{Мадьяр йӧз (комиӧдіс Манова Н. Д.) @ Вӧвлӧмтор? Али вӧвлытӧмтор? @ беллетристика @ Вӧвлӧмтор? Али вӧвлытӧмтор? @ 2010@} То ли быль, то ли небыль, а только ведь и не совсем сказка. Но если и сказка, то в ней мудрость народная. А как она передаётся у других народов, например, у венгров? 1. Всем мастерам мастер Иисус Христос, странствуя по земле, забрёл как-то в одну деревню. Проходит Иисус мимо кузницы и видит, на кузнице написано: «Всем мастерам мастер». Покачал он головой да и призадумался. Зашёл к кузнецу и сказал, что он кузнец-подмастерье и хочет наняться к мастеру на работу. Сказал, что любую работу охотно выполнит, но более всего любит он тонкую работу. Ну что же, взял кузнец его помастерьем. Приводит как-то один господин лошадь свою подковать. Кузнец и велит подмастерью подковать её. Подходит Иисус к лошади, отрезает ей ногу, зажимает её в тиски, выкраивает подкову, забивает её гвоздями, затем чем-то смазывает, а потом вставляет ногу лошади на прежнее место. Нога лошади оказалась точь-в-точь как и прежде. Так подковал он все четыре ноги лошади. Работой подмастерья были довольны как хозяин лошади, так и кузнец. Три дня прослужил Иисус у кузнеца, а потом ушёл. Приходит к кузнецу другой господин тоже подковать лошадь. Кузнец внимательно наблюдал, как подмастерье подковывал лошадь первого господина, и сделал то же самое, что и молодой ученик. Отрезал ногу лошади, зажал её в тиски, выкроил подкову, забил её гвоздями, смазал её чем-то, — однако ж нога не срослась. Что же делать-то? Что делать?! Ведь такой большой ущерб нанёс он и себе, и хозяину лошади! Спешно послал кузнец за ушедшим подмастерьем. Может, ещё догонят его. Пусть, мол, быстро возвращается. Догнали! Иисус возвратился, вставил на место ногу лошади. Нога стала такая же, как и прежде. Тогда Иисус и сказал мастеру: — Видишь, ты написал сюда «Всем мастерам мастер». Сотри-ка ты это и напиши просто «Кузнец». 2. Иисус Христос и жадная женщина Однажды Иисус Христос, странствуя по земле, забрёл к одной жадной женщине и, приняв облик бедного человека, попросил у неё немного хлеба. — Дала бы я тебе, — сказала жадная женщина, — но сейчас ни кусочка хлеба нет. Приходи, мил человек, завтра: завтра печь буду. На следующий день замесила она тесто, раскатала. Себе довольно большой каравай приготовила, а для бедного человека собрала остатки теста да и слепила, что уж там получилось. Поставила хлеб в печь. Но что за чудеса! Для бедняка хлеб испёкся размером с колесо телеги. Для себя же испечённый хлеб совсем крошечным оказался. — А ведь ты, бедняга, — про себя подумала жадная женщина, — не откусишь от этого каравая ни кусочка! И вот, завидев его издали, наказала она своей дочери: как только бедняк войдёт в дом, та должна сказать, что матери нет дома. А сама быстро спряталась под старое серое корыто, так что похожа она стала на старую неповоротливую черепаху. — Ой, дяденька, родненький! Нет дома мамы, — побежала девочка навстречу бедному человеку. — Тогда пусть она на веки вечные останется такой, на кого она теперь похожа, — сказал Христос. И в мгновение ока жадная женщина превратилась в черепаху. 3. Священник, превратившийся в лошадь Отправился как-то священник за чёрным хлебом — надоело ему белый хлеб есть. На своём пути встречает он двух странников. Спрашивают они у него: — Куда путь держишь, батюшка? — Ищу себе чёрный хлеб. Надоело мне только белый хлеб есть. Два странника переглянулись, и один тихонько говорит другому: — Достань из котомки узду да ударь им священника по голове. Ударил странник уздой его по голове, и священник превратился в лошадь. Встречается странникам бедняк. Спрашивают его, куда тот идёт. — Иду на ярмарку лошадь покупать. У меня детей много, не могу их прокормить. — Ладно, возьми эту лошадь, можешь пользоваться ею год. Но ничем другим, кроме опилок, не корми. Ровно через год мы сюда придём, и ты отдашь нам её. Через год бедняк возвращается с лошадью на прежнее место. А там уж два знакомых ему странника. Они спросили у бедняка: — Что ты заработал этой лошадью? Он говорит: — Одну лошадь заработал я. — Ну, ладно, забирай её еще на один год, зарабатывай. Когда прошёл и этот год, странники снова спросили: — А сейчас что ты заработал? — Заработал я ещё одну лошадь. Вместе с этой у меня уже три лошади. — Ну, ладно, забери её ещё на год, зарабатывай! Заработал он за этот год на телегу. Вот и говорит один странник: — А теперь отведи-ка ты эту лошадь вон в ту деревню. Привяжи её в конюшне священника. Привязал бедняк лошадь в конюшне. А матушка к этому времени уже обеднела. Ничего у неё не осталось кроме плохонькой коровёнки. Вышла матушка рано утром корову доить, ну а лошадь ходит вокруг да гадит. Схватила она железные вилы и хорошенько огрела дурную лошадь. Глянь: а из головы лошади узда торчит. Схватила она за узду и давай её вытягивать, пока узда совсем не вылезла из головы. Так с уздой-то она и до дому дошла. И лошадь превратилась в священника. Входит он в дом, а жена спрашивает: — Где же ты был до сих пор? — Где я был?... Лошадью я был три года. Ничего я не ел кроме опилок. А ты меня ещё и вилами попотчевала. Ох, и сильно же исхудал толстый священник. 4. Иисус Христос приумножает стадо овец бедняка Однажды Иисус Христос, странствуя со святым Петром, очень устал и проголодался. Ничего не было в бескрайней степи, ни одного хуторка, куда бы могли они заглянуть. Но вот Петр огляделся вокруг и говорит Иисусу: — Господин, я вижу там загон, пойдём туда, может, и найдём там живую душу. Шли-шли они и наконец подошли к загону. А там только один бедный пастух жил, стерёг он овец своего хозяина. Поздоровались странники с этим человеком, тот сердечно принял гостей, усадил их, и завязался между ними разговор. Но Иисус уж порядком проголодался да и говорит пастуху: — Вот что, добрый человек, дай нам что-нибудь поесть, мы так голодны! Бедняк задумался: чем же угостить путников — не было у него ничего, разве только кусок чёрствого хлеба да маленький ягнёнок. У его хозяина-то овец было предостаточно, но не мог он зарезать ни одну из них: боялся, что хозяин рассердится, да ведь и знал он: что не твоё — быть твоим не может, даже если это твоему родному отцу принадлежит. Думает пастух, размышляет про себя: «Ох, боже мой, зарезать что ли моего барашка единственного? Или не резать? Если зарежу, то не станет его, если не зарежу, всё равно уж не разбогатею. Ну, была не была! Зарежу!» Вынул он из голенища сапога нож с блестящим лезвием, поймал ягнёнка, зарезал его и сварил паприкаш. Когда сварился паприкаш, Иисус и Петр сели возле чугуна и начали с большим аппетитом есть, а бедный пастух только поглядывал в их сторону и ждал, оставят ли ему еды, — ведь и сам он изрядно проголодался. А гости даже и попробовать не дали, всё съели, ни кусочка не оставили в чугунке. А когда поужинали, говорит Иисус Петру: — Ну-ка, Петр, собери все кости до единой! Петр послушался, собрал кости, а Иисус засунул их в рукав армяка. Вечером, когда пастух уснул, пошёл Иисус к загону и разбросал кости среди овец. И каждая косточка превратилась в овцу, да на спине каждой овцы — клеймо пастуха. Совершив это чудо, Иисус и святой Петр покинули загон, ушли, не сказав пастуху ни слова. На следующее утро, когда пастух встал, видит он в загоне овец, видит, что чужих овец великое множество: в три раза, наверное, больше, чем хозяйских. Только вот ещё какое чудо: на всех чужих овцах клеймо его, пастухово! Подумать только! Как же это может быть? Ведь нет у бедного пастуха ни одной овцы: вчера вечером как раз последнюю зарезал для своих гостей! Стал искать пастух гостей, а их и след простыл. И понял он тогда, что тех овец никто не мог ему дать, а только лишь Иисус. И дал пастух себе зарок: будь у него хоть одна единственная монета, он и тогда поможет, чем сможет, бедным да нуждающимся. 5. Иисус и кузнец В одной деревне Иисус увидел человека, сидящего возле кузницы. Спросил Иисус: — А ты, добрый человек, почему сидишь здесь? Старик и отвечает ему: — Потому, что стар я уже. Работать не могу. А хотелось бы мне ещё раз молодым побыть да поработать! Иисус вдруг взял старика, посадил его в горн, расплавил, кузнецовы подмастерья на наковальне выковали его заново, и вот предстал перед ними молодой человек. Старик стал молодцем. А Иисус пошёл дальше своей дорогой. Тёще кузнеца тоже захотелось стать молодой. Как только прослышала она про такое чудо, то велела зятю омолодить сё. Бросил кузнец тёщу в горн. Взвизгнула она разок да и сгорела. Не удалось кузнецу сделать то, что удалось Иисусу. 6. Император Октавиан Давным-давно жил-был один император, Октавианом звать. Думал он, что Бога уже нет и всегда говорил: «Нет на свете Бога превыше меня!» Как-то пошёл он купаться. Разделся, вошёл в воду, а одежду свою да коня оставил на берегу моря. Пока он там купался, прилетел ангел, облачился в императорские одежды, сел на коня и отправился во дворец, к императрице. Когда Октавиан вышел из воды, увидел, что одежды его нет. Украли! Что же теперь делать ему, нагому императору? «Ничего тут не поделаешь», — подумал про себя император и пошёл он домой пешком да нагишом, подобно нищему. Только не впустили его во дворец. Напрасно говорил, что он император, хоть и нагим, подобно нищему, возвратился домой. А ангел тот, конечно, во дворце был. Облачённый в одежду императора, он был как настоящий император. Императрица повелела выпороть розгами истинного-то императора. И пороли его, и прогоняли, но тот не хотел уходить, всё твердил, что это он — настоящий император. Показал он даже кольцо на пальце. Да никто не поверил ему! Только уже потом ангел позвал его и отдал ему его одежды. И сказал ему ангел: «Я с тобой поступил так, потому что ты зазнался». И спросил ангел у императора: «А теперь будешь ли ты говорить, что нет иного Бога, кроме тебя?» Вот так император опозорился, и с тех пор больше он не заносился. А ангел исчез, император же вновь остался во дворце. И живёт себе припеваючи. 7. Плутоватый цыган Жил-был на свете один цыган. И было у него столько детей, сколько дыр в решете. Они даже в доме у него не помещались, и отцу жить стало невмоготу. Подумал-подумал старый цыган и однажды пустился в путь, белый свет повидать. Да и прокормить он такую кучу детей не может, в голове только одна мысль сидит: авось что-нибудь и придумает. Так и ушёл он, а детей своих дома оставил. Идёт он по степи и видит: посреди степи овчарня стоит. Вошёл он в овчарню, а там пастух как раз овец доит. Говорит ему цыган: — Слышь, пастух, дай мне немного молока. Пастух же сказал, что не может дать ему молока, поскольку это молоко не его, а страшного дракона. Да только слово «дракон» цыгану неведомо было. А была у него с собой булка хлеба, сунул он булку в подойник с молоком, да так, что в подойнике ни капли молока не осталось: всё булка впитала. — Ну, погоди, цыган, вот получишь по заслугам, когда дракон примчится! — Так я и испугался! Вот я сам задам ему! — Так и задашь мне! — раздался громовой голос в двери. Видят они: это дракон прилетел. Испугался цыган, даже булку уронил на землю. — Да, да, задам я тебе! Кто ты есть, а? Ты просто дрянной дракон! А я — всесильный цыган! Иди-ка ты сюда! О, а ходишь ты, как бревно, да я из тебя молоко выжму! Дракон попятился от таких грубых слов: — Ну, ладно, дружище, оставайся с нами. Если ты уж такой сильный, у тебя всегда здесь будет хлеб да соль. — Так и быть, останусь, чёрт бы тебя побрал, поганый! И пусть всё будет так, как я прикажу, — не унимался цыган, как будто королём был. Когда они пришли к дому дракона, мать дракона подозвала сына и говорит ему: — Отведи-ка ты цыгана в сад. Помнишь, там стоит черешневое дерево? Скажи цыгану, чтоб он залез на то дерево черешню собирать, а дерево-то уж и разделается с ним. Пошли они в сад. Дракон подвёл цыгана к дереву, чтобы тот отведал черешни. Забрался цыган на дерево, но как только дотянулся он до ягод — свалился с дерева да так упал, что вывихнул ногу. А в тот момент под деревом пробегал заяц, цыган и упал прямо на зайца. Заяц закричал: «Чтоб ноги у тебя отсохли!» Подлетает к цыгану дракон и говорит: — Ну вот, победил я тебя! — Ты? Победил? Меня? Ай-ай-ай! Да чтоб тебе здесь провалиться сквозь землю: меня да победить! Увидел я своего братишку в траве — вот и спрыгнул к нему. А ты что подумал? Чтоб тебе неладно было, поганый! Дракон поверил тому, что сказал цыган. Вошли они в дом. Но еще по дороге дракон сказал, что верит в огромную силу цыгана, но он, дракон, зато умеет быстрее бегать. Цыган говорит: — Быстрее, это ты-то быстрее? Да ведь братишка мой быстрее тебя, дохлого, бегает. Ну, давай-ка попробуем! Дракон согласился и начал соревноваться с плутом. Вдруг дракон споткнулся о сусличью нору и так сильно упал на брюхо, что не смог бы догнать цыгана и до дня Страшного суда. Понял тут дракон, что не провести ему цыгана. Опять попросил дракон совета у матери. Она ему и говорит: — Знаешь, что? Пойдите-ка вы в лес, принесите деревьев. Кто больше деревьев принесёт, тот и будет сильней. Ушли они в лес. Повырывал дракон столько деревьев, что цыган сразу же испустил бы дух под этими деревьями. А цыган взял с собой длинную-предлинную верёвку и собрался было ею обвязать лес. Увидел это дракон и спрашивает: — Что ты делаешь, глупый? — Что? Хочу связать в охапку весь лес, потом отнести да свалить его на ваш дом, чтобы мать твою поганую извести! Не жаль мне её! Тут дракон взмолился: не делай, мол, этого! Смилуйся над моей матерью! Но цыган не уступает: отнесёт он лес, покончит с этой старой собакой! Но в конце концов цыган всё же уступил: не понёс он к дому всего леса. Но не принёс он и ни одной дровинки, а дракон тем временем на хребте своём столько деревьев принёс, сколько б не принесла и половина деревни. Когда они вернулись домой, дракон пожаловался матери, что цыган весь лес хотел принести да свалить его на дом. Мать ему и говорит: — Сынок, наносите-ка вы воды. Кто больше воды сможет принести, тот и будет самым сильным! Дракон опять предложил цыгану посостязаться. А цыган опять пораскинул мозгами и начал канаву рыть от Дуная в ту сторону, где жил дракон. — Что ты делаешь? — спросил дракон. — А вот возьму да и все воды Дуная покачу к вашему дому, пусть подохнет твоя поганая мать! Пусть захлебнётся, мне её не жаль! Дракон испугался за свою мать, испугался, что этот грозный цыган всё же выполнит свои угрозы. Стал он опять умолять цыгана, чтобы тот не делал этого. Ведь дракон уже знает, что цыган сильнее его. — Сильнее, говоришь? Я-то это давно уж знаю! А ты спасибо скажи, что смилостивился я, а то пришёл бы скорый конец твоей поганой матери! Чтобы гром разразил её на мелкие кусочки! Когда они пришли домой, сказал дракон матери, что никак не может он побороть цыгана: такой вот он силач! На следующий день видит дракон, что цыган мешками носит к дому кукурузное лыко. Спрашивает дракон, что он опять надумал. А цыган как раз раскуривал трубку. — Чего надумал? Да вот поджечь ваш дом решил, если не дашь мне мешок денег и не унесёшь меня домой. Давай, пошевеливайся с деньгами, а то осерчаю, и не найдётся таких денег, ради которых я ушёл бы отсюда. Чтоб вы все провалились! Дракон наспех наполнил мешок деньгами, цыган постелил на мешок свой тулуп, а потом сел на него. Вот так дракон доставил цыгана домой, в его деревню. Когда они прилетели во двор, дракон снял со своего плеча огромный мешок с деньгами. Как раз в тот момент дом цыгана развалился. — Что ты наделал? — говорит ему цыган. — Почему ты развалил мой дом? Теперь же трепещи: съем тебя, собаку! Дети, сюда скорее. Угостите тумаками этого осла! Тут выбежала ватага детей, и по наказу отца они так намяли бока дракону, что он с испугу, наверное, и сейчас ещё бежит без оглядки. 8. Богач и чёрт Жил-был на свете один бедный человек. Но, несмотря на то, что он был беден, около дома всегда оставлял хлеб для тех, кто был беднее его самого. Однажды пришёл чёрт и съел хлеб. Когда чёрт вернулся домой в ад, Люцифер узнал, что он съел хлеб бедных. За это он изгнал чёрта из ада на три года. Пошёл чёрт к бедняку и поступил к нему в услужение. А в той деревне жил один богатый человек. Он узнал, что у бедняка есть слуга. Позвал он к себе бедняка: — Ах, вот как, у тебя уже и слуга есть? Так знай же, если к завтрашнему утру ты не вырубишь вон тот большой лес, то жизни твоей конец! Закручинился бедняк, пошёл домой. Увидел его чёрт и спрашивает, что приключилось. Бедняга рассказал чёрту, что велел сделать ему богач. — Только и всего-то! Не бойся, иди спать спокойно, всё будет выполнено! — сказал слуга. — Но как же? К завтрашнему утру этого не сделать! — Это не твоя забота! Бедняк пошёл спать, а утром встал рано — посмотреть, что делает его слуга. Как же удивился он, когда увидел, что весь лес вырублен, и деревья в штабеля сложены. Богач тоже выглянул в окно и увидел, что всё сделано так, как было им приказано. Велел он снова явиться бедняку. — Вон ту большую гору к завтрашнему утру перенеси в мой двор! Если не будет по-моему, не жить тебе на белом свете! Бедняк опять пожаловался слуге, так как уже доверял ему, но усомнился, вряд ли удастся на этот раз сделать работу. А слуга отвечает ему на это: — Положись на меня: и это не твоя забота! На следующее утро бедняк посмотрел на двор богача: темнота! Ничего не видно! А на дворе стоит огромная гора, она-то и загородила собой весь белый свет. Хоромы же богача были разрушены — ведь гора оказалась прямо на доме. Страшно рассердился богач — едва мог выбраться из-под развалин дома. — Да не верю я, что этот бедняк всё может! Ох, и задам я ему работку! Опять приказывает явиться бедному человеку: — Завтра же ты унесёшь меня в ад! Бедняк и на этот раз всё рассказал своему слуге. И говорит ему слуга: — Завтра здесь будут стоять две чёрные лошади. Ты их запряги. Я с господином сяду впереди, а ты — на задки, но ни слова не говори! В одном месте я ссажу господина с повозки, а ты возьмёшь лошадей и отправишься в обратный путь. Но не оглядывайся назад до тех пор, пока не повстречается тебе маленькая чёрная собачка. Она тебя и приведёт домой. Бедняк уже начал подумывать: уж не сам ли чёрт его слуга — ведь и в церковь-то он никогда не ходит, и всё-то у него получается. На следующий день запряг бедняк лошадей. Сели. Правил лошадьми богач. Но вот слуга остановил лошадей, сошли они с богачом с повозки и пошли дальше пешком. А бедняк на лошадях отправился в обратный путь. Но не оглядывается. Шёл слуга с богачом, шёл, а в одном месте земля вдруг разверзлась, открылась бездна и унесла богача с чёртом в ад. А бедняк тем временем повстречал маленькую чёрную собачку. Вот теперь уже можно и оглянуться. И увидел он только большую гору да почувствовал запах серы. 9. Святой Пётр нашёл недостаток у орехового дерева Святой Пётр странствовал с Господом Богом. Однажды они очень устали. Стояла сильная жара, и легли они отдохнуть под ореховым деревом. А рядом с деревом росли большие тыквы. Святой Пётр посмотрел на дерево, увидел, какое оно большое и какие маленькие орехи растут на нём. Вот он и говорит: — О, Господь-сотворитель! Посмотри, какое прекрасное и огромное это дерево, и какие маленькие плоды ты ему предназначил! Лучше б ты тыкву дал ему! Неожиданно на нос Святому Петру упал орех. И сказал Пётр: — Однако ж ты правильно всё сотворил, Господь мой. Правильно, что маленький плод уготовил ты этому древу, иначе на нос мой упала бы огромная тыква и разбила б мне голову. 10. Мать святого Петра Однажды святой Пётр пожаловался Господу Богу, что его матери нет в царстве небесном. И говорит ему Бог: — А я о твоей матери ничего хорошего не нахожу в анналах! Пётр отвечает: — Но она сделала добро! Она беднякам дала кочан капусты! Тогда Господь Бог достал один капустный лист и отдал его Петру. — Вот капустный лист! На нём и вознеси свою мать. Пётр отдал капустный лист матери и сказал, чтобы она крепко ухватилась за него. Это видели и услышали другие души. Начали они сразу проталкиваться к матери Петра и цепляться за одежду старухи. Она же отталкивала их от себя, боясь, что капустный лист их всех не выдержит. Старуха старалась избавиться от них изо всех сил, и капустный лист разорвался. Пётр пошёл к Господу Богу и рассказал, что произошло. Господь Бог и говорит: — Если уж и капустный лист не выдержал твою мать, тогда пусть она там и остаётся! Потому матери святого Петра и по сей день нет ещё на небесах. 11. Ленивый парень и трудолюбивая девушка Иисус и святой Пётр уж долго странствовали по земле. Как раз было время жатвы. Погода стояла жаркая, и им захотелось пить. Искали они колодец, чтбы жажду утолить, но нигде не нашли. Видят: лежит под деревом парень. Подходят странники к нему и спрашивают, есть ли колодец поблизости, уж очень им пить хочется. Парень не потрудился даже и встать, а лишь ногой показал, где искать колодец. Пошли они в ту сторну, куда парень показал, а Пётр и говорит: — Ну и лентяй этот парень! Идут они к колодцу и встречают девушку-жницу. Она тоже шла к колодцу с кувшином. Вот вместе и пошли они. Девушка набрала в кувшин воды и, сказав, что охотно напоит их, сначала дала попить странникам, а уж потом сама выпила холодной водицы. Оба странника утолили жажду свежей водой, поблагодарили девушку и пошли своей дорогой. Говорит Иисус Петру: — Эта девушка подойдёт тому ленивому парню! Пётр рассердился и с досадой сказал Иисусу: — Господь мой, уж не хочешь ли ты погубить эту девушку? — Конечно, нет, — говорит Иисус. — Но только так этот ленивый парень прожить сможет. Нужно людей перемешивать: ленивому надо давать работящего, чтобы и лентяи могли жить! 12. Слуги святого Петра Перед тем как отправиться странствовать по земле с Иисусом, святой Пётр нанял на работу одного слугу, слуга — так себе. Сказал Пётр слуге, чтобы тот каждый день кашу варил. А в котёл чтобы бросал всего-навсего одну крупинку, но чтобы еды хватило и собаке, и кошке. Потом Пётр ушёл с Иисусом странствовать по свету. А слуга призадумался: как же из одной крупинки получится каша и собаке, и кошке? Бросил он в котёл целую горсть крупы. И начала каша разбухать, да столько её стало, что слуге пришлось её на тачке вывозить во двор и в золу вываливать. Но кошку-то с собакой он все-таки накормил. Когда Иисус и Пётр вернулись домой, Пётр спрашивает: — Кошечка моя, чем вас кормили? — Кашей с золой! Выгнал Пётр слугу, нанял другого. Но и этот поступил точно так же. Когда Пётр взял на работу третьего слугу, тот уже видел, что двор полон каши, даже на обочине дороги она. А третьим слугой девушка была, и ей хозяин приказал, чтобы она в котёл бросала лишь одну крупинку. Так она и сделала. Начала каша закипать, вся разбухла. Девушка кашу маслом заправила и дала её, вкусную, и кошке, и собаке. Когда святой Пётр вернулся домой, спрашивает: — Ну, что ты, кисонька, ела? — Кашу с ма-а-а-аслом! — ответила она. Так и оставил Пётр служить эту девушку у себя, поскольку она послушной оказалась. 13. Иисус и святой Пётр странствуют Иисус и святой Пётр странствовали вместе. Однажды встретили они одного пахаря. Его лошадь шла за плугом так быстро, что человек не поспевал за ней. Иисус подошёл к лошади и поранил ей одну ногу. Но человек снова не поспевал за лошадью. Иисус поранил лошади и вторую ногу, но человек всё равно не поспевал за ней — так быстро она шла. Поранил Иисус и третью ногу лошади, а ей — хоть бы что! Наконец, поранил Иисус ей и четвёртую ногу. Вот тогда-то пахарь и смог поспевать за лошадью. — Эй! — крикнул он ей. Лошадь встала, а уж потом на повороте пошла медленнее. — Видишь, Пётр, — говорит Иисус, — вот уже и может человек поспевать за лошадью, а ведь раньше не мог за ней угнаться. Если б я не повредил лошади ноги, то она могла бы нанести хозяину большой урон. Посмотрели они в другую сторону. А там человек тоже пахал землю, только на четырёх волах. Человек так их торопил, что они языки повысовывали. — Погоди-ка, Пётр, сейчас один вол будет отдыхать! Вдруг из-под плуга на земле показались кремень, трубка и табак. Пахарь всё это подобрал, в это время не до волов ему было. Затем человек закурил, а волы тем временем отдыхали. — Видишь, Пётр, и бедному волу нужен отдых. Потом и другие отдохнут. Идут они дальше. Но вот Петру пришла в голову мысль: захотелось ему хоть один день побыть Богом. Вот уж покажет он, как нужно миром править! И сказал ему на это Иисус: — Ладно, будь! Шёл как раз им навстречу свинопас. Зашёл он в корчму, а свиней оставил во дворе. Спросили у него, что станет с его свиньями, кто будет их пасти целый день? А свинопас только и буркнул: — Да Бог! — Ну, Пётр, слышишь, что сказал свинопас? Иди-ка ты пасти свиней! Что тут поделаешь! Пришлось Петру свинопасом сталь. И пришлось ему бегать за свиньями, возиться с ними, и так — весь день! Ох, как же обрадовался свинопас, когда, выйдя из корчмы, он увидел своих свиней! Погнал он их домой. А Пётр свалился с ног от усталости. И говорит ему Иисус: — Пётр, ты целый день не Богом, а свинопасом был! 14. Святой Пётр продаёт осла Как и всякому человку, однажды и Иисусу понадобилось немного денег. Что же делать? Продать нечего, разве что осла, на котором он странствовал по белому свету. Ничего не поделаешь: отправил он святого Петра на ярмарку, чтобы тот продал осла. Пришёл Пётр на ярмарку. Вскоре подошёл к нему и первый покупатель: — Почём осёл? — спрашивает покупатель, которому понравился осёл. Пётр отвечает, мол столько-то да столько-то. — Вообще-то недорого, да маловат осёл. — Маловат, да и старый, — молвит Пётр. — Да и тощий какой! — Тощий, потому что больной, — говорит Пётр. Испугался тут покупатель от такого «расхваливания» товара и быстрёхонько ушёл. А я забыл сказать, что весь этот разговор вполуха слышал Иисус. Подошёл он к Петру: — Ох, Пётр, ведь так ты никогда не продашь этого осла! Хвали ты его, а не то так и останется он у нас на шее. Что потом делать-то будем? — Да если хвалить его буду, значит, лгать буду! — отвечает Пётр. — Ну, ладно, ладно тебе: торговля, она и есть торговля, — говорит на это Иисус. На этом он и оставил Петра, но строго наказал ему продать осла. Непременно продать! Однако ж нет, не вышло. Вскоре Пётр вместе с ослом вернулся домой, так и не смог продать его. А как потом Иисус выкрутился, сказать не могу, потому что не знал и тот человек, от которого я слышал эту историю. 15. Почему святой Пётр лысый? Иисус да святой Пётр вместе странствовали по земле. Однажды они сильно проголодались. Иисус отправил Петра достать что-нибудь поесть. Пётр ходил в деревне по домам, и в одном доме, где как раз пекли хлеб, дали ему одну большую лепёшку. Как только он вышел из этого дома, сразу же начал есть. Утолив немного голод, остатки лепёшки сунул себе под шляпу. Подумал он, что не расскажет Иисусу об этой лепёшке, а когда снова проголодается, сам и съест остатки. Вот пришёл Пётр к Иисусу, тот и спрашивает: — Ну, дали что-нибудь? — Нет, — говорит Пётр. — А сними-ка ты шляпу, — велел Иисус. Пётр снял шляпу. Но что же это? А оказывается, лепёшка прилипла к волосам и, когда Пётр стал её сдирать, — выдернул все волосы. Вот поэтому-то и лысый святой Пётр! 16. Почему плотники ругают святого Петра? Иисус и святой Пётр опять странствовали по земле. Однажды они проходили мимо одной корчмы и услышали, что там плотники веселятся. Петру захотелось посмотреть, как они там в корчме веселятся. А Иисус лишь сказал ему: — Пётр, не ходи туда, тебя там побьют. Но Пётр не послушался и пошёл в корчму. Увидев, что Петра не отговорить по-хорошему, Иисус оставил его: пусть идёт, куда хочет! Единственное, что Иисус сделал, это водрузил на спину Петра контрабас, а сам пошёл своей дорогой. Так вот, вошёл Пётр в корчму, а на спине у него контрабас. Гуляют плотники, веселятся вовсю. Увидели они контрабас — вот тут всё и началось! Приняли они Петра за цыгана и сразу же велели ему играть. А Пётр всё время отнекивался, что он вовсе не цыган и играть на контрабасе не умеет, но плотники и ухом не повели. А Пётр всё отказывался. Хотел он было подобру-поздорову улизнуть, он уже двадцать раз пожалел, что связался с плотниками, но никак не мог от них отделаться. В конце концов и плотникам надоела эта возня, вот и решили они Петра поколотить, да основательно! Пётр, когда увидел, что плотников собралось больше чем достаточно, пустился наутёк, побежал за Иисусом. А Иисус Христос тем временем приближался уже к другой деревне. С большим трудом догнал он Иисуса, горько ему пожаловался, что приключилось с ним. Иисус ответил на это лишь так: — Я же сказал тебе, Пётр, не ходи туда! Но Пётр никак не может успокоиться: всё думает, как бы отомстить плотникам. Спросил он у Иисуса, на что больше всего сердятся плотники. Иисус ответил, что сердятся они на то, что в деревьях сучья есть. А Петру только это и надо: слава Богу, узнал, что требуется. И стал приставать к Иисусу, не давал ему покоя, чтобы Иисус во все деревья вставил сучья. И чтобы эта сучья железные были, чтобы плотники не могли их вырезать из дерева. А если они уж очень захотят эти сучья выковырять из дерева, то пусть сломаются все их топоры! Но это было уже слишком и на это-то Иисус не согласился. Однако чтобы и плотники получили по заслугам, и чтобы Пётр остался доволен, в каждое дерево Иисус вставил сучья, но — из дерева. Однако и сук суку рознь, сук бывает и очень крепкий. Так вот, когда плотникам попадается крепкий сук, они постоянно ругают Петра, знают же, что это — его рук дело. 17. Святой Пётр и нога жареного гуся Иисус Христос да святой Пётр, странствуя по земле, забрели однажды в какую-то деревню. Вошли они в дом, где как милостыню дали им жареного гуся. И пошли они дальше. Иисус шёл впереди, а святой Пётр за ним. Пётр же, сильно проголодавшись, незаметно съел одну ногу гуся. Как только странники вышли из деревни, они сразу же расположились на берегу ручья, чтобы немного перекусить. Глянь, а у гуся-то осталась только одна нога! — Эй, Пётр! Куда девалась нога у этого гуся? — спросил Иисус. — Господь мой, да ведь у него только одна нога и была! — оправдывается Пётр. — Посмотри-ка, Господин мой, вон там на льду стоит стая гусей, и у них только по одной ноге. — Да, да, может быть, — говорит Иисус. — Но всё же пойдём посмотрим, правда ли, что у них только по одной ноге. На этом оба они поднялись со своего места и направились к гусям. Когда они были уже в нескольких саженях от гусей, Иисус всполошил их, и все гуси, все до одного, поставили вторую ногу и, громко гикая, разлетелись в разные стороны. Тогда Иисус обратился к Петру: — Видишь, Пётр, и сейчас ты мне сказал неправду, ведь у гусей-то, у всех до единого, по две ноги. Значит, две ноги было и у того гуся, которого нам дали как божью помощь. А ты, Пётр, её съел, когда брёл за мной. — Ох, дорогой учитель! — задрожал Пётр. — Я думал, что, как и других людей, и тебя можно обмануть. А сейчас вижу я, что ты — Бог и видишь не только то, что впереди тебя, но и то, что позади себя! Ты шел впереди, даже не оглядывался, и всё же знаешь, что я, идя позади тебя, съел ногу гуся!.. 18. Черешня Однажды Иисус да святой Пётр странствовали по земле: Пётр шёл впереди, а за ним Иисус. И вот на дороге Пётр увидел подкову, но, поскольку она была старая, стёртая, не стал её подымать — оставил валяться на земле. А Иисус, когда подошёл к подкове, не поленился, наклонился и подобрал её. Вскоре они пришли в одну деревню. Здесь Иисус продал подкову еврею-старьевщику и получил за неё один грош. Странники продолжали свой путь. Солнце уже поднялось высоко, когда они были на полпути к другой деревне. Пётр то на солнце смотрит, то прислушивается, не слыхать ли колокольного звона — уж порядком он проголодался. Вдруг показалась башня. Очень обрадовался этому Пётр. Приставил он обе ладони к глазам зонтиком да начал высматривать, но не церковь, а трубы: не дымится ли какая. Да нет, не дымила уже ни одна труба, так как в деревне люди после обеда уже всю посуду перемыли да убрали всю золу. Бедный Пётр перестал надеяться даже на остатки еды. Когда они пришли в деревню, Пётр до того расстроился, что даже на прохожих не смотрел. Только перед церковью, когда перекрестился, посмотрел он в сторону. Глянь, а там в тени стоит повозка с черешней! А ему это и надо! Спросил Пётр Иисуса, не потерялся ли тот грош. Учитель кивнул головой и подошёл к повозке. Ох, как обрадовался Пётр, когда за один грош им дали довольно большой узелок с ягодами: ничего не видит, ничего не слышит от радости, лишь дальше продолжает путь. Теперь они шли так: впереди Спаситель шёл, а за ним плёлся его голодный ученик, и всё ждал, когда же, наконец, они присядут отдохнуть и покушают черешню. Ждал он, ждал и вдруг: хоп! Из узелка выпала одна ягодка. Пётр нагнулся и её, пыльную, быстро съел. Хоп! Выпала ещӧ одна ягодка. Пётр опять нагнулся и её съел. А Иисус только шёл-шёл вперёд, а из дырки в узелке выпадали сочные, красивые ягодки. Когда выпала последняя ягодка черешни, Пётр уж наелся. Тогда Учитель повернулся к нему и так начал поучать своего ученика: — Ах, Пётр, Пётр! В следующий раз подними ты хоть какую ни на есть старую подкову! Если б ты тогда не поленился, то сейчас не надо было б тебе нагибаться 77 раз за 77 ягодками черешни! 19. Куда пропала печень ягнёнка? Однажды Иисус странствовал по земле один. Как-то раз к нему обратился один паренёк, бездельник порядочный: — Отец! Возьми меня на работу, буду тебе служить до самой смерти. — Ладно, будь по-твоему, — сказал ему Христос, и дальше они уже вдвоём продолжали путь. Идут они так по лугу, и говорит слуге Иисус: — Вот что, парень! Вон там стадо овец, а мне уж и есть захотелось. Если пастух спит, ты его не буди, пусть спит себе праведным сном. Ведь денег-то у нас нет. Пойди туда, поймай одного хорошего барашка: мы его разделаем и зажарим. — Ой, я, отец, не пойду! Я в жизни никогда ничего не крал, а тем более овец! — Ну, ладно, слуга, пойду я и принесу его, а ты тем временем сходи в деревню и попроси у людей хлеб да соль. — Я, отец? Нет, не пойду я! И отец мой не был ни вором, ни попрошайкой. И я таким не стану! Что ж, пошёл Иисус сам: поймал жирного ягнёнка и принёс его. Говорит он слуге: — Пока я схожу за хлебом и солью, разделай этого ягнёнка, разведи хороший костёр, чтобы барашек поскорее зажарился. Иисус пошёл в деревню. А слуга принялся за работу, начал разделывать ягнёнка. Потом костёр развёл. Вынул он печень ягнёнка, зажарил её и съел. Когда Иисус возвратился с хлебом и солью, он огляделся вокруг и нигде не увидел печени ягнёнка. — А где же его печень? — спрашивает он у слуги. — Какая печень? — удивился слуга. — Я никогда не слышал, чтоб у ягнёнка печень была. — Да как же это? Конечно, есть у него печень, как и у всякого животного. Скажи просто, что ты её пожарил и съел. — Я? Как же я мог её съесть, когда её вообще не было! — Ну, погоди! Вон по дороге идут два странника, по одежде видно, что они мясники. Вот они и скажут, есть ли у ягнёнка печень или нет. — Пусть говорят, что хотят. Мой отец тоже пастухом был, но я никогда не слышал, что у ягнёнка есть печень. Тем временем подошли странники. — Постойте минутку, добрые люди! — окликнул их Иисус. — Вы, как я вижу по одежде, мясники. Тогда скажите нам, есть ли у ягнёнка печень. — Да, мы мясники и знаем, что у ягнёнка есть печень, как и у всех других животных. — Ну, парень, слышишь? — спросил Иисус. Но слуга всё упорствовал, всё твердил и стоял на своём: у ягнёнка ни грамма печени не было. Так к единому слову не пришли да и разошлись: странники пошли своей дорогой, а Иисус со слугой — своей. Как-то прослышал Иисус, что у одного богатого человека очень сильно заболела красавица дочь. Вот они и пошли туда. Иисус сказал, что за один день он вылечит девушку. Надо лишь построить из кирпича маленький домик, выложить печь, но в домике не должно быть ни дверей, ни окон. В печи нужно развести огонь, да такой, чтобы снаружи было так же тепло, как и внутри домика. Как только построили домик, сразу же на лавку положили больную девушку. Иисус достал из своей мантии палаш и сказал: — Ну, слуга, отруби этой девушке голову! — Я, отец, не стану рубить голову, потому что и мой отец не был палачом, и я им не буду! — Ладно, слуга, отрублю голову я сам. И вот одним взмахом Иисус отрубил девушке голову, а потом бросил тело в горячую печь, и оно сгорело там дотла. Тогда Иисус взял из печи чуть-чуть золы, как раз той золы, где было сердце девушки. Посыпал он её себе на ладонь, поплевал и сказал: — Вставай и иди! И вот девушка ожила, стала в семь раз краше, чем прежде. Всё это наблюдал слуга. Подумал он, что и сам уже научился этому мастерству. Значит, и из него уже может получиться такой доктор. Вот он и говорит Иисусу: — Ну, отец, не буду я у тебя больше служить: то ты меня воровать учишь, то убивать. Отдай мне мои деньги, и пойду я своей дорогой. (Я ведь забыл сказать, дорогой читатель, что Иисус за триста форинтов взялся вылечить больную девушку.) — Ладно уж, дам тебе денег, — говорит ему Иисус, — если признаешься, что ты съел печень ягнёнка. — Да не ел я, отец, печени! Не было же печени-то у ягнёнка! Однако Иисус всё же отдал слуге его долю, и тот пошёл своей дорогой. И прослышал парень, что у одного богатого человека очень сильно заболела его единственная дочь. Вот и пошёл он туда, выдал себя за лекаря и сказал, что он вылечит девушку, что на него можно положиться. Приказал он, чтобы из кирпича построили маленький домик, но чтоб без окон и дверей, как когда-то так, чтобы и снаружи было так же жарко, как и внутри дома. Когда всё было готово и лекарь остался наедине с девушкой, он вытащил из-под тулупа палаш, наточил его и отрезал девушке голову. Потом бросил он девушку в горящую печь. Там девушка и сгорела дотла. Затем лекарь взял кочергу и, как видел это у Иисуса, выскреб немного пепла из печи. Положил этот пепел себе на ладонь. Поплевал чуть-чуть и сказал: — Вставай и иди! Смотрел он, смотрел, но девушка не появилась. Снова положил он пепел на ладонь, но девушка по-прежнему не появлялась. То же самое он проделал и в третий раз, но девушка так и не ожила. Ох, не на шутку испугался наш лекарь! Снова полез он в печь выгребать золу. Положил он снова её на ладонь, поплевал и сказал: — Вставай же ты, свинья, ведь схватят меня! Вставай же ты, скотина, ведь меня повесят, если ты не воскреснешь! Но девушка так и не ожила. Исчез и пепел. А хозяин тем временем уже тревожиться начал: что же так долго там делает лекарь? Послал хозяин своего слугу, но тот в домике никого не нашёл, кроме лекаря. Рассказал об этом слуга своему хозяину, вошли они в домик и схватили горе-лекаря. Скрутили ему руки. Потом нашли у него палаш, которым он отрубил девушке голову. Выволокли они виновника и передали в руки закона. Суд же приговорил его к смерти, повесить! Подвели его к виселице и уж собирались повесить. Но вдруг он попросил разрешения ещё раз, в последний раз, посмотреть вокруг. Ему это разрешили. Смотрит, смотрит он вокруг и видит: Иисус стоит к нему спиной. Закричал преступник: — Выйди, отец, и помоги мне, а то меня сейчас повесят! Иисус попросил разешения подойти к виновному. — Отец, мы же знаем друг друга: я помогал тебе, охранял тебя, а теперь ты спаси меня! — Постой-ка, — сказал Иисус Христос, — у тебя на шее верёвка, правда ведь? — Да, да, отец, вот и повесят же, если не поможешь мне. — Погодите, — обратился Иисус к суду, — простите вы этого человека. Я воскрешу ту девушку. Но кто же съел печень ягнёнка? — О, святая Троица, да не было у ягнёнка печени! — Ну, ладно, — сказал Иисус, — пойдём отсюда! Пришли они вместе в маленький кирпичный домик. Иисус сразу же сунул руку в печь, нашёл немного золы, положил на ладонь. Потом поплевал и сказал: — Вставай и иди! И в тот же миг на радость родителям явилась девушка, да в семь раз краше прежнего и, главное, здоровая. Отпустили наших лекарей с честью и достоинством, заплатили им триста форинтов — ведь именно за эту плату лекарь обещал вылечить девушку. И вот Иисус подошёл к столу и начал делить деньги на три части. А бывший слуга всё смотрел да смотрел, наконец, не выдержал и спросил: — Что ты сейчас делаешь, отец? Ведь нас всего лишь двое! Ты же на три части делишь деньги, а не на две! Кому третья часть? — Вот эта горстка денег моя, поскольку я вылечил девушку. — А вторая? — Это твоя часть, поскольку ты взялся вылечить девушку. — А третья? — Третья?.. Будет тому, кто съел печень ягнёнка. — Отец! — громко вскрикнул обманщик. — Честное слово, во имя святой Троицы, это я съел печень ягнёнка, пока ты ходил в деревню за хлебом и солью. — Во-о-от как! Если это ты съел её, то дорога тебе теперь в ад, в вечный огонь! В тот же миг у всех на виду черти быстро унесли лжеца в ад. 20. Наказание жадному человеку Иисус и святой Петр странствовали по земле. Однажды они забрели в какой-то город. На окраине города жил один очень богатый человек. Вот и попросились они переночевать у этого человека. А богач сделал вид, что боится: — Мы пустили бы вас на ночлег, но боимся: здесь такое бывало!.. Останавливались у нас однажды ночевать, а потом обокрали нас. Вот с тех пор и боимся кого-либо брать на постой. И говорит Иисус: — А может, все-таки пустите нас? Если в доме нельзя, то пустите нас хотя бы во двор. Там мы и проведём ночь! Думали-думали старик со старухой и решили, что во дворе поселять пришельцев вместе нельзя. Тот, кто постарше (Иисус), будет спать в горнице, а второго (святого Петра) положат рядом с собой — так они не смогут вместе сбежать. Ночью не спалось хозяину. Подошёл он к двери, посмотрел в замочную скважину. Ну и чудеса! В горнице светлым-светло! Да и бряцание какое-то слышится! Быстренько разбудил хозяин жену: — Слышишь! У того пришельца-старика уйма денег. Вставай! Давай-ка мы убьём его! А жена говорит: — Прежде чем его убить, тебе надо яму вырыть. Вышел тихонечко хозяин во двор и начал рыть яму. Такую яму вырыл, что уже и сам не был виден в ней. Но вдруг земля сомкнулась над головой хозяина, да хозяин-то там и остался. А жена всё ждёт да ждёт: вот-вот вернётся хозяин, чтоб богатого постояльца-то порешить. Уж и утро настало, а хозяина все нет и нет. Утром странники отправились в путь, а через год вернулись в этот же самый город. Опять они пошли в дом, куда их пускали переночевать. И опять они попросились на ночлег. Хозяйка уже не боялась, что пришельцы обкрадут её. — Пущу я вас, пущу на ночлег, — сказала женщина, — милости прошу! И даже ужином накормила их. Во время трапезы Иисус спросил у женщины, есть ли у неё муж. — Я не знаю. Иисус спросил, как это она не знает, есть у неё муж или нет. — Вот уж год, как он ночью ушел, с тех пор не знаю, куда пропал он, куда подевался. Не знаю даже, жив ли он или умер уже. А Иисус все расспрашивает да расспрашивает, почему же ушёл хозяин. — Я, мой господин, никому не могу этого рассказать. — Но мне-то ты можешь рассказать. — Ох, никому я не могу рассказать! — Так и не расскажешь? — Нет... Ну, ладно, только вам, господин мой, и расскажу. Вот уже целый год прошёл, как к нам приходили два странника. У одного из них было много денег. Муж задумал: «Давай убьем его, а деньги заберём!» Я сказала мужу, чтобы он сначала яму вырыл. С тех пор он и пропал. Опять спрашивает старик-пришелец: — А хотела бы ты снова увидеть его? — Ох, конечно! Так хотелось бы увидеть своего благоверного! Всё бы отдала за это! Иисус вышел во двор, дунул на то место, где была яма. Как только он дунул, земля вдруг разомкнулась, и вышел из неё хозяин. {Г. Х. Андерсен (комиӧдіс Kodko) @ Мойдъяс @ беллетристика @ Г. Х. Андерсен. Мойдъяс @ 1952 @} Стойкий оловянный солдатик Жило когда-то на земле двадцать пять оловянных солдатиков Все они были родными братьями - их матерью старая оловяння ложка. У каждого из них было ружье на плече, голова смотрела прямо, и все были одеты в красный с синим мундир! Первые слова, которые они услышали, когда открыли их домик-коробку, были: «Ах, оловянные солдатики!» Это закричал, хлопая в ладоши, маленький мальчик, которому подарили оловянных солдатиков в день его рождения. И он сейчас же принялся расставлять их на столе. Все солдатики были совершенно одинаковы, кроме одного, который был об одной ноге. Его отливали последним, и олова немножко не хватило, но он стоял на своей одной ноге так же твердо, как другие на двух; и он-то как раз и оказался самым замечательным из всех. На столе, куда мальчик расставил солдатиков, было много разных игрушек, но больше всего бросался в глаза чудесный дворец из картона. Сквозь маленькие окна можно было видеть дворцовые покои; перед самым дворцом, вокруг маленького зеркальца, которое изображало озеро, стояли деревца, а по озеру плавали и любовались своим отражением восковые лебеди. Все это было чудо как мило, но милее всего была барышня, стоявшая на самом пороге дворца. Она тоже была вырезана из бумаги и одета в юбочку из тончайшего батиста; через плечо у нее шла узенькая голубая ленточка в виде шарфа, а на груди сверкала розетка величиною с лицо самой барышни. Барышня стояла на одной ножке, вытянув руки, – она была танцовщицей, – а другую ногу подняла так высоко, что наш солдатик совсем не мог видеть ее, и подумал, что красавица тоже одноногая, как он. «Вот бы мне такую жену! – подумал он. – Только она, как видно, из знатных, живет во дворце, а у меня только и есть, что коробка, да и то в ней нас набито двадцать пять штук, ей там не место! Но познакомиться все же не мешает». И он притаился за табакеркой, которая стояла тут же на столе; отсюда он мог смотреть на маленькую прелестную танцовщицу, которая все стояла на одной ноге, не теряя равновесия. Поздно вечером всех других оловянных солдатиков уложили в коробку, и все люди в доме легли спать. Теперь игрушки сами стали играть в гости, в войну и в бал. Оловянные солдатики принялись стучать в стенки коробки – они тоже хотели играть, да не могли приподнять крышки. Щелкунчик кувыркался, грифель плясал по доске; поднялся такой шум и гам, что проснулась канарейка и тоже заговорила, да еще стихами! Не трогались с места только танцовщица и оловянный солдатик; она по-прежнему держалась на вытянутом носке, простирая руки вперед, он бодро стоял под ружьем и не сводил с нее глаз. Пробило двенадцать. Щелк! – табакерка раскрылась. Там не было табаку, а сидел маленький черный тролль; табакерка-то была с фокусом! – Оловянный солдатик, – сказал тролль, – нечего тебе заглядываться! Оловянный солдатик будто и не слыхал. – Ну, постой же! – сказал тролль. Утром дети встали и оловянного солдатика поставили на окно. Вдруг – по милости ли тролля или от сквозняка – окно распахнулось, и наш солдатик полетел головой вниз с третьего этажа – только в ушах засвистело! Минута – и он уже стоял на мостовой кверху ногой: голова его в каске и ружье застряли между камнями мостовой. Мальчик и служанка сейчас же выбежали на поиски, но, сколько ни старались, найти солдатика не могли; они чуть не наступали на него ногами и все-таки не замечали его. Закричи он им: «Я тут!» – они, конечно, сейчас же нашли бы его, но он считал неприличным кричать на улице; он ведь носил мундир! Начал накрапывать дождик; сильнее, сильнее, наконец хлынул настоящий ливень. Когда опять прояснилось, пришли двое уличных мальчишек. – Гляди! – сказал один. – Вон оловянный солдатик. Отправим его в плавание! И они сделали из газетной бумаги лодочку, посадили туда оловянного солдатика и пустили в канавку. Сами мальчишки бежали рядом и хлопали в ладоши. Вот так волны ходили по канавке! Течение так и несло – немудрено после такого ливня! Лодочку бросало и вертело во все стороны, так что оловянный солдатик весь дрожал, но он держался стойко: ружье на плече, голова прямо, грудь вперед! Лодку понесло под длинные мостки; стало так темно, точно солдатик опять попал в коробку. «Куда меня несет? – думал он. – Да, это все штуки гадкого тролля! Ах, если бы со мною в лодке сидела та красавица, – по мне, будь хоть вдвое темнее!» В эту минуту из-под мостков выскочила большая крыса. – Паспорт есть? – спросила она. – Давай паспорт! Но оловянный солдатик молчал и только крепко держал ружье. Лодку несло, а крыса плыла за ней вдогонку. У, как она скрежетала зубами и кричала плывущим навстречу щепкам и соломинкам: – Держи, держи его! Он не внес пошлины, не показал паспорта! Но течение несло лодку все быстрее и быстрее, и оловянный солдатик уже видел впереди свет, как вдруг услышал такой страшный шум, что струсил бы любой храбрец. Подумать только: там, где кончались мостки, канавка впадала в большой канал! Это было для солдатика так же страшно, как для нас нестись на лодке к большому водопаду. Канал был уже совсем близко и остановиться было нельзя. Лодка с солдатиком скользнула вниз; бедняга держался по-прежнему в струнку и даже глазом не моргнул. Лодка завертелась... Раз, два – наполнилась водой до краев и стала тонуть. Оловянный солдатик очутился по горло в воде; дальше больше... вода покрыла его с головой! Тут он подумал о своей красавице: не видать ему ее больше. Бумага разорвалась, и оловянный солдатик пошел было ко дну, но в ту же минуту его проглотила рыба. Какая темнота! Хуже, чем под мостками, да еще страх как тесно! Но оловянный солдатик держался стойко и лежал, вытянувшись во всю длину, крепко прижимая к себе ружье. Рыба металась туда и сюда, выделывала самые удивительные скачки, но вдруг замерла, точно в нее ударила молния. Блеснул свет, и кто-то закричал: «Оловянный солдатик!» Дело в том, что рыбу поймали, свезли на рынок, потом она попала на кухню, и кухарка распорола ей брюхо большим ножом. Кухарка взяла оловянного солдатика двумя пальцами за талию и понесла в комнату, куда сбежались посмотреть на замечательного путешественника все домашние. Но оловянный солдатик ничуть не загордился. Его поставили на стол, и – чего-чего не бывает на свете! – он очутился в той же самой комнате, увидал тех же детей, те же игрушки и чудесный дворец с прелестной маленькой танцовщицей! Она по-прежнему стояла на одной ножке, высоко подняв другую. Вот так стойкость! Оловянный солдатик был тронут и чуть не заплакал оловом, но это было бы неприлично, и он удержался. Он смотрел на нее, она на него, но они не обмолвились ни словом. Вдруг один из мальчиков схватил оловянного солдатика и ни с того ни с сего швырнул его прямо в печку. Наверное, тролль велел ему так сделать! Оловянный солдатик стоял в полном освещении; ему было ужасно жарко, от огня или от любви – он и сам не знал. Краски с него совсем слезли, он весь полинял; кто знает отчего – от дороги или от горя? Он смотрел на танцовщицу, она на него, и он чувствовал, что тает, но все еще держался стойко, с ружьем на плече. Вдруг дверь в комнате распахнулась, ветер подхватил танцовщицу, и она, как сильфида, порхнула прямо в печку к оловянному солдатику, вспыхнула разом и – конец! А оловянный солдатик сплавился в комочек. На другой день горничная выбирала из печки золу и нашла маленькое оловянное сердечко – все, что осталось от солдатика; от танцовщицы же осталась одна розетка, да и та вся обгорела и почернела, как уголь. Принцесса на горошине Жил-был принц, и хотелось ему взять за себя тоже принцессу, только настоящую. Вот он и объездил весь свет, а такой что-то не находилось. Принцесс-то было сколько угодно, но были ли они настоящие, он никак не мог дознаться. Так и вернулся он домой ни с чем и очень горевал – уж больно хотелось ему найти настоящую принцессу. Раз вечером разыгралась непогода: молния так и сверкала, гром гремел, а дождь лил как из ведра! Вдруг в городские ворота постучали, и старый король пошел отворять. У ворот стояла принцесса. Боже мой, на что она была похожа! Вода бежала с ее волос и платья прямо в носки башмаков и вытекала из пяток, а она все-таки уверяла, что она настоящая принцесса! «Ну, уж это мы узнаем!» – подумала старая королева, но не сказала ни слова. Пошла в спальню, сняла с постели все тюфяки и подушки и положила на доски горошину; поверх горошины постлала двадцать тюфяков, а еще сверху двадцать пуховиков. На эту постель и уложили принцессу на ночь. Утром ее спросили, как она почивала. – Ах, очень дурно! – сказала принцесса. – Я почти глаз не сомкнула! Бог знает что у меня была за постель! Я лежала на чем-то таком твердом, что у меня все тело теперь в синяках! Тут-то все и увидали, что она была настоящею принцессой! Она почувствовала горошину через сорок тюфяков и пуховиков – такою деликатною особой могла быть только настоящая принцесса. И принц женился на ней. Теперь он знал, что берет за себя настоящую принцессу! А горошину отправили в кунсткамеру; там она и лежит, если только никто ее не украл. Штопальная игла Жила-была штопальная игла. Она так высоко задирала свой острый носик, словно была по крайней мере тонкой швейной иголкой. – Осторожнее! – сказала она пальцам, которые вынимали её из коробки. – Не уроните меня! Если я упаду, то, конечно, потеряюсь. Я слишком тонка. – Будто уж! – ответили пальцы и крепко обхватили штопальную иглу. – Вот видите, – сказала штопальная игла, – я хожу не одна. За мной тянется целая свита! – И она потянула за собой длинную нитку, но только без узелка. Пальцы ткнули иглу в старый кухаркин башмак. На нём только что лопнула кожа, и надо было зашить дыру. – Фу, какая чёрная работа! – сказала штопальная игла. – Я не выдержу. Я сломаюсь! И сломалась. – Ну вот! – пискнула игла. – Я же говорила, что я слишком тонка. «Теперь она никуда не годится»,– подумали пальцы и уж хотели было выбросить иглу. Но кухарка приделала к сломанному концу иглы сургучную головку и заколола иглой свой шейный платок. – Вот теперь я брошка! – сказала штопальная игла. – Я всегда знала, что займу высокое положение: в ком есть толк, тот не пропадёт. И она усмехнулась про себя – никто ведь не слыхал, чтобы штопальные иглы смеялись громко. Сидя в платке, она самодовольно поглядывала по сторонам, словно ехала в карете. – Позвольте спросить, вы из золота? – обратилась игла к своей соседке – булавке. – Вы очень милы, и у вас своя собственная головка. Жаль только, что она слишком мала. Придётся, моя милая, вам отрастить её – не всякому ведь достаётся головка из настоящего сургуча. При этом штопальная игла так гордо выпрямилась, что вылетела из платка и упала прямо в канаву, в которую кухарка в это время выливала помои. – Ну что ж, я не прочь отправиться в плаванье! – заявила штопальная игла. – Только бы мне не утонуть. И она пошла прямо ко дну. – Ах, я слишком тонка, я не создана для этого мира! – вздохнула она, лёжа в уличной канавке. – Но не надо падать духом – я ведь знаю себе цену. И она выпрямилась, как могла. Ей всё было нипочём. Над ней проплывала всякая всячина – щепки, соломинки, клочки старых газет... – Сколько их тут! – говорила штопальная игла. – И хоть бы один из них догадался, кто лежит здесь, под водой. А ведь лежу здесь я, настоящая брошка... Вот плывёт щепка. Ну что же, плыви, плыви!.. Щепкой ты была, щепкой и останешься. А вон соломинка несётся... Ишь как вертится! Не задирай носа, голубушка! Смотри, наткнёшься на камень. А вот обрывок газеты. И разобрать уж нельзя, что на нём напечатано, а он гляди как важничает... Одна я лежу тихо, смирно. Я знаю себе цену, и этого у меня никто не отнимет. Вдруг возле неё что-то блеснуло. «Брильянт!» – подумала штопальная игла. А это был простой бутылочный осколок, но он ярко блестел на солнце. И штопальная игла с ним заговорила. – Я брошка, – сказала она. – А вы, должно быть, брильянт? – Да, что-то в этом роде, – ответил бутылочный осколок. И они разговорились. Каждый из них считал себя драгоценностью и радовался, что нашёл достойного собеседника. Штопальная игла сказала: – Я жила в коробке у одной девицы. Девица эта была кухаркой. У неё на каждой руке было по пяти пальцев, и вы не можете себе представить, до чего доходило их чванство! А ведь всего только у них и дела было, что вынимать меня из коробки и класть обратно. – Чем же эти пальцы гордились? Своим блеском? – сказал бутылочный осколок. – Блеском? – переспросила игла. – Нет, никакого блеска в них не было, зато чванства хоть отбавляй. Их было пять родных братьев. Они были разного роста, но держались всегда вместе – шеренгой. Только крайний из них, по прозванию Толстяк, торчал в сторону. Кланяясь, он сгибался только пополам, а не в три погибели, как остальные братья. Зато он хвастался тем, что если его отрубят, то и весь человек будет негоден для военной службы. Второй палец звался Лакомкой. Куда только он не совал свой нос – и в сладкое и в кислое, и в небо и в землю! А когда кухарка писала, он нажимал перо. Третьего брата звали Долговязым. Он смотрел на всех свысока. Четвёртый, по прозванию Златоперст, носил вокруг пояса золотое кольцо. Ну, а самого маленького звали Петрушкой Бездельником. Он ровно ничего не делал и очень этим гордился. Вот чванились они, чванились, а ведь из-за них-то я и угодила в канаву. – А зато теперь мы с вами лежим и блестим, – сказал бутылочный осколок. Но в эту минуту кто-то вылил в канаву ведро воды. Вода хлынула через край и унесла с собой бутылочный осколок. – Ах, он ушёл от меня! – вздохнула штопальная игла. – А я осталась одна. Видно, я слишком тонка, слишком остра. Но я горжусь этим. И она лежала на дне канавы, вытянувшись в струнку, и размышляла всё об одном и том же – о себе самой: «Я, наверно, родилась от солнечного луча, так я тонка. Недаром мне кажется, что солнце ищет меня сейчас в этой мутной воде. Ах, мой бедный отец никак не может меня найти! Зачем я сломалась? Если бы я не потеряла свой глазок, я заплакала бы сейчас, так мне себя жалко. Но нет, я бы этого не сделала. Это неприлично». Однажды к водосточной канаве прибежали мальчишки и стали выуживать из грязи старые гвозди и медяшки. Скоро они перепачкались с головы до ног, но это-то им больше всего и нравилось. – Ай! – вскрикнул вдруг один из мальчишек. Он укололся о штопальную иглу. – Гляди-ка, что за штука! – Я не штука, а барышня! – заявила штопальная игла, но никто не расслышал её писка. Старую штопальную иглу трудно было и узнать. Сургучная головка отвалилась, и вся игла почернела. А так как в чёрном платье все кажутся ещё тоньше и стройнее, то игла нравилась себе теперь ещё больше прежнего. – Вот плывёт яичная скорлупа! – закричали мальчишки. Они поймали скорлупу, воткнули в неё штопальную иглу и бросили в лужу. «Белое идёт к чёрному, – подумала штопальная игла. – Теперь я стану заметнее, и все будут мной любоваться. Только бы мне не захворать морской болезнью. Я не перенесу её. Я ведь такая хрупкая...» Но игла не захворала. «Видно, морская болезнь меня не берёт, – подумала она. – Хорошо иметь стальной желудок и притом никогда не забывать, что ты выше простого смертного. Вот теперь я совсем пришла в себя. Хрупкие создания, оказывается, стойко переносят невзгоды». – Крак! – сказала яичная скорлупа. Её переехала ломовая телега. – Ой, как тяжело! – завопила штопальная игла. – Теперь уж я непременно захвораю. Я не выдержу! Не выдержу! Но она выдержала. Ломовая телега уже давно исчезла из виду, а штопальная игла осталась лежать как ни в чём не бывало на мостовой. Ну и пусть себе лежит. Гадкий утёнок Хорошо было за городом! Стояло лето. На полях уже золотилась рожь, овес зеленел, сено было смётано в стога. По зеленому лугу расхаживал длинноногий аист и болтал по-египетски – этому языку он выучился у своей матери. За полями и лугами темнел большой лес, а в лесу прятались глубокие синие озера. Да, хорошо было за городом! Солнце освещало старую усадьбу, окруженную глубокими канавами с водой. Вся земля – от стен дома до самой воды – заросла лопухом, да таким высоким, что маленькие дети могли стоять под самыми крупными его листьями во весь рост. В чаще лопуха было так же глухо и дико, как в густом лесу, и вот там-то сидела на яйцах утка. Сидела она уже давно, и ей это занятие порядком надоело. К тому же ее редко навещали, – другим уткам больше нравилось плавать по канавкам, чем сидеть в лопухе да крякать вместе с нею. Наконец яичные скорлупки затрещали. – Пип, пип! – сказали они. Каждый желток ожил и показались головки. – Кряк, кряк! – ответила утка. – Поторапливайтесь! Утята выкарабкались кое-как из скорлупы и стали озираться кругом, разглядывая зеленые листья лопуха. Мать не мешала им – зеленый цвет полезен для глаз. – Ах, как велик мир! – сказали утята. Еще бы! Теперь им было куда просторнее, чем в скорлупе. – Уж не думаете ли вы, что тут и весь мир? – сказала мать. – Ох, он какой еще большой! Он тянется далеко-далеко, туда, за сад, за поле... Но, по правде говоря, там я отроду не бывала!.. Ну что, все уже выбрались? – И она поднялась на ноги. – Ах нет, еще не все... Самое большое яйцо целехонько! Да когда же этому будет конец! Я скоро совсем потеряю терпение. И она уселась опять. – Ну, как дела? – спросила старая утка, просунув голову в чащу лопуха. – Да вот, с одним яйцом никак не могу справиться, – сказала молодая утка. – Сижу, сижу, а оно всё не лопается. Зато посмотри на тех малюток, что уже вылупились. Просто прелесть! Все, как один, – в отца! А он-то, негодный, даже не навестил меня ни разу! – Постой, покажи-ка мне сперва то яйцо, которое не лопается, – сказала старая утка. – Уж не индюшечье ли оно, чего доброго? Вот точно так же и меня однажды провели. А сколько хлопот было у меня потом с этими индюшатами! Ты не поверишь: они до того боятся воды, что их и не загонишь в канаву. Уж я и шипела, и крякала, и просто толкала их в воду, – не идут, да и только. Дай-ка я еще раз взгляну. Ну, так и есть! Индюшечье! Брось-ка его да ступай учи своих деток плавать! – Нет, я, пожалуй, посижу, – сказала молодая утка. – Уж столько терпела, что можно еще немного потерпеть. – Ну и сиди! – сказала старая утка и ушла. И вот наконец большое яйцо треснуло. – Пип! Пип! – пропищал птенец и вывалился из скорлупы. Но какой же он был большой и гадкий! Утка оглядела его со всех сторон и всплеснула крыльями. – Ужасный урод! – сказала она. – И совсем не похож на других! Уж не индюшонок ли это в самом деле? Ну, да в воде-то он у меня побывает, хоть бы мне пришлось столкнуть его туда силой! На другой день погода стояла чудесная, зеленый лопух был залит солнцем. Утка со всей своей семьей отправилась к канаве. Бултых! – и она очутилась в воде. – Кряк-кряк! За мной! Живо! – позвала она, и утята один за другим тоже бултыхнулись в воду. Сначала вода покрыла их с головой, но они сейчас же вынырнули и отлично поплыли вперед. Лапки у них так и заработали, так и заработали. Даже гадкий серый утёнок не отставал от других. – Какой же это индюшонок? – сказала утка. – Вон как славно гребет лапками! И как прямо держится! Нет, это мой собственный сын. Да он вовсе не так дурен, если хорошенько присмотреться к нему. Ну, живо, живо за мной! Я сейчас введу вас в общество – мы отправимся на птичий двор. Только держитесь ко мне поближе, чтобы кто-нибудь не наступил на вас, да берегитесь кошек! Скоро добралась до птичьего двора. Что тут был за шум! Два утиных семейства дрались из-за головки угря. И в конце концов эта головка досталась кошке. – Вот так всегда и бывает в жизни! – сказала утка и облизнула язычком клюв – она и сама была не прочь отведать угриной головки. – Ну, ну, шевелите лапками! – скомандовала она, поворачиваясь к утятам. – Крякните и поклонитесь вон той старой утке! Она здесь знатнее всех. Она испанской породы и потому такая жирная. Видите, у нее на лапке красный лоскуток! До чего красиво! Это высшее отличие, какого только может удостоиться утка. Это значит, что ее не хотят потерять, – по этому лоскутку ее сразу узнают и люди и животные. Ну, живо! Да не держите лапки вместе! Благовоспитанный утенок должен выворачивать лапки наружу. Вот так! Смотрите. Теперь наклоните головки и скажите: «Кряк!» Утята так и сделали. Но другие утки оглядели их и громко заговорили: – Ну вот, еще целая орава! Точно без них нас мало было! А один-то какой гадкий! Этого уж мы никак не потерпим! И сейчас же одна утка подлетела и клюнула его в шею. – Оставьте его! – сказала утка-мать. – Ведь он вам ничего не сделал! – Положим, что так. Но какой-то он большой и несуразный! – прошипела злая утка. – Не мешает его немного проучить. – Славные у тебя детки! - сказала знатная утка с красным лоскутком на лапке. - Все очень, очень милы, кроме одного... Бедняга не удался! Хорошо бы его переделать. – Это никак невозможно, ваша милость! – ответила утка-мать. – Он некрасив – это правда, но у него доброе сердце. А плавает он не хуже, смею даже сказать – лучше других. Я думаю, со временем он выровняется и станет поменьше. Он слишком долго пролежал в яйце и потому немного перерос. – И она разгладила клювом перышки на его спине. – Кроме того, он селезень, а селезню красота не так уж нужна. Я думаю, он вырастет сильным и пробьет себе дорогу в жизнь. – Остальные утята очень, очень милы! – сказала знатная утка. – Ну, будьте как дома, а если найдете угриную головку, можете принести ее мне. И вот утята стали вести себя как дома. Только бедному утенку, который вылупился позже других и был такой гадкий, никто не давал проходу. Его клевали, толкали и дразнили не только утки, но даже куры. – Слишком велик! – говорили они. А индийский петух, который родился со шпорами на ногах и потому воображал себя чуть не императором, надулся и, словно корабль на всех парусах, подлетел прямо к утенку, поглядел на него и сердито залопотал; гребешок у него так и налился кровью. Бедный утенок просто не знал, что ему делать, куда деваться. И надо же было ему уродиться таким гадким, что весь птичий двор смеется над ним! Так прошел первый день, а потом стало еще хуже. Все гнали бедного утенка, даже братья и сестры сердито говорили ему: «Хоть бы кошка утащила тебя, несносный урод!» А мать прибавляла: «Глаза б мои на тебя не глядели!» Утки щипали его, куры клевали, а девушка, которая давала птицам корм, отталкивала его ногою. Наконец утенок не выдержал. Он перебежал через двор и - через забор прямо в колючие кусты. Маленькие птички, сидевшие на ветках, разом вспорхнули и разлетелись в разные стороны. «Это оттого, что я такой гадкий», – подумал утенок и, зажмурив глаза, бросился бежать, сам не зная куда. Он бежал до тех пор, пока не очутился в болоте, где жили дикие утки. Тут он провел всю ночь. Бедный утенок устал, и ему было очень грустно. Утром дикие утки проснулись в своих гнездах и увидали нового товарища. – Это что за птица? – спросили они. Утенок вертелся и кланялся во все стороны, как умел. – Ну и гадкий же ты! – сказали дикие утки. – Впрочем, нам до этого нет никакого дела, только бы ты не лез к нам в родню. Бедняжка! Где уж ему было и думать об этом! Лишь бы ему позволили жить в камышах да пить болотную воду, – о большем он и не мечтал. Так просидел он в болоте два дня. На третий день туда прилетели два диких гусака. Они совсем недавно научились летать и поэтому очень важничали. – Слушай, дружище! – сказали они. – Ты такой чудной, что на тебя смотреть весело. Хочешь дружить с нами? Мы птицы вольные – куда хотим, туда и летим. Здесь поблизости есть еще болото, там живут премиленькие дикие гусыни-барышни. Они умеют говорить: «Рап, рап!» Ты так забавен, что, чего доброго, будешь иметь у них большой успех. Пиф! Паф! – раздалось вдруг над болотом, и оба гусака упали в камыши мертвыми, а вода покраснела от крови. Пиф! Паф! – раздалось опять, и целая стая диких гусей поднялась над болотом. Выстрел гремел за выстрелом. Охотники окружили болото со всех сторон; некоторые из них забрались на деревья и вели стрельбу сверху. Голубой дым облаками окутывал вершины деревьев и стлался над водой. По болоту рыскали охотничьи собаки. Только и слышно было: шлёп-шлёп! И камыш раскачивался из стороны в сторону. Бедный утенок от страха был ни жив ни мертв. Он хотел было спрятать голову под крылышко, как вдруг прямо перед ним выросла охотничья собака с высунутым языком и сверкающими злыми глазами. Она посмотрела на утенка, оскалила острые зубы и – шлёп-шлёп! – побежала дальше. «Кажется, пронесло, – подумал утенок и перевел дух. – Видно, я такой гадкий, что даже собаке противно съесть меня!» И он притаился в камышах. А над головою его то и дело свистела дробь, раздавались выстрелы. Пальба стихла только к вечеру, но утенок долго еще боялся пошевельнуться. Прошло несколько часов. Наконец он осмелился встать, осторожно огляделся вокруг и пустился бежать дальше по полям и лугам. Дул такой сильный встречный ветер, что утенок еле-еле передвигал лапками. К ночи он добрался до маленькой убогой избушки. Избушка до того обветшала, что готова была упасть, да не знала, на какой бок, потому и держалась. Ветер так и подхватывал утенка, – приходилось прижиматься к самой земле, чтобы не унесло. К счастью, он заметил, что дверь избушки соскочила с одной петли и так перекосилась, что сквозь щель можно легко пробраться внутрь. Так он и сделал. В избушке жила старуха со своей курицей и котом. Кота она звала Сыночком; он умел выгибать спину, мурлыкать и даже сыпать искрами, но для этого надо было погладить его против шерсти. У курицы были маленькие коротенькие ножки, и потому ее так и прозвали Коротконожкой. Она прилежно несла яйца, и старушка любила ее, как дочку. Утром утенка заметили. Кот начал мурлыкать, а курица кудахтать. – Что там такое? – спросила старушка. Она поглядела кругом и увидела в углу утенка, но сослепу приняла его за жирную утку, которая отбилась от дому. – Вот так находка! – сказала старушка. – Теперь у меня будут утиные яйца, если только это не селезень. И она решила оставить бездомную птицу у себя. Но прошло недели три, а яиц всё не было. Настоящим хозяином в доме был кот, а хозяйкой – курица. Оба они всегда говорили: «Мы и весь свет!» Они считали самих себя половиной всего света, и притом лучшей половиной. Утенку, правда, казалось, что на сей счет можно быть другого мнения. Но курица этого не допускала. – Умеешь ты нести яйца? – спросила она утенка. – Нет! – Так и держи язык на привязи! А кот спросил: – Умеешь ты выгибать спину, сыпать искрами и мурлыкать? – Нет! – Так и не суйся со своим мнением, когда говорят умные люди! И утенок сидел в углу, нахохлившись. Как-то раз дверь широко отворилась, и в комнату ворвались струя свежего воздуха и яркий солнечный луч. Утенка так сильно потянуло на волю, так захотелось ему поплавать, что он не мог удержаться и сказал об этом курице. – Ну, что еще выдумал? – напустилась на него курица. – Бездельничаешь, вот тебе в голову и лезет всякая чепуха! Неси-ка яйца или мурлычь, дурь-то и пройдет! – Ах, плавать так приятно! – сказал утенок. – Такое удовольствие нырнуть вниз головой в самую глубь! – Вот так удовольствие! – сказала курица. – Ты совсем с ума сошел! Спроси у кота – он рассудительней всех, кого я знаю, – нравится ли ему плавать и нырять? О себе самой я уж не говорю. Спроси, наконец, у нашей госпожи старушки, умнее ее, уж наверное, никого нет на свете! Она тебе скажет, любит ли она нырять вниз головой в самую глубь! – Вы меня не понимаете! – сказал утенок. – Если уж мы не понимаем, так кто тебя и поймет! Ты, видно, хочешь быть умнее кота и нашей госпожи, не говоря уже обо мне! Не дури и будь благодарен за все, что для тебя сделали! Тебя приютили, пригрели, ты попал в такое общество, в котором можешь кое-чему научиться. Но ты пустая голова, и разговаривать с тобой не стоит. Уж поверь мне! Я желаю тебе добра, потому и браню тебя. Так всегда поступают истинные друзья. Старайся же нести яйца или научись мурлыкать да сыпать искрами! – Я думаю, мне лучше уйти отсюда куда глаза глядят! – сказал утенок. – Ну и ступай себе! – ответила курица. И утенок ушел. Он жил на озере, плавал и нырял вниз головой, но все вокруг по-прежнему смеялись над ним и называли его гадким и безобразным. А между тем настала осень. Листья на деревьях пожелтели и побурели. Они так и сыпались с ветвей, а ветер подхватывал их и кружил по воздуху. Стало очень холодно. Тяжелые тучи сеяли на землю то град, то снег. Даже ворон, сидя на изгороди, каркал от холода во все горло. Брр! Замерзнешь при одной мысли о такой стуже! Плохо приходилось бедному утенку. Раз под вечер, когда солнышко еще сияло на небе, из-за леса поднялась целая стая чудесных, больших птиц. Таких красивых птиц утенок никогда еще не видел – все белые как снег, с длинными гибкими шеями... Это были лебеди. Их крик был похож на звуки трубы. Они распростерли свои широкие, могучие крылья и полетели с холодных лугов в теплые края, за синие моря... Вот уж они поднялись высоко-высоко, а бедный утенок всё смотрел им вслед, и какая-то непонятная тревога охватила его. Он завертелся в воде, как волчок, вытянул шею и тоже закричал, да так громко и странно, что сам испугался. Он не мог оторвать глаз от этих прекрасных птиц, а когда они совсем скрылись из виду, он нырнул на самое дно, потом выплыл опять и все-таки долго еще не мог опомниться. Утенок не знал, как зовут этих птиц, не знал, куда они летят, но полюбил их. как не любил до сих пор никого на свете. Красоте их он не завидовал. Ему и в голову не приходило, что он может быть таким же красивым, как они. Он был рад-радехонек, если бы хоть утки не отталкивали его от себя. Бедный гадкий утенок! Зима настала холодная-прехолодная. Утенок должен был плавать по озеру без отдыха, чтобы не дать воде замерзнуть совсем, но с каждой ночью полынья, в которой он плавал, становилась все меньше и меньше. Мороз был такой, что даже лед потрескивал. Утенок без устали работал лапками. Под конец он совсем выбился из сил, растянулся и примерз ко льду. Рано утром мимо проходил крестьянин. Он увидел примерзшего ко льду утенка, разбил лед своим деревянным башмаком и отнес полумертвую птицу домой к жене. Утенка отогрели. Дети задумали поиграть с ним, но утенку показалось, что они хотят обидеть его. Он шарахнулся от страха в угол и попал прямо в подойник с молоком. Молоко потекло по полу. Хозяйка вскрикнула и всплеснула руками, а утенок заметался по комнате, влетел в кадку с маслом, а оттуда в бочонок с мукой. Легко представить, на что он стал похож! Хозяйка бранила утенка и гонялась за ним с угольными щипцами, дети бегали, сшибая друг друга с ног, хохотали и визжали. Хорошо, что дверь была открыта, – утенок выбежал, растопырив крылья, кинулся в кусты, прямо на свежевыпавший снег, и долго-долго лежал там почти без чувств. Было бы слишком печально рассказывать про все беды и несчастья гадкого утенка в эту суровую зиму. Наконец солнышко опять пригрело землю своими теплыми лучами. Вернулась весна! Утенок выбрался из камышей, где он прятался всю зиму, взмахнул крыльями и полетел. Крылья его теперь были куда крепче прежнего, они зашумели и подняли его над землей. Не успел он опомниться, как долетел уже до большого сада. Яблони стояли все в цвету, душистая сирень склоняла свои длинные зеленые ветви над извилистым каналом. Ах, как тут было хорошо, как пахло весною! И вдруг из чащи тростника выплыли три чудных белых лебедя. Они плыли так легко и плавно, точно скользили по воде. Утенок узнал этих прекрасных птиц, и его охватила какая-то непонятная грусть. «Полечу к ним, к этим величавым птицам. Они, наверно, заклюют меня насмерть за то, что я, такой гадкий, осмелился приблизиться к ним. Но все равно! Лучше погибнуть от их ударов, чем сносить щипки уток и кур, пинки птичницы да терпеть холод и голод зимою!» И он опустился на воду и поплыл навстречу прекрасным лебедям, а лебеди, завидев его, замахали крыльями и поплыли прямо к нему. – Убейте меня! – сказал гадкий утенок и низко опустил голову. И вдруг в чистой, как зеркало, воде он увидел свое собственное отражение. Он был уже не гадким темно-серым утенком, а красивым белым лебедем! Теперь утенок был даже рад, что перенес столько горя и бед. Он много вытерпел и поэтому мог лучше оценить свое счастье. А большие лебеди плавали вокруг и гладили его своими клювами. В это время в сад прибежали дети. Они стали бросать лебедям кусочки хлеба и зерно, а самый младший из них закричал: – Новый прилетел! Новый прилетел! И все остальные подхватили: – Да, новый, новый! Дети хлопали в ладоши и плясали от радости. Потом они побежали за отцом с матерью и опять стали бросать в воду кусочки хлеба и пирожного. И дети и взрослые говорили: – Новый лебедь лучше всех! Он такой красивый и молодой! И старые лебеди склонили перед ним головы. А он совсем смутился и спрятал голову под крыло, сам не зная зачем. Он вспоминал то время, когда все смеялись над ним и гнали его. Но всё это было позади. Теперь люди говорят, что он самый прекрасный среди прекрасных лебедей. Сирень склоняет к нему в воду душистые ветки, а солнышко ласкает своими теплыми лучами... И вот крылья его зашумели, стройная шея выпрямилась, а из груди вырвался ликующий крик: – Нет, о таком счастье я и не мечтал, когда был еще гадким утенком! Новый наряд короля Много лет назад жил-был король, который страсть как любил наряды и все свои деньги на них тратил. И к солдатам своим выходил, и в театр выезжал либо в лес на прогулку не иначе как затем, чтобы только в новом наряде щегольнуть. На каждый час дня был у него особый камзол, и как про королей говорят: «Король в совете», так про него всегда говорили: «Король в гардеробной». Город, в котором жил король, был большой и бойкий, что ни день приезжали чужестранные гости, и как-то раз заехали двое обманщиков. Они сказались ткачами и заявили, что могут выткать замечательную ткань, лучше которой и помыслить нельзя. И расцветкой-то она необыкновенно хороша, и узором, да и к тому же обладает чудесным свойством: становиться невидимым для всякого человека, который не на своем месте сидит или непроходимо глуп. «Вот было бы замечательное платье! – подумал король. – Надел такое платье – и сразу видать, кто в твоем королевстве не на своем месте сидит. А еще я смогу отличать умных от глупых! Да, пусть мне поскорее соткут такую ткань!» И он дал обманщикам много денег, чтобы они немедля приступили к работе. Обманщики поставили два ткацких станка и ну показывать, будто работают, а у самих на станках ровнехонько ничего нет. Не церемонясь, потребовали они тончайшего шелку и чистейшего золота, прикарманили все и продолжали работать на пустых станках до поздней ночи. «Хорошо бы посмотреть, как подвигается дело!» – подумал король, но таково-то смутно стало у него на душе, когда он вспомнил чудесные свойства ткани. И хотя верил он, что за себя-то ему нечего бояться, но все же рассудил, что лучше пусть кто-то другой посмотрит. «Пошлю к ткачам своего честного старого министра! – решил король. – Уж кому-кому, как не ему, рассмотреть ткань, ведь он умен и как никто лучше подходит к своему месту!..» И вот пошел бравый старый министр в зал, где два обманщика работали на пустых станках. «Господи помилуй! – подумал старый министр, вытаращив глаза. – Ведь я ничего-таки не вижу!» Но вслух он этого не сказал. А обманщики приглашают его подойти поближе, спрашивают, веселы ли краски, хороши ли узоры, и при этом все указывают на пустые станки, а бедняга министр как ни таращил глаза, все равно ничего не увидел, потому что и видеть-то было нечего. «Господи боже! – думал он. – Неужто я глупец? Вот уж никогда не думал! Только чтоб никто не узнал! Неужто я не гожусь для своего места. Нет, никак нельзя признаться, что я не вижу ткани!» – Что ж вы ничего не скажете? – спросил один из ткачей. – О, это очень мило! – сказал старый министр, глядя сквозь очки. – Какой узор, какие краски!.. Да, да, я доложу королю, что мне чрезвычайно нравится ваша работа! – Ну что ж, мы рады! – сказали обманщики и ну называть краски, объяснять редкостные узоры. Старый министр слушал и запоминал, чтобы в точности все доложить королю. Так он и сделал. А обманщики потребовали еще денег, шелку и золота. Но все это они опять прикарманили, на ткань не пошло ни нитки, а сами по-прежнему продолжали ткать на пустых станках. Скоро послал король другого честного чиновника посмотреть, как идет дело, скоро ли будет готова ткань. И с этим сталось то же, что и с первым. Нн все смотрел, смотрел, и сбоку смотрел, и снизу смотрел, но кроме пустых станков ничего не увидел. – Ну как? Правда, хороша ткань? – спрашивают обманщики и ну объяснять-показывать великолепный узор, которого и в помине не было. «Я не глуп! – подумал чиновник. – Так, стало быть, не подхожу к доброму месту, на котором сижу? Странно! Во всяком случае, нельзя и виду подавать!» И он стал расхваливать ткань, которой не видел, и выразил свое восхищение прекрасной расцветкой и замечательным узором. – О да, это совершенно очаровательно! – доложил он королю. И вот уж весь город заговорил о том, какую великолепную ткань соткали ткачи. А тут и сам король надумал посмотреть на нее, пока она еще не снята со станка. С целой толпой избранных придворных король отправился к двум ткачам. Они ткали изо всех сил на пустых станках. – Великолепно! Не правда ли? – сказали оба бравых чиновника. – Соизволите видеть, ваше величество, какой узор, какие краски! И они указали на пустой станок, так как думали, что другие-то уж непременно увидят ткань. «Что такое? – подумал король. – Я ничего не вижу! Это ужасно. Неужто я глуп? Или не гожусь в короли? Хуже не придумаешь!» – О, это очень красиво! – сказал король. – Даю свое высочайшее одобрение! Он довольно кивал и рассматривал пустые станки, не желая признаться, что ничего не видит. Королевская свита глядела, раскрыв глаза, но видела не более своего повелителя. И всё же придворные одинаково один за другим говорили: «О, это очень красиво!» – и советовала ему сшить из новой великолепной ткани наряд к предстоящему торжественному шествию. Король пожаловал каждому из обманщиков рыцарский крест в петлицу и удостоил их звания придворных ткачей. Всю ночь накануне торжества просидели обманщики за шитьем и сожгли больше шестнадцати свечей. Всем видно было, что они очень торопятся управиться в срок с новым нарядом короля. Они делали вид, будто снимают ткань со станков и большими ножницами режут ткань. А позже они стали шить королю новое платье иглой без нитки. Наконец сказали: – Ну вот наряд и готов! Король вошел к ним со своими самыми знатными придворными, и обманщики, высоко поднимая руки, как будто держали в них что-то, говорили: – Вот панталоны! Вот камзол! Вот мантия! – И так далее. – Все легкое, как паутинка! Вы даже не будете чувствовать, что надели это. – Да, да! – говорили придворные, хотя они ровно ничего не видели, потому что и видеть-то было нечего. – А теперь, ваше королевское величество, соблаговолите снять ваше платье! – сказали обманщики. – Мы оденем вас в новое, вот тут, перед большим зеркалом! Король разделся, и обманщики сделали вид, будто надевают на него одну часть новой одежды за другой. Показывали, что застегивают пуговицы и завязывают банты, а потом, широко раскрыли руки, будто положили королю на плечи мантию. А король крутился перед зеркалом и рассматривал себя то с одной стороны, то с другой. – Ах, как идет! Ах, как дивно сидит! – в голос говорили придворные. – Какой узор, какие краски! Роскошное платье! – Балдахин ждет, ваше величество! – доложил обер-церемониймейстер. – Его понесут над вами в процессии. – Я готов, – сказал король. – Хорошо ли сидит платье? И он еще раз повернулся перед зеркалом – ведь надо было показать, что он внимательно рассматривает наряд. Камергеры, которым полагалось нести шлейф, притворились, будто приподнимают шлейф, а затем пошли с вытянутыми руками, пошли за королем – они не смели и виду подать, что нести-то нечего. И вот процессия началась. Король шел под роскошным балдахином, и люди на улице говорили: – Ах, новый наряд короля бесподобен! А шлейф-то какой красивый. А камзол-то как чудно сидит! Ни один человек не хотел признаться, что он ничего не видит, ведь это означало бы, что он либо глуп, либо не на своем месте сидит. И вдруг какой-то ребенок сказал: – Да ведь король голый! – – Господи боже, послушайте-ка, что говорит невинный младенец! – сказал его отец. И все стали шепотом передавать друг другу слова ребенка. – Он голый! Вот ребенок говорит, что он голый! – Он голый! – закричал наконец весь народ. И королю стало не по себе: ему казалось, что люди правы, но он думал про себя: «Надо же выдержать процессию до конца». И он выступал еще величавее, а камергеры шли за ним, неся шлейф, которого не было. Соловей В Китае, как ты знаешь, и сам император, и все окружающие его – китайцы. Дело было давно, но потому-то и стоит о нем послушать, пока оно не забудется совсем! В целом мире не нашлось бы дворца лучше императорского; он весь был из драгоценнейшего фарфора, зато такой хрупкий, что страшно было до него и дотронуться. В саду росли чудеснейшие цветы; к самым лучшим из них были привязаны серебряные колокольчики; звон их должен был обращать на цветы внимание каждого прохожего. Вот как тонко было придумано! Сад тянулся далеко-далеко, так далеко, что и сам садовник не знал, где он кончается. Из сада можно было попасть прямо в густой лес; в чаще его таились глубокие озера, и доходил он до самого синего моря. Корабли проплывали под нависшими над водой вершинами деревьев, а в ветвях их жил соловей, который пел так чудесно, что его заслушивался, забывая о своем неводе, даже бедный, удрученный заботами рыбак. «Господи, как хорошо!» – вырывалось наконец у рыбака. Со всех концов света стекались в столицу императора путешественники; все они дивились на великолепный дворец и на сад, но, услышав соловья, говорили: «Вот это лучше всего!» Возвращаясь домой, путешественники рассказывали обо всем виденном; ученые описывали столицу, дворец и сад императора, но не забывали упомянуть и о соловье и даже ставили его выше всего; поэты слагали в честь крылатого певца, жившего в лесу, на берегу синего моря, чудеснейшие стихи. Книги расходились по всему свету, и вот некоторые из них дошли и до самого императора. Он восседал в своем золотом кресле, читал-читал и поминутно кивал головой: ему очень приятно было читать похвалы своей столице, дворцу и саду. «Но соловей лучше всего!» – стояло в книге. – Что такое? – удивился император. – Соловей? А я ведь и не знаю его! Как? В моем государстве и даже в моем собственном саду живет такая удивительная птица, а я ни разу и не слыхал о ней! Пришлось вычитать о ней из книг! И он позвал к себе первого из своих приближенных; а тот напускал на себя такую важность, что, если кто-нибудь из людей попроще осмеливался заговорить с ним или спросить его о чем-нибудь, отвечал только: «Пф!» – а это ведь ровно ничего не означает. – Оказывается, у нас здесь есть замечательная птица, по имени соловей. Ее считают первою достопримечательностью моего великого государства! – сказал император. – Почему же мне ни разу не доложили о ней? – Я даже и не слыхал о ней! – отвечал первый приближенный. – Она никогда не была представлена ко двору! – Весь свет знает, что у меня есть, а сам я не знаю! – сказал император. – Я желаю, чтобы птица была здесь и пела предо мною сегодня же вечером! – И не слыхивал о такой птице! – повторил первый приближенный. – Но я разыщу ее! Легко сказать! А где ее разыщешь? Первый приближенный императора бегал вверх и вниз по лестницам, по залам и коридорам, но никто из придворных и не слыхивал о соловье. Первый приближенный вернулся к императору и доложил, что соловья-де, нет и не было. – Ваше величество не должны верить всему, что пишут в книгах: все это одни выдумки!.. – Я хочу слышать соловья! Он должен быть здесь сегодня же вечером! Если же его не будет здесь в назначенное время, я прикажу после ужина надавать всем придворным палочных ударов по животу! – Тзинг-пе! – сказал первый приближенный и опять забегал вверх и вниз по лестницам, по коридорам и залам; с ним бегала и добрая половина придворных – никому не хотелось отведать палок. У всех на языке был один вопрос: что это за соловей, которого знал весь свет, но ни одна душа при дворе. Наконец на кухне нашли одну бедненькую девочку, которая сказала: – Господи! Как не знать соловья! Мне позволено относить по вечерам моей бедной больной матушке остатки от обеда. Живет матушка у самого моря, и вот, когда я иду назад и сяду отдохнуть в лесу, я каждый раз слышу пение соловья! Слезы так и текут у меня из глаз, а на душе становится так радостно, словно матушка целует меня!.. – Кухарочка! – сказал первый приближенный императора. – Я тебе позволю посмотреть, как кушает император, если ты сведешь нас к соловью! Он приглашен сегодня вечером ко двору! И вот все отправились в лес. Первой шла девочка, а за ней министры и сановники. Шли, шли, вдруг замычала корова. – О! – сказали молодые придворные. – Вот он! Какая, однако, сила! – Это мычит корова! – сказала девочка. – Нам еще далеко до места. И все пошли дальше. В пруду заквакали лягушки. – Чудесно! – сказал придворный бонза. – Теперь я слышу! Точь-в-точь наши колокольчики в молельне! – Нет, это лягушки! – сказала опять девочка. – Но теперь, я думаю, скоро услышим и его! И вот запел соловей. – Вот это соловей! – сказала девочка. – Слушайте, слушайте! А вот и он сам! – И она указала пальцем на маленькую серенькую птичку, сидевшую в ветвях. – Неужели! – сказал первый приближенный императора. – Никак не воображал себе его таким! Верно, он потерял все свои краски при виде стольких знатных особ! – Соловушка! – громко закричала девочка. – Наш император желает послушать твоё пение! – Очень рад! – ответил соловей и запел так, что просто чудо. – Словно стеклянные колокольчики звенят! – сказал первый приближенный. – Глядите, как работает это маленькое горлышко! Удивительно, что мы ни разу не слыхали его раньше! Он будет иметь огромный успех при дворе! – Спеть ли мне императору еще? – спросил соловей. Он думал, что тут был и сам император. – Несравненный соловушка! – сказал первый приближенный императора. – На меня возложено приятное поручение пригласить вас на имеющий быть сегодня вечером придворный праздник. Не сомневаюсь, что вы очаруете его величество своим дивным пением! – Пение мое гораздо лучше слушать в зеленом лесу! – сказал соловей. – Но я охотно отправлюсь с вами, если это угодно императору. При дворе шла суетня и приготовления к празднику. В фарфоровых стенах и в полу сияли отражения сотен тысяч золотых фонариков; в коридорах рядами были расставлены чудеснейшие цветы с колокольчиками, которые от всей этой беготни, стукотни и сквозняка звенели так, что не слышно было человеческого голоса. И вот наступил вечер. Посреди огромной залы, где сидел император, возвышался золотой шест для соловья. Все придворные были в полном сборе; позволили стоять в дверях и кухарочке – теперь ведь она получила звание лейб-поварихи. Все были разодеты в пух и прах и глаз не сводили с маленькой серенькой птички, которой император милостиво кивнул головой. И соловей запел так дивно, что у императора выступили на глазах слезы и покатились по щекам. Тогда соловей залился еще громче, еще слаще. Император был очень доволен и сказал, что жалует соловью свою золотую туфлю на шею. Но соловей поблагодарил и отказался. – Я видел на глазах императора слезы – какой еще награды желать мне! И опять зазвучал его чудный, сладкий голос. Соловья оставили при дворе, отвели ему особую комнатку, разрешили гулять на свободе два раза в день и раз ночью и приставили к нему двенадцать слуг; каждый держал его за привязанную к его ножке шелковую ленточку. Большое удовольствие было от такой прогулки! Весь город заговорил об удивительной птице, и если встречались на улице двое знакомых, один сейчас же говорил: «соло», а другой подхватывал: «вей», после чего оба вздыхали, сразу поняв друг друга. Одиннадцать сыновей мелочных лавочников получили имена в честь соловья, но ни у одного из них не было и признака голоса. Раз императору доставили большой пакет с надписью: «Соловей». – Ну, вот еще новая книга о нашей знаменитой птице! – сказал император. Но то была не книга, а затейливая штучка: в ящичке лежал искусственный соловей, похожий на настоящего, но весь осыпанный бриллиантами, рубинами и сапфирами. Стоило завести птицу – и она начинала петь одну из мелодий настоящего соловья и поводить хвостиком, который отливал золотом и серебром. На шейке у птицы была ленточка с надписью: «Соловей императора японского жалок в сравнении с соловьем императора китайского». – Какая прелесть! – сказали все, и явившегося с птицей посланца императора японского сейчас же утвердили в звании «чрезвычайного императорского поставщика соловьев». – Теперь пусть-ка споют вместе, вот будет дуэт! Но дело не пошло на лад: настоящий соловей пел по-своему, а искусственный – как заведенная шарманка. Тогда искусственного соловья заставили петь одного. Он имел такой же успех, как настоящий, но был куда красивее, весь так и сверкал, как браслеты и брошки! Тридцать три раза пропел он одно и то же и не устал. Окружающие охотно послушали бы его еще раз, да император нашел, что надо заставить спеть и живого соловья. Но куда же он девался? Никто и не заметил, как он вылетел в открытое окно и унесся в свой зеленый лес. – Что же это, однако, такое! – огорчился император, а придворные назвали соловья неблагодарной тварью. – Лучшая-то птица у нас все-таки осталась! – сказали они, и искусственному соловью пришлось петь то же самое в тридцать четвертый раз. – Что касается живого соловья, высокий повелитель мой и вы, милостивые господа, то никогда ведь нельзя знать заранее, что именно споет он, у искусственного же все известно наперед! Можно даже разобрать его и посмотреть всё его внутреннее устройство: расположение и действие валиков, винтиков и пружин! – Я как раз того же мнения! – сказал придворные, и император в следующее же воскресенье разрешил показать птицу народу. – Пусть и народ послушает ее! – сказал император. Народ послушал и был очень доволен, как будто до-весела напился чаю, – это ведь совершенно по-китайски. От восторга все в один голос восклицали: «О!» – поднимали вверх указательные пальцы и кивали головами. Но бедные рыбаки, слышавшие настоящего соловья, говорили: – Недурно и даже похоже, но все-таки не то! Чего-то недостает в его пении, а чего – мы и сами не знаем! Настоящего соловья объявили изгнанным из пределов государства. Искусственная птица заняла место на шелковой подушке возле императорской постели. Кругом нее были разложены все пожалованные ей драгоценности. Величали же ее теперь «императорского ночного столика первым певцом с левой стороны», – император считал более важною именно ту сторону, на которой находится сердце, а сердце находится слева даже у императора. Капельмейстер написал об искусственном соловье двадцать пять томов книг, ученых-преученых и полных самых мудреных китайских слов. Придворные, однако, говорили, что читали и поняли все, иначе ведь их прозвали бы дураками и отколотили палками по животу. Так прошел целый год; император, весь двор и даже весь народ знали наизусть каждую нотку искусственного соловья, но потому-то пение его им так и нравилось: они сами могли теперь подпевать птице. Уличные мальчишки пели: «Ци-ци-ци! Клюк-клюк-клюк!» Сам император напевал то же самое. Но раз вечером искусственная птица только что распелась перед императором, лежавшим в постели, как вдруг внутри ее зашипело, зажужжало, колеса завертелись, и музыка смолкла. Император вскочил и послал за придворным медиком, но что же мог тот поделать! Призвали часовщика, и этот после долгих разговоров и осмотров кое-как исправил птицу, но сказал, что с ней надо обходиться крайне бережно: зубчики поистерлись, а поставить новые нельзя. Только раз в год, да и то едва-едва, позволили заводить птицу. Прошло еще пять лет, и страну постигло большое горе: все так любили императора, а он, как говорили, был при смерти. Провозгласили уже нового императора, но народ толпился на улице и спрашивал первого приближенного императора о здоровье своего старого повелителя. – Пф! – отвечал приближенный и покачивал головой. Бледный, похолодевший лежал император на своем великолепном ложе; все придворные считали его умершим, и каждый спешил поклониться новому императору. Лакеи бегали взад и вперед, перебрасываясь новостями, а служанки проводили приятные часы в болтовне за чашкой кофе. По всем залам и коридорам были разостланы ковры, чтобы не слышно было шума шагов, и во дворце стояла мертвая тишина. Но император еще не умер, хотя и лежал на своем великолепном ложе, под бархатным балдахином с золотыми кистями, совсем недвижный и мертвенно-бледный. Сквозь раскрытое окно глядел на императора и искусственного соловья ясный месяц. Бедный император почти не мог вздохнуть, и ему казалось, что кто-то сидит у него на груди. Он приоткрыл глаза и увидел, что на груди у него сидела Смерть. Она надела на себя корону императора, забрала в одну руку его золотую саблю, а в другую – богатое знамя. Из складок бархатного балдахина выглядывали какие-то странные головы: одни гадкие и злые, другие добрые и милые на вид. То были злые и добрые дела императора, смотревшие на него. – Помнишь это? – шептали они, одна за другой.  – Помнишь это? – И рассказывали ему так много, что на лбу у него выступал холодный пот. – Я и не знал об этом! – говорил император. – Музыку сюда, музыку! Большие китайские барабаны! Я не хочу слышать их речей! Но они всё продолжали, а Смерть, как китаец, кивала на их речи головой. – Музыку сюда, музыку! – кричал император. – Пой хоть ты, милая, славная золотая птичка! Я одарил тебя золотом и драгоценностями, я повесил тебе на шею свою золотую туфлю, пой же, пой! Но птица молчала – некому было завести ее, а иначе она петь не могла. Смерть продолжала смотреть на императора своими большими пустыми глазницами. Вдруг за окном раздалось чудное пение. То прилетел живой соловей. Узнав о болезни императора, соловей решил утешить и ободрить его. Он пел, и призраки всё бледнели, кровь приливала к сердцу императора всё живее и живее; сама Смерть заслушалась соловья и всё повторяла: «Пой, пой еще, соловушка!» – А ты отдашь мне за это драгоценную саблю? А дорогое знамя? А корону? – спрашивал соловей. И Смерть отдавала одну драгоценность за другою, а соловей продолжал петь. Вот он запел наконец о тихом кладбище, где цветут белые розы, благоухает бузина и свежая трава орошается слезами живых, оплакивающих усопших... Смерть вдруг охватила такая тоска по своему саду, что она свилась в белый холодный туман и вылетела в окно. – Спасибо, спасибо тебе, милая птичка! – сказал император. – Я узнал тебя! Я изгнал тебя из моего государства, а ты отогнала от моей постели ужасные призраки, отогнала самую Смерть! Чем мне вознаградить тебя! – Ты уже вознаградил меня раз и навсегда! – сказал соловей. – Я видел слезы на твоих глазах в первый же раз, как пел перед тобою, – этого я не забуду никогда! Слезы – вот драгоценнейшая награда для сердца певца. Но засни теперь и просыпайся здоровым и бодрым! Я буду баюкать тебя своею песней! Когда он проснулся, в окна уже светило солнце. Никто из его слуг не заглядывал к нему; все думали, что он умер, только один соловей сидел у окна и пел. – Ты должен остаться у меня навсегда! – сказал император. – Ты будешь петь, только когда сам захочешь, а искусственную птицу я разобью вдребезги! – Не надо! – сказал соловей. – Она принесла столько пользы, сколько могла! Пусть она остается у тебя по-прежнему! Я же не могу жить во дворце. Позволь мне только прилетать к тебе, когда захочу. Тогда я каждый вечер буду садиться у твоего окна и петь тебе; моя песня и порадует тебя, и заставит задуматься. Я буду петь тебе о счастливых и о несчастных, о добре и о зле, что таятся вокруг тебя. Маленькая певчая птичка летает повсюду, залетает и под крышу бедного рыбака и поселянина, которые живут вдали от тебя. Я буду прилетать и петь тебе! Но обещай мне одно!.. – Всё, что захочешь! – сказал император и встал с постели. Он успел надеть на себя свое царское одеяние и прижимал к сердцу тяжелую золотую саблю. – Об одном прошу я тебя – не говори никому, что у тебя есть маленькая птичка, которая рассказывает тебе обо всем. Так дело пойдет лучше! И соловей улетел. Слуги вошли поглядеть на мертвого императора и застыли на пороге, а император сказал им: – Здравствуйте! Огниво Шел солдат по дороге: раз-два! раз-два! Ранец за спиной, сабля на боку; он шел домой с войны. На дороге встретилась ему старая безобразная ведьма, нижняя губа висела у нее до самой груди. – Здорово, служивый! – сказала она. – Какая у тебя славная сабля и большой ранец! Вот бравый солдат! Сейчас ты получишь денег сколько твоей душе угодно. – Спасибо, старая ведьма! – сказал солдат. – Видишь вон то старое дерево?  Оно пустое внутри. Влезь наверх, там будет дупло, ты и спустись в него, в самый низ! А я обвяжу тебя веревкой вокруг пояса и вытащу назад, когда ты мне крикнешь. – Зачем мне лезть туда в дерево? – спросил солдат. – За деньгами! – сказала ведьма. – Знай, что когда ты доберешься до самого низа, ты увидишь большой подземный ход; там совсем светло, потому что горит добрая сотня ламп. Потом ты увидишь три двери; можешь отворить их, ключи торчат снаружи. Войди в первую комнату; посреди комнаты увидишь большой сундук, а на нем собаку: глаза у нее словно чайные чашки! Да ты не бойся! Я дам тебе свой синий клетчатый передник, расстели его на полу, живо подойди и схвати собаку, посади ее на передник, открой сундук и бери из него вволю. Тут одни медные деньги; захочешь серебра – ступай в другую комнату; там сидит собака с глазами что твои мельничные колеса! Но ты не пугайся: сажай ее на передник и бери себе денежки. А хочешь, можешь достать и золота сколько угодно; пойди только в третью комнату. Но у собаки, что сидит там на сундуке, глаза – каждый с Круглую башню. Вот это собака так собака! Но ты ее не бойся: посади на мой передник, и она тебя не тронет, а ты бери себе золота сколько хочешь! – Оно бы недурно! – сказал солдат. – Но что ты с меня возьмешь за это, старая ведьма? Ведь уж что-нибудь да тебе от меня нужно? – Я не возьму с тебя ни полушки! – сказала ведьма. – Только принеси мне старое огниво, которое позабыла там в последний раз моя бабушка. – Ну, обвязывай меня веревкой! – приказал солдат. – Готово! – сказала ведьма. – А вот и мой синий клетчатый передник! Солдат влез на дерево, спустился в дупло и очутился, как сказала ведьма, в большом проходе, где горели сотни ламп. Вот он открыл первую дверь. Там сидел пес с глазами, точно чайные чашки, и таращился на солдата. – Малый недурен! – сказал солдат, посадил пса на ведьмин передник и набрал полный карман медных денег, потом закрыл сундук, опять посадил на него собаку и отправился в другую комнату. Там сидела собака с глазами, как мельничные колеса. – Нечего тебе таращиться на меня, глаза заболят! – сказал солдат и посадил собаку на ведьмин передник. Увидев в сундуке такую кучу серебра, он выбросил все медяки и набил оба кармана и ранец одним серебром. Затем солдат пошел в третью комнату. У этой собаки глаза были точно две Круглые башни и вертелись точно колеса. Такой собаки он еще не видывал. Долго смотреть на нее он, впрочем, не стал, а взял да и посадил на передник и открыл сундук. Батюшки, сколько тут было золота! Он мог бы купить на него весь Копенгаген, всех сахарных поросят у торговок сластями, всех оловянных солдатиков, всех деревянных лошадок и все кнутики на свете! На все хватило бы! Солдат повыбросил из карманов и ранца серебряные деньги и так набил карманы, ранец, шапку и сапоги золотом, что еле-еле мог двигаться. Теперь-то он был с деньгами! Собаку он опять посадил на сундук, потом захлопнул дверь и закричал наверх: – Тащи меня, старая ведьма. – Ты взял огниво? – спросила ведьма. – Ах, правда, чуть не забыл! – сказал солдат, пошел и взял огниво. Ведьма вытащила его наверх. – Зачем тебе это огниво? – спросил солдат. – Не твое дело! – ответила ведьма. – Ты ведь получил деньги! Отдай же мне огниво! – Нет! – сказал солдат. – Сейчас же говори, зачем тебе оно, не то я вытащу саблю да срублю тебе голову. – Не скажу! – уперлась ведьма. Солдат взял и срубил ей голову. Ведьма так и повалилась, а он завязал все деньги в ее передник, взвалил узел на спину, сунул огниво в карман и отправился прямо в город. Город был чудесный; солдат остановился в самой лучшей гостинице и потребовал себе самые лучшие комнаты и все свои любимые блюда – теперь ведь он был богачом! Слуга, который должен был чистить его сапоги, удивился было, что у такого богатого господина сапоги такие плохие, но солдат еще не успел обзавестись новыми. Зато на другой день он купил себе и хорошие сапоги, и богатое платье. Теперь солдат сделался настоящим барином, и ему рассказали обо всех чудесах, какие были тут, в городе, и о короле, и о его прелестной дочери, принцессе. – Как бы ее увидать? – спросил солдат. – Этого никак нельзя! – сказали ему. – Она живет в огромном медном замке, за высокими стенами с башнями. Никто, кроме самого короля, не смеет ни войти туда, ни выйти оттуда, потому что королю предсказали, будто дочь его выйдет замуж за простого солдата, а королю это не понравилось. «Вот бы на нее поглядеть!» – подумал солдат. Да кто бы ему позволил?! Теперь-то он зажил весело: ходил в театры, ездил кататься в королевский сад и много помогал бедным. И хорошо делал: он ведь по себе знал, как плохо сидеть без гроша в кармане! Теперь он был богат, прекрасно одевался и приобрел очень много друзей; все они называли его славным малым, настоящим барином, а ему это очень нравилось. Так он все тратил да тратил деньги, а вновь-то взять было неоткуда, и остались у него в конце концов всего-навсего две денежки! Пришлось перебраться из хороших комнат в крошечную каморку под самой крышей, самому чистить себе сапоги и даже зашивать на них дыры; никто из друзей не навещал его, – уж очень высоко было подниматься к нему! Раз как-то вечером сидел солдат в своей каморке; совсем уже стемнело, а у него не было даже денег на свечку; он и вспомнил про ведьмин маленький огарочек в огниве. Солдат достал огниво и огарок, но как только, высекая огонь, ударил по кремню, дверь распахнулась, и перед ним очутилась собака с глазами, точно чайные чашки. – Что угодно, господин? – спросила собака. – Вот так история! – сказал солдат. – Огниво-то, выходит, презабавное: я могу получить все, что захочу! Эй, ты, добудь мне деньжонок! – сказал он собаке. И раз – ее и след простыл, два – она опять тут как тут, а в зубах у нее большой мешок, набитый медяками! Тут солдат и узнал, что за чудное у него огниво. Стоило ударить по кремню раз – являлась собака, которая сидела на сундуке с медными деньгами, два раза – являлась та, у которой было серебро, а три – являлась собака с золотом. И вот солдат опять перебрался в хорошие комнаты, стал ходить в щегольском платье, и все его друзья сейчас же опять узнали его и ужасно полюбили. Раз ему и приди в голову: «Почему бы это нельзя видеть принцессы? Все говорят, что она такая красавица! А что толку, если она весь век свой сидит в медном замке, за высокими стенами с башнями. Неужели мне так и не удастся взглянуть на нее? Ну-ка, где мое огниво?» И он ударил по кремню раз – в тот же миг перед ним стояла собака с глазами, точно чайные чашки. – Теперь, правда, уже ночь, – сказал солдат. – Но мне до смерти захотелось увидеть принцессу, хоть на одну минуточку! Собака сейчас же за дверь, и не успел солдат опомниться, как она явилась с принцессой. Принцесса сидела у собаки на спине и спала. Она была чудо как хороша; всякий сразу бы увидел, что это настоящая принцесса. И солдат не утерпел и поцеловал ее – он ведь был бравый воин, настоящий кавалер! Собака отнесла принцессу назад, и утром принцесса рассказала королю с королевой, какой она видела сегодня ночью удивительный сон про собаку и солдата: будто она ехала верхом на собаке, а солдат поцеловал ее. – Вот так история! – сказала королева. И на следующую ночь к постели принцессы приставили старуху фрейлину – она должна была разузнать, был ли то в самом деле сон, или что другое. А солдату опять ужасно захотелось увидеть прелестную принцессу. И вот ночью опять явилась собака, схватила принцессу и помчалась с ней во всю прыть, но старуха-фрейлина надела непромокаемые сапоги и пустилась вдогонку. Увидав, что собака скрылась с принцессой в одном большом доме, фрейлина подумала: «Теперь я знаю, где их найти!» Взяла кусок мела, поставила на воротах дома крест и отправилась домой спать. Но собака, когда понесла принцессу назад, увидала этот крест, тоже взяла кусок мела и наставила крестов на всех воротах в городе. Это было ловко придумано: теперь фрейлина не могла отыскать настоящих ворот – повсюду стояли кресты. Рано утром король с королевой, старуха фрейлина и все офицеры пошли посмотреть, куда это ездила принцесса ночью. – Вот куда! – сказал король, увидев первые ворота с крестом. – Нет, вот куда, муженек! – возразила королева, заметив крест на других воротах. – Да и здесь крест, и здесь! – зашумели другие, увидев кресты на всех воротах. Тут все поняли, что толку им не добиться. Но королева была женщина умная, умела не только в каретах разъезжать. Взяла она большие золотые ножницы, изрезала на лоскутки большой кусок шелковой материи, сшила крошечный хорошенький мешочек, насыпала в него мелкой гречневой крупы, привязала его на спину принцессе и потом прорезала в мешочке дырочку, чтобы крупа могла сыпаться на дорогу, по которой ездила принцесса. Ночью собака явилась опять, посадила принцессу на спину и понесла к солдату; солдат так полюбил принцессу, что от души желал бы стать принцем и жениться на ней. Собака совсем и не заметила, что крупа сыпалась за нею по всей дороге, от самого дворца до окна солдата. Поутру король и королева сразу узнали, куда ездила принцесса, и солдата посадили в тюрьму. Как там было темно и скучно! Засадили его туда и сказали: «Завтра утром тебя повесят!» Очень было невесело слышать это, а огниво свое он позабыл дома в гостинице. Утром солдат подошел к маленькому окошку и стал смотреть сквозь железную решетку на улицу: народ толпами валил за город смотреть, как будут вешать солдата; били барабаны, проходили полки. Все спешили, бежали бегом. Тут же бежал какой-то мальчишка-сапожник в кожаном переднике и туфлях. Он мчался вприпрыжку, и одна туфля слетела у него с ноги и ударилась в стену тюрьмы, чуть не в окошко, где стоял солдат. – Эй, ты, куда торопишься? – сказал мальчику солдат. – Без меня ведь дело не обойдется! А вот если сбегаешь туда, где я жил, за моим огнивом, получишь четыре монетки. Только живо! Мальчишка был не прочь получить четыре монеты, он стрелой пустился за огнивом, отдал его солдату и... А вот теперь послушаем! За городом была устроена виселица, вокруг стояли солдаты и сотни тысяч народу. Король и королева сидели на чудесном троне прямо против судей и всего совета. Солдат уже стоял на лестнице, и ему хотели накинуть веревку на шею, но он сказал, что, прежде нежели казнить преступника, всегда исполняют какое-нибудь его желание. А ему бы очень хотелось выкурить трубочку табаку, это ведь будет последняя его трубочка на этом свете! Королю не захотелось отказать, и солдат вытащил свое огниво. Ударил по кремню раз, два, три – и перед ним предстали все три собаки: собака с глазами как чайные чашки, собака с глазами как мельничные колеса и собака с глазами как Круглая башня. – Ну-ка, помогите мне избавиться от петли! – приказал солдат. И собаки бросились на судей и на весь королевский совет: того за ноги, того за нос да кверху на несколько сажен, и все расшиблись вдребезги! – Не хочу! – закричал король, но самая большая собака схватила его вместе с королевой и подбросила их кверху. Тогда солдаты испугались, а весь народ закричал: – Милый солдат, будь нашим королем и возьми за себя прекрасную принцессу! Солдата посадили в королевскую карету и отвели во дворец Мальчишки свистели, засунув пальцы в рот, солдаты отдавали честь. Принцесса вышла из своего медного замка и сделалась королевой, чем была очень довольна. Свадебный пир продолжался целую неделю; собаки тоже сидели за столом и таращили глаза. Дикие лебеди Далеко-далеко, в той стране, куда улетают от нас на зиму ласточки, жил король. У него было одиннадцать сыновей и одна дочка, Элиза. Одиннадцать братьев-принцев уже ходили в школу. На груди у каждого красовалась звезда, а сбоку гремела сабля. Писали они на золотых досках алмазными грифелями и отлично умели читать, хоть по книжке, хоть наизусть. Сразу было слышно, что читают настоящие принцы! Сестрица их Элиза сидела на скамеечке из зеркального стекла и рассматривала книжку с картинками, за которую было заплачено полкоролевства. Да, хорошо жилось детям, только недолго! Отец их, король той страны, женился на злой королеве, которая невзлюбила бедных деток. С первого же дня, когда во дворце праздновали королевскую свадьбу, дети поняли, какой злой была их тётка. Они затеяли игру в гости, но мачеха вместо разных пирожных и печеных яблок. Но тётка дала им чайную чашку песку и сказала: — Хватит вам и этого! Через неделю она отдала сестрицу Элизу на воспитание в деревню к каким-то крестьянам, а прошло еще несколько времени, и она успела столько наговорить королю о бедных принцах, что он больше и видеть их не хотел. И вот королева попросила позвать принцев, и когда они подощли к ней, она закричала: – Летите большими птицами без голоса и промышляйте о себе сами! Они превратились в одиннадцать прекрасных диких лебедей, с криком вылетели из дворцовых окон и понеслись над парками и лесами. Было раннее утро, когда они пролетали мимо избы, где спала еще крепким сном их сестрица Элиза. Они принялись летать над крышей, вытягивали свои гибкие шеи и хлопали крыльями, но никто не слышал и не видел их. Так им и пришлось улететь ни с чем. Высоко-высоко взвились они к самым облакам и полетели в большой темный лес, что тянулся до самого моря. Бедняжка Элиза стояла в крестьянской избе и играла зеленым листочком – других игрушек у нее не было; она проткнула в листке дырочку, смотрела сквозь нее на солнышко, и ей казалось, что она видит ясные глаза своих братьев. Дни шли за днями. Иногда ветер колыхал кусты розы, росшие возле дома, и спрашивал у них: «Есть ли кто-нибудь красивее вас?» – розы качали головками и говорили: «Элиза красивее». Но вот Элизе минуло пятнадцать лет, и ее отправили домой. Увидав, какая она хорошенькая, королева разгневалась и возненавидела падчерицу. Она с удовольствием превратила бы и ее в дикого лебедя, да нельзя было сделать этого сейчас же, потому что король хотел видеть свою дочь. И вот рано утром королева пошла в мраморную купальню, убранную чудными коврами и мягкими подушками, взяла трех жаб, поцеловала каждую и сказала первой: – Сядь Элизе на голову, когда она войдет в купальню; пусть она станет такою же тупой и ленивой, как ты! А ты сядь ей на лоб! – сказала она другой. – Пусть Элиза будет такой же безобразной, как ты, и отец не узнает ее! Ты же ляг ей на сердце! – шепнула королева третьей жабе. – Пусть она станет злонравной и мучится от этого! Затем она спустила жаб в прозрачную воду, и вода сейчас же вся позеленела. Позвав Элизу, королева раздела ее и велела ей войти в воду. Только Элиза вошла в воду, и одна жаба села ей на темя, другая на лоб, а третья на грудь, но Элиза даже не заметила этого, и, как только вышла из воды, по воде поплыли три красных мака. Девушка была так набожна и невинна, что колдовство никак не могло подействовать на нее. Тогда злая королева натерла Элизу соком грецкого ореха, так что она стала совсем коричневой, вымазала ей личико вонючей мазью и спутала ее чудные волосы. Теперь нельзя было и узнать хорошенькую Элизу. Даже отец ее испугался и сказал, что это не его дочь. Никто не признавал ее, кроме цепной собаки да ласточек, но кто же стал бы слушать бедных тварей! Заплакала Элиза и подумала о своих выгнанных братьях, тайком ушла из дворца и целый день брела по полям и болотам, пробираясь к лесу. Элиза и сама хорошенько не знала, куда надо ей идти, но так стосковалась по своим братьям, которые тоже были изгнаны из родного дома, что решила искать их повсюду, пока не найдет. Недолго пробыла она в лесу, как уже настала ночь, и Элиза совсем сбилась с дороги. Тогда она улеглась на мягкий мох, прочла молитву на сон грядущий и склонила голову на пень. В лесу стояла тишина, воздух был такой теплый, в траве мелькали, точно зеленые огоньки, сотни светлячков, а когда Элиза задела рукой за какой-то кустик, они посыпались в траву звездным дождем. Всю ночь снились Элизе братья: все они опять были детьми, играли вместе, писали грифелями на золотых досках и рассматривали чудеснейшую книжку с картинками, которая стоила полкоролевства. Картинки же в книжке были живые; птицы распевали, а люди соскакивали со страниц и разговаривали с Элизой и ее братьями; но стоило ей захотеть перевернуть лист – они впрыгивали обратно, иначе все картинках бы спутались. Когда Элиза проснулась, солнышко стояло уже высоко, она даже не могла хорошенько видеть его за густою листвой деревьев. Но отдельные лучи его пробирались между ветвями и бегали золотыми зайчиками по траве. Невдалеке послышалось журчание воды. В ручье вода была чистая, прозрачная. Не шевели ветер ветвей деревьев и кустов, можно было бы подумать, что и деревья и кусты нарисованы на дне, – так ясно они отражались в зеркале вод. Увидав в воде свое лицо, Элиза совсем перепугалась – такое оно было черное и гадкое. Но вот она зачерпнула горстью воды, потерла глаза и лоб, и опять заблестела ее белая нежная кожа. Тогда Элиза разделась совсем и вошла в чистую прохладную воду. Одевшись и заплетя свои длинные волосы, она пошла к журчащему источнику. Напилась воды из горсточки и потом пошла дальше по лесу, сама не зная куда. Она думала о своих братьях и надеялась, что Бог не покинет ее: это он ведь повелел расти диким лесным яблокам, чтобы напитать ими голодных; он же указал ей одну из таких яблонь, ветви которой гнулись от тяжести плодов. Утолив голод, Элиза подперла ветви палочками и углубилась в самую чащу леса. Ни единой птички не залетало в эту глушь, ни единый солнечный луч не проскальзывал сквозь сплошную чащу ветвей. Высокие стволы стояли плотными рядами, точно бревенчатые стены; никогда еще Элиза не бывала в такой глуши. Ночью стало еще темнее; во мху не светилось ни единого светлячка. Печально улеглась Элиза на траву и заснула. Утром она отправилась дальше, Элиза встретила старушку с корзинкой ягод; старушка дала девушке горсточку ягод, а Элиза спросила ее, не проезжали ли тут, по лесу, одиннадцать принцев. – Нет, – сказала старушка, – но вчера я видела здесь на реке одиннадцать лебедей в золотых коронах. И старушка вывела Элизу к обрыву, под которым протекала река. Элиза простилась со старушкой и пошла к устью реки. И вот перед нней открылось чудное безбрежное море, но на всем его просторе не виднелось ни одного паруса, не было ни единой лодочки, на которой бы она могла пуститься в дальнейший путь. Элиза посмотрела на бесчисленные камушки, выброшенные на берег морем, – вода отшлифовала их так, что они стали совсем гладкими и круглыми. И девушка подумала: «Сколько же труда нужно, чтобы твердый камень сделать гладким и круглым. А вода делает это. Море без устали и терпя несёт свои волны и побеждает самые твёрдые камни. Спасибо вам за науку, светлые быстрые волны! Сердце говорит мне, что когда-нибудь вы отнесете меня к моим милым братьям!» На выброшенных морем сухих водорослях лежали одиннадцать белых лебединых перьев. На перьях еще блестели капли – росы или слез, кто знает? Пустынно было на берегу, но Элиза не чувствовала этого. Она смотрела на море и не могла отвести глаз. Находила большая черная туча, ветер крепчал, и море как будто говорило: «Я тоже могу почернеть!» Если же облака были розоватого цвета, а ветер спал, – море было похоже на лепесток розы. Иногда оно становилось зеленым, иногда белым. Но каким бы тихим ни было море, у берега постоянно было заметно легкое волнение – вода тихо вздымалась, словно грудь спящего ребенка. Когда солнце было близко к закату, Элиза увидала диких лебедей. В золотых коронах, летели они один за другим, вытянувшись длинною белою лентой. Элиза взобралась на верх обрыва и спряталась за кустик. Лебеди спустились недалеко от нее и захлопали своими большими белыми крыльями. В ту же самую минуту, как солнце скрылось под водой, оперение с лебедей вдруг спало, и на земле очутились одиннадцать красавцев принцев. Элиза громко вскрикнула; она сразу узнала своих братьев, несмотря на то, что они успели сильно измениться. Она бросилась в их объятия, называла их всех по именам, а они-то как обрадовались, увидав и узнав свою сестрицу, которая так выросла и похорошела. Элиза и ее братья смеялись и плакали и скоро рассказали друг другу всё, что с ними произошло. Самый старший принц сказал Элизе: Мы целый день летаем дикими лебедями, пока солнце стоит на небе. Когда же оно заходит, мы опять принимаем человеческий образ. Поэтому ко времени захода солнца мы торопимся спуститься на землю. Случись нам превратиться в людей во время нашего полета под облаками, мы тотчас же упали на землю и сломались. Живем же мы не тут. Далеко-далеко за морем лежит такая же чудная страна, как эта, но дорога туда длинна, приходится лететь через все море, а по пути нет ни единого острова, где бы мы могли переночевать. Только по самой середине моря торчит небольшой одинокий утес. Но он такой маленький, что мы можем стоять там только тесно прижавшись друг к другу. Если море бушует, брызги воды перелетают даже через наши головы, но мы благодарим Бога и за такое пристанище; не будь его, нам вовсе не удалось бы навестить нашей милой родины – и теперь-то для этого перелета нам приходится выбирать два самых длинных дня в году. Лишь раз в год позволено нам прилетать на родину; мы можем оставаться здесь одиннадцать дней. Мы летаем над этим большим лесом, откуда нам виден дворец, где мы родились и где живет наш отец, и колокольню церкви, где покоится наша мать. Тут даже кусты и деревья кажутся нам родными; тут по равнинам по-прежнему бегают дикие лошади, которых мы видели в дни нашего детства, а угольщики по-прежнему поют те песни, под которые мы плясали детьми. Тут наша родина, сюда тянет нас всем сердцем, и здесь-то мы нашли тебя, милая, дорогая сестричка! Два дня еще можем мы пробыть здесь, а затем должны улететь за море, в чудную, но не родную нам страну! Как же нам взять тебя с собой? У нас нет ни корабля, ни лодки! – Как бы мне освободить вас от чар? – спросила братьев сестра. Так они проговорили почти всю ночь и задремали только на несколько часов. Элиза проснулась от шума лебединых крыльев. Братья опять стали птицами и летали в воздухе большими кругами, а потом и совсем скрылись из виду. С Элизой остался только самый младший из братьев; лебедь положил свою голову ей на колени, а она гладила и перебирала его перышки. Целый день провели они вдвоем, к вечеру же прилетели и остальные, и, когда солнце село, все вновь приняли человеческий образ. – Завтра мы должны улететь отсюда и не смеем вернуться раньше будущего года, но тебя мы не покинем здесь! – сказал младший брат. – Хватит ли у тебя мужества улететь с нами? Я достаточно силен, чтобы на руках пронести тебя через лес, – неужели же все наши крылья не смогут перенести тебя через море? – Да, возьмите меня с собой! – сказала Элиза. Всю ночь провели они за плетением сетки из гибкой ивовой коры и тростника; сетка вышла большая и прочная; в нее положили Элизу. Превратившись на восходе солнца в лебедей, братья схватили сетку клювами и взвились с милой сестрицей, спавшей еще крепким сном, к облакам. Чтобы лучи солнца не разбудили её, один из лебедей полетел над ее головой, защищая ее от солнца своими широкими крыльями. Они были уже далеко от земли, когда Элиза проснулась, и ей показалось, что она видит сон наяву, так странно было ей лететь по воздуху. Возле нее лежали ветка с чудесными спелыми ягодами и пучок вкусных кореньев; их набрал и положил к ней самый младший из братьев, и она благодарно улыбнулась ему – она догадалась, что это он летел над ней и защищал ее от солнца своими крыльями. Высоко-высоко летели они, так что первый корабль, который они увидели в море, показался им плавающей на воде чайкой. Целый день летели лебеди, как пущенная из лука стрела, но все-таки медленнее обыкновенного: теперь ведь они несли сестру. День стал клониться к вечеру, разыгралась непогода; Элиза со страхом следила за тем, как опускалось солнце, – одинокого морского утеса все еще не было видно. Вот ей показалось, что лебеди как-то усиленно машут крыльями. Ах, это она была виной того, что они не могли лететь быстрее! Зайдет солнце, они станут людьми, упадут в море и утонут! Черная туча приближалась, сильные порывы ветра предвещали бурю, облака собрались в сплошную грозную свинцовую волну, катившуюся по небу; молния сверкала за молнией. Одним своим краем солнце почти уже касалось воды; сердце Элизы затрепетало. Лебеди вдруг полетели вниз с неимоверною быстротой, и девушка подумала уже, что все они падают; но нет, они опять продолжали лететь. Солнце наполовину скрылось под водой, и тогда только Элиза увидала под собой утес величиною не больше тюленя, высунувшего из воды голову. Лебеди ступили ногой на твердую почву в ту минуту, когда в небе погасли последние лучи солнца. Элиза увидела вокруг себя братьев, стоявших рука об руку; все они едва умещались на крошечном утесе. Море бешено билось об него и окатывало их целым дождем брызг. Небо пылало от молний и ежеминутно грохотал гром, но сестра и братья держались за руки и пели псалом. На заре буря улеглась, опять стало ясно и тихо. С восходом солнца лебеди с Элизой полетели дальше. Море еще волновалось, и они видели с высоты, как плыла по темно-зеленой воде, точно миллионы лебедей, белая пена. Когда солнце поднялось выше, Элиза увидала вдалеке огромный замок, обвитый какими-то смелыми воздушными галереями из колонн; внизу под ним качались пальмовые леса и роскошные цветы. Элиза спросила, не туда ли они летят, но лебеди покачали головами; ведь она видела перед собой чудный, вечно изменяющийся облачный замок Фата-Морганы; человеку путь туда заказан. Элиза опять устремила свой взор вдаль, но его уже не было. Элиза вгляделась пристальнее и увидела, что это просто морской туман, подымавшийся над водой. Да, перед глазами у нее были вечно сменяющиеся воздушные образы и картины. Но вот наконец показалась и настоящая земля, куда они летели. Там возвышались чудные горы, кедровые леса, города и замки. Задолго до захода солнца Элиза сидела на скале перед большою пещерой. Вдоль стен пещеры обвились зеленые растения, будто вышитыми зелеными коврами. – Посмотрим, что приснится тебе тут ночью! – сказал младший из братьев и указал сестре ее спальню. – Ах, если бы мне приснилось, как освободить вас от чар! – сказала она, и эта мысль так и не выходила у нее из головы. И вот ей снится. Что она летит высоко-высоко по воздуху к замку Фата-Морганы и что фея сама выходит ей навстречу, такая светлая и прекрасная, но в то же время удивительно похожая на ту старушку, которая дала Элизе в лесу ягод и рассказала о лебедях в золотых коронах. «Твоих братьев можно спасти, – сказала она. – Но хватит ли у тебя мужества и стойкости? Вода мягче твоих нежных рук и все-таки точит камни, но она не ощущает боли, которую будут ощущать твои пальцы; у воды нет сердца, которое бы стало изнывать от страха и муки, как твое. Видишь, у меня в руках крапива? Такая крапива растет здесь возле пещеры, и только она, да еще та крапива, что растет на кладбищах, может тебе пригодиться. Ты нарвешь этой крапивы, хотя руки твои покроются волдырями от ожогов; потом разомнешь ее ногами, ссучишь из полученного волокна длинные нити. Затем сплетешь из них одиннадцать кольчуг с длинными рукавами и набросишь их на лебедей; тогда колдовство исчезнет. Но помни, что с той минуты, как ты начнешь свою работу, и до тех пор, пока не окончишь ее, хотя бы она длилась целые годы, ты не должна говорить ни слова. Первое же слово, которое сорвется у тебя с языка, пронзит сердца твоих братьев, как кинжалом. Их жизнь и смерть будут в твоих руках! Помни же все это!» И фея коснулась ее руки жгучей крапивой. Элиза почувствовала боль, как от ожога, и проснулась. Был уже светлый день, и рядом с ней лежал пучок крапивы, точно такой же, как та, которую она видела сейчас во сне. Тогда она вышла из пещеры и принялась за работу. Своими нежными руками рвала она злую, жгучую крапиву, и руки ее покрывались крупными волдырями, но она с радостью переносила боль: только бы удалось ей спасти милых братьев! Потом она размяла крапиву голыми ногами и стала сучить зеленое волокно. С заходом солнца явились братья и очень испугались, видя, что она стала немой. Они думали, что это новое колдовство их злой мачехи, но, взглянув на ее руки, поняли, что она стала немой ради их спасения. Самый младший из братьев заплакал; слезы его падали ей на руки, и там, куда упадала слезинка, исчезали жгучие волдыри и утихала боль. Ночь Элиза провела за своей работой; отдых не шел ей на ум; она думала только о том, как бы поскорее освободить своих милых братьев. Весь следующий день, пока лебеди летали, она оставалась одна-одинешенька, но никогда еще время не летело для нее с такой быстротой. Одна кольчуга была готова, и девушка принялась за следующую. Вдруг в горах послышались звуки охотничьих рогов. Элиза испугалась. Звуки все приближались, затем раздался лай собак. Девушка скрылась в пещеру, связала всю собранную ею крапиву в пучок и села на него. В ту же минуту из-за кустов выпрыгнула большая собака, за ней другая и третья; они громко лаяли и бегали взад и вперед. Через несколько минут у пещеры собрались все охотники. Самый красивый из них был король той страны; он подошел к Элизе. Никогда еще не встречал он такой красавицы! – Как ты попала сюда, прелестное дитя? – спросил он, но Элиза только покачала головой; она ведь не смела говорить: от ее молчания зависела жизнь и спасение ее братьев. Руки свои Элиза спрятала под передник, чтобы король не увидал, как она страдает. – Пойдем со мной! – сказал он. – Здесь тебе нельзя оставаться! Если ты так же добра, как хороша, я наряжу тебя в шелк и бархат, надену тебе на голову золотую корону, и ты будешь жить в моем великолепном дворце! И он посадил ее на седло перед собой. Элиза плакала и ломала руки, но король сказал: – Я хочу только твоего счастья. Когда-нибудь ты сама поблагодаришь меня! И повез ее через горы, а охотники скакали следом. К вечеру перед ними показалась великолепная столица короля, с колокольнями и куполами, и король привел Элизу в свой дворец, где в высоких мраморных покоях журчали фонтаны, а стены и потолки были украшены живописью. Но Элиза не смотрела ни на что, плакала и тосковала. Прислужницы одели на нее королевские одежды, вплели ей в волосы жемчужные нити и натянули на обожженные пальцы тонкие перчатки. Богатые уборы так шли к ней, она была в них так ослепительно хороша, что весь двор преклонился перед ней, а король провозгласил ее своей невестой. Хотя архиепископ и покачивал головой, нашептывая королю, что лесная красавица, должно быть, ведьма, что она околдовала сердце короля. Король, однако, не стал его слушать, подал знак музыкантам, велел вызвать прелестнейших танцовщиц и подавать на стол дорогие блюда, а сам повел Элизу через благоухающие сады в великолепные покои. Но она даже ни разу не улыбнулась. Но вот король открыл дверцу в маленькую комнатку, находившуюся как раз возле ее спальни. Комнатка вся была увешана зелеными коврами и напоминала лесную пещеру, где нашли Элизу. На полу лежала связка крапивного волокна, а под потолком висела сплетенная Элизой кольчуга. Всё это, как диковинку, захватил с собой из леса один из охотников. – Вот тут ты можешь вспоминать свое прежнее жилище! – сказал король. – Тут и работа твоя. Может быть, ты пожелаешь иногда вспомнить о прошлом! Увидав дорогую ее сердцу работу, Элиза улыбнулась и покраснела; она подумала о спасении братьев и поцеловала у короля руку, а он прижал ее к сердцу и велел звонить в колокола по случаю своей свадьбы. Немая лесная красавица стала королевой. Архиепископ продолжал нашептывать королю злые речи, но они не доходили до сердца короля, и свадьба состоялась. На второй день сделали свадьбу. Архиепископ сам должен был надеть на невесту корону; с досады он так плотно надвинул ей на лоб узкий золотой обруч, что всякому стало бы больно, но она даже не обратила на это внимания. Губы ее по-прежнему были сжаты, ни единого слова не вылетело из них – она знала, что от ее молчания зависит жизнь братьев, – зато в глазах светилась горячая любовь к доброму красивому королю, который делал все, чтобы только порадовать ее. С каждым днем она привязывалась к нему все больше и больше. О, если бы она могла высказать ему свои страдания. Но она должна была молчать, пока не окончит своей работы. По ночам она тихонько уходила из королевской спальни в свою потаенную комнатку, и плела там одну кольчугу за другой, но когда принялась уже за седьмую, у нее вышло все волокно. Она знала, что может найти такую крапиву на кладбище, но ведь она должна была рвать ее сама; как же быть? И вот ночью она потихоньку вышла из дворца. Сердце ее сжималось от страха, точно она шла на дурное дело, когда пробиралась лунною ночью в сад, а оттуда по длинным аллеям и пустынным улицам на кладбище. На кладбище Элиза нарвала крапивы и вернулась во дворец. Лишь один человек не спал в ту ночь и видел ее – архиепископ. Утром архиепископ пришел к королю и рассказал о том, что видел этой ночью. — Выгони её, король, она злая колдунья! — шептал епископ. — Неправда, Элиза невинна! — ответил король, но всё же стал сомневаться. Ночью король только притворился, что спит. И вот он увидел, что Элиза встала и скрылась из спальни. В следующие ночи повторилось то же самое; король не спал и видел, как она исчезала в своей потаенной комнатке. Чело короля становилось все мрачнее и мрачнее; Элиза замечала это, но не понимала причины. Сердце ее ныло от страха и от жалости к братьям; на королевский пурпур катились горькие слезы, блестевшие, как алмазы, а люди, видевшие ее богатые уборы, желали быть на месте королевы. Тем временем работа приближалась к концу; недоставало всего одной рубашки, и тут у Элизы опять не хватило волокна. Еще раз, последний раз, нужно было сходить на кладбище и нарвать несколько пучков крапивы. Она с ужасом подумала о пустынном кладбище, но всё же решилась сходить туда. Ночью Элиза опять незаметно вышла из дворца, но король с архиепископом следили за ней и увидали, как она скрылась за кладбищенскою оградой. Что могла делать королева ночью на кладбище?.. — Теперь ты сам видишь, что она злая колдунья, — сказал епископ и попросил, чтобы Элизу сожгли на костре. И королю пришлось согласиться. Элизу посадили в мрачное, сырое подземелье с железными решетками на окнах, в которые со свистом врывался ветер. Вместо бархата и шелка дали бедняжке связку набранной ею на кладбище крапивы. Эта жгучая связка должна была служить Элизе изголовьем, а сплетенные ею жесткие кольчуги подстилкой и одеялом. Но дороже всего этого ей ничего и не могли дать, и она с молитвой вновь принялась за свою работу. Вечером у решетки раздался шум лебединых крыл – это отыскал сестру самый младший из братьев, и она громко зарыдала от радости, хотя и знала, что ей оставалось жить всего одну ночь. Зато работа ее подходила к концу, и братья были тут! Всю ночь Элиза вязала последнюю рубашку. Чтобы хоть немножко помочь ей, мышки стали собирать и приносить к ее ногам разбросанные стебли крапивы, а дрозд, сидевший за решетчатым окном, всю ночь утешал ее своею веселою песенкой. На заре, незадолго до восхода солнца, у дворцовых ворот появились одиннадцать братьев Элизы и потребовали, чтобы их пустили к королю. Им отвечали, что этого никак нельзя: король еще спал и никто не смел его беспокоить. Они не уходили и всё просились. Король услышал чьи-то голоса и посмотрел в окно, чтобы узнать, в чем дело. Но в эту минуту взошло солнце, и никаких братьев больше не было – над дворцом взвились одиннадцать диких лебедей. Народ валом повалил за город посмотреть, как будут жечь королеву. Жалкая кляча везла телегу, в которой сидела Элиза. На нее накинули плащ из грубой мешковины; ее чудные, длинные волосы были распущены по плечам, в лице не было ни кровинки, губы тихо шевелились, шепча молитвы, а пальцы плели зеленую пряжу. Даже по дороге к месту казни не выпускала она из рук начатой работы: десять кольчуг лежали у ее ног совсем готовые, одиннадцатую она еще плела. – Посмотрите на ведьму! Она не может расстаться со своими колдовскими штуками! Вырвем-ка их у нее да разорвем в клочки. И они теснились вокруг нее, собираясь вырвать из ее рук работу, как вдруг прилетели одиннадцать белых лебедей, сели вокруг нее по краям телеги и шумно захлопали могучими крыльями. Испуганная чернь отступила. – Это знамение небесное! Она невинна, – шептали многие, но не смели сказать этого вслух. Палач схватил Элизу за руку, но она поспешно набросила на лебедей одиннадцать кольчуг, и... перед ней встали одиннадцать красавцев принцев, только у самого младшего не хватало одной руки, вместо нее было лебединое крыло: Элиза не успела докончить рукав последней рубашки. – Теперь я могу говорить! – сказала она. – Я невинна! И народ, видевший все, что произошло, преклонился перед ней, как перед святой, но она без чувств упала в объятия братьев. – Да, она невинна! – сказал самый старший брат и рассказал все, как было. И пока он говорил, в воздухе распространилось благоухание, точно от миллионов роз, – это каждое полено в костре пустило корни и ростки, и образовался высокий благоухающий куст, покрытый красными розами. На самой же верхушке куста блестел, как звезда, ослепительно белый цветок. Король сорвал его, положил на грудь Элизы, и она пришла в себя. Все церковные колокола зазвонили сами собой, птицы слетелись целыми стаями, и ко дворцу потянулось такое свадебное шествие, какого не видал еще ни один король! {Семен Бабаевскӧй @ Зӧлӧтӧй Звездаа кавалер @ беллетристика @ Семён Бабаевскӧй. Зӧлӧтӧй Звездаа кавалер @ 1948 @} Семен Петрович Бабаевский Кавалер Золотой Звезды Повесть ПОСВЯЩАЕТСЯ МОЕМУ СЫНУ СТАНИСЛАВУ КНИГА ПЕРВАЯ Глава I — Сережа! А ну, осмотрись хорошенько. Сдается мне, будто мы сошли не на том полустанке. Что-то и местность мне эта не нравится, да и не вижу я ни людей, ни духового оркестра. — Полустанок тот самый, а люди, по всему видно, в поле, вот им и некогда нас встречать. Да оно так и лучше. — Может быть, оно и лучше, а помнишь, как ты расхваливал свою Кубань? Поедем ко мне, у нас такие хорошие люди, они нас будут встречать. У нас и то есть, и это есть, духовой оркестр и прочее... А получается, видишь, как некрасиво: два героя стоят на безлюдном полустанке, как иностранцы... Хотя бы твоя сестренка вышла нас встречать. — Ах, вот ты о ком беспокоишься. Скоро, Семен, ты увидишь мою сестренку. Теперь мы уже дома! — Ты-то — дома, а я — в гостях... Так разговаривали два друга — Сергей и Семен. Пассажирский поезд, на котором они приехали, давно скрылся в степи, а друзья все еще стояли на платформе возле своих дорожных вещей. Сергей Тутаринов был высокого роста, чернолиц, худощав и немного сутуловат. На нем была гимнастерка с погонами младшего лейтенанта, подпоясанная ремнем с портупеей; на груди — медаль «Золотая Звезда» и три полоски орденских ленточек. Новенькие бриджи, запыленные сапоги со сдвинутыми до щиколоток мягкими голенищами придавали его высокой фигуре стройный вид. Резкий очерк плотно сжатых губ, природная смуглость кожи, сросшиеся на переносье брови шириной в палец — все это придавало его лицу суровость... Старшина Семен Гончаренко был роста невысокого, широкоплечий, — таких юношей обычно называют крепышами; чуб белесый, глаза большие и голубые-голубые, — даже слишком много в них этой небесной голубизны; брови узкие и такие белые, что в пасмурный день их почти не заметно, а в солнечный — они поблескивают, как крылышки бабочки. Разительная несхожесть Семена и Сергея была заметна во всем. Если Сергей любил бриджи, сапоги с узкими голенищами, гимнастерку — и непременно с портупеей, то Семен, перед тем как покинуть свою часть, пошил брюки навыпуск, китель и полуботинки. Сергей ехал домой с погонами на плечах, вместо орденов у него на груди пестрели орденские ленточки, а Семен снял погоны, как только был объявлен приказ о демобилизации, зато украсил орденами и медалями новенький китель, впервые надетый им в дорогу. У Сергея лицо было суровое, карие глаза со светлыми крапинками смотрели строго, у Семена, наоборот, лицо было очень приветливое, а добродушная улыбка, казалось, не покидала его и во сне. Сергей по натуре — мечтатель, он весь в будущем; Семен же любил и принимал жизнь такою, какая она есть. Сергей легко увлекался, и если девушка ему понравится, то он готов идти за ней хоть в огонь; Семен же в сердечных делах был осторожен и всегда придерживался известного правила: семь раз отмерь — один раз отрежь. — А знаешь, что мы сделаем, — сказал Сергей. — Вынесем вещи на дорогу, а там нас кто-нибудь подвезет. — Далеко твоя станица? — Не очень. Километров пятнадцать — не больше. Семен ничего не сказал, только сокрушенно покачал головой, затем повесил на плечо скатку шинели, за спину — вещевой мешок, в обе руки взял по чемодану и медленно направился к пшеничному полю, мимо которого проходила дорога. Сергею достался радиоприемник, похожий на чемодан, обитый кожей, кое-какие покупки, завернутые в плащ-палатку, шинель и сумка с харчами. Дорога лежала между пшеницей, еще не созревшей, но уже принявшей восковую окраску. Вдали, над щетиной колосьев, сперва показались бычьи рога, потом, точно из земли, выросли и быки огненно-красной масти, с белыми лысинами во весь лоб. Вскоре стало видно, что эти быки-красавцы тянут бричку — обыкновенную кубанскую бричку с невысокими дробинами. Алюминиевые бидоны выстроились на ней двумя рядами, а в передке сидела девушка, повязанная белой косынкой. Друзья молча переглянулись, так же молча посмотрели на бричку, и на белую косынку. Бричка двигалась томительно медленно, колеса плакали так жалобно, точно выговаривали: «А куда, куда нам спешить». Быки ложились на ярмо, «спорили»; казалось, оба готовы были в любую минуту остановиться, но не делали этого только из уважения к вознице. Белая косынка иногда чуточку шевелилась, над бричкой покачивался куцый батожок; иногда он ложился на спину быка, но так осторожно, точно боялся спугнуть влипшего в шерсть овода. — Да, вот это движение! — заметил Семен. — На таких скоростях, Сережа, далеко не уедешь. Сергей хотел было возразить, так как по опыту знал, что самые ленивые быки при умелом вознице могут двигаться куда быстрее, делая в час, по меньшей мере, шесть-семь километров, но как раз в эту минуту он заметил, что под белой косынкой скрывалось довольно-таки миловидное личико незнакомой ему девушки. Девушка тоже увидела военных — это было заметно уже по тому, как она быстро встала, оправила юбку, чуть прикрывавшую бронзовые колени, как затем в руке у нее каким-то чудом оказалось круглое зеркальце величиной с бычий глаз и как она в одну минуту успела увидеть в нем и свои черные немного сонные глаза, и поправить над бровями косынку, повязанную в виде шатра, и выпустить на лоб, как бы невзначай, непокорный завиток блестяще-черных волос. После этого девушка быстро спрятала зеркальце на груди за кофточку и, сделав вид, что военные ее вовсе не интересуют, стала торопить быков, которые по-прежнему равнодушно шагали по дороге. — Сережа, — шепотом сказал Семен, — а возница-то... девушка красивая. — Эх ты, тоже нашел красавицу, — ответил Сергей с той самодовольной улыбкой на лице, которая как бы говорила, что его друг еще не видел настоящих кубанских красавиц. — Обыкновенная девушка, наверно, с молочной фермы. — Про себя же Сергей подумал: «А у Семена глаз верный, девушка и в самом деле славная... Узнать бы для интереса, из какой она станицы». Бричка тем временем поравнялась с нашими героями, и быки, отбиваясь и рогами и хвостами от мух, сами остановились. — Чернобровая, — сказал Семен, — ты, случаем, не в ту сторону держишь маршрут? — В ту самую, — ответила девушка. — Подвези нас в Усть-Невинскую, — попросил Сергей. — Такую станицу знаешь? — А как же, знаю. — Девушка с любопытством посмотрела на Сергея. — А вы кто ж такие будете? Усть-невинцы? — Видите ли, гражданочка, — заговорил Семен. — Мы возвращаемся из Германии, но в дороге случилась маленькая неувязка. В Ростове дали телеграмму, а она, наверно, не дошла. Вот нас никто и не встретил. Девушка поставила одну ногу на грядку, взмахнула кнутом, и смуглое ее лицо вдруг повеселело. — Эх вы, герои! — засмеялась она, продолжая помахивать кнутом. — Что же это вы так опоздали? Война давно кончилась, а вы только домой собрались... — А ехать домой никогда не поздно, — рассудительно заметил Сергей. — Так подвезешь? — Садитесь, — сказала девушка. — Только на моих быках езда плохая. А еще я их буду пасти у реки, так что в Усть-Невинскую приедем вечером. Вещи были сложены рядом с бидонами. Сергей сел поближе к вознице, а Семен устроился на чемодане, и они поехали. Бричка покатилась еще медленнее, быки переступали так осторожно, точно боялись своими широкими копытами потревожить дорожную пыль. Сергей попросил у девушки кнут. — Все равно ты их не развеселишь, — простодушно заметила она. — В жару быки быстрее не ходят. — А у меня пойдут! Сергей взмахнул кнутом. Быки сердито закрутили рогами, показали белые лысины и ускорили шаг. Ярмо перекашивалось то в одну, то в другую сторону, и колеса загремели веселей. — Эх, механик-водитель! А ну, включай пятую скорость! — крикнул Семен, и перебрался ближе к девушке. — Мой друг, — сказал он, наклоняясь к ней, — опытный механик-водитель. На тридцатьчетверке — есть такой танк. Не знаешь? Чудесная машина! Так вот на этом танке он прошел боевой путь от Сталинграда до Берлина. Геройский танкист, а быками управлять не умеет. — Семен, замолчи! — Сережа, ведь это же факт. В его танке я был радистом-пулеметчиком, — есть такая должность в экипаже, — пояснил он, глядя на равнодушное лицо соседки. — Так что я не из головы выдумываю, а говорю фактически... Помнишь, Сережа, как мы на Прагу прорывались? — Перестань, Семен! — Ну хорошо, не буду. Молчать же, да еще в присутствии девушки, Семен не мог. — Давайте знакомиться, — снова заговорил он, заглядывая девушке в лицо. — Меня зовут Семен Гончаренко, родом из Орловской области, а мой друг Сергей Тутаринов — ваш, кубанец... А тебя как звать? Девушка молчала, отвернувшись от Семена, и то завязывала, то развязывала концы белой косынки. — Ну, как же тебя звать? — допытывался Семен. — Никак, — сухо ответила девушка и отвернулась. — Ой, какая гордая! Как же это так — живешь на свете безымянной? — А на что тебе мое имя? Ой, какой быстрый! — Просто интересно знать, — вмешался в разговор Сергей. — Везде принято знакомиться. — А у нас не принято. — Где же это — у вас? — Нигде... — Ну, скажи хоть одно имя, — упрашивал Семен. — К примеру, Соня, Варя, Поля? — И не Соня, и не Варя, а... Смуглянка, — и девушка рассмеялась. Такой ответ совсем озадачил танкистов. Невольно наступило молчание. Сергей, не зная что сказать, задумчиво смотрел на поля. Между дорогой и пшеницей лежала узкая полоска целины. Трава так пестрела цветами, что Сергею казалось, будто вдоль дороги протянулись ковры. Он соскочил на землю и стал рвать пунцовые маки. Смуглянка рассмеялась: — Все цветы порвешь! Оставь хоть на развод! Сергей, не разгибаясь, продолжал рвать цветы, левой рукой прижимая к груди букет. — Смуглянка, — сказал Сергей, догнав бричку, — это я тебе... — Зачем? Девушка и сама, конечно, догадалась, зачем Сергей нарвал цветов, покраснела. Приняла букет неохотно, закрыла им свое смуглое лицо и стала обрывать губами лепестки мака. Сергей шел рядом с бричкой, видел, как падали на землю ярко-красные лепестки, и ему казалось, что встреча с этой черноглазой девушкой вовсе не случайна, что еще там, на фронте, когда он мечтал о родном крае, в воображении его вставала именно такая смуглолицая безымянка, которая давно ждала его, тосковала по нем... Он так размечтался, что споткнулся о куст и чуть не упал. Посмотрел на Семена и невольно улыбнулся. Гость чувствовал себя на возу хозяином. Он подсел к вознице и старательно прикалывал к ее кофточке цветок мака. Невдалеке от дороги, поблескивая между кустарников, протекала Кубань. Река была в разливе, вода — мутная, цвета соломы, — вышла из отлогих берегов и залила огороды, луга, кустарники. Вблизи берега бричка остановилась. Девушка соскочила на землю, хотела взять налыгач, но Сергей подбежал к ней, схватил за плечи, как бы невзначай сорвал с ее груди мак и стал распрягать быков. Семен ушел к берегу, чтобы умыться и хорошенько рассмотреть реку, о которой так много говорил ему Сергей. Быки паслись, а возница разостлала в тени под бричкой бурку, села и оправила юбку на загорелых ногах. На Сергея она и не смотрела и почему-то была грустна и неразговорчива. Не зная, чем бы ее расположить к себе, Сергей вспомнил о радиоприемнике. Он снял его с брички и стал настраивать. Это немного развеселило девушку. Она подсела ближе к Сергею, черные ее глаза заблестели. Сергей рассказывал, как устроен приемник, как используется радио на войне, и хотя многое из того, что говорил он, девушка не понимала, но слушала с интересом. За разговором они забыли о Семене, который уже купался, гулко хлопая по воде ладонями. Сергей подумал, что сейчас как раз и уместно спросить девушку, из какой она станицы и как ее настоящее имя и фамилия... Только он хотел было об этом заговорить, как на дороге облаком взвилась пыль и из нее вынырнул газик с опущенным тентом. Он подкатил к бричке и сердито толкнул крылом ярмо. Машина еще не успела остановиться, а дверца уже распахнулась, и к Сергею не подошел, а легкими шажками подбежал полный краснощекий мужчина лет сорока пяти, в брезентовом картузе, в полотняной рубашке и в брюках-галифе из мягкой парусины, заправленных в тупоносые сапожки, тоже из парусины зеленоватого цвета. — Здравствуйте, молодые люди! — сказал приезжий, играя наконечником пояса и не сводя глаз с Сергея. — Для ясности, позвольте узнать, не вы ли будете Сергей Тимофеевич Тутаринов? Сергей встал, привычным движением руки оправил под поясом гимнастерку. — Я — Сергей Тутаринов. А что вам нужно? — Ба! — крикнул тот, снял картуз и ударил им себя по колену. — Что мне нужно! Да я уже всю степь облетал! Сергей Тимофеевич, доброго здоровья! Гордость нашего района! Кавалер Золотой Звезды! — Он обеими руками, потными и горячими, схватил руку Сергея и долго тряс ее, приговаривая: — Очень, очень все мы рады! Для ясности, будем знакомы: Лев Ильич Рубцов-Емницкий — председатель здешнего райпотребсоюза... От имени районных организаций я приветствую дорогого гостя на его родной земле! — Он мелкими, торопливыми шажками побежал к машине, шелестя по траве тупоносыми сапожками, такой же танцующей походкой вернулся назад, деловито, на ходу роясь в парусиновом портфеле. — Верите, Сергей Тимофеевич, всему виной райконтора связи. Прямо черт знает, что там за руководители! Вашу телеграмму переадресовали в колхоз имени Ворошилова, и она пролежала там без всякого движения... Так что на подготовку встречи совсем не было времени. Но я это дело поправил. — Он улыбнулся, показав два золотых зуба. — Рубцову-Емницкому не впервые выручать из беды бездельников! — Тут он добродушно засмеялся, отчего живот его, слабо подтянутый кавказским пояском, заметно вздрагивал. — Итак, дорогой товарищ, моя машина, для ясности, в вашем распоряжении! — Так ведь я не один, — сказал Сергей и посмотрел на погрустневшее лицо Смуглянки. — Ах, молодость! — Рубцов-Емницкий снова добродушно засмеялся и сказал, глядя на девушку: — Ну что же, голубушка, поделаешь! Герою нужна встреча, момент политический, ответственный, и ты, как сознательная девушка, да еще, может быть, и комсомолка, на меня, старика, не обидишься... Эй, Артем! — крикнул он шоферу. — Перенеси вещи, да живее! — Сережа, что я вижу?! Машина! — сказал Семен, подходя к бричке. — Вот это я понимаю!.. Ну, безыменная Смуглянка, благодарим вас за транспорт. Бувайте здоровы и приезжайте к нам в гости. Девушка ничего не ответила и даже не посмотрела на Семена. — Ваш адъютант? — спросил Рубцов-Емницкий, кивнув на Семена. — Или, как это еще называют, ординарец, для ясности? — Мой товарищ. — Папаша, вы сразу угадали, — весело заговорил Семен. — Именно адъютант Героя Советского Союза — Семен Гончаренко. — Он отчеканил шаг и, с трудом сдерживая смех, сказал: — Товарищ гвардии младший лейтенант, приемник выключать или пусть орет всю дорогу? — Выключи. Сергей хотел проститься с девушкой, но Рубцов-Емницкий уже подхватил его под руку и, рассказывая, какая приготовлена ему встреча, повел к машине и усадил на сиденье рядом с собой. Он снова стал рыться в парусиновом портфеле, не переставая говорил о том, что отец и мать ждут не дождутся своего сына, что во дворе Тутариновых собралась вся станица, играет районный духовой оркестр, а в саду за накрытыми столами уже сидит все районное начальство. Сергей слушал рассеянно, кивал головой, а сам смотрел на бричку. Когда Рубцов-Емницкий извлек из портфеля лист бумаги и хотел зачитать еще вчера написанную им приветственную речь, чтобы заранее получить одобрение от того, для кого она предназначена, Сергей соскочил с машины и побежал к бричке. Девушка по-прежнему сидела на бурке и задумчиво смотрела на реку. Услышав шаги и, видимо, догадавшись, кто к ней подошел, она сорвала стебелек пырея и закусила его ровными белыми зубами. — Смуглянка, — Сергей наклонился к ней. — Все-таки скажи, как тебя звать? — Никак, — ответила девушка, покусывая стебелек и не глядя на Сергея. — Так и не скажешь? — Зачем же говорить? Все равно уедешь... — А я тебя не забуду. Девушка встала и, не выпуская изо рта стебелька, сказала: — Если ты очень хочешь знать мое имя, тогда запомни: меня звать Катя... Только Катерин на свете очень много. Она рассмеялась, озорно блеснула глазами и убежала к реке. Сергей не пошел за ней. Его ждали в машине. Шофер давал сигналы. Семен сидел возле шофера, довольный и счастливый. Сергей молча сел рядом с Рубцовым-Емницким, и шофер включил скорость. Газик сделал полукруг и выскочил на дорогу. Рубцов-Емницкий о чем-то рассказывал, смеялся, но Сергей его не слушал. — Теперь мы ни в чем не уступим соседним районам, — говорил Рубцов-Емницкий, прищурив глаза. Герой вам нужен? Есть у нас и герой! А то, видите ли, орденоносцев у нас много, но ведь это же не то, совсем не то! Теперь, для ясности, и контора связи заработает по-другому! А то до этого как было? Если, скажем, сравнить меня и начальника райконторы связи, то тут не может быть никакого сравнения. Моя контора, для ясности, работает интенсивно, а связь портит все дело... Только одно у меня горе, дорогой Сергей Тимофеевич: не могу подобрать себе подходящего заместителя, такого, знаете, бедового фронтовика, чтобы личность была авторитетная... Сергею было грустно. Он приподнялся и посмотрел назад. Над трактом громоздилась стена пыли, а наискось от нее Сергей увидел изгиб реки и в волнах текучего марева слабые очертания брички, быков и силуэт девушки, одиноко стоявшей на берегу. Глава II Станица Усть-Невинская лежит в верховьях Кубани, на ее левом отлогом берегу. Улицы, узкие и тенистые, с востока подходят к реке, а с запада упираются в подножие горы, похожей на верблюда. Между горбами этого зеленого верблюда проходит дорога. Как только газик выскочил на седловину, Сергей увидел внизу знакомую с детства картину: зеленая шаль садов раскинулась вдоль берега, отчетливо выделялась квадратная площадь, виднелись белые дома, изгородь, серебристо-белые тополя, обступившие высокий, из красного камня собор... Сергей приподнялся, хотел издали увидеть свой дом, но найти не мог: слишком густая и сочная зелень укрывала и улицу и строения. Только уже вблизи, когда машина пронеслась по площади и завернула в переулок, в просвете деревьев Сергей заметил старенькую, изъеденную дождями камышовую крышу, а на гребне ее желтый стебелек сурепки; и гостеприимно раскрытые ворота, сплетенные из хвороста; и две ветвистые белолистки, посаженные еще в ту пору, когда он был ребенком. С их ветвей, как груши, посыпались мальчуганы и побежали навстречу, оглушая станицу звонким криком... У Сергея тревожно забилось сердце, к горлу подступили слезы, и сделалось так радостно, что захотелось соскочить с машины и бежать по улице вместе с детьми. У двора шофер затормозил. Сергей не помнил, как очутился в объятиях сестры. Взволнованная, раскрасневшаяся Анфиса обнимала брата, прижималась горячими губами к его небритой щеке. «Ой, братушка, какой же ты колючий!» — сквозь радостный смех прошептала она и быстро, словно боясь, что брат это заметит, посмотрела на Семена. Видимо, гость ей чем-то не понравился: на минуту лицо ее сделалось скучным, брови сдвинулись. Она отвернулась и снова смотрела на Сергея своими веселыми, блестящими от слез глазами, как бы спрашивая: не тот ли это танкист, о котором он ей писал с фронта? А Семен, догадавшись, что это и есть сестра Сергея, добродушно улыбнулся и протянул ей руку. Они познакомились. Сергей незаметно подмигнул Семену одним глазом, что означало: «Ну, Семен, какова моя сестренка?» Семен все еще улыбался, не сводил глаз с Анфисы и на его вопрос отвечал также взглядом. А в это время загремел оркестр. Весь двор и часть улицы были запружены людьми. Тут собрались и старики в старомодных чекменях — стояли они в сторонке, подперев бороды толстыми сучковатыми палками; Там была и молодежь, занявшая большую половину двора и часть сада, где гостей уже дожидались столы, с которых свисали чуть ли не до земли расшитые петухами скатерти. Там были и женщины с детьми, и женщины без детей; и молодые вдовушки, смотревшие на Сергея с грустной радостью; и бывшие фронтовики, еще носившие военную форму, с орденами и медалями на груди... В этой пестрой и разноликой толпе Сергей сразу отличил одну старушку, с седыми прядями волос, выбившимися из-под чепца. Да и как же можно было не отличить, не выделить из толпы эту маленькую старушку, как можно было не увидеть ее голову, — ведь это же была его мать, Василиса Ниловна. Какими счастливыми и тревожными глазами смотрела она на сына, как бы еще не веря тому, что вот он, веселый и улыбающийся, подходит к ней. Ее добрые, ласковые глаза в мелких морщинках ничего не видели от слез. «Мамо, мамо, как же вы постарели без меня», — подумал Сергей, крепко обнимая ее. А Ниловна опустила его голову, прижала к груди. И трудно было поверить, что эта худенькая женщина родила такого большого и красивого парня. Ниловна приникла лицом к его широкой груди. Плечи ее мелко вздрагивали, и трудно было понять, плакала она или смеялась. — Мамаша! Зачем же слезы! — сказал Рубцов-Емницкий, ловко накручивая на палец кончик пояса. — Поздравляю, мамаша! Такой сын! Для ясности, настоящий кавалер Золотой Звезды! Папаша! А вы чего ж стоите? Тимофей Ильич Тутаринов, мужчина высокий и сухой, похожий на старого пастуха, видавшего за свой век виды, стоял в кругу стариков, щурился и дрожащей рукой поглаживал седые, куцо подстриженные усы. Он ждал, чтобы сын сам к нему подошел, и поэтому сердился на жену: уж очень она долго, как ему казалось, держала возле себя Сергея. — Ниловна! — крикнул он. — И чего ты к нему прилипла! Дай хоть на него людям посмотреть! Сергей подошел к отцу. — Ну здравствуй, сыну! — Тимофей Ильич строго и ласково обмерял сына взглядом. — А! Подрос на войне, слава богу, с отцом поравнялся... И со Звездой! Молодец, сыну, молодец... Кто ж вручал? Михайло Иванович? И про батьку небось распытывал? Медаль «Золотая Звезда» и орден Ленина Сергей получал под Сталинградом, в перерыве между боями, и он помнит хорошо, что во время торжественного вручения наград об отце его никто не спрашивал, но сказать сейчас об этом не решался, боясь обидеть старика. — Моя биография, батя, всем известна, — пробормотал Сергей. — Даже в газетах была напечатана. Такой ответ хоть и не удовлетворил Тимофея Ильича, но он одобрительно кивнул головой, надеясь еще поговорить об этом с сыном наедине. Теперь же было не до расспросов! К Сергею подходили то тетушки, жившие где-то на хуторах, то двоюродные братья. Все в один голос поздравляли его с приездом, обнимали и целовали; то окружали станичные парубки, одногодки и друзья детства. Смущенно смотрели они друг на друга: «Ого-го-го! Как мы подросли!» — говорили их удивленные взгляды... А в сторонке стояли девушки и смотрели на Сергея с нескрываемым любопытством... Сквозь гущу народа протискался Федор Лукич Хохлаков — председатель здешнего райисполкома, рослый и толстый, эдак пудов на шесть, казачина. В просторном военном костюме, с седой, стриженной под ежика, головой носивший добротные сапоги с таким поразительным скрипом, точно под подошвами у него всегда были рассыпаны мелкие жареные орехи. С таким скрипом он и подошел к Сергею. Так как Федор Лукич был на торжествах лицо официальное, то тетушки, двоюродные братья, парубки и мальчуганы уступили ему место. Федор Лукич заслонил Сергея своей богатырской фигурой молча обнял, точно хотел померяться с ним силой. Так же молча троекратно поцеловал и только тогда произнес краткое приветствие голосом ласковым, иногда даже трогательно ласковым. Сперва он похвалил «нашу военную молодежь» и тут же, как бы между прочим, упомянул о кочубеевской коннице и о своей собственной молодости, знавшей, «что есть такое кочубеевский рейд по кубанской земле». После этого стал восхвалять кубанское казачество, «каковые традиции живут в сердце вот такого молодца...» Речь свою Федор Лукич продолжил за столом, когда были наполнены вином первые стаканы и нужно было произнести здравицу в честь долгожданного гостя. Где бы ни выступал Федор Лукич, его излюбленной темой всегда было казачество. А сегодня, в такой торжественный момент да еще в присутствии молодого казака-героя он и вовсе не мог удержаться: решительно оседлал своего надежного конька и от Запорожской Сечи провел прямую дорогу к кочубеевским походам. Затем обратился к Отечественной войне, перебрал по памяти все казачьи полки и всех казачьих генералов. Поругал своих сыновей, не захотевших служить в кавалерии, пожурил и Сергея опять же за то, что тот был танкистом, а не конником... — Какие там теперь из наших детей казаки, — заговорил Тимофей Ильич, чокнувшись с Федором Лукичом. — Да они и коня как следует подседлать не могут. Машину им подавай — тут они мастера... Эх, нема, нема, тех казаков! — Ой, господи, — вмешалась в разговор Ниловна, — и на что Сереже твое казачество! Ему теперь надо подобрать женушку по сердцу, а мне, старой, дождаться внучат... А о казачестве плакать нечего. Стаканы в который раз наполнялись вином, сходились и расходились над столом. Две молодайки не поспевали приносить из хаты и ставить на столы то жареную картошку со свининой, то сметану в глубоких чашках, такую густую, что поверни раз-два ложкой и увидишь масло, то ломти вареной баранины... В другом конце сдвинутых столов поднялся Рубцов-Емницкий. Потное, умиленно-радостное лицо его лоснилось. Он начал речь таким торжественным тоном, что даже рука его, державшая стакан с вином, дрогнула, — казалось, он не говорил, а сладко пел, и из этой песни можно было понять лишь одно: все на этой земле устроено удивительно хорошо и нет границ людским радостям. Когда он сказал, что «... вот в эту незабываемую минуту мы поем славу нашим победителям...», там, где сидели изрядно подвыпившие старики, возникла песня. Старики, видимо, вспомнили свою молодость, ибо песня их была невеселая и всеми давно забытая. Рубцов-Емницкий умолк, выпил вино и, подцепив вилкой чуть не половину гусака, сел на свое место. Только теперь, когда за столами разговаривали все и каждый был доволен самим собой и своим соседом, Сергей вдруг заметил, что Семен, сидевший с ним рядом, куда-то исчез. «Наверно, Анфиса его к себе приворожила», — подумал Сергей, вылезая из-за стола. Он прошел в глубь сада и увидел трогательную картину: Семен и в самом деле был «приворожен» Анфисой. Взобравшись на самую высокую черешню, он рвал крупные спелые ягоды, а внизу стояла Анфиса и держала, как сито, фартук. Семен бросал черешни ей в фартук, и они падали мимо и разбивались о землю. Анфиса заливалась смехом. — Эй, сестренка, куда это ты запрятала моего друга? — Нахожусь в секрете, — отозвался Семен. — Превосходный пункт для наблюдений... — Так, Семен, делать не годится, — с нарочитой серьезностью сказал Сергей. — Сидишь себе на ветке, как коршун, а меня одного оставил старикам на расправу. А ну, слезай! — Убери преграду, тогда слезу, — ответил Семен, намекая на Анфису, но слезать с дерева и не собирался. — Да забери ты его, братушка, — краснея, заговорила Анфиса. — Он совсем не умеет бросать черешни. Все летят мимо... Семен неохотно слез с дерева, и друзья пошли к столам. Обед в саду затянулся. Солнце скрылось за деревьями, отблески заката дрожали на листьях, а за столами все еще гудел оживленный говор. Стемнело. Федор Лукич Хохлаков, поскрипывая сапогами, вышел из-за стола, распрощался, пообещал на этой неделе взять с собой в поездку по району «дорогого гостюшку» и пошел к машине, где его дожидался белоголовый шофер. Усевшись в машину, он сказал: — А ну, белая голова, пришпорь... Машина вихрем пронеслась по темным улицам, осветив фарами Верблюд-гору... После отъезда Федора Лукича гости еще долго не расходились. Одна песня сменялась другой, и в этих старинных напевах Сергею слышалось что-то давно забытое и радостное. Он вслушивался в голоса поющих, и на душе у него было так спокойно, как бывало когда-то в детстве, когда он на заре уходил с отцом на Кубань трусить верши и кубаря... Он размечтался и не слышал, как к нему подсел Рубцов-Емницкий и спросил: — Скучаете? В сумерках его маленькие глаза были чуть заметны, как точечки на желтой бумаге. — А вы, Сергей Тимофеевич, не скучайте, — Рубцов-Емницкий говорил медленно, от сердца. — На вас мы возлагаем большие надежды. Теперь мы будем смело выдвигать район в шеренгу передовых. — Почему теперь? — И раньше старались, но ты понимаешь, — он перешел на «ты» и заговорил с Сергеем, как с давним приятелем, — мы теперь имеем в твоем лице, для ясности, авторитет во всесоюзном масштабе... Мы можем смело ставить любой вопрос и в крае и даже в центре... — Разве вам запрещалось это делать? — Ах, дорогой мой! Жизнь — штука трудная... И люди, кадры, ты сам это знаешь, решают все... А взять нашего Федора Лукича — ты с ним познакомился. Милейший человек, душа района, местный беломечетинский казак. Добряк, романтик — все о казачестве печалится. Но он уже старик, к тому же больной сердцем. С ним в вышестоящих организациях мало считаются... Секретарь райкома Кондратьев — ах, как жаль, что он не мог приехать! - чудесный человек, большая умница, превосходный организатор. Но в районе он совсем недавно, да и не его дело, как политического руководителя, заниматься вопросами, грубо говоря, нашей советской коммерции... С тобой же, Тимофеич, с твоим авторитетом мы бы смогли такое завернуть! И вот, готовясь к встрече, мы посоветовались и пришли к решению: взять тебя, для ясности, на руководящую работу в район. — Почему «для ясности»? — Поговорка, еще с детства. — Рубцов-Емницкий засмеялся. — Ты представляешь, как было бы здорово! — Что же я буду делать в районе? — спросил Сергей, еще толком не понимая, к чему затеян этот разговор. — Дорогой мой, дело даже не в конкретной должности, — все с той же таинственностью продолжал Рубцов-Емницкий. — Важно твое имя, авторитет... Если же говорить о должности, то лучше всего тебе быть моим заместителем... Я отделаю тебе кабинет, но дело опять-таки не в кабинете. — Такая должность мне не подойдет. Да к тому же я только с месяц или два поживу с родными, а потом уеду учиться. — И пожалуйста, ради бога, и отдыхай и готовься ехать на учебу... Важно, чтобы ты числился нашим работником. — Нет, нет! — решительно заявил Сергей. — Об этом и думать не надо. Глава III Давно над станицей гуляла луна, голубоватый ее блеск отражался в окнах, а сады, укрытые прозрачной пеленой, казались и пышнее и выше. Гости все еще веселились; мужские голоса заглушали женские. Над садами плыла модная на Кубани песня, начинавшаяся словами: «Молодой казаче, ой, чего ж ты ходыш-бродыш...» Подойдя к воротам, Сергей с такой любовью посмотрел и на тихую улицу, и на сады в белой дымке, и на свою хату, с какой, очевидно, смотрит молодой, оперившийся орел, пролетая над тем местом, где когда-то было его гнездо. Снова, как и днем, увидел на гребне крыши стебелек сурепки — при свете луны он был похож на серебряную палочку... Почему-то стало грустно, — странное, никогда еще не испытанное чувство охватило его. И он не мог понять, был ли тому причиной одиноко-печальный стебелек на крыше, навеявший воспоминания о детстве; а может быть, настроение испортила песня, оплакивавшая горькую судьбу молодого казака. Или же всему виной была Смуглянка с ее озорно-ласковыми глазами, — нет, нет, видно, совсем не случайно он встретил ее на этом скрипучем возу! О чем бы ни думал Сергей, куда бы ни смотрел, а перед глазами стояли то огненно-красные быки, то маки в траве, то девушка на берегу реки... А может, сердце его печалится о друзьях, оставленных в дивизии? За четыре года он и сроднился с ними и полюбил их той особенной любовью, которая рождается только на войне. Как знать! И хотя ему приятно было сознавать, что он дома, хоть и радостно было всем телом ощущать мирную жизнь, видеть в лунном свете родную станицу, но одна мысль беспокоила его: как сложится новая жизнь без фронтовых друзей, без привычных занятий... «Мать хочет, чтобы я женился, ей уже мерещатся внучата... Эх, мамо, мамо, разве трудно жениться и обзавестись детьми...» В голову снова лезли мысли о Рубцове-Емницком. «На тебя мы возлагаем большие надежды... Теперь мы смело...» — вспомнил он и улыбнулся. «А почему — теперь? И почему — смело? — мысленно спрашивал он себя. — Да и вообще весь этот разговор мне не нравится. Ему мое имя, авторитет нужен... И зачем мне кабинет? Тьфу ты, чертовщина!» В сенцах было темно, пахло увядшими степными цветами, должно быть, где-то в углу лежала трава. Сергей ощупью отыскал дверную щеколду и рассмеялся оттого, что уже забыл, где находится вход в хату. На пороге остановился, удивленный тем, что и комната ему показалась маленькой, и стены низкими, и окна, смотревшие в сад, крохотными. Неужели все это было таким и раньше? На припечке так же, как и пять лет назад, стояла лампа, и оттого, что в окна светила луна, слабый ее огонек был почти не виден. Анфиса разливала в кувшины молоко. Увидев Сергея, она поставила дойницу на лавку и посмотрела на брата веселыми глазами. — Слышишь, какое выделывают наши старики! Теперь до утра будут песни играть. — Пусть веселятся. — А ты чего такой кислый? Спать хочешь? — Просто так... Не знаешь, где Семен? — Твой гость, ты его и оберегай. — Анфиса поманила брата пальцем. — Тебя Соня ждет... У плетня за углом. — Какая Соня? — Забыл? Как быстро! — А... Соня. А ее муж? — Разошлись... Сережа, она очень несчастна. — Сама виновата... Ну, я пойду разыщу Семена. Семен сидел за столом и разговаривал с Тимофеем Ильичом. Сергей не стал им мешать, вышел на улицу и за углом, в лунном свете на фоне плетня, одетого в зеленую шубу хмеля, увидел белую кофточку... Сразу вспомнился весенний темный вечер, берег Кубани, тревожный шум воды и ее голос: «Отстань! Прицепился, как смола...» Она вырвала руку и ушла к хороводу — там был Виктор Грачев, а Сергей сел на камень у берега и просидел так, бесцельно глядя на воду, до глубокой полуночи. Тогда он любил ее, а она любила Виктора. Теперь же смешной и детской казалась ему эта любовь... «Виктор, Виктор, где ты? — думал он. — Уехал учиться и забыл и меня и Соню...» Соня стояла, прислонившись спиной к хмелю, и листья венком обрамляли ее непокрытую голову. Белая кофточка выделялась на темной зелени. Сергей поздоровался. Она посмотрела на него выжидающе ласково. Сергей понял, что Соня и рада ему и боится его, что отвергнет. Сергей сказал, что хочет пройтись по улице и посмотреть станицу. И они пошли молча, не зная, как начать разговор. Высоко в небе висела луна, плиты камня вокруг церкви казались красными, как слитки меди, а купола и шпиль колокольни горели багряным пламенем. Просторная площадь, и полукругом стоявшие тополя с шапками грачиных гнезд, плетни палисадников с кустами сирени — все приобрело в этот полуночный час какие-то таинственные очертания... Сергей никогда еще не видел свою станицу в таком красивом ночном убранстве. Сады, тонувшие в сумеречном свете, были то совсем темные, как шатры, то пепельно-серые в розовых пятнах, то белые. Он любовался знакомой площадью и не узнавал ее: всю правую сторону заливал такой яркий свет, что были отчетливо видны не только окна домов с занавесками и головками цветов за стеклом, но даже щеколды на закрытых дверях, бусы красного перца, развешанные вдоль стены. Самые обыденные предметы выглядели загадочными: то покажутся из-за плетня причудливые папахи, а подойдешь ближе и увидишь: не папахи это, а кувшины на кольях, и они уже не черные, а красные, как будто только что вынуты из обжигальной печи; то забелеет на базу платок какой-нибудь молодайки, а присмотришься и увидишь не платок, а лысую голову коровы; то замаячат бычьи рога, но не бурые, как днем, а прозрачные, точно выточенные из слюды; то на каком-либо крылечке зачернеет овчина, а подойдешь ближе и увидишь собаку; то зарябят под кровлей куры, сидящие цепочкой, точно нанизанные на шест... Чтобы не молчать, Соня заговорила о молочной ферме, где она работала учетчицей. Сергей слушал ее рассеянно. Мысли о Смуглянке снова унесли его к берегу Кубани, он видел девушку в синем тумане и так задумался, что уже не слышал, как Соня, тихонько смеясь, поведала ему какую-то забавную историю из жизни животноводов. — Потом все узнали, что Катюша никогда в жизни не любила этого пастуха... — Какая Катюша? — спросил Сергей и покраснел. — Какая? Эх ты... О чем размечтался? — Виктор тебе пишет? — вдруг спросил Сергей. — Писал... Но я ему не отвечала. — Почему? — Так... — и Соня грустно склонила голову. — Он в этом году получит диплом инженера, а у меня так странно сложилась жизнь. Всю дорогу по пути к ее дому Сергей старался казаться веселым, шутил, но и сам он знал, и Соня понимала, что все это шло не от души. У калитки они остановились. — Ну, вот ты и дома... До свиданья... Соня протянула руку, просила остаться, посидеть на лавочке у плетня. Сергей сказал, что он устал с дороги, простился и ушел. Возле двора стоял газик Рубцова-Емницкого, в нем спал шофер. В хате горела лампа. За столом сидели Тимофей Ильич и Рубцов-Емницкий. «Неужели меня поджидают?» — с досадой подумал Сергей, входя в хату. Мать, нераздетая, спала на кровати. Отец был пьян. Глаза маслено блестели, усы свисали, образуя у рта желтовато-серую подковку. Рубцов-Емницкий любезно усадил Сергея за стол, налил стакан вина и, поглядывая на Тимофея Ильича, спросил у Сергея, как понравились ему станичные девушки и кто та красавица, которая посмела в первый же вечер так долго задержать его возле себя. — А мы тут без тебя, сыночек, толковали насчет важного дела, — заговорил Тимофей Ильич, поглаживая усы. — Доброе тебе находится место, такое, скажу, место, что лучшего и желать не надо... Лев Ильич обрисовал всю картину. Будешь ведать торговыми делами. Сергей молча выпил вино. Рубцов-Емницкий налил еще. Сергей, не закусывая, снова выпил. «Без меня меня женили», — зло подумал он. Ему стало душно, кровь прилила к вискам, лицо горело. — Тимофеич, — говорил Рубцов-Емницкий, — и чего ты хмуришься? Для ясности, ей-богу, не пожалеешь. Твоя слава! Да ты знаешь, что это такое... Сергей не дал договорить. Он не мог совладать с собой, подбежал к двери, распахнул ее ногой и крикнул: — Вон из хаты! Слышишь?! Рубцов-Емницкий криво улыбнулся и не двинулся с места, а Тимофей Ильич, протирая кулаками глаза, не мог ничего понять. — Что?! — крикнул он. — Перед родителем геройство выказываешь! Кто в хате хозяин? Я хозяин или кто-то другой? Тимофей Ильич встал, пошатываясь и засучивая рукава, но Рубцов-Емницкий удержал его и усадил на место. Старик поднял крик, грозя кулаками, чуть не опрокинул стол. Тут проснулась Ниловна и, не понимая, что случилось, закружилась по хате, как наседка, у которой коршун украл цыпленка. Она подбежала к Сергею и увела его из хаты. — Ой, сыночек, господь с тобою, — шептала она. — Как же можно такое ради приезда... Или ты лишнее выпил, или тебе нездоровится... Пойдем, ляжешь спать. — А он пусть не покупает меня... В хате стало тихо. Рубцов-Емницкий все так же сидел за столом, о чем-то думая. — Да, оказывается, и у героев нервы тоже не в порядке, — проговорил он. — Война, что тут скажешь. — Герой! — сердился Тимофей Ильич. — Отчаюга! В герои вышел, а ума не набрался... Лев Ильич, ты на него не обижайся... Молодой и дурной, что сделаешь. Выпьем еще по стаканчику. — Какая может быть обида! Парень погорячился, а остынет, и совсем другой будет... Ну, для ясности, мне пора домой. В саду, под грушей, с вечера была приготовлена Сергею постель. Ниловна взбила и без того мягкие пуховые подушки, откинула одеяло. Сергей сел на траву, снял гимнастерку, отстегнул погоны и отдал их матери. — Спрячьте в сундук. — Аль потребуются? — озабоченно спросила Ниловна. — Пусть хранятся... Может, еще пригодятся. Сергей лег и устало закрыл глаза. Ниловна сняла с головы платок, завернула в него погоны и тотчас приникла к сыну, гладила рукой его вихрастую голову, любовалась смуглым возмужалым лицом, жесткой, во весь лоб, стежкой бровей. — Сережа, успокойся и усни, — шептала она. — Я скоро усну, только вы, мамо, посидите возле меня немножко. Сергей не открывал глаз, но всем телом чувствовал близость матери, ее взгляд, теплоту ее рук, ее дыхание. А Ниловна готова была до утра просидеть у его изголовья. Все, что было в ней нежного и ласкового, все ее мечты и надежды обратились к сыну, и она не смела заговорить с ним, боясь нарушить его покой... Слышала, как Тимофей Ильич провожал Рубцова-Емницкого, как загудела машина. Потом снова все стихло. Тимофей Ильич, возвращаясь в хату, крикнул: «Ниловна! Долго ты еще будешь возле него сидеть?» Ниловна ничего ему не ответила. Станица спала в розовом тумане, уснул и Сергей, погрузилось в сон все вокруг — даже листья в саду не шептались, и не спала лишь одна старушка. Она смотрела на спокойное лицо сына, и вся его жизнь — от пеленок до проводов в армию — проходила перед ее затуманенными глазами. Она видела всех своих детей, стоявших перед ней лесенкой, — Сергей был предпоследней ступенькой. Он родился девятым, и соседки, поздравляя мать с новорожденным, говорили, что девятый ребенок, да еще к тому же мальчик, непременно будет счастливым. Старшие сыновья женились, дочери вышли замуж и разъехались по всей стране. Два сына — Илья и Антон — погибли на войне, дочки жили и в Киеве, и в Ташкенте, и в Грозном. Мать боялась потерять сына младшего, самого любимого, и была счастлива, что он вернулся к ней. Она мечтала, чтобы к ее счастью прибавилась свадьба, да чтобы она увидела рядом с собой невестку, а потом и первого внучонка — вот тогда можно бы спокойно жить!.. Об Анфисе она думала так: поживет, поживет и уедет. Многие станичные парубки заглядываются на Анфису, да кто ж их знает, что у них на уме? Вот и другу Сергея приглянулась Анфиса (раньше матери никто не заметит!), вместе ушли на гулянки... И снова беспокойные мысли: и откуда этот парень, и хозяйственный ли он человек. И есть ли у него родители? «Надо у Сергея расспросить». Она долго-долго смотрит на сына. Сквозь листья пробился свет луны и осветил его лоб и глаза. «Эх, Сережа, Сережа!.. Хорошо быть героем на войне, а дома всякий чего-то ждет от тебя... И всем ты нужен. Вот и Лев Ильич хочет к себе взять. А почему? Герой... А ты, сынок, не соглашайся! Я думаю, надо тебе, сынок, оставаться дома и жить с отцом и матерью...» Ниловна бережно взяла в руки гимнастёрку и долго смотрела на «Золотую Звезду». Еще долго смотрела Ниловна на спящего сына и, успокоившись, тихо пошла в хату. Глава IV Во сне Сергей услышал рокот моторов, звуки рождались где-то близко, и ему чудилось, будто он лежит в лесу и тут же стоит его танк, старательно укрытый ветками. Сергей угадывал приближение боя по нарастающему гулу, идущему, как грозовое эхо, из глубины леса. Вот и кучи хвороста поползли — это танки выходили на исходный рубеж, а машина Сергея не трогалась с места. Как он ни силился, встать не мог. Сергей даже застонал и с трудом поднял голову... Открыл глаза и понял, что никакой танковой атаки нет... Мимо двора ехал колесный трактор, блестя начищенными шпорами. Тракторист — не то парень, не то девушка — в засаленном комбинезоне и в смолисто-черной фуражке сидел несколько боком и посматривал назад: за трактором тянулись на сцепе два комбайна, с длинными хвостами хедеров. Сергей улыбнулся и снова лег. Но уснуть не мог. В веселом шуме рождался день. Разноголосо и громко кричали петухи, предвещая погожее утро. Над головой пел скворец, пел так старательно, что на высоких тонах уже не звенел, а только звонко щелкал. Крохотные, почти невидимые в листьях птички шныряли между веток и щебетали наперебой. Солнце еще не взошло, но восток уже окрасился пламенем зари, и станица, обильно смоченная росой, была залита розовым светом. Сергей встал. Ощутил на обнаженном теле холодок утра. Семен спал рядом, скатившись головой с подушки. Из хаты вышла Анфиса в будничной юбчонке, надетой поверх сорочки с вышивкой на груди и на рукавах. Она шла к Сергею, осторожно обходя кусты, и босые ее ноги были мокрые от росы. — Братушка, ты уже не спишь? — Спал бы, да трактор разбудил... Думал, танки идут. Сергей помолчал, потом, не глядя на сестру, просил, что делает отец. — Батя давно ушел на огород. Батя наш — бригадир и злится на то, что помидоры начинают цвести, а водокачка испортилась... К нам заезжал Артамашов — председатель нашего колхоза, ты его знаешь? Сказал, чтобы я побыла дома, потому, говорит, у вас гость... Просил, тебя прийти днем в правление. — Анфиса мельком взглянула на Семена. — Буди своего дружка. — Она рассмеялась - Разбуди своего друга! — Пусть спит... Ты его до петухов продержала. — И ни чуточки. — Анфиса обиженно закусила хорошенькую нижнюю губку. — Мы были в клубе, на танцах. Она взяла дойницу и пошла на баз. Из-за изгороди на нее ласково смотрела корова. Сергей давно не видел дойку, и ему приятно было смотреть на розовые струйки молока, звеневшие о дойницу. Анфиса сидела возле коровы, у задних ног, продолжая доить, рассказывая брату, как она танцевала с Семеном. Она говорила об этом с еле приметной улыбкой, которая очень красит девушек, когда они не в силах скрыть свою радость... Потом она спросила его о вчерашней встрече с Соней... В это время, шумно зевая, поднялся Семен, и Сергей, ничего не ответив сестре, пошел с ним умываться к реке. Кубань протекала в конце сада. Сердито плескалась о берега мутная, точно после дождя, вода с широкой лентой пены на стремнине. Плыли карчи, коренья камыша, солома. Берег был крут и каменист. К воде вела дорожка со ступеньками. Внизу лежала полоска желтого песка. Друзья разделись и искупались. Когда возвращались домой, Сергей рассказал Семену о вчерашнем разговоре с Рубцовым-Емницким. — Я так думаю, что его более всего завлекает твоя слава, — простодушно заметил Семен. — Хочет присоседиться к тебе, и тогда жить ему будет спокойно. Я еще там, возле Кубани, заметил, когда он начал вокруг тебя извиваться. По всему видно — для ясности! — Семен рассмеялся. — А ты соглашайся. Иди к нему в заместители, а меня возьмешь к себе в секретари. — Да ты что же, смеешься? — сказал Сергей, и его широкие брови сдвинулись. — Какие здесь могут быть шутки. Ну, ладно, чёрт с ним, с этим Емницким! Пойдем со мной, посмотришь станицу. — Что-то нет желания без дела шататься, — рассудительно ответил Семен. — Я лучше помогу Анфисе черешни собирать. — А-а! Я и забыл, что черешни рвать куда интересней... Ну я пойду. После завтрака Сергей вышел за ворота. Утро было прохладное, в садах темнели влажные тени и блестели мокрые от росы листья. Широкая и зеленая по бокам улица одним концом выходила в степь, другим упиралась в площадь. Сергей шел по улице и раздумывал: как бы ему за день побывать во всех трех колхозах?.. Дело в том, что Усть-Невинская была разделена на три неравные части: самую большую территорию — северные кварталы до площади, то есть бывшую Соленую балку и часть Выселков — занимал колхоз имени Ворошилова. Район площади и остальная половина Выселков, а также две поперечные улицы принадлежали колхозу имени Кочубея. Вся же южная часть, или бывшие Гайдамаки, отходила колхозу имени Буденного... Теперешние границы были установлены еще в 1930 году, и за шестнадцать лет старые прозвища кварталов всеми были забыты. Никто не говорил: «пойдем в Соленую балку». Обычно говорили так: «пойдем к ворошиловцам», «а мы вчера были у кочубеевцев», «так это же поля буденновцев». Если по станице проезжал на тачанке председатель ворошиловского колхоза, молодцевато стройный Алексей Степанович Артамашов, о нем говорили: «Ворошилов» едет». То же самое говорили и о председателе колхоза имени Буденного — пожилом и степенном Рагулине Стефане Петровиче. Увидев его едущим на новенькой линейке, говорили: «Буденный» едет» или: «Буденного» вызывают в район». И каждому было понятно, что речь идет о Стефане Петровиче Рагулине. Председателем колхоза имени Кочубея работала Дарья Никитишна Байкова, — в станице ее звали тетя Даша. Ездила она не на тачанке и не на линейке, а в высоченном шарабане с пружинными рессорами, запряженном белой ленивой кобылой. Сидела тетя Даша на своей колеснице гордо, как царица на троне. «Кочубеевка» показалась», — говорили колхозники, завидев ее шарабан. «Что ж тут долго раздумывать? — решил Сергей. — У Артамашова всегда успею побывать... Навещу-ка я сперва кочубеевцев, а оттуда можно будет пройти и в «Буденный». Не успел Сергей выйти на площадь, как в узком, густо затененном зеленью деревьев, переулке показалась белая лошадь, которая бежала лениво. Лошадью управляла тетя Даша. Это была уже немолодая женщина, полнолицая, с добрыми и ласковыми глазами. Одета по-будничному: серенькая кофточка с короткими рукавами, широкая юбка с двумя оборками внизу, на голове, уже тронутой серебром, повязана косынка. — Тетя Даша, а я к вам в гости, — сказал Сергей, когда шарабан подкатил к нему. — Спасибо, что не забыл! — Тетя Даша поправила выбившиеся из-под косынки волосы. — Только мы сперва съездим в «Буденный». У меня к нему есть неотложное дело... Насчет сенокоса. Мы быстро вернемся. Сергей охотно взобрался на шарабан, обрадовавшись случаю проехать по всей станице и побывать в «Буденном»... Белая лошадь снова лениво бежала по улице, а шарабан покачивался так мягко и так удивительно плавно клонился то в одну, то в другую сторону, что Сергей невольно воскликнул: — Тетя Даша! Да это не амортизация, а чудо! Мы не едем, а будто плывем! — То тебе так кажется с охотки, а ежели денек вот так поплаваешь, все тело разболится. — Много приходится ездить? Тетя Даша тронула вожжой кобылу — шарабан, закачался сильнее. — На заре выехала в поле и вот все езжу. И так каждый день. В кабинете некогда сидеть. Одно дело наседает на другое — прополку не закончили, а тут уборка на носу. Ячмень уже весь побелел. Пора и травы косить, — вот я и еду к Рагулину. У него есть лишние сенокосы. Только он до такой степени скупой, что у него, старого чертяки, не то что травы, а снега средь зимы не выпросишь... Шарабан покачивался и почти бесшумно катился и катился по теневой стороне улицы. Как только он переехал мостик — условную границу между колхозами имени Кочубея и имени Буденного, Сергей сразу заметил странную картину: на улице не рос бурьян! Да где ж это видано, чтобы в Усть-Невинской и не росли по улице бурьяны? — Территория «Буденного», — с усмешкой пояснила тетя Даша. — Рагулин новые порядки вводит. Э! Ты его еще не знаешь? Натурный старик... Вдоль дворов, сколько видно глазу, тянулась изгородь — высокие плетни из хвороста, всюду исправные ворота, калитки; дома побелены, крыши починены, ставни и деревянные коридоры выкрашены зеленой краской. Ничего этого Сергей не видел на территории ни колхоза имени Кочубея, ни, тем более, у ворошиловцев. Там, как правило, дворы были разгорожены, иди куда хочешь — всюду открыта дорога! — Ты думаешь, почему буденновцы так обгородились? — заговорила тетя Даша. — Тоже через рагулинскую жадность... Жалко ему сделалось той земли, что находилась под индивидуальными посевами членов артели. «Кто, говорит, желает, пусть обзаводится огородом возле хаты и чтобы не больше нормы». А ту землю запахал и весной посеял общественный ячмень... За это его колхозники чуть со свету не выкинули. Лишил людей подсобных посевов. — Ну, и как? Обходятся? — Посеяли кое-что по мелочи возле хат... А вся надежда теперь у них на колхоз. Уродит в колхозе — и у них будет, а не уродит — клади зубы на полку... Это же настоящий перегиб! Ежели каждый будет надеяться на колхоз, то что ж тогда получится? — А на кого ж еще надеяться? — спросил Сергей. — Как — на кого? — с обидой переспросила тетя Даша. — Становись председателем, тогда и узнаешь, на кого... Сергей не мог понять, почему тетя Даша так обиделась, и уже не стал ее ни о чем спрашивать. А шарабан тем временем подъезжал к бригадному двору — Сергею в глаза бросались опрятность и хозяйский порядок во всем: двор был обнесен дощатым забором, ворота закрыты на засов, сельскохозяйственный инвентарь, брички стояли под навесом, навоз сложен квадратным стожком... Тетя Даша погнала лошадь, даже не взглянув на бригадный двор. Вскоре шарабан подкатил к высокому, стоявшему в саду, каменному дому с окнами, смотревшими на улицу. Во всем доме — ни души. Сторож, старик-инвалид, дремал возле телефонного аппарата. Если бы в комнату вошла одна тетя Даша, сторож, наверно, так бы и продолжал наслаждаться покоем, но, увидев военного, да еще и с «Золотой звездой», он торопливо встал и сообщил, что «вся канцелярия находится в степу». — А где же Стефан Петрович? — спросила тетя Даша. — Они еще и в конторе не появлялись, — последовал ответ. — Да вот он и сам хозяин! — сказала тетя Даша, взглянув в окно. Из глубины двора торопливо шел коренастый старик. Он был в холщовых штанах и в ситцевой рубашке, подпоясанной широким ремнем с медной бляхой. На ногах — ботинки, шерстяные носки — поверх штанин. Соломенный картуз, ставший от времени зеленовато-бурым, был надвинут на лоб. Старик вошел в дом, поздоровался. Сергей с интересом посмотрел на его худое лицо, на глаза, умные и еще молодые. Редкая борода была совсем белой. — Дарья, а ты опять ко мне? — спросил Рагулин, прищурив оба глаза. — К вам, Стефан Петрович. — Не насчет ли сенокоса? — Насчет этого самого... Не жадничайте, Стефан Петрович. — Да и какое тут может быть жадничанье? Посуди сама. Сенокосы-то не мои? Не мои. Могу ли я ими распоряжаться? Не могу. А общее собрание — оно всему хозяин — никак не дозволяет. — И когда же вы успели спросить общее собрание?.. Если вы захотите, собрание не станет возражать. Ведь у вас сенокосов много. — Верно, сенокосов много, но они ж и нам нужны... Видимо, считая, что разговор о сенокосе решен, Рагулин обратился к Сергею. — Тимофеич, а ты как? Насовсем или только на побывку? — Насовсем. — Хоть ты-то на меня, старого, не обижайся. — За что же? — удивился Сергей. — А за то, что не смогу тебе выписать из кладовой ни меду, ни там чего другого... Одним словом, рад бы своему станичнику... — Что вы, Стефан Петрович? — краснея, проговорил Сергей. — У меня и в мыслях этого не было. Да разве я в чем нуждаюсь. — А я так, только к слову сказал... Пока было — помогали. — И не стыдно вам, Стефан Петрович, — отозвалась тетя Даша. — И меду у вас бочки, и масла вагон, а все притворяетесь, все плачете, все жадничаете. В могилу с собой думаете забрать что ли? Поедем, Сережа! Уезжать Сергею не хотелось пока уезжать. Чего доброго, старик может подумать, что Сергей и в самом деле на него обиделся. Поэтому, усадив в шарабан разгневанную Дарью Никитишну, Сергей сказал ей, что хочет остаться и поговорить с Рагулиным, и через некоторое время снова вошел в дом... Тому, что Сергей не уехал, Стефан Петрович немало удивился и обрадовался так, точно перед ним стоял не Сергей Тутаринов, а вернувшийся из армии его родной сын. Он пригласил Сергея в кабинет, усадил на лавку, сел рядом, угостил табаком. Вошедшему кучеру велел подождать запрягать лошадей и пойти позвать кладовщика. — Надо попотчевать гостя сильванером, — сказал он кладовщику. — Пока запиши в ведомость, а потом оформим через бухгалтерию. — Он посмотрел на Сергея веселыми молодыми глазами и добавил: — Ни у кого нет виноградников, а у «Буденного» имеются. Когда была выпита бутылка отличного сильванера, — такого вина Сергей давно не пробовал, — Стефан Петрович заговорил, сидя за столом и не глядя на гостя: — Дарья Никитишна здорово обиделась на меня... А за что? В скупости обвиняет. Третьего дня скопидомом назвала. Такой, разэтакий, ненажорливый... А разве я могу распоряжаться колхозной землей, как своей собственной? Это не то, что выпить бутылку вина, — цена ей грош. А тут речь шла о земле... Эх, земля, земля, — мечтательно проговорил он. — Весной пришлось отобрать у колхозников землю, что находилась под индивидуальными посевами, — сколько возникло обид и неприятностей! А что это за земля? Еще в самом начале войны прислали к нам председателя колхоза. Стал он наводить порядки, а колхозного дела, видать, не знал: сдуру взял и отрезал кусок земли от общественного клина, а потом поделил между колхозниками. Многие радовались, — как же, появились на свет божий единоличные посевы!.. А теперь нам пришлось отбирать незаконно поделенную землю. И что же ты думаешь? Дело дошло не только до бабских слез, но и до прокурора! Обидел Рагулин, жадюгой стали звать, жаловаться во все концы... Сам Федор Лукич Хохлаков вызвал. «Ты, говорит, зачем преждевременно коммунизм устанавливаешь?» Стал я ему объяснять, что да как. И слушать не желает. «Почему, говорит, у Артамашова, у Байковой и во всем районе есть индивидуальные посевы, а у тебя нет?..» Есть-то они есть, но что из этих посевов получается? Для колхоза — это же горючие слезы... Сергей Тимофеевич, ты человек молодой, рассуди, как же можно было дальше терпеть такое положение? Некоторые особо расторопные колхозники обзавелись землишкой, скотом, всем сердцем радеют за свой клочок земли, а на колхоз смотрят, как на второстепенное дело. Такому колхознику и горя мало: будет приплод на ферме или не будет — у него есть свой скот; уродит ли общественный посев или не уродит — у него свой хлеб растет... Что ему печалиться! Вот мы ту землю снова вернули колхозу. Было собрание. Я тогда так и сказал: хотите жить в достатке — сделайте весь колхоз богатым, а на индивидуальных посевах мы далеко не уедем... — И что же вы этим достигли? — спросил Сергей, который внимательно слушал старика. — Достижения будем подсчитывать осенью, — ответил Рагулин. — А ежели, скажем, для интереса сравнить «Буденный» с «Кочубеем» или с «Ворошиловым», то мы уже и теперь в барышах. Дворы у нас, небось заметил, обгорожены — основной-то огородишко при усадьбе. Выход в поле у нас нынче сто процентов, а ворошиловские бригадиры все еще разъезжают по-над дворами и уговаривают баб идти на работу, точно на свадьбу: иная пойдет, а иная к себе на огород поспешит, только ее и видели. И еще: мы уже давным-давно закончили третью прополку, посевы у нас чистые, ждем урожая, сено начали косить, а у Артамашова бурьян гуляет по полю — некогда ворошиловцам за своими посевами прополоть общественную кукурузу или подсолнухи. Вот оно — какая выгода... Опять же в кладовой навели порядок: есть у тебя трудодни — милости просим, а нет — обходи десятой дорогой. А то как бывало? Заходи в кладовую всякий, кому не лень. И возле этого места развелось много дармоедов. А теперь кладовая у нас на замке! И хоть меня жадюгой зовут, оскорбление наносят, а ничего не поделаешь, приходится скупиться, сама жизнь заставляет... Скажи, правильно я поступаю? Сергей сразу не нашел нужного ответа и промолчал. То, что он услышал от Рагулина, убеждало его в том, что колхозы Усть-Невинской нуждаются в каких-то организационных мерах, а каких именно — не знал, и поэтому не мог сказать — правильно или неправильно поступал Рагулин... Ему хотелось ближе познакомиться с тем, о чем рассказывал Стефан Петрович, и он весь день проездил с ним по полям, побывал на фермах, в садах, на виноградниках... А на следующий день пошел в колхоз имени Ворошилова. Алексей Артамашов встретил Сергея во дворе правления, пожал руку, а потом обнял за плечи и, не дав сказать слова, увел в кабинет. Артамашов — веселый, еще молодой человек, всего лет на пять старше Сергея — любил щегольнуть горской одеждой: носил суконные галифе с кожаными леями, шевровые, без каблуков сапожки — такие мягкие, что когда он шел, то шагов не было слышно; длинную, со стоячим воротником рубашку, подпоясанную тонким ремешком; зимой носил кубанку и башлык, а летом — широкополую, из козьей шерсти шляпу. С рождения он был худощав, с коричнево-темным цветом лица, — там, где его не знали, выдавал себя за черкеса и на свадьбах лихо танцевал лезгинку с кинжалами. — Итак, Сергей Тимофеевич, — заговорил он, неслышно расхаживая по кабинету, — хорошо, что ты сам пришел, зараз мы решим все бытовые вопросы. Говори, что тебе выписать из кладовой? — Решительно ничего не надо, — поспешно ответил Сергей. — Брось, брось скромничать. Скромность — штука хорошая, она украшает героя, а все ж таки и герой кушать хочет... Правильно я понимаю? — Об этом, прошу тебя, не беспокойся... — А ежели я хочу беспокоиться? — Артамашов подсел к Сергею: — Поросенка возьмешь? Или лучше барана?.. Да ты чего краснеешь, как невеста. Говори! Не бойся, мы не обеднеем... — Алексей Степанович, — заговорил Сергей, — неужели ты для всех так щедр? — А что? — Артамашов встал. — Если надо человеку помочь, помогаю. Чего ж скряжничать? Я не Рагулин! — Он улыбнулся и пояснил: — Есть у нас такой скупой рыцарь, не человек, а жила... — А мне кажется, что Рагулин-то и есть настоящий бережливый хозяин, — сказал Сергей вставая. — Вчера я был у него... — У Рагулина?! — удивился Артамашов. — И ты молчишь? Да расскажи, как он тебя встретил? — Как? Обыкновенно, — сухо ответил Сергей. — Наверно, плакал, жаловался, как ему, бедняге, трудно, как он без собрания и шагу ступнуть не может... А врет и дурачком прикидывается. Ой, скряга! Да у него и секретарь парторганизации такой же! Отобрали у колхозников землю — и гордятся! А что в том плохого, что колхозники имеют свои посевы? Я тоже член партии, а ничего в этом плохого не вижу. Разве у нас земли мало? Земли хватает, даже служащим в аренду сдаем... Пускай себе обрабатывают, все государству польза... Скажем, стихийное бедствие, засуха, неурожай, а я за своих колхозников спокоен, без хлеба они не будут. В колхозе не уродит — у них уродит, — вот тебе и выход из положения. А если буденновцев постигнет неурожай, то Рагулину трудно придется... — Странные у тебя, Алексей Степанович, мысли, — перебил его Сергей. — Для того и колхозы строили, чтобы не надеяться на «авось», а постоянно иметь урожаи. — Эх, Сергей Тимофеевич, боевая ты наша гордость, — сказал Артамашов и сокрушенно покачал головой. — Вижу, воевал ты здорово, а в мирных делах ни черта не смыслишь... Не обижайся, это я по-свойски. — Артамашов рассмеялся, обнял Сергея за плечи. — А валушка я тебе выпишу... От себя. — А я прошу этого не делать, — решительно заявил Сергей. — И вообще я не нуждаюсь ни в чьих подачках... Ты бы постыдился думать об этом, не то что говорить! — Ради бога, Сергей Тимофеевич. Зачем же обида? Пожалуйста, но я хотел как лучше... Артамашов хотел перевести разговор на другую тему, рассказывал о рыбной ловле, но Сергей был безучастен к этому разговору. Расстались они сухо. «Да, этот в одну упряжку с Рагулиным не годится, — думал Сергей, направляясь домой. — Надо поговорить в районе, а то, чего доброго, размотает колхозное хозяйство...» Глава V Все эти дни Тимофей Ильич намеревался поговорить с сыном по душам, но никак не мог решиться. Еще не улеглась обида за ссору с Рубцовым-Емницким, и старик молчал. Вот и в тот вечер, когда Сергей вернулся из колхоза имени Ворошилова, Тимофей Ильич не проронил ни слова и сразу после ужина лег в постель. Спалось плохо, ворочался, вставал курить... На заре разбудил Анфису и послал ее на огород вместо Ниловны. С Анфисой ушел и Семен. Сергея не будили. Он проснулся поздно, открыл глаза и увидел мать: она склонилась к нему, и лучи солнца, пробиваясь сквозь листья, яркими бликами ложились на ее лицо, грудь, плечи. — Вставай, Сережа, батько ждет... Поэтому и на работу не пошел. После завтрака Ниловна занялась стиркой, ушла на реку, а Тимофей Ильич позвал Сергея в горницу, усадил рядом с собой на лавку, молча закурил и так же молча передал кисет сыну. Потом сказал: — Треба, сынок, побалакать нам на открытую... Кажи, какие у тебя думки: чи будешь жить с батьком да с матерью, чи улетишь куда? — Наверно улечу. — Когда собираешься расправлять крылья? — Правду вам, батя, сказать, я еще и сам не знаю, где буду жить и что делать. Ехал домой и думал: поживу, отдохну, а потом поеду учиться... А эти дни ходил по станице, осматривал. Был в «Буденном», в «Ворошилове»... Признаюсь вам, не понравились мне порядки в вашем колхозе. Да и в станице нет хозяина. Хочется помочь, чувствую, что обязан... ведь я же здесь не чужой. Тимофей Ильич поглаживал усы и посматривал на сына. — А кому ты намерен помогать? — Да хоть бы и Артамашову. Старик безнадежно махнул рукой. — Эх, горе это наше, а не Артамашов... Самочинствует и никому не подчиняется. Обзавелся дружками да знакомыми — все пасутся в кладовой. Поэтому хозяйство довел до упаду, транжирует направо и налево... Директору МТС корову дойную выписал — прямо с фермы увели. Тому кабанчика, тому телушку, тому мешок муки — кругом одна убыль. А кому пожалуешься? Прокурор — друг и приятель. Федор Лукич на него не нарадуется. «Вот, говорит, настоящий казак». А этот казак нарядится в галифе и раскатывает, как князь, на тачанке... Да что там говорить - бесхозяйственный человек. У меня на огороде вторую неделю водокачка не работает, помидоры сохнут, капустную рассаду высадить не можем, а нашему казаку и горя мало... А что делается в поле? Бурьян выбился в колено, посевы заросли. Беда, загадили землю! — Зачем такого избирали? — Да что ж мы ему в зубы смотрели? Прислали из района, приехал с ним и Хохлаков. «Вот вам, говорит, новый председатель». Поглядели — на вид ничего. Стал Хохлаков его всяко расхваливать... Избрали, а вышло — на свою голову. — Об Артамашове у меня еще будет разговор, — сказал Сергей. — Но ведь не в нем одном дело. Станицу, батя, надо обновлять. Что-то она заплошала за годы войны. Почему нет ни кино, ни Дома культуры, ни радио, ни библиотеки. А уж об электричестве я и не говорю? А ведь всё это было. Вот и родилась у меня такая мысль: надо составить пятилетний план Усть-Невинской, да запрячь в одну упряжку и Рагулина, и Байкову, и Артамашова. Что вы, батя, на это скажете? Старик усмехнулся. — Что скажу? Не берись... — Почему? — Трудно... Плохая будет упряжка. Стефан Петрович — это человек рассудительный, с ним бы можно... Дарья хоть и баба, а дело ведёт исправно. А Артамашова ни до каких планов нельзя допускать и близко — все раздаст и промотает... Лучше послушай моего совета... — Нет батя, тут вы не правы, — перебил Сергей. — Тетя Даша — неплохой руководитель, а Артамашова можно заставить... Важно, чтобы было за что бороться. — А ты все ж таки послушай батька, — настаивал на своем Тимофей Ильич. — Хоть ты и стал героем и слава у тебя большая, а всё же ты не солнце, всех обогреть не сумеешь. А беспокойства будет много... Лучше брось эти думки да иди к Льву Ильичу. Человек тебе добра желает. Служба спокойная и, считай, дома. Слушая увещания отца, Сергей почувствовал такую тупую боль в груди от обиды на отца, что он резко встал, надел фуражку и отошел к двери. Хотел крикнуть: «Вот уж этому никогда не бывать!» — и уйти, но сдержался. Стало жалко отца, не хотелось ссориться со стариком. Снова сел и сказал: — Знаете что, батя, об этом я сейчас ничего вам не скажу... Надо мне осмотреться, подумать... — И то правильно, — согласился отец. — А теперь мне надо идти к Савве Остроухову. Вчера его не застал, а повидаться нам нужно. Сергей посмотрел на часы и вышел из хаты. Возле станичного совета стоял газик. За рулем сидел белоголовый парень. Такую белую чуприну Сергей видел в день приезда в своем дворе. «Наверно, председатель райисполкома Хохлаков приехал», — подумал он. Подошел к машине и спросил: — Чей газик? — А по мне видно — чей, — ответил парень. — Такого белоголового шофера во всем крае не найдешь. Федор Лукич даже обижается на меня. «Невозможно, говорит, Ванюша, через твою голову появляться внезапно. Белеешь, как лебедь, а станичники издали увидят и кричат: «Посмотрите, к нам Федор Лукич едет!» А ты еще спрашиваешь! Сергей рассмеялся и пошел в дом. Передняя комната с высокими раскрытыми настежь окнами была такой величины, что по ней впору гулять на коне. Вдоль стен стояли массивные, из дуба, скамейки с высокими спинками, до блеска вытертыми шубами и кофтами. Темно-серый, тоже из дуба, шкаф стоял не в углу, как обычно, а посреди комнаты. Рядом с ним — стол, а за столом сидел широкоплечий мужчина с густой рыжей бородой. Был он похож на бугаятника из фермы — силач, которому ничего не стоит успокоить любого разгулявшегося быка... «Да ведь это же дядько Игнат», — подумал Сергей. Они поздоровались. Игнат многозначительно посмотрел на дверь с надписью: «Предстансовета С. Н. Остроухов» и сказал: — Тише... Там Федор Лукич торзучит нашего Савву. Беда! — За что же он его торзучит? — спросил Сергей. Игнат еще раз посмотрел на дверь и прислушался. — Ты нашего Савву знаешь, твой же одногодок. По молодости горячится, рвется вскачь, а горячиться, как я понимаю, не следует... Сказать по правде, за что Савву ругать? Хочет он, чтобы в станице была культурность и там разное строительство, — Игнат придвинул лежавшие на столе счеты и стал, для пущей убедительности, откладывать косточки. — Чи там скотные базы с окнами и на деревянных полах, чтобы коровы могли оправляться в такой чистый ярочек и пить воду из алюминиевой чашки, — это раз... Чи там электричество, чтобы в станице и ночью было, как днем, и чтобы при том освещении люди не спотыкались, идучи по улицам, — это два... Чи там раскинуты сады по всему степу — картина такая, как на выставке... А только, видать, тому не сбыться... — Почему не сбыться? — Район не велит... Нарушение. В это время из-за дверей послышался голос Федора Лукича: — Савва, ты к небу не взлетай, не взлетай, а держись за землю, как Антей. Понятно? А то день в день планируешь, а уборку спланировать не можешь. Сколько у тебя запланировано тягла в разрезе трех колхозов? — Я говорю о будущем станицы, а вы меня тычете носом в тягло, — раздраженно возражал Савва. — Я не знаю, как жил Антей, а я не могу жить одним днем, понимаете, не могу! — Эх, Савва, Савва, — горестно заговорил Федор Лукич, — славный ты казак, но когда же ты постареешь и ума наберешься! Нам не теория твоя нужна, а подготовка к уборке и хлебосдаче. Понятно? А ты мне толкуешь о будущем... — Беда, — проговорил Игнат. — Пойди помири их, а то еще подерутся... Сергей постучал в дверь и, не дожидаясь приглашения, вошел в кабинет. Федор Лукич стоял у окна, в том же защитного цвета костюме, на боку висела полевая сумка из добротной кожи, с газырями для карандашей и с гнездом для компаса. Теперь Сергей мог рассмотреть его лицо, ничего ему не мешало. Было оно добродушное, не в меру мясистое, с крупным носом; губы толстые, как бы припухшие, особенно верхняя, на которой сидела родинка с пучочком волос, похожая на муху... Не хватало размашистых усов какого-нибудь буро-свинцового цвета, — казалось даже странным, почему Федор Лукич не украсил свое лицо такой важной деталью. Савва Остроухов сидел за столом, на котором лежало расколотое стекло, а под ним пожелтевшие циркуляры с печатями и штампами. Увидев Сергея, он торопливо вышел из-за стола и протянул руку. Его молодое, рассерженное лицо вдруг стало веселым, точно с него мгновенно сняли маску. Улыбаясь и блестя удивительно белыми зубами, Савва начал объяснять, почему не мог прийти встречать друга: дела помешали, был в районе. Сергей не видел Савву почти пять лет, и за это время его друг так изменился, что трудно было узнать: плечи раздались, черты лица стали суровее; большие серые глаза смотрели зорче и пристальнее. Только ростом был он все такой же невысокий, коренастый... Вместе они росли, ходили в школу. И когда Савва, приглашая друга поехать с ним в поле, стал расхваливать выездных лошадей, которые, как он уверял, были не лошади, а настоящие птицы, Сергей невольно вспомнил детство, школу, ночное и подумал: «А ты, Савва, все такой же хвастунишка...» А Савва уже расхваливал тачанку, звонкий говор колес которой было слышно за десять верст. Потом заговорил об озимых посевах: «Скажу тебе, что это не пшеница, а настоящее Каспийское море...» Сергей снова улыбнулся и уже хотел было сказать, что не прочь прокатиться на лошадях-птицах и посмотреть пшеничное море, как вдруг послышался знакомый скрип сапог. — Не спеши, — сказал Федор Лукич, — на твоих птицах Сергей Тимофеевич еще покатается! Теперь же мы поедем на обыкновенном газике. — Он обратился к Сергею: — Я специально за тобой приехал и по пути заскочил к Савве... Не думал с ним спорить, а пришлось. — О чем у вас спор? — спросил Сергей. — Спор? — удивился Федор Лукич. — Разве я сказал, что мы спорили? Нет, был обыкновенный разговор о текущих делах... Ну, поедем, прокачу по Кубани! От такого приглашения Сергей не мог отказаться. Федор Лукич любезно взял его под руку и повел к машине. — Савва Нестерович! — крикнул он, усаживаясь. — А ты форсируй подготовку к уборке. В понедельник заслушаем на исполкоме. — Вытер платком, величиной с полотенце, мокрый лоб, красную шею и сказал шоферу: — А ну, белая голова, возьми курс на Краснокаменскую! Ванюша хорошо знал дорогу на Краснокаменскую. Машина юркнула в тенистый переулок, точно в лесную просеку. Ветки деревьев цеплялись за тент, на головы пассажиров градом посыпались недоспелые абрикосы. Закружилась пыль, и вскоре Верблюд-гора осталась позади... Сразу же за горой открывалась равнина, а вдали чернел гребень гор, до половины скрытых сизым маревом... Чудесна была низменность в ярких красках лета! Сперва взор радовала толока — зеленый кушак вдоль посевов; затем тянулись бахчи — короткие серебристые плети арбузов еще не укрыли землю; темной стеной стояла лесозащитная полоса, а за ней, к самому подножью гор, растекалась бледная зелень кукурузы. Когда машина разрезала и толоку, и бахчи, и лесозащитную полосу, и кукурузу, а Федор Лукич крикнул: «Пшеница Буденного!». Перед глазами вдруг встала светло-зеленая стена, и Сергея так поразил ее вид, что он даже приподнялся... Нет, нет, — это было не море! Как же можно сравнить эту светло-зеленую, с золотистым оттенком гладь с морем? Да, это было царство колосьев. Они стояли стеной над землей такой густой щетиной остюков, что по ним можно было ходить, как по натянутому парусу! И колыхались они не от ветра, а оттого, что зерна в них уже наливались молочным соком. Чем дальше от дороги, тем сильнее волновались колосья, тем ярче блестели на солнце то вздымающиеся, то спадающие волны. — Хлеб! — значительно произнес Федор Лукич. — Да ты посмотри во все стороны! Вот этим хлебом Савва и козыряет. Но это же посев буденновцев. А что у соседей?.. На это и приходится ему указывать, а он кипятится. Самонравный, как норовистый конь. Надо признаться: мы в том сами повинны. Избаловали. Парень способный, мы с ним и нянчились, как с малым дитем. Всю войну на броне держали. Когда мы были в эвакуации за Тереком, он просился в партизаны. Тоже не пустили. Так что пороху он не нюхал, винтовку в руках не держал, а тоже лезет в герои: дескать, тыл крепил!.. Придется тебе немножко сбить со своего друга тыловую спесь. Расскажи ему, как воевал, да так расскажи, чтобы понял, сколько пролилось крови на войне. — А в чем все-таки дело? — спросил Сергей. — В никчемной мечтательности. — Федор Лукич даже засмеялся своим приятным смехом и потрогал пальцем родинку на губе. — И если б он мечтал о реальном, это было бы еще терпимо. А у него получаются не мечты, а чистые грезы, ей-богу! Задумал сотворить в Усть-Невинской земной рай, а кому нужна эта фантазия? И он убежден, что Усть-Невинская, как, допустим, Москва, — одна во всем свете. А таких станиц только в нашем районе десяток, а на Кубани наберется их более двухсот. Сама логика, дорогой друг, нам подсказывает: коль скоро мы вступили в новую пятилетку, то надобно все станицы вести в одном строю, чтобы они шли, как полки, — никто не смеет лезть вперед и забывать о соседе... — Что-то все это мне непонятно, — сказал Сергей. — Если вы хотите приравнять станицы к полкам, то не забывайте, что на фронте именно те полки, которые рвались вперед, проявляли инициативу и увлекали за собой соседей, всегда были в почете, назывались гвардейскими. Да что там полки! Взять мой танковый экипаж. За что я получил звание Героя? Да за то, что в бою опередил других... — Верю, даже охотно верю, — перебил Федор Лукич. — И полки и твой экипаж рвались вперед, наседали на врага и делали доброе дело. Но то была война! Кочубей, как известно, тоже не зевал и знал, что такое штурм, внезапность и натиск... А у нас плановое хозяйство, и тут нечего пороть горячку... Поэтому с Саввой беда!.. Ну, ничего, мы скоро заслушаем его на исполкоме, и весь этот пыл с него спадет. — Вот уж это зря, — возразил Сергей. — Надо помочь Савве. Ведь цель-то у него хорошая! — Да ты что же, в заступники к нему приписался? — искренне удивился Федор Лукич. — Да знаешь ли ты, какая у него цель? А я знаю. Выдвинуться, показать себя... — Не понимаю. — Тут и понимать нечего. Ему хочется, чтобы Усть-Невинская чем-нибудь выделялась. Савва уже радуется, что у него будет электричество, а у соседей не будет... Вот оно, брат, какие дела... — А почему бы и не порадоваться электричеству? — Сергей Тимофеевич, ты находишься в большой славе, честь тебе и хвала! — рассудительно заговорил Федор Лукич. — Ты наших мирных порядков теперь не знаешь — извини, приходится тебе и это сказать... Постой, постой, не смейся! У тебя в голове еще шумит война, ты только вчера вылез из брони, и все тебе в жизни кажется легким и простым. По себе знаю. Когда кончилась гражданская война, я тоже храбрился, как и ты, и до сих пор, веришь, не могу носить клеш, а наган, шашка так над кроватью и красуются. Привычка... — Вот уж это пример неудачный, — спокойно возразил Сергей. — Когда мне говорят: ты — военный, ты в гражданских делах ничего не смыслишь, — мне становится просто смешно. Да ведь я всего четыре года был военным, а двадцать — гражданским. — Отвык, дорогой мой, — вставил Федор Лукич. — Взять хоть такой пример. Артамашов говорил мне, что ты был у него, что-то там тебе не понравилось и ты обиделся. А почему? Да потому, что смотрел на вещи, как военный. — Не «что-то» мне не понравилось, а бесхозяйственность и непорядок, — горячо заговорил Сергей. — Надо быть слепым, чтобы этого не видеть. Артамашов распоряжается колхозным добром, как своим собственным. Тут не обижаться надо, а идти к прокурору! И чем быстрей, тем лучше... — Ну, вот ты уже и на меня обиделся, — примирительно заговорил Федор Лукич. — Знаю, у Артамашова есть и промахи, и ошибки в работе, но тот не ошибается, кто ничего не делает. Ну, Артамашова мы оставим. О Савве скажу еще два слова, и поговорим о чем-нибудь другом... Да, вот тебе пример. Наш район, как тебе известно, имеет зерновой профиль, хлеб — наш козырь! А Остроухов кидается и в животноводство, и в садоводство, и в виноградарство, и собирается разводить водяную птицу, намереваясь заселить ею все острова на Кубани, и даже хочет организовать какой-то агротехникум... А где реальность? В станице думает построить театр, а на берегу реки мечтает раскинуть парк, запрудить озеро, напустить туда разной зеркальной рыбы и осветить все это электричеством. А где наши реальные возможности? Где же для этой мечты материальная база? В частности, где достать строительный лес? Трудно... Мы еще не залечили военных ран, и нам еще далеко до предвоенного уровня. Тут потребуются десятилетия, а ему завтра же подавай и электрическую станцию, и сады, и всякую рыбу... — А что ж такого? — сказал Сергей, чувствуя острое желание поспорить с Хохлаковым. — По вашему рассуждению получается так: четыре года мы воевали, десять лет будем подходить к довоенному уровню, а потом еще десять лет будем выходить за довоенный уровень. А мне уже двадцать пять лет! Жить-то по-настоящему когда будем? Странно вы рассуждаете... Неужели вы не читали закона о пятилетнем плане страны? — Стыдно, стыдно, Сергей.- Да за кого ты меня принимаешь? Читал ли я пятилетний план? Да я не только читал, а сплю с этим планом... Не менее десяти докладов сделал, свой план в разрезе района разработал. А ты говоришь черт знает что!.. Ну, я на тебя не обижаюсь. — Фёдор Лукич улыбнулся. — Ну, ничего, поживешь, увидишь сам, жизнь она идет... А теперь поговорим о чем-нибудь другом... Расскажи, как воевалось. Но сергей молчал, Федор Лукич склонил на грудь голову и задумался. Сергей смотрел на дорогу, лежавшую между посевами. Нескончаемой лентой она мчалась навстречу машине. По обеим сторонам волновались хлеба, но они уже не были такими рослыми и чистыми: то выступали желтые пятна сурепки, то черные обсевы, то серые сухие мочаги. — Сергей Тимофеевич, — заговорил Федор Лукич, когда молчание слишком затянулось, — надо тебе подумать о женушке... Война позади... Впереди - красивая жизнь. И родителей порадуешь, да и самому приятно будет обзавестись подругой. А уж свадьбу мы сыграем по всем казачьим правилам, такую, я тебе скажу, свадьбу, чтобы молодых подарками обносили, чтобы тещу на руках несли через всю станицу. Духовую музыку заставим так играть, чтобы в небе было жарко! А свадебный поезд составим не из тачанок, а из автомобилей — соберем автотранспорт со всего района: впереди легковые в цветах, за ними мчатся полуторки. Каково? Пусть вокруг за сто верст знают, что женится Герой! — Картину вы нарисовали красочно, — в тон Хохлакову сказал Сергей. — Вам бы быть писателем, ей-ей! Но вот беда — трудно найти невесту. И Сергей, посмеиваясь, рассказал, как он встретил Смуглянку и как знакомству их помешал Рубцов-Емницкий. — Ай-я-яй! — воскликнул Федор Лукич. — И что за нахальный человек этот Рубцов-Емницкий! А главное, только он один и мог так бессовестно поступить — увезти парня и оставить горем убитую девушку. Ну и ее увез бы — да прямо к отцу и матери! — У нее же волы были и бричка! — Брал бы и с волами, и с бричкой... А зовут ее, говоришь, Катерина? А из какой станицы — не знаешь? Ну, ничего, мы эту Катерину разыщем быстро. Раз она находится в нашем районе, то ей от нас не уйти. Дам задание секретарям станичных советов, а они пороются в книгах, и все будет в порядке. Так что ты считай, что Катерина уже сидит с тобой рядом... — Не нужно, так вы уж не делайте. — Почему же? Сделаем и все! Начнем с Краснокаменской. Тут перед ними раздвинулись горы и саблей блеснула Кубань, рассекая надвое курчавый лесок, за которым утопала в зелени Краснокаменская. — Посмотри, какие сады! — воскликнул Федор Лукич. — Это же не сады, а один сплошной лес! А какой величины яблоки и груши! И пока Федор Лукич расхваливал краснокаменские яблоки и груши, машина выскочила на площадь и подкатила к кирпичному домику станичного совета. Глава VI Признаться, автору вначале думалось, что в последующих главах Федор Лукич Хохлаков начнет усиленные поиски Смуглянки; что сюжет повести приобретет интригующий оттенок, — ибо кто не знает, что среди многочисленных Катерин, населяющих Кубань, не так-то легко разыскать смуглолицую Катю; что герою придется страдать и волноваться; что последние страницы зазвучат победным маршем и все кончится если не свадьбой, то уж непременно всеобщим ликованием... Это была бы веселая повесть с благополучным концом, и автор хотел было уже взяться за перо. Но все дело испортил сам Федор Лукич Хохлаков. Оказалось: по складу своего характера он любил много обещать и тут же забывать об обещанном. Сказанное им слова: «Мы скоро найдём эту Катерину», — так и остались словами... В Краснокаменской Федор Лукич наскоро побеседовал с председателем станичного совета, осведомился, как идет прополка, подготовка к уборке урожая, пожурил представителя местной власти: «Ай-я-яй! В такую горячую пору и ты сидишь в кабинете?» Сергей успел лишь, краснея и смущаясь, спросить у секретаря, высокого, и мрачного мужчины, есть ли в Краснокаменской девушка по имени Катерина, на что тот серьезно ответил: «Есть, Катерин у нас много», — как уже надо было снова садиться в машину... Через какие-нибудь полчаса газик, как птица, летел между хлебами. Встречаясь с руководителями колхозов, Федор Лукич давал краткие указания, делал критические замечания, инструктировал. Сергею нравилось эта живость, умение Хохлакова найти нужные доводы, примеры, его умение заметить недостатки с одного взгляда... Вечером в полевом стане по указанию Федора Лукича было созвано совещание председателей и бригадиров Краснокаменского куста, которое затянулось чуть ли не до утра. А с восходом солнца заспанный Ванюша безропотно сел за руль, и газик, опять набирая скорость, пылил по степным дорогам. Повсюду Сергей видел хорошо обжитые бригадные станы, с кувшинами и кастрюлями, с детскими яслями, с бочками воды, с котлами, врытыми в землю, из-под которых круглые сутки курился дымок. По рядкам подсолнуха или кукурузы ходили полольники, запряженные либо одной лошадью, либо быками, с погонычами-мальчуганами, сидевшими на ярмах. Будто гуси белели платки и кофточки полольщиц на зеленом фоне поля... На третьи сутки, объехав добрую половину района, газик катился в Усть-Невинскую. Не доезжая Верблюд-горы, Федор Лукич приказал Ванюше остановить машину. День был на исходе, пахло дождем, небо давно затянуло тучами, разгулялись вихри, и над дорогой взвились винтовые столбы пыли. — Ах, черт возьми! — сказал Федор Лукич. — Дождик находит, а мне надо было проскочить в соседний район. Мы с ними соревнуемся. Ванюша, хватит у тебя бензина до Курсавки? Федор Лукич задал такой вопрос своему шоферу ради приличия, ибо хорошо знал, что Ванюшу об этом никогда не надо спрашивать: не было случая, чтобы у него не хватило бензина. — Сергей, поедем со мной, — сказал Федор Лукич. — Посмотришь, как наши соперники готовятся к уборке... — Да уж нет, пора домой, — ответил Сергей. — Тогда я подброшу тебя в Усть-Невинскую, а сам до дождя проскочу в Курсавку. — Зачем же подбрасывать? Тут близко, я и так дойду. А вы торопитесь, а то дождь дорогу испортит. Сергей вышел из машины и пожал руку Федору Лукичу и Ванюше. — Ах да! — крикнул Федор Лукич вслед Сергею. — Мы так и не нашли твою Смуглянку! — Сказано это было таким тоном, точно все эти дни Федор Лукич и Сергей были заняты безуспешными поисками девушки. — Но ты не огорчайся. Я дам указание, и все будет сделано. Считай, что Смуглянка уже найдена. На этих словах они и расстались. Сергей, шагая по дороге, думал: «И зачем я рассказал ему всю эту историю... Еще и в самом деле начнет разыскивать». Впрочем, как мы уже знаем, опасения Сергея были напрасными. Чёрная туча надвигалась с востока. Все чаще и чаще над потемневшими полями проносились раскаты грома. Отягощенные влагой тучи обняли всю степь, опустились низко-низко и двигались неторопливо, точно раздумывая, как бы им поудобнее лечь на сухую и еще горячую землю. Ветер утих, наступила тишина, предвещающая близость дождя... И молодые, лапчатые подсолнухи, и росшая возле дороги сочная лебеда, и лопухи, и красноголовые татарники — все насторожилось и подставило тучам свои листья. Почуяв запах дождя, умолкли птицы, и все живое забилось либо в норы, либо в густую траву. Один-единственный жаворонок еще сверлил небо и напевал что-то свое, веселое, как бы споря с громом. Но раскаты грома оглушили и этого гордого певца, — он упал на землю и забился под лист лопуха. Сергей увидел жаворонка и остановился: серая птичка нахохлилась, закрыла глаза, оцепенев от страха, слушала грозовые раскаты. Дождь был совсем близко, Сергей чувствовал за собой его влажное дыхание. Сергей торопливо взошел на холм. Верблюд-гора была укрыта дождевой тучей, похожей на водяную стену. Невдалеке темнели открытые навесы. И под ними не то была сложена вата, не то развешены белые полотнища. Пока он рассматривал, водяная стена обрушилась на него, и он побежал... Весь мокрый, он вскочил в сенцы первого попавшегося небольшого домика. Только теперь Сергей рассмотрел: не вата и не полотнища лежали под навесом, а набилось туда такое количество белых кур, что если бы они все разом взлетели, то легко унесли бы на крыльях ветхую камышовую крышу. Из хаты вышла женщина с рядюжкой на голове. Она так ласково и приветливо улыбнулась Сергею, точно давно уже ждала гостя. — Вот и к нам дождик загнал мужчину, — сказала она, продолжая улыбаться. — А то живут у нас тут одни курицы да бабы... Ах, какой дождик! Вот полил, насилу успели курей согнать под крышу. Чего ж ты стоишь? Заходи в хату... Ой, мамочки, наши куры поплывут! — крикнула она и смело выбежала из хаты. Окна в хате были открыты. На подоконники, усыпанные свежей травой, летели брызги. Трава лежала не только на подоконниках, но и на глиняном полу, на столе, на лавке, отчего в комнате стоял запах скошенного луга. Дверь в смежную комнату была открыта — там тоже зеленела трава и виднелась высокая кровать, подушки с кружевами, сложенные одна на другую. «Живут по-степному, в траве», — подумал Сергей, с удовольствием вдыхая резкий запах чебреца. Вошла, хозяйка, сняла на пороге мокрую рядюжку и сказала: — И куда это пропала Ирина? Промокнет же вся! Хозяйку звали Марфой Игнатьевной. Она усадила гостя на лавку, смахнув рукой траву, стала расспрашивать, кто он и откуда. Узнав, что перед ней сидит сын Тимофея Тутаринова, очень обрадовалась, всплеснула руками и побежала в сенцы. Оттуда принесла молока, хлеба, из печки вынула чугунок с вареными яйцами и стала угощать гостя. — Батьку твоего я знаю, — заговорила Марфа, наливая в чашку молоко. — Помню, у Гаврилюка на свадьбе гуляли, а ты тогда совсем малышом бегал... Эх, как же быстро дети растут! Полная станица новых людей!.. А мы раньше жили на хуторе Маковском, а когда умер мой муж, — может, знаешь Ивана Любашева? — так мы и переселились сюда, на птичник... — Чья ферма? — «Буденного»... Птицы много, а жилье для них никуда не годится. Как польет дождик — хоть караул кричи!.. А жизнь у нас тут хорошая... — Да, живете привольно, — сказал Сергей, очищая крупное и еще теплое яйцо. — Кругом — зелень, даже и в хате трава. — Это все Ирина придумывает. — сказала Марфа. — А вот и она! В дверях, опершись плечом о притолоку, стояла девушка. Слабо заплетенные волосы лежали на плечах, и с них ручейками стекала вода. Мокрое платье прилипло к телу, четко обрисовывая высокую грудь и всю упругую фигуру девушки. Молча смотрела она на Сергея, улыбаясь одними глазами. — Иринушка, это наш гость, Сережа Тутаринов, — заговорила Марфа. — Он из армии вернулся, а к нам его дождик загнал. Ирина ничего не ответила. Она уже не улыбалась, и красивое лицо ее сделалось строгим. Постояв еще секунду, она быстро повернулась и вышла из хаты. — Кто она? — Моя дочка. — Марфа посмотрела в окно. — Э-э-э! Птица наша поплывет! Вот разошелся дождик, обложил со всех сторон. — Одна она у меня. Работает на молочной ферме. — На молочной ферме? — быстро снова спросил Сергей. В голове опять промелькнуло: «Неужели она?..» Марфа глубоко вздохнула: — Учиться ей не удалось. В сорок первом году, прямо перед войной, училась в Харькове. Осенью вернулась ко мне, - какая уж там учеба?.. Так и осталась на ферме... На дворе быстро темнело, в окна веяло запахом мокрой травы, в хате все сильнее сгущались тени, и трудно было понять: наступают ли сумерки, или это тучи так непроницаемо окутали землю... Грома не было слышно, но дождь не стихал, а лил с еще большей силой: за окнами стоял ровный шум, точно где-то поблизости вращалось мельничное колесо... «Как же я домой доберусь?» — подумал Сергей, глядя на низкое и темное небо. — Э-э-э! Теперь на всю ночь. Пойду посмотрю курей... Марфа накинула на голову рядюжку и вышла из хаты. На залитую водой степь тяжело опускалась ночь... Сергею стало грустно, и он отошел от окна. В это время возле двери снова появилась Ирина. — Ты что на меня так смотришь? — спросил Сергей. — Не узнал? А говорил, не забудешь! — Она рассмеялась. — Какая ж у тебя плохая память! — Катя? — вырвалось у Сергея. — Смуглянка?! Ирина не ответила. Она подошла к столу и стала зажигать лампу. Сергей ждал ответа, теперь он уже не сомневался: перед ним была смуглолицая девушка, которую он встретил на дороге. — И не Катя, и не Смуглянка, — сказала она, — а Ирина Любашева. Это мое настоящее имя. — Вот где мы встретились! — Сергей развел руками. — Ну как же это так? Была Катя, а теперь Ирина. Зачем же ты меня обманывала? — Разве пошутить нельзя? Тебе так хотелось знать мое имя, вот я и сказала... неправду. Ирина ушла в соседнюю комнату. Вскоре вернулась, уже одетая в другое, сухое платье. Мокрая ее коса была туго обмотана полотенцем и сложена на голове в виде чалмы. Платье, с наглухо закрытым воротником, белая чалма на голове делали ее выше ростом и стройнее... Она немного постояла у стола, взглянула на Сергея своими темными глазами и вышла в сенцы. Там ее встретила мать. — Иринушка, ты куда? — спросила она. Ответа не последовало. — Прорвалось небо, — сказала Марфа, снимая с головы рядюжку. — Придется тебе у нас заночевать. — Иного выхода нет, — согласился Сергей. — Только о постели не беспокойтесь. Я привык спать по-походному. — Зачем же по-походному? У нас кровать есть. — Мамо, — отозвалась из сеней Ирина, — постелите ему в моей комнате. Я и сегодня буду спать в сенцах. — Хорошо, Иринушка, я постелю. — Вот этого не делайте, — сказал Сергей. — Дайте мне какое-нибудь рядно или бурку. Марфа не стала его слушать, взяла лампу и пошла в соседнюю комнату. Сергей видел, как она взбивала подушки, как свалилось на пол мелко стеганное одеяло, слышал, как шуршали простыни. Когда постель была готова, Марфа взяла Сергея за руку и, как мать сына, отвела в комнату, совсем маленькую, с одним окном, на котором висела мокрая снизу занавеска. — Тебе тут будет хорошо, — сказала Марфа. — Простыни постелила чистые. Может, окно закрыть? Сыро... — Нет, ничего не надо, — смущенно ответил Сергей. Марфа прикрыла за собой дверь. Сергей постоял у небольшого столика, посмотрел в маленькое зеркало и при слабом свете лампы увидел свои густые, сердито сдвинутые брови. «Так вот ты какая, Смуглянка» прошептал он, улыбнувшись, и вышел в сенцы. Ирина стояла в открытых дверях и смотрела в мутную, шумевшую дождем ночь. Она слышала его шаги, но не взглянула. — Зачем ты сказала, чтобы мне там постелили? Ирина не ответила, точно за шумом дождя не слышала голоса Сергея. Тогда Сергей взял ее сзади за плечи и повернул к себе. Ирина посмотрела на него, и в ее темных глазах заблестели не то слезы, не то капельки дождя. — Ты же был на фронте, — проговорила она, подставив босую ногу под струю воды, стекавшую с крыши. — И что из этого? — Небось надоело спать по-походному? А теперь отсыпайся на мягкой постели... Все равно у нас там никто не спит. — Это жалость? Она тихонько засмеялась. — Нет... уважение. — И только? Ирина нахмурилась и промолчала. Она снова отвернулась и стала ловить ладонью капли. А дождь шумел, и ночь становилась все темней. — Желаю покойной ночи! — сказала Ирина и торопливо ушла в хату, на ходу распуская косу. Сергей немного постоял в сенях и пошел в отведенную ему комнату. Когда проходил переднюю, то невольно посмотрел на Ирину. Она стояла перед зеркалом молодая, стройная и красивая. Расчесывая косу, она подняла над головой руки и из-под локтя посмотрела на Сергея своими быстрыми, ласковыми глазами... Марфа возилась у печки. «Гордая... Не желает и разговаривать... А смотрит... и глаза блестят». Сергей разделся и лег в кровать, ощутив голой спиной приятный холодок постельного белья. Широко раскинув руки на подушках, он вздохнул, закрыл глаза и сразу же увидел Ирину, стоящую перед зеркалом, ее волосы, покрывавшие, как шалью, всю спину, поднятые локти и блеск ее ласковых глаз... Глава VII После того как Сергей уехал с Хохлаковым, Семен заскучал без своего друга. Прошелся по двору, заглянул в сарайчик с дырявой крышей, увидел изломанный плетень в базу, повалившуюся калитку, поломанную дверь в погребе. Все, на что он ни смотрел, просило рук, топора и гвоздей. Семен вернулся в хату и сказал Анфисе, чтобы она раздобыла кое-какой плотницкий инструмент. — Ты разве умеешь плотничать? — удивилась Анфиса. — А что ж хитрого? Тут и уметь нечего. Семен увидел под лавкой старые Анфисины туфли, взял их и стал рассматривать. — Тоже можно бы подремонтировать. — Старье... Никуда не годятся, — со смехом сказала Анфиса. — Так-таки никуда и не годятся? А я вот возьмусь, они и сгодятся. Анфиса принесла топор, пилу, молоток и горсть гвоздей. Семен вышел из хаты и принялся за дело. Работал он быстро и так умело, точно всю жизнь только этим и занимался. К обеду и плетень стоял на своем месте, и калитка была поднята, и дверь в погребе отремонтирована. После этого Семен взялся и за крышу. Принес к сарайчику соломы, смочил ее водой и наделал граблями узкие, хорошо спрессованные валки. Забравшись на стропила, он попросил Анфису подавать ему мокрую, приготовленную для кровли солому... «Да он на все руки мастер, — подумала о Семене Анфиса, когда крыша была готова и оставалось только поставить гребень из камыша. — Вот если бы у меня был такой брат». При этом Анфиса невольно улыбнулась, так как под словом «брат» она подразумевала нечто совсем другое, а что именно — догадаться было нетрудно. У Семена тоже иной раз возникали подобного рода мысли, особенно в тот момент, когда Анфиса, нанизав вилами солому, легко подымала ее и осторожно клала к его ногам. «Вот такую бы мне жену...» Не подумайте, что Семен приехал на Кубань с определенной целью — жениться здесь на какой-нибудь молодой и красивой казачке и обосноваться на постоянное жительство. Правда, Семен был круглым сиротой. Он не имел, как говорится, ни кола ни двора. Ему было все равно: ехать ли на Кубань, или на Урал. Однако к Сергею он приехал только в гости и намеревался пробыть в Усть-Невинской месяц или два — не больше... Такая оговорка необходима потому, чтобы никто, видя, с каким старанием Семен взялся за работу, не мог упрекнуть бывшего фронтовика в том, что он принялся наводить порядок в чужом дворе из каких-то личных выгод, и чтобы никто не мог сказать: «Вот он какой хитрый, этот радист-пулеметчик! Дескать, знаем, для каких целей понадобились ему и поломанные двери, и крыша, и туфли Анфисы!» Увидит все это старый Тутаринов, обрадуется и скажет: «А посмотри, Ниловна! Да у этого парня золотые руки! Какой-то колдун! Прошелся по двору, поколдовал — и все кругом блестит и сияет! Как ты, Ниловна, на то смотришь, если б стал этот парень нашим зятем? Свой-то сын третий день по району раскатывается, о доме забыл, а Семен, смотри, какой хозяйственный. В колхоз его примем, а там, гляди, и бригадиром станет. Голова!..» В свою очередь Ниловна, как женщина добрая, скажет: «Всякий зять любит дочку взять, но Семен — парень славный, его можно и в зятья принять». Получив такую высокую похвалу родителей, Семену останется лишь заручиться согласием Анфисы и смело засылать в дом Тутариновых сватов. А сваты на Кубани — народ дотошный, разговорчивый, знающий, как лучше подойти к отцу и матери. Кто-кто, а уж они-то сумеют сказать не только о том, что будущий зять — мастер на все руки, а и о том, что на груди у Семена — три ордена и шесть медалей, что с таким героем Анфисе можно идти хоть на край света, — и весь этот разговор кончится свадьбой... Нет, нет! Таких корыстных намерений у Семена не было. Причина его стараний коренилась в его же характере. Ни внешним видом, ни душевным складом, ни привычками, ни чем-либо другим он не выделялся в среде своих друзей-танкистов. В меру был храбр, в меру вынослив, в меру любил повеселиться, — словом, парень как парень. И только одна черта характера бросалась в глаза — его трудолюбие. Когда руки Семена ничем не были заняты, он не находил себе места; и скучал, и злился, и ощущал ломоту в теле, а ночью страдал бессонницей. Такая необычная любовь к труду была у него в крови. Взявшись за дело, он отдавал всего себя и не знал, что такое усталость, а самый процесс труда приносил ему одно наслаждение. Вот и теперь, покончив с крышей, он слез на землю и долго стоял, любуясь тем, как поблескивает на солнце гладко причесанная солома; и даже не думал о том, что об этом скажут старики Тутариновы. — Анфиса, — проговорил он, любовно поглядывая на крышу, — а здорово у нас получилось! Красиво... Под вечер с огорода пришли Тимофей Ильич и Ниловна. Старик сразу заметил во дворе перемену, остановился возле сарайчика, осмотрел крышу и подумал: «Видать, Сергей вернулся и за ум взялся. А что ж, крыша дельная!» Когда же от Анфисы узнал, что Сергей как уехал с Хохлаковым, так и не возвращался, что крышу чинил Семен, Тимофей Ильич нахмурился и, сердито посмотрев на Ниловну, сказал: — Куда же это наш Герой запропал? Ужинали на дворе. Слабо светила луна. Семен сидел рядом с Тимофеем Ильичом. Ели молча. Первым заговорил Тимофей Ильич. — Умеешь? — Тимофей Ильич посмотрел на сарайчик. — Дело привычное. — Где же ты учился? Может, на войне. — А что ж? — Семён улыбнулся. — На войне нас, Тимофей Ильич, всему научили. — А! Так-таки всему? — Батя, а вы еще и не знаете, — вмешалась в разговор Анфиса. — Семен и туфли мне починил. Вот посмотрите... Тимофей Ильич внимательно осмотрел починку. — А Сергея тоже всему этому обучали на войне? Или только геройству? — Да что ты, Тимофей, все на Сережу без конца бурчишь, — вставила своё слово Ниловна. — Вот буркун старый... — А чего он третий день до дому не является? Уехал — а куда и зачем? После ужина Тимофей Ильич сел на завалинку, позвал Семена. Угостил табаком и спросил: — Ты, случаем, водокачку не сумеешь починить? Какая-то в ней случилась поломка... — Колесо корцами воду берет? — с достоинством спросил Семен. — Корцами. — И не крутится? — Стоит. — Значит, вода лопасти проломила. Можно исправить. Такой ответ Тимофея Ильича обрадовал. Старик повеселел и стал расспрашивать Семена и откуда он родом, и кто его родители, и надолго ли приехал в станицу. Тут же он решил выяснить и такой, казалось бы, на первый взгляд, пустяковый вопрос: нравится ли гостю Усть-Невинская — старинная линейная станица, стоявшая по соседству с черкесскими аулами, а также — хороши ли горы, лежащие зеленой грядой по ту сторону реки. Тимофей Ильич родился и состарился в верховьях Кубани и был убежден, что красивее этих мест нигде нет. Семену нужно было сказать: «Да какой может быть разговор? Места здесь великолепные, просто райские места; и горы такие веселые, что смотришь на них и насмотреться не можешь; а Усть-Невинская — так это же не станица, а один сплошной сад». После этого старик пришел бы к выводу, что друг его сына о жизни судит правильно... Но Семен сказал то, что думал: — Местность ваша, Тимофей Ильич, мне не по душе. Что это за местность? Станица стоит в каком-то котловане. Кругом горы. Куда ни посмотришь, кругом одни горы да река. Скучно... Я бы тут ни за что не жил. Такой ответ обидел Тимофея Ильича. — Вижу, ни шута ты в нашей жизни не смыслишь, — сердито проговорил он и встал. — Где ты еще найдешь такое место? Семен понял, что совершил непоправимую ошибку... Старик не сказал больше ни слова, взял кисет и ушел в хату Перед тем как лечь в постель, он посмотрел в окно и увидел Семена и Анфису. Они стояли за воротами в тени дерева. «А-а-а... Местность ему не по душе, — подумал Тимофей Ильич, — а дочка моя по душе». — Анфиса! — крикнул он. — А ну, иди в хату. Вошла Анфиса. Остановилась у порога, не взглянув на отца. — Чего вам, батя? — А того, что пора спать. Завтра встанешь на заре, вместо матери пойдешь на огород. — Я только немного постою... — Нечего тебе с ним стоять. Есть и свои парубки... — Разве Семен чужой? — Свой или чужой — не твоего ума дело. Тебе сказано — иди спать. У Анфисы тревожно забилось сердце, не могло успокоиться. Стало так обидно, что слезы выступили на глазах. Ничего не ответив, она пошла в свою комнату. Склонила голову на освещенный луной подоконник и расплакалась. — Эх, девичество! — услышала голос матери. — Как что — слезы! Не печалься... Батько скоро задаст такого храпака... А ты и уйдешь... Полюбила? — уже чуть слышным шепотом спросила она. — Не знаю, мамо... Разве нельзя постоять? — Да ты не плачь. Отчего ж нельзя? Можно... Мать и дочь долго еще сидели у освещенного луной окна. Не дождавшись Анфисы, Семен побрел в сад и остановился возле груши, под которой белела постель. Спать не хотелось. Опершись плечом о ствол дерева, он стоял, точно в забытьи, потеряв счет времени. Луна давно гуляла над крышами домов, над садами, и высокое бледное небо было без звезд. Станицу, залитую голубоватым светом, наполнили странные звуки, идущие не то со степи, не то из земли. То прогремит тачанка, и тогда долго-долго стоит в лунном воздухе стук колес и трудно понять, по какой же дороге скачет в станицу упряжка добрых коней; То заскрипят ярма, послышится разноголосое цобканье вперемежку со свистом, и уже перед вашими глазами живая картина: медленно движется бычий обоз, а возчики лениво помахивают кнутами — кто сидит, свесив с дробин ноги; кто полулежит, держа в руке кисет и раздумывая: свернуть ли ему цигарку и задымить на всю степь, или подождать; То взлетит к небу песня — женские голоса такие звонкие, что кажется: нет, это не женский хор, это не голоса колхозниц, идущих по степи домой, — это степь поет перед сном свою вечернюю песню; То запиликает где-нибудь гармонь, и уже кто-то, не щадя ног, выделывает такие разудалые колена, что гудит земля и пыль подымается столбом... Долго стоял Семен и слушал, и ему стало грустно. Видимо, оттого загрустил он, что говор тачанки, и плач ярма, и песня, и голос гармоники были ему и странными и непонятными. «Вот я и остался один, — подумал Семен и впервые за всю жизнь ощутил такую острую боль в сердце, что готов был расплакаться. «Сергей уехал по району, наверно разыскивает Смуглянку. Да и что ему? Он — дома, а вот я... Эх, Кубань, значит, не всем ты мила и ласкова... И Анфиса не пришла ко мне. Эх, бездомный ты, Семен, и нечего тебе горевать, а ложись-ка ты под дерево и коротай ночь...» Он сел, склонил на грудь голову и еще острее почувствовал горечь одиночества. «Где я буду жить?» На фронте такой вопрос никогда не приходил ему в голову — тогда он казался далеким и ненужным... «Да, хорошо Сергею! Повоевал вволю, повидал и Варшаву, и Берлин, и Прагу, а теперь приехал домой, и ему рады отец, мать, сестренка. Куда ни пойдет, с кем ни встретится, везде его встречают лаской и почетом... А что, в самом деле, останусь и я на Кубани. Земли здесь много, а к горам привыкну. Вступлю в колхоз, попрошу земли, для застройки. Дадут, потому что заслужил. А домишко и сам построю. Попрошу Анфису, она поможет...» Тут он представил себе домик на краю станицы, а вокруг молодой сад. По саду идет Анфиса и несет на руках сына... — Сеня, о чем задумался? Семен открыл глаза и увидел Анфису. — Да так, разные мысли лезут в голову. — И невеселые? — А чему же радоваться? Анфиса подсела к нему, и вся она показалась Семену маленькой, нежной. — Приходи завтра на огород, — прошептала она, смело поцеловала Семена в щеку и убежала, нагибаясь между деревьями. Когда она вскочила в открытое окно и закрыла створки, Семен, не раздеваясь, лег и долго смотрел на блестевшие листья груши, на голубой лоскуток неба в просвете листвы. Тоска сразу отлегла от сердца, и все вокруг точно преобразилось: и сад шептался приветливо, и горы, окутанные туманом, сделались красивыми... На сердце было приподнято и спокойно. Глава VIII Если вам доведется когда-нибудь побывать в верховьях Кубани, не забудьте взойти на гору вблизи Усть-Невинской. Отсюда открывается вид на огородные плантации, лежащие в зеленой пойме, похожей на неглубокое корыто, на дне которого, образуя и петли и крючки, изгибаясь и так и эдак, блестит вода. Правый берег немного обрывист, местами порос бузиной и терном, местами усыпан желтым песком; левый же совсем отлогий и сплошь укрыт грядами и грядочками самой причудливой формы: они то строго квадратные, в виде растянутых полушалков, то изогнутые, как подковы, то со шпилем и длинными концами, наподобие башлыка... И каждый такой башлык или полушалок имеет свой особый цвет: вот вы видите темно-зеленый бархат — не верьте своим глазам! Это вовсе не бархат, а густая помидорная ботва; вот блестящие на солнце цинковые листы, местами серые, точно посыпанные золой, а ведь это и не цинк и не зола, а капустные гряды; вот бледно-розовое полотно — нет, это не полотно, а свекольная ботва на грядке. Между грядами течет вода — узкие ручейки исчертили все поле; то там, то сям, как стража, стоят кряжистые дубы в кудлатых папахах. Чернеет домишко, балаган, а дальше — навес на кривых ногах... Провожая Семена на огород ремонтировать водокачку, Ниловна подала на стол яичницу, так и кипевшую в масле, напоила гостя парным молоком, спросила, не продрог ли он на заре, когда упала роса, и при этом ласково посмотрела Семену в лицо, как бы желая узнать, о чем говорила с ним вчера Анфиса. Ах, уж эти матери! Все-то им надо знать! Захватив пилу, топор, гвозди, Семен в хорошем настроении вышел за станицу. Всходило солнце, и именно в этот час пестрота красок и оттенков на огородных плантациях казалась особенно яркой. Пойма была залита солнцем, и по ней белели платки — повсюду, низко нагибаясь, работали женщины. Где-то там, среди них, должна быть и Анфиса. Семен стоял и не знал, куда идти. Заметив между деревьями черный круг, он пошел к нему напрямик, уже ощущая свежий запах помидоров, лука, капусты, молодых огурцов... Колесо, подававшее воду, было старое. Доски на нем почернели, обшивка покрылась зеленой плесенью. Видимо, не один десяток лет безропотно вращалось оно на этом месте и за долгую свою жизнь столько подняло из реки воды, что если бы собрать ее в одно место, то образовалось бы порядочное озеро... Семен перекрыл воду. Потом со злостью наскочил на лопасти. Колесо вздрогнуло, заскрипело, но вращаться не захотело. — А вот я тебя заставлю, заставлю, — сказал Семен, снова отведя в сторону воду. — Ты с кем же это балачку ведешь? К Семену подошла бабка Параська с ведром. Это была говорливая, не по летам веселая старуха, умевшая и сплясать и спеть старинные, всеми уже забытые песни. Без нее не обходились ни свадьба, ни крестины. Обычно на веселье бабка Параська являлась не одна, а со своим мужем, высоким и сухим Евсеем. Старик был до крайности застенчив и молчалив. Садился где-нибудь в темном углу, немилосердно курил и смотрел на свою бойкую, веселящуюся жену с покорной тоской. «И когда ты, Парася, утихомиришься?» — часто говорил он жене, возвращаясь домой. «А отчего же и не повеселиться, — отвечала Параська. — Веселись, пока на свете живешь». На это Евсей угрюмо отвечал: «Само собой, но стыд... Года ж не позволяют». Жили Евсей и Параська Семененковы на краю станицы — прямо от их двора начинался спуск к огородам. Был у них единственный сын Иван. Без согласия родителей он женился на городской девушке и этим так обидел стариков, что они наотрез отказались видеть в своем доме молодую невестку. Иван остался в городе, работал на железной дороге, писал письма. Два или три раза приезжал сам и привозил внучат — двух белоголовых мальчиков. Параська ласкала внучат и, сжалившись над сыном, сказала: «Привез бы ты и свою кралю... Что она там за птица, родившая тебе таких добреньких хлопчиков?» Евсей, никогда не возражавший жене, не стерпел: «А чего тебе на нее смотреть? Повидала внучат и сына, чего ж еще?» Так с тех пор Евсей и Параська и жили одни. — Водокачку будешь поправлять? — поинтересовалась Параська. — Попробую. — Плохо без воды. Овоща сохнет. — Параська посмотрела на Семена своими маленькими глазами, окруженными мелкими морщинками. — А чей же ты будешь? Что-то я тебя не знаю... — Нездешний. К Сергею Тутаринову в гости приехал. — В гости... А где ж твои родители? — Нету у меня, бабуся, родителей. В войну погибли... — Горе, горе. — Параська покачала головой, зачерпнула ведром воду. — А где ж будешь жить? — На земле места много. — Знать, и домишка своего нету? — Еще не нажил. — Поступай до нас в колхоз. — А примете? — Почему же и не принять? Такой парень — и не принять? Параська еще немного постояла и унесла ведро с водой. А Семен срубил толстую и длинную ветку, положил ее под колесо, повернул на полоборота. Из воды поднялись поломанные лопасти. — Вот почему не крутится! Подошел Тимофей Ильич, молча осмотрел колесо, покачал головой и спросил: — Помощники потребуются? — Сперва раздобудьте доску, — ответил Семен, отдирая пальцами сгнившие куски лопасти. — Доска найдется, а помощников нету... На огороде у меня одни бабы. — А вы пришлите Анфису, — сказал Семен и покраснел до ушей. — Какая там из нее помощница, — серьезно проговорил старик и ушел в сарай. Вскоре он принес кусок широкой доски. — Я сам подмогу. А ну, давай примеряем. Тимофею Ильичу нужно было обмерять грядки для посадки поздних сортов капусты, посмотреть, как идет выборочный сбор огурцов, побывать на прополке картофеля, но он не ушел от водокачки, пока не был забит последний гвоздь. Сам открыл шлюз. Вода забурлила, колесо, лениво поворачиваясь, загремело железными корцами, и брызги радугой засверкали на солнце. Поглаживая усы, Тимофей Ильич смотрел на свежий ручеек, уже блестевший в канавке. «Вот и без Анфисы обошлось, — подумал он. — А то, вишь, как быстро облюбовал себе помощницу. Миловались бы тут, а дело стояло...» Тимофей Ильич поблагодарил Семена и сказал, что за эту работу ему будут записаны трудодни или выданы наличные деньги. — Никакой платы мне не нужно, — проговорил Семен, глядя на огород и ища глазами Анфису. — Какой же ты нехозяйственный, — пошутил Тимофей Ильич. — Разве можно от платы отказываться? А как же жить будешь? Эх ты, голова! Садись, отдохнем, покурим. Они сели под деревом и задымили цигарками. — Посмотрел я нынче на твою работу, — проговорил Тимофей Ильич. — Есть хватка, есть! На свете тебе жить будет легко... Но тут я коснусь и Анфисы. А ты не обижайся, потому как отцу без этого нельзя... Я к тому речь веду, что ежели тебе местность наша не по душе и ты в скором времени собираешься уезжать, то нечего тебе и голову дурить девушке. — Тимофей Ильич! — заволновался Семен. — И такое вы придумали! Разве я дурю Анфисе голову? — Тут и придумывать нечего, — угрюмо сказал Тимофей Ильич. — И так видно... А что Анфиса смыслит? Молодая и глупая. Вот он, самый подходящий момент для объяснений! Семен это понял и хотел было открыть Тимофею Ильичу свою душу и рассказать о том, что он передумал и перечувствовал прошедшей ночью, после того как Анфиса поцеловала его в щеку и убежала... Но в это время, как на грех, к водокачке подкатил уже знакомый нам газик, и из него вышел Рубцов-Емницкий. — Пошла вода! — крикнул он. — Папаша, сами исправили? — Семен помог. Мастер попался хороший. — А! Адъютант кавалера Золотой Звезды! А где ж, для ясности, сам герой? — Федор Лукич увез, — нехотя ответил Тимофей Ильич. — Таки увез! — удивился Рубцов-Емницкий. — Ну, раз он попался в руки Федору Лукичу, то скоро не вырвется... — Тут Рубцов-Емницкий намотал на палец наконечник пояса. — Тимофей Ильич, а как у вас идет сбор огурцов? Не смогу ли я прихватить с собой, для ясности, один ящик? Не дожидаясь ответа, Рубцов-Емницкий взял огородника под руку и быстро увел к огуречным грядам... Пока они будут идти и разговаривать, пока Рубцов-Емницкий не спеша сорвет молодой ярко-зеленый плод, оботрет его платком, посмотрит на солнце — блестит ли корка, затем достанет нож, разрежет и только потом уже съест; пока он будет беседовать со сборщицами и обещать им всякие приятные вещи, как-то: открыть на огороде промтоварную точку, завезти сюда мануфактуры — словом, пока все это будет говориться, мы тем временем заглянем в контору Рубцова-Емницкого... В станице Рощинской, в тени каштанов и тутовника, на третьей улице от площади, стоит довольно-таки уютный домик под черепичной крышей с голубыми, под цвет весеннего неба, ставнями. Это и есть контора райпотребсоюза. Тишина царит вокруг затененных стен. Порой, из окон в сад доносится стук косточек на счетах; порой зазвенит пчела над столом главного бухгалтера и тогда послышится голос: «Марья Ивановна, не откажите в любезности, поставьте цветы на окно, а то медоносные существа не дают спокойно работать»; иногда затрещит телефон, и секретарша деловым тоном скажет: «Лев Ильич выехал по району... Когда будет? Этого я вам сказать не могу...» И затем снова наступит длительный покой. Но так было раньше. А со вчерашнего дня привычная жизнь в тихом домике была нарушена. Началось это утром. Распахнулась дверь, и в контору, мягко ступая своими тупоносыми сапожками, вбежал Рубцов-Емницкий. Не заходя к себе в кабинет, он обвел строгим взглядом подчиненных и сказал: — Для ясности, будьте все на своих местах. Я скоро вернусь. Дверь снова распахнулась, и Рубцов-Емницкий исчез. Служащие непонимающе переглянулись, а потом молча посмотрели на главного бухгалтера, который негромко сказал: «Н-да, товарищи, это, я вижу, что-то такое...» А вот что именно он увидел, так никто и не узнал. Секретарша в смятении стала торопливо перелистывать входящую и исходящую книгу, как бы желая в ней найти ответ на столь загадочные слова Рубцова-Емницкого. А Рубцов-Емницкий в это время подходил к райкому. Кондратьева он застал в машине и наскоро, в самых кратких словах, доложил о встрече Героя, нарисовал красочную картину и, как бы между прочим, намекнул, что надо бы сегодня вынести решение о направлении Сергея Тутаринова на работу заместителем председателя райпотребсоюза. — Да погоди, Лев Ильич, — сказал Кондратьев. — И чего ты всегда так торопишься? — А я и не тороплюсь, но само дело подгоняет. Понимаете, Николай Петрович, мне же надо подготовиться. Кондратьев спешил и поэтому не стал расспрашивать, о какой подготовке говорил Рубцов-Емницкий. Шофер включил мотор, и Кондратьев, захлопывая дверцу машины, сказал: — Поговори с секретарем по кадрам. А решение принять мы всегда успеем. С этой минуты все и началось. Рубцов-Емницкий снова появился в конторе, деловым шагом прошел в кабинет и тотчас позвал завхоза, главного бухгалтера и секретаршу. Под строжайшим секретом им было дано указание готовиться к встрече заместителя председателя... Рубцов-Емницкий произнес краткую речь, и секретарша, женщина немолодая, опытная, тут же записала на бумаге каждое его слово, выделив основные мысли и пометив каждую буквой. Так, под буквой «а» содержался главный тезис, а именно: заместителем председателя будет не кто иной, как Герой Советского Союза... Услышав это, главный бухгалтер даже рот открыл от удивления: «Кто? Как его фамилия?» Секретарша была женщина учтивая, она не стала интересоваться фамилией будущего заместителя, а поставила на бумаге десять точек и посмотрела на Рубцова-Емницкого тем покорным взглядом, который точно говорил: зачем же преждевременно задавать вопросы? Лучше всего поставить точки... — Правильно, Евфросинья Федотовна, — сказал Рубцов-Емницкий, умевший читать мысли своей секретарши, — покамест пускай стоят, для ясности, точечки, а потом и фамилию запишете. Под буквой «б» шли указания, касавшиеся одного лишь бухгалтера. Ему вменялось в обязанность: срочно составить смету расходов, необходимых на ремонт и отделку кабинета, и, самое главное, подыскать нужные статьи. Главный бухгалтер внимательно выслушал, утвердительно кивнул головой... Под буквами «в», «г» и «д» речь шла о завхозе. На него возлагалась главная задача: раздобыть лесоматериал, кирпич, масляные краски самых ярких цветов, белила, олифу, кожу для обивки дверей, найти лучших мастеров. Завхоз вынул из кармана записную книжку, неторопливо переписал все это на отдельный листок и, тоже не сказав ни слова, кивнул головой... Под очередными буквами алфавита стояли лаконичные фразы: «Красный бархат на стол — достать через Петра Петровича». «Диван, шифоньер, мягкие кресла, шторы на окна — позвонить в Пятигорск Ираклию Самсоновичу». «Заказать художнику портрет — по фотографии из газеты». Потом пошли и вовсе краткие пометки: «Чернильный прибор — зеркальный». «Стекло на стол — через Петра Петровича». «Половиков — семь метров». Когда же секретарша дошла до буквы «щ» и написала: «Художественную вывеску на двери», Рубцов-Емницкий встал и, строго постукивая серебряным кончиком пояса по столу, сказал: — Для ясности, все понятно? Действуйте! Рубцов-Емницкий сел в машину и уехал, а домик в тени тутовых и каштановых деревьев уже напоминал муравейник, в который был брошен камень. Пчелы теперь не кружились над столом главного бухгалтера, а если б они и появились, то он все равно бы их не заметил, ибо весь был погружен в составление сметы. Служащие были взволнованны. «Кто же он? Как его фамилия? Молодой или старый? Строгий или не строгий?» Возникали самые разнообразные вопросы, и никто не мог дать на них точный и исчерпывающий ответ. Картотетчица, девица неопределенных лет, с торчащей куделью на голове, то и дело смотрелась в зеркальце и размышляла над тем, менять ли ей прическу завтра или подождать и сменить в тот день, когда в конторе появится новый заместитель... Но вскоре служащим пришлось покинуть свои места. Завхоз, не так давно работавший прорабом в лесхозе, проявил такую ревностную деятельность, выполняя пункты «в», «г» и «д», что в два дня завалил всю контору лесом, известью, цементом, кирпичом, красками. Были отысканы и лучшие мастера. Смежная с кабинетом Рубцова-Емницкого комната торгового отдела была освобождена, и туда первыми пришли штукатуры. Возле дверей и окон трудились маляры, испачканные красками всех цветов. Люди, проходя мимо уютного домика, в недоумении разводили руками. «Рубцов-Емницкий уже перестраивается», — говорили они. Рубцов-Емницкий хорошо знал своего завхоза и, разъезжая по району, был совершенно спокоен за своевременную отделку кабинета. Он также был уверен, что и Петр Петрович и Ираклий Самсонович охотно ему помогут достать все необходимое. Лишь одна мысль не давала ему покоя: где сейчас Сергей Тутаринов? Не испортит ли все дело Хохлаков? Не вздумает ли он взять Сергея к себе в райисполком? Поэтому, поговорив со сборщицами огурцов, Рубцов-Емницкий отвел в сторону Тимофея Ильича и сказал: — Вы не говорили с сыном? — Малость говорил. — Что же он? — Будто так и ничего, а хочет подумать... Так сразу, говорит, нельзя. — Да... посоветуйте, Тимофей Ильич, как бы мне его разыскать. Не поехать ли мне в Краснокаменскую? — Кто ж его знает, где он пропадает. — Тимофей Ильич подумал и сказал: — А что ж? Можно поехать и в Краснокаменскую. Рубцов-Емницкий прихватил с собой не очень большой ящичек огурцов и поехал в Краснокаменскую разыскивать Сергея. Глава IX Постель была и мягкая и чистая, а Сергею не спалось. Дождь не умолкал, и, казалось, за окном все так же шумит мельничное колесо. На занавески падали капли. Пахло сырой, размокшей землей, и этот запах воскрешал картину ночной переправы через Дон... Сергей закрыл глаза. Он видел серую полосу реки, столб прожектора, окутанный водяной пылью, черный пояс понтонного моста, силуэты людей, машин. И тогда вот так же мирно шумел дождь, теплый летний дождь, и в люк танка веяло запахом мокрой земли... Да, была и отшумела война! Мысли о войне часто приходили ему в голову, и в памяти воскресали еще не забытые эпизоды фронтовой жизни. Он проехал с Федором Лукичом от Усть-Невинской вверх по Кубани, видел станицы и хутора, не похожие на те, какими он знал их раньше, — еще свежи были следы фашистского нашествия. Разговаривал о плане с Саввой Остроуховым, встречался с колхозниками, с трактористами, побывал у Рагулина, у Артамашова, — а думал о войне; встречал по дорогам противотанковые рвы, поросшие бурьянами, свежие курганы на высотках, а под курганами — черные глаза амбразур; видел ржавые надолбы, пауками торчащие из лебеды, — поле так и не пахалось все эти годы; с болью в сердце смотрел на разбитый дом, на стены школы, продырявленные снарядом, — и думал о войне... Война стояла перед ним, и забыть ее, не думать о ней Сергей не мог. Возникало страстное желание свершить подвиг, равный тому, который уже свершил на фронте. Мысли уносили его то к Савве Остроухову: «Ты, Савва, положись на меня. Мы составим пятилетний план станицы, и если нас не поддержат в районе, я в край поеду, в Москву, а своего добьюсь»; то в кабинет Федора Лукича Хохлакова, — и он горячо доказывал, что Савву Остроухова надо поддержать, а начинания его поставить в пример другим. Хохлаков неохотно соглашался, просил поговорить с Кондратьевым. И вот Сергей у Кондратьева. В лицо он его еще не видел, и секретарь представлялся ему высоким и стройным, похожим на генерала — командира дивизии, в которой служил Сергей. «Не через пять, а самое большее через три года Усть-Невинская будет залита электрическим светом, — говорил он Кондратьеву. — Тогда можно будет широко применить механизацию труда в сельском хозяйстве. А гидростанцию на Кубани построить не трудно... Там есть хорошие места...» И он видел крутой и скалистый берег, — сама природа, казалось, позаботилась о площадке для будущей электростанции... Сергей уже идет берегом и вдруг видит огненно-красных быков, знакомую бричку и Смуглянку, смеющуюся и веселую. «Ты куда идешь, Сережа? — спросила она, заливаясь смехом. — Садись подвезу!..» Тут начинался сон... Сергей уснул. Он не знал, долго ли спал, как вдруг проснулся, ощутив прикосновение чьих-то рук: кто-то осторожно укрывал его одеялом... Сергей поднял голову: перед ним, как привидение, стояла Ирина в белом платье, и луна, уже выглянувшая из-за туч, озаряла всю ее, высокую, стройную, с живыми, блестящими глазами. — Ирина? Она не ответила и убежала. Сергей оделся. На дворе было светло. Дождь перестал, небо прояснилось. На цыпочках, неслышно ступая по мягкому настилу травы, он прошел мимо кровати, на которой спала Марфа; луна светила в окно и щедро серебрила ее седую голову... Сергей прикрыл за собой дверь и вышел во двор. Ирина стояла у стены, скрестив на груди голые руки. Не поворачивая головы, она сказала: — А спишь-то ты чутко. — Что поделаешь... Война приучила. Ирина посмотрела на Сергея и улыбнулась. При свете луны глаза ее казались не черными, а синими. Что скрывалось и в ее смелом взгляде, и в улыбке, и в том, как дрогнули ее губы, — Сергей не знал. Он взял ее под руку, и они молча пошли к кургану по высокой мокрой траве. Остановились на его вершине, и снова Сергей увидел ее синие глаза и загадочную улыбку... Им так хорошо было стоять на этом кургане и смотреть на степь. Перед ними лежала умытая дождем, помолодевшая земля. Совсем близко темнела Верблюд-гора и поблескивали мокрые листья окраинных садов. На дороге лежали зеркала луж, бровки травы в росе были не зеленые, а дымчато-серые. Под горой гуляла Кубань. Вода разлилась по низинам, и издали казалось, что это не вода, а молочная пена поднималась над берегами... Знаю, есть еще у нас такие читатели, которые уже перелистывают книгу и забегают вперед: им-то нет дела до того, как блестела Кубань в разливе и какой цвет приняла трава после дождя. Им хочется скорее узнать, что произошло там, на кургане. Зачем, скажут они, описывать и лунную ночь в степи после дождя, и половодье горной реки, и нарядную зелень, — кто же не знает, что все это действительно бывает красиво!.. Им давай главное: вышли молодые люди на курган, так тут нет нужды любоваться природой, а надобно следовать за ними и не отходить от них ни на шаг. Тут всякая мелочь не должна быть упущена. Но мы оставим наших героев на кургане и не будем им мешать. ...Рассветало. Из-за горы вставала заря, и свет луны тускнел. Переглянувшись, Сергей и Ирина молча взялись за руки и сбежали с кургана. Сергей простился с Ириной и вошел в комнату. Спать не хотелось. На душе было радостно, светло. Поджидая утро, Сергей, не раздеваясь, прилег на кровать и подумал: «Разве я мог предположить, что встречу ее на этом птичнике?» Он смотрел на мокрую, освещенную слабым светом занавеску на окне, а видел Ирину — ее белое платье, ласковые глаза, брови, смелую улыбку; слышал ее голос, дыхание... Слабо кружилась голова, веки сами сомкнулись, и Сергей не заметил, как уснул. А когда открыл глаза, то сразу же снова прищурил от сильно слепящих красных лучей. Всходило солнце, и все - окно, стены, кровать - были залиты его огненными лучами. Сергей зажмурил глаза, и вместе с синими, оранжевыми кругами перед ним поплыла Ирина... Он встал и подошел к окну. Солнце лежало в седловине Верблюд-горы, и мокрая, свежая зелень степи вспыхивала и блестела. Земля еще не парила, а горизонт был чист. Далеко-далеко, подымаясь из лесов и гор, заманчиво синели зубчатые перевалы. Эльбрус был виден весь и казался таким близким, точно за ночь, под покровом дождя, он подошел к самому предгорью. Вершины его блестели и искрились... Сергей увидел и курган, на котором они стояли, — теперь он был весь покрыт птицей и белел, точно сугроб. И по дороге и вблизи хаты — всюду белели куры, что-то старательно выискивая в размокшей земле. По траве шла, подобрав рукой подол платья, Ирина, и босые ее ноги, до колен измоченные росой, были розовы. Заметив Сергея, она несмело подошла к окну и, краснея, сказала: — С добрым утром, Сережа! Глаза ее искрились радостью. В простом будничном платье, с закрученной на затылке косой, она показалась Сергею необыкновенно красивой. — Ирина, — проговорил он, любуясь ею, — мне пора домой, а ведь я еще не все тебе сказал. — Не все? — искренне удивилась Ирина. — Да ты и не говорил ничего... — А вспомни! Глаза ее заискрились еще больше. — Пойдем, умоешься... Завтрак уже готов. На круглый низенький столик, поставленный возле хаты, Марфа принесла зажаренного в кастрюле петуха. Сергей ел охотно. Ирина, отломив крылышко, со смехом рассказывала, как она ловила петуха и распугала всех кур. — А теперь я тебя немного провожу, — сказала Ирина, когда кончился завтрак. — Чтобы дорогу к нам не забывал. — Ты еще к нам приходи, — добавила Марфа Игнатьевна. — Зайду, — ответил Сергей, поглядывая на Ирину. — Как дождик застанет в степи, так я и явлюсь. — А ты и без дождика заходи. Сергей и Ирина вышли на дорогу. Травянистая ложбина теперь была вся залита солнцем. Вдали, на косогоре, виднелись строения: низкий, обмазанный глиной сарай, мокрый и оттого черный, а рядом с ним — огороженный плетнями баз, из которого с разноголосым мычанием выходили телята-сосунки. Стадо коров разбрелось по взгорью. В сторонке стоял пастух, седой и высокий старик, с засученными выше колен штанинами. — Наша ферма, — сказала Ирина. — Пойдем, я тебя молоком напою. — Спасибо! Но молока я не хочу. Сергей и Ирина пошли напрямик, мимо стада. Трава была густая, вся усыпанная блестящими каплями: притронешься ногой — и вода польется ручьем. Ирина сняла чувяки, босые ноги ее, купаясь в росе, быстро покраснели. Сергей шагал в сапогах, чувствуя, как вода проникает за голенища. — Это же не роса, а наводнение! Сергей остановился и пристально посмотрел на Ирину. И по тому, как он сдвинул свои широкие брови, как дрогнули его губы, Ирина не поняла, а скорее почувствовала сердцем: он хотел ей сказать совсем не о росе. Он остановился и посмотрел на нее как-то странно, не так, как обычно смотрят, когда говорят незначительные слова. Ирина ждала: что же он ей скажет? — Ирина. Мне сейчас, днем, еще хочется тебе сказать... Ирина смотрела на каплю, висевшую на кончике острого листа пырея, и молчала. — Если бы ты знала, как я люблю тебя, Иринушка! Лицо ее вспыхнуло. Она быстро наклонилась к траве, осторожно раздвинула пальцами листья и увидела свитое из сухой травы и шерсти крохотное гнездо. — Ой, мамочко! — вскрикнула она. — Какие малюсенькие! Посмотри, Сережа, какие птенчики... совсем голенькие. И живые! Сергей тоже наклонился, но нечаянно коснулся губами ее теплой, в мелких завитушках шеи и уже не видел ни гнезда, ни голых птенчиков. Он обнял Ирину и поцеловал. Она вырвалась и отбежала в сторону. Потом они долго шли молча, точно им не о чем было говорить. — А ты, Иринушка? Ты и вчера ничего мне не сказала. — Не знаю... ничего я не знаю... У меня какой-то туман в голове... Боюсь об этом и подумать. Я простая девушка, а ты... — Что за чепуха! А я кто? — Боюсь... Полюблю тебя себе на горе... — Вот уж этого бояться нечего! — О! — Протянула девушка и ласково посмотрела на Сергея взволнованными глазами. — А вот и станица. Как мы быстро пришли. — Ирина протянула руку. — Приходи, Сережа... Если любишь, приходи сегодня... Придешь? Сергей молча кивнул и долго стоял, глядя ей вслед. Подходя к своему двору, он еще издали увидел, что дверь в хату была раскрыта. Тимофей Ильич, собравшись идти на огород, стоял на пороге с тяпкой в руке. Здороваясь с сыном, он погладил усы и добродушно усмехнулся. — Слава богу, беглец явился! Ну, сказывай, где бывал и что видывал? — С Хохлаковым по району ездил. А где Семен, мать, Анфиса? — Бабы белье полощут, на Кубани, а дружок твой у деда Евсея. Дождь размыл погребок, так приходила бабка Параська и попросила пособить. А он мастер на все руки. Видал крышу на сарайчике? Его работа. А позавчера водокачку починил. Бедовый малый, а вот станица ему наша не нравится, — заключил Тимофей Ильич. — Семена я знаю. Он себе всегда работу найдет. — А ты когда же возьмешься за дело? Или все будешь раскатывать? — Скоро возьмусь... Теперь уже скоро. Старик обрадовался. — Решил-таки идти к Льву Ильичу? А то он приезжал, о тебе беспокоился. Сергей усадил отца на стульчик и сам присел рядом с ним на пороге. — Туда, батя, меня и арканом не затащите... Не это у меня в голове... Послушайте, батя! Я такое задумал, — Сергей посмотрел на отца быстрыми, живыми глазами, — такое задумал, что если осуществить все, то через пять лет вы свою станицу не узнаете... Вот о чем я думаю. — Чтобы я и не узнал свою станицу? Быть того не может! — Батя, представьте себе, что на Кубани, к примеру, возле ваших огородов, работает на полный ход электрическая станция. А такую станцию надо построить! И вот она освещает и дома, и клуб, и избу-читальню. Да мало этого! Ее энергия проникнет всюду, — это же тысячи рук! Да еще какие проворные руки! Они и доят коров, и стригут овец, и очищают зерно, и крутят молотилку, и мелют муку... — Так, так... А водокачку вертеть можно? — Насосы будут качать воду! Да что водокачка! Есть дела и поважнее... Нет, батя, без электричества нам жить нельзя. — Так-таки и нельзя? Сколько жили — и ничего... А теперь нельзя? — Именно теперь, — горячо сказал Сергей. — Когда еще, как не теперь, мы должны подумать о том, чтобы людям нашим жилось хорошо? Войну кончили. А кто из нас не мечтал на войне о том времени, когда мы сможем засучить рукава и начать строить! И в первую очередь — нужно строить электростанцию... Почему в Усть-Невинской нет своего радиоузла? Да потому, что нет электричества. Почему нет стационарного кинотеатра? Тоже поэтому. А как облегчить труд колхозников? Думали ли вы об этом? А электричество все может: возьмите любую, самую трудную работу, которую выполняют люди, и ее с успехом можно выполнять электричеством... — А в чужих государствах ты эту технику видел? — Что нам чужие государства? — с обидой сказал Сергей. — Побывали б вы, батя, хоть в Польше... Стоит панский особняк, а возле него обшарпанная деревушка — бедность, какой я и не представлял и в книгах не читал. Посмотришь на крестьян и думаешь: да неужели это люди! В лохмотьях, хуже старцев, в глазах одна тоска... А как нас одна крестьянская девушка, полька, водой поила, я вам об этом не рассказывал? И смех и горе! Заехали в одну деревушку. Выскочили мы с Семеном из танка и побежали во двор воды раздобыть. Заходим в хату. На лавке лежит больная старуха. Смотрим на печь, а оттуда выглядывает девушка... Мы ей показываем, что хотим воды, а она по-русски не понимает... Помочь-то нам хочет, а слезть с печи не может. Смотрим, а ей, несчастной, одеться-то не во что... Так что насмотрелся я этих чужих государств, долго помнить буду. Тимофей Ильич вынул кисет, неторопливо закурил. — Конечно, полякам до нас далеко, — сказал он рассудительно. — Да и не только полякам. Я видел Европу! — Сергей взял у отца кисет, свернул цигарку, прикурил. — Но речь не о Европе, а об Усть-Невинской. Поездил я по району. В степи стоят бригадные станы, — не станы, а какие-то дырявые балаганы. В них и от солнца не спрячешься. За станицей — молочная ферма. Плетни вместо стен. Ветер подует — и все рухнет. А птичник? Дождь пошел — куры в воде. Я там прятался от дождя. — Сергей покраснел и всей грудью затянул дым самосада — Что я думаю? По пятилетнему плану надо построить и станы, и скотные базы, и конюшни — светлые, теплые, на деревянных полах, да чтобы строительство было капитальное. Есть у нас сады, да мало! Всего у нас мало! И хлеба мало, и скота мало, и особенно культуры... Придет зима, все покроется снегом. Что будут люди делать? Где им учиться? Где провести отдых? Так что, батя, не так уж хорошо мы еще живем. — Что ж ты все это мне доказываешь? — спросил Тимофей Ильич. — Стоит зачинать дело — зачинайте... Молодые начнут, старики помогут. — Пойду сегодня к Савве. Из-за Саввы я чуть с Хохлаковым не поругался... — Опять? — удивился Тимофей Ильич. — То Льва Ильича ни про то ни про се обидел. А теперь уже с Федором Лукичом не поладил? Да ты эдак и со всем районом поругаешься... А к чему? — Тимофей Ильич тяжело вздохнул. — И мой ты сын, а не пойму я тебя. И чего тебе еще надо? Слава, почет тебе... Ну, чего ж еще? — Чего еще? По-вашему, батя, то, что я Герой Советского Союза, так все это вроде мягкого дивана... Лежи, блаженствуй и наслаждайся жизнью. А мне лежать не хочется. Такая жизнь не по мне... Разве трудно меня понять? — Ну, бог с тобой, живи как знаешь... Ты уже не маленький. — Тимофей Ильич поднялся. — Я и так с тобой засиделся. Меня давно на огороде ждут... Такой славный дождик выпал. Берегом Кубани Сергей прошел на край станицы и зашел во двор деда Евсея. Семен уже починил погреб и мыл в ведре руки. Увидев Сергея, он так обрадовался, что нечаянно опрокинул ведро и, вытирая о рубашку руки, побежал навстречу. — Сережа! Где же ты пропадал? — Катался... — Смуглянку разыскивал? Сергей рассмеялся. — И нашел? — Нашел, только не Смуглянку, а Ирину Любашеву. Это ее настоящее имя. — Везет же тебе. А у меня дела плохие. — Что такое? — Зря к тебе ехал... Хочу перебраться жить к старикам Семененковым. Сами просят. Такие они потешные, как дети... — А разве у моих родных тебе плохо? Семен грустно посмотрел на друга. — Из-за Анфисы не могу я там оставаться... Тимофей Ильич бунтует... Давай сядем. Я тебе все, все расскажу. И друзья сели на бревно в тени под старой яблоней. Глава Х После обеда Сергей пришел в станичный совет. Во дворе стояла тачанка, до такой степени забрызганная грязью, что все — и рессоры, и колеса, и ось, и крылья, казалось, были слеплены из глины. Кучер, коренастый и большеголовый парень лет семнадцати, распрягал лошадей, мокрых, с курчавой шерстью и с мыльной полоской между ног. Кучера звали Дорофеем. У него были застенчивые голубые глаза, шишковатый нос и белесые брови. Широкое лицо его было так опалено и солнцем и горячими ветрами, что цветом напоминало потемневшую бронзу. Свою должность Дорофей ставил очень высоко, считая, что далеко не каждому дано быть кучером станичного совета. Любил рассудительно поговорить о дорогах, о повадках лошадей, о выпасе и водопое. — А мы только что примчались со степи, — гордо сообщил он, вешая на дышло хомут. — Ой, и дороги грязные! Узнав от него, что Савва ушел домой обедать, Сергей направился к Остроухову... Савва после женитьбы жил отдельно от отца, в домике недалеко от площади. Открывая калитку, Сергей увидел небольшой двор, поросший травой, и услышал такой дружный детский крик и писк, что в недоумении остановился. «Э, да я, кажется, набрел на детские ясли», — подумал он и хотел было спросить проходившую мимо двора девушку, здесь ли живет председатель станичного совета, как услышал голос: — Сережа! Заходи! Савва шел к нему в грязных и еще не высохших сапогах, без рубашки. Он только что умылся и теперь вытирал упругое крепкое тело широким полотенцем. Он сжал руку Сергея влажными сильными пальцами, пригладил ладонью мокрые, падавшие на глаза волосы и весело посмотрел на дом, откуда доносился детский плач. — Семейство бунтует! — смеясь, сказал он. — Свой оркестр! — Много их у тебя? — поинтересовался Сергей. — Пока четверо. — Почему — пока? — Жду пятого. — Савва смутился, заметив на лице у Сергея улыбку. — Да хоть бы на пятый раз девочка родилась, а то одни хлопчики, как на заказ. И до чего ж крикливые. — А ведь давно ли ты был холостяком? — Давно, Сережа, давно. Помнишь... ты уехал учиться, а я женился. А потом война. Времени прошло немало. — Значит, пока я воевал, ты готовил резервы? — Хлопчики славные, — самодовольно проговорил Савва. — Заходи в дом. Я думал, что Хохлаков тебя не отпустит... Небось жаловался, меня поругивал. Дескать, сякой-такой, на фронте не был, пороху не нюхал. А когда я просился в армию, сам же кричал: «А кто будет в тылу победу ковать?» Они вошли в комнату. Оказалось, что плакали два младших сына — оба пухленькие, головастые, с большими серыми глазами. Увидев Сергея, мальчики тотчас умолкли. Савва взял полотенце и вытер мокрые глазенки и щеки ребятишек, навел порядок и под их носами, а потом усадил за стол, где старшие сыновья ели молочную кашу. — А вот и главная виновница, — сказал Савва, когда в дверях показалась его жена, Анюта, с пучком зеленого лука в руках. — Познакомьтесь... Ты, Сережа, мою женушку не знаешь. Она у меня хуторская... Анюта, а это тот самый Сережа. Помнишь, я о нем часто тебе рассказывал? — Интересно, что он обо мне рассказывал? — спросил Сергей, пожимая маленькую и мягкую руку хозяйки. — Будто ты в танке горел. А я не верила. Как же может железо гореть? — Сережа, помнишь, в газетах о тебе писали? — пояснил Савва. — Бывает, когда на войне и железо горит, — сказал Сергей. Анюта была невысокого роста, и при ее полноте даже беременность мало что изменила в ее фигуре. Движения у нее были плавные, спокойные, говорила она тихо, ласково улыбаясь. Казалось, она и родилась для того, чтобы быть матерью большого семейства. С детьми обращалась умело: одного возьмет на руки, другого приласкает, тому застегнет рубашонку, того поцелует. Когда кончился обед и Анюта увела детей во двор, Сергей сказал: — Завидую... Славная у тебя жена. Такая быстро в матери-героини выйдет! — А ты не завидуй, а следуй моему примеру. Сергей вспомнил Ирину, курган и ничего не ответил... Друзья молча прошли в соседнюю комнату, сели на диван и закурили. Савва посмотрел на друга и сказал: — Ну, как тебе после военной жизни нравится наш, так сказать, глубокий тыл? — Говоря по совести, не очень. — Отвык? — Нет, не в этом дело... Почему стоите на месте? Почему теряете золотое время? — Не наша вина. — А чья же? — Ты слышал мой разговор с Хохлаковым? Разве убедишь? — А зачем убеждать? Федор Лукич обвиняет тебя в чрезмерной мечтательности. И он прав. Ты мечтаешь, а надо действовать. Пойми сам, какой толк от твоих рассуждений? Не рассуждать надо о красивой жизни, а строить ее... Как? А очень просто. Начать с того, что составить пятилетний план Усть-Невинской и положить этот план на стол тому же Хохлакову. Да чтобы там было сказано все, и сказано точно: и что строить, и когда, и где, и сколько потребуется строительного материала, рабочей силы, чтобы в этом плане всем трем колхозам было отведено должное место, — тут и повышение урожая, и рост поголовья скота, и развитие садоводства, и строительство ферм, полеводческих станов, разведение птицы... Когда все это будет лежать на столе у Хохлакова, тогда можно вести не отвлеченный, а конкретный разговор. Тогда мы можем сказать: будьте любезны, Федор Лукич, рассмотрите наши предложения и утвердите. А не захочет, скажет, что все станицы должны идти в одном строю, мы пойдем в райком, к Кондратьеву. Если и там нас не поддержат, поедем в край, в Москву, а своего добьемся... А ты как думал? Савва опустил голову, задумался. — Вот что, Савва, созывай назавтра заседание исполкома с участием председателей колхозов и бригадиров. Начнем обсуждать пятилетний план станицы. А то может случиться и так: пока ты будешь мечтать, соседи обгонят... — Зачем же созывать исполком? — удивился Савва. — Давай сперва вдвоем сядем и напишем. Можно учителей пригласить, чтобы все это грамотно составить. — Написать мы всегда успеем, — сказал Сергей вставая. — Раньше послушаем людей, что они скажут. Пусть и тебя малость покритикуют. — За что? — А за то, что до сих пор не обсудил этого вопроса. — Да я и думал... — Савва не договорил. — А где бы нам собраться? Весь народ в поле. — И соберемся в поле. В какой-нибудь полеводческой бригаде. Словом, ты все это обдумай. — А кто сделает доклад? — Обойдемся без доклада. Сделаешь небольшое сообщение. Важно, чтобы другие говорили. Разговор затянулся до вечера. Друзья условились и о том, что заседание состоится на стане колхоза имени Кочубея, поля которого лежат в центре, и о том, что Савва переговорит с председателями колхозов и подготовит их к выступлению, и о том, что необходимо пригласить агрономов, зоотехников, огородников... Шагая по темной улице (луна еще не взошла), Сергей думал: «Мечтать, конечно, легко... Главное — начать, сдвинуть с места, а там пойдет...» Вспоминая свой разговор с Хохлаковым о Савве, Сергей усмехнулся и подумал: «Мечтатель... А в семейных делах, оказывается, большой практик... Четыре сына и пятый в проекте — это не шутка! Вот тебе и Савва!» Сергея и радовало и удивляло то, что у друга было такое большое и шумное семейство. «А ты не завидуй, а следуй моему примеру», — вспомнил слова Саввы... Тут перед ним встала Ирина, ее живые, смелые глаза ласково смотрели и звали к себе. «Приходи, Сережа...», — вспомнил он, и ему вдруг так захотелось увидеть ее, что он только на минутку забежал домой, надел новенький китель, бриджи и, заверив мать, что ужинать не хочет, побежал на птичник... Ниловна сокрушенно покачала головой. «Ой, сынок, сынок, — подумала она, — и какой же ты уродился непоседливый. Все-то тебе некогда... Десятый день как дома, а я на тебя еще и не насмотрелась». Вернулся Сергей на заре и в таком веселом настроении, с песней. Ниловна, услышав его голос, с тревогой подумала: «Ой, господи, да никак пьяный». И во двор Сергей вошел с песней, пел он басом, негромко, без слов. Подошел к базу, поговорил с коровой, а затем с шумом распахнул сенную дверь и разбудил весь дом... Прошел в переднюю комнату и ни с того, ни с сего расцеловал сонную и еще ничего не понимавшую Анфису. — Сестренка, — сказал он, блестя глазами. — Сестренка, милая, если бы знала, что у меня на сердце. — А я догадываюсь... Ниловна поспешно натянула юбку и, подвязывая ее на ходу, вошла в горницу. Не успела она ничего спросить, как Сергей уже обнял ее. — Что с тобой, сынок? — Мамо, радуйтесь! У меня есть невеста! — Слава богу... — обрадовалась мать. — А кто ж она? Наша, станичная? — Пока, мамо, не скажу... Секрет! Вошел и Тимофей Ильич в одном белье, отчего его костлявая фигура показалась еще выше. — Что у вас тут за галдеж? — спросил он. — Женюсь, батя! — Так сразу? — А чего ж медлить? — Да ты хоть одно что-нибудь: либо пятилетку составляй, либо женись... — А я, батя, то и другое — разом. Управлюсь... — Ну, разве что так... А ты уже со слезами? — сказал Тимофей Ильич, обращаясь к Ниловне. — Беда с бабами! Где надо смеяться, а они плачут... Куда ж будем посылать сватов? — Думаю, батя, что сваты не потребуются. Сваты нужны тем женихам, которые сами не могут сказать невесте слово... — Да, это верно, — неохотно согласился отец. — А все ж таки следовало бы хоть для приличия. Как же это так? Жениться и без сватов? Сергей не ответил. Он снял китель, лег на лавку и тотчас уснул. Тимофей Ильич, Ниловна, Анфиса тихонько вышли из комнаты. Последней выходила Анфиса. Прикрывая дверь, она еще раз посмотрела на брата: он и во сне улыбался. Спал Сергей долго. В полдень его разбудил Савва. Он уже побывал в степи и вернулся оттуда угрюмый и злой. Растормошив Сергея, он сказал, что заседание исполкома необходимо отложить дня на два. Степь подсохла, и надо бросить все силы на прополку пропашных. К тому же ночью из МТС прибыли комбайны, и завтра должна начаться косовица ячменя. — А к этому мы не готовы, — сказал Савва. — Ни у одного колхоза обкосы еще не сделаны. Ругался я сегодня и с Рагулиным и с Артамашовым. Да что толку! Поехали в степь... Такой горячий день. А завтра будет посвободнее... После этого Савва сел в тачанку и сказал Дорофею, чтобы тот ехал на кочубеевские поля. — Сережа, Ты меня жди завтра! — крикнул он с улицы. Прошел день, прошел и второй и третий, а Савва все не возвращался со степи. Только на пятый день, к вечеру, по станице прогремела тачанка и остановилась у двора Тутариновых. — Ну, кажись, все наладил, — сказал Савва, подходя к Сергею. — Косовицу начали! Уже и первое зерно пошло на элеватор! — А как заседание исполкома? — Тоже все готово. Люди извещены. Место сбора — вторая бригада «Кочубея». Председатели подготовились и приедут, знаешь, не одни, а со своими, так сказать, экспертами... Соберется настоящая ассамблея! Глава XI На закате дня, когда померкла степь и полольщицы, затянув песню и положив тяпки на плечи, как ружья, пошли к своим станам; когда уже не гудели комбайны и не блестели под колосьями ячменя крылья хедера; когда в таборах стояли шум и гам — кто умывался, окружив бочку с водой, кто стучал молотками, готовя на завтра тяпки, а в сторонке пылали костры и кухарки хлопотали вокруг котлов, в которых доспевал картофель с бараниной, — словом, когда наступил ранний летний вечер, на стан второй бригады колхоза имени Кочубея стали съезжаться гости. Первыми, еще засветло, приехали члены исполкома станичного совета, Савва и Сергей. Их встретила тетя Даша в праздничном сарафане и в красной косынке. Затем издали долетел голос баяна, и Савва сказал: — А прислушайтесь... Кажется, ворошиловцы едут. Вскоре на стан шумно влетели, точно свадебный поезд, тачанка и линейка в упряжке добрых коней. На тачанке сидели Алексей Артамашов в черной кубанке, Тимофей Ильич Тутаринов в новеньком бешмете, секретарь парторганизации Еременко — коренастый, невысокий мужчина — и баянист. На линейку набилось столько народу — члены правления, бухгалтер Никитин, секретарь правления Якубовский, завхоз Нечипуренко, — что, казалось, самые крепкие рессоры не смогут выдержать такую тяжесть. — Сергей Тимофеевич! — крикнул Артамашов, молодцевато соскакивая с тачанки. — А посмотри, какую я делегацию привез, даже с баяном! Но это только правленцы, а скоро прибудут бригадиры и животноводы. — Наш Алексей Степанович расходился не на шутку, — сказал Еременко, здороваясь за руку с Сергеем. — Хочет сам электростанцию построить. — Иван Герасимович, ты меня опять не понял, — заговорил Артамашов. — Не сам, а вместе с Рагулиным и Байковой, только если все работы разделить на три части, то я добровольно беру на себя две части, а третью пусть разделят «Кочубей» и «Буденный». Почему? А очень просто. Не хочу надеяться на Рагулина. Тут потребуются расходы и немаленькие, а Стефана Петровича мы хорошо знаем, этих вещей он не любит... Вот и будет тормозить. Зато и электроэнергии я потребую вдвое больше! А как же? По затраченному труду. — Мы еще не знаем, что скажет Рагулин, — проговорил Сергей, а про себя подумал: «Ох, и любишь ты, Артамашов, прихвастнуть. Не можешь без этого. Посмотрим, как будешь строить». — Иван Герасимович, — обратился Савва к Еременко, — ты вчера ездил в район? Приедет к нам представитель района? — Должен быть, — ответил Еременко. — Правда, ни Хохлакова, ни Кондратьева я не застал. Федор Лукич выехал по станицам, а Кондратьев был в крае. Говорил я со вторым секретарем. А тут подвернулся Рубцов-Емницкий. Услыхав, о чем речь, говорит: посылайте меня... Все равно, говорит, без помощи райпотребсоюза им не обойтись. На том и порешили. Да вот что-то и его нет. — А! Мой коневод! — крикнул Артамашов. На поджаром горбоносом коне подлетел Иван Атаманов — заведующий коневодческой фермой или, как обычно говорил — «конезаводом». Пожилой и статный мужчина, с красивым и строгим лицом, немного испорченным шрамом на правом виске. На Атаманове были высокие сапоги галифе с алым кантом, рубашка из тонкого светло-серого материала, перехваченная армейским ремнем. «Кавалерист», — подумал Сергей. Когда Атаманов подошел к фонарю, здороваясь со всеми за руку, на груди у него заблестели четыре ордена и такая коллекция медалей. Сергей только посмотрел на его грудь и сразу узнал, где воевал и в каких европейских столицах побывал этот кубанский красавец. Пожимая Сергею руку, Атаманов сказал: — А ты чего же колодочки носишь? Я не люблю колодочек. Смотрю на награды так: заслужил, так и пускай все блестят как есть. Совсем незаметно и бесшумно на стан въехала линейка, и с нее сошел Рагулин в чистеньком костюмчике, с гладко выбритым, помолодевшим лицом. С ним приехали два члена правления и бригадир так называемой хозяйственной бригады Прохор Афанасьевич Ненашев. — С поля наш народ еще не подъехал? — осведомился Рагулин, подходя к столу, на котором горели два фонаря. — Полеводы и животноводы что-то опаздывают, — ответил Савва. — Ну, Стефан Петрович, что думаете насчет пятилетнего плана? — с усмешкой спросил Артамашов. — А что ж думать? — Рагулин прищурил глаза. — Думка короткая. По урожаю «Буденный» уже в это лето превзойдет довоенный год. Небось видел нашу пшеницу? — Пшеница не в счет, — сказал Артамашов. — Электростанцию будем строить! Это важнее пшеницы. Потребуются денежки. — А у кого будет пшеница, у того найдутся и деньги, — заметил Рагулин. — Этим нас не испугаешь. Наступила ночь. В густой темноте скрылись дороги, сравнялись с землей холмы и курганы. А на стан все еще съезжались участники совещания: то рысью влетит всадник и, крикнув: «А где тут у вас коновязь?», спрыгнет на землю, звеня стременами; то, гремя колесами, подкатит шарабан, и с него сойдет бригадир или агроном. У стола, где горели фонари, людей собралось порядочно. Кто стоял тут же у стола, кто поудобней уселся на скамейку, кто улегся на траву, а в сторонке всхрапывали лошади... И вдруг все — и двор стана, и лошадей, и людей озарили прожекторы. Они взметнулись откуда-то из-за дома, ослепили толпу, — люди расступились, давая дорогу газику. Машина остановилась, и из нее вышел Рубцов-Емницкий. Он шел к столу, говоря: — Я не опоздал, для ясности?! Рубцов-Емницкий сел к столу, рядом с Сергеем. Тут же сидели Савва, Артамашов, Байкова. На свет фонарей слетелись жуки, со звоном ударяясь о стекло. Савва снял картуз, помахал им вокруг закопченного сверху стекла, отогнал жуков и сказал: — Товарищи, я думаю, можно начинать! Тут Савва на минуту умолк — вспомнил совет Сергея: «Обойдемся и без доклада. Сделаешь небольшое сообщение...» Дело в том, что Савва был одним из тех сельских ораторов, у которых короткие речи не получаются. Обычно, начиная выступление, он любил заходить откуда-нибудь издали, чтобы потом уже, как следует разбежавшись, сказать о главном... Поэтому, прежде чем начать разговор о пятилетнем плане, Савва сделал короткий обзор военных лет и рассказал о той помощи фронту, которую оказывали устьневинские колхозы. Затем перечислил устьневинских героев — начал с Андрея Панченко, погибшего под Сталинградом, упомянул Игната Низовцева, Петра Ковальчука, Ивана Атаманова и кончил Сергеем Тутариновым. И хотя Сергей Тутаринов, Иван Атаманов и Петр Ковальчук присутствовали на собрании, Савва по старой привычке говорил о них так, точно они еще шли с боями по немецкой земле... Только после этого Савва перешел к пятилетнему плану. — Андриан Никонович, — обратился он к секретарю исполкома. — Теперь, прошу вас, записывайте... Да, так какие у меня есть на это соображения? Прежде всего коснусь главного — посевных площадей и урожая. В нынешнем году мы засеяли шесть тысяч восемьсот сорок гектаров — площадь, почти что равную довоенной. По пятилетнему плану нам предстоит увеличить ее за счет целинных и выгонных земель примерно по триста-четыреста гектаров на колхоз, расширив посев зерновых культур и многолетних трав. Урожай надо повысить по всем культурам, я так думаю, вполовину. Председатели колхозов, бригадиры, что вы скажете? — Какие у тебя данные? — спросил Артамашов. — Расчет простой, — продолжал Савва. — При строгом соблюдении агротехники наша земля может дать по зерновым от пятнадцати до тридцати пяти центнеров. Все будет зависеть от того, как мы станем обрабатывать землю. Возьмем, для точности, по пшенице двадцать пять центнеров. Может, будем снимать и тридцать пять, но я придерживаюсь такого мнения: давайте запишем в план такой урожай, в котором мы твердо уверены. — И все ж таки нельзя записывать оптом, — возразил Рагулин. — Мы уже в этом году возьмем центнеров тридцать, а Алексей Степанович, может, за пять лет этого не достигнет... Разное отношение к земле. — Ты, Степан Петрович, меня не подзадоривай, — отозвался Артамашов. — Мы еще посмотрим, кто кого обгонит. — Чего вы уже спорите? — сказал Савва. — Уточнять будем после, когда приступим к составлению плана... Теперь же перейдем к животноводству. Тут намечается порядочное движение вперед по каждому колхозу. Стада дойных коров есть предложение увеличить в три раза. Что скажут заведующие фермами? — Сколько же это у меня будет коров? — задумчиво проговорила Байкова. — Помножь наличность на три, — подсказал Артамашов. — Математика простая. — Такую математику я знаю... А куда поставлю коров? Все базы и коровники немцы сожгли... Разве ты, Савва, забыл, как у нас в этом году зимовал скот? Надо сперва коровники построить. — Я все помню, но ты подожди, дойду и до коровников, — сказал Савва. — Пойдем дальше... С конским поголовьем дело обстоит труднее — тут нам расти и расти. Атаманов Иван, ты специалист по лошадям, скажи, можем ли мы за пять лет увеличить конское поголовье в три раза, — я имею в виду и рабочее тягло?.. — Трудновато, — ответил Атаманов. — Маточного состава не хватает. — А если закупить? — Военные конезаводы сейчас не продают, а всякое разномастное барахло нам и даром не нужно. — Атаманов встал, ударил плеткой по голенищу. — Если уж разводить, то надо брать курс на чистую кровь... Самым подходящим конем для нас может быть англо-кабардинский. А где его взять? — Попробуем достать, — сказал Савва. — Мы за это дело еще не брались, а возьмемся — то, гляди, и достанем... Тут Савва сбил картузом какого-то назойливого жучка, слишком бойко вертевшегося вокруг фонаря, и, сказав: «Не порхай, не порхай», тихонько засмеялся. — Теперь перейдем к свиньям, — продолжал он. — Тут смело помножим на четверо. Эй, свинари, где вы там? — На моей ферме опорос ныне щедрый, — заявил Григорий Нарыжный, заведующий свинофермой колхоза имени Буденного. — Редко какая матка приносит десяток, а то все в рекорд кидаются... Ежели и в будущих годах так пойдет, то можно смело повышать и вчетверо, або и впятеро. Только опять же есть причина. Нужны помещения. Свинья хоть и зовется свиньей, а тоже любит хорошее квартирное условие — чтоб и тепло и не сыро... А какие у нас для этого есть данные? Лесу нету, а без лесу не построишь... — Насчет данных еще речь впереди, — сказал Савва. — Ну, раз Григорий Пантелеевич говорит — увеличить вчетверо, то так мы и запишем... На очереди овцы. В войну, особенно во время оккупации, отары пострадали очень сильно во всех колхозах. Чтобы догнать сороковой год, и то нам надо по овцам вырасти не менее как в пять раз. Так что для пятилетнего плана потребуется увеличение в шесть, а то и в семь раз. Овцеводы, что вы на это скажете? Овцеводы молчали. За всех ответил Никита Яценко, старший чабан колхоза имени Кочубея. — Сперва подумаем... — Ну, подумайте, подумайте, а мы пойдем дальше. — Савва посмотрел в свою записную книжку. — Транспорт... Помимо автомашин, нам потребуется к концу пятилетки в каждом колхозе пар по сорок волов — без этих рогатых ангелов мы обойтись никак не можем. Тут мы можем легко выйти из положения, если начнем выращивать молодых бычков. — А грузовых машин сколько планируешь? — спросил Артамашов. — Всего шесть. — Мало. У меня у самого до войны было шесть... — Ты погоди, Алексей... Дальше — о птице. Куры есть в каждом колхозе, но эту отрасль надо подымать решительно вверх. Надо так расширить фермы, чтобы к концу пятилетки цифра по станице была не менее сорока тысяч... — И этих-то от дождя не спрячешь, — отозвалась Марфа и посмотрела на Сергея, как бы говоря: «Ты у нас ночевал в дождь, знаешь». — Птицу расплодить не трудно, ежели инкубатор даст цыплят, но куры тоже нуждаются в помещении. — И чего вы все сворачиваете на строительство! — крикнул Савва. — Будем строить и курятники... А вот гусей у нас нет, а живем мы возле воды. Надо обзавестись и этой птицей — отрасль доходная. За станицей совершенно без всякого дела лежат два острова. Вот мы их отдадим буденновцам и кочубеевцам. Пусть заселяют птицей. — А мне? — крикнул Артамашов. — Есть еще одна доходная отрасль — рыба! — сказал Савва. — Водоем готовый. Значит, ворошиловцам запланируем зеркального карпа... Но главное планирование должно пойти по линии нового строительства. Мы с Сергеем Тимофеевичем в уме прикидывали: предстоит стройка большая. По самым малым подсчетам потребуется три конюшни — по одной каждому колхозу, три коровника, кошары, свинарники, птичники, а еще двенадцать полеводческих станов с зернохранилищами... А если к этому прибавить нужды самой станицы, скажем, клуб, избу-читальню, родильный дом, детские ясли, школу-десятилетку, дом агротехники и животноводства? А кроме всего прочего — на первом месте в плане поставлена электростанция... Можем мы сократить строительство? Нет, не можем! Но поднять такую стройку не легко, если учесть недостаток в строительном материале, а особенно в лесе. Допустим, мы восстановим разрушенный кирпичный завод, заимеем кирпич, а часть построек будет саманная... Тут можно выйти из положения. А лес? Где возьмем столько леса? А мы с Сергеем Тимофеевичем подсчитали: потребуется леса очень много... Вот тут и надо найти выход... Кто-то крикнул: — Где ж его взять? — Если б в Невинку подошел эшелон с лесом, а на вагонах надпись: «В Усть-Невинскую». — А может, и подойдет. — Жди! — Район должен помочь. — Кто? Федор Лукич? — А дозвольте сказать! К столу подошел Прохор Ненашев. Сергей посмотрел на жилистого и сухого мужика с седой бородкой, с пепельно-серыми усами и с маленькими живыми глазами. — Слово имею от плотницкой бригады, — сказал Прохор, обращаясь не к собранию, а к Савве. — Лес имеется в горах, в Чубуксунском ущелье. Там его столько лежит! А какой лес! Одно удовольствие. Зимой я там бывал и видел. Лежат штабеля еще с довоенного времени. Стоит будочка, и там живут сторожа... Я так думаю, если б тот лес спустить по Кубани, то можно было бы хорошо обстроиться. — Как же ты его сплавишь? — Не иначе — надо красть? — Зачем же красть, — спокойно возразил Прохор. — Надо по-хорошему. — А чей лес? — спросил Сергей, подумав: «А что? Прохор правильно говорит. Взять да и сплавить...» — Сказать правду, чей он — до этого я не дознавался, — ответил Прохор. — Но что лес добротный — то это верно. И сплавить его — пара пустяков! Когда я работал сплавщиком, так мы не такие гоняли бревна, и еще как гоняли! — Кому что, а Прохору сплав! — Надо командировать его в горы. — Смеяться нечего, — серьезно сказал Сергей. — Предложение Прохора очень ценное, и мы постараемся узнать, кому принадлежит этот лес и нельзя ли его приобрести. — А по-моему, — заговорил все время молчавший Рубцов-Емницкий, — в данную минуту о лесе беспокоиться не надо. Составим, для ясности, пятилетний план, утвердим его в районе, а потом подумаем и о строительном материале... Я и сам смогу вам кое в чем оказать содействие. — Нет, Лев Ильич, именно об этом мы и должны беспокоиться, — возразил Савва. — Ежели мы составим пятилетний план и приедем с этим планом к Федору Лукичу, не указав, какими путями мы изыщем строительный материал, — значит все: заранее говори, что начинания наши обречены на провал... У меня вся надежда на Сергея Тимофеевича. Если он нам не поможет, тогда я и не знаю, как нам быть, ибо с Федором Лукичом насчет такого количества леса и говорить нечего... — Есть инстанции и повыше, — сказал Рубцов-Емницкий, — и если Сергей Тимофеевич обратится к ним, то все может быть даже очень великолепно... — Савва, дай людям высказаться, — сказал Сергей. — Кто желает слово? — спросил Савва. — Не будем терять времени. Слово попросил Алексей Артамашов. Сдвинув на лоб кубанку, он встал, оперся руками о стол и твердым голосом заговорил о том, что в общем пятилетнем плане станицы ворошиловскому колхозу, как самому крупному хозяйству, непременно должно быть отведено ведущее место. — Всем известно, а тебе, Савва Нестерович, в особенности, что я не привык плестись в хвосте и пасти задних! — сказал он, повысив голос. Рагулин и Байкова молча переглянулись. Сергей что-то записал в блокнот. А Артамашов, подкрепляя свою мысль примерами и цифрами, говорил о росте ведущих отраслей, особенно молочного скота и лошадей. — Савва Нестерович, у тебя хватило совести рекомендовать мне зеркального карпа как доходную статью, чтоб, значит, я наживал капитал... Разве ты еще меня не знаешь? Пусть этим делом занимается Стефан Петрович Рагулин, ему это с руки, а я возьму курс на коня. Конь важнее любой зеркальной рыбы... Атаманов, правильно я говорю? Атаманов закуривал, осветив огоньком спички свое шрамоватое лицо. Раскурив папироску, он сказал: — Все правильно, а о лошади и я еще выскажусь. Артамашов одобрительно кивнул головой и перешел к плану нового строительства, назвав четырнадцать объектов, в том числе две конюшни, четыре кошары, три коровника, амбар... Тут он, искоса поглядывая на Рагулина, нарисовал такую красочную картину и привел столько убедительных фактов, что все участники совещания вдруг подумали: да, действительно Артамашов прав! Именно ворошиловцы и должны задавать тон всему пятилетнему плану станицы, и если кочубеевцам или буденновцам необходимо построить одну конюшню, то ворошиловцам необходимо построить две... — А лес я достану! В своем государстве, и чтобы не достать лесу? А ежели нам поможет Сергей Тимофеевич... Артамашов говорил все с той же подчеркнутой высокомерностью, склоняя местоимение первого лица во всех падежах, и Сергей, внимательно слушая его, подумал: «Не пойму я его: или хвастун, или горячая натура...» — Ты, Стефан Петрович, и ты, Дарья Никитишна, не кидайте на меня удивленные взгляды, — продолжал Артамашов. — Я вас еще и не так удивлю! На строительстве станичной электростанции я беру на себя две трети всех работ. Можете записать в протоколе! А что, думаете, не выполню? Еще как выполню! Тетя Даша только улыбнулась и промолчала. — Да ты на словах мастак! — язвительно проговорил Рагулин. — Савва, а ну, дай мне сказать! — Давай, давай, а я послушаю, — и Артамашов сел на свое место. Но оказалось, раньше Рагулина слово просил Иван Атаманов. Легонько похлестывая плеткой по голенищу, Иван Атаманов подошел к столу. Старый, опытный коневод, прослуживший на коне всю Отечественную войну, Атаманов умел говорить о лошадях так красочно, что просто заслушаешься. Он не приводил общеизвестных примеров, вроде: «конь — и в бричке и в плуге, конь — и в хомуте и под седлом, конь — и в тылу и на войне». Нет! Атаманов побеждал участников совещания тем, что призывал устьневинцев возродить былую славу кубанского коневодства. — И мы возродим ту славу, — уверенно говорил он, — и найдем породистых маток и жеребцов породистых кровей. Только для этого, Савва Нестерович, надо нам планировать не одну конюшню... Ты не перебивай, не перебивай! — крикнул он, хотя Савва в это время молчал, размышляя над тем, как бы, в самом деле, сплавить по Кубани какой-нибудь десяток-два кубометров древесины. — Я тебя слушал и не перебивал! Да... Так я говорю, для этого нам надо планировать не одну конюшню и не две, как сказал Алексей Степанович, а три! Да, три!.. Кроме того, интернат для жеребят, ветлечебницу. Атаманов говорил не более получаса, но за это время сумел так повернуть на свою сторону участников совещания, что все уже были согласны с его предложением. Даже Сергей, как известно, всегда предпочитавший все-таки не коня, а машину, подумал: «А ведь верно, придется запланировать три конюшни... Без коневодства нельзя». Выступивший затем садовод ворошиловского колхоза Дмитрий Иванович Грачев стал говорить о грушах, яблоках и абрикосах. Он говорил так умно, что доводы Атаманова о коневодстве стали постепенно меркнуть и отходить назад, а на первый план вышли сады во всей своей цветущей красе и со всем тем, что есть в них: и с кустами крыжовника, и с рядами смородины, и с клубникой, которая так и вьется по челке в прогонах между деревьями! Ко всему этому были прибавлены варенья, сушенья, круглогодичная торговля на базаре яблоками и грушами-зимовками. И еще чего только не наговорил Грачев. Когда же он разволновался и нарисовал сад — нет, не нынешний, а тот, который через пять лет, пышно зеленея, ляжет по взгорью, поползет по берегу Кубани, на огороды Тимофея Ильича, — все были согласны с Грачевым, что садоводство должно занимать в пятилетнем плане не последнее место. Даже Савва, который во время речи Грачева подсчитывал, сколько потребуется на лесосплаве людей, одобрительно проговорил: — Да, ты, Грачев, безусловно, прав! — Ты, Митрий, не очень выхваляйся, — сказал Тимофей Ильич. — По взгорью сады разводи, а до меня в плантацию не лезь. Все одно повырубливаю... Ишь как расходился! Не хвастайся... Да и все вы тут хвастуны, — сказал он и посмотрел на сына и на Артамашова. — И то мы сделаем! И то мы построим! Берите и стройте, а за каким дьяволом шумите! Постройте наперед, а тогда и шумите... — Тимофей Ильич, — перебил старика Артамашов, — это вы что же, вроде как бы оппозиция? За границей, там как; все честные люди в одну сторону, а оппозиция — в другую. — Ты, Алексей, заграницей мне глаза не коли, я там не был, — отрезал Тимофей Ильич. — Не люблю, когда все шумят: строить! Теперь все хотят строить. А где взять лес? Водокачку как следует починить нечем, а ты, Алексей, хочешь все сразу построить... Надо сперва лесу раздобыть. — Ваш сын поможет, — сказал кто-то из задних рядов. — Поможет? А ежели не сможет? Это же не то, что сел на танку — и гони до победы... — Тимофей Ильич, а что же вы предлагаете? — спросил Савва. — Не надо прежде времени шуметь, — сказал Тимофей Ильич. — Построим, а потом будем хвастаться... Грачев уже, видишь, ко мне в огороды лезет! А тот сад, что у него зараз есть, сохнет... Тимофей Ильич вынул кисет и, ни на кого не глядя, стал сворачивать папиросу. Савва предоставил слово Рагулину, который говорил очень недолго. Была ли тому причиной сердитая реплика всеми уважаемого Тимофея Ильича, пристыдившего слишком пылких ораторов, или Рагулин во всем старался не быть похожим на других, только он не стал, подобно Артамашову, высказывать недовольство предложениями Саввы. «Главное для нас — урожай», — сказал он, а затем все его выступление носило чисто практический характер: как лучше построить севообороты, какие применять удобрения. Особо он остановился на значении черного пара, а потом сказал, где и как можно изыскать камень для кладки фундамента и как можно применить на строительстве обыкновенные плетни из хвороста. Поддержав предложение о строительстве гидроэлектростанции, Рагулин не стал возражать Артамашову, а только сказал: «Кто из нас больше сделает в эту пятилетку — будет видно... По осени, Алексей Степанович, цыплят считают, так-то!» Зато совсем в другом тоне выступил вслед за Рагулиным заведующий свинофермой Григорий Пантелеевич Нарыжный, мужчина лет пятидесяти, круглолицый, с бородой. Григорий Пантелеевич произнес такое похвальное слово свиному поголовью, что у всех перед глазами встали, как живые, и супоросные матки, и поросята, которые, как уверял Григорий Пантелеевич, «истинно, как детвора, любят купаться в ванночках, а такого приспособления у нас нету, и свинарники для культурного разведения свиней не годятся». Говорил Григорий Пантелеевич нескладно, пренебрегая всякими правилами грамматики, но мысли свои излагал убедительно, что все, слушая его, решили усиленно поднимать свиноводство. Еще выступали Дарья Никитишна Байкова, секретарь парторганизации Еременко, бригадиры-полеводы, горячо поддержавшие Рагулина, бухгалтер Никишин. Каждый оратор, во всем соглашаясь с Саввой, высказывал опасение, что очень трудно будет достать такое количество строительного леса. Сергей слушал, склонив голову к столу, и впервые ощутил неуверенность и тревогу. «А что, если их опасения сбудутся? — подумал он. — Что, если мы не сможем осуществить намеченной программы строительства? Тогда как быть? Отступать?.. Может быть, отец и прав — зря шумим... Нет, нет, этого не может быть! Скорее прав Артамашов. Как это он сказал: в своем государстве и не достать лесу?.. С этим я согласен. Все равно лес будет! Поеду в край, в Москву, в министерство, а своего добьюсь...» Он так задумался, что пропустил выступление Рубцова-Емницкого и услышал лишь последнюю фразу: «Мы возлагаем, для ясности, большие надежды на Сергея Тимофеевича и с его помощью преодолеем любые трудности, стоящие на нашем пути». Наступило молчание, и Сергей понял, что все ждут его выступления. Савва наклонился к нему и что-то зашептал на ухо. Сергей встал и коротко сказал: надо постараться, чтобы и железо, и цемент, и лес получить по государственным нарядам. И тут же добавил: — А все-таки надо узнать, кому принадлежит тот лес в горах, о котором говорил Прохор... Может, он будет наш. Я так полагаю: было бы у нас желание строить, а лес добудем. По его предложению была избрана комиссия для разработки пятилетнего плана станицы. Членом ее был избран и Сергей. Совещание закончилось поздно ночью. Приехавший с Артамашовым баянист заиграл сперва полечку, а потом лезгинку, и тут же, у стола, образовался круг. Кто седлал или запрягал коней, а кто носился по кругу, выделывая ногами такие колена, что гудела земля. Сергею хотелось посмотреть, как будет танцевать лезгинку Артамашов, но в это время Рубцов-Емницкий взял его под руку. — Я подброшу тебя в станицу, — сказал он и повел Сергея к машине, в кузове которой спал шофер. — Артем! И когда ты выспишься? Заводи, поедем! Газик, осветив угол скошенного ячменя, стоявший на загоне комбайн, спящих на соломе под комбайном людей, выскочил на дорогу. Рубцов-Емницкий сказал: — Очень хорошо! Просто молодцы устьневинцы! Такой размах мне нравится. И все это, конечно, благодаря тебе, Сергей Тимофеевич. — Нет, благодаря тем, кто был на этом собрании. Ехали молча. Свет прожекторов, упал на кукурузу, ее молодые бледно-зеленые листья трепетали без ветра и блестели. — И то хорошо, что тебя избрали членом комиссии, — продолжал Рубцов-Емницкий. — Ты, для ясности, сумеешь довести дело до конца. Главное, чтобы размах был... В практической работе над планом я тебе помогу, — пришлю специалиста. У меня есть такой человек... Дорого не возьмет, а дело сделает. Да, с лесом может быть затруднение. Такого количества древесины и район не получает... Федор Лукич за голову схватится, когда узнает. — Лес и меня беспокоит, — признался Сергей. — Придется поехать в край. — Нечего туда ездить, — сказал Рубцов-Емницкий. — Там тоже без Москвы решить не смогут... Лучше ты поезжай в Пятигорск. В этом городе находится краевая контора по снабжению лесом, и есть там у меня друг, некто Ираклий Самсонович... Чудесный человек! Я ему напишу, и он все сделает, для ясности! Сергей был занят своими мыслями и молчал. Впереди показалась Верблюд-гора. Газик перевалил через седловину, и струи света осветили сады. Сергей смотрел на спящую внизу станицу и думал: «Побываю и в Пятигорске, всюду побываю, если это нужно будет». Глава XII Живет где-нибудь на Кубани Иван Петрович — положительный тип районного работника, и в нем все решительно положительное: и глаза — мягкие и ласковые, и лицо — умное, выразительное, и нос — непременно ровный, как бы выточенный, и походка не иначе как легкая... Все в нем так скроено, так подогнано, подтянуто и скреплено, что при самом строгом взгляде и то придраться не к чему. Голос у него тихий, улыбка приятная, слова доходчивые, обращение вежливое, — словом, за что ни возьмись, все говорит только о доброте Ивана Петровича... А рядом с ним, как туча в соседстве с солнцем, Андриан Аверьянович — отрицательный тип районного работника. И все в нем окрашено в одни суровые и мрачные тона: и глаза тусклые, какого-то кирпичного цвета, и лицо обрюзгшее, с желваками и зло нахмуренными бровями, и костюм сидит на нем мешком, и говорит он скучно и не иначе как сипло и в нос. Показать именно такие, резко очерченные характеры не трудно. Значительно сложнее иметь дело с таким районным работником, каким является Рубцов-Емницкий. Его нельзя подвести ни под первую, ни под вторую категорию: он занимает, так сказать, золотую середину и находится где-то между Иваном Петровичем с его мягкими и ласковыми глазами и Андрианом Аверьяновичем с его тусклым взглядом и сиплым голосом... Поэтому и у Сергея сложилось о нем какое-то двойственное, неопределенное мнение. В день знакомства с Рубцовым-Емницким Сергей подумал о нем одно, теперь же совсем другое, а пройдет некоторое время, и Сергей, возможно, скажет: «Опять я ошибся». Больше всего, конечно, нравилось Сергею то, что Рубцов-Емницкий был человек поворотливый и в работе любил не золотую середину, а крайности, и если брался за дело, то брался энергично, горячо... Так, после совещания в полевом стане, оставив Сергея дома, Рубцов-Емницкий поехал в район и уже на восходе солнца привез в Усть-Невинскую специалиста-плановика. Это был человек, судя по всему, опытный. Он приехал в станицу с женой и с двумя детьми, со своими папками, счетами, бумагой, чернилами и карандашами, и работа по составлению пятилетнего плана началась... Шли дни, и все это время возле дома, где поселился плановик и где собиралась станичная комиссия под председательством Сергея Тутаринова, непрерывно, день и ночь, стояли то дрожки, то тачанка, то бедарка, то верховые, под седлами, лошади: приезжали и уезжали бригадиры, животноводы, огородники, садоводы — консультанты плановика. За неделю плановик вместе с членами комиссии высчитал, подытожил и записал все, что только можно и нужно было высчитать, подытожить и записать. На многих листах появились и записи по каждому колхозу, и записи по станице в целом, и цифры по отраслям хозяйства, и цифры по трем колхозам. По настоянию Ивана Атаманова, даже каждой животноводческой ферме было отведено в плане свое особое, место в виде отдельного листа с графами, где значились: и рост поголовья по годам, и строительство, и затрата рабочей силы и строительного материала... Что же касается главных объектов строительства — электростанции, родильного дома, кинотеатра, избы-читальни, агрозоотехнической лаборатории, то все это было выделено в отдельный список. Пока в Усть-Невинской составлялся пятилетний план, Рубцов-Емницкий занимался своими делами, все время размышляя над тем, как бы ему суметь заполучить строительный материал. Какие только комбинации он ни придумывал, все мысли сходились на пятигорском друге, — именно Ираклий Самсонович должен прийти на помощь... За эти дни Рубцов-Емницкий несколько раз побывал у себя в конторе, осведомляясь, как идет отделка кабинета для будущего заместителя, покрикивал на завхоза, чтобы тот поворачивался еще живее, на всякий случай позвонил в Пятигорск к Ираклию Самсоновичу. Сперва попросил друга прислать мягкую мебель и несколько штук ковров, затем заговорил о лесе... Убедившись, что Ираклий Самсонович и в этом деле не подведет, Рубцов-Емницкий со спокойной душой ушел домой и до вечера отдыхал, растянувшись на кушетке. Его жена, Олимпиада Фирсовна, женщина очень полная, похожая на рассерженную сову, обычно носила просторный капот, с широкими рукавами в виде крыльев, и с такими узорами и цветами, что казалось, будто на ней был не капот, а одни букеты... Олимпиада Фирсовна принесла мужу вазу с клубникой и сказала: — Лева, я сгораю от любопытства! Ну где же твой Тутаринов? Хотя бы посмотреть на него одним глазом... — Зачем же, для ясности, одним глазом, — любезно возразил Рубцов-Емницкий. — Скоро ты увидишь его обоими глазами. Через десять дней Рубцов-Емницкий снова явился в Усть-Невинскую в самом веселом настроении. — Ну как, друзья, все у вас готово? — осведомился он, здороваясь с Сергеем и с членами комиссии. — Даже обсудили на колхозных собраниях? Ну, это и вовсе прекрасно! Теперь можно смело ехать в район... А насчет леса я уже кое-что придумал... Все эти дни Сергей работал в комиссии с таким увлечением, что бывал дома только ночью, редко виделся с Ириной, забыл о своем фронтовом друге, не замечал ни дня, ни ночи и не чувствовал усталости. Ездил с Саввой в Чубуксунское ущелье, чтобы разузнать, в чьем ведении находится тот лес, о котором говорил Прохор. От сторожей, охранявших штабеля, они узнали, что лес принадлежит какому-то тресту, а какому именно — сторожа не могли точно сказать... Когда Сергей вместе с Саввой выехал в район, чтобы показать план Хохлакову и Кондратьеву, он тут только почувствовал усталость. Поудобней усевшись на тачанке, он вздохнул и сказал: — Ну, Савва, кажется, самое главное сделано. — А я думаю, что главное еще впереди, — сказал Савва. — Лес не выходит у меня из головы. — В конце концов Лев Ильич поможет, — проговорил Сергей. — Да, а ты ведь не знаешь, как я в нем ошибся! Даже из хаты его выгонял... А он, оказывается, очень отзывчивый... — Отзывчивый — это верно, — рассудительно проговорил Савва. — Боюсь, начнет блатовать, а мне это не по душе... Если приобретать лес, так только по-честному. — Безусловно! А как же иначе? — ответил Сергей. Дорога уходила под гору. Вдали, на высоком, из красной глины берегу, как по карнизу, растянулась Рощинская — большая районная станица с квадратной площадью, с садами и двумя рядами кирпичных зданий. Ближе к мосту, на стыке Кубани и Большого Зеленчука, густой гривой подымался лес, местами тронутый яркой позолотой. Мимо него проносились два потока — по одну сторону бурый, по другую — темно-серый; затем они сливались в один, и лес лежал в междуречье, как зеленое копье, обращенное острием к мосту. — Погляди ты, речки как разлились, — сам себе сказал Дорофей и, тронув вожжой подручного коня, добавил: — Да, очень здорово разлились. После этого Дорофей причмокнул губами, посвистел отрывисто, на манер перепела, и лошади, без слов понимая своего хозяина, перешли на рысь и понеслись, вскидывая гривы... Ах, что за парень этот Дорофей! Ведь он еще молод. Как и где можно было успеть приобрести такую неподражаемую манеру управлять лошадьми или сидеть на козлах; такие, например, привычки, как ленивое помахивание кнутом, чтобы лошади постоянно это видели и не забывали о нем, как ловкое, в такт бегу лошадей, подергивание вожжой или тот же перепелиный свист, причмокивание?.. Среди современной сельской молодежи такие опытные кучера попадаются слишком редко! Стоит вам хоть один раз прокатиться с ним, как вы сразу оцените его достоинства и скажете: талант! Редкий мастер! Лошади у него бегут и ровно и легко, а тачанка покачивается плавно. Даже по выбоинам Дорофей сумеет проехать так, что вам будет казаться, будто вы едете по асфальту... Кажется, родись он чуть-чуть позже, когда уже наверняка лошадиный транспорт повсеместно уступит место машинам, талант Дорофея так бы и увял, никем не замеченный. Но Дорофей родился, как говорят, ко времени — добрые кони и тачанки еще не вышли из моды, особенно на Кубани, и такой молодцеватый кучер, естественно, вызывал законную зависть у многих председателей станичных советов. Ведь это был не просто ездовой, умеющий обращаться с лошадьми! Нет, это был кучер в полном смысле этого слова, у которого лошади всегда веселы и тачанка гремит как-то по-особенному. Даже по ровной дороге она катилась с таким приятным звоном, что слушать ее было одно удовольствие, особенно в тот вечерний час, когда вы в поле один, а вокруг лежит равнина, — вы слушаете, глаза слипаются в сладкой дремоте, и вы засыпаете под говор колес... Сергей склонил голову на плечо Саввы и задремал. Когда же он открыл глаза, тачанка катилась по узкой улице, выходившей на площадь с молодым парком, обнесенным железной изгородью. Дорофей подхлестнул коней и крупной рысью подкатил к двухэтажному домику, в котором помещались райком партии и райисполком. На обширном дворе уже собрался порядочный обоз — возле тачанок и линеек стояли лошади в хомутах, а в холодке, под колесами, на раскинутой бурке отдыхали кучера. Дорофей посмотрел на них многообещающим взглядом и улыбнулся, как бы говоря: «Постойте, постойте, я вот тоже подстроюсь к вашему лагерю!» И как только Савва и Сергей сошли с тачанки и направились в двухэтажное здание, Дорофей привстал, показал лошадям кнут, сделал круг и с грохотом влетел во двор... — Пр-р-р! — крикнул он. — Здорово булы, кучера! Лошади были распряжены и поставлены к передку тачанки, где лежала трава. Управившись с лошадьми, Дорофей подошел к своим товарищам и стал закуривать, повесив на мизинец расшитый монистами кисет... Ай, Дорофей! И что за парень! В приемной Хохлакова собралось человек десять руководителей колхозов и станичных советов. Это были люди в летах и при здоровье, хорошо знавшие, что такое и степной суховей, и полуденный зной, ибо лица у них были уже не бронзовые, а коричнево-черные, с жесткими, засмоленными усами. Тут сидели и бритоголовые, и чубатые — кто носил на голове картуз, кто кубанку с красным верхом, кто войлочную шляпу, а кто и соломенный бриль. Одежда также была пестрая: у одного еще новенький военный костюм, у другого суконные галифе, спарованные с бешметом, у третьего шаровары, сшитые по-старинному, на очкуре, под который заправлена рубашка с галстуком. С Саввой они здоровались по-приятельски, за руку, как обычно здороваются закадычные друзья, которые до того, как их позовет к себе в кабинет Хохлаков, успеют постоять у ларька с пивом... Тот, что был в шароварах на очкуре и при галстуке, даже обнял Савву и поднял его, точно собравшись бороться. — Атаман Усть-Невинской! — крикнул он. — Слыхал про твой пятилетний план! Одобряю! Тут «атамана» окружили, на него посыпалось столько вопросов, что бедный Савва и краснел, и улыбался, и не знал, что отвечать. Поднялся веселый гомон, все разом поздравляли Савву и поглядывали на незнакомого чернолицего парня. Послышался всем знакомый скрип шагов, и в приемную вошел Федор Лукич Хохлаков. — Что у вас тут за пленарное заседание? — спросил он. — Савву Нестеровича приветствуем! — Опережает! — Такой тон задает! — Нашли же из-за чего шуметь. Графики по косовице и хлебосдаче все привезли?.. Сергей Тимофеевич! — воскликнул Хохлаков, увидев стоявшего в углу Сергея. — Заходи, заходи в кабинет! Поговорим... А я тогда волновался: тебя, наверно, дождь накрыл! В кабинете, уютном и чистом, Федор Лукич усадил Сергея у стола и сам тяжело опустился в кресло. Откуда-то из-за пояса вынул платок, величиной с полотенце, старательно вытер седую, низко остриженную голову, затем расстегнул ворот гимнастерки и пожаловался на боль в сердце. Сергей и сам, еще в приемной, заметил резкую перемену в лице Федора Лукича: оно было не то чтобы бледное, а какое-то болезненное, восковое, со слабо синеющими на щеках прожилками. Увеличились мешочки под глазами, шишкастый нос тоже как-то округлился и потемнел, — даже родинка на верхней губе и та чем-то изменилась. И походка у него стала вялая, как у человека, никогда не сидевшего в седле, а тут проскакавшего на коне без отдыха километров тридцать. И скрип сапог не был таким бодрым и веселым, как раньше, а сделался каким-то плачущим... — Надо бы лежать, а я не могу, — проговорил Федор Лукич, пряча платок. — Люди приехали. Начнем пересматривать график, и это до вечера. И так каждый день... Так что болеть некогда. — Вам бы пора на отдых, — искренне посочувствовал Сергей. — И такое придумал, — обиделся Федор Лукич. — На отдых! А кто заменит?.. Вот вы, молодые казачата, подрастаете, а смены себе я не вижу, — с упреком сказал Федор Лукич. — Партия вас учит, воспитывает, а вы нос задираете... Как подрос какой способный парнишка, так и норовит удрать куда-нибудь повыше, — в край, в центр! А кто в районе будет? Кто нас, стариков, заменит? — Вы бы хоть полечились... Вам бы в Кисловодск съездить. — Знаю, что надо ехать в Кисловодск, а поехать не могу. — Федор Лукич даже скривил губы, так ему трудно было об этом говорить. — Партийная совесть не позволяет... Началась уборка. На кого я оставлю район? На кого? Не-е-ет, Сергей Тимофеевич, лечиться мне некогда. А я так и умру стоя, как солдат на посту, и буду рад, что до последней минуты не ушел с поля боя... Помолчали. Сергею хотелось заговорить о пятилетнем плане станицы, но он не знал, как начать. Федор Лукич тяжело вздохнул и еще раз вытер платком голову, лицо, шею. Сергей придвинулся ближе к нему и сказал: — Федор Лукич, а мы составили пятилетний план Усть-Невинской... По колхозам прошли собрания... Народ очень одобряет... И вот мы приехали к вам. — Слыхал, слыхал, — сухо проговорил Федор Лукич. — И удивляюсь... Чего ты в это дело вмешался? Вся эта затея Саввы нереальная. Это я ему давно растолковывал, но он... — Это не затея Саввы, — перебил Сергей. — Не затея, а желание всей станицы. И нечего все валить на Савву... — Ну чего ж ты обиделся? Зачем обижаться? Давай план, — посмотрим, что вы там наметили. — Савва! Иди сюда! — крикнул Сергей, подойдя к двери и приоткрыв ее. — Давай план. Вот посмотрите. Здесь все сказано, — и Сергей развернул перед Федором Лукичом папку с бумагами. — Так, так, — задумчиво проговорил Федор Лукич, внимательно рассматривая план. — Так, так... Урожай завышен, рост поголовья тоже, но с этим можно согласиться... Трудновато, но с этой задачей можно будет справиться, раз сами колхозники решили... А вот насчет строительства... Да, размах, размах, только все это, друзья, одна фантазия... Шестнадцать вагонов леса? Да вы подумайте, что это такое? Я знаю Савву, он привык строить замки на песке... — А колхозники говорят, что этот план реален! — твердо сказал Сергей. — И если вы лично не согласны, тогда давайте обсудим на исполкоме... — С тобой, Сергей Тимофеевич, нельзя спокойно разговаривать, — болезненно морщась, проговорил Федор Лукич. — Вот что, пойдемте лучше к Кондратьеву... Кстати, он давно хотел с тобой повидаться. Федор Лукич тяжело поднялся и повел Сергея и Савву на второй этаж. Они прошли по коридору и вошли в кабинет, который внешним своим видом решительно ничем не отличался от многих кабинетов первых секретарей сельских райкомов на Кубани. Тот же длинный, в виде буквы «Т» стол, покрытый зеленым сукном, те же массивные стулья, расставленные не только вокруг стола, но и вдоль стен, те же два дивана — один кожаный, изрядно потертый, другой еще новый, обитый каким-то цветным материалом, те же четыре окна смотрят на площадь, и из них виден молодой сквер с железной оградой... Из-за стола поднялся Кондратьев и пошел навстречу гостям. О нем Сергей много слышал, и ему казалось, что Кондратьев должен обязательно быть высокого роста, в военном костюме, стройным и чем-то очень походить на генерала — командира Кантемировской танковой дивизии, в которой служил Сергей... Перед ним же стоял чернолицый худощавый мужчина в обычном штатском костюме, опрятном, но далеко не новом. Роста он был среднего, коренастый, голова почти седая — особенно сильно побелели виски, а лицо строгое, усталое и немного грустное. Приятными были у Кондратьева карие глаза — в них постоянно жила какая-то скрытая улыбка, и взгляд их был так внимателен и проницателен, точно говорил: «Ты там что мне ни рассказывай, а я, дорогой, все твои мысли наперед знаю...» Во время беседы он не любил сам рассказывать, но зато любил расспрашивать и слушать, — и так умел он внимательно слушать собеседника, что казалось, в эту минуту забывал обо всем, кроме того, что говорили ему... Обычно он расспрашивал обо всем, даже и о том, что сам знал наверняка. — Ну, как ваш пятилетний план? — спросил Кондратьев у Сергея после короткой беседы. — Да вот мы и зашли по этому делу, — заговорил Федор Лукич, подсаживаясь к Кондратьеву. — План-то есть, но составлен он без всяких реальных возможностей... Рассуди, Николай Петрович... — А с районным планом ты ознакомился? — спросил Кондратьев у Сергея. — Ознакомился... — Сергей встал. — Но поймите, товарищ Кондратьев, по тому плану устьневинцам строить-то нечего. — Как же нечего? — спросил Федор Лукич. — На три колхоза одна конюшня и три кошары. — Сергей положил перед Кондратьевым папку. — А посмотрите этот план! Мы хотим начать строительство электрической станции... да и не только станции. Вот весь список объектов строительства. Кондратьев взял список и, склонившись над столом, стал его рассматривать. Савва сидел в конце стола, молчал, не сводя глаз с Кондратьева. Федор Лукич взял Сергея под руку и отвел в сторонку. — На весь район нам занаряжено восемь вагонов лесу, — шепотом проговорил он, — вот тут и выкручивайся как знаешь... А ты на одну станицу требуешь шестнадцать!.. Сергей Тимофеевич, где же тут реальность? Лес-то на дороге не валяется, и достать его невозможно. — Да ведь вы же еще не пробовали? — спросил Сергей. — Опять упрек? Эх, Сергей Тимофеевич, говорил я, что шумит у тебя в голове война, и был прав... Ты как-то странно рассуждаешь. Ты думаешь так: захотел и достал. Если государство само найдет нужным — оно даст тебе и сто вагонов и скажет: стройте, а мало будет, еще дадим. А ежели найдет нужным не дать, и не даст, и тогда будь хоть золотой, а раз тебе не положено по наряду, все равно ты уже ничего не сделаешь... Удивляюсь, как ты этого не понимаешь? — Я отлично все понимаю, — сказал Сергей, глядя в лицо Федору Лукичу. — А вот одного не пойму; где это вы взяли такую выгодную теорию — ни печалей, ни беспокойств. Да вас за это всякий бездельник расцелует! Чего еще желать лучшего? Жизнь спокойная. Живи себе и ни о чем не думай, а государство о тебе само побеспокоится и скажет, что тебе делать сегодня, а что завтра. Так ли я понял ваши слова? — Ты опять свое... — А о чем вы там спорите? — спросил Кондратьев, вставая. — Федор Лукич, чего ж тут обсуждать? Надо рассмотреть на исполкоме... Мне такой план положительно нравится. — И мне он тоже нравится, — недовольно проговорил Федор Лукич, подходя к Кондратьеву. — Если стоять в стороне и любоваться — очень хороший план. А мы должны его утвердить, взять на себя ответственность. Узнают в крае, газеты распишут, а выполнить мы все это так или иначе не сможем. Тогда что? Кому придется краснеть перед краем? Нам с тобой, Николай Петрович... Сергей Тимофеевич был да уехал, Савва тоже останется в стороне, а мы с тобой в бороне... — Так вот вы чего боитесь! — сказал Сергей. — Тогда знайте: никуда я не уеду, пусть вас это не пугает. — Тутаринов, не горячись, — строго сказал Кондратьев. — Давайте вместе подумаем, как и где достать лес. Именно об этом беспокоится Федор Лукич, и не без основания. — В Чубуксунском ущелье есть лес. — Знаю. Но им распоряжается край. — Поеду в край... — А если в крае откажут? — Не может быть. — Сергей задумался. — Если откажут, поеду в Москву. — Хорошо, Тутаринов, — сказал Кондратьев. — Мы командируем тебя в край и будем считать, что пятилетний план Усть-Невинской нами одобрен... Так, что ли, Федор Лукич? Федор Лукич не ответил. Он сидел на диване и держался рукой за грудь. — Возьми с собой план, — наказывал Кондратьев. — Я на этих днях буду в крайкоме и тоже поговорю... А когда вернешься, тогда уже и примем решение о мерах по практической реализации плана. Я думаю, это и будет самое правильное. Федор Лукич, держась рукой за грудь и часто вытирая платком потное лицо, сидел молча. Когда Сергей и Савва, попрощавшись, вышли, Хохлаков встал и подошел к Кондратьеву. — Николай Петрович, что поделаешь с этими горячими головами? Беды не оберемся... — Федор Лукич, — сказал Кондратьев, — если тебе надо полечиться — возьми путевку и езжай... Мне было просто стыдно. Ведь как ты ни рассуждай, а Остроухов и Тутаринов правы, они-то, оказывается, дальше нас видят. И не удивительно, что наш районный план их не удовлетворяет. Вот что, иди и заготовь Тутаринову документы, чтобы он смог выехать в край завтра же... Федор Лукич махнул рукой и молча вышел. * * * Сергей и Савва уселись в тачанку и выехали со двора. Навстречу им шел Рубцов-Емницкий, размахивая брезентовым портфелем, как всегда, веселый и улыбающийся. — Друзья, ну, как ваши успехи, для ясности? — спросил он, поставив парусиновый сапожок на подножку тачанки. — Как вас принял Федор Лукич?.. Я уже спешил на выручку. — Федор Лукич принял не очень любезно, — ответил Сергей, — а Кондратьев хорошо. Завтра еду в край, и там все будет решено. — Милый человек! — сказал Рубцов-Емницкий, взобравшись на тачанку. — Зачем же ехать в край? Совсем не надо туда ехать, а завтра же поезжай ты в Пятигорск. Там обосновалась краевая контора по сбыту леса. Так что все равно тебе придется ехать в Пятигорск. А зачем терять время? К тому же, как я тебе говорил, там живет мой друг Ираклий Самсонович. Я черкну записочку, и он все сделает. Пока ты попьешь нарзану и погуляешь по склону Машука, все твои дела будут сделаны... Заедем-ка на минутку ко мне. В конторе райпотребсоюза пахло красками, сосновой стружкой, олифой. — Навожу порядочек, — сказал Рубцов-Емницкий, провожая гостей в кабинет. Пока Рубцов-Емницкий писал, усевшись за стол, Сергей смотрел в окно и размышлял: «Если это так и там находится краевая контора, то в самом деле нужно ехать в Пятигорск и все решить в какие-нибудь три-пять дней...» Рубцов-Емницкий вложил записку в конверт и, вручая его Сергею, сказал: — Для ясности, никакого секрета... Можешь прочесть. Читать Сергей не стал, а сунул конверт в боковой карман гимнастерки, даже не посмотрев, кому он адресован. — Эх, Савва, — сказал Сергей, когда тачанка, миновав мост, катилась по степной дороге. — Теперь бы нам утвердить в крае намеченные нами объекты и получить наряды на строительный материал... И это надо сделать побыстрее... Эй, Дорофей! — обратился он к кучеру. — Завтра мы с тобой едем в Пятигорск. Готовься в дорогу. Дорофею не надо было говорить, что и как готовить в дорогу. Он всю ночь не спал: то кормил лошадей, подсыпав им лишнюю порцию овса, то мазал колеса, то чинил сбрую, то укладывал овес для лошадей и харчи для себя и своего пассажира. Все было готово, и на заре тачанка со звоном выкатилась из Усть-Невинской и загремела по степи... Ехали хорошей рысью и уже к полудню увидели на горизонте, точно в тумане, очертания Пятигорья... Горы синели и манили взгляд. И тут Сергей вспомнил о записке Рубцова-Емницкого, и ему захотелось узнать, что в ней написано. Конверт был не заклеен. «Ираклий Самсонович! Для ясности, буду краток, — гласила записка. — Податель сего — Герой Советского Союза, будущий мой заместитель, так что ты это понимаешь, и так и далее, ясное море! Будь ласка, чернуша, устрой ему насчет лесу, как свой своему... Твой заказик будет реализован на пять! А то и больше! Привет от Иллариона — и что за каналья, обосновался в Москве, и теперь она есть высокая шишка, ты тоже — шишка, но я тебя не дразню, и так и далее...» Дальше Сергей читать не мог. Он невольно улыбнулся и подумал: «На каком это языке написано?.. — И я — будущий заместитель? Значит, он еще не выбросил из головы эту глупую затею?..» Сергей еще раз посмотрел на записку, потом разорвал ее на мелкие кусочки и бросил под колеса. Глава XIII К Пятигорску они подъезжали от хутора Виноградные Сады, и именно отсюда полнее и лучше, чем с какой-либо другой стороны, был виден весь очерк Пятигорья. Перед глазами открывалась Подкумская долина в пышных кущах садов. Левее стояли горы, заслонив собой горизонт, и рисунок их на голубом фоне неба выступал мягко и необыкновенно красиво. Бештау вышла наперед, издали вся она казалась темно-зеленой, без лесных зарослей, без скал и каменистых выступов, точно высечена из цельного гранита. У ее подножия струилось марево — мелкие волны-барашки катились и катились ей навстречу, и казалось, будто Бештау, чуть покачиваясь, низко-низко плыла над землей. А вдали в знойную дымку, как в газовый шарф, кутался Машук, похожий на огромный шатер из зеленого бархата. И чем ближе подъезжал Сергей к этому шатру, у основания которого белой террасой лежал город, тем отчетливей были видны горы — они точно шли навстречу. Вот встала у дороги Шелудивая в своем диком наряде с совершенно голыми, в беспорядке торчащими камнями. И только успел Дорофей как следует рассмотреть эту страшно взъерошенную гору и при этом не без резона заметить: «А ты погляди на нее, какая она есть паршивая горка, просто и не горка, а один срам», как Бештау уже встала на пути и заслонила собой все небо. Теперь она повернулась лицом на юг, и отроги ее раскинулись вширь, как крылья взлетающей птицы, — так Сергей уже до самого Пятигорска ничего не видел, кроме нее. На Бештау расстилался лес малахитового оттенка, тянулись курчавые заросли, блестели на солнце травянистые поляны, темнели прорези ущелий или краснели скалы с орлиными гнездами... А рядом с шоссе блестели рельсы и бежали столбы, опутанные медной, горящей на солнце проволокой: с ветром и шумом пронеслись зеленые вагоны электропоезда, и Дорофей насторожился, покрепче подобрал вожжи, ибо лошади неожиданно шарахнулись в сторону. Совсем близко забелел изгиб Подкумка; поплыла перед глазами полосатая труба над просторным полем аэродрома; по обе стороны побежали сады, строения, заборчики из досок, выкрашенные известью... Дорофей ехал шагом, но когда колеса запрыгали по мостовой, он погнал лошадей, как бы желая на деле убедиться, хороша ли в этом городе мостовая... Нельзя сказать, чтобы она была очень хорошая! В двух или трех местах тачанку так тряхнуло, что Дорофей, беспокоясь о колесах, выругался и попридержал лошадей. Сергей ухватился за поручни и не смотрел по сторонам. Когда же колеса плавно покатились по асфальту и Дорофей, добродушно улыбаясь, сказал: «Да! Вот это, черт возьми, роскошная дорога», — Сергей поднял голову и увидел Машук совсем близко. Гора, местами уже пожелтевшая, до половины поросшая мелким кустарником, возвышалась прямо перед ним, и весь город лежал у ее подножия: улицы, дома, каштановые аллеи — все устремилось к ее вершине и, как бы не в силах взять такой высокий подъем, остановилось на зеленом склоне. Пока Сергей любовался видом горы Машук, заметив на ее вершине гуляющую парочку, которой не было решительно никакого дела до того, кто там ехал на тачанке; пока рассматривал город, тихий и немноголюдный, где все располагает к отдыху, где даже милиционеры, подражая курортникам, стоят на постах в ослепительно белых костюмах; пока тачанка катилась по проспекту, с двумя рядами тенистых каштанов, под развесистыми ветками которых, как под крышей, бегали игрушечные на вид вагончики трамвая, — Дорофей тем временем успел разузнать у прохожих, на какой улице находится Дом колхозника. В просторный двор, покрытый асфальтом, Дорофей влетел бодрой рысью, приветливо улыбнулся дворнику, отворившему ворота, как бы говоря этой улыбкой: «Дедусь, видал, как умеют ездить устьневинцы?» Он описал тачанкой круг и поднял такой шум, что из коридора выбежала молоденькая, в белом переднике, девушка. Дорофей тотчас ее заметил, улыбнулся и ей, даже успел подморгнуть. Как только тачанка остановилась, Дорофей молодцевато спрыгнул на землю и стал распрягать лошадей, а Сергей пошел к девушке в белом переднике, чтобы узнать у нее, есть ли в таком просторном дворе кран с водой... Поговорив с девушкой, Сергей узнал не только о том, что в Доме колхозника есть и кран и умывальник, а также и о том, что его собеседница не просто девушка в белом переднике, а дежурная, — потому-то и стояла она на пороге вызывающе гордо, как только и могут стоять одни лишь дежурные гостиниц, когда у них все номера заняты на год вперед. И выбежала она во двор не ради девического любопытства... Нет, девушка в белом переднике, с нежно-голубыми глазами торопилась предупредить приезжих, что, в Доме колхозника «на данный отрезок времени вся наличность коек и номеров занята». Сергей поспешил заверить девушку, что наличность коек и номеров его вовсе не интересует, ибо спать возле тачанки, когда под тобой лежит пахучая трава, куда приятней, чем в душном номере... Тут нежно-голубые глаза вдруг заметили звездочку, блестевшую на груди у приезжего. — Вы — Герой? — спросила она. — Гожусь и в герои! А что ж?.. После этих слов Сергей так посмотрел на дежурную и так значительно повел своими широкими бровями, что бедная девушка почувствовала какое-то сладкое кружение в голове. — Герой... А я вам такое наговорила. Но вы не беспокойтесь. У нас есть бронь... Я только позвоню и согласую... — Кому вы хотите звонить? — Маргарите Федоровне. — Кто такая эта Маргарита Федоровна? — Да разве вы не знаете? Ее все знают... А как она обрадуется! — Чему же, собственно, радоваться? — Она обожает... Вот я позвоню... — Зачем же звонить? Вовсе не надо звонить. — Ничего, ничего... Одну секунду... Девушка скрылась в коридоре, а Сергей отыскал кран, разделся по пояс и стал умываться. «Надо умыться и сменить рубашку, — рассуждал он, подставляя под струю холодной воды свою крепкую шею. — А то, чего доброго, эта Маргарита Федоровна явится передо мной каким-нибудь важным лицом, а я весь в пыли, как сатана». Старательно вымывшись до пояса, Сергей вытер холодное тело полотенцем и надел чистую верхнюю рубашку. Это была его любимая рубашка из белого полотна, сшитая еще до войны на манер горских бешметов: стоячий воротник, простроченный и вкось и вкривь, широкие обшлага на рукавах, круглые, величиной с горох, пуговицы, пришитые одна возле другой от самого подбородка до пояса, — словом, это была казачья рубашка, и к армейским бриджам, которые носил Сергей, лучшую подобрать было невозможно... Рубашка была очень хороша, но только не висели на ней ни медаль «Золотая Звезда», ни орденские ленточки... Когда Сергей причесал мокрый чуб и стал сворачивать старую, изрядно запыленную гимнастерку, раздумывая, как бы ему разыскать нужную контору, из окна дежурки донесся звонкий голосок девушки: «Разбронировать пятый? Поставить цветы? И цветы будут и занавески повесим! Все, все будет!» Сергей улыбнулся, услышав о цветах и занавесках. «А оно, пожалуй, и лучше спать в хорошем номере да еще и на кровати с пружинами», — подумал он. После этого и девушка в белом переднике, и незнакомая ему Маргарита Федоровна, и даже дворник, который о чем-то расспрашивал Дорофея, показались людьми необыкновенно вежливыми, приятными. И Сергей был рад, когда дежурная снова подбежала к нему, блестя взволнованными глазами. — Дорогой товарищ! — сказала она приятным голосом. — Дорогой товарищ, Маргарита Федоровна и я просим вас... просим вас... Тут ее приятный голосок оборвался, нежно-голубые глаза расширились и помрачнели. Сергей заметил эту внезапную и странную перемену на лице девушки. — А где звездочка? Об-бманщик... — проговорила она сквозь слезы. — Нету у нас номеров! И ушла. Сергей долго смотрел ей вслед. «Забавно», — проговорил он. «Да, очень забавно», — еще раз сказал он и пошел разыскивать контору... Тут читатель должен быть предупрежден: мы не станем называть ту контору, куда направился наш герой, ее полным именем, а назовем так: Н-ская контора. Поступить так нас вынудили две причины. Первая причина заключается в том, что название этой конторы состоит из такого неудачного сочетания гласных и согласных звуков, что произносить его вслух очень трудно. Вторая причина имеет общественный характер. Дело в том, что в небольшом городе на склоне горы Машук, так сказать, в лермонтовских местах, удобно разместилась не одна контора: что ни особняк с садом и беседкой, увитой хмелем, то и контора по заготовке и сбыту всевозможного сырья, строительного материала, молока, шерсти, яиц, масла, кожи — словом, всего, что можно заготовлять и сбывать. Трудно сказать, были ли тому виной серные источники, или горный климат, или какой-либо другой природный фактор, только у подножия горы Машук приютилось изрядное количество краевых и межкраевых, союзных и межсоюзных контор; и если бы мы назвали одну из них и сказали, что наш герой пошел именно в эту контору, миновав все другие, нас обвинили бы в нечестности. Какой-нибудь почтенный управляющий, проживший в этом городе безвыездно лет двадцать, человек, без которого не обходится ни одно важное совещание у председателя горисполкома, вполне законно может сказать: «А почему Герой Советского Союза пошел в контору Терентия Игнатьевича? А почему не ко мне? Разве мое учреждение недостойно того, чтобы о нем написать в повести? У меня-то есть что и описать и показать, а у Терентия Игнатьевича, если говорить правду, квартальный план никогда не выполняется, да и в самой конторе нет никакого порядка. У Терентия Игнатьевича — это все знают — к посетителям нет должного уважения, жалобы маринуются, да и в кабинете не видно ни одного приличного дивана или ковра. А у меня контора, как часовой механизм!..» И пойдут управляющие и директора расхваливать и себя и свои учреждения... А кому это интересно слушать?.. Так что уж лучше мы не будем называть контору ее точным именем, а скажем: Сергей пошел разыскивать Н-скую контору. Сергею недолго пришлось разыскивать Н-скую контору. Выйдя на улицу, он спросил у мороженщика, где находится такая-то контора, и тот указал рукой на довольно приличный двухэтажный дом, стоявший как-то так, что со всех сторон его укрывала буйная зелень. В раскрытые окна нижнего этажа лезли ветки, и в комнатах с утра и до вечера стоял приятный холодок. В приемной, куда вошел Сергей, было тоже прохладно, в окна смотрел темный сад, заслонивший собой солнце так надежно, что ни один луч не проникал в эту во всех отношениях уютную комнату. За столом сидела представительная женщина в платье сиреневого цвета, еще молодая и, как успел заметить Сергей, хорошенькая собой. Лицо ее было задумчивое, глаза и строгие и немного даже грустные. Она посмотрела на вошедшего как-то так безразлично холодно, точно перед ней стоял не живой человек, а одна лишь тень... «Кажется, мне повезло, — подумал Сергей. — Ведь это же сидит за столом не кто иной, как сама управляющая...» — Товарищ, — робко заговорил он, — позвольте обратиться к вам с просьбой... Видите ли, я приехал... — Демобилизованный? — не дав договорить, спросила суровая женщина. — Да... Только у меня... — Ничего не можем, — решительно заявила она. — Мебель изготовляют только в Нальчике. Если вас интересует шифоньер или диван, то можете ехать в Нальчик. На местном складе есть одни табуретки... В первом квартале мы кое-что получали из Ленинграда, но теперь же вам не первый квартал? — Да, квартал не первый... Но мне мебель не нужна. Мне нужен строительный лес. Видите ли, в чем дело... Я вам поясню... — А! Индивидуальный застройщик? — спросила женщина. — Так бы сразу и сказал... Вот что. У нас вы не одни. Многие бывшие фронтовики обстраиваются. Напишите заявление, указав в таковом: где будете застраиваться, какой кубатуры дом, сколько просветов, общая стоимость, количество лесоматериала и какого именно. — Да не в этом дело... — Будет рассмотрено в порядке очереди. Сергей стал горячо убеждать ее, что в Нальчик ему ехать нет надобности, что своим домом он обзаводиться не собирается, а что речь идет о шестнадцати вагонах леса, необходимого для постройки электростанции, родильного дома, конюшен, коровников, клуба, избы-читальни... Сергей перечислил все объекты намеченного строительства и в самых ярких красках нарисовал будущее Усть-Невинской, прося обратить внимание на значение пятилетнего плана станицы. Суровая женщина немного повеселела, ей, очевидно, понравилось то волнение, с каким этот молодой чернобровый парень рассказывал о таких, казалось бы, обычных вещах, как строительство. И она в свою очередь стала расспрашивать Сергея о том, хороша ли собой Усть-Невинская, есть ли в этой станице сады, базар, дорого ли стоит сливочное масло, а также кубанское сало... Сергей подумал, что все эти расспросы являются лишь предисловием к будущему деловому разговору, поэтому и рассказал подробно и о садах, и о базаре, и о ценах. Суровая женщина, как показалось Сергею, вполне удовлетворилась такой исчерпывающей информацией, но почему-то не стала рассматривать план, а взяла из стакана розочку и понюхала ее своим аккуратным, слегка припудренным носиком. — Шестнадцать вагонов... — сухо проговорила она. — Да, да... Верите, меньше никак нельзя! Мы все это много раз обсуждали. Вот посмотрите: и то надо строить, и это надо строить... — Про это я ничего не знаю... — А кто ж знает? — Как — кто? Разве некому знать? Для этого есть начальник... Сергей встал и, удивленно глядя на женщину, невольно развел руками. — Разве вы... вы не начальник? — Вот так здорово! — тут она рассмеялась звонким, почти серебряным смехом. — Разве я похожа? Сергею было не до смеха. — Очень, — зло сказал он. — Спасибо за комплимент, — смеялась она. — А я ведь всего-навсего секретарь-машинистка. — Тогда к чему все эти разговоры и расспросы? Ведь вы даже интересовались Усть-Невинской. — Ну и что ж такого? Я обязана все знать. Мне надлежит... Сергей не захотел знать, что именно ей надлежало, сухо простился и вышел из домика, похожего на виллу. Из таблички на входных дверях узнал, что начальник принимает с часа до двух, а уже было половина пятого... «Забавно», — не подымая головы, снова проговорил Сергей уже знакомое нам слово. Глава XIV Не зная, куда пойти и как скоротать время, Сергей зашел в городской парк. Это был обычный городской парк, с летним кинотеатром, с танцевальной площадкой, возле которой сидели с медными трубами бойцы-музыканты, поджидая своего капельмейстера; с детским городком, с качелями и горками, с рестораном «на воздухе». Как гласила вывеска, с киосками для продажи воды и мороженого... Солнце опустилось за высокие деревья, шеренгой стоявшие вдоль Подкумка. В парке лежал предвечерний холодок, но еще было безлюдно, и Сергей хотел было уйти, но увидел старый дуб и остановился. На дереве висела табличка с надписью: «Аллея Героев». Эти два слова заинтересовали Сергея. По бокам аллеи на высоких щитах стояли портреты. «Интересно, — подумал Сергей. — Аллея Героев!» Его лицо расцвело в улыбке, и он подумал: «Может, я увижу в этой аллее и свой портрет. А почему бы и не увидеть?.. Только на портретах я всегда почему-то получаюсь мрачным, с насупленными бровями, все одно как сыч...» Он был уверен, что его портрет стоит если не на третьем от начала аллеи, то пятым, а не пятым, так седьмым, а возможно, и первым с противоположного конца, — в сущности, какая разница. С этой мыслью Сергей и подошел к портрету генерал-лейтенанта Козлова, стоявшему на высоком щите у входа в аллею. Молодой, статный, в парадной форме и при орденах, генерал посмотрел на Сергея тем особенным взглядом, которым обычно смотрит командир дивизии на своего молодцеватого и расторопного в бою офицера. Глаза у генерала были точно живые, и Сергею казалось, что вот-вот с полотна сойдет этот плечистый, с энергично поднятой головой генерал, звякнет шпорами и, подойдя к нему, скажет: «А! Сергей Тутаринов! Вот мы где встретились! Как же, как же, помню, отлично помню, воевал ты со славой! А теперь что поделываешь? Погоны уже снял... Строишь? Молодец, Тутаринов! Это я одобряю... Да, счастливы те из нас, кому довелось не только воевать, но и строить после войны. Только ты берись за это дело горячо. Помнишь, как шли на Берлин? Без передышки!..» Сергей еще раз посмотрел на генерала и подошел ко второму щиту. Здесь были портреты подполковника Акопьянца и гвардии майора Потапенко. Оба старшие офицеры проводили Сергея строгим взглядом и ничего не сказали. «По старшинству стоят, — подумал Сергей. — Значит, себя я увижу не раньше, как на пятом щите...» За старшими офицерами стояли: гвардии капитан Грабчук и гвардии капитан морской летчик Бунимович. Затем пошли старшие лейтенанты Карпов, Терновой, Люткевич, Нежнов. Возле каждого из них Сергей останавливался, рассматривал незнакомые лица. У одного мысленно спрашивал: «Ну, как, дружище, воевал?», другому говорил: «А я, видишь, уже снял погоны», третьему только улыбался и проходил дальше. Вскоре он подошел и к младшим лейтенантам. На шестом щите увидел знакомое круглое лицо, с толстыми щеками и смеющимися глазами. Когда же прочитал: «Гвардии младший лейтенант Шатило К. Д.» и заметил на погонах эмблему танковых войск, то чуть было не затанцевал от радости. — Кого я вижу! — крикнул он так громко, что обратил на себя внимание старика садовника, поливавшего цветы на клумбе. — Ким! Ты ли это? Вот как тебя изобразил художник! Или ты и в самом деле стал таким кругленьким огурчиком?.. Дружище, где ж ты теперь обитаешь? В Германии? Все на гусеницах раскатываешь? А может, уже и в академию поступил? А? Да ты такой — ты все можешь... А меня потянуло домой, в станицу. А тут, если б ты только знал, сколько работы... Так, стоя перед портретом друга, с которым служил в одной танковой роте, Сергей разговаривал с ним, как с живым, расспрашивал, рассказывал о себе, и казалось, друзья сейчас обнимутся, будут говорить, не переставая, до утра... Но Шатило слушал друга и молчал, только большие его глаза смеялись, точно говоря: «А что ж, поступлю и в академию...» Сергей в этом, конечно, не сомневался, ибо хорошо знал своего фронтового друга... Теперь же Сергея интересовал другой вопрос: кто же из Героев стоит в паре с Шатило? Щит был сделан так, что второй портрет находился по его другую сторону, и Сергей был почему-то уверен, что вторую половину щита украшает портрет не кого другого, как Сергея Тутаринова... «Вот это получается здорово! — подумал он. — Два фронтовых друга и в аллее стоят рядом... Сережа Тутаринов и Ким Шатило — два танкиста! Просто здорово!» После этого Сергей уверенно заглянул на другую сторону щита и в недоумении остановился. На него смотрел худощавый юноша с тонкими бровями, лицом, похожим на девичье... — Вот так так, — проговорил Сергей. — Это, конечно, не я... Ему стало немного грустно, а отчего, он и сам не знал. Нет, он, конечно, знал, но совестно было себе в этом сознаться. Сергей прочитал на щите: «Гвардии младший лейтенант Величко». Постояв немного, он сказал: «Ну, а ты, Величко, где теперь и что поделываешь? — и пошел дальше. На последнем щите он прочитал: «Гвардии сержант Данильянц». Ничего не сказав гвардии сержанту, Сергей не спеша пошел к выходу. Шагая по улице, Сергей размышлял о том, как он завтра будет говорить управляющему о цели своей поездки, как подробно изложит ему пятилетний план Усть-Невинской и как в конце концов получит наряды на строительный лес... Он так размечтался, что был совершенно уверен: стоит ему только подробно рассказать, что значит для станицы Усть-Невинской такой пятилетний план, как самый черствый человек поймет его, и все его просьбы будут удовлетворены легко и просто. От этих мыслей Сергей повеселел и, поддаваясь хорошему настроению, хотел было пойти в цветник, на Горячую Гору, но почувствовал, что здорово проголодался. Было уже поздно. Давно наступил вечер и над городом зажглись огни. В ресторан Сергей не захотел идти. На тачанке у него лежал дорожный мешок, и в том мешке чего только не было: и огромная, как сито, паляныця хлеба, и кусок, килограмма на три, сала, и десятка два вареных яиц, и зажаренный в чугунке петух, величиной с доброго гусака, и венок зеленого лука, и свежие огурцы, и еще всякая всячина, которую Ниловна, заботясь о сыне, успела напихать в мешок под самую завязку... Наступила ночь, все вокруг потонуло в темноте. Машук встал перед глазами уже не шатром, а полукруглой черной стеной, и Сергею казалось, что именно от этого небо в Пятигорске было значительно темнее и звезднее, чем в других южных городах... А во дворе Дома колхозника было светло. Сергей подошел к тачанке. Лошади стояли тут же и жевали траву, но Дорофея возле них не было. Еще больше удивило и огорчило Сергея, когда он не нашел на тачанке не только Дорофея, но и мешка с харчами. «Странно, — подумал он. — Ни Дорофея, ни мешка с салом... Бросил коней и сбрую. Куда же он запропастился?» Сергей хотел было идти к дежурной, чтобы узнать, не знает ли она, куда ушел Дорофей, как из окна второго этажа послышался голос: — Дядя Сергей, я тут! — Да как ты туда забрался? — удивился Сергей, увидев в освещенном окне кудлатую голову Дорофея. — И мешок с провизией со мной! Идите сюда! Сергей вошел в комнату, залитую электрическим светом, уютную и чистенькую. Возле окон стояли две кровати, на столе цветы в кувшине. — Когда вы ушли, а я снимал хомуты, — с достоинством пояснял Дорофей, — ко мне подсела та девушка, что в белом переднике. «Этот, говорит, которого ты привез, в самом деле Герой Советского Союза или мне только так померещилось?» — «Как же, говорю, могло вам такое померещиться? Ведь это все знают!» И давай я ей про вас рассказывать... После этого она обрадовалась и говорит: «Пойдем, Дорофей, со мной!» Сперва я немного даже испугался. Кто ж его знает, думаю, куда она меня приглашает... А она привела в эту комнату и говорит: «Вот вам, Дорофей, комната, две кровати — честь по чести, спите себе, как у себя дома». Ночевать я отказался, потому как у меня лошади, а она и говорит: сиди тут и жди, пока вы придете... Вот я и сижу. А мешок перенес сюда для сохранности, а то во дворе я заметил бродячую собаку... — Что ж, комната хороша! — сказал Сергей, присаживаясь к столу. — Только нехорошо, Дорофей, когда так смотрят на человека. Вот приехал бы ты один, без меня, и тебе бы не дали этой комнаты. — И правильно! Вам требуется уважение. — Ничего ты не понимаешь. С уважением нужно относиться ко всем, кто останавливается в этом доме. Ну, развязывай мешок. Малость закусим, да и на боковую. Вот и тебе кровать. Спал когда-нибудь в гостинице? Не приходилось? Ну, теперь поспишь... — Заманчиво, слов нет, — согласился Дорофей, — но я все ж таки пойду к лошадям... А повечерять можно. Когда кончился ужин, Сергей спросил: — Дорофей, ну, как город? Нравится тебе? Дорофей убирал со стола. — Это вы меня пытаете? — Да. — Сказать так, что город ничего себе, жить в нем можно, а только мне он вовсе не нравится. — Почему? — Неудобство... Травы негде накосить... Кругом одни камни, а чем завтра буду кормить коней — не знаю. — Да, причина важная, — согласился Сергей. — А ты поезжай за Машук. Там травы много. — А можно туда ездить? Сергей кивнул головой. Дорофей убрал со стола и ушел к лошадям. Сергей разделся и лег в постель. Только теперь он почувствовал усталость во всем теле. Белье было и чистое и прохладное. Закрывая глаза, Сергей снова подумал, что люди в этом Доме колхозника в самом деле очень хорошие, особенно эта дежурная, такая славная девушка... Часов в семь утра его разбудил Дорофей. Он пришел сказать, что собирается ехать за Машук косить траву, но не знает дороги. Выспался он хорошо, и настроение было у него превосходное. Умылся и стал одеваться. Дорофей стоял тут же и внимательно смотрел, как Сергей прикалывал к груди Золотую Звезду и орденские ленточки. — А чего ж вы ордена не вешаете? — спросил он. — Эти полосочки, как я вижу, не дают такой красивости... А когда вы навешаете ордена и медали, то вам в них и красивее и как-то даже очень наглядно. — Говоришь, что красивее и как-то даже очень наглядно? — улыбаясь спросил Сергей — Пожалуй, ты, Дорофей, прав. Надену я ордена. А ну, доставай чемодан. Дорофей вынул из-под кровати чемодан и, довольный тем, что его совет принят, пошел запрягать лошадей. А Сергей, украсив свою рубашку семью орденами и девятью медалями, висевшими и на правой и на левой стороне груди, вышел в коридор. Тут его встретила девушка в белом переднике, румяная, взволнованная. Увидев Сергея, она остановилась и трудно было понять, что выражало в эту минуту ее лицо: испуг, радость или удивление... Сергей подошел к ней, поздравил с добрым утром и поблагодарил за номер. Девушка окончательно растерялась и не знала, что сказать... — Ой, какой же вы обманщик! — тихо проговорила она, боясь взглянуть на Сергея. — Говорите, я обманщик? — спросил Сергей. — А мне кажется, что именно вы обманщица... Это что же за порядки в вашем Доме колхозника? Для меня у вас все есть: и приличный номер, и чистенькая постель, и занавески, и даже цветы, а для других ничего этого нет. Разве это справедливо? Вот заехал бы к вам колхозник, и вы бы заставили его спать на дворе, а если б и положили на койку, то это была бы не такая койка, как та, на которой я спал... Эх ты, обманщица! У девушки не нашлось ответа, и она быстро переменила тему разговора, спросив у Сергея, смотрел ли он вчера спектакль местной оперетты. Сергей сказал, что собирается посмотреть сегодня, но что не знает дороги в театр и не свободна ли, случаем, от дежурства его новая знакомая. В это время подкатил на тачанке Дорофей... Сергей поехал с ним на Комсомольскую поляну. Там они накосили травы и вскоре вернулись. Сергей посмотрел на часы и поспешил в Н-скую контору. Особняк, похожий на виллу, был залит солнцем. Сквозь заросли сада лучи не проникали в прохладные комнаты нижнего этажа, где давно уже шли обычные будничные занятия. Сергей вошел в приемную. Знакомая ему секретарь-машинистка была на этот раз не в нежно-сиреневом платье, а в костюмчике какого-то не то кофейного, не то темно-кремового цвета. Она склонилась над книгой, в которую записывались посетители, и смотрела в нее так внимательно, точно перед ней лежал увлекательный роман приключенческого жанра. Свою ловко причесанную голову она не подымала, кто перед ней стоял — не видела, но, когда к ней подходил новый посетитель, она угадывала о его приближении по звуку шагов и, не отрываясь от книги, говорила: — Ваша очередь одиннадцатая... Фамилия, имя и отчество? — Тутаринов Сергей Тимофеевич. — Откуда и по какому делу? — Из станицы Усть-Невинской... По поводу леса. Видимо, название станицы и слова «по поводу леса» не были для нее пустым звуком. Она тотчас бросила писать и посмотрела на посетителя — посмотрела и встала, молча глядя на Сергея... Эта немая сцена длилась всего несколько секунд, но зато была настолько сильна по своей выразительности, в ней было столько проявлено душевных чувств и взволнованности, что передать эту сцену словами автору не под силу... — Вы, кажется, и вчера были? — Да... Она покраснела и хотя не очень сильно, но так, что душевное ее волнение было вполне заметно. — Ваша очередь не одиннадцатая, а первая. — Почему же первая? — спросил Сергей. — А потому она и первая, что... первая... Она принесла из соседней комнаты стул и попросила Сергея сесть. Он неохотно принял приглашение и молча опустился на стул. Спустя некоторое время через приемную, ни на кого не глядя, в кабинет прошел солидный мужчина с портфелем, и секретарь-машинистка поспешила следом за ним проводить в кабинет и нашего героя... Сергей остановился у стола, покрытого темным лаком, и невольно обратил внимание на чернильный прибор, сделанный наподобие пней, оставшихся после порубки леса. За столом сидел управляющий — человек немолодой, с высокими висками и с чуть приметной сединой в гладко зачесанных волосах. — Прошу, садитесь, — сказал он приятным голосом, любезно глядя на Сергея. — Я вас слушаю. Сергей сел и начал рассказывать, и кто он, и откуда, и по какому делу приехал. Управляющий, скрестив на груди сильные руки, слушал молча, лишь изредка вставляя какое-нибудь отвлеченное замечание, вроде: «Так, так... Интересно... А! Вот оно как!» Когда же Сергей перечислил все объекты строительства и сообщил, какое количество потребуется лесоматериала, управляющий встал и некоторое время слушал стоя, затем начал прохаживаться по кабинету. — Кончили? — спросил он, когда Сергей умолк. — Да... Но я изложил лишь в общих чертах. — Понимаю... Да, так вот что я вам скажу. — Он не сел за стол, а продолжал ходить по кабинету. — Вот что я вам скажу, дорогой товарищ: хоть и в общих чертах, но излагали вы свою мысль правильно и очень хорошо, даже не то что очень хорошо, а просто красиво! Я бы сказал: красочно! Говорили вы взволнованно, и это меня очень обрадовало... Сергей облегченно вздохнул и подумал: «Обрадовался... Значит, поддержит... Видать, человек понимает...» — Как это вы сказали в одном месте: «Величественная панорама послевоенного строительства колхозной станицы...» Это место мне очень понравилось... И что особенно приятно было слышать и сознавать, так это то, что вот такое смелое — да, да! Я не боюсь этого слова! — он энергично взмахнул рукой, — именно смелое начинание и исходит не из каких-нибудь канцелярских дебрей, а от вчерашних фронтовиков! И вот, когда я слушал вас, в голову невольно приходила мысль: почему мы так плохо популяризируем трудовой опыт бывших фронтовиков? Почему в нашей печати нет подробных рассказов о том, как вчерашние воины стали активными строителями? Иногда читаешь передовицу нашей городской газеты на тему об участии демобилизованных товарищей в мирном строительстве, и что же видишь в этой передовице? Одни рассуждения и очень мало интересных фактов. А ведь вот он, живой факт, стоит передо мной, да еще и какой факт! Говоря образно, герой фронта стал созидателем! Вот где лежит закон диалектики! Фронтовик пришел домой, и по его почину составляется пятилетний план станицы... Казачья станица имеет свой пятилетний план! Да тут, если подойти к этому факту с политической точки зрения и сделать соответствующий вывод... «Что-то мне эти рассуждения не нравятся, — подумал Сергей, терпеливо слушая управляющего. — Ну и говорил бы конкретно, практически... Нужно шестнадцать вагонов леса — вот об этом и надо вести речь...» Сергею не трудно было понять, что управляющий Н-ской конторой был человек разговорчивый, любивший, не в пример другим, не минутный разговор со своими посетителями, а, так сказать, затянувшуюся беседу. По складу своего характера он был из числа тех хозяйственных руководителей, которые считают: если они разговаривают с посетителями подолгу, то тем самым показывают, что не зря же они занимают такие ответственные должности... Таков был и наш управляющий. Начав свой разговор с похвалы фронтовикам, он перешел к международному положению, бегло коснулся и последнего выступления Черчилля, и Парижского заседания четырех министров, и даже не забыл упомянуть о промелькнувшем в печати сообщении об испытании атомной бомбы в районе атолла Бикини... Сергей слушал, слушал, а потом, набравшись смелости, спросил: — А как же все-таки насчет моей просьбы? — Ах да!.. Видите ли, все это делается не так просто... Но ничего, я помогу вам добрым советом. Поезжайте в Ставрополь. Это же очень просто: сел в самолет и через сорок минут в Ставрополе... Да, в крайплане вам утвердят объекты строительства, дадут наряды, и тогда уже милости просим к нам... Управляющий говорил убедительно, и Сергей ему поверил. Но обидно было, что столько потеряно времени. «И надо же мне было послушать этого Емницкого, — думал он, выходя из кабинета. — Ну, ничего, полечу и в Ставрополь. Там я сразу все и сделаю. Там можно будет заодно и строительные объекты, и весь пятилетний план станицы утвердить и получить наряды...» День был знойный. Сергей вошел в комнату гостиницы, облегченно вздохнул и лег на кровать. Он думал о поездке в Ставрополь и ругал Рубцова-Емницкого. «Ну, какой же я дурак! И послушался ж этого... для ясности... Сколько дней потеряно...» Вошел Дорофей. Молча постоял возле кровати. Кашлянул. — Дядя Сергей, — сказал он, тронув Сергея за плечо, — а та девушка, что в белом переднике, вас спрашивала. — А! Дорофей, дружище! — сказал Сергей, вставая. — Не беда, что она меня спрашивала... Вот что, Дорофей! Завтра ты поедешь домой. Отвезешь Савве письмо. — А вы как же? Тут остаетесь? — Нет. Я полечу в Ставрополь. — И чего ж вам летать? Летать, как я полагаю, страшно. Лучше поедемте на тачанке. Дорогу я хорошо знаю. — Далеко. Долго будем ехать, а мне надо быстро. — Сергей задумался. — Завтра подвезешь меня на аэродром. Готовься, выедем на зорьке... А теперь пойди и позови дежурную. Надо с нею расплатиться. Дорофей непонимающе посмотрел на Сергея, но ни о чем не стал спрашивать и пошел звать дежурную. Глава XV На сером поле стояли, готовые к вылету, четыре авиалимузина типа «У-2». Не прошло и десяти минут, как Сергей сидел в самолете. Напротив него, спиной к пилоту, уселся полный мужчина в белой рубашке, на коленях у него лежал кожаный портфель. Самолет еще не успел оторваться от земли, а попутчик Сергея уже склонил набок голову и в сладкой дремоте закрыл глаза, — видимо, ему не первый раз приходилось летать по этой трассе... Под крылом проплывали кустарники, стога сена, пасущиеся коровы, телеграфные столбы, — самолет медленно взбирался по невидимой горе все выше и выше. Степь была залита мягким светом утренних лучей. Открылась взору прикумская пойма. Рисунок Кумы, с желтыми глиняными берегами, имел причудливые изгибы. Проходя село, эта тихая степная река выделывает и кренделя и петли — то потечет в одну, то в другую сторону, то изобразит колесо, то бублик, а то, как бы себе на удивление, начертит огромный вопросительный знак и только тогда уже выйдет за село, в степь... В пойме Кумы серебром отсвечивали виноградники, темными полянами рисовались сады и лежали села — одно длиннее другого, с белыми хатами, сверху похожими на ульи... Сергей посмотрел на юг. Там, совсем близко, из-за зеленых гор выступал Кавказский хребет, не белый, а синевато-розовый. Он изогнулся как бы перевернутой подковой, и в середине ее в виде шипа возвышался Эльбрус с искрящимися шапками своих вершин. Сергей еще раз взглянул на Пятигорск. Лучи солнца, только что показавшиеся из-за горы, залили всю низменность красным светом, и белые дома, и крыши, и окна так ослепительно блестели, что издали трудно было понять — город ли это, или у подошвы Машука раскинулась необыкновенного размера оранжерея под одной стеклянной крышей... Вершины Пятигорья были охвачены синей дымкой и приобрели как бы приплюснутую форму. Бештау тоже словно прижалась к земле. Она постепенно темнела и темнела, а потом и совсем скрылась из глаз... А впереди расстилалась ставропольская степь в радуге летних красок, с зеркалами озер и прудов, и Сергей долго, как зачарованный, смотрел на плывущую под ним равнину, — смотрел, смотрел, а потом сказал: «Какая ж ты широкая!» Простор, и какой простор уходил к горизонту!.. Степь и степь вокруг... Как же описать тебя всю сразу, со всеми твоими посевами, какие уже созрели и какие еще зреют, с холмами и водоемами, с садами и лесами? В степи властвовала страда с ее палящим зноем. Сергею казалось, что вся степь была охвачена движением. Села и хутора опустели и приутихли — все живое переселилось на станы и на тока, к тракторам и комбайнам. Поля стали многолюдны: там машут крыльями лобогрейки, в которые впряжены то четверка коней, то пара добрых волов; видны погонычи, сидящие либо в седле, либо на ярме; там покажется одноконная бедарка с ящиком сверху, похожим на гнездо, а в том гнезде сидит либо бригадир тракторной бригады, либо участковый агроном; там растянулся по степи, ровной стежкой обоз бычьих упряжек — в бричках-бестарках бронзой отсвечивает зерно, и сидят в этом зерне мальчуганы-возчики с белыми, выгоревшими на солнце головами; там снуют взад и вперед грузовики, подняв такую непроницаемую гряду пыли, что она похожа на дымовую завесу, под прикрытием которой целая дивизия может идти в бой... Эх, шоферы, шоферы, знатные люди нашего века! Вот уж где вы вволю наиграетесь с ветром! С воздуха хорошо видно, как движутся по пшенице комбайны. Тракторы, идущие впереди них цугом, напоминают степных жуков, волокущих свою ношу... Над соломотрясами подымается белая пыль, похожая на пар, у руля стоит штурвальный... Повсюду жнивье и жнивье, и только изредка заиграет на солнце сочное цветенье подсолнуха или ляжет то темная, как тень облака, кукуруза, то черный квадрат паров, похожий на отрез добротного сукна. А сколько же здесь дорог — и малые и большие, все они спустились, сплелись одна с другой. Ранней весной это были обычные, ничем не примечательные дороги, лежавшие по проселкам в траве и в бурьянах. Теперь же над ними закружилась пыль, и они расширились, ожили, и что ни дорога, то уже считай ее степным трактом... А какие села стоят на этих дорогах! Растянулись они по балкам, точно людям на удивление, и что ни название села, то кусочек самой поэзии: Нагут, Кынкыз, Курсавка, Суркуль. Смотрит Сергей на запад далеко за эти села и диву дается: ведь вот же рядом и его родные места — белыми парусами красуются казачьи станицы Барсуки, Надзорная, Николаевская... Вдоль Барсуков, как лезвие, блестит Кубань в разливе... Да где ж в самом деле граница Кубани и Ставрополья? Нет такой границы, да, пожалуй, и не было. Раньше удобно было считать такой границей две горы — Стрежамент и Недреманную, стоящие стеной на пути Кубани в Ставрополье. Это они не пустили полноводную реку на ставропольские равнины и повернули ее на Армавир. Теперь и эта несправедливость устранена: на Кубани, вблизи Невинномысска, встала стена, более грозная, нежели Стрежамент и Недреманная, — поднялась над водой белая гранитная плотина, а от этой плотины вырвался на простор, в степь, канал, и прошел он сквозь толщу Недреманной, и Кубань прорвалась на Ставрополье... Сергей любовался то отарой овец на зеленом склоне, то конским табуном, идущим к водопою, и не заметил, как на горизонте показалось что-то белое — не то полотно, растянутое для сушки длинными полосами, не то стая гусей, слетевшая на пригорок... Когда же самолет подлетел ближе, Сергей увидел не полотно, и не гусей, а белые дома; они потянулись вдоль улиц, разбежались во все стороны, утопая в пышных кустах зелени, стройных рядах тополей... Это и был Ставрополь. Летчик сделал круг, как бы желая показать своим пассажирам весь Ставрополь, чтобы под крыльями проплыли и базары, запруженные людьми, и просторная площадь, и главные проспекты с зелеными бульварами, и окраины с широкими улицами. Над центром города летчик даже помахал крылом... Приземлился он так спокойно, что даже не потревожил спавшего пассажира. Сергей тронул своего спутника за плечо и сказал: — Подымайтесь. — Уже приехали? — огорчился пассажир, протирая ладонью глаза. — А я, кажется, немного вздремнул. — Он энергично закинул правую ногу за борт и легко спрыгнул на землю. — Как думаете добираться в город? — спросил он. — До центра километров шесть наберется. — Об этом я еще не подумал, — ответил Сергей. — В крайнем случае можно и пешком. — Зачем же пешком? Поедемте со мной. Я сейчас вызову машину. Он пошел в диспетчерскую звонить по телефону, а Сергей лег на траву вверх лицом, и глаза его, увидев синеву неба, сами закрылись. Почему-то он вспомнил Рубцова-Емницкого и тут же мысленно перенесся снова в Пятигорск. К нему подошел его спутник. Он тоже прилег на траву и сказал, что машина вышла из гаража, затем вынул из портфеля сверток и предложил Сергею отведать пирога с рисом и яйцами. — Жена в дорогу завернула, — сказал он. — Работаю я в Ставрополе, а живу-то в Пятигорске — хорошенькое удобство... Вернее, семья моя там живет... Они ели пирог и разговаривали, и Сергей узнал, что его случайный спутник — руководящий работник края, что он считает себя старожилом Ставрополя, но что его жена живет в Пятигорске. — Никак не хочет уезжать с Кавминвод, — пожаловался он. — Просто беда! Сергей тоже рассказал о себе: и кто он, и откуда, и как попал в Пятигорск; говорил о пятилетнем плане станицы Усть-Невинской и о цели своей поездки в Ставрополь. — Я готов тебе помочь. — Он перешел на «ты». — Да, так вот ты меня послушай. Завтра приходи прямо ко мне. Сегодня день, можно считать, загубленный, а завтра прямо с утра являйся, и я тебе помогу. На всякий случай запиши мои телефоны. Запиши все три... Зачем три? Техническое удобство... Один занят — звони по другому... Звони и спрашивай Николая Николаевича. Это я и буду... Значит, я буду ждать... А вот и моя машина. На желтом пригорке показалась черная «эмка». — Тебе куда? — обратился Николай Николаевич к Сергею уже как к другу. — В гостиницу? И чудесно! Сейчас мы подкатим и к гостинице! Сергей сел в машину, обрадованный таким неожиданным и приятным знакомством. Глава XVI Сергей умылся, причесался перед зеркалом и вышел из гостиницы. Его радовало и то, что он так быстро долетел на самолете, и то, что познакомился с Николаем Николаевичем, и то, наконец, что в гостинице оказался свободный номер, — словом, было приятно сознавать, что с самого начала поездки в Ставрополь ему во всем сопутствует удача. С особенным удовольствием он прошелся по теневой стороне бульвара, не спеша выпил кружку пива, купил приличную порцию мороженого себе и какому-то мальчику, вертевшемуся у киоска. Затем поднялся на Комсомольскую горку, на гребне которой возвышался в виде вздыбленных танков памятник генералу Апанасенко, сооруженный из светло-серого известняка. Здесь была самая высокая точка, поднявшаяся над Ставрополем, и Сергей в недоумении остановился... Перед ним лежал не обычный город, а столица степного края со своим особым, неповторимым колоритом, с широкими, как и сама степь, проспектами и улицами. Белые дома в садах, и чем дальше от центра, тем зелень садов становилась сочнее, — там она совсем скрывала строения и сливалась с красками поля... Белый город, как сторожевой маяк, стоит на высоком плато, и у ног его — куда ни посмотришь — стелется холмистая степь... Увиденное так взволновало Сергея, что он невольно опустился на траву и просидел, наверное, более часа, мечтательно глядя вдаль. Становилось знойно. От яркого света болели глаза. Сергей все смотрел и смотрел, и теперь город, укрытый дымкой, казался ему белой птицей, плывущей по синему простору... Ставропольская степь! Вот ты какая! Протянулась от горизонта к горизонту, и не видно ни начала, ни конца! И хороша же ты, степь, и есть у тебя прекрасное место, откуда люди любуются тобой, и над твоими равнинами вот уже второе столетие летит эта белая птица. А что, если бы ее не было? В самом деле, что сталось бы с тобой, если бы на твоей возвышенности не вырос Ставрополь, раскинув свои кварталы от Пелагиады и до Татарки? Тогда и вид твой был бы мрачен, и сеть дорог позаростала бы травой. И если бы не было города, то кому нужны были бы те дороги? Куда, в какую сторону пошли бы скрипучие обозы, колонны машин, груженные зерном, шерстью, кожей, если бы не маячил впереди белый город... И потянулись бы они если не к Невинке, то к Армавиру. Теперь же дороги прямые и людные, и каждая подвода или автомашина, днем ли, ночью ли, не собьется с пути, идет смело: наверняка знает, что на пути — Ставрополь... Сергей покинул Комсомольскую горку, когда солнце уже стояло в зените. Он спустился вниз и в каком-то переулке заметил вывеску «Чайная». Он направился к одноэтажному домику в надежде найти там стакан горячего чаю, булочку с маслом, искренне веря, что перед ним находилась в самом деле чайная, ибо в добавление к вывеске на двери был изображен чайник величиной с добрую бочку. Но, подойдя ближе, Сергей ощутил приятный запах шашлыка. «Забавно, — подумал он. — Я, кажется, ошибся дверями... Да оно и лучше, ибо я давно не ел настоящего кавказского шашлыка... Но почему же на дверях изображен чайник?» Сергей не успел подыскать ответ, как в дверях показалась рослая фигура в белом фартуке и с усами чернее смолы. Усач взял Сергея под руку и увел в чайную, говоря: — Дорогой мой! Пожалуйста, заходи! Прошло не более получаса, и Сергей вышел из чайной несколько навеселе... Затем он до конца дня гулял по бульварам, заходил в городской парк. И, странное дело, где бы он ни ходил, о чем бы ни думал, а степь так и стояла перед глазами. Только когда стемнело и с ложбин потянуло прохладой и запахом скошенного хлеба, степь утонула во мраке, и Сергей забыл о ней. В десятом часу он вернулся в гостиницу, разделся, погасил свет и лег. В открытое окно была видна необыкновенной величины луна на чистом небе, а под луной — опять степь, только уже не в яркой, а в бледной ночной окраске... Проснулся Сергей рано и, подойдя к раскрытому окну, снова увидел все ту же необозримую степь, свежую, в серебре росы. А когда взошло солнце, Сергей гулял по базару, и в руках у него были завернутые в газету булочки... Надобно сказать, что он с детства любил сметану, а поэтому, подойдя к базару, мог бы с закрытыми глазами разыскать молочный ряд. Известно, что на Кавказе нет такого базара, где бы не было своего молочного ряда. Пусть это будет самый крохотный базарчик, живущий, как правило, только на восходе солнца, а молоко там все равно есть и на самом видном месте. А на ставропольском базаре, шумном и людном, молочные продукты занимают не один ряд, а несколько. В этих рядах имеется молоко во всех видах и формах — от сметаны и ряжанки до пышного ноздреватого творога и сливок, — кажется, оно свезено сюда со всех ферм, какие только расположены вблизи города. Сметана стояла в глиняных махотках и горшках, прикрытых вышитыми рушниками, на которых, того и гляди, во всю мочь загорланят петухи... И какая же все-таки вкусная сметана в Ставрополе! Сергей только взял на язык и уже ощутил какую-то особенную сладость и какой-то необыкновенный аромат. Да, черт возьми, это была именно та сметана, которая, прежде чем попасть на базар, побывала в глубоком погребке, отстоялась в кувшинах, накрытых дощечками, — именно та сметана, которую собирают непременно деревянной ложкой и не более как по четыре-пять ложек из каждого кувшина. Съесть такой сметаны один стакан — значит только раздразнить себя... Сергей не стал этого делать. Он ласково посмотрел на молодую, белолицую молочницу, подморгнул ей и сказал: — А ну, белолицая, повтори! И белолицая охотно исполнила просьбу... После третьего повтора Сергей снова ласково посмотрел на смутившуюся молочницу, однако теперь уже не стал подмаргивать, а только поблагодарил, расплатился и пошел на прием к Николаю Николаевичу. Сергей поднялся на третий этаж и вошел в небольшую и чистенькую комнату. За столом в окружении телефонов сидела девушка. Из кабинета вышел Николай Николаевич. Поздоровавшись, он обнял Сергея и повел по ковровой дорожке в свой просторный кабинет. — Итак, мы можем приступить к делу, — сказал он. — Где твои наметки? Давай их сюда, посмотрим. Он взял из рук Сергея тетрадку и стал читать. Лицо его, свежее, гладко выбритое, было задумчиво. Читая, он говорил: — Так, так... Что ж, это идея! Все правильно... — Превосходный план, — сказал он, кончив читать. — Все это мы размножим на пишущей машинке и дадим для ознакомления специалистам. — А это не затянется? — спросил Сергей. — Почему ж затянется? А ты и не спеши... Такие вещи быстро не делаются. Николай Николаевич нажал беленькую, как клавиш баяна, кнопку, и в дверях появилась девушка-секретарь. Он попросил ее снести тетрадь в машинное бюро и снять восемь копий. — Такое количество, я полагаю, вполне будет достаточно, — сказал он, обращаясь к Сергею. Сергей утвердительно кивнул головой. Девушка вышла, а Николай Николаевич нажал вторую кнопку, уже не белую, а коричневую, и в кабинет через некоторое время вошел юноша в военном костюме, но без погон, с двумя полосками орденских ленточек. Это был инструктор. Николай Николаевич познакомил с ним Сергея и поручил сейчас же связаться по телефону со специалистами, направить им копии пятилетнего плана станицы Усть-Невинской... Пока Николай Николаевич пояснял инструктору, что и как надо сделать, Сергей думал о том, что тетрадка его, размноженная на машинке, пойдет гулять по всему городу, и когда к нему вернется — неизвестно. А Сергею не терпелось, хотелось кончить все дело если не сегодня, то уже непременно завтра... Кончив разговаривать с инструктором, Николай Николаевич успокоил Сергея. — Завтра же, — сказал он, — мы получим ответы, и тогда никакой другой консультации не потребуется. На следующий день Сергей снова поднялся на третий этаж. Николая Николаевича еще не было. Девушка-секретарь предложила Сергею сесть. Поджидая Николая Николаевича, они разговорились, и Сергей успел сказать что-то приятное о глазах своей собеседницы... Девушка сделала вид, что такой откровенный комплимент ее не обрадовал. После этого им приятно было сидеть и разговаривать. Сергей рассказывал о том о сем, потом спросил о достопримечательностях города, но ответа не услышал, так как в это время вошел Николай Николаевич. Он пригласил Сергея в кабинет. Некоторое время они сидели молча. Лицо у Николая Николаевича было строгое, и он сказал, что придется подождать денька два... Оказалось, что специалисты еще не сообщили своего мнения. Прошло два дня, и утром, когда Сергей снова вошел в кабинет Николая Николаевича, тот сообщил: — Ну, Сергей Тимофеевич, все идет хорошо! Специалисты одобрили пятилетний план Усть-Невинской... К тому же есть и еще одна важная новость... — Какая? — вырвалось у Сергея. — А вот какая... — Николай Николаевич не смог сдержать улыбку. — Твой план я также послал нашему депутату Верховного Совета Бойченко Андрею Петровичу. Вчера вечером я у него был. Он ознакомился и очень одобряет... Просил тебя зайти для беседы... Прием у депутата был назначен на утро следующего дня. Глава XVII Весь день Сергея беспокоили мысли о предстоящей встрече с Андреем Петровичем Бойченко. Он подготовил пространную речь, точно ему предстояло выступать с докладом о пятилетнем плане перед огромной аудиторией. Ему казалось, что Бойченко, выслушав такое подробное сообщение, скажет: «Не много ли просите, товарищ Тутаринов?» «Да как же много? Очень даже немного. Посмотрите план. Это же только то, что крайне необходимо...» «План ваш я видел и читал... Но кто же это проставил такие непомерно большие цифры? Шестнадцать вагонов строительного леса? И это только для одной станицы? Многовато... А нельзя ли весь ваш план сократить и заново пересоставить? Может быть, пока обойдетесь без электростанции и кинотеатра?» «Никак нельзя, — возразит Сергей. — Как же без электростанции? Да и кинотеатр крайне нужен...» «Но нельзя же строить все сразу. Впереди пятилеток еще много...» Мысленно Сергей стал доказывать, что сократить количество строительных объектов никак нельзя, что Усть-Невинская больше других станиц пострадала от фашистской оккупации, что у усть-невинских колхозов есть средства, есть рабочая сила... «А разве в других станицах нет ни средств, ни рабочей силы?» — скажет депутат. Да, правильно, есть! Но вы не забывайте, что у нас, кроме материальных возможностей и рабочей силы, есть еще и горячее желание строить. Вот я и приехал к вам, и вы должны нас поддержать...» Однако разговор начался совсем не так, как предполагал Сергей. Бойченко поднялся из-за стола, протянул Сергею руку и пригласил сесть. Он был высок, строен, и темно-серый костюм на нем сидел как-то особенно красиво. Взгляд его темных глаз показался Сергею и строгим и несколько даже суровым. Гладко выбритое лицо было еще молодым, но голова уже изрядно была тронута сединой. — Ну, рассказывай, как ты там с Хохлаковым поссорился? — спросил Бойченко, и его глаза повеселели. — Уже приезжал жаловаться? — Нет. Был у меня Кондратьев... — Я это не считаю ссорой. Меня Федор Лукич, если хотите знать, и удивляет и злит. Нельзя же так смотреть на жизнь... Вот как было дело... — Не надо, — перебил Бойченко. — Кондратьев мне подробно рассказывал. И ты не волнуйся. Федора Лукича я знаю, и Кондратьеву я уже сказал, что устьневинцев поддержим... Вот сейчас мы вместе и рассмотрим ваш план. Подсаживайся поближе... Сергей пододвинул стул. Бойченко раскрыл папку. В кабинете почему-то сделалось душно, Сергей вспотел, ему казалось, что даже в танке, в самый сильный зной ему не было так жарко. — По трем колхозам вы запланировали разный урожай зерновых. Разве земля у вас не одинаковая? — Я поясню. — Сергей торопливо вытер платком мокрое, раскрасневшееся лицо и склонился над столом. — Земля одинаковая. Но вы взгляните на эти цифры. Колхоз имени Буденного уже в этом году соберет пшеницы по тридцать центнеров с гектара, а имени Ворошилова и Кочубея — восемь-десять, не больше. А председатель этого колхоза Стефан Петрович Рагулин, самонравный старик, недолюбливает за это своих соседей и особенно Артамашова — председателя ворошиловского колхоза. Когда он узнал, что и ворошиловцы и кочубеевцы планируют на третий год пятилетки двадцать пять центнеров зерновых, то себе записал сорок, и на общем собрании колхоза эта цифра была принята единогласно... Сорок центнеров — это, конечно, много, и буденновцам придется очень трудно, но я знаю, что Рагулин этим хочет доказать Артамашову, как надо бороться за урожай... — А сумеет ли доказать? — Если ему помочь, — сумеет, — уверенно ответил Сергей. — Вы не знаете Рагулина? Настойчивый, и если что задумал, то своего добьется. — Значит, надо ему всячески помогать, — сказал Бойченко. — Взять такое количество зерна с гектара — это похвально и стоит того, чтобы над этим потрудиться. Затем он подробно расспросил Сергея о плане развития животноводства, обратив особое внимание на коневодческую ферму колхоза имени Ворошилова, где предполагалась постройка трех конюшен и ветеринарной лечебницы. — А почему одной этой ферме такое преимущество? — За эти конюшни была настоящая борьба, — сказал Сергей. — Иван Атаманов, заведующий этой фермой, настоял на своем, и с ним пришлось согласиться. Если бы вы знали этого Атаманова! Врожденный конник: в Отечественную войну служил в Плиевской кавалерии, награжден шестью боевыми орденами. За дело берется горячо, ну и не удовлетворить его просьбу мы не могли... Дальше идет поголовье свиней и овец. Тут никаких особых споров не было. Все колхозы идут одинаково... После этого были рассмотрены сады, виноградники, пчеловодство, птицеводческие фермы, огородничество. Бойченко обвел кружком цифру, которая обозначала количество гусей к концу пятилетнего плана. — Значит, решили острова заселить гусями? — спросил он. — Да, птица эта веселая... Когда дошли до главных объектов строительства, записанных на отдельном листе, Бойченко задумался и долго сидел молча. Это молчание показалось Сергею необыкновенно длинным, и от этого ему стало еще жарче. — Хорошо, — сказал Бойченко, — план мы одобрим и примем специальное постановление бюро крайкома, чтобы и другие станицы и села последовали вашему примеру... Но я должен тебя предупредить... Бойченко снова задумался, а Сергей облегченно вздохнул и почувствовал, как в раскрытые окна повеяло прохладой. — Да, должен предупредить, ибо составить и утвердить пятилетний план — тоже, конечно, важно, но это только начало, первые шаги. Выполнить его — вот главная задача, и, чтобы успешно ее решить, придется приложить немало сил, старания и самоотверженного труда. Об этом тебе, Сергей Тимофеевич, не надо забывать. — Бойченко внимательно посмотрел на Сергея, точно впервые его увидел. — Вот ты — человек военный и легко поймешь меня, если я сошлюсь на такой пример... Будем условно считать Усть-Невинскую отдельным полком. Этот полк хорошо вооружен, в нем есть отличные старшие и младшие офицеры, есть опытные сержанты, есть, наконец, храбрые, хорошо обученные солдаты. К тому же за последние десять-пятнадцать лет полк выдержал не одно испытание, выиграл не одно сражение. И вот теперь в нем зародилась дерзкая идея — штурмом взять крепость противника и этим показать другим полкам, как надобно решать подобные задачи. В штабе разработали план операции, и надо сказать, что этот план смелый. Генерал такой план охотно одобрил и утвердил... Что необходимо делать дальше? Бойченко снова посмотрел внимательно на Сергея. — Знаю, — сказал Сергей. — Только я буду говорить о танковом подразделении... — Все равно. — Необходимо готовить людей и материальную часть. Это-то мне знакомо! — Правильно! Именно теперь необходимо готовить людей и материальную часть. Люди будут решать исход сражения. О них и надо побеспокоиться. Важно, чтобы не только Иван Атаманов горячо брался за дело и отстаивал интересы своей фермы, а чтобы каждый бригадир, звеньевые — эти сержанты и старшины — знали бы и сами и могли бы рассказать своим колхозникам: как, и что они должны делать, борясь за выполнение пятилетнего плана. В полку есть политработники, агитаторы, коммунисты, комсомольцы — в Усть-Невинской они тоже есть. Пятилетний план станицы должен стать знаменем их партийной и политической работы. С Кондратьевым я на эту тему уже говорил, он вам поможет, но и с тебя не снимается ответственность. А как у нас обстоит дело с материальной частью? Все ли у нас хорошо? Нет, далеко не все. Чем будет подкреплено желание буденновцев взять сорок центнеров зерна с гектара? Об этом тоже необходимо подумать. Тут одного желания мало... А строительный материал? Хорошо, цемент и железо мы вам дадим из краевых фондов, а на большее не надейтесь. В частности, кирпич, саман. Значит, прежде всего необходимо ускорить ремонт кирпичного завода и наладить выделку самана. Без этого ни о каком строительстве и мечтать нечего. И чем покрывать здания? Соломой, камышом — это не годится. Значит, надо уже теперь подумать о местном производстве черепицы. Найти станки, специалиста, а глина у вас, я знаю, есть отличная... А лес? На поступление леса извне рассчитывать нельзя. Единственный выход — изыскать лес на месте. А такая возможность есть. В горах, в Чубуксунском ущелье лежит готовый лес, который предназначался для военных целей, а теперь передан нам. Но этот лес можно только сплавлять по реке, иными средствами его оттуда не вывезешь. — Чубуксунское ущелье? — переспросил Сергей. — Так я там уже был и видел лес... Дайте его нам, и мы сплавим. — Дадим, — сказал Бойченко, — и дадим не шестнадцать вагонов, а сколько сумеете сплавить к усть-невинским берегам. Беседа затянулась надолго, и когда они обо всем договорились, Бойченко поднялся, подошел к окну и посмотрел на степь, укрытую знойной дымкой. — Когда выезжаешь домой? — спросил он. — Я готов лететь хоть на крыльях! — сказал Сергей. — Зачем же на крыльях? — Бойченко подошел к Сергею. — Я понимаю, у тебя выросли крылья. Это хорошо, но лететь на них не стоит. Поедешь на машине. Сейчас иди к Николаю Николаевичу. Я ему позвоню и скажу, что еще надо сделать, а в конце дня заходи ко мне. Я поеду в ваши края и подвезу тебя до Усть-Невинской. Николай Николаевич встретил Сергея на пороге своего кабинета. — Поздравляю! — сказал он весело. — Вот видишь, говорил я тебе, что все устроится прекрасно... Я вот еще позвоню кое-куда... Словом, как говорится, делу дан законный ход... Николай Николаевич снял трубку и стал звонить в крайплан, в крайсельпроект, в крайзо, в крайснаб, в крайсельэлектро, потом какому-то Петру Спиридоновичу, а затем — Олегу Александровичу. Со всеми говорил коротко, точным и деловым языком, ссылался на указания Андрея Петровича Бойченко, требовал ответа не по телефону, а в письменной форме, и с точным указанием, когда и что будет сделано... Петру Спиридоновичу после непродолжительного разговора сказал: — Ты меня обещаниями не корми, а на этой неделе посылай в район Усть-Невинской изыскательную партию. Олегу Александровичу посоветовал: — Все это, конечно, хорошо, но я советую тебе послать в Усть-Невинскую своего работника, да такого, чтобы сумел описать и показать... Окончив телефонные переговоры, Николай Николаевич сказал: — Вот теперь, Сергей Тимофеевич, ты можешь спокойно ехать в свою станицу. Указания даны, все будет сделано. Так что ты теперь на месте форсируй дело и меня держи в курсе всего, что вы там будете проворачивать. Да, чуть было не забыл! Сейчас же иди в крайснаб: получишь там разрешение на сплав леса... Там тебя ждут... Сергей поблагодарил Николая Николаевича, и они распрощались, как добрые старые друзья. Глава XVIII К Андрею Петровичу Сергей пришел часа в четыре дня, управившись со всеми делами. Солнце хоть и клонилось к западу, но еще было высоко, и жара не спадала. Окна в кабинете были завешены шторами, но сильные лучи пробивались и сквозь темное полотно... Бойченко сидел за столом и что-то писал. Он пригласил Сергея сесть на диван и спросил, получено ли разрешение на сплав леса. — На сплав тебе следует поехать самому, — сказал он, садясь возле Сергея. — Лучше всего, если за эту трудную работу возьмется молодежь. Организуйте молодежные бригады, поищите, возможно, в станице у вас найдутся старые, опытные сплавщики. Сплав леса по горной реке — дело не легкое, и браться за него надо с умом... Сергей вспомнил Прохора Ненашева и сказал, что один такой специалист у них есть... После этого они закурили и разговаривали запросто, точно были знакомы давным-давно. Бойченко спрашивал, на каких фронтах Сергею довелось воевать. Сергей не умел рассказывать о войне, а особенно о себе. Ему казалось, что передать все то, что он чувствовал в бою, невозможно, и всякий раз, когда его спрашивали об этом, перед ним вставала картина танковой атаки на подступах к Кантемировке — большому селу в верховьях Дона... Так было и сейчас. Он коротко рассказал, как он одним из первых ворвался в расположение врага, как подбил самоходку, которая ползла на него с выводком бронетранспортеров, как вступил в поединок с немецкими танками и уничтожил бронезажигательными снарядами пять вражеских машин, вызвав в стане врага панику и замешательство... Но как он ни старался полнее передать картину боя, рассказ его получался обычным, и ему казалось, что никакого особого геройства он не проявил... Смущенно глядя на Бойченко, он сказал: — Там у нас многие отличились... А потом, когда мы пошли на окружение сталинградской группировки немцев, бои были и пожарче... Бойченко спросил, давно ли Сергей приехал домой, останется ли в станице, или уедет в город, чем думает заняться. На последний вопрос Сергей не знал, что ответить, и некоторое время сидел молча. — Об этом я еще не подумал, — уклончиво ответил он. — Поживу у родных, а там видно будет. Мне же еще учиться надо. — Подумать, конечно, можно, но не поздно ли будет? — сказал Бойченко. — В Рощенском районе ты — человек свой, депутат райсовета. И хорошо было бы уже сейчас обо всем договориться. План ваш мы утвердим, в станице завертятся большие дела, а тебе захочется уехать. Так что лучше бы заранее все и решить... «Учиться ему, безусловно, нужно, — подумал Бойченко, — но хорошо было бы заменить им Хохлакова... Старый казак давно просится в отставку...» И тотчас, как бы боясь, что Сергей разгадает его мысли, перевел разговор на другую тему и спросил, сколько Сергею лет. — Я уже немолодой, — сказал Сергей. — Двадцать шестой год, и как-то самому не верится. На фронт уходил совсем юным, а теперь... — А что ж теперь? — Бойченко удивленно сдвинул брови. — Самая завидная пора молодости... Ты родился в Усть-Невинской? — Да, там я и школу окончил и в колхозе поработал... А потом уехал в институт... Из института в танковое училище попал... — И вот ты снова вернулся в Усть-Невинскую... Скажи, какие недостатки в жизни станицы бросились тебе в глаза? Такого вопроса Сергей не ждал и, не зная, что сказать, посмотрел на Бойченко. — А почему вы меня об том спрашиваете? — Потому, что всегда не бесполезно послушать критические замечания о недостатках, увиденных свежими глазами. — Но вы и сами, как я думаю, знаете эти недостатки. — А мне хочется выслушать твои замечания. — Что ж, я скажу. — Сергей на минуту задумался. — Мало машин — вот в чем беда... На войне я имел дело с техникой первого класса, — что это за техника — пояснять вам не надо. За четыре года я привык к грохоту машин, я засыпал и просыпался под музыку моторов, и это стало таким обыденным... А на усть-невинских полях, да и в самой станице — тишина. Есть, конечно, тракторы, автомашины, но их очень мало... — Если сравнить с нашими потребностями, то, безусловно, мало, — согласился Бойченко. — Но многие колхозы и МТС края уже в этом году получили машины, получат и еще. Не за горами то время, когда недостатка в них не будет... — Или взять такой вопрос, как земля, — продолжал Сергей. — Тут я буду говорить конкретно — о колхозе имени Ворошилова. Членом этого колхоза состоит мой отец, а стало быть, и я... Но не в этом дело. Я уже говорил вам, что ворошиловцы в этом году получат урожай зерновых самое многое восемь центнеров... Это же позор! Земля у них загрязнена, порядка на полях нет. Но это еще не все. Общественная земля пошла по частным рукам с благословения председателя колхоза Артамашова. Землей пользуются колхозники сверх приусадебной нормы, вроде единоличников, землю сдают в аренду районным учреждениям и даже частным лицам. Артамашов или в самом деле дурак, или только прикидывается дурачком... То, что его землей пользуется всякий, кому не лень, Артамашов выдает за достижение, козыряя тем, что земли в колхозе много, почему, дескать, и не помочь нуждающимся... Видите, какая глупая теория. — Интересно, — сказал Бойченко, угощая Сергея папиросой. — Так, так... Земли много — разбазаривай направо и налево. — Так получается, — Сергей раскурил папиросу. — Артамашов говорит: «Пусть колхозники обзаводятся единоличными посевами, в колхозе не уродит, у колхозников уродит», — это доподлинные его слова. Это у него называется «выходом из трудного положения» на случай неурожая... Меня это так возмутило, что я не утерпел и разругался с Артамашовым в первую же нашу встречу. И беда еще в том, что Артамашов числится на хорошем счету у районных работников. Не знаю, что о нем думает Кондратьев, — с ним я еще не говорил, — но Хохлаков отзывается хорошо. «Кто, говорит, ничего не делает, тот не ошибается». Да так можно оправдать любого преступника! А ведь тому же Хохлакову должно быть известно, что Артамашов разбазаривает не только землю, но и колхозные продукты, скот. Об этом мне рассказывал отец. Всякие друзья и приятели Артамашова тянут из колхоза и коров, и овец, и свиней, а колхозная кладовая превращена в какую-то кормушку для бездельников... И это называется ошибкой. Если такое положение существует и в других колхозах края, то, мне думается, тут нужны какие-то организационные меры... — Это я себе запишу. Бойченко подошел к столу и взял блокнот. Пока он писал, Сергей курил, о чем-то думая. — Нет, мне кажется, что не во всех, — сказал Сергей, когда Бойченко снова сел на диван. — В той же Усть-Невинской есть колхоз имени Буденного... Я вам о нем говорил, помните, где председателем старик Рагулин... Там с землей наведен хозяйский порядок. Рагулин немало положил на это труда. И что ж вы думаете? Хозяйство заметно окрепло, у колхозников появилось совсем иное отношение к труду, к общественному добру, Рагулин объявил войну расточительству, бесхозяйственности, а его противники увидели в этом жадность и скупость самого Рагулина... Особенно это не понравилось Артамашову, за которым установилась слава щедрого и хлебосольного председателя... Правда, старик Рагулин далеко не щедр, но это, как я понимаю, очень хорошо для хозяина. — Сергей вспомнил свой разговор с Рагулиным и невольно усмехнулся. — Старик бережлив и не глуп, я с ним беседовал. И урожай у Рагулина, я вам уже говорил, — такого урожая, я ручаюсь, во всем районе нет. — Сергей посмотрел на Бойченко, который что-то записывал, и продолжал: — А вот еще примеры из моих наблюдений... С Хохлаковым я объездил чуть не весь наш район и видел в одном колхозе посев пшеницы. Это было в Белой Мечети. Подъезжаем к одному участку — пшеница ростом выше пояса, густая, колос — в ладонь... Спрашиваем у председателя колхоза, чья пшеница. «Наша», — отвечает. Подъезжаем к соседнему участку — пшеница утонула в сорняках, колос жидкий, и стоит она, как сирота... «А это чья?» — «Тоже, говорит, наша...» «Так почему ж такая разница?» Председатель спокойно объясняет: «Та, что рослая и колосистая, — семенная, а эта — обычная...» Оказывается, семенники в этом колхозе в большом почете, их умеют и правильно посеять, и вовремя прополоть, сюда и председатель частенько наведывается, и агроном наезжает... А посевы товарной пшеницы загубили, бросили осенью в землю, а потом о них забыли... А что, если бы, скажем, в танковом полку были бы в боевой готовности только те танки, которые предназначены для ведения разведки, а основные, ударные машины, которые решают исход сражения, находились бы в непригодном состоянии? Разве командование могло бы допустить такое положение? Нет, конечно... А почему же председатель колхоза мирится с тем, что основной, товарный хлеб никуда не годится и только семенники находятся в хорошем состоянии? Сергей говорил взволнованно, лицо его раскраснелось, и черные глаза загорелись живым блеском. Бойченко слушал внимательно, иногда что-то записывал или утвердительно кивал головой. «Надо непременно оставить его в районе... — думал он. — Старый кочубеевец пусть идет на отдых...» Бойченко решил поговорить об этом в дороге. Он встал и сказал: — Сергей Тимофеевич, разговор наш мы еще продолжим. Теперь же время позднее, пойдем ко мне пообедаем, да и будем собираться к отъезду. Глава XIX Солнце уже опустилось к горизонту, когда темно-коричневый «зис» выехал за город и, мягко покачиваясь по неровному шоссе, помчался на Невинномысск. Бойченко и Сергей сидели сзади, и шофер, наблюдая за дорогой и поглядывая время от времени в зеркало, видел, как они оживленно разговаривали... Впереди во все стороны расходились холмы. Перед глазами то вставало взгорье в ярком цветении трав, то бежали навстречу кустарники, то встречались степные хутора или кошары — две-три низенькие овчарни под камышовой крышей, круглая изгородь, домик чабанов и журавель над высоким срубом колодца. — Если бы вы знали, — говорил Сергей, — как я жалею, что сразу не поехал в Ставрополь... Сколько времени потерял, а во всем виноват Рубцов-Емницкий. — Лев Ильич? — с улыбкой спросил Бойченко. — Разве вы его знаете? — Ну, как же! — Но вы не знаете, как я с ним познакомился и как потом попал в Пятигорск... Не успел я слезть с поезда, как ко мне явился Рубцов-Емницкий, усадил в машину и тут же начал сватать меня к себе в заместители, и как сватать! С большими стараниями и настойчивостью... Мне было и неловко, и смешно, — посудите сами, какой из меня кооператор. Вначале я ничего не понимал, теперь же мне все ясно. Ему хотелось, чтобы моя военная слава ходила у него в заместителях и надежно защищала от возможных толчков и ударов... Под колесами потрескивал гравий, мелкие камни взлетали из-под колес и со звоном ударялись о крылья машины. «Зис» выскочил на бугор, — и отсюда открылся вид на кубанскую низменность. По взгорью белели станицы и хутора, багровым пламенем горели стекла окон, а в пойме реки, как чернь на серебре, лежал мелкий курчавый лес. — Может быть, я в чем и не прав, — заговорил Сергей, — но мне о многом хочется вам сказать... — Говори, говори, я охотно слушаю. — Я часто думаю о фронтовиках, которые вернулись в колхозы... Когда я ехал домой, в вагоне мне попалась книжка — названия ее я не помню. В ней рассказывалось о том, как фронтовики в промежутках между боями писали письмо в тыл своим друзьям и знакомым. Письмо получилось хорошее: написано от души, в нем много новых, интересных мыслей и деловых советов. Читая его, чувствуешь — тем, кто его писал, было и там, на войне, не безразлично, что делают и как живут люди далеко от фронта... Тогда наши войска только-только подходили к своим границам, война была в самом разгаре, и если бы мне в то время попалось это письмо, я охотно бы подписался под ним. Но теперь война победно завершена, и те, кто писал это письмо, уже дома. Значит, положение изменилось — не только давай дельные советы, но и сам не стой в стороне, а засучивай рукава!.. Я бы теперь так сказал: «Эй, фронтовики, а ну, кто там писал письма тыловикам, кто учил, как надо жить и работать! Подходите ближе, становитесь в первые ряды и покажите на живом примере, как это делается...» И когда я думаю, в чем же должны показать себя бывшие воины, то мне кажется, что именно им суждено стать вожаками, организаторами, если и не всем, то каждому десятому — а это немалая армия. Наступило время не только сеять и пахать землю, но и как можно шире внедрять технику, обучать колхозников умению управлять любой машиной, настойчиво прививать культуру в труде и в быту... Сама жизнь этого требует. В той же Усть-Невинской много молодежи. У каждого парня или девушки, как правило, семилетнее или десятилетнее образование. И если, скажем, мои родители, уже старики, живут по старинке и жизнью своей довольны, то молодежь жить по старинке не хочет... Она хочет убирать подсолнух не серпом, а комбайном, доить коров не руками, а механической дойкой. Молодежь часто бывает в городе и городскую культуру приносит в станицу. Поэтому и в станице она хочет иметь и свой театр, и библиотеку, и кино, и электрический свет. Когда в пятилетний план было внесено строительство электростанции, об этом заговорила вся станица, а особенно молодежь. Они уже видят свою станицу не такой, какая она есть, а какой она будет... И я верю: если мы построим электростанцию, скажем, к весне будущего года, Усть-Невинскую уже в эту пятилетку нельзя будет узнать. — Я тоже в это верю, — сказал Бойченко. — И я согласен со всем, о чем ты говоришь. Правильные, хорошие мысли... Но дело заключается не в одних только добрых желаниях... — А я не только говорю... — Правильно. Но тебе под силу и большее, нежели то, чем ты сейчас занимаешься. Ты вполне мог бы справиться с работой, скажем, председателя райисполкома. Говоря конкретно, мог бы заменить Федора Лукича Хохлакова. — А Федор Лукич? — Он давно просил подыскать ему смену. Старому казаку надо и отдохнуть и полечиться... — С этой работой я не справлюсь, — твердо заявил Сергей. — Мне еще надо учиться. Ведь я же с первого курса ушел на фронт... — Вот видишь, — с огорчением заговорил Бойченко, — смотреть на жизнь со стороны легко, а окунуться в нее с головой и тебе не хочется. После твоего ответа я не пойму, к кому же относятся слова: «Эй, фронтовики, засучивайте рукава!» — И ко мне... И я, как вы видите, не сижу сложа руки, но учиться мне необходимо. — Да, учиться каждому необходимо, — сказал Бойченко и умолк. В просвете между двух гор лежала Усть-Невинская. Густо курились трубы, и на крыши, на сады, вместе с вечерними тенями ложился сизый дымок. Возле двора Тутариновых машина остановилась. Сергей поблагодарил Бойченко, просил зайти в дом. — Тороплюсь, — сказал Бойченко, пожимая Сергею руку. — На обратном пути заеду. Ну, желаю успеха. А о том, что я тебе говорил, советую подумать. — Хорошо, я подумаю. Сергей постоял у калитки, подождал, пока машина выскочила на площадь и скрылась в сумерках, потом неторопливо вошел во двор. Навстречу ему бежала Анфиса. Глава XX На глазах Анфисы блестели, слезы, и это поразило Сергея. — Сестренка, что с тобой? — И где ты так долго был? — Да что случилось? — Семен прислал сватов, а батя противится... — сквозь слезы говорила Анфиса. — Семен? Вот оно что! Да ты не плачь, а расскажи толком. Пробыв в поездке больше недели, Сергей даже и не предполагал, что в его отсутствие дома могут произойти такие важные события... Случилось это в тот лунный вечер, когда Сергей гулял по бульварам Ставрополя. По станице, подымая пыль, прошло стадо, начинало смеркаться, хозяйки доили коров, а на пороге в доме Тутариновых неожиданно появилась бабка Параська, и не одна, а с дедом Евсеем. Ни Тимофей Ильич, ни тем более Ниловна не придали этому никакого значения: могло быть, что Параська и Евсей просто зашли проведать их. Хозяева любезно пригласили нежданных гостей в горницу и зажгли лампу, Евсей, высокий и сухой старик, с острыми и согнутыми, как у грузчика, плечами, молча снял шапку и перекрестился. — Евсей Иванович, — приятным голосом заговорила Ниловна, — будьте ласка, садитесь, бога ради, на этот стульчик. А вам, Прасковья Ефимовна, вот эта табуреточка. Евсей сел на стульчик, поставил между ног суковатую палку и сказал: — Само собой. После этого он сидел молча, только изредка поглядывая на жену. А Параська говорила и говорила, и не то что за двоих, а сразу за троих, — так и сыпала, так и сыпала словами, и ее речь текла такой удивительной скороговоркой, что записать ее не смогла бы даже самая опытная стенографистка. Тимофей Ильич терпеливо слушал, задумчиво поглаживая усы, и никак не мог понять, к чему Параська заводит такой любезный разговор. Но как только словоохотливая старуха стала непомерно расхваливать своего квартиранта, рассказывая о его наградах, о скромности, о редком трудолюбии, Тимофей Ильич насторожился, догадавшись, по какому делу пришли к нему Евсей и Параська. Тимофей Ильич молча посмотрел на Ниловну тем проницательно строгим взглядом, который как бы говорил: «Ниловна, а погляди ты на нее... Сватать пришла». — Прасковья Ефимовна, и вы, Евсей Иванович, — вежливо, как только мог, заговорил Тимофей Ильич. — И за каким бесом тратить лишние слова... По всему видно, что вы пришли сватать нашу дочку. Так чего же начали с обиняков да с подходов? Семен и такой и разэдакий, и так на него посмотри — хорош, и так взгляни — еще краше... А мы этого жениха и сами знаем, приехал он сюда с нашим сыном... Так что вы прямо и начинайте, что, мол, так и так, пришли к вам по такому-то делу... — Само собой, — сказал Евсей. — Ой, Тимофей Ильич, — обрадовалась Параська, — да ты настоящий угадчик! Но мы хотим по-старинному... Сперва без паляныци, а так, чтобы поговорить, вроде как бы разведка... Нельзя ж так сразу. Разговор должен быть деликатный, сперва разнюхать, расспросить. — Стало быть — дипломатия? — спросил Тимофей Ильич и засмеялся. — Само собой, — сказал Евсей. — А то как же, — поспешила ответить Параська. — Так было в старину. Обычай... Правильно я говорю, Евсей? — Само собой. — А завтра пожалуем и с паляныцей, да и потребуем рушники... Все, Тимофей Ильич, будем делать по-старинному, как заведено... — А я так думаю, что и паляныця и рушники не потребуются, — сказал Тимофей Ильич. — Как ты скажешь, Ниловна? — Спросить бы Анфису, — робко проговорила Ниловна. — Такое дело, что как его и сказать... — Зачем же ее спрашивать? — Тимофей Ильич обратился к Параське: — Так ты, Прасковья Ефимовна, старинный обычай вспомнила. Хороший обычай, слов нет. А есть и другой, и ты его тоже знаешь... — Какой же это еще обычай? — А такой, что у Анфисы есть старший брат, и пока Сергей не женится, младшей сестре о замужестве и думать нечего... Да и молодая она у нас, сказать, еще не перестояла. — Тимофей Ильич забрал в жменю усы, подумал и сказал: — Так что лучше всего и тебе, Прасковья Ефимовна, и тебе, Евсей Иванович, идти домой, да и никому не говорить о нашей балачке... — Само собой, — сказал Евсей, натягивая шапку. Сват и сваха даже не подали виду, что такой прямой отказ их огорчил или обидел. Они еще с полчаса поговорили о том о сем, распрощались и только тогда вышли из хаты. А за воротами Параська дала волю своему негодованию и сказали Евсею, что на этом она не остановится; что раз дело начато, то его следует довести до конца, и если будет отказ, то пускай об этом узнает вся станица; что не позже как через неделю, когда старый Тутаринов успокоится, Параська возьмет себе в компаньоны не Евсея, а старика Назара — опытнейшего человека по сватовству и явится к Тимофею Ильичу уже не для разведки, а с паляныцей и не уйдет из хаты до тех пор, пока Анфиса, с благословения отца и матери, не разрежет ту паляныцю на две равные половины... Как всегда, Евсей слушал жену внимательно, а потом промолвил: — Само собой. Параська и Евсей подходили к своему дому на краю станицы, а в хате Тутариновых еще продолжался спор о том, кто же был прав: Тимофей Ильич, рассуждающий о жизни трезво и понимающий, как никто другой, что значит выдать дочь за парня, у которого нет ни кола ни двора, или же Ниловна со своей материнской мягкосердечностью... Ниловна всячески старалась уговорить Тимофея Ильича и склонить его на свою сторону и поэтому говорила о Семене так, как могла бы говорить разве что мать о своем горячо любимом сыне. По ее словам, Семен был и красивый, и умный, и трудолюбивый, и «характером смирный», и обходительный со старшими. — А что он не здешний, — заключила она, — то в этом беда небольшая, — приживется в станице, да так никуда и не уедет. Казалось бы, что можно было возразить ей против? Но Тимофей Ильич не соглашался с Ниловной, стоял на своем и доказывал совсем противоположное: Семен вовсе не красив, а так себе — белобрысенький парень, тогда как Анфиса — чернявая и лицом миловидная. И ничуть Семен не умный, ибо умный человек, по мнению Тимофея Ильича, никогда бы не стал так плохо отзываться об Усть-Невинской... Правда, в работе Семен горяч, — с этим Тимофей Ильич соглашался, но тут же добавлял, что «есть это одна видимость, и старается он до поры до времени...» — Нет, Ниловна, — сказал он, — что там ты ни говори, а такой зять мне не по душе. Ниловна молча смотрела на мужа, и ее маленькие добрые глаза наполнились слезами. — А ты не плачь, — участливо заговорил Тимофей Ильич. — Чего прежде времени слезы проливать. Дело еще не решенное. Лучше позови Анфису. Мы у нее для интересу спросим, что она нам на это скажет. На беду Анфисы в доме не оказалось. «Где ж ей быть в такую позднюю пору, как не с женихом?» — подумал Тимофей Ильич, и это его еще больше раздосадовало. Старик долго ворчал и теперь уже ругал не только Анфису, но и Сергея: и зачем он привез в станицу такого дружка, и где пропадает без вести вторую неделю, и что это за сын, который бросил родителей и уехал, а куда и зачем — ничего не сказал, хотя Сергей и говорил ему об этом... Долго в эту ночь Тимофей Ильич не спал, все курил и думал. Утром поднялся рано, разбудил Анфису и сказал: — Объясняй батьке, по какой причине тот Семен ни с того ни с сего присылает сватов? — Объяснения, батя, у меня будут короткие, — решительно ответила Анфиса. — Вы, батя, свое отжили, так и нечего вам становиться на нашу дорогу... Все равно по-вашему не будет. — Кто ж это тебя научил так батьке отвечать? Наверно, Сергей. Анфиса молчала, сидя на кровати в коротенькой сорочке, похожая на девочку. Торопливо подошла Ниловна, стала спиной к дочке, а лицом к мужу и сурово посмотрела на него. — Оставь ее. Тимофей Ильич молча вышел. Остальные дни до приезда Сергея он ни с кем не разговаривал. Утром уходил на огород, приходил затемно, молча ужинал и только один раз сказал, как бы сам себе: — Подождем Сергея... Должен же он скоро явиться. ... Анфиса сбивчиво рассказала брату обо всем, что произошло в доме, и, повеселевшая, вошла вместе с Сергеем в хату. Ниловна на пороге прижалась к сыну и тайком, чтобы не заметил Тимофей Ильич, всплакнула. — А вот и Сергей, — сказал Тимофей Ильич. — Подоспел как раз к вечере. Сели ужинать. Сергей ел молча, ждал, что скажет отец. — Что молчишь? — спросил Тимофей Ильич, когда на стол были поданы вареники с вишнями. — Сказывай, где ездил, что видел? — Эге, батя! Был я далеко. И в Пятигорске, и в Ставрополе. И все сделал. Наш план утвердили. У депутата был. Тимофей Ильич усмехнулся и погладил усы. — Говоришь, у депутата был? — нарочно переспросил он. — Да ты такой — во все дырки пролезешь и своего добьешься. — Он посмотрел на Анфису. — А сестра тоже с тебя пример берет. — И хорошо, — сказал Сергей, доставая из миски вареник. — Оно, может, и хорошо, но не во всяком деле. — Я, батя, знаю, на что вы намекаете. — А если знаешь, так говори отцу, — думаешь ли ты жениться? — А как же! Думаю... А что такое? — То самое, — Тимофей Ильич взглянул на Анфису, которая сидела опустив голову и ничего не ела. — Если думаешь, так поторапливайся и ослобоняй дорогу... А то младшая сестра обгонит. — А я могу посторониться, — сказал Сергей, желая придать разговору шутливый характер. — Для своей сестренки я всегда дорогу уступлю. Правильно, Анфиса? Анфиса не ответила, встала и молча вышла из хаты. — Батя, и куда это годится, — сказал Сергей. — В нашем доме и такие старорежимные порядки? Девушку до слез довели, а из-за чего? — Порядки в доме такие, как и были, а что не по душе мне твой дружок, так это совсем другая песня. — Вам не по душе, а Анфисе по душе... — А Анфиса моя дочка, — сердито перебил Тимофей Ильич, — и, как отец, я не хочу, чтобы она каталась по белому свету... — Погодите, батя, не горячитесь, — Сергей сел ближе к отцу, угостил его папиросой. — Семена я знаю лучше, чем вы. Четыре года я с ним жил в одном танке, а на войне люди как раз и узнают друг друга. Он был мне как родной брат, понимаете, и я буду рад, если мы с ним по-настоящему породнимся. — То ж вы жили в танке, — угрюмо проговорил Тимофей Ильич. — В танке одно дело, а теперь другое... Скажи мне, куда он ее повезет? Наша жизнь ему не нравится. Потому я и не желаю... Должен я, как родитель, думать об ней. У нас, слава богу, окромя тебя и Анфисы, выросло еще восьмеро, и у всех есть, где жить... — Тимофей, да ты послушай Сережу, — вмешалась в разговор Ниловна. — Пускай женятся, а мы им домишко построим, вот они никуда и не уедут... А , может, и у нас будут жить. Сереженьку нам, по всему видно, возле себя не удержать. — И это тоже правильно, — поддержал мать Сергей. Тимофей Ильич погладил усы и хотел что-то сказать, но в это время дверь распахнулась, и на пороге показался Савва Остроухов. — Сережа! Где же ты так долго пропадал! — крикнул он, пожимая Сергею руку. — Ну, как? Добился? Получил? — И добился, и получил. Садись, буду рассказывать... Мамо, подбавьте вареников. — Погоди. И вареников не хочу, и ничего не рассказывай. Жена мне сказала, что ты приехал, и я забежал за тобой. А у меня как раз заседание исполкома с активом. Вот мы там тебя и послушаем. Пойдем! — Я готов. — Сергей встал. — Опять уходишь? — грустно спросила Ниловна. — Савва, и откуда ты взялся! Сережа и минуты дома не сидит... Да ты хоть надень чистую рубашку. Ниловна достала из сундука белье, брюки, белую с вышитым воротником рубашку. В соседней комнате Сергей наскоро переоделся. В штатском костюме он стал словно и ниже ростом и уже в плечах... Он ушел, по дороге о чем-то оживленно разговаривая с Саввой, а Ниловна долго смотрела в открытое окно, потом покачала головой и сказала: — Убег... И какая же радость родителям от такого сына? Месяц как дома, а мы его еще и в глаза как следует не видели. — А ты что ж, хочешь его подле себя привязать? — отозвался Тимофей Ильич. — Значит, дело есть, раз бегает... А куда Анфиса запропала? Вот эту побереги. По дороге в станичный совет Савва рассказывал Сергею о станичных новостях: о том, что буденновцы первыми закончили косовицу ячменя и косят пшеницу; что прибыла автоколонна и началась хлебосдача; что позавчера в Усть-Невинскую приехали две новые учительницы: «Такие собой чересчур молоденькие да стыдливые, что просто с ними одна беда — насилу устроил их с жильем»; что Иван Атаманов ездил на конезавод и ему там обещали продать четырех маток: «Пока, говорит, план будет утверждаться, а я обзаведусь племенными матками...» — хитрый кавалерист; что в Усть-Невинскую приезжал председатель Краснокаменского стансовета: «Где-то прослышал про наш план и, веришь, полдня просидел у меня в кабинете и все расспрашивал, как и что»; и, наконец, о том, что Федор Лукич Хохлаков заболел и слег в постель... «На сердце жалуется. Заходил я его проведать, лежит и очень стал плох, прямо весь как-то почернел. Просил тебя, чтоб ты к нему приехал. Что-то хочет тебе сказать, а что — не сказал». Из всех этих новостей лишь одна неприятно поразила Сергея: болезнь Федора Лукича. «Меня хочет видеть, — подумал Сергей. — Что он собирается мне сказать? Может, он уже знает о том, что говорил мне Бойченко...» В станичном совете и особенно у входа было многолюдно и шумно. Те, кто не мог попасть в кабинет Саввы, освещенный лампой-молнией, толпились у окон, в темной прихожей и в длинном, во все здание, коридоре. Густо дымили цигарки, иногда вспыхивал огонек спички или зажигалки, освещая то клок рыжей бороды, то красивое женское лицо, повязанное белой косынкой, то иные блестящие глаза, а то и ловко закрученный молодой ус... Следом за Саввой и Сергеем повалила толпа. В кабинете с широко раскрытыми дверями совсем стало тесно. С улицы, в просветы окон, заглядывали девушки, жмуря глаза от света лампы. Сергею показалось, что где-то там, за окном, стоит Ирина. Во всем доме гудел приглушенный говор. К Сергею подошел в блеске орденов и медалей Иван Атаманов. Крепко пожимая руку, спросил: — С успехами? А я уже смотался на конезавод. Обещали помочь. — Бабочки, дайте дорогу! — Ты проходи, да не обнимайся! — Да как же вас не обнимать... — Разве Артамашов может без этих шуток! В дверях, меж женских платков, показался Артамашов, чернея низенькой кубанкой, сбитой на затылок. — Сергей Тимофеевич, — сказал он здороваясь. — Ну, что там о нас люди говорят? — Всякое говорят. — Хвалят! — сказал Савва. — А иначе и быть не могло! — воскликнул Артамашов. — Кого ж еще и хвалить, как не нас. — Алексей Степанович, ты только об этом и думаешь, — отозвался сидевший у стола Рагулин. — Гляди, чтоб от тех похвал да не вскружилась голова, как у той вороны, что сидела на дубу. — Савва, всегда на заседание исполкома собирается столько народу? — шепотом спросил Сергей, когда они уже сели за стол. — Сегодня с активом, — пояснил Савва. — Я пошел к тебе, а Дорофей тем временем проскакал на коне по станице... Всем же интересно послушать... Савва постучал о чернильницу карандашом, подождал, пока наступит тишина, и объявил: — Давайте заслушаем сообщение товарища Тутаринова. Сергей рассказывал о своей поездке неторопливо. Слушали его внимательно, но все знали, что говорит Сергей пока не о главном, что самое интересное где-то еще впереди. Сергей очень лестно отозвался о Ставрополе. Всем нравился его рассказ и о степи, и о городе, но все по-прежнему думали, что это тоже не главное... Когда же Сергей сказал: «И вот, товарищи, позвал меня Андрей Петрович Бойченко, и вхожу я в его кабинет», — сразу сделалось так тихо, что было слышно, как за окном шелестели без ветра листья акации. Сергей подробно рассказал о своей беседе с Бойченко, о том, как тот расспрашивал его об урожае, — «верите, даже поинтересовался, почему у Рагулина один урожай, а у Артамашова — другой», — о животноводстве, о строительстве, как похвалил Ивана Атаманова. О сплаве леса Сергей нарочно умолчал. — Прохор Ненашев здесь? — спросил он. — Я тут! — донеслось из соседней комнаты. — Подходи ближе. Прохор подошел к столу. Ему уступили место на лавке. — Ну, Прохор Афанасьевич, — заговорил Сергей, — вышло по-твоему. Тот лес, что лежит в Чубуксунском ущелье, будем сплавлять. Так что готовься. Депутат так и сказал, — прибавил от себя Сергей, — что есть у вас в станице опытный человек, старый сплавщик Прохор Афанасьевич Ненашев, вот вы ему это дело и поручите. Прохор смущенно улыбался. Как-никак, а приятно было услышать, что о нем так высоко отзывается Андрей Петрович Бойченко. Прохор встал и хотел было что-то сказать, как со всех сторон послышались советы: — Молодых послать. — Три колхоза — три бригады. — А я так думаю, что молодежь в таком деле не справится. Это же не косовица! — А что такого — бревна гнать по воде? Возле воды и не жарко. Чуть что — купайся. — Там купаться некогда. На какой-либо крутизне бревна станут торчмя, запрудят все русло. — Тише, граждане, — сказал Савва. — Давайте послушаем Прохора. Прохор поднялся, одернул под поясом рубашку. Он понимал, что такой важный вопрос без него решен не будет, поэтому и держался с достоинством, гордо посматривая по сторонам. — Вообще, сказать так, — заговорил он, — что такое есть сплав леса по нашим бурным рекам? Называется он молевой, и работа эта трудная. В молодости мне довелось побегать за бревнами, а они, верите, несутся по воде, как сумасшедшие... Вообще надо бояться поворотов... Прохор подробно изложил свою биографию, особенно ту ее часть, которая относилась к молодым годам. Затем дал несколько практических советов по организации труда на сплаве. По его мнению, необходимо было послать на сплав не менее трех бригад. Каждой бригаде нужна была подвода, железные крюки, багры, веревки, лопаты, топоры, а также кухарки и на месяц продуктов. Кроме того, требовалась лодка или даже две, волы или лошади для подтаскивания бревен к берегу. — А молодежь вообще обучить можно, — сказал он, уже усевшись на лавку. — Тут главное — поворотливость. Все предложения Прохора были записаны в протокол. Председателям колхозов поручалось в течение трех дней подобрать бригады из молодежи, не занятой на уборке, поделать багры, крюки, выделить подводы и продукты... Кажется, все должно было радовать Сергея: и удачная поездка, и только что прошедшее собрание, и то, что было принято решение о сплаве леса, а на сердце у него было почему-то неспокойно. Возвращаясь домой, он думал об Ирине: «Почему она не пришла? Очевидно, не знала, что я приехал». На чистом вечернем небе стоял ущербный месяц, от хат, от деревьев далеко на улицу выползли тени. Было тихо. Станица спала. «А тебе я советую подумать... Надо заменить Федора Лукича», — вспомнил он слова Бойченко. Навстречу Сергею шли парень и девушка. «Да ведь это Семен и Анфиса. Вот черти, даже на собрание не пришли». — А мы идем на собрание, — сказал Семен, здороваясь с другом. — Опоздали. Пойдемте обратно. — Сергей взял Анфису и Семена под руки. — Я вам завидую... Ему не ответили. Все трое некоторое время шли молча. — Семен, — спросил Сергей, — чем ты моего отца так сильно обидел? — Как-то раз я нелестно отозвался об Усть-Невинской. — Семен помолчал. — Но я этому разговору не придал значения... А вообще, Сережа, я тебя ждал. Ты сам видишь, что мы с твоей сестренкой... — он не договорил. — Мы с ней обо всем самом главном договорились... — Проще сказать — полюбили друг друга? — Сережа, и чего ты допрашиваешь? — сказала Анфиса, прижимая к себе руку брата. — Но ты понимаешь, — заговорил Семен, — отец уперся и стоит на своем... Вот я тебя и ждал, надо бы как-то решить, чтобы и стариков не обидеть... — Чтобы и волки были сыты, и овцы целы? — Братушка, ты все шутишь! — А почему бы и не пошутить? Эх вы, черти влюбленные. Я знаю, на собрание вы и не думали идти, а просто хотели меня встретить. Я вам нужен, а то, куда я ездил и что сделал, — вас это не касается? А тебя, Семен, я просто не узнаю. Да ты ли это — мой верный радист-пулеметчик? — Конечно, я, — смущенно проговорил Семен. — Сережа, ты его не обвиняй. — Нет, друзья, я без шуток, — сказал Семен. — Сережа, ты должен нам помочь. — Значит, взаимная выручка? Отлично, так и быть, помогу. Отца мы уговорим, но только не раньше как через месяц. Теперь же нам надо ехать на лесосплав, и тебе, Семен, я думаю доверить бригаду. Анфису мы возьмем кухаркой. Сможешь, сестренка? А вот когда вернемся с лесосплава, тогда и свадьбу справим. Семен и Анфиса охотно согласились поехать на лесосплав. Поездка представлялась им красивой прогулкой в горах. Они шутили, смеялись, и Сергей тоже развеселился. Но как только он вошел в хату, оставив Семена и Анфису у калитки, в голову снова пришли мысли о Бойченко, о Федоре Лукиче... Сергей разделся, лег в постель, но уснуть не мог. Закрывал глаза и видел Федора Лукича... «Да, мне надо подумать». Ему казалось, что в районе все привыкли к Федору Лукичу, привыкли видеть его седую, коротко остриженную голову рядом с приметным белоголовым шофером. И вдруг в станицу приезжает та же машина, тот же белоголовый шофер, а рядом с ним сидит не Федор Лукич, а какой-то молодой парень, чернолицый, как цыган, с широкими густыми бровями... В окно была видна луна, и Сергей вспомнил птичник, курган, блеск мокрой травы, и его так потянуло к Ирине, что он вскочил с кровати, быстро оделся и, боясь, чтобы не услышала мать, на цыпочках вышел из хаты. А через несколько минут он разбудил Савву и сказал, что ему срочно нужна верховая лошадь. — Да куда ты в ночь? — удивился Савва. — Тут близко. На птичник. — А-а-а... — сказал Савва. — Теперь понятно. Иди на конюшню и скажи Дорофею, чтобы подседлал серого. Дорофей проснулся с трудом, но, увидев перед собой Сергея, не стал ни о чем расспрашивать, а снял со стенки попону и седло и направился к выходу. — Седлать не надо. — Покрепче держите поводья, — предупредил Дорофей, когда Сергей уже сидел на коне, — а то этот серый — пужливый. Сергей шагом выехал со двора. Но уже на площади пригнулся к гриве и пустил коня в галоп. Осадил его только вблизи знакомого домика. К окну подъехал шагом, слез с коня, привязал его к ставне. Осторожно приподнял занавеску. Ирина спала, слабый свет луны освещал ее лоб, темную, лежавшую на подушке косу... Сергей тихо постучал. Ирина вздрогнула, но не поднялась, а только открыла глаза, узнала Сергея и снова их закрыла, не веря — сон ли это, или явь... * * * В станицу Сергей вернулся на рассвете. Передал Дорофею коня и пошел домой. Ниловна гремела дойницей, собираясь доить корову. — Сережа, — сказала она, — ой, как долго у вас было собрание. — Да, затянулось, — с улыбкой проговорил Сергей и ушел спать. Глава XXI Проснулся Сергей поздно. Не одеваясь, босиком, в трусах пошел по огороду к реке. С разбегу бросился в воду и нырнул так глубоко, что коснулся ладонями скользкого дна. В глубине вода была такая холодная, что казалось, будто в тело впились тысячи мельчайших ледяных игл. Всплыл Сергей на быстрине, встряхнул мокрым чубом и, легко взмахивая руками, направился к противоположному берегу. Там темной стеной возвышался лес, бросая тень на реку. Не доплыв до тени, Сергей повернул обратно, навстречу течению... Купался он долго, пока не продрог. Бодрый, чувствуя прилив сил, он вбежал в хату, схватил полотенце и начал старательно растирать руки, грудь, спину. «Надо поехать к Кондратьеву, а заодно проведать и Федора Лукича», — подумал Сергей. Он оделся и пошел к Савве просить верховую лошадь. Ниловна хлопотала у летней печки. — Мамо, — сказал Сергей, — я на минутку схожу к Савве, а вы приготовьте мне позавтракать. Через полчаса Сергей привел под седлом того же серого коня, на котором вчера ездил к Ирине. — Сереженька, ты опять уезжаешь? — огорчилась Ниловна. — Проскачу в район. Дайте мне поесть, только побыстрее. — Ты хоть к обеду возвращайся. У меня варится борщ с курятиной. Не прошло и десяти минут, как Ниловна поджарила яичницу, нарезала малосольных огурцов и вынула из погреба махотку со сметаной, — знала мать, для кого берегла эту махотку! Сергей ел торопливо, а Ниловна сидела за столом, опершись щекой на руку, и смотрела на сына влажными и грустными глазами. Ей казалось, что за эти дни Сергей и похудел, и постарел, и брови у него стали лохматей, и глаза невеселые. — Сережа, и когда же ты набегаешься? — А что? — Мы еще с тобой и не посидели, и не побалакали... Вот и Анфиса в таком горе. Как с ней быть? Они с Семеном, как я думаю, все уже и без нас порешили... Я-то и согласна, бог с ними, слюбились, так и пусть себе женятся. А батько — ты его знаешь. Посоветовал бы ты Семену — он же твой друг — пусть бы оставался жить у нас. Да пусть бы пришел к батьке да поговорил бы... Можно им хатенку построить, а то и у нас место нашлось бы... — Не печальтесь, мамо, — сказал Сергей. — Я поговорю и с Семеном и с батей... Все уладится. Сергей съел яичницу, огурцы и сметану. Встал и, на ходу подтягивая ремень и поправляя гимнастерку, вышел из хаты. Ниловна пошла за ним. Когда Сергей садился в седло, ей приятно было взять коня за повод и придержать рукой стремя... Подбадривая хворостинкой коня, бежавшего ленивой рысью, Сергей выехал за станицу и направился вдоль Кубани. По взгорью разбежались невинномысские хутора, тоже все в зелени, так что издали нельзя было понять — хутора ли это, или рощи. Сергей пустил коня шагом и долго смотрел на бригадные станы — одни в кущах садов, другие — на голом поле; на овечьи кошары, ютившиеся под горой наподобие пещер; на серые пятна базов, огороженных плетнями, — лежали они либо в ложбине у родника, либо вблизи речного водопоя... И широкая, в зелени, пойма, и станица, и скрытые в садах хутора, и стада коров, пасущихся в низине, и даже пустые и скучные своим серым видом базы — все казалось Сергею и необычным и значительным. «Странно, — подумал он, — как будто я вижу все это впервые. А ведь сколько раз еще до войны я проезжал по этой дороге». В пойме Сергей видел огородные плантации с балаганами и водокачками. Тут должно лечь русло будущего канала. Может быть, за дальними холмами отойдет от Кубани рукав, протянется вдоль берега, а вот в этом месте, у каменного обрыва, подымется вода... И Сергей представил себе протоку, которая не только вращает турбину, но и орошает огороды. «Радуйтесь, огородники, — подумал он, — скоро вода к вам сама пойдет». В воображении его выросли и квадратный домик у обрыва, где белой пеной вскипают буруны, и бегущие от домика в Усть-Невинскую на смолисто-черных столбах медные провода... Невдалеке от обрыва наискось через всю реку лежал мелкий перекат. Вода здесь шумела совсем тихо, и для Сергея это уже было удобное место для приема сплавляемых бревен. «Лучшей запани и желать не надо», — подумал он и представил себе плывущий лес, штабели мокрых, только что вытащенных из воды бревен. Отъехав в сторону от Кубани, Сергей нагнал в степи длинную вереницу конных упряжек. Брички с деревянными ящиками были нагружены ячменем. Обоз двигался медленно, лошади сворачивали на обочину и тянулись к траве. Возчики предоставили лошадям полную свободу: кто спал, растянувшись на зерне и накрыв лицо картузом, кто ел еще недоспелый арбуз, а кто просто лежал, изнемогая от жары. На головной подводе двое подростков и пожилой рыжебородый мужчина играли в карты. К ним и подъехал Сергей: — Эй, друзья-картежники! Куда везете зерно? Обоз остановился. Парнишки, игравшие в карты, проворно соскочили на землю и побежали к своим подводам. — Как — куда? — отозвался рыжебородый. — Известно — на заготпункт. — Откуда? — Из Белой Мечети, — неохотно ответил возница, собирая карты. — Колхоз «Пролетарская воля». — Ты старший возчик? — Сергей зло посмотрел на рыжебородого. — Я. А об чем разговор? — И ты это называешь движением? Да разве так возят хлеб на заготпункт? Лошади на ходу спят, возчики загорают, а ты, старшой, в карты режешься. Ишь нашел место картежничать!.. Стыда у тебя нет... Рыжий, поглядывая на Сергея, взял вожжи в руки, и тогда на всех подводах послышалось понуканье, хлопки кнута, разом загремели десятки колес, и обоз, подымая пыль, покатился по хорошо укатанной дороге. Наступил полуденный зной. В станице было душно. Деревья покрылись пылью, особенно на главной улице, где часто проезжали грузовые автомобили... По этой улице Сергей выехал на площадь. В жиденькой тени акаций, недалеко от магазина, стояли три подводы с пустыми корзинами. С женщинами, приехавшими на этих подводах, о чем-то оживленно разговаривал Рубцов-Емницкий. Увидев Сергея, он крикнул: — Сережа! Здорово, дружище! — оставил женщин и подбежал к Сергею. — Поздравляю, Сергей Тимофеевич! Значит, все на мази! Вчера проездом был у нас Бойченко. Говорил о сплаве леса. Я уже дал указание обеспечить лесосплав походными ларьками, забросить туда нужные товары... Да ты чего на меня так смотришь? Обиделся? — Рубцов-Емницкий блеснул золотым зубом. — А обижаться и нечего... То, что ты отказался от услуг Ираклия Самсоновича, это, я думаю, даже к лучшему. Почему к лучшему? Этот человек еще пригодится на будущее... — Не думаю, — неохотно проговорил Сергей. — Поживем — увидим... А я на всякий случай в одном месте закинул удочку насчет турбины. Такой товар, для ясности, на дороге не валяется. — Обойдемся без ваших дружков, — сухо сказал Сергей. — Да и вообще... Рубцов-Емницкий не дал договорить. — Безусловно, можем обойтись. Но это я говорю на тот случай, если, к примеру, будет нужда... Да, кстати, слыхал? Федор Лукич захворал. Слег старый конь. Но сегодня я виделся с его женой, ему лучше. Непоседливый казачина, рвется в поле... Где он живет? Совсем близко, почти рядом с райисполкомом. Видишь палисадник в кубанском стиле? Вот эти кусты сирени и эти две вишни. Дом под белой черепицей. «Сперва заеду на минутку к Федору Лукичу, а потом уже к Кондратьеву», — подумал Сергей и, давая понять Рубцову-Емницкому, что им говорить больше не о чем, тронул каблуками коня. «Опять липнет, — думал Сергей, проезжая по площади. — Смола, а не человек... Но я с ним как-нибудь поговорю по душам». Сергей слез с седла возле небольшого одноэтажного домика под белой черепичной крышей, с белыми стенами и с закрытыми ставнями. В палисаднике росли две вишни, густо осыпанные спеющими ягодами, рядок крыжовника, кусты сирени. Во дворе, возле сенец, Сергей привязал коня и загремел щеколдой. Отворилась дверь, и вышла пожилая женщина, немного похожая на Федора Лукича: такая же грузная, тот же ласковый взгляд спокойных глаз, те же черты доброго, открытого лица. «Наверно, сестра», — подумал Сергей. Он назвал свою фамилию и сказал, что приехал навестить Федора Лукича. — А он вас давно ждал, — сказала женщина. — Но вот беда, только-только уснул. Я и ставни позакрывала. — Марфуша, кто там пришел? — послышался слабый голос Федора Лукича. — Кто там? Пускай заходит. — Это я, — сказал Сергей. — Сережа! Вот спасибо, дорогой, обрадовал. Проходи в мою темницу. Марфуша, открой ставню. В спальне, где лежал Федор Лукич, было темно и прохладно, пахло лекарствами и полевыми цветами. Сюда не проникали ни свет, ни жара, и Сергей вначале ничего не мог разглядеть. Но вскоре Марфуша открыла ставни, и небольшая чистенькая комната наполнилась светом. Первое, что бросилось Сергею в глаза, был портрет Ивана Кочубея, висевший над кроватью, чуть выше ковра. Легендарный комбриг был изображен в косматой бурке и в белой, лихо заломленной назад папахе: он скакал на коне, устремив зоркие глаза вдаль. Опираясь локтем о подушки, сложенные одна на другую, Федор Лукич хотел подняться. Он постарел, осунулся, давно небритое лицо его обрюзгло и потемнело. Глаза были тусклые — не найти в них былой веселой искорки. — Как я рад, что ты приехал навестить, — тяжело дыша, проговорил Федор Лукич, слабо пожимая руку Сергею. — А то вот лежу один, а тут еще Марфуша окна закроет — как в погребе... Мою натуру ты же знаешь — такая житуха не по мне. Лучше помирать, чем так жить. Я теперь как тот старый конь, приученный к боевым походам, — чует запах пороха, слышит звон трубы, бьет копытами, прядет ушами, а уже никуда не годится... Мне бы по степи мотаться, а я вот лежу... пошаливает... болит, — и он положил руку на левую сторону груди. — Крепкий был мотор, думал, и износу ему не будет, а сработался... Дает перебои. — Федор Лукич, — участливо заговорил Сергей, — хоть вы и пренебрежительно смотрите на курорты, а все ж таки надо бы вам поехать в Кисловодск. — Покамест обойдусь. Если совсем будет плохо, тогда поеду... Мне уже лучше. То было левая рука немела и не подымалась, а сегодня она у меня действует, — и как бы в подтверждение своих слов поднял руку. — Скоро встану... А что дышу тяжеловато — это пройдет... Ванюша с ветерком промчит по полю, и сразу отдышусь... А лежать нельзя. Кондратьеву одному трудно... Лето, хлебозаготовки, сам знаешь... Федор Лукич спросил, как идет уборка в усть-невинских колхозах, приехала ли автоколонна. Сергей отвечал и все ждал, что Федор Лукич вот-вот спросит о результатах поездки в Ставрополь. Но Федор Лукич об этом и не вспоминал. Он справился о здоровье Тимофея Ильича, Ниловны. Затем они говорили о международных новостях. О поездке Сергея в Ставрополь Федор Лукич так и не спросил, точно ничего за эти две недели и не произошло. «Значит, старик сердится и ничего не хочет знать, — подумал Сергей. — А я все-таки ему расскажу... Не сейчас, а когда буду уходить». — Сережа, лежал я эти дни и думал, — сказал Хохлаков, — о чем только и не передумал, и пришла мне в голову мысль: поговорить бы нам надо об одном важном деле... — О каком, Федор Лукич? — Дело это такое. — Федор Лукич с трудом поднялся и опустил на коврик босые, припухшие в щиколотках ноги. — Здесь нас двое — два кубанских казака... Есть еще казачка, Марфа Игнатьевна, моя жена... Пусть она тоже послушает. От нее у меня секретов не бывает. — Вы секретничайте, а я пойду. Мне надо сбегать за льдом, — сказала жена и вышла. — Ну и лучше, что мы теперь одни. — Федор Лукич вздохнул и вытер полотенцем мокрый лоб. — Да... Так вот о чем... Сидят два казака... Один, будем говорить прямо, уже глядит в могилу, а другой только начинает жить... К чему это я? А к тому, что надо нам, Сережа, подумать о кубанском казачестве... Смотрю я на нашу молодежь, вот на таких геройских парней, как ты, на наших старательных девчат и радуюсь: доброе казачество подросло, надежная смена... — Федор Лукич, может быть, я вас и обижу, — сказал Сергей и посмотрел на портрет Кочубея, — но скажу то, что думаю... Правильно вы заметили, люди на Кубани выросли, новые и интересные люди. Но того казачества, о котором вы постоянно печалитесь, давно нет... — Как же это так нет? — удивился Федор Лукич. — А мы с тобой кто же такие? Разве мы — не казаки? А все станицы от Преградной и до Темрюка — разве не казаки в них живут? — Казаки, — согласился Сергей и снова посмотрел на Кочубея. — Да, живет казачество, только не старое, о котором вы говорите, а новое, колхозное казачество. В голове ума стало больше, жизненные интересы шире, а этому как раз и надо радоваться... Я вот смотрю на портрет Кочубея. Лихой был вояка, благородный человек. Неграмотный был, а понимал, что его дорога с Лениным. Мы благодарны ему за то, что воевал он храбро, что не уронил чести кубанского казачества в тяжелые годы рождения Советского государства, — родство наше с Кочубеем кровное. Но кто теперь того не знает, что нынче и на войне, и в мирное время одной лихостью ничего не сделаешь, что не конь теперь главное, а машина... — Ну, ну, тебя только затронь, — примирительно заговорил Федор Лукич. — Хорошо, не будем спорить... Я заговорил с тобой не для спора. Ты видишь, я уже стар, и как я ни бодрюсь, как ни расправляю крылья, а сил нету... Все ж таки придется мне ехать и в Кисловодск, а может, еще куда и подальше... Так вот я и думаю: кому доверить район?.. Бывало, в старину, отходя на покой, отец передавал власть в доме старшему сыну... Будь, Сергей Тимофеевич, таким моим старшим сыном... Я проработал в этом районе на разных должностях восемнадцать лет... А теперь берись ты, Сережа, за дело... Ты — депутат райсовета, кооптировать тебя не придется... Созовем сессию, и люди проголосуют за тебя всей душой... Ты чего крутишь головой? Боишься, что будет трудно? А ты не бойся... Впереди — немало работы, но вам теперь легче... Мы, старики, начинали этот путь на коне, а вы оседлали машину... У вас, молодых, впереди ясные горизонты... Так что берись, Сережа, за дело, становись на мое место, и тогда я буду спокоен... Вчера был у меня Андрей Петрович Бойченко. Долго мы разговаривали, советовались и пришли к тому, что нету более подходящей кандидатуры... — Об этом со мной Бойченко тоже говорил, — сказал Сергей. — Спасибо, Федор Лукич, за такую честь и доверие, а дать согласие я не могу. — Почему? — Собираюсь ехать учиться. — Учиться? Да ты и так грамотный. — Институт хочу окончить. — Разве это обязательно? — строго сказал Федор Лукич. — Я в институте не был, а с работой справлялся. — У вас большая практика. — Сергей задумался, посмотрел в окно. — Чего ж ты молчишь? Неужели испугался? — Нет, Федор Лукич, я не испугался, но не знаю, что вам сказать. Дайте мне хорошенько подумать... Посоветоваться с отцом, с товарищами. — Думать-то некогда, вот беда, — сказал Федор Лукич, болезненно морщась и откидываясь на подушки. — Сам же советуешь ехать в Кисловодск... — Я это понимаю, но у меня сейчас в Усть-Невинской столько дел. Ведь я вам еще не говорил, что пятилетний план утвержден и лесу теперь у нас будет столько, сколько сплавим по реке. — Про все это я слыхал... Молодец, что своего добился. Только передай там от меня Остроухову, что пускай не мечтает, а засучивает рукава... А то он к облакам взлетать мастер. — Теперь у нас главное — организовать сплав леса... Я сам туда поеду. — Дело, конечно, нужное. Федор Лукич устало закрыл глаза и умолк. Сергей посидел немного, еще раз посоветовал Федору Лукичу поехать на курорт, распрощался и вышел... Подъезжая к райкому, он вспомнил слова Федора Лукича: «Будь моим старшим сыном... Становись на мое место, и тогда я буду спокоен...» В райкоме никого, кроме машинистки и управделами, не было. Все разъехались по колхозам. Кондратьев уехал еще вчера вечером. Сергей подтянул подпругу и сел в седло. За мостом он свернул с дороги и поехал напрямик по скошенному полю. В горячем воздухе приглушенно гудел мотор. Близко, на квадратной клетке ячменя, трактор тянул комбайн с волокушей, похожей на хвост огромной птицы. У дороги стоял вагон, дымилась вырытая в земле печка, кухарка варила обед. Рядом с вагончиком стояла легковая машина. По жнивью от комбайна к вагону шел Кондратьев. Без фуражки, в серой запыленной блузе, в темно-синих брюках он был похож на механика... — Тутаринов, ты откуда? — крикнул он, издали узнав всадника. — Был у Федора Лукича. — Ну, как старина? — Лежит. — Ну, а как твои дела? Слезай и рассказывай все подробно. Они сели в тени возле вагончика, и Сергей обстоятельно рассказал и о поездке в Пятигорск, и о разговоре с Бойченко. — Я знал, что так и будет, — сказал Кондратьев. — Вот только зря ты ездил в Пятигорск... Ну, это тебе наука на будущее... Да, так вот что: бБерись за сплав леса. Ты сейчас едешь в станицу? Передай секретарям парторганизаций всех трех колхозов, чтобы завтра утром приехали ко мне. Я им скажу, что надо делать. — Кондратьев посмотрел на Сергея, и его чуточку прищуренные глаза точно говорили: «А почему ж ты мне не все сказал?.. Не скрывай, не скрывай, я все знаю...» — Бойченко тебе еще что-нибудь говорил? — спросил он. — Да, говорил. Смена нужна Федору Лукичу. — Правильно, нужна. Но ты сейчас ничего мне не говори... Сперва подумай... Поезжай на сплав, а потом мы все решим. От комбайна доносился гул мотора и какое-то звонкое дребезжание. Кондратьев прислушивался, вставал и снова садился. — Только сегодня наладили машину, — сказал он. — Пришлось и мне помогать. — А вы разбираетесь в машинах? — Немножко... Подошла кухарка и пригласила обедать. Сергей принялся за вкусный борщ и тут только вспомнил наказ матери: «Хоть к обеду возвращайся...» Глава XXII Третий день в Усть-Невинской шла подготовка к выезду на лесосплав. Хлопот оказалось немало. Прохор Ненашев подседлал вислозадую кобыленку и метался по станице, торопил кузнецов, подбирал людей в бригады, назначал бригадиров. — Тетя Даша, может, хоть у тебя имеются саперы? — спросил Прохор Байкову, просматривая списки демобилизованных. — Побольше бы нам саперов, они спецы по части леса. — Посмотри, — сказала тетя Даша, — может, и найдется. — Вообще и в «Буденном» и в «Ворошилове» — одна пехота да кавалерия... Правда, есть еще танкисты, а саперов, как на беду, нету. Но один сапер все-таки нашелся. Это был Дмитрий Кушнарев, или, по-станичному, Митька Артист из кочубеевского колхоза, веселый, немолодой парень, до войны руководивший драматическим кружком. — Ну, как, Митрий, поедешь дрючья сплавлять? — спросил Прохор. — Ты ж мастер по части лесу. — Да какой я мастер, дядя Прохор? — играя веселыми глазами, сказал Дмитрий. — Ведь я все время мосты строил, переправы наводил, а сплавом леса заниматься не приходилось... Хотя однажды был такой случай — по Днепру фашистов сплавляли. — Ты, Митрий, без шуток, — серьезно проговорил Прохор. — Я хочу тебе бригаду поручить. — И девушки едут? — спросил Дмитрий, взглянув на молоденькую секретаршу правления. — Могу поручить тебе такую бригаду, где одни девки да бабы. — А спектакль там можно сыграть? — Я думаю, что и без этого будет весело. Дмитрий подмигнул девушке. — Записывай, посмотрим, что это за лесосплав. В эти дни вислозадая кобыленка появлялась то на бригадном дворе, то возле правления, то в мастерских. Желая, чтобы о приезде его все знали, Прохор всякий раз, слезая с седла, громко покрикивал на свою смирную лошадку: — Стой, бешеная! Так бы и рвалась! В строй бы тебя, дьявола! Привязав к плетню ко всему равнодушную кобылу, Прохор заходил в кузню, проверял, хорошо ли сделаны багры, крючья. От кузнецов шел к плотникам, где уже стояли готовые, наскоро обструганные ясеневые шесты. В трех колхозах снаряжались подводы и кормились в дорогу быки. Иван Атаманов, назначенный бригадиром, привез с Кубани плоскодонную лодку, прошпаклевал и залил смолой дно... Пришли кухарки. Они принимали от кладовщиков печеный хлеб, муку для галушек, пшено, растительное масло, сало, мед — все это грузилось на подводы. На четвертый день Прохор еще раз проехал по станице и предупредил бригадиров и кухарок, чтобы люди на зорьке выехали из станицы и что первый привал будет только за горой Очкуркой. Поварихой в бригаде Семена Гончаренко была назначена Анфиса Тутаринова. Анфиса получила все продукты, послала Семена на огород за капустой и стручками перца. Когда все было аккуратно уложено на подводе и сверху укрыто полостью, Анфиса хотела сбегать домой. В это время во двор въехал Прохор. Не слезая с кобылы, сказал: — Анфиса Тимофеевна, — Прохор любил называть девушек по имени и отчеству, — а знаешь, кто у тебя начальник? — Знаю. — Я хотел определить к тебе Костю Радченкова. Парень бедовый, а Сергей Тимофеевич сказал, чтобы был бригадиром Семен. — А мне все равно. — Ну, тогда вот что я тебе скажу... Да стой ты, окаянная! — крикнул он на кобылу. — Передай Семену, чтобы он не проспал. Выезжаем на рассвете. Отдыхать будем за Очкуркой. — А если проспим? — Смотри! — пригрозил Прохор. — Будить не буду. Пожалуй, никто из отъезжавших на лесосплав не волновался и не радовался так, как Семен. Его радовало, что наконец-то и его ждет настоящая работа, где можно будет вволю потрудиться. Живя в станице вот уже более месяца, Семен не сидел без дела. Пока Сергей ездил в Ставрополь, Семен выкопал у стариков Семененковых новый погреб (старый завалился после ливня), покрыл его землей и посыпал сверху золой, почистил колодец, поставил новый плетень, заплел сапетку для кукурузы. Параська и Евсей не могли нарадоваться своим квартирантом, а Семен все думал, где бы ему найти такую работу, чтобы она захватила его целиком и надолго... Приходилось ходить на огородные плантации и помогать бабам пропалывать помидоры, морковь, срезать кочаны ранней капусты. Семен давно бы ушел в поле, к косарям, но на огороде его удерживала Анфиса. Нагибаясь над пахучей помидорной ботвой, Семен с нетерпением ждал вечера и думал о том, как они с Анфисой будут идти домой, как над лесом за рекой встанет луна... Обычно они ходили не по дороге, а по узкой стежке, лежавшей вблизи Кубани. В двух шагах — берег. Шумела река, и был виден черный, стремительно бегущий поток воды... В тот особенно памятный вечер они медленно возвращались в станицу. Из-за леса давно вышла луна, и тень от деревьев покрыла всю реку. Семен взял Анфису под руку и молча смотрел на светлое, в бледных звездах небо. Анфиса спрятала руки под фартук и прижалась к Семену. — Что-то мне сегодня зябко, — тихо сказала она. — А вот я тебя обниму, и ты согреешься. Семен обнял ее робко и как-то особенно нежно, и Анфиса с замирающим сердцем думала, что вот-вот он скажет ей что-то необыкновенное — и радостное и страшное. Девичьим чутьем она угадывала, что именно теперь, в этот лунный вечер, Семен назовет ее своей невестой, и от одной этой мысли по телу проходила дрожь. Она прижималась к нему, и ей хотелось, чтобы Семен молчал как можно дольше... А как он об этом скажет? Будет ли смотреть в глаза, или отвернется? Нет, пусть лучше молчит. Они прислушивались к шуму реки и незаметно свернули с дорожки и пошли сами не зная куда, по пахучей скошенной траве. И если бы на пути у них не встала высокая копна сена, они бы так, ничего не видя, шли бы и шли неизвестно куда... Сено было свежее и сухое, от него веяло теплом и запахом полевых цветов. По копне пробежала ящерица, блеснув серебристой спинкой. Кузнечики, казалось, слетелись к этой копне со всей степи, окружили ее кольцом и начали свою однообразную, но вечно красивую песню... Семен не видел ни ящерицы, ни копны в лунном свете, не слышал ни шелеста сухой травы под ногами, ни звона кузнечиков. — Анфиса, милая, как же мы будем дальше? — Не знаю... Анфиса краснела, кусала губы, ее мучили и смех и слезы, а на сердце было и весело, и как-то боязно. Семен взял ее за плечи и посмотрел ей в лицо, точно желая в них отыскать ответ. — Ой, Сеня, какой же ты серьезный! — сказала она и со слезами на глазах засмеялась. Семен не помнил, как сжал ладонями ее маленькую голову, не видел, как на копну упала косынка. Он стал целовать ее смеющиеся горячие губы, и земля под ним точно зашаталась и закружилась... Луна вдруг описала дугу, и в небе загорелась радуга, посыпались звезды... Не зная, что сказать Анфисе, он поднял ее на руки и закружился вокруг копны. Она не смеялась, а только отбивалась руками и тихонько говорила: — Ой, что ты делаешь... Голова кружится... Косу подбери... Семен ничего не слышал. Он уперся плечом в копну, свернул ей шапку и осторожно положил Анфису на мягкое сено. От копны повеяло дурманящим запахом слежавшихся трав. Умолкли сверчки. Светила луна, и было тихо, тихо... Семен наклонился к Анфисе и в испуганных глазах ее увидел слезы. — Хохотунья, что с тобой? — Ты меня закружил... Она поднялась и стала заплетать косу. Он стоял перед ней на коленях и видел ее лицо, задумчивое и немного грустное. А вокруг блестела трава в росе, от реки веяло прохладой, недвижимо стояла над станицей луна, и снова и вблизи копны, и под каждым кустиком, и где-то далеко-далеко на все лады заиграли степные музыканты, нарушая ночной покой. И какая же красивая ночь при луне, но и какая же она короткая! Анфисе и Семену казалось, что они только на минуту присели у копны, будто и не целовались, и ни о чем не говорили, а ночь пролетела, и за лесом загорелась заря... — Без сватов, Сеня, никак нельзя, — говорила Анфиса, когда они подходили к ее дому, — знаешь моего отца, какой он старомодный. — Как-то стыдно с этими сватами... А где их взять? — Попроси еще бабку Параську и деда Назара, — советовала Анфиса. — Лучше них в станице сватов не найдешь! — Да и перед Сергеем мне будет стыдно. — Так это мы не для себя, а для батьки и матери. — Разве что для них, — неохотно согласился Семен. С радостью Семен ждал выезда на лесосплав еще и потому, что вместе с ним, в одной бригаде, будет Анфиса. Ночь, проведенную в поле возле копны, он считал началом новой жизни, и то, что Анфиса рано или поздно будет его женой, у него уже не вызывало сомнения. Думать ему приходилось о другом. Его новая жизнь была еще совсем не устроена, и у Семена возникало столько трудных вопросов, что от них кружилась голова. После неудачного сватовства надо было решить, что же делать с Тимофеем Ильичом. Махнуть ли рукой на старика и расписаться в загсе без его согласия, или найти путь для примирения? Лучше было бы, конечно, помириться... Но как? Может быть, Сергей знает? Опять же надо было решить, где обосноваться на жительство. Уехать ли в Донбасс, устроиться на шахте, получить квартиру, а летом, во время отпуска, приезжать в Усть-Невинскую. Или остаться в станице? Тогда надо с Анфисой заранее условиться: у кого жить? Идти в зятья Семену не хотелось: с Тимофеем Ильичом все равно не поладит. Ради Анфисы Семен бы согласился и на это, но ведь старый Тутаринов может воспротивиться? Тогда придется пожить у бабки Параськи, а тем временем построить свою хату. Кстати, лес теперь будет... И Семену казалось, что где-то там, в верховьях Кубани, вдали от родных Анфисы, они смогут спокойно все обдумать, обо всем поговорить, посоветоваться с Сергеем. Семен поделился своими мыслями с Анфисой. Оказалось, что она думала точно так же. Радуясь тому, что скоро снова будут вдвоем, они условились покинуть станицу, как только заалеет восток. Семен боялся проспать. Не раздеваясь, он лег на лавку и попросил бабку Параську поднять его с первыми петухами. Старуха сквозь сон услышала крик полуночных петухов и приняла их за зоревых. За окном низко-низко плыла луна, в хате было светло, и старуха, решив, что уже наступил рассвет, разбудила квартиранта. Улица была пуста. Над станицей стоял шум реки. Под горой лежал туман. Семен подошел ко двору Тутариновых и в нерешительности остановился. В сарайчике под новой соломенной крышей шумно ударил крыльями петух и загорланил охрипшим, простуженным голосом. Семен вошел в сад. Деревья были объяты дремотным покоем. Вот и та груша, под которой он когда-то провел бессонную ночь. Тогда на земле так же рябили лунные блики и от ствола на землю падала тень. По-прежнему два пышных деревца сторожили Анфисино окно. Рама была чуть приоткрыта, блестело стекло. Семен подошел ближе, наклонился и увидел кровать, Анфису, ее сонное лицо, волосы на белой подушке. Из окна повеяло теплом... Семен тихонько постучал: — Пора вставать. Анфиса подняла голову и, еще ничего не понимая, испуганно посмотрела на Семена. Затем соскочила с кровати, проворная, в белой ниже колен сорочке, с распущенной косой. Стыдясь Семена, она спряталась за высокую спинку кровати и стала торопливо через голову натягивать юбку. — Не разбуди батю, — шепотом сказала она, — иди за ворота и жди меня. На бригадном дворе темнела бричка, нагруженная продуктами и сверху укрытая полостью. Возле ярма отдыхали быки. Из сарая вышел сонный сторож, посмотрел на небо, что-то читая по звездам. — Ай, как рано явились, — сказал он. — До рассвета еще далече. — А мы все равно поедем, — ответил Семен и стал подымать быков, которым не хотелось покидать нагретые места. — Я знаю, какая езда на этом рогатом транспорте... Пока доедем... — Божья худобка, — проговорил сторож, помогая Семену запрягать. — Не езда, а одно удовольствие. Ни тебе вожжи, ни тебе узды. Садись и помахивай кнутиком, а выехал за станицу — ложись себе и зорюй. С дороги не свернут, не то что кони... Постой, постой, а ты знаешь — куда цоб, а куда цобе? — Хитрость, папаша, небольшая. Анфиса сидела на возу, подобрав под юбку босые ноги. Семен взял налыгач и взмахнул кнутом. — Ну, вот я и казак, — сказал он, улыбаясь Анфисе. Бричка выкатилась со двора. В ночной тиши гулко гремели колеса, пугая сонных, хрипло лающих собак. За станицей, по берегу реки, белела извилистая дорога, то теряясь в ложбине или в кустарнике, то снова появляясь на пригорке. Горы стояли совсем близко, и между ними блестел кусочек реки... Семен повесил на рога подручному быку налыгач и, ухватившись рукой за его спину, по дышлу взобрался на бричку. Сел рядом с Анфисой, и она прижалась к нему, посмотрела в глаза... Ну, вот и сбылось то маленькое счастье, о котором вчера мечтали, — они сидели вдвоем на бричке, как могут только сидеть муж и жена, выезжая рано поутру на базар. А вокруг — ни души, лишь степная тишина, нарушаемая стуком колес, да в глубоком молчании дремлют холмы и курганы, а впереди узким полотном белеет дорога... В это утро и Сергей поднялся рано. Наскоро закусил, выслушал наказ Ниловны, как надо беречь себя, чтобы не простудиться в горах. «На сырую землю не ложись, не купайся — там вода, знаешь, какая холодная, и, боже тебя упаси, не вздумай прыгать по плывущим бревнам». Тимофей Ильич посмотрел на жену и сказал: — И чего ты наговариваешь? На войне ему и не такое пришлось повидать — и ничего, жив-здоров... Ты только вот что, Сергей: домой наведывайся. Сергей пообещал наведываться домой, взял радиоприемник и вышел. Ниловна провожала его за ворота, уговаривала взять с собой теплое одеяло, подушку. — На войне тебе и под шинелью было тепло, а тут так нельзя, — настаивала на своем мать. — Хорошо, мамо, я не буду купаться, не лягу на сырую землю, — сказал Сергей, чтобы хоть немного успокоить мать, — а одеяла не возьму. В станичном совете он застал Савву и Прохора и от них узнал, что все три бригадира со своими кухарками уехали на рассвете, а Семен и Анфиса — еще в полночь. «Знаю, знаю, чего Семен так торопился», — подумал Сергей. Потом он, Савва и Прохор сели на тачанку и поехали по колхозам. Помогли Прохору собрать людей и отправить их на шести конных упряжках. (Все шесть подвод должны были вернуться в станицу.) Пока были выделены подводы и собраны люди, пока Сергей, вручив надежному парню радиоприемник, разговаривал с Саввой о том, в каком месте на реке лучше всего устроите запань для приема сплавляемой древесины, пока Дорофей седлал на этот раз не серого коня, а тонконогого и пугливого жеребца, разговаривая с ним, как с человеком: «А ты пробегайся, пробегайся... Жирный, застоялся, вот и покатай Сергея Тимофеевича, тогда и не будешь грызть ящик...», — словом, пока все это происходило, наступил день, и солнце высоко поднялось над лесом. Сдерживая поводьями плясавшего жеребца, Сергей боялся давать ему волю и по станице ехал рысью... А за станицей выскочил на курган, приложил щитком ладонь к глазам и долго смотрел на дорогу. Подвод не увидел и тогда пустил жеребца в галоп. Проскакал балку, поднялся на невысокую гору, поросшую кустарником, и отсюда заметил в низине бричку, запряженную быками серой масти. Быков погоняла женщина с непокрытой головой. Она полулежала в передке, помахивала кнутом и не смотрела назад. «Наверно, наша подвода, — подумал Сергей. — Но кто же в бричке?» Он хлестнул плетью, пригнулся к гриве, и жеребец пошел таким бешеным галопом, что ветер запел в ушах. Сергей скоро узнал возницу. Это была Ирина. Он осадил жеребца и, с трудом успокоив его, поравнялся с бричкой. — Иринушка, ты чего так отстала? — Тебя поджидала. — Правда? — А ты все хочешь правды. Разве на этих тихоходах за лошадьми угонишься? — Ирина сердито замахала кнутом. — Все меня опережают... Вот и ты проскачешь мимо... — А может, и не проскачу? — Это, кажется, не тот конь, на котором ты ко мне приезжал? — То был конь смирный, — сказал Сергей, натягивая поводья. — А с этим замучился. Жеребец всхрапывал, танцуя, косился злыми, горячими глазами на быков и все время отходил от брички. У Сергея болели плечи. Ладони, стянутые поводьями, покраснели. — Ты его привяжи к задку, а сам садись ко мне, — посоветовала Ирина. Сергей спрыгнул с седла, покрепче привязал к грядке поводья и подсел к Ирине. — А где ж твой бригадир? — Да разве ты не знаешь Ивана Атаманова? Не могу, говорит, ехать на быках, голова болит. Обгоняли нас конные подводы, вот он и пересел на них. — Она посмотрела на Сергея: — Когда ты уехал, меня мать спрашивала: «Какой это, говорит, кавалерист приезжал?» — И ты сказала? — Нет. А зачем ей говорить? Она и сама знает... Солнце поднялось высоко. Над степью властвовала жара, и Сергею хотелось растянуться на полости. Он расстегнул ворот гимнастерки и лег, осторожно положив голову Ирине на колени. — Так можно? — спросил он, закрывая глаза. — Можно... Только я боюсь — уснешь. — Ирина, — сказал он, не отвечая на ее слова, — это я предложил взять тебя на лесосплав. — Я так и думала... Кто же еще обо мне побеспокоится. — А ты довольна? — Да, я рада. Сергей любовался лицом Ирины — таким простым и милым, ее строгими, всегда как-то тревожно блестевшими глазами. Она нагнулась к нему так низко, что Сергей разглядел у нее на висках нежный пушок. Он точно впервые увидел и ее губы, и уши в завитках волос, и загорелую шею, и этот нежный пушок, к которому так и хотелось прикоснуться губами... Они долго молчали, а быки, видимо, давно уже поняв, что возница о них забыла, еле-еле плелись по пыльной дороге. Бричка катилась так медленно, что жеребец злился, толкал ее грудью и кусал дерево... Сергей закрыл глаза, и тотчас же ему показалось, что бричку тянут знакомые ему лысые, огненно-красной масти быки, блестят на солнце молочные бидоны... — Только, чур, не спать! — сказала Ирина, теребя его за чуб. Сергей открыл глаза. Ирина склонилась над ним, точно хотела поцеловать его. «А хорошо так лежать, — думал Сергей. — Лежать и видеть небо, Ирину, ее глаза — то задумчивые, то веселые, чувствовать близость той, которую люблю... Надо мной голубое-голубое облачко растянулось так, как кисея в полете, и где-то в поднебесье — дрожащая точечка жаворонка... Нет, я как-то по-особенному люблю этот простор полей, пыльную дорогу, медленную поступь быков... Видно, прав Федор Лукич: есть в моей крови что-то казачье...» — Сережа, о чем ты думаешь? Сергей молчал. Ирина расчесывала пальцами его чуб. — О чем думаю? Вспомнился мне один разговор о казачестве... И вот так, лежа на этой скрипучей бричке, я почувствовал... нет, это трудно передать... Я почувствовал, что во мне живет казак... — Он рассмеялся. — Мне показалось, что ты моя жена и что мы едем с тобой в поле. От этих мыслей на сердце стало тепло... — Милый ты мой казак! Ее лицо разрумянилось, она наклонилась к Сергею, быстро поцеловала его и испуганно оглянулась. Глава XXIII В полдень Сергей и Ирина проехали станицу Усть-Джегутинскую, стоявшую у входа в ущелье, по которому сочилась мелководная, капризная во время дождей речонка. Отсюда начинались горы. Совсем близко вырастали буро-красные скалы, одна вершина лезла на другую, чернея мохнатой шапкой леса или блестя белыми камнями. Прижимаясь к отвесной голой скале, дорога вошла в ущелье. Сверху нависали глыбы серой породы, а внизу — пропасть, и оттуда, как из недр земли, поднимался такой рокот бьющейся о камни воды, точно в этой узкой стремнине работали десятки турбин. «Вот бы где поставить станцию», — подумал Сергей. Ехать в этом месте было опасно. Ирина, покороче подобрав налыгач, осторожно вела быков. Сергей успокаивал жеребца, который приседал на задние ноги и дрожал всем телом. Иногда Сергей заглядывал вниз. Река бесновалась, щедро обдавая брызгами камни, сверкала и переливалась радугой водяная пыль, и были видны котлованы, в которых кипела и пенилась вода. «Как же здесь пройдут бревна? — с тревогой подумал Сергей. — Да тут, если образуется затор...» Вскоре дорога круто повернула влево, потом вправо, и за поворотом открылась просторная поляна, покрытая кустарниками и невысокими холмиками. Кубань текла по широкой пойме. — Ну, Иринушка, как ни хорошо ехать на твоей бричке, а на коня снова придется садиться, — Сергей поставил ногу в стремя и легко сел в седло. — Я нагоню передние подводы, и мы тебя подождем, — и ускакал. Поднявшись на гребень невысокого перевала, Сергей увидел внизу, на отлогом берегу, лагерем стоявшие брички, лошадей и быков, пасущихся в низкорослом кустарнике. В тени под бричками белели платки и кофточки. Парни столпились у берега. Человек десять разделись догола и меряли перекат, видимо желая перейти его наискось. Они держались за руки и шли цепью. На берегу стоял Прохор и что-то кричал, размахивая руками. Чем дальше от берега, тем река становилась глубже, а на середине вода била с такой силой, что те, кто был послабее, падали и, хохоча, плыли по течению, постепенно прибиваясь на мелководье. «Вот так же помчатся одно за другим бревна», — подумал Сергей, подъезжая к лагерю. Он слез с седла, привязал к дышлу поводья, похлопал ладонью жеребца по влажной холке. Подошел Прохор, покручивая ус и самодовольно улыбаясь. — Сергей Тимофеевич, а посмотри ты на этих голых дурней, — Прохор указал рукой на парней, уже выходивших на берег; среди них был и Семен. — Захотели со мной поспорить! Семен и Митька Кушнаренок заявили, что, дескать, по такому мелкому перекату бревна не пройдут. Да вы, говорю им, зайдите на середину — устоите, значит и бревно застрянет... Пошли. Даже побрались за руки, а вода подхватила и унесла... Куда там устоять против такой силищи! — В этом месте лес пройдет, — сказал Сергей и посмотрел на скалу. — А там? — Тоже пронесет, — уверенно заявил Прохор. — Только потребуется постоянный надзор. Иная древесина может лечь поперек, и ежели ее вовремя не пихнуть, может, чертяка, застрять, а на нее попрутся другие — тогда беда? Так что придется для этого дела оставить надежных хлопцев. — Надо теперь же подобрать подходящих людей и оставить их здесь, — сказал Сергей и подошел к женщинам. — Эй, кухарки, почему обед не варите? — Какой там еще обед, — отозвался Иван Атаманов, лежа под бричкой среди молодых женщин. — Еще не проголодались. — Да и возы неохота разбирать, — сказала Анфиса. — Приедем на место, тогда и наварим... У нас, правда, никто не голодный. — А я? — Сергей посмотрел на соседок Ивана Атаманова. — Или вы меня за своего не считаете? Женщины заговорили наперебой. — Почему тебя Ирина не накормила? — Она нарочно и отстала от нас. — Сережа, да ты, наверно, постеснялся у нее попросить? — Да он не из стеснительных. — А чего стесняться! — сказала вдова Глаша... — Бабы стеснительных не любят. — По себе судишь! — громко сказал Иван Атаманов и обнял Глашу. — Да не липни... — Ирина ползет! — Вот мы ее и спросим, почему обидела Сережку. — Ох, и язычки у вас острые, — проговорил Сергей, усаживаясь возле Анфисы. — Сестренка, а я и в самом деле есть хочу. С горы медленно спускалась бричка. Ирина шла впереди быков и махала у них перед глазами кнутом. Старательно сдерживая бричку, быки садились на задние ноги, высоко задирали головы, и ярмо, сползая на голову, стучало о рога. Когда Ирина подъехала к лагерю, Сергей подбежал к ней и помог распрячь быков. Вернувшись к Анфисе, Сергей принялся за сало, которое та нарезала ему на газете. Подсел Семен с еще мокрым и плохо причесанным чубом. — Ну, как, Семен, устоял на быстрине? — спросил Сергей. — Куда там устоять! Камни несет. — Семен подсел ближе к Сергею. — Мне начинает нравиться Кубань... — Я замечаю, — серьезно заговорил Сергей, — что тебе начинает нравиться не только наша река. Семен покраснел. Белесые его брови, еще влажные, были почти незаметны. — Нет, я говорю серьезно. Таких рек я еще не видел... Вот только разве в Карпатах? — Я тоже не шучу, — сказал Сергей и рассмеялся. — Почему из станицы уехал в полночь? Я хотел передать с тобой радиоприемник, а ты поспешил скрыться. — Бабка Параська подвела. — Сваливай на Параську. — Сергей завернул в газету сало, кусок хлеба. — Вот что, Семен. Придется тебе занять огневой рубеж вблизи этой скалы. Самое опасное место для сплава. — Один я там буду? — Подберем надежных парней. Анфису возьмешь кухаркой. Сергей позвал Прохора, Ивана Атаманова, Митьку Кушнарева. Стали совещаться, сколько надо оставить у скалы людей, кого именно. По мнению Прохора, надо было дать в помощь Семену не менее шести человек, «да чтоб это были дюжие хлопцы». Спросили, кто желает остаться добровольно. Охотников оказалось много. Тогда Прохор, хорошо знавший людей, отобрал по своему усмотрению братьев Фоменковых — Игната и Афанасия, Никиту Мальцева, Антона Череду, Андрея Писаренко и Петра Нескоромного. С полчаса Прохор поучал остающихся сплавщиков, как установить наблюдение за рекой в том месте, где начинается порог, как предотвращать возможные заторы. Тем временем с Анфисиной брички были сняты лишние продукты, возницы запрягли лошадей и быков, и вскоре обоз тронулся и скрылся за поворотом. Только бричка, на которой ехали Семен и Анфиса, стояла на месте и уже была повернута дышлом в обратную сторону. Анфиса сидела на бричке и с грустью смотрела на скалу, — так ей не хотелось туда ехать. Сергей и Семен стояли в сторонке и о чем-то разговаривали. Игнат Фоменков запрягал быков, остальные сплавщики ушли по дороге. — Сережа, мне так хотелось посмотреть горы, Чубуксунское ущелье, — говорил Семен. — Помнишь, как ты расписывал... А вот не пришлось! — Посмотреть мы еще успеем, — сказал Сергей, не давая жеребцу щипать траву. — На свободе оседлаем коней и поедем на экскурсию... А теперь ты подумай, как лучше организовать дело. На тебя я надеюсь, как на самого себя. Заранее подготовь на камнях удобные места, чтобы багром можно было достать до середины течения... Делай все обдуманно, осторожно. — Это я смогу! — Семен посмотрел на бричку, выехавшую на дорогу. — Только, видишь, какое дело... Я думал, что мы будем вместе, сумеем поговорить, посоветоваться... Как же нам с Анфисой быть? — Так я к вам приеду, — желая успокоить друга, сказал Сергей. — Ты не печалься, все уладим... Ну, иди, иди, да смотри не прозевай первые бревна. — Сергей поставил ногу в стремя. — Да, вот еще что, Сеня... Мы с тобой давно уже как родные братья. Так я хотел сказать тебе насчет сестренки. Она там среди вас одна. Ты ее хорошенько береги, устрой ей там шалашик, чтобы ночью не мерзла... В горах зори холодные... А то, что отец противится, не беспокойся. Ну, счастливо тебе оставаться. Он прыгнул в седло, с места пустил жеребца в галоп и вскоре нагнал обоз в небольшом лесу. Лес проехали быстро, и подводы снова загремели по неровной каменистой дороге. Было душно. По ущелью тянуло свежим запахом сухой травы. Обе бычьи упряжки шли вперед, и поэтому обоз двигался медленно. Ирина лежала на бричке вверх лицом, прикрыв глаза косынкой. На третьей подводе стояла лодка, с черными, просмоленными боками, полная сена, на котором удобно лежал Иван Атаманов. Сено было навалено и на других конных упряжках. На них разместились сплавщики — кто сидел, свесив ноги, кто лежал, опрокинувшись навзничь. Лошади, приноравливаясь к шагу быков, переступали осторожно, точно боялись оступиться. Увидев лошадей, жеребец пронзительно заржал, весь содрогаясь и высоко вскидывая черную гриву. Протяжное эхо отозвалось в разных местах, и кобылицы, услышав такой молодцеватый голос, подняли головы, заспешили, натянув постромки. Сергей ехал по обочине дороги и рассматривал сплавщиков, с которыми ему предстояло перебросить по реке не один кубометр древесины. Всех пожилых мужчин — их было немного — он знал в лицо, а вот некоторые парни и девушки ему были незнакомы. На бричке, лицом к нему, сидел худощавый паренек, с красивыми блестяще-карими глазами. Он любовался жеребцом, и по его взгляду Сергей понял, что юноше до слез хотелось сесть в седло. Рядом с ним лежал, растянувшись поперек брички, надежно скроенный детина. Он раскинул короткие, немного согнутые в локтях руки, свесил ноги с закатанными до колен штанинами. Лицо его было накрыто войлочной шляпой, — виднелся лишь подбородок, крупный, как кулак. «Кто же это? — подумал Сергей. — А! Грицько Корнев!» Вокруг Грицька и сидели и полулежали парни — кто был занят разговорами, кто рассматривал дальний лес, кто вслушивался в шум реки. — А наш Грицько похрапывает, — сказал чернолицый, усатый мужчина. — Видать, всю ночь пробегал за девками, а теперь задает храпака. Ему никто не ответил. На соседней подводе, где ехали одни женщины и куда недавно перебрался Митька Кушнарев, не умолкал веселый разговор, шутки и смех. Митька не давал покоя своим спутницам. То садился к одной, обнимал, что-то говорил на ухо, за что получал удар по спине или толчок в бок, то перебирался к другой... — Дмитрий, — сказал Сергей, — какой же из тебя бригадир! С девушками заигрываешь, а свою кухарку заставил быков погонять. — Какой я есть бригадир — будет видно на работе. — Митька обнял сидевшую рядом с ним девушку. — Правильно я говорю, Варюша? — Отчепись, идол! Варенька покраснела, соскочила на землю и пересела на ту бричку, где спал Грицько. Худощавый паренек помог ей сесть. — Это не Митька, а черт! — сказала Варенька незлобно. — И война его ничему не научила. Какой был бабник, такой и остался... Степа, — обратилась она к пареньку, — давай споем. — А Митька на меня не обидится? — Да ну его к лешему... Давай эту: «Распрягайте, хлопцы, кони...» Она тихонько запела. Поглядывая на Вареньку и ловя ее взгляд, Митька тоже запел. — Чего ты тут гудишь? — сердито сказала Глаша. — Иди к своей Варюше. Женщины с криком и со смехом прогнали Митьку с брички. Засунув руки в карманы галифе, Митька важно подошел к Сергею, усмехнулся. — Вот какие, — сказал он, смеясь и вынимая серебряный портсигар. — И до чего же смешные. Давай закурим... У меня папиросы. Женщины тоже тихо запели старинную песню. Она начиналась словами: «Ой, кабы на цветы да не морозы...» Сергей прикурил и стал слушать. Два хора пели, точно соревнуясь в мастерстве. Сергей поравнялся с подводой, на которой ехал Иван Атаманов. — Иван Кузьмич, чего так призадумался? — спросил Сергей. — Смотрю на Кушнарева, — неохотно ответил Атаманов, — и зло меня берет... И чего он жирует? Придется его, чертяку, стреножить, а то беда будет! — Атаманов завистливо посмотрел на жеребца. — Сережа, дай я сяду в седло, а ты ложись в лодку. — Не могу, — сказал Сергей. — Поскачу вперед. Надо засветло со сторожем переговорить... Эй, дядя Прохор, вы спите? Прохор сидел в задке на сене и дремал. — Я буду вас ждать в ущелье. А вы поторапливайте быков да лошадей пропустите вперед. Сергей рысью подъехал к Ирине. Ласковыми глазами она посмотрела на него. — Садись ко мне, Сережа. А то, видишь, я опять одна... — Рад бы, но надо ехать. Жеребец рвал поводья, грыз удила, брызгая пеной, и не хотел идти шагом. Весь путь до Чубуксунского ущелья Сергей ехал скорой рысью, а в тех местах, где лежала ровная дорога, пускал коня в галоп. Ветер рвался в расстегнутый ворот, раздувал рубашку и приятно холодил тело. В Чубуксунское ущелье он приехал поздно. Солнце опустилось за гору, щедро позолотив ее ребристую буро-зеленую вершину. Угасли яркие краски, вечер еще долго не наступал, лишь от гор ползли тени да веяло сыростью и запахом сосны. У входа в ущелье стояла деревянная, наскоро срубленная сторожка. Привязав жеребца к дереву, Сергей поправил ремень, одернул гимнастерку. Навстречу ему вышел уже знакомый Сергею сторож с берданкой на плече — кряжистый старик, с седой в мелких кольцах бородой. — Здравствуйте, Фома Антонович, — сказал Сергей. — Вот я и снова к вам... Не ждали гостя? Старик вспомнил, что этот чернявый парень как-то приезжал к нему. Сергей достал из кармана наряд и разрешение на сплав леса, полученные в Ставрополе, оплаченный в банке счет и передал все это Фоме Антоновичу. — Зараз разберусь в бумагах. — Сторож читал без очков, вытянув перед глазами обе руки. — Так, так... Значит, дознался, как забрать лес? А где твои люди? — Едут. Сергей успел засветло осмотреть заготовленный лес. Штабели сосны, толстого бука возвышались, как сараи, на широком плато, метрах в ста от берега. Видимо, эти красивые темно-коричневые стволы были свалены давно: их верхний ряд почернел и покрылся шершавой, как замша, кожицей, а кора высохла и отливала красным оттенком. Сергей проходил мимо штабелей, как по улице, ощущая острый и сухой запах смолы. Дерево, нагретое дневной жарой, дышало теплом. — Сухой, как порох, — сказал Фома Антонович и понюхал то место на толстом бревне, где выступили желтые и липкие слезы. — Спичку брось, — вспыхнет. Вылежанный. Еще до войны рублен. — Старик погладил бороду. — Назначение имел важное... Давно стемнело, когда в ущелье шумно вкатился обоз. Аспидно-черные тени от скал падали на реку, горизонт был закрыт, и небо в частых и крупных звездах виднелось только над головой. С наступлением темноты по ущелью стали гулять холодные сквозняки. От реки, как от ледника, веяло свежей прохладой. Никогда еще в Чубуксунском ущелье не было так шумно. Слышались голоса: — А место тут холодноватое. — Будто осень! — И как тут люди живут? — Да, прохладно, но зато комары не будут кусать. Спи спокойно. — Если залезешь под шубу! — Кому как, а мне как раз по душе такая прохлада. — Да и нас прохладой не испугаешь. Ужинали при свете костров. — Эй вы, новые хозяева! — подходя к лагерю, сказал Фома Антонович. — С огнем поосторожней. — Знаем! — Садитесь до нас вечерять. Время близилось к полуночи. Где-то за горой гулял поздний месяц, бросив на угол скалы неяркий блик, как ленту на грудь красавицы. Ходил он только над горизонтом, а на вершину гор так, бедняга, и не взобрался... Но и от этого в ущелье сделалось светлее. Женщины готовили себе постели, разбирая сено. Ушла к бричке и Ирина. Сергей видел, как она копошилась на бричке, точно птица в гнезде, потом села, заплетая косу. — Погодите спать! — крикнул Сергей, желая, чтобы его услышала Ирина. — Мы еще радио послушаем. Митя, принеси приемник. Почти все сплавщики вернулись к костру и молча, в ожидании передачи, уселись вокруг загадочного чемодана. Пришел и Фома Антонович. Сергей поймал Москву. Заиграла музыка, оркестр исполнял какой-то вальс. Странными и волнующими показались мелодичные протяжные звуки в сыром и тихом ущелье. — А с вами, хлопцы, весело, — сказал Фома Антонович, усаживаясь возле приемника. Наступила тишина, и под убаюкивающие звуки горной реки негромко заговорил диктор, объявляя о передаче последних известий. Люди еще ближе придвинулись к чемодану, стоявшему у ног Сергея. — ...Президиум Верховного Совета СССР, — говорил диктор, — учитывая особо важное значение танковых и механизированных войск и их выдающиеся заслуги в Великой Отечественной войне, а также заслуги танкостроителей в оснащении Вооруженных Сил бронетанковой техникой, принял Указ об установлении ежегодного праздника — Дня танкиста... День танкиста празднуется ежегодно во второе воскресенье сентября. «Во второе воскресенье сентября», — повторил про себя Сергей. Все, кто сидел у приемника, посмотрели на Сергея. В темноте он видел знакомые лица, улыбки на них. Никогда еще у него так учащенно не билось сердце. К вискам подступала кровь, все лицо горело... — Наш праздник! — сказал он. Но вслед за радостью пришла еще незнакомая ему горечь, и он впервые пожалел, что ушел из армии. «Почему я здесь, в этом пахнущем сосной ущелье? — спрашивал он сам себя. — Мне бы сейчас быть в родной дивизии... Где теперь они? Где мой танк?... Знаю, непременно будет парад... будет салют в Москве... Кто ж пронесется по площади на моей машине?» — ...На Кубани началась массовая уборка зерновых. Как сообщают нам из Краснодара... — читал диктор, но Сергей уже ничего не слышал. И ему казалось, что он стоит возле своей машины, еще накрытой брезентом, но уже готовой к параду. Его окружают друзья, все в парадной форме. Генерал пожимает ему руку и спрашивает: «Тутаринов, и ты, оказывается, приехал к нам? Насовсем?» Сергей смущен: «Да нет, только на праздник... Знаете, как я соскучился...» — «Знаю, знаю... А почему только на праздник? Почему не насовсем? Оставайся, ты у нас свой...» Сергей поднялся, сказал Митьке, чтобы убрал приемник, когда кончится передача известий, и ушел к реке. Он сел на поросший мохом камень и в уме подсчитал: праздник будет 8 сентября. Значит, впереди еще два месяца. Времени много, к сентябрю сплав леса будет закончен... «А что, если бы и в самом деле поехать в дивизию? Повидаться бы с друзьями, отпраздновать вместе с ними и вернуться домой...» После этих мыслей он не мог сидеть. Не зная, куда пойти и что делать, он прошелся по берегу. С рокотом билась о каменный берег вода, а ему казалось, что это ревут танки, прорываясь вот по такому же ущелью к Праге. Он даже закрыл глаза, чтобы ярче представить картину этого беспримерного марша, и вдруг ему почудилось, что и река, и горы, и лес были охвачены мощными звуками песни. Он открыл глаза и прислушался... Это по радио исполнялся Гимн, и Сергею показалось, что никогда еще эта знакомая музыка не звучала так торжественно и возвышенно, как в этом глухом и далеком кавказском ущелье... Потом все стихло. Монотонно и грустно шумела Кубань. Сергей шел по берегу, чувствуя под ногами высокую влажную траву. Кто-то неслышно подошел к нему и взял за плечи. Он обернулся и увидел Ирину. — Разве ты не спала? — На новом месте почему-то не спится... Я все слышала. Но отчего ты такой грустный? — Отчего я грустный? — Сергей обнял Ирину, обрадованный ее приходом. — Поймешь ли ты меня? Ведь загрустил-то я от радости, — правда, странно? Негромко разговаривая, они пошли в глубь ущелья, счастливые и радостные оттого, что были вдвоем, что вокруг них молчаливо стояли одни лишь скалы да неумолчно пела свою песню река... Глава XXIV Рано утром начался сплав леса. Еще не рассвело и ни одна вершина не успела окраситься пламенем зари, а Прохор уже подымал табор. Люди ежились от непривычной свежести. Иван Атаманов, Грицько, Митька Кушнарев, желая показать, что на фронте им доводилось видать и не такие холодные зори, сняли рубашки и побежали к реке умываться. Ирина развела костер, поставила треногу и подвесила закопченное снизу ведро. Всю ночь она провела с Сергеем у реки, от счастья у нее и сейчас еще кружилась голова. Спать ей не хотелось. К костру подсела молодая вдовушка Глаша. Вынув из-за пазухи маленькое квадратное зеркальце и баночку с помадой, она стала прихорашивать заспанное, немного опухшее лицо. А Прохор бегал по ущелью, и все понимали, что сплав леса — дело ему давно знакомое, что, не будь здесь Прохора, никто бы не знал, как подступиться к этим высоким, уже освещенным зарей штабелям. Он давно облюбовал место на берегу для подготовки к спуску на воду бревен. Варе и Глаше велел закладывать в ярма быков, советовался с бригадирами, как лучше расставить людей. В ущелье стало светло. «И чего он все бегает. Пора бы начинать», — подумал Сергей. Сбросив шинель, он взял из-под воза ломик, позвал Атаманова, Грицька, Степу и Андрея. Они взобрались на штабель, подсунули под бревно ломики и сделали почин. Бревно со стоном упало на землю и немного откатилось. Варя и Глаша подвели быков — вместо дышла от ярма протянулась длинная, в руку толщиной, цепь. На толстом конце сосны Митька Кушнарев выстругал зазубрину, обхватил ствол цепью, и быки, натужась, волоком потащили бревно к берегу. К реке подтягивали все новые и новые стволы — одна сосна была стройней другой, один бук толще другого. Быки надрывались, падали на колени, звенела струной натянутая цепь, и слышалось то: «Цоб! Цоб! Лысого чертяку стегани!», то дружное: «Ну-ну, рр-а-азом!» И снова ползли к берегу бревна, и снова по ущелью плыл стон падающих деревьев. По указанию Прохора, бревна складывали вдоль берега в несколько рядов... А где-то в горах подымалось солнце, вершина далекого леса вспыхнула не красным, а розовым пламенем, и ущелье наполнилось падающим с неба светом. — Эй, Варенька, серденько мое, — смеясь, кричал Митька, — не танцуй у быков перед очами... Ты ж своим танцем не даешь им ходу! — Она подручного боится, вот и выскакивает наперед. — Подручный бык смирный, чего ж его бояться... Ты с ними смелее, Варя... — Вот тетя Глаша, она и быков не боится и Митьку кнутом обещала попотчевать! — Грицько, слезай со штабеля да научи Варю, как подле быков ходить! Ты же мастер! — Он сможет! — Ха-ха-ха! — Го-го-го! — Чего зубы скалите? Тоже нашли над чем смеяться. — Варя, сюда, сюда заворачивай! — Ну, взяли! Подняли! — Ра-а-а-зо-ом! — У-у-ух! Поддевая ломом очередное бревно, Сергей радовался. «Дружно начали, — думал он, — работа тяжелая, а у всех смех и шутки». Его особенно радовал стоявший с ним в паре Грицько. Плечистый, с хорошо развитой грудью, крепкий на ногах, он подымал конец бревна, а когда выпрямлялся, посматривал на Варю. Ему было и смешно и жалко ее, когда она со слезами на глазах тянула за налыгач непослушных быков. «Такая красивая, — думал Грицько, — а быки ее не слушают». — Варя, а ты их батогом, батогом, — советовал он, — да покричи на них... Грицько давно снял рубашку. На руках, на спине, на плечах играл каждый мускул. Поглядывая на Грицька, Сергей невольно думал: «Здоровило! Да если бы рядом с ним никого не было, он бы и один, немного поднатужившись, сбросил бы бревно на землю...» Разноголосый говор и смех не смолкали весь день. А особенно было шумно за едой. Обедали все вместе, усевшись на траве. Ели много и торопливо, точно наперегонки. По радостно возбужденным лицам Сергей видел, что у всех сплавщиков настроение превосходное. «Хорошая подобралась артель, — думал он. — С такой дружной артелью мы за месяц столько сбросим леса в реку, что Савва только поспевай ловить бревна и вытаскивать их из воды». Вечером Сергей совещался с Прохором. Ему не терпелось: хотел как можно быстрее начать сплав леса. — Если еще денек так поработаем, — авторитетно заявил Прохор, поглаживая усы,- то можно будет первую партию сбросить в воду... Пустить лес на воду не трудно, — добавил он, — а вот провожать его по реке — дело другое. Тут потребуются настоящие молевщики. Вот я и думаю: кого бы нам послать молевщиками? — Для начала, — сказал Сергей, — придется вам идти... Возьмите с собой Атаманова, Кушнарева — они сумеют, да подберите по своему усмотрению еще трех-четырех человек. — Ладно, — сказал Прохор, — будем готовиться. — А вы поезжайте на лодке. Прохор усмехнулся. — Погоди. Лодка нам еще пригодится. Сергей во всем доверял Прохору и охотно с ним согласился. На третий день утром первая бригада молевщиков во главе с Прохором взяла багры, веревки, запаслась продуктами и тронулась в путь. А следом за ними поплыли по реке бревна. Четыре парня — среди них был и Грицько — выравнивали бревна по бровке берега и сталкивали в воду. Река охала, брызги взлетали выше берега, по ущелью плыло эхо, похожее на мощный вздох. Вначале дерево тонуло, но вскоре над водой показывалась черная полоса, точно спина огромной рыбы, — это всплывало бревно и, легко покачиваясь, неслось вниз по течению. В сторонке, подойдя к берегу, стоял Фома Антонович. Много лет старик охранял штабели строевого леса. Он знал, что придет время и вода унесет одно бревно за другим, вот так, как они плывут сейчас. Приятно было старику смотреть на воду. Заложив руки за спину, он улыбался в бороду и взглядом провожал удаляющиеся бревна... Вот они, покачиваясь, растянулись по быстрине узкой темной лентой и постепенно одно за другим исчезли вдали. На их место подплывали все новые и новые. Старик украдкой перекрестился и сказал сам себе: — Айда! Пошли... Быстрая дорога! Сталкивая бревно в реку, Грицько крикнул: — Эх, и здорово! Пошло! — Грицько, а как ты думаешь, — спросил Степа, вытирая рукавом потное и раскрасневшееся лицо, — сколько дней оно будет плыть до станицы? Грицько рассмеялся. — А ты садись на деревяку верхом, — гайда! — Степа, а ты в самом деле, плыви в станицу, а потом и нам расскажешь... Гляди, к вечеру и дома будешь. — Вот было бы чудо! — А ну вас, — сказал Степа. — Я серьезно, а вы смеетесь. Бодрое настроение лесосплавщиков, которое так радовало Сергея, продержалось недолго. На шестой день в ущелье стояла тишина — не было ни шуток, ни смеха, ни веселых выкриков, слышались только звуки падающих бревен. Лица у людей стали унылыми. Чаще возникали разговоры о доме. До обеда работа подвигалась сравнительно быстро, а к вечеру усталость валила с ног, многие, отказавшись от ужина, ложились спать. Утром подымались с трудом, неохотно и молча уходили на берег. На тяжелый труд жаловались не только девушки, но и парни. Даже Грицько как-то подошел к Сергею и сказал: — Да, тяжеловато... Это не на покосе. — А ведь мы еще и половины не сделали. Что будет дальше? — Я думаю, что втянемся, — сказал Грицько. — Всякое дело поначалу кажется трудным. А тут еще случилось несчастье — подручный бык наступил своей клешней Варе на ногу. Девушка полдня плакала и вот уже вторые сутки лежала под возом, с грустью глядя на горы. После этого случая никто из девушек не хотел становиться к быкам, и на эту легкую работу пришлось послать парня — того самого Степу, которому товарищи советовали плыть на бревне в станицу. По вечерам у изголовья больной сидел Грицько. Просиживал он подолгу и уходил, когда Варя засыпала. На подводе, которая привезла в лагерь продукты, вернулись Прохор, Атаманов и Кушнарев. — Ну, вот и мы! — сказал Прохор, подходя к Сергею. — Прошли аж до Семенова лагеря. — А где остальные? — Они пошли дальше, до самой станицы, — Прохор заметил под бричкой Варю. — Больная? Варя, что с тобой? А-а, бык поранил... — Придется ее с этой подводой отправить в станицу, — сказал Сергей. — А у вас как дела? — обратился Прохор к Сергею. — Что-то лес редко идет. — Меня это тоже беспокоит, — хмуро проговорил Сергей. — Придется что-то предпринять, а вот что — не придумаю. Эх, если бы механизировать! Митька Кушнарев не стал интересоваться делами лагеря и подошел к Варе. Присел возле нее, поздоровался. Варя печально смотрела на него. — Вот видишь, Варюша, осталась ты без меня, и уже с тобой горе случилось, — говорил Митька, заглядывая девушке в глаза. — Ой, чего ты такая злая? — Невесело, — тихо сказала Варя. — А ты не печалься! Такая была веселая... Ну, засмейся. — Да ну тебя! Отстань, и без тебя тошно... Сергей стал замечать, что с каждым днем все меньше и меньше уплывало леса к берегам Усть-Невинской, и мысль о том, как бы ускорить сплав, не давала ему покоя. Он дождался вечера и, когда поужинали и лагерь уснул, позвал Прохора. Они уселись на бревне, вблизи берега. Река шумела и пенилась. Пахло сыростью и сосной. — Расскажите, дядя Прохор, как там по реке? — Там-то хорошо, — сказал Прохор. — Лес идет безостановочно. Заторов не встречали. Десятка два застряли подле берега. — Прохор помолчал, закурил, угостил Сергея. — Лес идет дружно, а все ж таки назавтра надо собирать новых молевщиков. Главарем можно назначить Атаманова. Со мной он уже напрактиковался. — А как поживает Семен? — Эге, хлопцы здорово поживают. У них все налажено. Дежурят по очереди на камне посреди реки. Голые, позасмолились на солнце. Курорт!.. Семен просил тебя приехать. — Не смогу. Плохие у нас дела. Об этом я и хотел с вами посоветоваться. — Труд тяжелый, вот хлопцы и сдают, а тем паче бабы. — А что если ночью сбрасывать? Не жарко... — Река потянет, но кто ж будет бревна турлять? За день люди так наработаются, что к вечеру у них сил не будет... Как-нибудь потихоньку сплавим. Такой ответ Сергею не понравился, но возразить Прохору не мог. Прохор ушел спать. Сергей остался сидеть на бревне и так задумался, что не услышал, как к нему подошел Грицько. — Сережа, насыпь табачку, — сказал Грицько, присаживаясь на бревно. — Хоть на маленькую. Курить страсть хочется. Грицько курил молча и не уходил. — Сережа, — сказал он, — не отправляй Варю в станицу. Она скоро поправится. — Пусть дома поправляется. — Я по-дружески тебя прошу, — продолжал Грицько. — Понимаешь, не отправляй... Мы с ней... — А-а-а... Понимаю. Ну, хорошо. Пусть она здесь выздоравливает. — Сергей помолчал, а потом спросил: — Ты в каких родах войск служил? — Сперва был в пехоте, а потом танкодесантником... А что? — Вот оно как! — обрадованно воскликнул Сергей. — Мы с тобой, оказывается, родичи! — Родня дюже близкая. — Грицько тихонько засмеялся. — Вы сидели в броне, а мы — рядом, на броне... Соседи! Помню, мы на Кировоград шли. — На Прагу, случаем, не прорывался? — Не-е... Тогда я уже в госпитале лежал. Помолчали. Сергей бросил окурок и долго смотрел на реку. «Ничем не остановить бег этого ремня, — думал Сергей. — А что, если в воду бросать каждую минуту бревно, — потянет, понесет?» — Сережа, хотел я с тобой посоветоваться, — как-то глухо заговорил Грицько. — О чем же? Говори, если смогу — посоветую. — Не знаю, что мне делать с Митькой Артистом... — А что случилось? — Да, понимаешь, пристает он к Варе, озорует... А мне через это обидно. Всю дорогу я пролежал на возу. Ты думаешь — спал? Притворялся, будто сплю, потому что не мог видеть, как он ее обнимает... Все слышал. И как она убежала от него и как села возле меня. Думаешь, чего она пересела на нашу бричку, отчего так запела? Со мной ей хорошо, но я тогда не мог подняться — злой был... Знаю, Артист меня давно дразнит, а я все терплю, все молчу, но кипит во мне такая злость, что я уже и не знаю, что мне делать... Вот и зараз он примостился возле Вари, слышишь, смеется?.. Грицько выругался. — Что мне с ним делать — не знаю. Или подраться? Как ты скажешь? — Вот уж этого я не советую, — сказал Сергей. — Тут силой, Гриша, ничего не сделаешь... — Я понимаю, — взволнованно заговорил Грицько. — Но он же обижает меня и злит. — А ты любишь Варю? — спросил Сергей. — Угу... — Так женись, если любишь! Вот и спору вашему конец. Грицько тяжело вздохнул и замолчал, низко склонив голову. Сергей снова видел стремительный и шумный бег реки, вспомнил Ирину, теплый запах ее распущенной косы, ночь, проведенную с Ириной в глубоком ущелье, мягкую траву, на которой они сидели. — Я бы женился, — не поднимая головы, заговорил Грицько, — такое намерение у меня есть, да только я не знаю, захочет ли Варя... — А любит ли она тебя? — Должна бы любить... Почему ж меня не полюбить? — Разве ты об этом с ней не говорил? — Не пришлось... Веришь, Сережа, как-то боязно. Уж очень она мне мила... Думал поговорить еще в станице да не смог. — Эх ты, танкодесантник. Вот что я тебе скажу. Если ты любишь Варю, так пойди и скажи ей, да пусть и она скажет все, что думает о тебе... А Митька, как я понимаю, тут ни при чем. — Пойду! Все скажу. Грицько встал, широко расправил плечи и не пошел, а побежал к лагерю. А Сергей задумчиво смотрел на бурлящий поток, и мысли о сплаве снова не давали ему покоя. «Что-то надо придумать... Но что? Нужны две смены. А где взять людей?» Он погрузился в размышления и не слышал, как к нему осторожно, точно крадучись, снова подошел Грицько. Молча сел на бревно, попросил закурить. — Ну, что? — Спит... Все уже спят. — Слушай, Гриша, — заговорил Сергей, обнимая Грицька за плечи. — Пусть себе Варя спит... Давай поговорим о сплаве леса. Медленно у нас подвигается дело. Смотрю я на эту реку и думаю: как бы нам загрузить ее сполна? Ведь посмотри, ночью она идет на холостом ходу. А сколько бы она унесла бревен за ночь! — Насытить ее трудно, — ответил Грицько. — Разве подобраться к ней под покровом темноты? — Ты предлагаешь вести сплав и ночью? — А почему ж? Ночью даже удобнее. Прохладно. — Я тоже думал об этом. Но у нас мало людей. — Не очень и мало, — сказал Грицько. — Давай посмотрим. На сбросе у нас зараз стоит десять человек, а, можно на то же место поставить пятерых, и управка будет та же самая. Зато пять человек отдыхают... А на штабелях управятся остальные. Там две пары быков... Так что поделить нас на две смены — дело верное. Грицько изложил свой план просто и понятно. — Ты станешь во главе ночной смены? — спросил Сергей. — Могу. Только с уговором, — хлопцев давай мне на выбор. — Согласен. — А в дневной кто будет за главного? — Поставим Митьку Кушнарева. — С Кушнаревым я справлюсь, — уверенно заявил Грицько. — Я его знаю, на работе он не очень резвый. — Тогда — начнем! — решительно сказал Сергей и встал. — Иди, отбирай людей. Бери, кого пожелаешь. — Так сразу? — удивился Грицько. — Они же поуснули. В лагере было тихо. Давно потухли залитые водой костры. Грицько остановился возле крайней от реки подводы. Люди спали. Слышалось глубокое дыхание, кто-то говорил во сне, сладко причмокивал губами. «Кого ж будить?» — подумал Грицько. Подсел к Андрюшке. Легонько толкнул в бок. — Андрюша, — зашептал Грицько, — вставай. Хочешь со мной работать? Андрюша поднял голову и, не открывая глаз, сказал: — Чего пристал? Дай поспать... Еще не утро... — Вставай, вставай. Потом я тебе все расскажу. Грицько поднял четырех парней. Угрюмые, молчаливые, они подошли к реке. Сергей сказал, зачем их сюда позвали. Парни слушали молча, и по суровым их лицам было видно, что они не одобряют план Грицька. — Значит, Грицьку захотелось работать по холодку, — рассудительно сказал Петро. — Ночью-то, верно, не упаришься, да уж очень спать хочется. — Эй, орлы! — подходя с ломиком на плече, крикнул Грицько. — Выспитесь днем, а зараз быстрей за дело. — Ну, начнем! — сказал Петро. — Куда мне становиться? Упало в воду бревно. Нарушая ночной покой гор, по ущелью прокатился глухой звук, похожий на далекий пушечный выстрел, за ним последовал второй, третий... Митька Кушнарев проснулся, поднял голову, прислушался. Снова раздался знакомый всплеск воды и в ущелье отозвалось эхо. «Кто-то дрючья ворочает, — подумал Митька. — Да кому ж это не спится?» Он не утерпел, встал и, спотыкаясь о камни, пошел к берегу. Его встретил Сергей. — Сережа! Кто тут в полночь чертуется? — Ночная смена. — Какая такая смена? — А вот такая!.. И Сергей подробно рассказал Кушнареву о том, как, по предложению Грицька, была создана ночная смена. — А! Теперь понимаю. Грицьку захотелось со мной потягаться. — Он подошел к Грицьку. — Принимаю... А ну, каких ты себе друзей подобрал? Андрюшку? Бери, этого мне и задаром не надо. Степа? Тоже... А, и Петро тут? И Артем? Значит, уговорил?.. Ну шут с вами! У меня тоже найдутся хлопчики, можете не сомневаться. Заранее могу сказать — засыпетесь. — А ты раньше времени не грозись. — Иди да спи себе спокойно. — А я нарочно не уйду. — Митька постоял, потом отвел в сторону Сергея. — Кто будет учитывать? А то я Грицька знаю. Он днем не умеет толком считать, а ночью и подавно насчитает в свою пользу. — Вот уж об этом ты не беспокойся, — успокоил Сергей. — За учетом бревен, брошенных в реку, я сам слежу. — Ну, если так, то это дело другое, — сказал Митька и пошел спать. Всю ночь по реке неслись бревна. Они шли непрерывно, между ними лежали ровные интервалы. И с этого часу их стройное движение не приостанавливалось ни днем, ни ночью. На рассвете заступила дневная смена. Видимо, Митька Кушнарев спал плохо, был злой, ни с кем не разговаривал. Прошел мимо Грицька, взял из его рук ломик и, не глядя в лицо, спросил: — Сколько? — А ты спроси у Сергея, — с достоинством ответил Грицько. Обе смены работали напряженно, старались обогнать одна другую. Не прошло и недели, а штабели заметно поредели. Люди больше не жаловались на усталость. Видимо, сказывалась привычка. Глава XXV Место для стоянки облюбовали Игнат и Афанасий Фоменковы. Братья распрягли быков и уселись на дышло, поджидая Семена. Оба были рослые, немолодые. Оба были женаты, имели детей и жили под одной крышей — в отцовском доме. Всю войну Игнат и Афанасий служили в дальнобойной артиллерии. Из армии вернулись еще зимой, но до сих пор не расставались с армейским обмундированием — их гимнастерки на плечах и на спине выгорели добела... К ним подсел Никита Мальцев, молчаливый, хозяйственный парень лет двадцати. В армии он еще не был — начал посещать всевобуч, а тут кончилась война. По совету матери в начале мая он женился, и девятого числа, в первую годовщину Дня Победы, в станице была свадьба. Женившись, Никита стал усиленно отращивать мягкие и какие-то бесцветные усы, старался как можно чаще бывать среди пожилых мужчин. Поэтому, когда Петро Нескоромный и Антон Череда, его одногодки, пригласили Никиту пойти посмотреть клокочущую внизу воду, он отказался, предпочитая остаться с Игнатом и Афанасием. Подошел Семен и тоже сел на дышло. — С чего будем начинать? — спросил он. — Вы тут люди местные, вам виднее. Афанасий вынул кисет, оторвал полоску газетной бумаги, угостил табаком Семена и протянул кисет Никите. Тот принял его с достоинством и стал не спеша, так же как и Афанасий, сворачивать цигарку. — Начнем по-военному — с оборудования огневой позиции, — серьезно сказал Афанасий. — Как бывало? Приехали, остановились — незамедлительно окопайся, оборудуй чин по чину огневую позицию... Эх, сколько я их порыл! Отступали — рыл, можно сказать, на каждом десятом километре, наступали — тоже рыл. А какие то были позиции! Не то что у пехоты — врыл себя в землю, и готово. А тут надо вокруг орудия ров отрыть, да чтобы он был глубже чем по пояс, с ходами сообщения. Словом, позиция что тебе надо! — А я уже отметил важный ориентир, — сказал Игнат, поглядывая на скалу. — Вижу пещеру. Надо ее приспособить для жилья — тогда нам не страшен ни дождь, ни ветер. — Правильно, — согласился Семен. — Да и ориентир, и огневые позиции — все это и мне хорошо знакомо. И войны нет, а слова не забываются, нет-нет да и вспомнишь. А сколько новых слов мы выучили на войне. И слова-то какие: огневая точка, ориентир, дислокация, внезапность, код, беглый огонь — всех не перечесть. А ну, слушайте, я буду говорить по-военному. Игнат и Никита, вам поручаю оборудовать огневую позицию, разведать вот тот кустарник, нарубить хворосту и хорошенько замаскировать материальную часть. Постройте командный пункт — имеется в виду шалаш из хвороста. Кроме того, помогите нашему интенданту разобрать продукты, устройте из камней кухню и на всякий случай разведайте пещеру. А мы с Афанасием пойдем, так сказать, на рекогносцировку... Понятно? — Все понятно! — громко сказал Игнат. Все трое рассмеялись, а Никита Мальцев даже не улыбнулся. Он понял, о чем говорил Семен, но многие слова ему были неизвестны. Особенно его озадачило слово «рекогносцировка». Он никогда такого слова не слышал, попробовал произнести вслух — и не смог выговорить. От этого было совестно и как-то неловко: он, женатый человек, и не знает, что означает это слово и куда именно ушли Семен с Афанасием... На рубке хвороста, разговорившись с Игнатом, Никита спросил: — А куда они пошли? — Да ты что же — не слышал? — удивился Игнат. — Пошли осмотреть то место, где нам завтра придется с бревнами воевать... — А-а-а... Теперь понятно, — сказал Никита. В это время, цепляясь о каменные выступы, Семен и Афанасий спустились к реке. Внизу, у самой воды, тянулась узкая полоска берега. Подыскивая удобное место для наблюдений за сплавом леса, Семен и Афанасий прошли навстречу течению и вскоре увидели метрах в пяти от берега большой камень. Белый, он напоминал спину животного, — скорее всего был похож на огромного северного медведя, стоявшего с погруженной в воду головой. Казалось, сама природа позаботилась о сплавщиках — лучшего места для встречи бревен и желать не надо! На камне свободно могли разместиться два человека, а багром отсюда можно доставать чуть ли не до того берега. — Наблюдательный пункт «Медведь», — заметил Семен. — Очень удобное местечко, — рассудил Афанасий. — Сиди, как в лодке, и вся река перед тобой. Вода билась о камень и косыми бурунами отходила в обе стороны. Афанасий покачал головой. — Удобно, а страшно. Днем ничего, а ночью... Вдруг вода подымется? Смоет, как щепку! — А как бы нам туда забраться? — спросил Семен. — Пойдем вброд. Они разделись и по быстрой воде, глубиной до пояса, подошли к «Медведю». Из воды выступала массивная глыба белого мрамора, сверху до блеска отшлифованная водой, — работа реки во время разливов. Афанасий первым взобрался на камень, растянулся на нем, как в бане на полке. Разогретый солнцем камень был горяч, а вокруг него веяло приятной свежестью от быстро бегущей воды. — Какая благодать! — воскликнул Афанасий, широко раскинув руки. — Вот где принимать солнечные ванны... Райское место! — Погоди радоваться, — заметил Семен, — Еще надоест здесь загорать. Все хорошо знали, что сегодня бревна плыть не будут. В лучшем случае их можно ожидать лишь завтра к вечеру. Поэтому сплавщики занимались устройством лагеря и подготовкой наблюдательного пункта «Медведь». От правого берега к белому камню протянули канат для того, чтобы ночью, пробираясь по воде, можно было за него держаться. Игнат и Никита, выполняя приказание бригадира, нарубили хворосту и обложили им бричку с трех сторон. Между колесами образовалось удобное местечко, наподобие небольшого чуланчика. Сюда и были сложены продукты. По соседству с бричкой вырос шалаш из хвороста, покрытый сухой травой, — предназначался он для Анфисы... Шалаш строил Афанасий, ему охотно помогали парни, особенно Антон Череда. Он раздобыл где-то сухой, прошлогодний камыш, связал маты и постелил их внутри шалаша. — Добрый домишко получился у нашей кухарки. А все ж таки придется нам гуртом охранять девушку. — Афанасий лукаво посмотрел на Семена. — И от парубчаков и от... бригадира. Все, конечно, догадывались, что приезжий друг Сергея Тутаринова ухаживает за его сестренкой. Наступила ночь. Игнат и Петро погнали быков пастись. Афанасий укрылся буркой и уснул возле брички. Никита сидел у костра и о чем-то думал. А Семен и Анфиса гуляли невдалеке от лагеря. Странно и непривычно было им слушать ночью шум воды и видеть постоянно перед глазами темный силуэт утеса. Они присели на камне, вблизи обрыва. Семен обнимал Анфису так нежно, как только можно обнимать любимую девушку, которая скоро станет женой. Под своей сильной рукой он чувствовал ее упругие плечи, и она казалась ему совсем маленькой и беззащитной на фоне этой суровой природы... Они говорили о том, что их больше всего волновало. Будет ли свадьба, а если будет, то хорошо было бы справить ее в колхозном клубе, отделившись от стариков. «Не люблю я пьяных, — говорила Анфиса. — Пусть старики гуляют сами по себе, а мы сами по себе». Много говорили о постройке хаты: как строить — две или три комнаты, покрывать камышом или черепицей; хорошо, если план получат на низине: там и вода близко, и земля хорошая, а что если у самой толоки, где лежит тракт и без конца едут, подымая пыль, машины и подводы; какой посадить сад — абрикосовый или вишневый? «Всякого понемногу», — советовала Анфиса, уже видя молоденькие деревца. «Надо, чтобы и яблони и груши были», — добавлял Семен. Где Семену лучше всего работать, — тоже немаловажный вопрос: в колхозе или в тракторной бригаде, и приходили к выводу, что во всех отношениях выгоднее, конечно, в тракторной бригаде. «Танк я знаю отлично, так что смогу быть бригадиром», — говорил Семен, и Анфиса соглашалась с ним. Если бы кто-либо подслушал их разговор, то невольно сказал бы: «Да, эта будущая семья цементируется надежно. По всему видно, что сошлись они и характерами, и вкусами, и взглядами на жизнь». Была глубокая полночь. От реки вместе с туманом подымалась осенняя свежесть. Анфиса озябла. Они вернулись в лагерь, Анфиса простилась с Семеном и скрылась в темном, пахнущем камышом и овчиной шалаше. — Сеня, а ты далеко не уходи, — сказала она. — Карауль меня. Разве Семен мог уйти от шалаша! Он расстелил шинель и безропотно лег у входа, преградив своим телом доступ в шалаш. Он слышал шорох ее платья, спокойное дыхание, и радостное ощущение близости любимой девушки волновало его... Почти до утра он не смыкал глаз... Только на третий день, когда солнце стояло в зените, бросив на воду блестящий мостик, наблюдавший за рекой Никита Мальцев увидел плывущие бревна... Да, это было красивое зрелище! Одно за другим, точно состязаясь в беге, бревна выскакивали из-под блестящего солнечного мостика, и, чем ближе они подплывали к порогам, тем бег их становился стремительней... Впереди, как бы показывая дорогу, во всю мочь неслась тройка: «коренник», чуть-чуть выскакивая вперед, устремился прямо на «Медведя», а «пристяжные» то рвались в сторону, то прижимались к «кореннику». — Плывут! — во всю силу легких закричал Никита. — Ба-а-гр-ры! — На «Медведя»! — Игнат, скачи к берегу! — Петро и Антон, идите к концу порогов! Семен и Афанасий, схватив багры, побежали к реке. Вода густо рябила бревнами, они плыли вразброс, сбиваясь к быстрине, как бы готовясь нырнуть в буруны. Семен и Афанасий взобрались на «Медведя». Они стояли рядом, а на них неслась неудержимая тройка. Вот она уже совсем близко, Семен и Афанасий подняли багры. На разрезе воды «пристяжные» чуть приостановились, потом рванулись в разные стороны и, вздрагивая, нырнули в буруны и исчезли. А «коренник» ткнулся носом в камень, с минуту постоял, сердито поводя хвостом. Семен ударил его багром, но бревно даже не пошатнулось. Афанасий бросился на подмогу, но и вдвоем они не могли сдвинуть его с места. Тут наскочило плывшее сзади бревно. «Коренник» чесанул боком о гранит с такой силой, что на воде показались темные обломки коры. Покачиваясь и белея ободранным боком, бревно нырнуло в пену и снова показалось уже далеко за порогами, где река текла спокойно. — Пронесло! — крикнул Афанасий, отталкивая багром новое бревно. — А вот несется целая стая... Ну, держись, Семен! Одно за другим выскакивали бревна, издали похожие на торпеды. К порогам они подплывали гуськом, как бы выстраиваясь в одну шеренгу. Их встречали Семен и Афанасий и направляли на середину течения. Сплавщики усиленно работали баграми, стоя на белом камне, как отважные полярники на льдине... Через час или полтора река очистилась. Семен и Афанасий отдыхали, усевшись на камень. Нещадно палило солнце, зноем дышал раскаленный утес, а сплавщикам было прохладно. — Ну, кажись, наступила передышка, — сказал Афанасий. — Надо звать молодежь, а нам придется заменить их ночью. Обычно в дневное время на «Медведе» находились те, кто был помоложе, а ночь делили между собой братья Фоменковы и Семен с Никитой. Никита гордился тем, что его, молодожена, признали на сплаве человеком солидным, причислили к людям серьезным, которым можно было доверить ночное дежурство. Широко расставив ноги, Никита стоял с багром, держа его наперевес, как винтовку. У его ног сидел, отдыхая, Семен. Никита всматривался в темный поток воды и, поглаживая молодые усы, время от времени покрикивал: — Ага! Еще одно чернеет! От шлепка багром о воду взлетали брызги. Никита управлялся и один. Бревно чернело, промелькнув мимо камня. Семен сидел и молча смотрел на шумящий в темноте поток. Река, окутанная мраком, казалась величественной и грозной. Семену невольно думалось, что этот черный ревущий поток вот-вот захлестнет их. В темноте с трудом можно было разглядеть подплывающее бревно. Днем его было видно издали, а теперь оно, точно подкравшись, выскакивало из воды почти рядом с «Медведем» и тут, чтобы вовремя направить каждое бревно на середину течения, требовались особая сноровка и ловкость. Иногда лес шел, как говорил Никита, «стадом», и тогда у гранитного островка возникали небольшие заторы. В такие минуты оба сплавщика принимались за дело и ворочали баграми с невероятным проворством, помогая воде унести все бревна. Затем, как правило, наступало затишье. Семен ложился на спину и отдыхал, любуясь звездами. — Семен, а на свадьбу меня позовешь? — вдруг спросил Никита. — Что это пришло тебе в голову? — удивился Семен. — О какой свадьбе говоришь? — Да ты не скрывай. Я и сам недавно таким был... Тоже скрывал, скрывал, а люди все равно все узнали... Скажи, позовешь? — Ну и чудак же ты, Никита! Если будет свадьба, то, конечно, позову. — За это спасибо... А как же порешил с Анфисой? Увезешь ее от нас или тут останешься жить? — Об этом еще ничего не знаю. — А ты оставайся у нас. У нас здесь очень хорошо жить! Земля родит, вода... А такой красивой станицы, как Усть-Невинская, по всей Кубани не найдешь... Оставайся, хату мы тебе гуртом построим. Я первый подсоблю. И не один приду, а с женой. Лесу теперь у нас много, а саману наделаем... Я хоть и женился, а мне строиться не надо. Один я у батька... Семен промолчал. Мимо плиты, разрезая темную воду, как щуки, пронеслись два бревна. Быстро вскочив, Никита успел толкнуть их багром. Потом снова присел к Семену. К этому светловолосому парню, вернувшемуся с фронта, Никита питал какое-то особенное уважение и доверие. Из рассказов Никита знал, что Семен побывал в Германии и еще в каких-то странах, и ему казалось, что такой бывалый солдат сможет ответить на любой вопрос. Поэтому Никита заговаривал с Семеном то о станице, то о себе, то об Анфисе. А однажды спросил: — Семен, ты намного старше меня? — Думаю, что старше. А зачем тебе? — Так, поинтересовался. — Никита некоторое время молчал. — Да... Ты на войне был, чего там только и не видел... Значит, ты и знаешь больше, чем я... — Может, больше, а, может, и меньше... Смотря в каком деле. — А скажи, отчего так бывает: когда я был неженатым — одно ко мне отношение, а женился — совсем другое? — В чем же ты видишь это «другое»? — Да во всем. Люди на меня смотрят по-другому. Сказать, поручение какое или еще что-нибудь важное... Я — комсомолец, и вот я скажу тебе правду. Раньше, бывало, наш секретарь совсем меня не замечал. Попросишь что-нибудь сделать, а он говорит: «Ты, Никита, за это дело не берись, не сумеешь». Больше всего я бывал на побегушках: то клуб убирал, то афишку расклею, то на собрание созываю... А теперь — в президиум меня избирают; кому первое слово в прениях? — Никите Мальцеву. Задания всякие дают, особо какие трудные. По займу не всякий может толково рассказать или какое постановление прочитать колхозникам, — а мне это доверяется. Недавно меня агитатором на ферме назначили. Сам парторг Еременко подписал меня на газету «Правда», говорит: «Теперь тебе без газеты никак нельзя...» А когда готовились ехать на лесосплав? Стали подбирать людей. Кого послать? Думали, думали и первого меня записали. «Поезжай, Никита, на тебя полная надежда». Или вот недавно. Почему Прохор выбрал меня в твою бригаду? Охотников было много, а Прохор на меня так серьезно посмотрел и сказал: «Никита подойдет, человек надежный»... Отчего так, скажи? — А очень просто, — сказал Семен. — Значит, заслужил доверие... Дорожить этим надо. Если б ты побывал на фронте, ты бы еще больше удивился. Там хорошее в человеке быстро замечают. — Да я это понимаю... Или вот еще такой пример. Иван Герасимович Еременко беседовал со мной. Долго мы с ним говорили. «Готовься, говорит, Никита, в партию вступить...» Дал мне Устав. «Прочитай, говорит, все, а тогда мы еще побеседуем...» А ты член партии? — Да, — ответил Семен. — Вступил на фронте. — А скажи, — еще больше оживился Никита, — что наиважнее для члена партии? Мне это надо знать. — Как тебе сказать. — Семен задумался. — Важнее всего, как я понимаю, быть всегда и во всем примером... — Это я смогу. — Еще не все, — продолжал Семен. — Жаль, что ты не был на фронте. Там бы ты сам увидел, что значит быть коммунистом... Но я приведу тебе такой пример. Скажем, так. Возьмем нашу страну, это тебе будет понятно. Растянулась она на полсвета, сам знаешь. А сколько у нас людей и разного богатства! И вот все люди, как одна большая армия, каждый день находятся в сражении против мирового капитала... Ты думаешь, отчего нам так трудно? Никто еще не шел по этой дороге, а мы идем. Война кончилась, намного стало легче, но сколько еще дела... Армия идет вперед, и есть в этой армии ударные полки. В них отбираются люди самые честные, самые преданные и бесстрашные. Их трудностями не запугаешь. Это и есть члены партии... Вот ты и рассуди теперь сам, что самое главное для члена партии. — Да я тоже думал об этом, только выразить не мог. Семен встал, взял багор. Посмотрел на реку. Бревна не плыли. «А Никита — славный парень, — подумал Семен. — На фронте такой непременно бы отличился. Как это он сказал: «Люди на меня смотрят по-другому...» Вспомнил Анфису, желанные разговоры с ней о жизни, о будущем. После беседы с Никитой он вдруг почувствовал, что теперь он в этих краях не гость... Он держал над водой багор, смотрел на плывущие мимо бревна и мысленно представлял себе, как каждое проносящееся по реке бревно будет либо распилено на доски, либо целиком ляжет на стену, как вырастут из них здания электростанции, кинотеатра, конюшни, коровника... — А! — воскликнул он, — еще одно плывет! Ишь какое толстое да важное. Плыви, плыви, мы тебя распилим на доски и постелем полы. И его радовало, что среди новостроек станичной пятилетки будет и его маленькая хатенка с белыми ставнями и яркой черепичной крышей. Было поздно. Пришли на смену Афанасий и Игнат. Семен вернулся в лагерь в приподнятом настроении. Подошел к шалашу, чувствуя, как тянет его туда какая-то сила. Хотелось поделиться своими мыслями с Анфисой, но войти к ней не решился. Глава XXVI Днем и ночью вот уже в течение месяца по реке плыл лес. Вслед ему уходили из лагеря мелкие группы молевщиков, и те, что возвращались, замечали перемену в Чубуксунском ущелье. В нем стало просторней и светлее, намного уменьшилось число штабелей, всюду валялась содранная кора, а на тех местах, где лежали бревна, белели голые полянки, покрытые бледной, прибитой к земле травой. «Увидел бы Бойченко, — думал Сергей, — как мы тут стараемся, и сказал бы: «Вот молодцы! Скоро весь лес перебросят к Усть-Невинской». Сергей хорошо знал, каких усилий стоил сплавщикам их успех. Грицько, все время работавший в ночной смене, заметно похудел, редко брился, но ни разу не пожаловался на усталость. Трех парней из его бригады пришлось подменить и послать молевщиками. Митька Кушнарев на сбросе бревен проработал всего лишь неделю, отстал от Грицька, признал себя побежденным и сам попросился в бригаду молевщиков. На его место Сергей поставил Ивана Атаманова. — Сережа, все уходят по реке, — как-то раз сказал Грицько, — а когда ты меня пошлешь? Сколько сбросил я в воду бревен, а не видел, как они там плывут. — Еще посмотришь, — успокаивал Сергей. — Мы с тобой пойдем по реке, когда будем вести зачистку. Однако через некоторое время, посоветовавшись с Прохором, Сергей решил послать по реке и Грицька. «Пусть прогуляется», — подумал он. В тот день обе смены спустили на воду большую партию леса. Обрадованный такой удачей, Прохор стал поговаривать об отправке молевщиков на лодке. — Вот теперь нам и лодочка понадобится, — сказал он. — Надо проехать по всему руслу, осмотреть берега, а вот кого послать? — Поезжай ты, дядя Прохор, — сказал Сергей, — а в помощники себе возьми Грицька и Степу. — Еще бы какую-нибудь девчушку, чтоб обед варила. — Возьмите Варю, — посоветовал Сергей, вспомнив свой ночной разговор с Грицьком. — Она еще прихрамывает, но в лодке ей ходить не придется. Широкая лодка с плоским дном терлась черным, жирно просмоленным боком о каменный выступ берега. Еще на заре в нее погрузили продукты, два багра, укрепленных вдоль бортов, веревки, бурку, плащи, брезент. С восходом солнца, когда долина реки очистилась от тумана, четверо сплавщиков, поудобней усевшись в лодке, покинули лагерь. У берега, как перед отплытием корабля в дальнее плавание, собралась толпа людей. Они долго провожали ласковым взглядом лодку, видели, как она покачивалась на стремнине реки и как потом исчезла за крутым поворотом. Лодка сделала рывок в сторону и неожиданно попала в водоворот. Потом, как бы опомнившись, секунду постояла на месте. Грицько налег на весла, и лодка понеслась вперед мимо отвесных стен, источенных родниками, струйки которых, чистые, как серебро, стекали по камням. Потом поплыли в тени, под склонившимися на воду ветками, под густой кровлей листьев, так чти людям приходилось низко нагибать головы. Наконец выбрались на середину реки, залитой слепящими лучами выглянувшего из-за скалы солнца... Да, красива речная дорога! Кругом, куда ни взглянешь, лежит живописный горный пейзаж! Там разливается жаркий блеск на воде и кажется: в этом месте собрались, как в фокусе, все лучи солнца. А дальше — лабиринт гор и перевалов, прячется в них река, как ручей среди камней... Все здесь радует глаз, все удивляет, и трудно сказать, какой из этих видов самый красивый. То ли вот эта нарядно одетая в зеленый плющ пирамидальная сопка с острой, как шпиль колокольни, вершиной, на которой, вместо креста, стоит удивительно стройная сосна; то ли эти оранжево-темные, без конца и края, полотнища лесов, укрывшие собой отлогую, уходящую к небу ложбину, над которой стаями кружатся орлы; то ли эта голая скала из темной бронзы, повисшая над водой в виде огромной птицы, у которой крылья окаменели в тот момент, когда она сделала ими широкий размах, — трудно сказать! А вот еще стоит торчмя, упираясь в небо, утес из желтого известняка. Срез у него от вершины до подошвы ровный, точно кто-то одним взмахом сабли отсек вторую его половину, которую давно размыла и унесла река, и весь этот срез теперь рябит норками, как стена крепости бойницами. Всю могучую грудь утеса источили птицы, образовав на ней свой шумный город. Над утесом тучи щуров, — они то стаями взлетают ввысь и, описав дугу, с разгону влетают в норки, как пули в мишени, то стрелой вылетают из норки и сверлят воздух, чертя на синеве неба такие причудливые круги и линии, что рябит в глазах... Лодка кажется щепкой у ног этого великана — она проплывает вдоль стены, а вверху поет такой оглушительный птичий хор. — И до чего же крикливая птица, — заметил Прохор, глядя в небо. — Пужануть бы по ним из берданки... Вот и утес позади. Мимо прошли холмы, покрытые кустами терна, бузины, низкорослым карагачом, и вдруг горы раздвинулись, и река потекла по долине — в зелени и в солнечном сиянии. На ее левом берегу — станица. Широкими кварталами растянулась она вдоль Кубани. Сады, местами тронутые желтизной ранней осени, подходят к самой воде, и с лодки хорошо видны ярко-желтые, точно облитые медом, ветки с созревшими яблоками. И за садами стоят дома, прячутся в зелени улицы. Где-то стучит мотор, — видимо, поблизости находится мастерская МТС. К берегу тянется узенькая, поросшая бурьяном улочка. Она обрывается у некрутого спуска, ведущего на отлогий и каменистый берег. Мальчуганы поят коней, купаются. На камнях стоят две бабы и стирают белье, подобрав подолы юбок выше колен. Заметив сплавщиков, они распрямляют спины и, приложив щитком ладони к глазам, с любопытством смотрят на плывущих в лодке людей. Пристальные их взгляды точно говорят: да кто такие эти люди? Откуда они? Почему плывут мимо нашей станицы? — Здорово булы, казачки! — крикнул Прохор. — Здоров, колы не шутишь! — Подплывайте к нашим берегам! — Эй, люди добрые, откуда вы? Бабы еще что-то кричат, машут руками, но вода, плескаясь о борта лодки, заглушает их голоса... А река уже сделала дугу, и Варе показалось, что станица закружилась и перебежала на другой берег. — Гриша, — сказала она, обращаясь к Грицько, — посмотри, где станица! — А она там, где и была, — ответил Грицько, занятый веслами. — Это ж река завернула... Сады, хутора, улочки, подходившие к воде, скрылись. На гористом берегу лежали кошары, серой тенью двигались по взгорью овцы, на перекате стояли коровы, зайдя по брюхо в воду и отбиваясь от липких оводов мокрой метелкой хвоста. За все это время сплавщикам ни разу не попадались застрявшие в пути бревна. Обычно бревна плыли то впереди лодки, то сзади, а то и рядом с бортом, так что Прохор мог похлопать по мокрому стволу и сказать: «Плыви, браток, плыви». Прохор был доволен. «Хорошо идет лес, — подумал он. — Воды много, вот он и несется курьером». Плыть в лодке было куда приятней, чем возиться с застрявшими бревнами. Однако вскоре спокойному путешествию пришел конец. Отплыв от станицы, они увидели за поворотом, в широком озерке стоячей воды, около десятка бревен — они прибились к берегу и не могли сдвинуться с места. — А, вот они где! — сказал Прохор. — Давай, Грицько, к берегу. Лодка причалила к берегу. Первым выскочил на землю Прохор, за ним Степа. Грицько отвязал багры и сбросил их на камни. Прохор подошел к бревнам, держа наизготове багор. — Ага! Вот вы где! — повторил Прохор, обращаясь к бревнам. — Значит, решили отдохнуть? Дорога дальняя, и вы, голубчики, приморились. Ай, стыдно, стыдно... А мы вас вот так, вот так — багром да в бок, да по затылку. Идите на быстрину... Степа, Грицько, а ну, подсобляйте! Сперва мы проводим этого толстяка. Ишь какой гордый! Пошел... Теперь этих приглашай... Бревна вышли на быстрину и поплыли по течению. Следом за ними ушла и лодка. Прохор повеселел еще больше. Закручивая усы, он всматривался в берега, и как только замечал в затоне бревно, тотчас приказывал Грицьку подгонять к нему. Не сходя на берег, он выталкивал бревно из затишка, называя его самыми ласковыми словами. Одно длинное бревно он почему-то назвал «гусочкой», толкнул его багром и сказал: — Вот так и плыви, дурочка! Толстую сосну, так застрявшую в корчах, что ее с трудом оттуда вытащили, Прохор вначале назвал «чертом полосатым», а когда дерево уже ласкалось у борта лодки, гнев у Прохора прошел, и он, поглаживая рукой жесткую мокрую кору, сказал: — Ах ты кабанчик эдакий! Ну, маршируй, маршируй, стервец! — Какой же это кабанчик? — заметила Варя. — А твое дело здесь, дочка, десятое, — сердито проговорил Прохор. — Ты лучше подумай, как нас обедом накормить. Однако вскоре Прохор забыл не только о еде, но и обо всем на свете. Опытный глаз старого молевщика еще издали заметил подозрительную темную массу на воде, как раз на крутом повороте Кубани. Сердце у Прохора дрогнуло. Когда же лодка подплыла ближе, все увидели скопление бревен. Бревна сбились в угол, как стадо испуганных овец, запрудили собой половину реки. Вода ревела, рвалась на залом и всей своей тяжестью сжимала, прессовала бревна. Иные из них, не выдерживая натиска воды, становились вертикально, как мачты на корабле, иные упирались носами в берег, иные садились на дно. По залому с баграми бегало человек пять молевщиков. Среди них Грицько узнал Митьку Кушнарева. «От этого Артиста никуда не уедешь», — горестно подумал он, широко взмахивая веслами. — Ну, хлопцы, — с тревогой в голосе сказал Прохор, — мирная наша дорога кончилась. Подруливай, Грицько, начнем разбирать залом... А то, я вижу, тут без нас ничего не сделают... Ай-я-я-я!.. Вот это кабанчики, чтобы их черти съели! — Обед варить? — спросила Варенька, когда они сошли на берег. Прохор только махнул рукой и, подымая багор, торопливо пошел к затору. Следом за ним побежали Степан и Грицько. Митька Кушнарев с измученным и злым лицом, с потеками пота на щеках подошел к Прохору. — Как же это вы прозевали? — с упреком спросил Прохор. — Давно реку запрудило? — С утра бьемся и ничего не можем сделать, — сказал Митька, глядя в землю. — Хоть зубами грызи. — Эх ты, а еще сапер, — упрекнул Прохор. — Ну, ничего. Мы еще повоюем. А ну, все за мной! — скомандовал он и первый побежал по шатким бревнам на край залома. В этот день дежурившие на «Медведе» Петро и Антон еще с утра заметили на реке перемену — лес плыл все реже и реже, а к полудню его и вовсе не стало. Семен стоял на обрыве и озадаченно смотрел на блестевшую гладь воды. Он не знал, что и подумать. Если это конец сплава, то Сергей давно предупредил бы их или сам приехал. «Нет, наверно, что-то случилось», — подумал Семен и послал Никиту Мальцева на разведку вверх по течению. Никита вернулся с нерадостной вестью. Он подбежал к Семену и, с трудом переводя дыхание, сказал: — Затор... Там... на изгибе. В лагере у скалистого обрыва осталась одна Анфиса. Петру и Антону было приказано не покидать белый камень. Братья Фоменковы, Никита и Семен, вооружившись баграми, побежали не по дороге, идущей в обход горы и удлиняющей путь наполовину, а напрямик, через высокий и крутой перевал. Пробирались по каменным выступам, сквозь густой и колючий кустарник. Когда взобрались на вершину, то внизу увидели изгиб реки, сплошь запруженный лесом, лодку, причаленную к берегу, и молевщиков, уже работавших баграми у края затора. — Ого, сколько здесь людей! — воскликнул Семен. — Да вот и Прохор! Откуда он взялся? — Афанасий сложил у рта ладони ковшиком и крикнул: — Про-о-о-хор! Э-ге-ге-гей! — Бежим! — крикнул Семен. Разборка залома — трудная и опасная работа. Гонимый потоком, лес сбился в кучу, сплелся. Чтобы потом развязать весь узел, — дело не простое. Лежащая на воде стена бревен покачивается, как понтонный мост. Вода с такой силой сдавливает бревна, что они глухо потрескивают и на них лущится кора. Разборкой руководил Прохор. Ему во всем беспрекословно подчинялись молодые молевщики. По его указанию они сплавляли по течению одно бревно за другим. Через некоторое время натиск воды уменьшился, и весь плот, почуяв свободу, зашатался. В углу, ближе к быстрине, где стоял со своей бригадой Семен, откололся огромный кусок залома. Тут надо было не упустить и минуты, чтобы сильно толкнуть бревна, направить их на быстрину, — в этом был ключ к успешному разбору всего залома. Семен это хорошо понимал. — Хлопцы! — крикнул Прохор. — Ударьте баграми! Семен первый кинулся к отколовшемуся плоту и с разбегу, как копьем, ударил багром. Образовалась неширокая прогалина, в ней бурлила вода. Бревна отошли еще дальше и потянули багор, глубоко вонзившийся в мокрое дерево. Семен хотел вырвать его, потянул к себе, но под ногами у него зашаталось бревно, он потерял равновесие и сорвался в воду. И в тот момент, когда он, схватившись за ствол, поднялся по пояс и подал руку подбежавшему Афанасию, вода сзади него приподняла большое бревно; оно покачнулось и ударило Семена в затылок... Семен упал. Его подхватил под руки Афанасий... Семен еще помнил, как бревна, гонимые водой, тронулись с места и сдавили ему обе ноги ниже колен, но боли не почувствовал... Он потерял сознание... ...Далеко за порогами лодка плыла по спокойному течению реки. Афанасий сидел у весел и старался не смотреть себе под ноги. На дне лодки на сене лежал Семен, бледный, с закрытыми глазами. У изголовья, согнувшись калачиком, неслышно плакала Анфиса. Только вблизи Усть-Невинской Семен открыл глаза и, не понимая, где он и что с ним, увидел синее небо и на его фоне, как рисунок на синей бумаге, лицо Анфисы, залитое слезами... Глава XXVII Только на третий день с попутной машиной в Чубуксунский лагерь вернулся Прохор Ненашев. Смущенно поглядывая на Сергея, он сбивчиво рассказал о несчастном случае на разборке завала. Сергей слушал молча, широкие его брови нахмурились. — Эх, Прохор, Прохор, — сказал он, — лучше бы ты с такой вестью и не приезжал... Как же это могло случиться? Ты человек в этом деле опытный, как же ты мог... — Не доглядел... Он же горячий, кидается... То, что провалился, — не беда, со всеми такое случается. Искупался бы — и все. А тут, как на грех, вода наперла, бревно, чертяка его возьми, высунулось и садануло... — Вода! Бревно! А ты где был? — Да тут и был... Это же произошло в одно мгновение. Мы кинулись к нему, а он уже без чувства... Вдобавок и ноги подавило. — Он так и не очнулся? — Не знаю... Мы еще остались, а Фоменков Афанасий увез его на лодке в станицу. Сергей поручил руководство сплавом Прохору (работа уже приближалась к концу), подседлал застоявшегося жеребца и ускакал в Усть-Невинскую. Всю дорогу думал о Семене. «А что, если увечье тяжелое?» В лагере у обрыва его встретили Игнат, Грицько, Никита и подробно рассказали, как Семен упал, как его уложили на лодку и отправили в станицу. Варя, заменившая Анфису, упрашивала Сергея пообедать, хвалила свежий, с помидорами, борщ. Сергей от обеда отказался, выпил, не слезая с седла, воды и ускакал. Подъезжая к Усть-Невинской, Сергей еще издали увидел то место на реке, где была устроена коренная запань для приема бревен. Знакомый перекат, лежавший наискось, нельзя было узнать — весь он был запружен бревнами. Уровень воды поднялся — образовалось небольшое озеро. Бревна высоким и широким завалом, похожим на противотанковое укрепление, перепрудили Кубань. Вытаскивать лес из воды не успевали, хотя и приспособили для этого трактор. По берегу лежали в штабелях и вразброс уже высохшие, отлично вымытые бревна. «А здорово получается, — подумал Сергей, подъезжая к запани. — Еще недавно весь этот лес находился в Чубуксунском ущелье. Теперь же он здесь. И все это делала вода, помогая людям. Берите и стройте!.. Какая сила!» Савва Остроухов только пришел на запань сказать бригадиру по приемке леса, что завтра прибудет еще один трактор. Увидев подъезжавшего на знакомом жеребце всадника, Савва побежал ему навстречу. — Сережа! — крикнул он. — Посмотри, что у нас тут делается! Пристань у берегов Усть-Невинской! Свой лесной склад... И плывут, и плывут, и плывут! Вот если бы Кубань всегда была такая щедрая. — Были бы мы на работу щедрые, — ответил Сергей, — а Кубань свое сделает. Сила необыкновенная! — Сергей передал поводья Савве. — Горячего ты мне дал коня... — Он задумчиво посмотрел на запань. — Да, Савва, скоро сплаву конец... Ну, ничего. Мы одно плотбище очистили, хватит нам на много лет... А вы, я вижу, механизировали работы? — Директор МТС прислал трактор. И еще один обещал прислать, а сам заговаривал со мной насчет леса для мастерских... Они у них без крыш. — Поможем, — сказал Сергей, любуясь запанью. — Конечно, помочь надо. А без тракторов мы бы тут запарились... Ты посмотри, уже зацепил целую вереницу. Потащил!.. А какой лес! Это же богатство... Да, чуть было не забыл. Тебя разыскивал какой-то военный. Я сказал, что ты в горах... Не повстречались? — Никого я не видел... А как тут мой друг? — Лежит, бедняга. Из района я привозил хирурга. Говорит, что кость не повреждена. По настоянию Анфисы, Семена из лодки перенесли не к бабке Параське, а к Тутариновым. Его уложили в передней комнате на взбитой перине. Позвали фельдшера. Прибежал Савва и распорядился послать в район тачанку за хирургом. Анфиса, похудевшая, со слезами на глазах, ни на минуту не отходила от кровати. С матерью говорила неохотно. Будто и слушала то, о чем ей говорила Ниловна, но ничего не слышала, будто и смотрела на мать, но ничего не видела. — Мамо, не трогайте меня... Всю ночь Анфиса просидела у кровати больного. Семен лежал тихо, дышал спокойно. На рассвете, не открывая глаз, попросил воды. Пил короткими, жадными глотками. — Сережа еще не приехал? — спросил он. — Должен бы скоро приехать, — успокаивала Анфиса. — А тебе уже лучше? Ну, посмотри на меня... Семен открыл глаза. Сухие его губы болезненно скривились. — Видишь, Анфиса, какой я стал... — он потрогал рукой забинтованную голову. — Прилипло... Вошел Тимофей Ильич, остановился возле кровати. Анфиса не замечала отца. Перевязывая Семену голову, она одной рукой обняла его за шею, другой заматывала бинт. Старик видел ее тоскливые, с высохшими слезами глаза, почерневшее лицо. «Недаром же говорится, — думал он, — суженого и на коне не объедешь». Когда Семен снова лежал на подушке, Тимофей Ильич подошел к нему. — Ну, Семен, как твои дела? — Лежу... — Вижу, что лежишь... Надо тебе парное молоко пить. Я сказал Ниловне, чтоб подоила корову... Молоко, ежели пить прямо после дойки, — силы прибавляет. — Ничего мне не хочется. — А ты пей, хоть и не хочется... Ниловна вошла с дойницей и с кружкой. Тимофей Ильич зачерпнул теплого, вспенившегося молока и заставил Семена выпить... После завтрака, собираясь идти на огороды, Тимофей Ильич наказал жене: — Ты оставайся дома. Может, что помочь надо... Да еще скажи Анфисе и Семену, что я противиться не буду. Бог с ними, пускай паруются. — Как я вижу, они уже спаровались, — сказала Ниловна. — И раньше я тебе говорила, да ты тогда глухой был... — Глухой, глухой, — обиделся Тимофей Ильич. — Знать, плохо говорила, оттого и не слыхал... На третий день утром Тимофей Ильич снова зашел к Семену. Анфиса сидела на стульчике и спала, уронив на кровать голову. Семен приподнялся. — Лежи, лежи, — сказал Тимофей Ильич. — Ну, как молоко, помогает? — Сегодня мне уже лучше. — А я тебе что сказал? Анфиса! Вставай! — Тимофей Ильич разбудил дочь. — Беги, неси дойницу. Анфиса вышла из хаты. — Вот только ноги, — проговорил Семен, — точно и не мои... — Ничего, подживут и ноги. Теперь тебе залеживаться нельзя. Надо свадьбу справлять. Семен смущенно улыбнулся. — Ну, ничего, Семен, — продолжал Тимофей Ильич, — это я только так сказал. Главное — поправляйся, а повеселиться мы успеем. Это от нас не уйдет. В этот день приехал Сергей. Отец и мать были на работе. Анфиса увидела брата в окно, выбежала в сенцы и обняла его на пороге. — Сережа, а батя уже согласился... — Прекрасно! — сказал Сергей, радуясь за сестру. — А как жених? — Ему лучше, — тихо сказала Анфиса. — Заходи, он тебя давно ждет. Сергей вошел в горницу, молча подал Семену руку, с удивлением глядя на худое, небритое лицо друга. Сел на низенький стульчик. — Ну, радист-пулеметчик, как тебя туда черти внесли? — Сам влетел. Бревно перевернулось. — А ну, давай посмотрю ноги. Сергей поднял одеяло, снял с ног Семена согревающий компресс. — А как голова? — Пустяки, — сказал Семен. — Уже заживает. — Да, друже Семен, как все это некстати. Дело мы начали большое, а тут и праздник наш подходит... — Какой? — Да ты ничего и не знаешь? Эх, бедная твоя голова! Так знай — восьмого сентября танкистов будет чествовать вся страна. — Вот здорово! — А ты будешь лежать. — К тому времени я встану, — уверенно сказал Семен. — Хоть на костылях, а встану. Сергей поднялся, широко раскинул руки. — Анфиса! Семен! — крикнул он. — Да я же забыл вас поздравить. Ты, сестренка, не красней, не красней, а загляни в шкафчик, нет ли там какой настойки. Тут без этого нельзя! Анфиса принесла графин, в котором оказалось не более стакана вишневки. Ее разделили на три равные части и выпили... В это время ко двору подъехала легковая машина. Из нее вышел офицер в чине капитана. Сергей вышел из хаты. — Капитан Савельев, — сказал офицер, подавая руку. — Из Москвы получена телеграмма. Капитан Савельев расстегнул планшет, вынул телеграмму и передал Сергею. Сергея вызывали в Бронетанковое управление. Текст телеграммы был краток: под ним стояла подпись маршала. В телеграмме не было сказано, по какому делу Сергея вызывают в Москву. Он об этом даже не подумал, подсчитывая в уме, когда, в какой день ему выехать, чтобы к указанному сроку быть в Москве. — Командировочное удостоверение, деньги, проездные документы получите в райвоенкомате, — сказал капитан. Савельев пожелал счастливого пути и уехал, а Сергей, опершись плечом о ствол груши, еще долго стоял и перечитывал телеграмму. Сергей успел побывать в Чубуксунском лагере, провел ночь с Ириной, распрощался со сплавщиками... Наступил день отъезда. Все, что полагалось в дорогу, было собрано и сложено в чемодан. Тут лежали и летний китель, блестевший начищенными пуговицами, и белая гимнастерка из мягкого полотна, с погонами, и бритвенный прибор с мыльницей, флакон одеколона, купленный в станичной аптеке, и наглаженное Анфисой белье, полотенце, носовые платки, сложенные уголком, как обычно складывают блины. Рядом с чемоданом стоял вещевой мешок, куда Ниловна уложила и вареные яйца, и зажаренное свиное сало, и буханку свежего хлеба, и пирожки, и ватрушки. Сверху были положены помидоры, янтарно-красные, величиной в кулак. Отдельно лежали тоже приготовленные в дорогу арбуз и две дыни. Сергей надел бриджи и гимнастерку. Он стоял перед зеркалом и прикреплял погоны. Ниловна принесла их завернутыми в платке. — Мамо, вот и пригодились погоны! — Сережа, а все ж таки по какому делу тебя вызывают? — Не знаю, мамо. Раз вызывают, значит нужен. Сергей засунул руку под гимнастерку, стараясь поймать шнурок от погона. Наконец погоны легли на свое место, он оправил гимнастерку, подтянул портупею. Ниловна с тоской смотрела на сына. — Сереженька, — шепотом сказала она, поглядывая на Тимофея Ильича, — может, опять война будет? Иначе зачем бы тебя вызывали? — Вот уж насчет войны вам, мамо, не надо беспокоиться. — Да я так... только спросила, — не сводя глаз с сына, молвила Ниловна. — А и спрашивать тебе об этом нечего, — строго сказал Тимофей Ильич. — Не бабское то дело. Ты лучше сходи в погреб да принеси сметаны. Пусть Сергей закусит в дорогу. — Уж и спросить нельзя, обиделась Ниловна, собираясь идти в погреб. — Ты, сыночек, там не задерживайся. Немного побудешь и приезжай. Свадьба ж у нас скоро... — К Анфисиной свадьбе я вернусь. Тимофею Ильичу хотелось поговорить с сыном наедине, без Ниловны, а она, как назло, не отходила от Сергея. Тимофей Ильич нарочно послал ее за сметаной, и, когда Ниловна вышла из хаты, подошел к Сергею, все еще стоявшему возле зеркала. — Все ж таки, какие есть у тебя предположения? — спросил он, сердито насупив брови. — Бабам про то знать не следует, а со мной ты говори начистую. — Ничего, батя, я не знаю. Честное слово! — В Москву-то зря не будут вызывать? — Наверно, дело важное. Там скажут. — В газетах пишут, что в чужих странах сызнова идет балачка про войну. Правда это? — Да, там об этом поговаривают. — Знать, опять уже там идет чертоскубица? — Идет... В хату вошел Дорофей с кнутом в руке. Широкое добродушное лицо его было озарено улыбкой. — Дядя Сергей, — сказал он, — Савва Нестерович послали меня узнать, когда подавать тачанку. — Подъезжай через час. Нам лишь бы успеть к вечернему поезду. — Поедем на разъезд или махнем на Невинку? — спросил Дорофей. — Вы мне заранее скажите. — Махнем на Невинку. Перед тем, как должна была подъехать тачанка, Сергей еще раз зашел к другу. Семен смотрел, не мигая, сухими и строгими глазами. Сергей присел на край кровати. — Чего ты на меня так смотришь? — Завидую. Они молча смотрели друг на друга. — Сеня, может случиться, что я не вернусь. Прошу тебя, как друга, помогай Савве Остроухову. Парень он славный, но немного фантазер. Ему всегда приятней мечтать, чем делать. А ты же сам понимаешь, что сейчас нельзя ни на минуту останавливаться. Пятилетний план станицы надо выполнять каждый день. Дорожите временем. Проверяйте сами себя: что сделали сегодня, что наметили на завтра. Сегодня один шаг, завтра два шага... Начинайте строительство. Смелее начинайте. Отберите в трех колхозах плотников, каменщиков и создайте строительную бригаду. Бригадиром можно назначить Прохора Ненашева. Я уже Савве об этом говорил... Жаль, что ты не на ногах... Ну, чего ж ты молчишь? — Помогу. Вот только бы встать. — А отчего такой мрачный? — Эх, Сережа, Сережа, счастливый ты... В Москву едешь, это разве не счастье? — Да, это счастье! — сказал Сергей. — Давно я мечтал побывать в Москве... — А у меня никогда не бывает так, как у людей, — продолжал Семен. — Вот и на лесосплаве... Все целые и невредимые, а я лежу... — Зато в одном тебе повезло. — В чем же? — А Анфиса! — Это — да! — Семен вдруг оживился, поднялся на локте, глаза заблестели. — Сережа, а может, тебя вызывают на праздник танкистов?.. Будет парад... Эх, Сережа! — Вот это было бы здорово! — Сергей встал и подошел к окну. На улице загремели колеса. К воротам подкатила тачанка, и послышался голос Дорофея: — Э! Разбесились! Чего танцуешь? Погоди, выедем за станицу — там и потанцуешь! В тачанке сидел Савва. — Ну, Семен, поправляйся, — сказал Сергей и, обняв друга, вышел. Простился с Анфисой, с отцом и матерью, взял чемодан, вещевой мешок. В тачанке сел рядом с Саввой. — А-лл-юрр! — крикнул Дорофей. Кони рванули, тачанка закачалась и, набирая скорость, выкатилась за станицу. Мимо дороги потянулось жнивье. Косовица повсюду была закончена, и степь густо рябила копнами. Дорофей то и дело покрикивал на лошадей: «Не кивай, не кивай головой! Ишь раскивалась, как свашка... Овод кусает? А я его зараз наконечником!» — и тут же слышался резкий посвист кнута. Лошади ускоряли бег, срывались в галоп, а Дорофей, натягивая вожжи, ласково говорил: «А чего вы перепугались? Это я овода прихлопнул...» — Трудно мне будет без тебя, — сказал Савва. — Начали мы широко, весь район о нас говорит, а теперь... — Что теперь? — перебил Сергей. — Теперь уже легче... Семен тебе поможет. Я с ним говорил. А ты придерживайся того плана, что мы с тобой набросали. Первым долгом постройте лесопилку. Скоро придут наряды на цемент. Немедленно посылай транспорт и перевози. На этих днях должны приехать специалисты для осмотра места под электростанцию... Не забудь, чтобы колхозы завтра же перечислили через банк остальные деньги за лес. А трудно будет, обращайся за помощью к Кондратьеву. А главное — сам не зевай. — Да я это понимаю, — сказал Савва и задумался. — А может, ты скоро вернешься? — Все может быть. Дорога проходила мимо высокого берега. Внизу плавно неслась река. Тачанка мчалась так быстро, точно хотела обогнать шумный поток. — Сережа, еще есть к тебе личная просьба, — Савва покраснел. — Вернее, просьба жены... — Какая? — Если вернешься, не забудь купить сосочку. — Тут Савва окончательно смутился, посмотрел на смеющееся лицо Сергея и сказал: — Ты чего смеешься? Пустяк, резинка, а нету и взять негде... Сережа, понимаешь, я бы и не просил, но Анюта... — Я понимаю, — стараясь быть серьезным, проговорил Сергей. — Но боюсь, что забуду... Глава XXVIII Скажите, кому из вас не доводилось ехать в Москву, ехать и степью и лесами, мимо знакомых городов с шумными вокзалами, пересекая сотни рек и речонок? И всегда от одной лишь мысли, что едешь в Москву, каждая поездка кажется и новой и неизведанно радостной! Радует все: и свист ветра за окном, и равномерный стук колес, и волнующий гудок паровоза, когда он, рассыпая по шпалам искры, несется в степи глубокой ночью... А колеса: тук-так, тук-так, тук-так, — и вы не только слышите этот однообразный говор колес, но и всем телом чувствуете, как плавно в беге раскачивается вагон... То иногда звякнут буфера, то сердито засопят тормоза, а к вам уже крадется сон, и в сладкой дремоте смежаются веки... Просыпаетесь от толчка. Ночь. Поезд стоит на станции, в окно смотрит огненно-красная луна на закате. Промелькнул огонек фонаря, по рельсам протянулась тень... Проходит час или два, и вы снова открываете глаза. Навстречу поезду летит теплый ветер, плывут, кружатся укрытые серым пологом ночи незнакомые поля; луны уже нет, небо почернело, и только на горизонте лежит розовая каемка. Утром проезжаете Ростов. Вслед поезду всходит солнце — узкая тень змейкой скользит по росистой траве. Блестят лиманы, точно огромные зеркала в темно-зеленых рамах камышей... Да, хорошо едем! Вот уже осталось провести в вагоне всего одну ночь, а там... И вы в десятый раз спрашиваете проводника, в котором же часу поезд прибудет в Москву. Проводник называет час и минуты, и вы уже видите Курский вокзал, широкую площадь, видите раскрытые двери метро, похожие на леток — медоносную щель в пчелином улье в разгар большого взятка; потом перед вами встает и вся Москва, такой, какой вы видели ее в последнюю поездку... И сколько тогда возникает радостных воспоминаний! В первое же утро на пути в Москву Сергею хотелось как можно ярче представить себе облик столицы. Он напрягал воображение, и тогда вдруг куда-то исчезали и степь, и лиманы в камышах, и вагон, и полка, на которой он лежал... Солнечный день лета, Сергей идет по Москве. Одна машина останавливается возле него. Из нее выходит пожилой генерал... Да ведь это же командир танковой дивизии! Сергей становится во фронт, четко отдает рапорт. Генерал улыбается и берет Сергея под руку и говорит шоферу: «Нет, нам не нужна машина! По Москве приятно пройтись пешком». На одной из площадей остановились. — Гвардии младший лейтенант, — говорит генерал, — ты впервые приехал в Москву. Хочешь посмотреть столицу? Сергей хотел ответить генералу, но тут кто-то изо всех сил крикнул над ухом: — Да ты погляди! На этой же станции мы захватили эшелон немецких танков! Сергей проснулся с тревожно бьющимся сердцем... Было позднее утро. У окна сгрудились красноармейцы. Поезд подходил к какой-то степной станции. Сергей слез с полки. Бойцы уступили ему место у окна. Мимо полотна тянулся огромный вал железного лома. Чего здесь только не было! То паровоз без колес взгромоздился на помятый с черным крестом танк, то остовы сгоревших вагонов, автомашин текли нескончаемой лентой, то сгрудились, оседлав одна другую, разбитые, изувеченные немецкие пушки. — Порядочек! — воскликнул сидевшим рядом боец. — Помню, тут было такое... — он не договорил и махнул рукой. — Много немцы оставили железа. Поезд остановился. На том месте, где когда-то было здание станции, из земли снова вырастал, каменный фундамент, и к нему уже были подвезены кирпич, песок, цемент и штабели леса. — Товарищ гвардии младший лейтенант, — обратился к Сергею сержант. — Случаем, вам не знакома эта станция? — Нет, мы проходили под Харьковом. — А мы как раз тут... Дело было весной, снег уже растаял... Понимаешь, с этой станции немецкий эшелон пробивался на Барвенково. А мы уже ходили по тылам. Весь состав был загружен танками — направлялись они под Ростов, да не успели. Ну мы и обрезали пути — ни взад, ни вперед. Завязалась жаркая стычка... Видите этот сарайчик? Нет, не тот, что под черепицей, а вот маленький, под соломенной крышей. Как раз против него стоял паровоз, а я с ручным пулеметом и с гранатами в том сарайчике... Дело кончили быстро. — Сержант потрогал пальцами медаль «За отвагу», висевшую у него на груди рядом с другими медалями и двумя орденами Славы. — Вот память... Поезд тронулся. Сержант не отрываясь смотрел в окно. — Да, — задумчиво проговорил он, — как же все-таки приятно проезжать по знакомым местам. Это было сказано так радостно, как только может сказать человек, у которого при виде простого сарайчика под соломенной крышей вдруг заблестят глаза и взволнованно забьется сердце, а в памяти встанет в мельчайших деталях картина короткого, но жаркого боя с врагом. Сергей даже позавидовал сержанту. Ему тоже захотелось увидеть подступы к Харькову, лесок недалеко от железной дороги, деревушку в низине... Да, пройдут десятки лет, а из памяти никогда не изгладятся дороги войны, и никогда не забудутся ни холмики, ни бугорки, скрывавшие нас от вражеского глаза, ни лески, ни кустарники, некогда служившие нам исходным рубежом для атаки... Хорошо, если поезд будет подходить к Харькову днем. А если ночью?.. Сергей разыскал проводника и спросил, в котором часу поезд прибудет в Харьков. — Рано беспокоитесь, — сказал проводник. — Перед вечером будем в Харькове. Наступил вечер. Сергей сидел у окна. Холмистая степь казалась ему знакомой. Да вот же, вот же они стоят, те самые густые вербы! В них когда-то укрывалась танковая рота, ожидая приказа. Сергей приподнялся и высунулся из окна... Да, именно здесь и были спрятаны танки — искусная была засада! А вот и деревушка у взгорья. За два дня непрерывного наблюдения она была так изучена, что танкистам казалось, будто они жили здесь много лет. Дома тогда были пустые, на улицах — ни души. Деревушка стояла на пути к Харькову, и танки, выскочив из засады, пронеслись по ней, как вихрь... Утром поезд подходил к Москве. От Серпухова в вагоне царило знакомое беспокойство, предвещавшее близость столицы; в проходах стало тесно, никто не лежал на койках — одни умывались или укладывали чемоданы, другие толпились у окон. Мимо проплывали заводские корпуса, поселки, укрытые деревьями, тянулась линия высокого напряжения с белыми изоляторами, похожими на серьги. Навстречу с воем неслись электропоезда — длинная зеленая лента пролетала мимо окна и исчезала. Вдали в голубоватом мареве подымались многоэтажные корпуса, точно отлитые из стали. Блестели на солнце окна, крыши... «Москва! Так вот ты какая!» — думал Сергей. Вскоре мимо окон побежали строения, товарные станции, заставленные составами, тоннели, и Сергей увидел улицы, уходящие под мост, по которому проносился поезд, вереницу трамвайных вагонов, автомашины, спешащих людей... Паровоз, сбавляя ход, громким гудком приветствовал город. Сергей вышел на привокзальную площадь. Люди толпами растекались во все стороны: они скрывались в дверях метро, их увозили троллейбусы, трамваи. Встречные толпы с такой же поспешностью устремлялись к вокзалу... Метро приняло и нашего героя в свое сказочное подземелье. Шагнув на бегущие ступеньки эскалатора, видя блеск мрамора, огни, плывущие навстречу, слыша глухой, идущий из земли шум, Сергей не мог скрыть волнения. «Так вот ты какая, Москва!» ...Не было и десяти часов, когда Сергей подошел к высокому зданию. В вестибюле его встретил капитан с красной повязкой на рукаве, стройный, гладко выбритый, с приятным улыбающимся лицом. — Ну, вот и хорошо, что вы прибыли вовремя, — сказал он, рассматривая документы. — Номер в гостинице заказан. Мы сейчас поедем. Они заехали на вокзал за вещами и затем повернули к гостинице. Поднялись на четвертый этаж. Капитан был разговорчив, расспрашивал о Кубани, об урожае. Рассказал, что ему в эту войну пришлось исходить пешком кубанские равнины. Прощаясь, капитан сказал: — Значит, в двадцать два часа мы вас ждем. Пропуск будет заказан. А покамест располагайтесь, как вам будет удобней, и отдыхайте. Сергею Тутаринову советуют отдыхать! И где? В Москве! Это похоже на шутку. Кто ж того не знает, что человеку, впервые приехавшему в Москву, не лежится даже на самой мягкой постели, а из номера пусть самой лучшей гостиницы его так и тянет на улицу, в поток людей... Сергей в этот день не только забыл об отдыхе, но и об обеде. На ходу закусив в буфете, он до позднего вечера, не зная усталости, ходил по Москве. Красную площадь он прошел дважды и оба раза подолгу простаивал возле мавзолея. Побывал в Третьяковской галерее, гулял по набережной, ездил в Парк имени Горького, а Москва все раздвигалась и раздвигалась перед ним, одна улица казалась шумней другой. В двадцать два часа он прибыл в Управление. Там он узнал, что в числе многих других Героев Советского Союза его вызвали на празднование Дня танкиста. В тот вечер Сергей возвратился в гостиницу в приподнятом настроении. Ему казалось, что на земле нет человека счастливей, чем он. Ему не сиделось, и он вышел на балкон. Перед ним лежал Охотный ряд. Смотришь на него сверху, и кажется, будто там, внизу, между высокими домами катится живая река. Над ее руслом блестит и вздрагивает медная паутина, качаются белые бусы фонарей, точно бакены на быстрой воде. В шесть рядов несутся автомобили, и нет им конца! Улица наполнена разноголосым говором машин. Посмотришь вслед этому блестящему потоку — мигают, отражаясь в асфальте, стоп-сигналы, точно яркие звезды катятся по земле... Красив и величествен город в ночное время! Утром кто-то настойчиво забарабанил в дверь. Сергей проснулся, соскочил с кровати, наскоро оделся и вышел в коридор. Перед ним стоял старшина — шофер генерала. — Ты ли, Гриша?! — Так точно! — громко ответил старшина. — Ну, заходи, дружище! Ты какими судьбами в Москве? — А мы теперь все здесь. — То есть — как все? Всей дивизией? В Москве? Да где же вы? Садись, рассказывай. — Сидеть некогда, — сказал старшина. — Генерал сказал, чтобы я вас побыстрее привез... Машина внизу, так что быстрее собирайтесь. — Генерал? Поехали. Я готов! Долго ехали по улицам Москвы, подстроившись в автомобильную очередь. Гриша вел машину молча, даже ни разу не взглянул на сидевшего рядом с ним Сергея. Только однажды, притормаживая машину, сказал: — Трудно ездить... Привык к фронтовым дорогам, а тут красные огни так и маячат перед глазами... Тормоза горят! Выехали за город, и Гриша повеселел. Широкая, залитая солнцем трасса радовала взор. Машина набирала скорость. Бежали навстречу сосновые лески, дачные домики, и вскоре шоссе вонзилось, как копье, в оранжево-зеленую толщу леса... Гриша свернул на лесную дорогу, с еще свежими следами гусениц, и поехал мимо узенькой речонки с темно-голубой стоячей водой; красными пятнами плавали по ней листья... Издали, из глубины леса, плыл протяжный гул моторов. — Слышите знакомую песню? — спросил Гриша. — Это наши готовятся к празднику... В лесу чувствовалось дыхание ранней осени. Веяло пряным запахом вянущих, припавших к земле трав, опавших листьев, — деревья неохотно снимали свои зеленые наряды. Неожиданно на поляне Сергей увидел палатки. Окруженные зеленью леса, они казались необыкновенно целыми, точно свежие сугробы снега. При виде этого знакомого походного жилья у Сергея так радостно забилось сердце, точно он подъезжал к родному дому. Глава XXIX Машина пронеслась мимо часового, стоявшего под парусиновым грибком, и остановилась возле высокой квадратной палатки. Сергей подбежал к ее раскрытым дверям и увидел генерала. Ему казалось, что это было продолжение сна, виденного им в вагоне, и он разволновался еще сильнее, приложил дрожащую руку к козырьку, нечаянно сдвинул фуражку и, стараясь казаться спокойным, щелкнул каблуками. — Разрешите, товарищ генерал! — А! Тутаринов! Заходи, заходи! Генерал обнял Сергея, положил руку на его плечо и посмотрел на смуглое, до черноты загорелое лицо так, как смотрит отец на сына, встретив его после долгой разлуки. За четыре года войны многие молодые офицеры, так же как и Тутаринов, выросли на его глазах, не один из них отличился в боях, пройдя тяжелую дорогу от Сталинграда до Берлина. Опытный боевой генерал умел со всеми подчиненными быть одинаково требовательным, строгим, одинаково внимательным, и никто в дивизии не мог даже и подумать, что этот смуглолицый юноша из горной казачьей станицы был у него на особом счету и что к нему генерал питал отцовскую любовь. Еще под Сталинградом, после многодневных и кровопролитных боев, генерал высоко оценил умение, находчивость и храбрость никому еще не известного в дивизии старшего сержанта Тутаринова. Тогда же он представил Сергея к званию Героя Советского Союза и подписал приказ о производстве в офицеры. Молодой механик-водитель был вызван в штаб. Генерал беседовал с ним долго и запросто. Ему понравились смелые суждения Сергея о войне, о танковой атаке, о внезапности ночного налета... Вернулся Сергей в свой батальон командиром танка. И хотя после этого памятного разговора их отношения и не вышли за рамки обычной армейской субординации, однако с тех пор между ними протянулась невидимая, но крепко связавшая их нить сердечной дружбы и уважения друг к другу. Генерал постоянно интересовался жизнью и боевыми делами своего молодого офицера, а Сергей, где бы ни находился, в каком бы жарком сражении ни участвовал, всегда думал о генерале, и одно желание наполняло его сердце — делать все так, чтобы командир дивизии был доволен. Давая согласие на увольнение Сергея из армии, генерал решил, что такой офицер, как Тутаринов, там, в кубанской станице, теперь, пожалуй, нужнее, нежели в дивизии. Перед отъездом Сергея генерал вызвал его к себе, и они, вспоминая прошлое и разговаривая о будущем, просидели весь вечер. Генерал говорил о пятилетнем плане страны, о том, чем заняться Сергею дома... Многое из того, за что так горячо брался Сергей, в частности составление пятилетнего плана станицы, делалось им по совету генерала. — Вот ты теперь каков! — сказал генерал. — Совсем почернел под кубанским солнцем... Ну, как твои дела? Как поживают отец и мать? А мне ночью из Управления позвонили о тебе. Да ты чего же стоишь? Садись, теперь ты у меня гость! Признаться, Тутаринов, я жалел, что дал согласие на твое увольнение из армии... Да ты садись. Сергей присел на край стула. — А я вот увидел следы гусениц, — заговорил Сергей, — услышал гул моторов, увидел палатки, вас... и хочется проситься снова в дивизию. — Зачем же проситься? — Генерал сел рядом. — Будет нужно — я и сам тебя позову. Вот как сейчас. — Разве это вы меня вызвали? — Не я, но по моей просьбе. Сергей хотел что-то сказать и по привычке снова встал. — Сиди, сиди, чего ты вскакиваешь! Ну, расскажи, как ты там дома постоял за честь нашей гвардии? Чем занимался? — Генерал опять положил руку на его плечо. — Не женился? — Не успел. — Жаль. Ну, ничего, это еще успеешь. А как жизнь в станице? Что там делают демобилизованные? Он расспрашивал с таким искренним интересом, что Сергей вдруг увидел рядом с собой не только своего любимого генерала, но и самого близкого человека. И то различие в воинском звании, о котором Сергей никогда не забывал, теперь куда-то исчезло, Сергей рассказывал обо всем подробно, как обычно рассказывают задушевному другу: и о пятилетнем плане Усть-Невинской, и о поездке в Пятигорск и Ставрополь, и о Семене Гончаренко, и о том, как сплавляли лес, и о разговоре с Бойченко. Не умолчал также и о предложении, которое сделал ему Бойченко. — Предложение, на мой взгляд, очень лестное, — сказал генерал. — И что же ты ответил? Дал согласие? — Нет. Я сказал, что подумаю. — Сергей посмотрел на генерала. — Вы меня знаете, может быть, даже лучше, чем мой отец... Посоветуйте, как мне быть? Соглашаться? Генерал задумался, достал коробку папирос, угостил Сергея и закурил сам. Некоторое время они сидели молча. — Район большой? — Не очень. На Кубани такой район считается средним. Две МТС, три совхоза. — Направление хозяйства? — Хлеб и животноводство. Развито также огородничество и садоводство. Особенно в предгорной части района. — Право, не знаю, что тебе и посоветовать, — сказал генерал и внимательно посмотрел Сергею в глаза. — А как ты сам на это смотришь? — Вам скажу правду... Вначале, когда приехал в станицу, мне хотелось только помочь местным работникам. Помните, вы тоже об этом мне говорили. И я помогал, как мог. Теперь же мне кажется, что одной помощи мало, и у меня возникло желание попробовать свои силы на большем, но боязно... А что, если не справлюсь? Вот что боюсь. Помогать, одновременно оставаясь только гостем, — одно дело, а... И вот я не знаю, как мне быть... — В этом деле, как ты знаешь, я советчик плохой, — сказал генерал. — Как я понимаю, быть председателем райисполкома куда труднее, нежели, скажем, вести в бой танк. Должность эта и почетная и ответственная. Если приравнять ее к воинским званиям, то ты должен занять генеральский пост. Да, генеральский! А это ко многому обязывает.... Давай пока отложим этот разговор. Посоветуемся с начальником политотдела, — он сам в прошлом председатель облисполкома и в этих делах хорошо разбирается... Тогда и решим. Теперь же поговорим о другом. Скоро наш праздник. Партия и правительство высоко оценили заслуги нашей дивизии перед Родиной. Нам предоставлена великая честь — пройти в этот день боевым маршем по Красной площади... Ты у нас нынче гость, и я хотел бы знать, где ты пожелаешь быть в этот торжественный час — на гостевых трибунах или с нами на марше? — С вами, — не задумываясь, сказал Сергей и встал. — Я так и думал... Тогда готовься, поведешь машину. «Готовься, поведешь машину...» Кажется, эти слова были сказаны просто и с дружеским участием, но для Сергея они прозвучали как приказ, и он уже не мог усидеть на месте. Быстро оправив гимнастерку под ремнем, он выпрямился и стоял перед генералом по всем правилам устава — так, как не один раз приходилось ему стоять во время войны. — Есть готовить машину! — громко сказал он. — Разрешите идти? — Погоди, — проговорил генерал. — После марша поедем со мной на дачу. А теперь иди и передай мое приказание командиру батальона. Они стоят тут рядом. В свой батальон Сергей пришел в середине дня. В лесу было душно. На поляне двумя рядами стояли палатки, между ними темнели расчищенные в траве дорожки. В сторонке, под широким покровом веток, выстроились поротно танки... Они были укрыты чехлами, нагретый на солнце брезент плотно облегал броню, ствол пушки и опускался до земли. Батальон обедал, в лагере было шумно, гремели котелки, алюминиевая посуда. Сергей направился в офицерскую столовую, столики которой белели в зелени деревьев. Незаметно подошел к крайнему столику и, улыбаясь, стал во фронт перед старшим лейтенантом Кравцовым — командиром своей роты... Кравцов вскочил и, опрокинув стул, подбежал к Сергею. Друзья обнялись. Со всех сторон понеслись веселые голоса: — Сережа! Здорово! — Тутаринов явился! — Откуда? — Тащи его к столу! Многие офицеры бросили обедать и обступили нежданного гостя. Пожимали ему руки, каждый тянул к своему столу, крикнув официантке, чтобы та захватила лишнюю кружку пива. Сергей не знал, кому же отдать предпочтение, с кем сесть обедать: все, кто его звал к себе, были его старыми друзьями, и с каждым из них Сергею хотелось посидеть за столом. — А мы сядем все вместе! — сказал Кравцов. — Сдвинуть столы! Вокруг сдвинутых столов уселась шумная компания молодых людей. Полилось в стакан пиво, только что вынутое из ледника. Говорили все разом, и Сергей не поспевал отвечать на вопросы. После обеда Сергей и Кравцов прошлись по лагерю. Сергей рассказал о беседе с генералом, о том, что ему приказано готовить машину к боевому маршу. — Я рад за тебя, Сережа! — сказал Кравцов. — Это будет исторический марш, а как мы к нему готовимся, если бы ты знал! Командиру батальона ты представился? Комбат у нас новый — майор. А Грибенников уже в академии... Пойдем к майору, пусть он на тебя посмотрит. — Ну, как мой танк? — по дороге в штаб спросил Сергей. — В порядке. Экипаж на нем весь новый. Молодежь, недавние курсанты. Возвращаясь от комбата, они направились к танкам. Свою машину Сергей узнал издали по каким-то одному ему известным приметам. Танк был раскрыт, сложенный брезент белел под деревом. У лобовой брони, завидев старшего лейтенанта, выстроился экипаж — молодые, незнакомые Сергею парни в замасленных комбинезонах. Подавая команду «смирно», коренастый, с круглым лицом, сержант выскочил вперед и сбивчиво, еще не окрепшим голосом отрапортовал подходившим офицерам. — Вольно! — сказал Кравцов и обратился к сержанту; — Командиром вашего танка временно назначен гвардии младший лейтенант Тутаринов... Для сведения экипажа: Герой Советского Союза Тутаринов совсем еще недавно был командиром этого танка. — Кравцов повернулся к Сергею: — Ну, знакомься с экипажем, а я займусь своими делами. — И ушел. Знакомство продолжалось недолго. Сергей узнал фамилии и имена всех членов экипажа и спросил: — Кубанцы среди вас есть? — Есть один! — крикнул белобрысый паренек. — Младший сержант Чикильдин. — Из какой станицы? — Беломечетинской! — Значит, мой сосед. Сергей не спеша обошел танк, похлопал ладонью теплую, досуха вытертую броню, посмотрел на знакомую, уже застаревшую царапину на башне — узкий осколочный след на металле почернел и был похож на восклицательный знак. Внимательно осмотрел гусеницы, тоже чистые, протертые тряпкой, опорные катки, поцарапал ногтем резиновые бандажи. За ним молча шли танкисты. — Ну, как, ребята, надежный у вас дом? — спросил Сергей. — Домишко ничего, подходящий, — за всех ответил Бурцев. — Снаружи он у вас чистенький, а посмотрим, как он выглядит внутри. Сергей поставил ногу на лобовую броню танка и проворно спустился в передний люк... Ему показалось, что он еще никогда с такой легкостью не влезал в это узкое окно. Внутри танка пахло знакомой, давно уже остывшей пороховой гарью. Усевшись в кресло водителя, Сергей сразу ощутил покой во всем теле. Все, к чему он прикасался, на что смотрел, было так знакомо и привычно, как только бывают знакомы и привычны вещи в хорошо обжитой комнате. Руки сами потянулись к рычагам управления, а левая нога уже давно стояла на педали. Сергей улыбнулся... Сколько же не часов, а суток провел он, когда был водителем, вот так, не снимая коченеющих рук с рычагов и не отрывая ног от педалей!.. — А ну, отвечай, — негромко заговорил он, обращаясь к танку. — Как ты тут поживаешь без меня? Здоров ли ты? Все ли у тебя в порядке? Левая рука потянулась к стартеру. Танк точно и в самом деле услышал знакомый голос своего старого хозяина, встрепенулся, ответил мгновенно и таким оглушительным рокотом, что задрожала земля и с ближнего дерева упали оранжево-желтые листья. Сергей прогревал мотор, внимательно вслушиваясь в ровное, учащенное биение огромного сердца машины... Когда мотор умолк и наступила тишина — и только в ушах еще звенело, — Сергей обернулся и увидел, что все члены экипажа сидели на своих местах. — Ну, как? — с гордой улыбкой на широком лице спросил Бурцев. — Ничего, — сдержанно ответил Сергей. — Узнал по голосу. — Товарищ гвардии младший лейтенант, — обратился к Сергею Чикильдин, сидевший на месте радиста-пулеметчика. — Разрешите спросить. На этом танке вы получили звание Героя? — Нет, не на этом, — ответил Сергей и задумался. — Та машина сгорела под Сталинградом. Экипаж уцелел, а танк погиб... Да, это был выдающийся танк. За свой короткий век он много беды наделал фашистам. А за время войны мне пришлось сменить не одного стального коня... Но я понимаю, вас интересует именно этот танк. Его я получил уже в Польше, новенький, прямо с эшелона. На нем я побывал в Германии, на нем проезжал по улицам Праги... Так что и эта машина тоже бывалая. — Сергей посмотрел на лица танкистов. — Подсаживайтесь поближе, я расскажу вам, по каким военным дорогам прошел ваш танк... Незаметно пролетело время в лесном лагере, и наступило утро восьмого сентября... Сергей вел свой танк в головной походной заставе. В узкой щели перископа темнела гладь шоссе, мелькали и блестели зубчатые пояса гусениц танков, кружился сизый дымок у выхлопных труб, легко и, казалось, бесшумно катились по асфальту мотоциклы. Вся дивизия гремящим потоком запрудила людную, залитую солнцем и по-праздничному убранную улицу Горького и замерла у преддверия Красной площади... Сергей вылез из танка. Улица напоминала конвейер гигантского завода: во всю длину ее, сколько видел глаз, в три ряда стояли и средние и мощные танки, и быстроходные транспортеры с пулеметчиками, и самоходные зенитные установки, и тяжелая самоходная артиллерия с толстыми хоботами, и автомашины с мотопехотой, и мотоциклы, и «катюши» под зеленым брезентом... А сколько здесь собралось гостей! Повсюду мелькали пестрые цвета праздничной одежды. Здесь пожилой мужчина о чем-то разговаривал с офицером, там толпа окружила артиллеристов, а девушки с веселыми, смеющимися лицами дарили танкистам цветы и улыбки. В глазах всех людей Сергей видел и радость и удивление... Где-то в головной части колонны раздалась команда: «По местам!» — и покатилось вдоль улицы на разных голосах многократное, как эхо в ущелье, протяжное: «По-о места-а-а-м!» Сергей посмотрел на часы. Было без десяти пять. Он одним прыжком очутился в танке, коротким, но строгим взглядом посмотрел на членов экипажа, бросил Бурцову цветы, захлопнул люк и в ту же минуту забыл и о девушках и о цветах. Нажал кнопку стартера. Мотор сердито взвыл. Припав к перископу, Сергей видел, как заблестели гусеницы передних танков. Отпустил педаль, и танк плавно покатился по мягкому, нагретому асфальту... Весь конвейер вздрогнул и загремел, и навстречу Красной площади понеслась мощная музыка моторов, ритмичный лязг и грохот железа, — до боли в сердце радостные звуки знакомой поступи машин!.. Впереди мчалась командирская машина. По ее сторонам, как катеры вокруг линкора, катились мотоциклы, бронетранспортеры. Генерал стоял в открытом люке. У него в руках — гвардейское знамя. Ветер раскинул алый шелк... Сергей пригнулся к рычагам, уперся лбом в броню и, припав к перископу, не выпускал из виду пламеневшее гвардейское знамя с силуэтом Ленина на шелку. Тело его точно слилось с машиной, сердце забилось учащенно. А в перископе уже лежала вся Красная площадь. На мавзолее, на мраморной трибуне с поднятой рукой стоял товарищ Сталин. Танк шел с замедленной скоростью, но Сергею казалось, что он летел с невероятной быстротой. Теперь Сергей видел только Спасскую башню да Лобное место в алых стягах, а вдали белой террасой выступала набережная... Минута счастья, как же ты радостна и коротка! На второй день вечером Сергей гостил у генерала. — Ну, кубанец, — спросил генерал, — как чувствовал себя на параде? — Быстро ехали, — ответил Сергей. — Мне казалось, что мы неслись на полных скоростях, так, как — помните? — прорывались к Праге. Они сидели на веранде, обращенной к лесу. Тишина царила вокруг. За оранжево-зелеными верхушками деревьев догорал закат. — Ну, Тутаринов, я говорил с начальником политотдела... Благословляем тебя на пост председателя райисполкома. Только вот что я скажу на прощанье. Ты вступаешь в новую и не легкую жизнь, и тут одной старой славой не проживешь — об этом никогда не надо забывать. Теперь тебе надобно свою военную славу ежедневно обновлять в труде, чтобы она у тебя не потускнела и чтобы не появилась на ней ржавчина. Бойся этого, как огня. Обычно говорят, что правительственные награды, украшающие грудь воина, — есть зеркало его души. Это, пожалуй, верно. Но в этом душевном зеркале люди видят только наше прошлое и настоящее, а будущее еще должно найти отражение в наших делах. И вот, Сережа, от всей души желаю тебе, как сыну родному, чтобы через год или два на твоей груди рядом с наградами за военные подвиги появился бы орден за подвиги трудовые... Утром Сергей послал депутату Бойченко телеграмму: «Согласен. Дома буду двадцатого. Тутаринов». Глава XXX В Москве Сергей задержался и в Усть-Невинскую приехал только 26 сентября. Сошел с поезда на том же полустанке, на котором он когда-то стоял с Семеном. Не успел оглянуться, как к нему подкатила тачанка, и Дорофей, стоя на козлах, крикнул: — Дядя Сергей, а я не опоздал! Они ехали степью. Обычно в конце сентября на Кубани устанавливается хорошая погода: наступает период безвременья, когда и лето еще не ушло и осень не вступила в свои права. Дни стоят тихие и теплые, а ночи прохладные и росистые, — сорвешь на заре арбуз, а он мокрый и такой холодный, точно вынут из погреба. В такую пору неповторимо красива бывает степь, — нет, не пестротой красок и не осенними нарядами, а своим богатством. Только в эти дни и можно по-настоящему узнать, что такое урожай! Даже Сергей, выросший на этой земле и не раз видавший наступление осени, и то был поражен и обрадован. Сергею не терпелось узнать, что же было сделано без него в станице, как выполняется план, и он обратился к кучеру с расспросами: — Дорофей, расскажи, что нового в станице? — А я и не знаю, какие у нас есть новости, — не поворачиваясь, чистосердечно признался Дорофей. — Мое дело людей привозить и отвозить, а про все прочее я не знаю. — Он помолчал, как бы соображая, что бы ему все же рассказать Сергею. — Семен, что у ваших живет, уже ходит, только еще с палочкой... И еще — скоро у ваших будет свадьба. На той неделе я возил в район Анфису и Семена. В загс ездили, а свадьба, говорят, будет, когда на степи подуправимся. — Ну, вот видишь, какие хорошие новости! — Разве это новости... Вот вы в Москве были... Расскажите, как там, а? — Расскажу. Как-нибудь соберемся в стансовете. Послушать будет чего... А ты не знаешь, лесопильню построили? — Не видал... А те люди, что промеряют землю, уже уехали. Побыли с неделю, обмерили весь берег. Я их отвозил на станцию. Далеко на дороге Сергей заметил бычью упряжку. На грядке брички, в которой двумя рядами белели молочные бидоны, сидела возница, закутанная по-зимнему в теплую шаль. «Ирина», — подумал Сергей, и на сердце сделалось тепло. Когда тачанка нагнала бричку, он тронул Дорофея за плечо. — Останови! Сергей на ходу соскочил и побежал. Да, это были те же огненно-красные быки с красивыми лысинами во весь лоб, а на бричке сидела Ирина, и лицо ее, обрамленное серой шалью, не казалось таким смуглым, как раньше. Ирина смотрела на Сергея так спокойно, точно ей было совершенно безразлично — подойдет он к ней или проедет мимо. Только губы ее, сдерживая улыбку, чуть-чуть вздрагивали. — Здравствуй, Иринушка! А я тебя и в Москве видел. — Здравствуй! Садись, подвезу! — Дорофей, — позвал Сергей. — Давай-ка сюда мои вещи, а сам можешь ехать. Дорофей принес чемодан, удивленно посмотрел на Ирину, потом перевел, взгляд на быков. — И охота вам ехать на этих тихоходных рогатых? Не дожидаясь ответа, Дорофей взобрался на тачанку и погнал лошадей. А Сергей сел рядом с Ириной, ласково посмотрел ей в глаза. — Ждала? — Ох, Сережа, как же ты долго ездил... Если б ты только знал... — Я знаю, что скучала и ждала. Но теперь я уже рядом с тобой, а глаза у тебя грустные. Отчего, Иринушка? — А я и не грустна. — Неправда... Что-нибудь случилось? — Ничего не случилось, а только посмотрю я на тебя, и мне делается грустно. — Почему? — Какой-то ты неуловимый. Все ездишь, а у меня только душа болит, думаючи о тебе... Пока ты со мной, мне радостно, да только эта радость такая всегда короткая. — Милая моя Смуглянка. Теперь я уже никуда не уеду. Хочешь, скажу тебе, где буду работать? Только это еще секрет. — Скажи. — Председателем нашего райисполкома. — Ты? — удивилась Ирина. — А что? — Значит, опять я тебя не буду видеть? — Отчего же не будешь? Я возьму тебя с собой... Поедешь? Быки свернули с дороги в кукурузу. Ирина приподнялась и замахнула на них кнутом. Когда бричка снова катилась по дороге, Ирина села на свое место, посмотрела на Сергея и сказала: — Нет, не поеду... — А я силой тебя увезу, — засмеялся Сергей. — Иринушка! Я тебе подарки привез. Вот посмотри. Сергей потянулся к чемодану, но Ирина удержала его руку. — Ничего мне не надо, — сказала она. — Был бы ты со мной... Что я там буду делать, в районе? Ты на такой должности, а я?.. — И ты без дела сидеть не будешь. — Сергей прижал ее к себе. — Гордая, а я как раз такую тебя и люблю... А подарки я все же покажу. Ну, если не понравятся, тогда другое дело. — Он открыл чемодан. — Вот смотри? Ирина склонила голову на колени и закрыла лицо руками. * Дома был один Семен. Он еще хромал и, чтобы не скучать без дела, подрядился плести для полеводческой бригады корзины, в которых переносят початки кукурузы. Когда Сергей вошел во двор, Семен сидел под деревом и очищал лозу, подготовляя ее для корзины. Сергей помог другу подняться. Они обнялись. — В газетах читал и снова завидовал, — сказал Семен, радостно глядя на Сергея. — Ну, рассказывай, как там поживает наша гвардия? — Живут хорошо, — сказал Сергей. — Эх, Семен, если бы ты знал, сколько я привез тебе поклонов!.. Расскажу все по порядку, но прежде хочу тебя послушать. Что у нас нового? Семен сел на вязанку хвороста и рассказал другу о том, что расписался с Анфисой — дело теперь за свадьбой, что его приняли в члены колхоза, что позавчера вся станица выполнила план по государственным поставкам хлеба. По этому случаю на площади был митинг, и Кондратьев вручал Савве переходящее Красное знамя... — А как с лесопилкой? — перебил Сергей. — Начали строить? — Пока ничего не сделано, — уклончиво ответил Семен. — Савва тебе все подробно расскажет, а я слышал, будто в районе не разрешают. — Как не разрешают? Кто? — Откуда я знаю — кто? Я только третьего дня поднялся... Говорил Савва, что весь наш лес поступит в райпотребсоюз, а потом его будут продавать колхозам всего района. — Вот это новость! Кто это так ловко придумал? У кого такая умная голова? — Про это я тоже не знаю, — отвечал Семен. — Приезжал Рубцов-Емницкий с какой-то комиссией. Обмеряли древесину, написали акт. Потом Рубцов-Емницкий выпросил у Саввы пять бревен и увез их на грузовике. — А ты где был? — Сергей зло посмотрел на Семена. — Почему не запретил? — Чего ты на меня кричишь? Я же все время лежал. — Так, так, — задумчиво проговорил Сергей, сгибая в руках хворостину. — Значит, Рубцов-Емницкий уже действует. Кто-то сплавил, кто-то трудился, платил деньги, а Рубцов-Емницкий составляет акты и подъезжает с грузовиком. — Сергей переломил хворостину и отбросил ее на середину двора. — Канал думаете рыть? — Какой там канал, — с досадой ответил Семен. — Приезжали специалисты — я тогда еще лежал в постели и никого из них не видел. Но Савва мне рассказывал, будто изрыли весь берег и пришли к заключению, что у нас электростанцию строить нельзя... С тем и уехали... — Вот это здорово! — Сергей встал. — Ну, друг, порадовал ты меня новостями... Пойдем к Савве! Хотя сиди, я один пойду. — Не печалься, Сережа, — сказал Семен. — Ведь я приберег для тебя новость и приятную. — Ну, что там еще? — неохотно спросил Сергей. — Говори, да я пойду. — Ирина к нам заезжала... Вот новость! Сама ко двору приехала, — знать, не выдержало серденько. — Семен улыбнулся. — Как-то раз смотрю я в окно, а ко двору подъезжает бричка. Быки красные, с белыми лбами — да этих быков можно узнать за десять километров! Девушка слезает с брички и идет во двор. Смотрю — наша знакомая, только, веришь, стала она, черт возьми, еще красивее... А выйти я не могу — ноги у меня тогда еще не действовали. — Зачем же она приезжала? — Нашла пустяковую причину — быков напоить. И надо же придумать! Зовет Анфису, а мне все слышно. «Можно, говорит, из вашего колодца быков напоить?» Анфиса принесла ей ведро. Зачерпнула Смуглянка воды, вытаскивает ведро, а сама спрашивает: «Когда твой брат приедет?» — «А я откуда знаю», — отвечает Анфиса, не понимая, зачем ей понадобилось это знать. «А письма он вам пишет?» — «Нет, не пишет», — отвечает Анфиса. Вижу, побледнела Смуглянка, чуть ведро не уронила. «А он вернется?» — «Не знаю, — говорит Анфиса. — Не обещал». Смуглянка ничего не сказала, вылила на землю воду и уехала... — Ирину я по дороге встретил. Ну, я пойду к Савве. Секретарь станичного совета сказал, что Савва еще утром оседлал коня и уехал в степь, но что к вечеру обещал вернуться... Сергей зашел к Савве домой. На дворе звенели детские голоса, и, когда Сергей открыл калитку, к нему побежали, видимо, приняв за отца, маленькие остроуховцы. Тут же они поняли, что обознались, остановились, и только самый младший смело подошел к Сергею и сказал: — А наша мамка баклажаны насаливает. Анюта только-только управилась с соленьем. В сенцах стояли две кадки с помидорами — свежие, ярко-красные плоды были покрыты, как инеем, тонким слоем соли. Хозяйка, все такая же пухлая и ласковая, помыла руки и, вытирая их о фартук, пригласила Сергея в хату. В комнате было чисто убрано, пахло переспелой дыней. Под кроватью лежали арбузы. — А Савва тебя заждался, — сказала Анюта. — Тут у него столько неприятностей. — Какие ж это неприятности? — А я толком и не знаю. — Анюта вытерла фартуком стул. — Посиди, Савва обещал к обеду вернуться. Хочешь арбуза? Выкатывай из-под кровати любой, какой на тебя смотрит. Сергей нагнулся и достал полосатый, несколько продолговатый арбуз. — Зараз я тебя буду ругать. — За что же меня ругать, Анюта? — Ну, говори, купил соску? Анюта ожидала ответа. — А если не будешь ругать? — Нет буду! — А сосочку-то я купил. Вот она! — И Сергей вынул из кармана маленький пакетик, аккуратно завернутый в целлулоидную бумагу. — За это тебе, Сережа, большое спасибо... Сразу видно, что из тебя хороший отец получится... — Да там уж какой будет... Арбуз был давно съеден, а Савва так и не приехал. — Я уйду, — сказал Сергей, — а когда приедет Савва, приходите вечерком к нам. Посидим, поговорим. В этот вечер в доме Тутариновых долго светились окна. Узнав о приезде Сергея, сошлись соседи, близкие знакомые, пришел и Савва с женой... Время уже было за полночь, когда Сергей закончил рассказ о поездке в Москву и гости стали расходиться. Сергей и Савва решили утром ехать в район. — Только давай выедем пораньше, — прощаясь, сказал Сергей, — чтобы Кондратьева застать в райкоме. Тимофей Ильич и Ниловна уже легли спать, когда Сергей вернулся в хату. — Сережа, — тихо заговорила Ниловна, приподняв голову. — Я постелила тебе на лавке. — Она взглянула на дверь, ведущую в горницу. — Там теперь Анфиса полная хозяйка. Сергею было безразлично, где спать. Свет был погашен, в комнате стоял полумрак. Вытянувшись на лавке и закинув руки за голову, Сергей думал о завтрашней поездке в район, и о том, что скоро ему придется взять на себя обязанности председателя райисполкома. — Батя, вы не спите? — спросил Сергей. — Дремаю... А что ты? — Поговорить хотел... Скоро, батя, я буду председателем нашего райисполкома. Тимофей Ильич ответил не сразу. Сергей слышал, как заскрипела кровать, как старик поднялся на локоть. — Это, что же, в Москве тебе об этом сказали? — Разговор начался давно, еще когда в Ставрополь ездил. — И молчал? — Чего ж прежде времени говорить. — А теперь дело уже решенное? — Почти. — Что ж, Федора Лукича снимают? — Ему надо лечиться. Он давно просился. Снова заскрипела кровать. Тимофей Ильич сел, спустил на пол костлявые, в белых подштанниках, ноги, достал кисет и стал молча закуривать. Зажглась спичка, и Сергей увидел хмурое щетинистое лицо отца. — Сам пожелал или люди того захотели? — раскуривая цигарку, спросил Тимофей Ильич. — Я дал согласие, а избирать будут на сессии. Как обычно это делается. — А справишься? Подумал ты об этом? — Обо всем, батя, уже я думал и передумал... — Ох, смотри... Дело нешуточное... — Тимофей, ты не об этом печалься, — вмешалась в разговор Ниловна. — Разве ж Сережа не управится с той работой? Будет по району разъезжать на машине и, указания давать... Ты лучше спроси у него, как нам, старикам, жить... Старшие поразъехались и уже на порог не появляются. Анфиса замуж вышла и тоже норовит со двора... Думала, вернется Сережа, поживем с ним вместе... — Ниловна умолкла, и Сергей слышал, как она тихонько заплакала. — И какая ж ты стала слезливая, — сердито сказал Тимофей Ильич. — В молодости за тобой этого не замечал... А подумай своей головой, чего плакать? Наседка небось не плачет, когда цыплятки подрастут и разбегутся?.. Тут радоваться надо. Сын — голова всего района, и чей же сын — да твой! А ты в слезы... Слушай, Сергей, что я тебе скажу. Раз дело это нужное и уже решенное — становись и работай. Может, ты и нашего Артамашова обуздаешь, а то беда, скачет напропалую... Только я так думаю. На войне ты отличился смелостью, а тут одного этого маловато. Знаю я тебя, натура горячая — покойный твой дедушка был таким... А эта работа требует хладнокровия. Сколько у тебя будет людей — войско! И со всеми надо приличное обхождение. И ежели по-настоящему вникать во всю нашу жизнь да обо всем заботиться — какая тут нужна голова, какие силы и сколько терпения потребуется!.. Ниловна наплакалась вволю и уснула, а отец и сын все еще разговаривали, не замечая, что в окно смотрит заря... Женщины выгоняли в стадо коров и видели, как со двора Тутариновых покатила стансоветская тачанка, стуча и подпрыгивая на камнях. Лошадьми правил Дорофей, упершись для удобства ногами в жестяной козырек. В задке сидели Сергей и Савва. Женщины долго смотрели им вслед. — Сынок Ниловны куда-то помчался. — Мотается... В Москве месяц жил. — Счастливая мать. — Молодой, а погляди, какой деловитый. — Нам бы такого председателя колхоза. — Ишь чего Фроська захотела! Я слышала, будто его ставят на место Федора Лукича. Должно, за этим и в Москву вызывали. — Правда ли? Вот хорошо. — И вовсе не за этим. Был на празднике. На своем танке возле Кремля проезжал. Он сам вчера об этом рассказывал. — Так это все равно. — А слышали? Марфа-птичница метит его в зятья за свою Ирину. — Девка не плохая. — Знать, у Тутариновых будет сразу две свадьбы. Усть-Невинская давно скрылась в утреннем тумане. Из-за горы вставало солнце. Было прохладно. Роса прибила пыль на дороге, и всюду, где туман уже рассеялся, — на стерне, среди сухого бурьяна, на копнах — блестела, как стеклянная пряжа, мокрая паутина. Дорогой Сергей еще раз просмотрел написанные под копирку акты комиссии, которую возглавлял Рубцов-Емницкий, выводы и заключения по поводу того, что на Кубани, вблизи Усть-Невинской, нельзя строить электростанцию. — Неужели мне еще раз придется ехать к Бойченко? — сказал он, когда тачанка уже гремела по мостовой районной станицы. Но ехать к Бойченко Сергею не пришлось. Все произошло совсем не так, как он предполагал. — Тутаринов! Как ты мне нужен! — крикнул Кондратьев, встречая Сергея. — Я уже хотел посылать за тобой машину. Заходите! И ты, Остроухов, тоже нужен. Поздоровавшись с Кондратьевым, Сергей без лишних слов развернул перед ним папку с актами и выводами комиссии. Кондратьев взял бумаги. — Жалоба? — спросил он. — Да... Ну, как же не жаловаться! — горячо заговорил Сергей. — Пока я был в Москве, в станице нашлись хозяева на лес... Рубцов-Емницкий составил вот эти акты на лес, к которому он не имеет никакого отношения... Или посмотрите, чем мотивирован отказ строить станцию? Не подходит грунт. Это же смешно! — Да ты не горячись, — сказал Кондратьев. — Все это мне известно. Я звонил Бойченко. А с актами Рубцова-Емницкого придется тебе, Сергей Тимофеевич, самому разобраться. — Не понимаю. Я и так уже во всем разобрался. Тут нужны какие-то меры. — А меры мы потом с тобой вместе примем. — Кондратьев посмотрел на Сергея. — Да, вместе!.. Вот что: завтра созывается сессия райсовета. Будем избирать тебя главой нашего района... Так что погоди денька два, и жалобу свою рассмотришь сам... Завтра приезжает Бойченко. Надо нам готовиться. Ты, Остроухов, возвращайся в Усть-Невинскую и завтра приезжай со своими депутатами. А Сергея я уже домой не отпущу... * Заседание сессии состоялось на второй день вечером... И, несмотря на то, что прошло уже более двух месяцев, как Бойченко предложил Сергею стать председателем райисполкома, несмотря на то, что за это время Сергей успел обдумать сам и узнать мнение таких авторитетных для него людей, как генерал и начальник политотдела дивизии, разговаривал об этом и с Федором Лукичом, и с Кондратьевым, спросил совета у отца и матери, наконец, у Саввы и Семена, — все же Сергею казалось, что такое большое событие в его жизни произошло слишком быстро и как-то неожиданно... Ехал к Кондратьеву с жалобой; прошло всего два дня, и вот Сергей сидит в кабинете, за тем самым дубовым столом, за которым еще вчера сидел Федор Лукич Хохлаков... Странное, еще никогда не испытанное им волнение не покидало его. Он вспоминал клуб, переполненный народом. Депутаты районного совета заняли только первые двенадцать рядов, а гости за несколько часов до открытия сессии до отказа заполнили проходы и балкон... Сергей подошел к трибуне. В переднем ряду увидел Савву, в углу — седые усы отца, в дверях — Артамашова, — все лица, на кого он ни смотрел, казались ему знакомыми, а говорить почему-то было трудно. Он задыхался, голос его прерывался хрипотой, и во рту пересыхало. Здесь впервые перед народом Сергей говорил о себе, о своей жизни и впервые понял, что хоть и прожил он на свете четверть века, а биографии у него еще не было — она только-только начиналась... Было детство, была школа, первый курс института, были мечты стать инженером-строителем, и были четыре года войны. Самыми значительными в своей жизни он считал годы военные, поэтому почти все свое выступление и посвятил этим годам, рассказывая не столько о себе, сколько о боевом пути своей дивизии. Его речь не раз прерывалась рукоплесканиями. Он рассказал и о последнем боевом марше дивизии восьмого сентября. «Путь дивизии в Москву, на Красную площадь, пролегает от Сталинграда через всю Европу — это и есть моя биография». Зал аплодировал... Потом состоялось избрание. И вот он сидит в кабинете один со своими думами... Кто-то тихонько постучал. Дверь приоткрылась, и показалась одна лишь белая голова. — Вы меня звали? — спросил Ванюша. — Приготовь машину. Поедем в станицы. — А у меня она завсегда готова, — заявил Ванюша. — Так что на будущее об этом вы не спрашивайте, а прямо велите подъезжать. Ванюша вышел. Сергей еще некоторое время просматривал бумаги, поступившие из крайисполкома, письма, жалобы, накопившиеся за время болезни Федора Лукича... Уже начинало смеркаться, когда дверь распахнулась, и в кабинет влетел, раскинув полы парусинового плаща, Рубцов-Емницкий. На пухлом вспотевшем его лице блуждала какая-то жалкая улыбочка, одновременно выражавшая радость и испуг... Схватив Сергея за руку, он опрокинул животом стакан с карандашами. — Сергей Тимофеевич! — крикнул он так, точно весь кабинет был охвачен пламенем и он, Рубцов-Емницкий, прибежал сюда с единственным стремлением — спасти своего друга. — Сергей Тимофеевич! Поздравляю! Для ясности, я просто не нахожу слов! — Погоди радоваться, — сухо сказал Сергей, подымая стакан и ставя в него карандаши. — Я думал тебя вызвать, а ты, кстати, и сам явился... Скажи, Лев Ильич, кто тебе позволил составлять акты на строительный лес, принадлежащий усть-невинским колхозам? — Да не только позволили, а просто-напросто принудили, — торопливо, не краснея, заговорил Рубцов-Емницкий. — Сергей Тимофеевич, веришь, крайпотребсоюз телеграфно, под мою личную ответственность... Что я мог поделать? Ты был в Москве, Кондратьев — в Ставрополе, а Федора Лукича я в тот день сам отвез в Кисловодск... Кому пожалуешься на незаконные действия вышестоящего начальства?.. Но я не такой дурак. — Лев Ильич улыбнулся, показав два золотых зуба. — Я эти актики придержал, поджидая тебя из Москвы... Да вот они, эти акты, будь они неладные. Теперь мы с тобой можем их эдак, для ясности, под сукно. — Рубцов-Емницкий даже засмеялся, и его живот задрожал. — Закуривай, Сергей Тимофеевич. Вот какие у меня на базе имеются папироски!.. Так я просто в восторге, видя тебя в этом кабинете! — Зря восторгаешься, — сказал Сергей, разминая в пальцах папиросу. А акты под сукно совать тоже не следует. Это же документы... Вот что, Лев Ильич, завтра у нас заседание исполкома, пПодготовься... Послушаем твой отчет. — Буду рад, буду рад доложить. — Опять ты радуешься, — уже не в силах сдержать улыбку, сказал Сергей. — И смотри, не вообще будешь говорить, а доложишь исполкому, что делается по развитию в районе кооперативной торговли, как идут закупки сырья, продуктов для города. А заодно и об этих актах расскажешь. — Отлично, — сказал Рубцов-Емницкий, распрощался и вышел. Сергей позвал секретаря и сказал: — Включите в повестку дня заседания исполкома отчет Рубцова-Емницкого. * * * От моста, осветив голые, покрытые паутиной кусты и серый от пыли придорожный бурьян, газик свернул на проселок. Прожекторы бросали свет на узкую дорогу, а по бокам стеной подымались из темноты стебли кукурузы, поблескивали косички на толстых, рогами торчащих кочанах. Резкий, уже по-осеннему холодный ветер бил в переднее стекло. Сергей сильнее натянул на лоб фуражку. Ванюша изредка посматривал на своего нового начальника, как бы спрашивая: «Ну, как? Хорошо идет машина?..» В чистом поле из темноты поднялась гора. Сергей знал, что по ее хребту проходит дорога в самые отдаленные станицы. И когда машина выскочила на голую вершину, по правую сторону в неясном очертании ночи открылась почти вся предгорная часть района. Степь, изломанная невысокими холмами, уходила к горизонту, повсюду светились то близкие, то далекие огни, и по ним не трудно было понять, где чабаны готовят себе ужин, где стоят молотилки, где раскинулись бригадные станы или таборы трактористов. Машина проносилась по возвышенности. В глубокой котловине мерцал тусклый отблеск Кубани. На берегу темнели сады, под сумеречным небом кое-где еще дымились трубы и светились окна в домах. Сергей всматривался в неясную даль степи, видел под покровом ночи станицы, хутора, бригадные станы, пастушьи кошары и, как никогда еще, сознавал, какая большая, неизведанно новая жизнь ожидала его впереди!.. {Байдуков Г. @ Полюс вомӧн Америкаӧ @ беллетристика @ Байдуков Г. Полюс вомӧн Америкаӧ @ 1950 @} О себе Мальчиком я не мечтал об авиации. В то время совершались только первые полёты, и на полустанке Сибирской железной дороги, где жила наша семья, об этих полётах не слышал никто. Отец мой был рабочим по ремонту пути. Мать мыла полы в чужих квартирах. А мы с братом носились по полям и лесам и присматривали за нашей коровой Бурянкой. Так прожил я до восьми лет. Пришло время учиться, но там, где мы жили, школы не было. И вот я надолго оторвался от своей матери, которую так крепко любил. Отец определил меня в школу на станции Чаны. Учиться мне было легко, и оставалось много свободного времени. Тихая жизнь станции мне надоела, я решил поглядеть на незнакомые города. Три года я скитался. Много раз поступал в школы, чтобы как-нибудь закончить начальное образование, но каждый раз меня исключали за баловство. Совсем ещё мальчиком я испробовал тяжёлый физический труд. Работал я и чернорабочим и кровельщиком. Когда произошла Великая пролетарская революция, подростков снимали с тяжёлой работы, и меня направили в профессиональную школу. В то время мне было уже пятнадцать лет. Я прилежно начал учиться и через четыре года знал слесарное, токарное, столярное и кузнечное ремёсла, знал математику и физику. Когда нашей стране потребовались грамотные и сильные молодые пилоты, я записался добровольцем в ряды Красной армии и стал учиться в лётной школе. Был я тогда ещё упрямый, недисциплинированный, и много сил затратили командиры, чтобы сделать из меня хорошего лётчика, сознательного гражданина и бойца своей родины. За это я им очень благодарен. Теперь, когда я исколесил полмира, видел много стран, морей и океанов, я, вспоминая своё суровое детство, думаю: что бы я делал, если бы не было советской власти?.. Наверное, остался бы кровельщиком. Больше восьми лет я проработал лётчиком в разных отрядах воздушных сил и только после этого начал мечтать о больших воздушных путешествиях. Мне хотелось летать там, где никто ещё не летал. И вот в 1936 году наша тройка лётчиков — Чкалов, Беляков и я — пролетела по сталинскому маршруту, через суровые части нашей Советской Арктики и через горы Якутии. А в 1937 году товарищ Сталин разрешил нам полёт через Северный полюс в Америку. Для нашего перелёта был изготовлен большой самолёт с хорошим советским мотором. Мы хорошо научились летать на нём, изучили все приборы. О погоде на полюсе сообщил нам Папанин, который со своими храбрыми товарищами жил в то время на дрейфующей льдине. В этой книге я и расскажу вам, ребята, как мы летели через Северный полюс в Америку. Георгий Байдуков Взлёт Сейчас мы полетим в далёкий и опасный путь. Всё тепло оделись, попили чаю и поехали на аэродром. Начало рассветать. Ветра нет. Прохладно. От леса надвигается низкая пелена утреннего тумана. Первый час ночи 18 июня. Пора на самолёт! На взлётной дорожке стоит наша металлическая птица. Собралось очень много провожающих. Большинство волнуется, у некоторых показываются слёзы на глазах. Мы лезем в кабину и окончательно укладываем ружья, патроны, лыжи, часы, измерители ветра, банки консервов и много других вещей. Наконец всё готово. Уже из кабины пожимаем десятки дружеских рук. Многие, подставив лестницу, поднимаются к нам, крепко обнимают и целуют на прощание. Наконец Валерий Чкалов уселся на своё место за управление. Я сел за его спиной. Саша Беляков закрыл входной люк. В боковые окошечки самолёта было видно, как люди отходят в сторону. Стартёр взмахнул белым флажком, вверх взвилась сигнальная ракета — и самолёт тронулся. Мотор ревёт изо всех сил. Самолёт всё быстрее и быстрее бежит вперёд по дорожке. Затем прыжок — и мы повисли в воздухе. Мелькают дымящиеся трубы заводов Щелкова. Аэродром остался позади. Прощай, Москва! Ну, вот мы и полетели в Америку через полюс! В кабине самолёта У каждого из нас есть много дел и обязанностей. Чкалов должен восемь часов управлять самолётом. Я должен четыре часа указывать курс самолёту, следить, чтобы летели прямо к полюсу, и вести переговоры по радио. Беляков первое время будет отдыхать. Пройдёт время, Чкалов устанет, и тогда я его сменю. Беляков займётся разговорами по радио и будет указывать направление самолёта. Так, сменяя друг друга, мы и будем лететь. В лощинах проплывающей местности — густые туманы. Чкалов в кепке и кожаной куртке кажется не лётчиком, а шофёром, который собрался прокатить нас за город. Он спокоен и всё время заглядывает вниз. Саша Беляков спит на масляном баке, подстелив под себя меховой спальный мешок. Его длинные ноги не умещаются на баке, они тянутся далеко за радиостанцию. Неуклюжие меховые сапоги смешно пошевеливаются, словно две мохнатые собачки. По радио я передаю в Москву, как у нас работает мотор и где мы летим. В кабине слышится непрерывный гул мотора. Советский мотор работает без перебоев, и мы хвалим своих рабочих и механиков. Справа встаёт солнце. Оно проникает к нам через стёкла кабины и сильно слепит глаза. Надеваю синие очки. Время идёт. Самолёт быстро летит на север. Сейчас под нами много-много озёр. Они большие, но из окна самолёта кажутся маленькими — не больше тарелки. Впереди появились высокие перистые облака. Нас долго сопровождали два самолёта. Сейчас они поворачивают назад. Лётчики машут нам из кабин и затем скрываются из виду. Становится немного грустно. Но наш краснокрылый гигант уверенно продолжает полёт на север. Мы постепенно забираемся всё выше и выше. Я часто измеряю приборами направление ветра, делаю вычисления правильности пути, или, как лётчики говорят, вычисляю курс. Всё это записываю в красный журнал. А когда подходит время слушать радио, я надеваю наушники и настраиваюсь на Москву. Из Москвы нам дают знать, какая впереди погода. Часто спрашивают, как идут у нас дела. Для радио у нас другой журнал — синий. Туда мы записываем все разговоры с Москвой. Всё, что я вижу, — всё записываю в свой дневник. Когда кончится полёт, у меня будет готова книга. Её прочтут и ребята. Ведь им интересно знать о нашем полёте. Незаметно прошло полдня. Беляков проснулся, и я сдаю ему своё дежурство. Он аккуратно принимает от меня все приборы и книги. Я пробираюсь к спальному месту, где только что отдыхал Беляков. Разгладив меховую подстилку, я ложусь спать за спиной Валерия. Первая тревога Но поспать мне не удалось. Вскоре Беляков поднял тревогу. Он разбудил меня, стащив за ногу с удобной постели. — Масло откуда-то бьёт, — сказал Саша, указывая на пол. Действительно, пол кабины был залит авиационным маслом. Я быстро пробрался к Чкалову и на ухо стал кричать о случившемся. Чкалов посмотрел на меня встревоженными глазами и взволнованным голосом закричал: — Скорей ищи неисправность! Все мы были встревожены. Опасные минуты! Ведь если уйдёт всё масло, то мотор обязательно остановится. Если мотор не будет работать, самолёт потянет к земле, и мы не долетим до Америки. Мы не долетим до полюса... Мы не выполним задания любимого Сталина... А Сталину мы дали клятву, и он надеется на нас. Пересилив своё волнение, мы начали спокойно искать причину утечки масла. Откачали насосом масло из моторного бака в другой, запасной, вытерли несколько раз масло, появлявшееся в кабине. Тряпок у нас не было. Пришлось изрезать резиновые мешки, где находилось наше питание. Через несколько часов работы всё же нашли причину и устранили её. Оказывается, мы накачали слишком много масла, и этот излишек выбивало из моторного бака. Так вышли из первой беды. Самолёт покрывается льдом Я спал крепким сном. В десять часов вечера меня разбудили. Как мне не хотелось просыпаться! Но Чкалов, мастерски совершив взлёт, отсидел за рулём восемь часов и устал. Надо его сменить. Я поговорил с Беляковым. Убедившись, что путь мы держим правильно, я полез на первое сиденье. Сменяться нам трудно — нужно проскальзывать рыбкой в тесной кабине, лезть боком, съёжившись. Когда я поставил ноги на управление, Валерий что-то прокричал мне, но из-за шума мотора я ничего не разобрал. Валерий уполз назад. Я внимательно осмотрел десятки приборов и начал управлять самолётом. Огляделся кругом. Оказывается, мы летим между двумя слоями облаков, которые вот-вот соединятся. Как будто не летим, а падаем в ущелье. Самолёт, сильно перегруженный, не может взлететь высоко. А нам хотелось, чтобы самолёт мог всегда летать выше облаков. Облака, которые плывут по небу, не так уж безобидны. Часто бывает, что самолёт, залезая в эти белоснежные пары, вылетает из них, весь покрытый льдом. А если лёд будет толстый, то самолёт отяжелеет и снизится раньше времени или даже упадёт и разобьётся о землю. Таких облаков лётчики боятся. Их нужно облетать. Можно облететь поверху, можно обойти их стороной или снизу. Но угадать заранее, обледенеешь или не обледенеешь в облаках, очень трудно. Правда, есть облака, в которых можно лететь хоть целый день, и ничего не случится. Только нужно уметь летать вслепую. Птицы не могут летать, когда не видят земли. Если голубю закрыть глаза, он никуда не улетит. А лётчик в чума не или в облаках может летать. Он не видит ни земли, ни неба, но при помощи особых приборов знает, в каком положении находится самолёт. Слепой полёт — моя специальность, и обязанность летать в облаках приходилась на мою долю. Как только наступал слепой полёт, Чкалов уступал мне сиденье лётчика. Так было условлено между нами ещё раньше. Теперь, когда я увидел, что кругом нас облака, мне стало понятно, о чём кричал Валерий, когда я садился за штурвал. Взглянул на термометр — он показывает холод. Это плохой признак: в облаках можно ждать обледенения. Самолёт начало сильно покачивать. В кабине почувствовалась сырость. Земли совсем не видно. Она закрыта облаками. И солнце спряталось где-то за тучами. Вот белизна водяных паров окутала крылья, и я вижу кругом белый пар. Удерживаю самолёт только по приборам. Какие умные и хитрые эти приборы! Десятки стрелок указывают всю работу самолёта. Так шли минуты напряжённого полёта. Вдруг я заметил, что стёкла передней кабины затягиваются слоем льда. Красные крылья стали белеть. Послышались удары, и самолёт затрясло, как в лихорадке. Значит, обледенение сильное и очень опасное. Нужно срочно счистить лёд с винта, иначе далеко не улетишь. Я крикнул во всё горло: — Валерий! Чкалов, с покрасневшими от усталости глазами, встревоженный, быстро подлез ко мне. — Давай подкачивай жидкость на винт! — Сейчас! — так же громко ответил мне Валерий. Он быстро спустился с бака и начал качать насосом. Струя особой жидкости, как из душа, обмывала металлический винт, счищая с него лёд. Самолёт стал спокойнее. Удары уменьшились. Вот это были тяжёлые минуты! У Чкалова, вероятно, прибавилось ещё несколько седых волос. Я понял: если мы пробудем ещё немного в этих облаках, самолёт разлетится на куски или сядет, перегруженный льдом, раньше времени на воду или на ледяную скалу. Скорее вырваться из объятий обледенения! Выше, выше! Я дал полную силу мотору и стал забираться вверх. Самолёт медленно берёт метр за метром. Слева начали пробиваться тусклые лучи солнца — значит, конец облачности близок. Через минуту появилось солнце, и мы, такие же сияющие и весёлые, как его лучи, с гордостью посматривали на оставшиеся внизу облака. Я с облегчением вздохнул и поглядел через плечо на Валерия. Он пережил немало и теперь, как-то по-серьёзному улыбнувшись, стал кутаться потеплее в спальный мешок. Под солнцем быстро очистились ото льда стёкла моей кабины. Облака, через которые мы пробились, остались где-то далеко внизу. На минуту внизу засинело море. Одинокий пароход дымил трубами, проплывая под нами. Я думаю о том, видели ли нас с парохода. Наверное, нет. Но гул мотора слышали наверняка и уж, конечно, сообщили об этом в Москву по радио. Наверно, и Сталину сообщили, что мы летим хорошо. Он волнуется больше всех — я в этом уверен. Ведь он любит весь народ, любит лётчиков и следит за всеми, всех ободряет. Мне становится приятно и тепло от этих мыслей. Чуть не заблудились Время летит быстро. Незаметно подошёл срок смены. Поворачиваюсь назад и рукой тормошу уснувшего друга. Чкалов протирает глаза. Вскоре я ему отдаю штурвал, а сам иду к Белякову. Беляков сидит за своим столиком расстроенный. У него сломался важный прибор. Этот прибор определяет по солнцу, как мы держим путь. Если этого прибора нет, то легко заблудиться. Под ногами виднеются всё те же облака. Они весь день закрывают от нас землю, и мы не знаем, куда залетели. Беляков, устало наклонив голову, силится принять обрывки телеграфных звуков по радио. Его губы посинели, на лице появились морщины — он очень устал. Я предложил ему отдохнуть, а сам сел на его место. Со свежей головой мне вскоре удалось исправить поломавшийся прибор. Какая радость! Теперь мы полетим прямо через полюс в Америку. Тут же передал по радио в Москву последние сведения. Я взглянул на часы. Они показывают одиннадцать часов вечера. В Москве уже темно, и все укладываются спать. Наверно, и моя маленькая дочь Эмма уже видит во сне петушка или медвежонка. А здесь, среди Ледовитого океана, летом нет ночи, и солнце светит, не закатываясь, с мая по сентябрь, много суток подряд. Солнце никак не налюбуется на далёкие просторы ледяных полей. Но зато уж зимой солнце не выглядывает полгода. Полюс В лоб дует сильный ветер и здорово нас задерживает. Мы летим целые сутки. В Москве люди уже выспались и спешат на работу. А мы ещё не добрались до полюса. Время идёт медленно. Кажется, что летим целый месяц. Это от усталости. Наверное, утомила большая высота полёта. За всё время закусывали только раз. Да и съели-то всего по бутерброду с ветчиной. А московские ребята за это время успели поесть не меньше чем шесть раз. Но мы вам не завидуем. Вы ещё маленькие — кушайте, зато в Америку летим мы. А когда прилетим, то и покушаем как следует. Вот пить хочется ужасно! Горло пересыхает. Но вода у нас холодная — как лёд. Скоро, скоро будет полюс! Мы здорово утомились. Часто меняемся местами. Работать стало труднее — сильно бьётся сердце. Ведь работа на земле куда легче, чем в воздухе, да ещё над облаками. Двинуть рукой на высоте — это всё равно, что поднять мешок зерна. Чтобы было легче, мы иногда дышим кислородом. Надеваем маски, как противогаз, и вдыхаем ртом через трубку кислород из металлической бутыли. Это здб-рово освежает человека. А забрались мы всё-таки высоко — четыре километра над землёй! Земли мы по-прежнему не видим, она закрыта облаками. У Белякова что-то случилось с радиостанцией, он никак не расслышит Москвы. Я сижу за штурвалом, веду самолёт и жду с нетерпением, когда будет полюс. Беляков часто направляет приборы на солнце, чтобы не сбиться с пути. Ровно в четыре часа утра 19 июня подлетели к полюсу. С огромной высоты полюс выглядит, как гигантская ледяная пустыня. Все приборы и мотор работают хорошо. Внизу на льдине сидят Папанин, Кренкель, Фёдоров и Ширшов. Они уже много дней живут одни среди молчаливых и суровых льдов; их льдина не стоит на одном месте, а движется вместе со всеми палатками. А папанинцы не боятся. Хорошие, храбрые советские учёные-полярники! Они сообщают погоду нам, лётчикам. Мы проходим над их лагерем. Но как жалко, что облака закрывают их от наших глаз! Привет вам, отважные папанинцы! До свиданья, товарищи! Наш путь идёт дальше... Чкалов радуется, как ребёнок. Он смеётся, часто выглядывает за борт. Ослеплённый блеском льда, щурится, надевает очки и вновь оглядывает просторы льдов. Своей радостью мы решили поделиться с тем, кто нас научил храбрости и спокойствию. Мы составили телеграмму товарищу Сталину: Москва, Кремль, Сталину. Полюс позади. Иден над льдинами дальше к Америке. Полны желанием выполнить ваше задание. Все чувствуем себя хорошо. Привет. Чкалов, Байдуков, Беляков. Эту телеграмму послали по радио в Москву. Мы летим уже день, ночь и ещё день. Над полюсом неприступность Местность между полюсом и Америкой называют «полюсом неприступности». Здесь ещё не летали самолёты. Мы, советские лётчики, летим первые. С гордостью несёмся над суровыми льдами неизвестной Арктики. Настроение бодрое и весёлое. Погода улучшилась. Ярко-ярко светит солнце. Без очков нельзя смотреть на льды: можно в два счёта ослепнуть. Куда ни посмотришь, на сотни километров видны льды, льды и льды... Всё белеет и блестит, чернеют лишь глубокие трещины. Кругом — никакой жизни. Красивое и страшное зрелище! А что если у нас сломается мотор и мы сядем на трещину? Тогда наверняка погибнем... Но ровный и сильный гул мотора разгоняет наши страшные мысли, и мы спокойно летим над неисследованными местами. Так прошло несколько часов. Но вот впереди мы заметили облака. Они начинались у земли и лезли высоко в небо. Как надоели нам облака! А тут и жидкость против образования льда уже кончилась. Решили забраться выше облачности и пройти над ней. В полдень самолёт был на высоте шести с половиной километров над землёй. Наверно, снизу нас никак не увидишь. Но облака ещё выше нас. Воздуха для дыхания не хватает. Самолёт в облаках Наконец стало ясно, что перелететь через облака мы не можем. Они вновь поглотили нас. На этот раз самолёт швыряет, как игрушку. Я еле успеваю его выправлять. Так летим целый час. Дело плохо — опять нарастает лёд на крыльях. Нужно уходить вниз. Убавляю силу мотора, и мы плавно скользим к земле. Внизу появился просвет. Облака, как вата, разорвались. Мы увидели какой-то остров. Но не прошло и минуты, как он опять скрылся. В это время из передней части самолёта что-то вдруг брызнуло. Переднее окно самолёта сразу покрылось толстым слоем льда. Значит, мотор выбросил воду, и она на морозе мгновенно замёрзла. Мурашки пробежали по спине. Я закричал во всю мочь, чтобы мне дали кинжал. Чкалов подал длинный и острый кинжал. Через боковое окно я просунул руку и срубил им кусочки льда. Получилось светлое окошечко, через которое я вновь увидел мотор. И — о, ужас! — прибор, стоящий над мотором, показывает, что в моторе нет больше воды. А без воды наш мотор не проработает и часа — сломается. Вот-вот — и мы безудержно пойдём вниз, как подстреленная птица. — Воды, воды давайте, иначе сломается мотор! — закричал я Чкалову. Чкалов бросился к баку с запасной водой и вместе с Беляковым стал осматривать его. Там, в баке, были ледышки, но никак не вода. Где взять воды? Вон в резиновом мешке вода для питья. Но и она превратилась в лёд. В других мешках то же самое. Беляков разрезает резину, раскалывает ледяную скорлупу и с радостью видит, что внутри ещё есть немного жидкости. Валерий и Саша слили все остатки воды в запасной бак и взволнованно закричали мне: — Есть вода! Я начал качать насосом. Вскоре к мотору пошла вода. Прибор показал, что теперь всё в порядке — мотор будет работать. Осторожно я дал полную силу мотору. Он вновь, как и раньше, стал работать ровно и чётко. Через три часа мучений облако разорвалось, и мы вылетели на чистое голубое небо. Внизу медленно проплывает большой остров. Виднеются ещё бесчисленные чёрные островки меньших размеров. А вокруг них всё забито льдом. При помощи солнца и карты Беляков установил, что мы летим над островом Бенкс. Остров очень большой, изрытый оврагами и речушками. В оврагах — снег, на речках — лёд. Берега островов высокие и обрывистые. Мы опустились ещё ниже. Как хорошо быть на такой малой высоте! За окном кабины мороза почти нет. Внутри самолёта тепло. Дыхание нормальное. Настроение весёлое. Даже захотелось поесть. Я попросил Белякова дать мешки с путевым питанием. Вот курица, вот мясо, вот ветчина, вот апельсины, яблоки и шоколад. Я выбираю розовые яблоки. Они промёрзли насквозь. Даю Валерию и Саше и начинаю сам уплетать вкусное мороженое яблоко. Ломит зубы и приятно холодит внутри. Затем достал апельсины. Те совершенно промёрзли и только на трубе отопления кабины оттаяли. Чкалов отказался от этого блюда. Он вообще ничего не ел всю дорогу. Беляков съел один апельсин, а я докончил остальные. Эх, как подкрепили испанские апельсинчики! За два дня и две ночи это только второй наш завтрак в пути. Долетели В Москве было семь часов вечера 19 июня, когда мы наконец подошли к берегам Америки. Ура! Ура! Задание великого Сталина выполнено. Это подбавляет бодрости и сил. Хочется сделать ещё больше, чтобы наш народ и Сталин сказали: «Ну и молодцы ребята!» Мы впервые пролетели над неизведанными местами, где ещё не бывал до нас человек. Теперь начинались исследованные места. Мы очень давно не сообщали в Москву, как идут у нас дела. Я составил телеграмму: Сталину, Ворошилову, Кагановичу, штабу перелёта. Я понимаю, что вы очень беспокоитесь. Но поймите, что у нас было иного трудных часов полёта. Теперь мы более свободны. Погода хорошая. Все здоровы. Передаю от экипажа наши лучшие пожелания в ваших делах. Благодарю за всё и прошу не беспокоиться. Трудное побороли я рады, что задание своего правительства и своего народа уже выполняли. Привет. Байдуков. Всё это передал по радио на американские станции. А они передадут в Москву. Я сильно устал. Следует отдохнуть, а то скоро нужно сменять Чкалова. Положив голову на столик, я задремал сидя. У моих ног на полу ещё спит Саша. Разбудил резкий свисток. Это Чкалов просит смены. Бужу Белякова. Сдаю дежурство, а сам лезу к штурвалу. Я дружески похлопываю Валерия, и мы от радости пожимаем друг другу руки. У него глаза налились кровью, но зрачки весёлые и нежные. Он улёгся за моей спиной. Как приятно сидеть за штурвалом, когда чувствуешь, что всё, что мы уже сделали, радует не только нас, но и весь великий народ! К вечеру увидели большую и извилистую американскую реку Мекензи. Кругом реки много болот и разливов. В Москве давно уже лето. А здесь весна только началась. Земля голая, безжизненная, коричневого оттенка. Ни леса, ни кустарника. Вскоре появляются высокие и суровые горы Америки. На вершинах лежат снега и льды. Погода вновь ухудшается. Горы закрылись облаками. Начинается сильная качка. Самолёт испытывает воздушные удары. Крылья жалобно вздрагивают. Надо забираться выше, иначе ударишься о какую-нибудь скалу. От большой высоты в кабине стало морозить. Дышать трудно. Все надели кислородные маски. Мы решили повернуть направо, подальше от опасных гор. К вечеру вышли из облаков. Внизу мы увидели бушующие волны Тихого океана. Летим вдоль берега. Полёт тянется уже два дня и две ночи. Сейчас в Москве полночь, — думаю я, — кремлёвские часы играют «Интернационал». А здесь, над океаном, только-только начинает темнеть. Чкалов проснулся. Он прекрасно отдохнул и теперь предлагает мне заняться тем же. Я, усталый, повалился на спальный мешок и сразу уснул. Облачность постепенно поднимается снизу и из темноты подкрадывается к самолёту. Земли и воды не видно. Солнце ушло куда-то за горы. — Георгий, вставай, вставай! — слышу я сквозь сон и чувствую сильную руку Чкалова. Вскакиваю на ноги. В кабине горят огни. Спросонья долго не понимаю, где же я нахожусь. Гляжу на часы. Всего восемь часов утра по московскому времени. А здесь наступила настоящая ночь. Как интересно устроен мир! У нас, в Советском Союзе, утро, а у американцев — ночь. — Давай садись за штурвал! Я лезу на сиденье лётчика и ругаю все эти облака. Наступила тёмная южная ночь. Солнце долго нас выручало, и теперь впервые за двое суток оно скрылось из глаз. Очень жалко. Но ведь и солнышку нужно отдохнуть! В полночь из-за туч выглянула серебристая луна. Но скоро и она куда-то опустилась вниз. Стало темно, как в погребе. Товарищи мои безмятежно спят. Мне в эту ночь в облаках и над водами Тихого океана показалось страшно сидеть одному за штурвалом. Но в трудные минуты я вспомнил, как Сталин всю жизнь никогда никого не боится и как он всегда выходит победителем. Вспомнил его ласковые глаза и сразу забыл об усталости и страхе. В темноте громко запел песню о моей родине. Но звуки песни глушил весёлый свист ветра, проносившегося за окнами кабины. Перед рассветом проснулись Чкалов и Беляков. Настроение у всех прекрасное. Только Саша Беляков очень обиделся на американцев — они ведут разговор по радио ка своём языке, а Беляков их не понимает. Слева, где-то далеко внизу, замелькали огни океанского парохода. Мы повернули к земле. Выглянуло солнце. Теперь ясно видны большие и незнакомые города Америки. Гористая местность прорезается широкими долинами рек. Пошёл сильный дождь. Америка Мы подсчитали, на сколько времени хватит у нас бензина. К сожалению, его немного. Мы влезли в дождевые тучи. Дождь густой и тёплый. Жалко, что скрылась земля. Ведь интересно посмотреть чужие города. Время идёт. Мы летим всё дальше над американской землёй. Но вот сигнальный прибор дал знать, что нужно садиться. Бензина почти нет. Всем нам хотелось лететь дальше и дальше. Но ничего не поделаешь — надо спускаться. Без особого желания пробиваемся вниз, к земле. Облачность кончилась, и мы оказались над широкой рекой. Рядом виднелся город. Мы его разглядели. Оказывается, это Портланд. Здесь была скверная, туманная погода. Полетели низко-низко над крышами домов, пока не нашли места, где садятся самолёты. Хорошенько разглядев посадочное поле, благополучно опустились на землю. Самолёт с надписью по бокам «Сталинский маршрут» уже давно ожидали американцы. Много народу бежит навстречу. Все машут руками. Но что они кричат, мы не разбираем. Они говорят на своём языке. Я выключаю мотор. Весёлый и мощный гул пропеллера смолкает. Становится тихо-тихо. Я открываю люк и выпрыгиваю из самолёта. Под ногами — американская земля. Теперь ясно, что задание нашего вождя Иосифа Виссарионовича Сталина мы выполнили с честью. Дорога, соединяющая Старый и Новый Свет черёз суровую Арктику, открыта советскими лётчиками. Я гляжу на улыбающихся товарищей. Они после трёх суток работы очень устали, но в глазах их светится радость. Мы обнимаем друг друга, целуемся и поздравляем себя с победой. Из Портланда мы разговаривали по радио и по телефону с Москвой. Доложили о конце полёта. Москва нас поздравила от имени товарища Сталина. В Москву! Нам хотелось как можно скорее возвратиться в Москву. Но поневоле приходилось останавливаться в городах Америки — Сан-Франциско и Нью-Йорке, и в Париже — столице Франции. Везде были многолюдные встречи. Но скорей, скорей в Советский Союз! Как радостно увидеть вновь дорогую родину! От самой границы и до Москвы на каждой станции поезд ждали тысячи советских граждан. Наш вагон забили цветами. Мы охрипли от непрерывных рассказов. Но вот и Москва. Миллионы москвичей вышли нас встречать. Через весь город мы проехали, как любимые дети своего народа. На пути в Кремль нас забросали цветами и приветственными листовками. Вся Москва приветствовала нас. В Кремле нас встретили товарищ Сталин и всё правительство. Иосиф Виссарионович Сталин обнял нас, как родных сынов. Это была самая дорогая награда! {П. Бажов (комиӧдіс Н. А. Елькина) @ Турунвиж чирк @ беллетристика @ П. Бажов. Турунвиж чирк @1952 @} Павел Петрович Бажов. Зеленая кобылка ЗА БОЛЬШИМИ ОКУНЯМИ В то лето, 1889 года, мы усердно занимались рыбной ловлей. Только это уж была не забава, как раньше. Ведь мы не маленькие! Каждому шел десятый год, все трое перешли в третье, последнее, отделение заводской школы и стали звать друг друга на «ша»: Петьша, Кольша, Егорша, как работавшие на заводе подростки. Пора было помогать чем-то семье. И вот мы сидели по-утрам на окуневых местах, вечерами выискивали ершей, в полдень охотились за чебаками. Наши семейные нередко хвалили за это. — По рыбу в люди не ходим, свой рыболов вырос, — скажет при тебе мать. Иной раз отец одобрит: — Хоть мелконька рыбка, а все — ушка! Понятно, что такие разговоры подбадривали нас, но все-таки тут было что-то вроде шутки: говорят, а сами посмеиваются. Вот бы так наудить, чтобы не смеялись! С полведра бы окуней, да все крупных! Либо ершей-четвертовиков! — Давай, ребята, сходим на Вершинки, — предложил вечером Петька. — Вот бы половили! Там, сказывают, всегда клев. Сходим завтра? — Не отпустят, поди, одних-то. — Это уж так точно, не отпустят, — согласился Петька. — А мы так... — Отлупят ведь. — Не отлупят. Мы скажем, будто на Пески пошли либо к Перевозной на целый день, а сами туда... — Наскочишь на кого на перевозе-то... Мало ли наших на Вершинки бегают. Яшку-то Лесину забыл? — сказал Колюшка. — А мы трактом. — Далеко так-то. — Десять-то верст далеко? Ты маленький, что ли? Не дойдешь? — Ну-ка, ладно, — согласился Колюшка. — Червей надо накопать, а завтра пораньше пойдем. Не проспим? — У нас Гриньша в утренней смене. Разбудит меня, — успокоил Петька. Вершинки — это завод на той же речке Горянке, на которой жили и мы. Поселок при заводе был маленький, а пруд гораздо больше нашего, горянского. О рыбалке на этом пруду мы давно думали. Мешало одно — не отпускали. По зимней дороге до Вершинок считалось меньше пяти верст. Летом пешие рабочие ходили через Перевозную гору, от нее переплывали пруд на лодках или пароме и выходили на зимник. Этот путь был немногим больше пяти верст. Но ездить так было нельзя: хлопотливо с перевозом и очень крутой спуск с Перевозной горы. Ездили трактом вдоль пруда. Эта дорога была много длиннее. По ней до Вершинок считалось больше десяти верст. Выбрали мы эту длинную дорогу потому, что тут не ждали встретить никого из знакомых взрослых. К тому же на перевозе у нас был враг — угрюмый старик перевозчик Яша Лесина. Раз как-то мы угнали у него лодку, так еле улепетнули. Вдогонку еще сколько орал: — Я вас, мошенников! Поймаю, так оборву головы-то! Тому вон чернышу большеголовому первому! Колюшка потом, правда, говорил: — Ну, этак он всем ребятам грозит. Где ему всех упомнить, кто лодку угонит. Мы с Петькой, однако, побаивались: — А вдруг узнает! Не зря же он про Петькину голову кричал. Заметил, видно. Уйти из дому на целый день с удочками было просто. Сказались, что пошли до вечера на Пески, а то и к Перевозной горе. В ответ каждый получил строгий наказ: — Гляди, чтобы к потемкам домой! Слышал? Открыто взяли по хорошему ломтю хлеба да по такому же тайком. Никто не забыл по щепотке соли и нащипал в огороде лукового пера. Червянки были полны, и удочки приготовлены с вечера. Сначала шли хорошо. Было еще рано, хотя уже становилось жарко. На пятой версте от Горянки есть участок Красик. Тут был когда-то железный рудник, потом около этого места мыли золото, а теперь по красноватому каменистому грунту весело журчали мелкие ручейки. Живая струя в жаркий день кого не остановит! Стали мы собирать разноцветные галечки. Потом кто-то сказал: — Ребята, а вдруг тут самородок? — А что ты думаешь — бывает. Поверху находят. — Вот бы нам! А? Это бы так точно, — сказал Петька. — Хоть бы маленький! — Я бы первым делом жерличных шнурков купил. На шестьдесят бы копеек! Три клубка. — Найди сперва! Самородок, конечно, не нашли, но по ручьям спустились к пруду, который в этом месте близко подходил к дороге. Как тут не выкупаться! И место как нельзя лучше. После купанья стали осматривать свои запасы. У каждого было по два ломтя хлеба, по щепотке соли и по пучку лукового пера. До спасова дня нам запрещалось рвать лук с головками, но у Петьки все-таки оказалось три луковицы, у меня — две. По поводу моих ломтей Петька заметил: — Тебе, Егорша, видно, бабушка резала? Ишь какие толстенные. У Колюшки не было луковиц, да и ломти оказались тоненькими. Петька выбрал самую большую луковицу и протянул ему: — Бери, Медведко, да вперед учись у больших! — Ну-к, я, поди-ка, старше тебя. — На месяц! О чем говорить! Ты вот лучше померяйся со мной! Увидишь, кто больше. Я отделил Колюшке половину своего ломтя, но уж ничего не сказал. Наши отцы все жили «не звонко» но Колюшке все-таки приходилось хуже всех. Когда так подравняли запасы, все отломили по кусочку. — Эк, с лучком-то! Это так точно! — воскликнул Петька. — Здóрово хорошо. — Промялись. Пять верст прошли. — Ребята, дорога-то как кружит! Сколько идем, а Перевозная гора — тут она. Совсем близко. — Сперва ведь Мохнатенькую обходили. Она вон какая широкая! — Про что я и говорю. От Перевозной к этому бы месту. Под разговоры о прямой дороге мы незаметно и съели весь хлеб до крошки. У каждого осталась лишь соль — было с чем уху сварить. И посуда была: все трое вместо корзинок тащили на этот раз по ведерку. Выкупались еще раз, «на дорожку», и пошли. После еды и купанья идти стало легче, приятнее. Стали заглядывать в лес, не попадутся ли ягоды. Вдруг Петька закричал: — Ребята, зеленая! У куста села! И он бросился к кусту, из которого сейчас же выпрыгнула большая ярко-зеленая кобылка. Мы не хуже Петьки знали, что на такую кобылку хорошо берет крупный елец и чебак, и тоже стали ловить ее. Такая кобылка встречается не часто и очень далеко прыгает. Втроем все-таки одолели, и Петька понес полузадавленную добычу. Мы ему наказывали: — Гляди, Петьша, не выпусти! Они страсть живучие! Петька хвастливо уверял: — У нас не вырвется! Не такому попала! Петькино хвастовство показалось обидным. — Подумаешь! Ловко не выпустить-то, коли я ее раз прихлопнул да другой раз ножку обломил. Куда поскачет хромая-то? Мы предлагали Петьке: «Давай я понесу», но он важничал, напоминал, что это он увидел и поймал кобылку. — Вот хвастун! Еще бы не поймать, коли мы ее оглушили! Задается теперь. Да мы такого барахла сколько хочешь наловим. Не сговариваясь, мы с Колюшкой бросились ловить кобылок. Кобылок было много. Чаще всего попадались жирные желтяки, которые смолку дают. Зажмешь такую в кулак, поскачешь кругом на одной ножке да попросишь: «Кобылка, кобылка, дай мне смолки!» — она и выпустит каплю. Черная, густая, как есть смола! Много было серовиков, каменушек, остроголовиков. Реже попадались черные летунцы, но зеленой не было. Петька посмеивался: — То, да не то. Не то-о! Зато наша добыча не требовала такой охраны, как Петькина. Сдавишь пойманным головки и бросаешь в ведерко. Там они и ползают вокруг тряпочки с солью и смолку оставляют, хоть их никто не просит. Мы так занялись ловлей кобылок, что Петька взвыл: — Ребята, что же это! Кобылок мы пошли ловить али на Вершинки за рыбой? Пойдем скорее! Мало ли таких кобылок! Неси мою, кому охота. — Ага, покорился! Я осторожно перехватил зеленую кобылку, и мы зашагали по дороге. Вскоре вышли на урочище речки. По-настоящему, это два рукава нашего горянского пруда, через которые переброшены мосты. Один побольше, другой вовсе маленький. Первый прошли спокойно, но на втором остановились. Соблазнило место. В тихой воде были видны заросли щучьей травы, расположенной грядами. По воде плавали на гибких стеблях круглые листья купавок, и везде расходились большие и маленькие круги от плавающей рыбы. Как пройти мимо такого места с зеленой кобылкой? Только Колюшка настойчиво твердил: — Пошли, ребята, до места! Тут вовсе близко, версты, поди, не будет. Уговорить нас все-таки ему не удалось. — Мы только попробуем. Скорехонько. Ты иди потихоньку один. Когда Петька разматывал удочку, Колюшка еще пригрозил: — Глядите, ребята, заведет вас эта зеленая! — Куда заведет? — А вот увидишь. Как вечером драть станут, так поминай меня. — Тебе какая печаль? — Ну-к, мне столько же попадет. Знаешь ведь наших матерей? «Заединщина — заодно и получай!» Только и слов у них, а отцы похваливают: «Пущай без обиды растут!» Говори вот вам! — Не бойся, Кольша! Мы только два разичка. Это уж так точно. Без этого не пойдем. Петька насадил кобылку, поплевал ей на головку и забросил в середину самого дальнего прогала, какой можно было достать удочкой. Не прошло и полминуты, как поплавок глубоко нырнул, удилище дрогнуло, и Петька, закусив губу, как в драке, выметнул на мост большую рыбину. Это был елец, но Петька для важности назвал его подъязком. Мы не спорили — уж очень крупный елец. Такого можно и подъязком звать. Петьке повезло: зеленая кобылка оказалась нетронутой, и он снова забросил соблазнительную приманку. Но на этот раз с поплавком было спокойно. Петька терпеливо ждал и в утешенье себе говорил: — Подъязков-то в нашем пруду так точно, а мелочь и подойти боится. Чтобы не стоять зря, мы с Колюшкой тоже размотали удочки. Колюшка попробовал на червя, и вышло неплохо. Мелкие окунишки брали «по-собачьи», с трудом крючок достанешь. О насадке беспокоиться не приходилось — лишь бы прикрывала жальце крючка. У меня тоже стали клевать мелкие ельцы и чебачишки. Петька все чаще начал коситься в нашу сторону, но все еще надеялся на свою зеленую кобылку. — Пф! Мелочь у вас! Такая к моей кобылке небось не подойдет. Но вот у него потянуло поплавок. Петька насторожился, опять закусил губу, ловко подсек и вымахнул малюсенького чебачишку. Мы с Колюшкой захохотали. — О-о! Замах большой — а добыча малая. — Вот тебе и боятся! Петька сорвал с крючка чебачишку, швырнул его в воду, раскрошил и разбросал по мосту свою зеленую кобылку. — Пошли нето, ребята! Пошевеливайся! Но у Кольки брали окунишки, и он не прочь был тут остаться до вечера. — Клюет ведь. Чего еще? Тут бы поудили — да домой. — Эх ты, маленький! Шли-шли, до порога не дошли, постояли да назад пошли. Разве это рыба? А там, может, таких надергаем, что ну!.. — Ну-к, опоздаем, а мне уж поесть охота. Упоминание об еде было вовсе ни к чему — есть всем хотелось. В знакомых местах мы хорошо умели узнавать время по солнцу, а здесь как? С моста нам виден был рукав пруда. Извилистые берега так густо заросли ивняком и ольховником, что выхода ни в ту, ни в другую сторону не было видно. Рукав походил на озерко или на зарастающую старицу. С которой стороны тут восход, где полдень? Спросить бы у кого, сколько времени. На наше счастье, по длинному мосту загремела телега. Ехала какая-то женщина. — Тетушка, который час? — Не знаю, ребятушки. Из больницы я. Долго там просидела. Час, поди, пятый, а то и больше. Ясно, она не знала. Откуда пятый, коли вовсе недавно утро было! Не может быть. — Опоздаем, ребята! Слышали — пятый час! — попытался отговорить Колюшка. — Не знает она. Насиделась в больнице — вот ей и показалось. Пошли! В ЛЕСУ ПОД ВЫСТРЕЛАМИ В маленьком Вершинском поселке все дома вытянулись одинаркой вдоль тракта. Ближе и удобнее было идти трактом, но мы побоялись вершинских ребятишек: поколотят, да еще удочки поломают. Не любят наших — горянских. Решили обойти поселок по заогородам, но это оказалось не очень удобно. Одни огороды были покороче, а другие глубоко уходили в лес. Петька шутил: — Самые окуневые места! Закидывай, ребята! Вон под сосной щука метнулась. Жерлицу бы тут, а? В самый раз! Наконец попался какой-то особо длинный участок. Обходили-обходили его и вышли на зимник, по которому летом ходили на перевоз, а зимой ездили. Широкая полоса зимней дороги между ровными стенами соснового бора оказалась чудесной. Вся она заросла белой ромашкой, сиреневой блошникой, желтой мыльнянкой, голубыми колокольчиками, малиновым иван-чаем. Над хрупкими осыпающимися цветами мыльнянки вились какие-то редкие пестро-синие бабочки. Около длинных цветов иван-чая жужжали медуницы, гудел шмель, летали мелкие пичужки. По пестрой полянке чернели плотно утоптанные тропинки — «рабочий ход». — Ребята, обратно этой дорогой пойдем, по рабочему ходу, а?.. Я тут цветков нарву нашей Таютке, — сказал Петька. — А Лесины не боишься? — спросил Колька. — Не узнает в потемках-то. Вершинскими скажемся. Перевезет! Решив так, мы вперегонку побежали по тропинкам. Уж очень они хорошо утоптаны, и так их много. Долгоногий Петька, как всегда, опередил всех нас. Колюшка отстал. Там, где красивая полянка зимника перешла в каменистый пустырь, Петька остановился и закричал: — Гляди-ка, Егорша, ровно маслёнок бежит. Низенький Колюшка и верно походил на молодой крепкий маслёнок. Бежал он ровно, подавшись всем телом вперед. Круглая голова и густые, плотно лежащие волосы медного цвета еще больше делали его похожим на грибок, когда он только что вылезает из земли. — Отстал, маленький? — Ну-к что! Зато я этак-то хоть версту пробегу, а ты язык высунешь. — Ну... — Вот те и «ну»... А ты задерешь башку, руками замашешь... Кто так бегает? — У тебя поучиться? — Хоть бы и у меня. Не думай, что ноги долгие, так в этом сила. Дых-от у меня лучше. Вишь, ровно и не бежал, а ты все еще продыхаться не можешь. Это был старый спор. Петька в нашей тройке был выше всех. Худощавый, длиннорукий, с угловатой головой на длинной шее, он легко обгонял нас. Но бегал он неправильно — закидывал голову и сильно размахивал руками. Оба мы старались уговорить Петьку, чтобы он «бегал по правилу», а Петька щурил свои черные косые глаза, взмахивал головой и говорил: — Эх вы, учители! А ну, побежим еще. Под этот спор мы прошли половину пустыря. Тут справа от него выходила торная дорожка с прииска Скварец. Прииск совсем близко. Не только гудки слышно, но шум машины и поскрипыванье камня под дробильными бегунами. По этой дороге со Скварца гнал на мах какой-то крутолобый старичина в синей полинялой рубахе, в длинном холщовом фартуке, в подшитых валенках, но без шапки. Фартук сбился на сторону и трепыхался, как флаг. Старик был в таком возрасте, в каком обычно уже не гоняют верхом. Глядя, как он, сгорбившись, высоко подкидывал локти, мы расхохотались, а Петька крикнул: — Ездок — зелена муха! Пимы спадут! Старику, видно, было не до нас. Он даже не посмотрел в нашу сторону, направляя лошаденку к заводской конторе. — На телефон пригнал. Случилось, видно, что-нибудь на Скварце, — сделал я предположение. — Случилось и есть! — подтвердил Петька. — Не без причины караульный пригнал. Это уж так точно. — Почему думаешь, что караульный? — Но вот! Не видишь — старик, в пимах, в запоне. Кому быть? — Пожар, поди... — А гудок где? Завывало бы, а слышишь — молчит. Нет, тут другое. — Золото украли? — Украдешь, как же! Тятя сказывал — большая строгость у них. Стража там, начальство... Подступу нету. Всякого обыскивают. Догола раздевают. Украдешь! Так точно. — А много на Скварце рабочих? — С тысячу, а то и больше. — И все в земле? — спросил Колюшка. — Ты думал — на облаке? — захохотал Петька. — Ну-к, мало ли. У машин там либо еще где. А где они живут? — Казармы там. Помногу в одном доме живут. Больше пришлый народ. Отовсюду. И наши, заводские, есть. Только они домой ходят через перевоз. По приисковой дороге опять показались две лошаденки, запряженные в песковозки. На той и другой таратайке стояли женщины, размахивавшие концами вожжей. Из лесу наперерез им вылетел на высокой гнедой лошади стражник с зелеными жгутами на плечах и заорал: — Куда вы? Поворачивай сейчас же! Женщины что-то кричали в ответ, но нам не было слышно. Потом они поворотили лошадей и трусцой поехали обратно, а стражник направился к конторе. Старик уже вышел из конторы, и около него толпилось человек десять — пятнадцать. Стражник что-то сказал старику. Тот закивал плешивой головой, взобрался с чурбана на лошадь и поехал обратно. На этот раз шагом. Стражник еще что-то говорил около конторы. Часть людей торопливо побежала к поселку, а часть пошла к зимнику. За ними поехал и стражник. Старик остановился у леса, привязал лошадь к сосне, сел на пенек, достал кисет и стал курить цигарку. — Это так точно... — проговорил Петька. — Что — так точно? — Видел — горная стража выскочила? — Ну? — Ну и ну... Только и всего. На плотине с дребезжаньем прозвучало пять ударов колокола. — Пошли, ребята! Вон уж сколько часов! — Верно тетка-то говорила. Опоздаем мы. — Часика два порыбачим — и домой. Пруд был тих и пустынен. Только на мостике между ледорезами стоял человек с удочкой да в дальнем заливе виднелся одинокий рыбак на лодке. Место для рыбалки мы выбрали удачно. Колюшка первый вытащил довольно порядочного окуня. Потом пошло и у нас. Петька уже хвастался: — Полторы четверти от хвоста до головы! Винтом шел. Еле выволок его! Два часа промелькнули, как миг. Когда плотинный караульный отдал семь ударов, Колюшка стал сматывать удочки. — Ну-к, ребята, хватит! Тоже не близко, хоть и по перевозу. То да се дождемся потемок. — Испугался? — Испугался не испугался, а пора. Есть мне охота. — У тебя только и разговору, что об еде. — Ну-к, к слову я... — Опять закословил! Спускаясь с плотины, мы увидели, что старик сидит на том же пне, а около сосны стоит привязанная лошадь. — Видно, стражник ему велел дорогу караулить. Оттуда не выпускают, а туда? Пустят — нет? — Дедко, что там случилось? — крикнул Петька. — Свинушка отелилась, — откликнулся старик. — Нет, ты скажи толком. — Толком — с волком, со мной — шутком. — Свадебщик, видно, — догадался Петька и звонко закричал: — Ездок — зелена муха! Пимы потерял! — Я потерял, ты подобрал — кто вором стал? — откликнулся старик. — Тьфу ты, стара шишига, не переговоришь такого! — плюнул Петька. Не много успели пройти по пестрой полянке зимника, как где-то близко нам показалось, в лесу, слева, — раздался выстрел. Было время охоты на боровую птицу, и выстрелы в лесу были не редкостью. Только тут происходило что-то непонятное. Не прошли и десяти шагов — опять выстрелы. На этот раз часто, один за другим. Снова одинокий выстрел, и опять — раз, два, три... — Ходу, ребята! — крикнул Петька и бросился с полянки в лес направо, туда, где мы пробирались, когда шли вперед. На полянке зимника было еще совсем светло, а в лесу уже стало повечернему неприветно, глухо, угрюмо. Бежать лесом с удочками и ведерками не так удобно, и наш Кольша растянулся. Он сломал удилище, поцарапал себе руку и рассыпал своих окуней. Невольная остановка, пока собирали рыбу, нас немного образумила. Куда бежим? Зачем? Выстрелов больше не было, и мы отправились обратно к зимнику. На опушке оказался какой-то молодой мужик в розовой, измазанной глиной рубахе. Заметив нас, он негромко спросил: — Вы куда? — На перевоз. В Горянку нам. — Не велено тут! Вон, гляди, стражники... Вдали мы увидели человек пять стражников. Разъезжал и тот, который заворотил женщин на прииск. Притаившись за деревьями, мы стали спрашивать мужика: — Дяденька, а как нам в Горянку-то? — Трактом попытайтесь. — Тут-то хоть что? — Ловят одного... — Кого? — Ну, начальство знает. Отойдите-ко, а то еще налетит. Вишь, сюда глядит... — Кто стрелял-то? — А мне видно? Стражники, поди... Может, и тот стрелял. — Кто? — Да которого ловят... Уходите, ребята. Не велено сказывать. Политика он... Поняли? Уходите сейчас же. Слово «политика» мы слыхали. Взрослые в наших семьях говорили это слово с опаской, потихоньку, но с уважением. Зато наш уличанский подрядчик Жиган орал на всю улицу, когда рассчитывался со своими рабочими: — Вы что? Политика али что? Научились, главное дело, в чужом кармане считать! Покажу вот дорожку! Покажу! Становому сказать — живо отправит. Сибирь-то, она, брат... На всех, главное дело, хватит! Опять послышались выстрелы. Редкие, гулкие, но тех, коротких и быстрых, на этот раз не было. Стражник на гнедом коне поскакал во весь опор к перевозу. — Углядел что-то коршун! — промолвил мужик в розовой рубахе. Выстрелы стали чаще, но все такие же гулкие. — Нашли дурака! Так он вам и покажет, где сидит! — Он где? — Кто знает, может — в этом лесу, может — давно через тракт перебежал. Ищи тогда! Простоим ночь у пустого места. — Ты караулишь? — Поставили, вот и стою. Что станешь делать! А вы лесом-то не ходите, прямо на огороды правьтесь. Перелезете где-нибудь да по тракту и ступайте, а то еще под нечаянную пулю попадете. Мы послушались. Пошли прямо на огороды, перелезли через прясло, прошли лесной участок и вышли на разделанное под огород место. Огород упирался в глухую стену надворных построек, проездные ворота были заперты. Постройки были хорошие, под железными крышами. Видно, это был дом какого-нибудь заводского начальства. Перешли еще два-три огорода, а все то же: глухая стена построек и запертые ворота. Наконец попался нам «голый дом», у которого стояла одна покосившаяся конюшенка без крыши. Через наружное прясло виден был тракт. Это как раз нам и надо было. И гряды здесь шли вдоль — удобно для выхода. — Ну-к что, пошли ребята! — И Кольша, помахивая ведерком и обломком удилища, пошел по борозде между картофельными грядами, мы — за ним. В это время яростно залаяла собачонка, выбежавшая из-за конюшенки. За собачонкой вылетела женщина в синем платке, с какой-то узенькой крашеной дощечкой, должно быть от кросен. Женщина угрожающе взмахивала дощечкой и кричала: — Я вас, негодников! Нарву вот крапивы... Кольша, однако, спокойно шел прямо на женщину. Он у нас всегда такой! Без сноровки и в драку ходил. Мы, конечно, поторопились поддержать товарища: — Мы, тетенька, не воровать... — Нам только на улицу перелезть. — Что вам тут за дорога? — спросила женщина помягче. — Не пускают зимником-то, велят по тракту. Мы и пошли огородом. Ничего не рвали, хоть обыщи! Женщина цыкнула на собачонку и совсем спокойно стала спрашивать, чьи мы, как сюда попали и что видели на зимнике. Когда мы рассказали, женщина раздумчиво проговорила: — И здесь, поди, вас не пропустят. Возчиков вон всех заворотили. До Речек, слышно, облаву протянули. Недавно ваш горянский на паре лошадей шестерых стражников привез. Как быть-то? Ночевать, видно, вам у меня. А дома-то, поди, ждать будут. Спрашивались хоть у матерей-то? — Нет, тетенька. Не спрашивались. — Ох, ребята, горе с вами! На-ко, куда не спросясь убежали! Как теперь, а?.. Темно ведь скоро будет, а то бы по Коровьему прошли, а там берегом. Забоитесь по потемкам-то? — Не забоимся, тетенька! Не маленькие, поди. — Видать! Так вы, за огородами и ступайте. Тут их всего восемь осталось. У последнего-то огорода, от крайнего столба, прямехонько идти. Тропки там пойдут к болоту — оно ныне сухое. Ишь, в огороде-то все сгорело. Вдоль того болотца и ступайте. Оно вас к пруду выведет. Там мысок есть. На этой стороне мысок и на той мысок. Это и будет Коровье. Тут хоть широконько, а мелко: коровам по брюхо. Мы тут когда бегаем... в обход мостиков. Много короче выходит. А дальше — тропка, прямехонько к Перевозной горе. Знаете, поди, те места? На плотине пробило девять. Колюшка не поверил: — Просчитался дедко. Девять отбил! — Девять и есть, — подтвердила женщина. Когда мы пошли обратно к пряслу, она остановила нас: — Постой-ко, ребята, я вам хоть по кусочку дам. Есть захотели, поди, рыболовы? Отказываться мы, конечно, не стали, и женщина вынесла нам три ломтика круто посоленного ржаного хлеба. — Передайте матерям-то поклончик от Настасьи Огибениной. Пущай хорошенько вас надерут! — И сейчас же предупредила: — Вы, ребята, через прясла-то не ползайте. Тут через два огорода такие кикиморы живут. Придумали цепную собаку в огород спускать. Оборвет пятки-то. По за-огородам идите! Да не забывайте — от последнего столба прямо. А как переходить станете, на мысок правьтесь. Направо-то глубоко. Не утоните хоть! — Мы, тетенька, плавать умеем. — Сажонками, по-собачьи, по-лягушачьи. Это уж так точно. — Вижу, что мастера. По три раза на день таких драть, и то, поди, мало. Ох, ребята, ребята!.. И вот мы опять в лесу, за огородами. Хлеб тетушки Настасьи оказался летучим — в минуту ни у кого не оказалось. — Лучше бы она и не давала! — печально вздохнул Колюшка, а Петька набросился: — Ты опять о хлебе! Под ноги гляди. Рыбу не рассыпь. Смотри тихо, ребята! В оба гляди! В лесу становилось темно. Трава под ногами потемнела и казалась мертвой. Откуда-то появилось много мелких черных сучьев. Куда ни ступишь — хрустят. Пока пробирались по заогородам, лес был «свечкой», а от крайнего столба пошел мохнач, какой растет около болот. В таком лесу, да еще с большой примесью мелкого, и днем на пяти шагах человека на найдешь, а вечером и подавно. Тропку все-таки нашли без труда, и она вывела нас к болоту. Идти стало хуже. То и дело под ноги подвертывались узкие сухие кочки с глубокими провалами между ними. Провалишься — и под ногой обязательно хрустнет. Откуда только насыпалось столько всякой дряни! А Петька шипит: — Ш-ш... ты! Тихо! Слышишь — говорят. Болото подходило местами близко к тракту. Оттуда вдруг послышались голоса: — Не иголка, главное дело... Кругом обложено. Укажут ему дорожку, укажут! Сибирь-то, она на всех, главное дело, хватит. — Не горячись ты, сват! Может, он близко где... слышит тебя. — А я боюсь? Да мне, главное дело, попадись только: сразу — прощай, белый свет... Дальше не стало слышно, но мы все узнали, что это говорил наш уличанский подрядчик Жиган. — Откуда тут Жиган? — прошептал Петька. — Он, может, стражников-то и привез из Горянки. Тетенька про которых сказывала. — И то... Тихо, ребята! Болотце пошло влево, и голосов вовсе не стало слышно. Но от этого было еще страшнее. А вдруг заблудились! Уклон стал заметнее. Под ногами захлюпала вода. — Она говорила, пересохло болото, а тут вода. Неладно, видно, идем, сказал Кольша. — К пруду пошло, то и вода. Не видишь — кусты там? Берег, значит... Тихо, ре... Петька замер, не договорив слово. Остолбенели и мы. Вправо от нас, прислонившись к сосне, сидел человек. В потемках нельзя было разобрать, молодой или старый, но без бороды и усов. Было видно, что одна нога у него разута, другая в сапоге. Правая рука была под широковерхой фуражкой, которая лежала на земле. Человек сидел и молчал. Мы тоже молчали. Потом он попросил: — Хлебца у вас, ребятки, нет? Кусочка... Эти простые слова сразу успокоили. Даже веселее стало. Все-таки с большим, а то вовсе страшно в лесу. Узнав, что у нас нет ни крошки, незнакомец стал нас расспрашивать, зачем мы сюда попали, кто наши отцы, где живут, куда мы идем. Мы наперебой принялись рассказывать, а он то и дело напоминал: — Потише, ребятки, потише. Не кричите! Когда мы рассказали, что хотим перейти пруд бродом, незнакомец заговорил быстрее, короче: — Брод? Где? За этими кустами? Мне бы с вами. Помолчав немного, незнакомец сказал: — Ну-ка, ребятки, кто из вас покрепче? Этот вопрос в нашей тройке давным-давно был решен и сотни раз проверен. Мы с Петькой враз указали на Колюшку: — Вот, дяденька, он. — Этот? Всех меньше, а всех сильнее? — Это уж так точно. Обоих оборает и на палке перетягивает. Медведком его зовем. — Медведком? — усмехнулся незнакомец. — Ну-ка, подойди поближе. Встань сюда. Попытаем твою силу. — И он положил обе руки на плечи Колюшки, но сейчас же снял. — Нет, ничего не выйдет. Идите вперед, ребятки, а я волоком за вами. — Ты идти-то не можешь? — спросил Колюшка. — То-то, Медведушко, не могу... — Подстрелили тебя? — Много узнаешь — дедком станешь. Иди. — Ну-к, я сапог, нето, твой понесу. — Это дело. Незнакомец надел свою фуражку. Под ней оказался большой револьвер. Сунув револьвер в левый карман куртки, раненый лег на правый бок, подогнул, насколько можно, здоровую ногу вместе с прижатой к ней раненой, оперся руками о землю и подтянулся вперед. В густой заросли кустарника мы нашли извилистую, переплетенную корневищами, но широкую тропу. По ней, видно, спускались коровы, когда стадо пасли на этом лесном участке. Тропа выходила на песчаный мысок, о котором говорила тетушка Настасья. Брод и выход к дому были перед нами. МИМО ДВОЙНОГО КАРАУЛА Петька первым выбежал на мысок и сейчас же зашипел на нас: — Тш... тш... Тише вы! Разговор где-то... Мы прислушались. Справа как будто доносились голоса, но так смутно, что Колюшка заспорил: — В ушах у тебя, Петьша, звенит. — Как не так! Слушай хорошенько. Вот... На этот раз довольно ясно донесся смех. Петька побежал к раненому, который с трудом, тихо постанывая, пробирался по коровьей тропе. — Там, дяденька, разговаривают. Много... — На том берегу? — Нет, на этом же, только подальше. — Ну погоди — сам послушаю, а вы потише. Раненый подполз к самому берегу и стал прислушиваться. — Говорят где-то. Не близко только. Это по воде наносит. Потише всетаки нам надо. Как бы не услышали. Ну, кто первый брод пытать будет? Мы не заставили себя ждать, но Петька все же опередил. Он был уже в воде и хвалился: — Как щелок, вода-то! Теплехонькая. — Тише, ребятки! Не булькайтесь! Если глубоко, лучше вернитесь, посоветовал раненый. Брод оказался удобным, но в одном месте, ближе к тому берегу, было глубоко. Переползти тут даже высокому человеку было невозможно. Выбравшись на другой берег, все мы, стуча зубами от холода, первым делом решили: — Нет, не переползти ему. — Глубоко. Где переползти! — Кольше до самого горла доходит. Куда! Подскакивая на песке, я уколол себе ногу. Ухватившись рукой за больное место, нащупал что-то легонькое. Оказалась сломанная сережка. — Гляди-ка, ребята! — Может, золотая? — Золотая! Кому тут золото терять. Медяшка — это так точно. Пятак пара... Постой-ка, ребята... может, тут перевоз вовсе близко. Сбегать бы поглядеть. Вон она, тропка-то! — Без рубах? — Ночь ведь. — Холодно... — А мы бегом. — Ну-ка, а тот? — Что тот? — Подумает — убежали... — Это так точно. Тогда, вот как сделаем... Ты ступай к нему, а мы с Егоршей сбегаем. Нельзя ли там лодку подцепить. Так ему и скажи: лодку, мол, искать пошли, а без этого ему не переползти. — А если вас поймают? — Без рубах-то? — Ну... — Егорша тогда свистнет. Услышишь небось. — Тогда погодите. Сперва я перебреду. Боюсь я один по воде-то. Мы подождали, пока Колюшка переходил пруд, потом побежали по плотно утоптанной тропинке. Взошла луна, и по лесу легли белые полосы. Страху все-таки не стало. Мы знали, что позади нас и впереди, где то близко, люди. Дорожка была удобна. Она вывела нас к тем ручьям, где мы утром искали золото. — Гляди-ка, Егорша, сколь мы давеча зря колесили. Тут вовсе прямо. А это уж к Перевозной горе пошло. Верно? Узнал место-то? Дураки были кругом-то шли. Под ногами пошел плитняк. Надо было выбирать, как лучше ступить, чтобы он не расползался и не гремел под ногами. На этом ползучем плитняке потеряли было тропинку, но вскоре нашли. Дальше опять она пошла хорошо убитая, удобная. Место здесь было знакомое, и мы почувствовали себя еще лучше. На перевозе было тихо. Недалеко от перевозной избушки горел костер. У костра спиной к нам сидели двое. В одном мы сразу узнали Яшу Лесину. Другой был незнакомый. Паром и все четыре перевозные лодки стояли у этого берега. Паром приходился как раз перед избушкой, а лодки были зачалены вдоль берега, ближе к нам. С краю стояла тяжелая лодка, человек на двадцать. Выбирать, однако, не приходилось: только ее и можно было увести незаметно. Петька указал пальцем на лодку, и оба мы, прячась за деревьями, стали спускаться к берегу. Осторожно сняли чалку с пенька, еще осторожнее вошли в воду и, пригнувшись за правым бортом, легко сдвинули и повели лодку. Делалось это молчком. Тишину нарушали только всплески крупной рыбы в пруду да глухой гул голосов около костра. Под ногами опять пошел плитняк. В воде по нему идти было еще хуже. Влезли в лодку, сели за весла и поплыли, стараясь не шуметь. Лодка была тяжела для нас, но все же подвигалась, только виляла: то пойдет вглубь, то лезет прямо на берег. Каждому из нас казалось, что виноват другой, и мы до того забылись, что стали громко перекоряться. — Потише, ребятки! — образумил нас голос с берега. Это было так неожиданно, что мы оба чуть из лодки не выпрыгнули. Оказалось, что незнакомец с Кольшей давно услышали нас и сами позаботились найти удобное для причала место. Они выбрались повыше мыска. Незнакомец сидел на береговом камне, а рядом стоял Колюшка со всеми удочками, ведерками и нашей одеждой. — Кормой подводи, ребятки! — распорядился раненый и, когда лодка зашуршала бортом о камень, похвалил: — В самый раз. Молодцы, ребятки. Замерзли, поди, без одежонки-то? — Нет, дяденька. Вспотели даже. — Скажите, как вам лодку пособило увести? Видели кого на перевозе? Мы рассказали. Раненый спросил: — Все, говорите, лодки у парома? — Ну, а как же! Четыре. Все они тут. — На том берегу нет? — Откуда! — А вы глядели? — Да не видно там. К кустам-то тамошним вовсе черно. — Так, — проговорил раненый и еще раз спросил: — Не видно от парома тот берег? — Нисколечко. Это уж так точно. — У тебя отец из солдат, что ли? — Нет, моего отца не брали. Вон у Егорши с Кольшей отцы в солдатах были. — У них и научился? — Так точно говорить? — Ну... — Да у меня тятенька этак не говорит, — заступился я за своего отца. — А у меня? Кто слыхал? — отозвался Колюшка. — Привычка такая... Это уж так точно, — потупился Петюнька. — Эх ты, голован! Привычка старая, а годы малые! — рассмеялся раненый. — Ну, вот что, ребятки!.. Оделись? Ставь свои ведерки да удочки в лодку. К перевозу мне незачем. В той стороне, видно, ждут меня. Попытаем по этому берегу. Только вы, чур, молчок. Поняли? Кто бы ни спрашивал — ни одного слова! Ладно? Нам стало не по себе. — Теперь садитесь, ребятки, а я потом. Мы забрались в лодку. Раненый ловко перекинулся с камня на кормовую скамейку и стал готовиться в путь. Он первым делом вытащил из кармана револьвер и положил его на скамейку, под правую руку. Снял куртку и надел откуда-то взявшийся широкий рабочий фартук, повязал лицо платком, будто у него болят зубы. Только узел сделал не сверху, а на самом подбородке. Вместо фуражки надел вытащенную из кармана шляпу-катанку, в каких ходят на огневую работу. У нас начался было спор, кому сидеть на веслах, но раненый строго приказал: — Без спору! Сам рассажу, как надо. — И велел Петьке сесть к правому веслу, мне — к левому, а Колюшке сказал: — Ты, Медведушко, в самый нос ступай да повыше как-нибудь взмостись. Не упади только. Когда все приготовления кончились, раненый сильно оттолкнулся веслом от камня. Лодка теперь пошла без виляний и гораздо быстрее, чем у нас с Петькой. Держались не близко к берегу. Там, где берег делает крутой поворот направо, нас окликнули: — Эй! Кто плывет? Отзовись! Нас удивило, что незнакомец направил лодку на голос. Не подплывая, однако, к берегу, он спокойно отозвался: — Тихонько говори! Стражники велели объехать. — Так ведь мы караулим... — Не верят, видно. — Сами бы тогда и караулили! Гоняют народ. Мне утром-то, поди, на работу, — сердито сказал голос с берега. — Нам, думаешь, на полати? — То и говорю — мытарят народ. — Кто у тебя с правой-то руки стоит? — спросил незнакомец. — Поторочин Андрюха, из Доменной улицы... Слыхал? — Как не слыхал — в родне приходится. А с левой руки кто? — К перевозу-то? Никого нету. На краю стою. — Как — нету? Стражники говорили — везде поставлены. — Слушай ты их больше! Говорю, нету. Кого там караулить? Между зимником и трактом тот сидит. Коли он брод знает, и то не уйти. По всему тракту до самой плотины люди нагнаны и стражники ездят. Не уйти мужику. Вы не слыхали чего? — Нет, не слыхали. Ты потише говори — не велено нам. — А ты испугался? — Что поделаешь! У них палка, у нас затылок. — То-то у тебя все как онемели! Ты сам-то хоть чей будешь? — Не признал, видно? — Не признал и есть. — Подумай-ко... Делать-то все едино нечего. — Скажись, кроме шуток. — Не велено, говорю. Завтра все скажу. — Шибко ты боязливый, гляжу. — Да ты не сердись! Говорю, завтра узнаешь, а пока - помалкивать станем. И незнакомец махнул нам рукой — гребите. Мы налегли на весла, и лодка пошла под самым берегом. На паромной пристани никого не было. Против, на Перевозной горе, все еще горел костер. Когда подплыли ближе к заводу, незнакомец проговорил: — Ну спасибо, ребятки, — выручили наполовину. Как дальше будем? Еще помогать станете или уж будет? Натерпелись страху-то? — Пусть другой кто боится. Мы не струсили! — сказал Петька. — Ты за себя говори, а не за всех. — Так мы, поди-ка, заединщина, — поспешил я поддержать Петьку. — Ты что скажешь, Медведко?; — Ну-к, я — как Петьша с Егоршей. — Тогда вот что, ребятки... Я вам покажу место, где меня искать. Только чтоб никому... Поняли? Мы стали уверять, что никому не скажем. — Ни отцу, ни матери. Не то худо будет. Знаю ведь, в которой улице живете. — Да что ты, дяденька, разве мы такие! — Ну, мало ли... Славные будто ребятки, да не знаю ваших отцов. То и говорю так, а вы за обиду не считайте. Ну, а если выдадите, беда вам будет. Когда мы стали уверять, что никому ни за что не скажем, раненый заговорил опять ласково: — Ладно, ладно — верю. Слушайте вот, что вам скажу. Сейчас мы подплывем к просеке на Карандашеву гору. Тут еще рудник был. Знаете? — Костяники там много по ямам бывает. — Ну вот. Против этой просеки я и вылезу. Только не на берегу буду, а постараюсь на ночь переползти к покосной дорожке. Лес там мелкий, да густой. Вот там и буду вас ждать. А вы мне хлеба притащите да черепок какой под воду. Ладно? Мы, конечно, согласились. — А как меня искать будете? — Придем туда, кричать станем, ты и отзовись. — Вдруг не узнаю ваших голосов, тогда как? — Тогда... тогда Егорша пусть свистнет. Он у нас первый по улице. Большие против него не могут. Так свистнет — сразу услышишь. — Нет, ребятки, это не годится. Вы лучше так сделайте. Идите из Горянки по покосной дороге. Как дойдете до Карандашевой горы, до просеки этой, поворотите на нее да к пруду и ступайте — и все одну песенку пойте. Какую знаете? — Ну, про железную дорогу: Полотно, а не дорожка, Конь не конь — сороконожка... — Вот... Ее и пойте потихоньку, а я отзовусь. А если не отзовусь — значит, меня тут нет. — Ты где будешь? — спросил Петька. — Как придется. Сам не знаю. А теперь приставать станем. Вон она, просека-то. Высадившись на берег, раненый посоветовал: — Вы, ребятки, так под берегом и плывите. У крайних улиц где-нибудь и высадитесь. Ваша-то которая? — Пятая с этого конца. — Тогда пораньше. А то, поди, ждут вас — заметят. Да лодку-то оттолкните! Ее за ночь к плотине и унесет. Вишь, в ту сторону ветерком потянуло. Не проболтайтесь только! Оставшись одни, мы долго сначала молчали. Лодка у нас завихлялась. Колюшка перебрался к рулевому веслу, и все это молчком. Первым заговорил Петька: — Гляди, ребята, чтоб ни-ни! Колотить дома будут — говори одно: ходили на Вершинки. — Отлупят все равно. — Ну-к, про это что и говорить... — Это уж так точно. Готовьсь, ребята! Только чтоб ни словечка про того-то! Да хлеба-то припасайте. Покормят, поди, нас... Отлупят сперва, потом кормить станут. Не зевай тогда! Ты, Егорша, у бабушки еще попроси. Скажи, не наелся. Она тебе еще отрежет, а ты — в карман. Была глубокая ночь, но в домах кое-где видны были огни. Фабрика молчала — был летний перерыв. Только над домной взлетали столбы искр. Чем ближе мы подплывали, тем страшней становилось. Вот и Вторая Глинка. Через одну улицу наша Каменушка. — Правь, Кольша, к плотику. Высаживаться, видно, надо. Мы высадились на плотик, уложили весла в лодку, повернули ее носом вглубь, оттолкнули от плотика, а сами по гибким доскам вышли на берег. Пройти еще шесть-семь домов до переулка, пересечь Первую Глинку — и мы дома... Никто, однако, не радовался. Каждый только пошарил в своем ведерке и рыбу покрупнее вытащил наверх. — Ну-к, я говорил — заведет нас зеленая. Вот и завела! — Чудак ты, Кольша! Человека из беды выручили, а ты материной трепки испугался. — А что, если, ребята, это конный вор? Сначала мы просто опешили от этого вопроса, потом принялись доказывать Кольше, что это он вовсе зря придумал, что конных воров народ ловит, а не стражники, револьверов у конных воров не бывает, а подпилок да веревка. — Ну-к, я тоже думал — не вор, — успокоил нас Колюшка. — Это он сам, как мы вдвоем-то оставались, все про лошадей спрашивал. Я сказал, что у Жигана девять лошадей, а он говорит — это мне не надо, скажи про рабочих, у кого есть лошадь. Вот я и подумал, на что ему. — Сказал про лошадей-то? — Всех перебрал на нашей улице. — А он что? — Не знаю, говорит, этих людей. — Ну, вот видишь! Он знакомого человека ищет и с лошадью. Перевезти его. Это уж так точно. А что, ребята, если Гриньше сказать? Он нашел бы лошадь. — Выдумал! Тебе что говорили? Если скажешь — я с тобой не заединщик. — И я тоже. — Ладно, ребята! Завтра спросим про Гриньшу-то. Все это говорилось на берегу. Лодку отнесло так далеко, что едва можно было разглядеть. Домой все-таки надо идти. Ох, что-то будет?.. ДОМА У всех нас матери не спали. Встретили горяченько, но вовсе не так, как мы ждали. Отцов у нас с Петькой не оказалось дома. По первым же словам мы поняли, где они. Матери даже не спросили, как бывало раньше, когда мы опаздывали: «Что долго? Где шатался? Куда тебя носило?», а сразу перешли к приговорам: — Я тебе покажу, как за большими гоняться! Будешь еще? будешь? будешь? — Больших угнали, а ты куда полез? Тебя кто спросил? кто спросил? кто спросил? — Стражники наряжали? наряжали тебя? наряжали? — Будешь помнить? будешь помнить? будешь помнить? Вопросы, по обычаю тех далеких дней, подкреплялись у кого вицей, у кого — голиком, у кого отцовским поясом. Мы с Петькой орали на совесть и отвечали на все вопросы, как надо, а терпеливый Колюшка только пыхтел и посапывал. За это ему еще попало. — Наказанье мое! Будешь ты мне отвечать? Будешь? будешь? Слышь, вон Егорко кричит — будет помнить, а ты будешь? А, будешь? Смотри у меня! После расправы я сейчас же забрался на сеновал, где у меня была летняя постель. Петька со своим старшим братом Гриньшей тоже спали летом на сеновале. Постройки близко сходились. У нас был проделан лаз, и мы с одного сарая легко перебирались в другой. На этот раз Петька перелез ко мне и зашептал: — Гриньша тут. Спит он. Потише говори, как бы не услышал. Про Вершинки-то сказал? — Нет. А ты? — Тоже нет. Тебя чем отхлестали? — Голиком каким-то. Нисколь не больно. А тебя? — Тятиным поясом. В ладонь он шириной-то. Шумит, а по телу не слышно. Гляди-ка у меня что! — И Петька сунул что-то к самому моему носу. По запаху я сразу узнал, что это ржаной хлеб, но все-таки ощупал руками. — Этот — большой-то — мне Афимша дала, а маленький — Таютка. Она с мамонькой в сенцах спит. Как я заревел, она пробудилась, соскочила с кошомки, подала мне этот кусок: «На-ка, Петенька!», а сама сейчас же плюхнулась и уснула. Мамонька рассмеялась: «Ах ты, потаковщица!» Ну, а я вырвался да деру. Под сараем Афимша мне и подала эту ломотину. Ишь, оцарапнула — это так точно!.. Еще, может, покормят. Не спят у нас. Ну, не покормят — мы этот, Таюткин-то, съедим, а большой тому оставим. Ладно? Мне стало завидно. Ловко Петьке! У него четыре сестры. Таютка вовсе маленькая, а тоже кусочек припасла. А меня и не покормит никто. Но вот и у нас во дворе зашаркали по земле башмаками. Петька толкнул меня в бок: — Твоя бабушка вышла! Смешной Петька! Будто я сам не знаю. Шарканье башмаков затихло у дверей в погребицу. Скрипнула дверка. Минуты две было тихо, потом послышался голос: — Егорушко! Беги-ко, дитенок! Да, бабушку тоже неплохо иметь! Петька шепчет: — Ты еще попроси! Не наелся, скажи. А сам не ешь! Почамкай только. Она не увидит. Быстро спускаюсь с сеновала и подбегаю к погребице. Бабушка нащупывает одной рукой мою голову, а другой подает большой ломоть хлеба. — Поешь-ко, дитятко! Проголодался, поди? Шуточно ли дело — с одним кусочком целый день. Да не поворачивай кусок-то. Так ешь! По совету Петьки я начинаю усиленно чавкать, будто ем, и в то же время спрашиваю: — Ты, бабушка, видела мою рыбу то? — Видела, видела... Хорошая рыбка. Завтра ушку сварим. — Окуня-то видела... большого? Еле его выволок. С фунт, поди, будет. Будет, по-твоему? — Кто знает... Хорошая рыбка... Как у доброго рыболова. — Чебак там еще... Видела? — Ну, как не видела... Все оглядела. Пособник ведь ты у меня! — И бабушка поглаживает меня по голове. Я все время усердно чавкаю, потом говорю: — Бабушка, я не наелся. — Съел уж? Вот до чего проголодался! А мать-то и не подумает накормить! Сейчас я, сейчас... сметанкой намажу... Ешь на здоровье. В это время хлопнула дверь избы, и мама звонко крикнула: — Ты, рыболовная хворь! Иди-ко! Сейчас чтоб у меня! Голос был строгий. Надо идти, а куда кусок, который я держал за спиной! Тут оставить — Лютра схамкает. В карман такой не влезет... Как быть? Сунул за пазуху — сметана потекла! Тоже бабушка! Всегда она так! На столе оказались горячая картошка с бараниной, творожный каравай и крынка молока. Но приправа была горькая — мама плакала. Лучше бы она десять раз меня голиком, чем так-то. И я тоже разревелся. — Не будешь больше? — Не буду, мамонька! Вот хоть что... не буду. Засветло домой... всегда... — Ну ладно, ладно... Хватит! Поешь вот. Один ведь ты у меня. После этого я уж мог есть без помехи. На душе светло и весело, как после грозы. Но ведь надо еще тому запасти. Об этом я не забыл, да и забыть не мог: струйки сметаны с бабушкина ломтя стекали на живот и холодили. Было щекотно, но я все время поеживался и крепко сжимал ноги, чтобы не протекло. Как тут забудешь! Припрятать что-нибудь, однако, было трудно. Мама стояла тут же, около стола, и смотрела на мою быструю работу. Бабушка тоже пришла в избу и сидела недалеко. По счастью, в окно стукнули. Это Колюшкина мать зачем-то вызывала мою. Тут уж надо было успеть. Я ухватил два ломтя хлеба и сунул их за пазуху, а чтобы не отдувалась рубашка, заправил их по бокам. Быстро выбросил из правого кармана все, что там было, и набил его картошкой с бараниной. С левым карманом было легче. Там лишь берестяная червянка. Вытащить ее, выгрести остатки червей, наполнить карманы рыхловатым, тепловатым караваем — дело одной минуты. Когда мама вернулась, я был сыт и чувствовал бы себя победителем, если бы не проклятая сметана. Она уже ползла по ногам, и я боялся, что закаплет из левой штанины. — Зачем Яковлевна-то приходила? — Молока крынку унесла, Колюшку покормить. Ушка говорит, оставлена была, да кошка добылась. Ну, а больше и нет ничего. Картошка да хлеб, а накормить тоже охота рыболова-то своего. — Как ведь! Всякому охота своего дитенка в сыте да в тепле держать... Трудное у Яковлевны дело. Пятеро детей, все мал мала меньше, а муж вовсе старик. Того и гляди, рассчитают либо в караул переведут... На что только другой раз женился! — Подымет Яковлевна-то. Опоясками да вожжами все-таки зарабатывает. — Работящая бабеночка... что говорить, работящая, а трудненько будет, как мужниной копейки не станет. Ой трудненько! По себе знаю. Мне давно пора было уходить. Под разговор мамы с бабушкой я думал убраться незаметно, но мама остановила вопросом; — Егоранько, вы хоть где были-то? Вопрос мне вовсе не понравился. Неужели Колюшка про Вершинки выболтал? Как отговориться? — Рыбачили мы... — В котором, спрашиваю, месте? — На Песках сперва... Тут Петьша подъязка поймал. — Ну? — А я окуня... большого-то... Мама начала сердиться: — Не про окуней тебя спрашиваю! Но тут вмешалась бабушка: — Да будет тебе, Семеновна. Смотри-ко, парнишка весь ужался, ноги его не держат... Выспится — тогда и расскажет. Ночь на дворе-то. Светать, гляди, скоро будет... Иди, Егорушка, поспи. Хорошая все-таки бабушка у меня! Когда подходил к порогу, она потрепала по спине и ласково шепнула: — В сенцах-то, над дверкой, кусок тебе положила. Ты его возьми с собой, а утром съешь. Тихонько бери, не перевертывай. — Со сметаной? — Помазала, дитятко, помазала... Неуж одному-то внучонку пожалею... Что ты это! Что ты! Я и без того знал, что бабушка не жалела. Очутившись в темных сенцах, первым делом полез рукой в левую штанину, чтобы остановить липкую сметанную струйку. Сметана будто ждала этого и сейчас же поползла еще сильнее во все стороны. Пришлось вытащить кусок и заняться настоящей чисткой — смазывать на пальцы и облизывать. Тихо сидя на приступке, я слышал, как мама говорила: — Из сыромятной кожи им надо карманы-то шить. Видела, как оттопырились? Чего только не набьют! — Ребячье дело. Все им любопытно. — А мнется что-то. Не говорит, где был. У Яковлевны-то эдак же. Знаешь ведь он какой: не захочет, так слова не добьешься. — Наш-то простой. Все скажет. — Попытаю вот я завтра. — Да будет тебе! Парнишко ведь — под стекло не посадишь. Просто замечательная бабушка! Все как есть правильно у ней выходит. Кусок с наддверья я снял и сложил с тем, что вытащил из-за пазухи. Теперь у меня четыре куска да оба кармана полны. Ловко! Куда только это? Изомнется, поди, в карманах-то... С ребятами надо сговориться, как завтра отвечать. С Петьшей нам просто, а вот как Кольшу добыть? Через широкую щель забора поглядел к ним во двор. В избе все еще огонь. Колькина мать сидит за кроснами, ткет тесьму для вожжей. Спит, видно, Колька. В сенцах ведь он. Разве слазить? В это время у них скрипнула ступенька крыльца. Идет кто-то. Не он ли? — Кольша, Кольша! — зашипеля в щель. — Ну? — Иди к нам спать! Петьша у нас же. — Ну-к что, ладно. Мамонька до утра не увидит... — И Колька осторожно перелез через забор. Петька был уже на нашем сеновале и встретил ворчаньем: — Ты что долго? Разъелся без конца! Я уж давным-давно поел. Чуть не уснул, а его все нет! Достал хоть что-нибудь? Для того-то? — Мы да не достанем! Четыре куска у меня. В одном кармане баранина с картошкой, в другом — каравай. Вот! — хлопнул я по карману. — Молодец, Егорша! А я подцепил вяленухи два куска да полкружки горохового киселя. Тут, в сене, зарыл! Ну, хлеба не мог. Это так точно. Только и есть, что те два куска: Таюткин да Афимшин. Хватит, поди? Кольше вот не добыть. Плохо у них. Колюшка, которого Петька не заметил до сих пор, отозвался: — Картошка-то есть, поди, у нас. Семь штук в сенцах спрятал. — Кольша! — обрадовался Петька. — Тебя-то и надо. Ты про Вершинки не сказывал? — Нет, не говорил. — Вот и ладно. Мы с Егоршей тоже не сказывали. Теперь как? Меня спрашивают, где были, а я и сказать не знаю. Про то, про другое говорю... — У меня этак же. Мама спрашивает, сердиться стала, а я верчусь так да сяк, — отозвался я. — Кольша, тебя мать-то спрашивала? Потом-то, как кормила? — Спрашивала. — Ты что? — Ну-к, я сказал... — Что сказал? — Сказал... промолчал... Это показалось смешно. Мы расхохотались. На соседнем сеновале завозился брат Петьки — Гриньша — и сонным голосом проговорил: — Вы, галчата! Спать пора. Скажу вот... Гриньша уснул, но мы уж дальше разговаривали шепотом. Сложили все запасы в одно место и уговорились завтра идти не рано, будто за ягодами. Если будут спрашивать о сегодняшнем, всем говорить одно: удили у Перевозной горы, потом увидели — народ бежит, тоже побежали поглядеть, да на тракту и стояли. Ждали, что будет, а ничего не дождались. Так и не узнали. Говорят, кто-то убежал, его и ловили. Неугомонный Петька хотел было еще уговориться: — А где мы зеленую кобылку ловили? Но тут стал всхрапывать Колюшка. И у меня перед глазами стала появляться тихая вода, а на ней поплавок. Вот пошел... пошел... а!.. Петька все еще что-то говорит. Опять тихая вода, а на ней поплавок... Потянуло... Окунь! Какой большой! Тащить пора, а рука не подымается... ЗАГАДОЧНЫЙ ТУЛУНКИН Утром, когда пили чай, пришел отец. Пришел усталый, но веселый и чем-то довольный. Сел рядом со мной, придвинул к себе: — Ну как, рыболов, дела-то? Много наловил? Я готов был сейчас же бежать на погребицу за рыбой, но отец остановил, а бабушка сказала: — Сейчас ушку варить станем. Страсть хорошая рыбка! Окуньки больше. — Ты лучше спроси, в котором он часу домой пришел, — вмешалась мама. — Опоздал, видно? Насыпала, поди, мать-то, а? Она, брат, смотри! — Вот и пристрожи у нас! Бабушка — потаковщица, отец — хуже того. — Вишь, вишь, какая сердитая! — подмигнул мне отец. — Гляди у меня, слушайся! Я вон небось всегда слушаюсь. Как гудок с работы — я и домой, и уходить никуда неохота. Покрепче тебя, а сижу, а ты вот все бродишь. Туда-сюда тебе надо. Сегодня куда собрались? — По ягоды, тятенька. За Карандашиху думаем. — И то дело. Скоро ягоды-то от нас убегут, а рыба останется. Успевать надо. Только домой засветло приходи. Ладно? Не серди мать-то! — Да будет тебе! Скажи хоть, куда вас гоняли? — Дорогу да лес караулили. — Что их караулить-то? — Станового спроси, ему виднее. Так и сказал: «Этих поставить караулить лес и дорогу». Ну, мы и караулили. — И что? — Да все по-хорошему. Дорога на месте, и сосны не убежали... — Без шуток расскажи, Василий, — попросила мама. А бабушка заворчала: — Что, в самом деле, балагуришь, а про дело не сказываешь! — Нельзя, мать, про это дело без шуток рассказать. Коли дурак делает, так всегда смешно выйдет. Придумали тоже — народ выгнать политику ловить! Как же! Пусть сами ловят! — Какую политику? — Да, видишь, на Скварце — на золотом-то руднике под Вершинками появился человек один. Из пришлых какой-то. Под землей работал, как все. Вот этот пришлый и стал с тем, с другим разговаривать про тамошние дела. Стал около него народ грудиться. Стража-то горная побаивается под землю лазить, им и вольготно там. Соберутся да и судят. Про штрафы там, про обыски... ну, про все рабочее положение и как лучше сделать. Кто-то все-таки унюхал про это. Из начальства. Вчера, сказывают, как из шахты народ подыматься стал, его и хотели взять, а у него револьвер оказался. Стражники-то — они на голоруких храбрые, а этой штучки боятся — выпустили. Он в лес. Стражники давай стрелять в него, он опять в них. Перепалка вышла. Говорят, будто ему ногу подшибло пулей. — Поймали его? — Зачем поймали? Ушел... — С подстреленной ногой? — Может, это еще вранье — про ногу-то... Говорю, ушел, да и как не уйти, коли стражники сами боятся в лес заходить! А нам зачем этакого человека ловить? — Вы по лесу и ходили? — Вроде облавы сделано было. Он, видишь, в том лесу был, между зимником да трактом, под самыми Вершинками. В пруд этот лесок выходит. Вот его и оцепили и по тракту до плотины народ поставили. В случае если пруд переплывет, так тут его и схватят. Мы с Илюхой против Перевозной горы пришлись. Только и видели, что стражники по дороге ездят да покрикивают: «Эй, не спишь?» А сами-то и проспали. Он знаешь что сделал? — Ну? — Переплыл, видно, пруд да к перевозу и пробрался. Там взял лодку — потихоньку — да прудом прямо к господскому дому. Ищи теперь! На Яшу Лесину приходят, почему лодку не уберег, а он говорит: «Тут три стражника сидело, я и не караулил. Они спать завалились, а я сиди! Как бы не так!» Лодку-то оглядывают теперь, не осталось ли следов каких... Подходили мы с Ильей. Сережку какую-то там нашли да панок-свинчатку. У нашего Егораньки такой же есть. Зеленым крашен. — Ты, Егорушко, этот панок выбрось и не сказывай, что у тебя такой был, — посоветовала бабушка. Отец расхохотался: — Что ты, мать! Не будут же ребячьи бабки перебирать. Мало ли крашеных панков. Отцовский смех меня успокоил. Надо все-таки ребятам сказать, чтобы про мой зеленчик не поминали. Будто я еще с весны его проиграл. Эх, какой паночек-то был! И как это он выскользнул? Успокоенный, я стал собираться. Бабушка, как всегда, отрезала мне хлеба, а мама напомнила: — Смотри, не по-вчерашнему! Глубоко-то от дороги не ходите. Там и ягод нет. К пруду ближе держитесь. Колюшка уже поджидал на завалинке, но Петьки еще долго не было. Мы понимали, почему он долго не выходит. Ему надо незаметно пронести корзинку с запасами для раненого. Петька же взялся разыскивать посудину, которую мы могли спокойно оставить. Ждали терпеливо. Петька вылетел наконец и сразу набросился на нас: — Вы что тут расселись, ровно воробьи на жердинке! Про Сеньку-то узнали? Может, он с голубятни караулит, а они сидят! Драться-то, поди, нам сегодня не с руки! Беги, Егорша, хоть к Потаповым ребятам. Посмотри из огорода, не видно ли Сеньки либо еще каких первоглинских. — Ну-к, что бегать-то, так пройдем. — Говорю — не с руки нам сегодня драться. В это время из проулка показалась лошадь, запряженная в телегу. На телеге — старик и три женщины, за телегой — привязанная хромая лошадь. Это был удобный случай. Мы сейчас же забежали с левой стороны и пошли рядом с телегой, один за другим. Немолодая женщина спросила: — За какими, ребята, ягодами-то? — Какие попадут. — За брусникой-то рано ведь. — Черника еще попадает. А вы куда? Этот разговор был нам тоже на руку — будто мы знакомые. Нам надо было со взрослыми пересечь улицу Первую Глинку. В Горянке тогда был дикий обычай: ребятишки одной улицы были в постоянной вражде с ребятами двух соседних улиц. Почем зря тузили один другого за то, что живут на улицах рядом. В той стороне, куда мы шли, врагами нашими были ребята Первой Глинки. Во Второй Глинке уже были наши друзья, которые тоже воевали с Первой Глинкой. В Первой Глинке, у самого переулка, справа, жил наш заклятый враг Сенька Пакуль. Это был рослый, красивый, ловкий и очень сильный мальчик наших же лет. Но в школе он не учился. Совсем еще маленьким он упал и прикусил кончик языка. Речь у него стала невнятной, над ним смеялись. Из-за этого Сенька и не учился в школе, а ходил учиться к какой-то старинной мастерице. Наших ребят он особенно не любил. Готов был целыми днями сторожить, чтобы поймать и поколотить кого-нибудь из наших, если узнавал, что прошли в их сторону. Не дальше трех дней тому назад нашей тройке удалось поймать Сеньку Пакуля с его другом Гришкой Чирухой, и мы их жестоко побили. Нелегко, конечно, это досталось. У Кольши появился пяташный синяк, у меня удвоилась губа, но больше всех пострадал Петька — у него были разорваны новые штаны. Как бы то ни было, мы все-таки победили, и Петька похвалялся: — Будет помнить Сенька-то, как наших бить! Задавалко худоязыкое! Еще кричит — выходи по два на одну руку! Вот те и по два! Получил небось. А этой поганой Чирухе я еще покажу, как новые штаны рвать! Мы теперь и боялись, как бы Сенька с товарищами не отплатил. Обошлось, однако, по-хорошему. Только один парнишка увидел нас и заорал: — Эй, лебята, Шестипятка идет! Шестипятка! С Каменушки! Шестипятка! Парнишка был нам не ровня. С такими не дерутся. Мы только сделали ему знак пальцем — утри сопли, да Петька крикнул: — Эх ты, сосунок! Говорить не научился! Никого из ребят нашей ровни не было видно. Мы, конечно, больше поглядывали в сторону голубятни Сеньки Пакуля и пятистенника, где жил Гришка Чируха. Но тоже никого. Только уж когда подошли ко Второй Глинке, из-за угла выглянула лисья морда Гришки. Петька погрозил ему кулаком: — Я тебя научу штаны рвать! Дальше шли вовсе спокойно. — Ну-ка, ребята, пошли поскорее. Сами-то небось наелись, а он голодный. — Верно, пошевеливаться надо. Мы зашагали быстрее. Покосную дорогу через речку Карандашиху мы знали хорошо, первую просеку — тоже. Но чем ближе подвигались, тем больше тревожились. Хотели поскорее увидеть, что раненый тут, никто его не захватил, и мы все больше и больше поторапливались. Около просеки уже бежали бегом. Свернули налево и сейчас же запели про железную дорогу. Спели раз, другой — никого. Мы продолжали петь. Опять никого. — Вон пруд, ребята, видно, а его нет. Говорил — за Карандашеву гору проползет. Как же так? Она, видишь, кончилась. Искать надо. Может, тебе, Егорша, свистнуть? — Дойдем сперва до пруда, — предложил Колюшка. — Что там делать-то? Говорил — в мелком лесу, а там видишь какой! — Помните, сказал — до конца идите? Опять запели про сороконожку и пошли к пруду. Вблизи берега, где лес совсем редкий, наш раненый отозвался. Где он? Близко вовсе, а не видно. За деревом, что ли? Но вот зашевелилась куча хвороста. Вон он где! — Не мог, ребятки, выше-то уползти. Что-то плохо мне, — сказал незнакомец, когда мы подбежали к нему. — Воды принесите кто-нибудь. Петька вытряхнул перед раненым смесь горохового киселя с бараниной и творожником, выложил ломти хлеба и побежал с бураком к пруду. — И поесть принесли. Вот спасибо, ребятки! Да как много! И он сейчас же схватил ломоть и жадно стал есть. Мы не менее жадно разглядывали своего вчерашнего знакомца. Он был еще не старый, с короткими черными волосами и широкими бровями. Кожа лица и рук покрыта мелкими черными точками, как у слесарей. Подбородок сильно выдался, а глаза, казалось, спрятались под широким квадратным лбом. Ласковые слова мало подходили к строгому лицу. — Что глядите-то! — усмехнулся раненый. — Не видали, как голодные едят? Что говорят в заводе про вчерашнее? Тут я принялся выкладывать, что слышал от отца. Раненый заметно заинтересовался: — Где, говоришь, отец-то у тебя работает? Я сказал, что у нас с Петьшей отцы работают в пудлинговом цехе, а у Колюшки — тот всю жизнь на домне. — Лошадей ни у кого нет? — Лошадей нет. — Вот что, ребята... Вы бы мне слесаря Тулункина нашли. В вашем краю живет. На Первой Глинке. — Приезжий какой? — Нет, ваш, горянский. Мы с ним вместе в городе работали. На Первой Глинке, как и на своей Каменушке, мы знали подряд все дома, но Тулункиных там не было. Перебрали но памяти всех — нет Тулункиных! Раненый, однако, стоял на своем: есть. — Писал ему раз. Дошло письмо, и ответ получил. — На Первой Глинке? — На Первой Глинке. Тулункин Иван Матвеевич. — Нет, такого не бывало. Раненый все-таки не верил нам. — Вы вот что, ребята! Ступайте домой и там узнайте про Тулункина. Сходите потом — только не все, а один кто-нибудь — к этому Тулункину и скажите ему: Софроныч, мол, тебя ждет с лошадью, а где ждет — я укажу. — Дяденька, да нам на Первую Глинку и ходить нельзя. — Деремся мы с тамошними ребятам. — Ну, помиритесь на этот случай. Легко сказать — помиритесь! Это с Сенькои-то Пакулем да с Гришкой Чирухой! Попробуй! Мы быстро собрались домой, ягоды не стали брать. Решили сказать дома, что их вовсе нет в этом месте: брусника еще белая, а других не осталось. На обратном пути не один раз перебрали всех жителей Первой Глинки. Может, пишется кто так? У нас ведь в Горянке чуть не у всех двойные фамилии. Петька вон зовется Маков, а пишется Насонов. Колюшка по-уличному Туесков, а пишется Турыгин. У меня тоже две фамилии. — Надо, ребята, все-таки узнать про Тулункина. — Ты сперва про другое подумай! — сурово сказал Петька. — Как пройти мимо Глинки? Сенька-то, поди, караулит. Думаешь, Чируха ему не сказал? — Может, Сеньки и дома нет. — Все-таки, ребята, пойдем берегом. — Там скорее нарвешься. — Мы со Второй Глинки поглядим. Если не купаются — ходу прямо по воде. Ладно? А Сенька пусть сидит, как сыч, в переулке караулит. Сенька оказался хитрее. Только мы поравнялись с Первой Глинкой, как на нас налетело четверо, а сзади, с огородов, еще перелезло трое. Нас окружили. Враги заранее радовались: — Попался, Шестипятка! Но Петька не забыл про разодранные штаны и зверем кинулся на Гришку Чируху. Гришка был слабый мальчик, и Петька с одного удара сбил его с ног. Колюшка пошел на Сеньку Пакуля, но тот увернулся, ловко подставил ножку, и наш Медведко сунулся носом в землю на самый берег. Меня тузили двое школьных товарищей и уже кричали: — Покорись, Егорко! Я, конечно, не мог допустить такого позора и отбивался как мог, хотя уже из носу бежала кровь и рука была чем-то расцарапана. По счастью, Петька изо всей силы залепил камнем в ведро подходившей к пруду женщине. Ведро зазвенело, загрохало и свалилось на землю. Женщина освирепела и бросилась с коромыслом в самую гущу свалки. Мы воспользовались этим и бросились наутек к переулку. Как раз в это время возвращался лесник верхом на лошади. Ехал он шагом. Это для нас было выгодно. Мы из-за него могли отбиваться камнями, а нашим врагам этого сделать было нельзя. Так и ушли. Петька мог все-таки утешиться: — Видели, ребята, как я Чирухе засветил? Два раза перевернулся! Будет помнить, как штаны драть! Хоть Гришка и не перевертывался двух раз, но нам самим похвалиться было нечем, спорить не стали. Колюшка только вздохнул: — Кабы нога не подвернулась, я бы ему показал... — Ежли да кабы стали на дыбы, хвостиком вильнули, Кольше подмигнули... — У самого-то щеку надуло! — Это мне Сенька вкатил. Хорошо бьется, собака! Это так точно. В нашей бы улице жил, мы бы показали первоглинским! А Чируха — язва. Только и толку, чтобы одежду драть. Ему ловко, богатому-то! — Вот и мирись с ними! — А надо, — проговорил Колька, растирая медной пуговкой большую шишку на лбу. — Наставят тебе с другого-то боку! — Ну-к что, наставят, а мириться надо. — Да как ты станешь с ними мириться? Покориться, что ли, Первой Глинке? — Чтобы наши каменушенцы первоглинским покорились! Никогда тому не бывать! Это уж так точно. Гляди, вон Сенька-то задается! Над угловым домом Первой Глинки, где жил Сенька, взлетела пятерка голубей. Нам с завалинки был виден и конец Сенькиного махала. — Видишь, голубей выпустил. Хвастается задавалко худоязыкое! Постойка... — Петька поглядел на нас, как на незнакомых, потом махнул головой: — Пошли, Егорша! Он швырнул корзинку тут же на улице и бросился в калитку своего дома. Я не понимал, что он задумал, но тоже побежал за Петькой. Ухватив в сенцах коротенький ломок, Петька полез на сеновал. Неужели он Гриньшиных голубей спустит? Это было страшно, но я все же полез за Петькой. У нас ни у кого из тройки своих голубей не было, но у Петюнькиного брата Гриньши была пара ручных, подманных. Эту пару хорошо знали по всему околодку. Нам доступа к ней не было. Клетка всегда была на замке, а ключ Гриньша носил с собой. Петька подсунул ломок, нажал и выворотил пробой. — Свисти на выгон! — приказал он мне, открывая дверцу клетки. Я засвистал, и пара, хорошо знавшая свое дело, сразу пошла на подманку, врезавшись сбоку в стайку Сенькиных голубей. На свист выбежала из избы Петькина мать и закричала: — Что вы, мошенники, делаете? Гриньша-то узнает — задаст вам! — Он, мамонька, сам велел Сенькиных подманить. — А как его-то упустите. — Не упустим! Подсвистывай, Егорша. С крыши нам видно было, как метались на своей голубятне Сенька и трое его друзей. Залез на голубятню какой-то вовсе большой парень. Все они свистали, подманивали голубей, но напрасно старались: вся стайка слушалась теперь только моего свиста. Я еще раза три сгонял ее вверх, потом стал свистать на спуск. Петька уже кричал вниз Кольке: — Тащи решето да сбивай ребят, какие есть! Сенька сейчас драться полезет. Через несколько минут все было кончено. Гриньшина пара сидела в своей клетке, а Сенькина пятерка трепыхалась в закрытом решете. Только Сенька не лез драться. Он, как потом мы узнали, ревел, как маленький. — Теперь, ребята, с Сенькой помириться не стыдно, — объявил Петька. Подождав немного, мы вышли в переулок. Со стороны Первой Глинки там уже были все те ребята, которые недавно нас тузили. Вышел и заплаканный Сенька. Петька звонко крикнул: — Сеньша, хошь отдам? — За сколь? — Так отдам. Без выкупу. — Обманываешь! — Нет, по уговору отдам. — О чем уговор? — Мириться. — На сколь дней? — Навсегда. — С тобой? — Нет, со всей нашей заединщиной. Со мной, с Кольшей, с Егоршей. — А мне как? — Ты сговорись вон с Митьшей Потаповым, с Лейшей Шубой. Петька указывал на самых крепких мальчуганов, наших одногодков. Они меня и колотили. — Не будут если? — Других подбирай. Только Гришку не надо. Он штаны новые дерет. Сенька недолго говорил со своими и крикнул: — Давай! — Навсегда? — Навсегда! — крикнули на этот раз Митька и Лейко. Мы сбегали за решетом и передали его Сеньке. Тот сейчас же убежал на голубятню, высадил голубей, притащил решето. Начался уговор. Обрадованный Сенька был готов сойтись на пустяках, но все остальные хотели мириться «как следует». Мирились тогда у нас на «вскружки» — драли один другого за волосы. Вскружки были простые, сдвоенные, с рывком, с тычком, с поворотом, зависочники, затыльные до поясу, до земли. Сенька сперва сказал — пять простых. Смешно даже! Пять-то простых — это когда из-за пустяковой рассорки дело выходило, а тут вовсе другое: улицы мирились, да еще навсегда! Выбрали три самых крепких зависочника да пять затыльниц до земли, чтоб лбом в землю стукнуть. Встали парами один против другого и начали выполнять уговор. Сначала они раз, потом мы, опять они, опять мы. Сенька из-за голубей и тут хотел поблажку Петьке сделать, да Петька закричал: — Не в зачет! Сенька мажет! Дальше уже пошло по совести. Драли друг друга за волосы так, что у всех стояли слезы на глазах. Нельзя же иначе! Мирились не на день, а навсегда, да еще с разных улиц. Дешевкой тут не отделаешься! Составились еще две пары, но Гришку Чируху никто не вызвал. Когда мир был заключен, решили искупаться на каменушенском берегу. У нас было удобнее, да и Петьке давно хотелось помериться с Сенькой на воде. Только куда Петьке! Сенька и заплывал и нырял много дальше. Потом Сенька боролся с Кольшей и тоже легко его бросил. Зато на палке Кольша все-таки перетянул. Попыхтел, конечно, а перетянул. Все три раза. Хотели еще проверять — заставляли снова бороться, да Кольша сказал: — Ну-к, он ловчее, а я сильнее. На этом и согласились. Медведушко наш, и верно, ловкости большой не имел. Мы — остальные — тоже боролись и на палке тянулись, но это уж так, для порядку. Зато наши новые друзья заказывали мне: — Егорша, свистни по-атамански. Я бы с радостью потешил друзей, но после первого же посвиста из окон ближайших домов высунулись взрослые и на всякие голоса закричали: — Егорко, уши оборву! — Свистни еще — я тебе покажу! — Егорко! Ты опять? Сколько раз тебе говорить, а? Петька, всегда гордившийся моим свистом больше меня, похвастался: — По всему заводу против нашего Егорши свистаря не найти! Мешают вот только парню! — кивнул он головой в сторону ругавшихся взрослых и сейчас же громко спросил первоглинских: — Ребята, у вас Тулункины есть? Сенька с удивлением поглядел на него: — Ты что, шутишь? Мы — Тулункины пишемся. — Да ведь вы Кожины! — Кожины, а пишемся Тулункины. — Отца у тебя как зовут? — Иван Матвеич. — Сеньша, друг! Его-то нам и надо! — На что? Этот вопрос смутил Петьку. Он метнул глазами в мою сторону и сказал: — Егорше вон надо-то... Поклон, что ли, передать. — Ну, что... Приходи, Егорша, в шесть часов. С работы он придет. Загадка была отгадана. Тулункина нашли — и вовсе близко. ВЫСЛЕДИЛИ ДО КОНЦА До шести еще было далеко, и мы занялись игрой в городки, только перешли на Первую Глинку. У них было гораздо лучше играть, чем на нашем, каменушенском косогоре. В шесть часов я сходил к Ивану Матвеичу. Он только что пришел с работы и умывался у крыльца. Я тут ему и сказал: — Дяденька, тебя Софроныч с лошадью ждет, а где — я укажу. Иван Матвеич выпрямился во весь свой высокий рост и так, с мокрым лицом, спросил: — Какой Софроныч? — С которым ты в городе работал. Еще письмо он тебе писал... — Постой... Ты откуда его знаешь? — Не велено сказывать. — Да ты чей? Я сказал. Иван Матвеич торопливо утер лицо и руки, потом сказал: — Пойдем к твоему отцу. Знаю я его. Пришли. Иван Матвеич сразу же сказал: — Мне бы, Василий Данилыч, с тобой надо поговорить. — Говори тут — некому у нас вынести. — Нет, все-таки надо бы по тайности. — Тогда пойдем в огород. — И парнишку твоего надо. — Неуж что худое наделал? — Нет, ровно. В огороде у нас росло два черемуховых куста, под ними стояла скамейка. Место это называлось садом. Тут и уселись. Иван Матвеич, понизив голос, проговорил: — Сынишка твой сейчас мне поклончик передал от человека, которого ему, ровно, знать неоткуда. Стал спрашивать, где видел, а он говорит — не велено. Вот и повел к тебе. Пусть расскажет. Тут уж пришлось сказать все. Отец пожалел: — Ох, ребята, ребята, давно бы сказать надо! Хоть мне, хоть Гриньше, хоть Илье. Беги-ка за своими заединщиками да Илью тоже позови. Скажи, дело есть. Через несколько минут на скамейке прибавился Илья Гордеич, Петькин отец, а мы все трое уселись на земле. Мой отец сам рассказал, как было дело, потом сказал нам: — Вы, ребята, теперь про это забудьте. Будто и не было. Слышали? — Без вас того человека уберем, — добавил Илья Гордеич. — Без нас не найти, — ответил Петька. — Он на нашу песенку отзывается, а вы не умеете. — Найдем и так. А вы забудьте! Никому чтобы! Панок-то, Егорша, не твой? — Мой... — Смотри! Всем говори — давно потерял. — Я так и думал... — Ну, а теперь бегите играть. Когда нас так отстранили, Петька первым делом налетел на меня: — Распустил язык! Все им сказал. Кто тебя просил? — Сам бы шел! — «Сам, сам»! А ты что? — А то... Не поверил Иван Матвеич. Пойдем, говорит, к отцу. — Ну? — Ну я и рассказал. — Все, как было? И про место, где он лежит? — И про место... — Теперь, думаешь, они что скажут? — Так ведь спрячут его. — Спрячут-то спрячут, да тебе не скажут. Слыхал у них разговоры: «Отвяжись! не твое дело!» — Узнаем, поди, потом, — отозвался Колюшка. — Когда узнаем? Как большие вырастем? В это время отворилась калитка. Вышел Иван Матвеич и не спеша зашагал к своей улице. Вскоре вышли и наши отцы. Отец Петьки зашел к себе во двор, а мой прошел мимо и повернул в переулок налево. — Видал? Сговорились уж, а про нас и помину нет! Это так точно. — Ну-к что... — Вот те и «ну-к»! Узнать-то охота или нет? Беги, Егорша, за отцом. Если он брать не станет — скажи, в Доменную, мол, надо, а мимо Кабацкой боюсь один. Я к Сеньше сбегаю. Пусть он за своим отцом глядит. А ты, Кольша, тут сиди. Никуда, смотри, не уходи. Если мой тятя куда пойдет, беги за ним. Своего отца я догнал, когда он поравнялся с соседней, Кабацкой улицей. Отец усмехнулся: — Тебе куда? — Я, тятенька, в Доменную... К Силку Быденку... — Зачем это? На этот вопрос я не знал, что сказать. Никак не придумывалось. — Так... Говорят, у него крючки есть... — Самоловы, поди? Я обрадовался и принялся врать о крючках, но отец не дослушал: — Ступай домой. В голосе не было строгости, и я уже по-простому запросился: — Я с тобой пойду! — Нет, Егоранько, нельзя. Потом тебе скажу... — Когда скажешь? — Ну, когда надо, тогда и скажу. Ступай! Некогда мне. — И отец нахмурился. Приходилось идти домой без удачи. Петьки еще не было. Кольша спокойно сидел на завалинке у Маковых. Я сказал, что отец меня воротил, и в утешенье себе добавил: — Обещался потом сказать. — Ну-к, я говорил — скажут. Зря Петьша трепещется. С этим я не мог согласиться. Когда еще скажут! Надо теперь узнать. От Маковых вышел Илья Гордеич. Одет он по-праздничному, но как-то чудно: ворот синей рубашки расстегнут и торчит заячьим ухом, суконная тужурка надета в один рукав, левый карман плисовых шаровар вывернут, фуражка сидит криво и надвинута на глаза. Что это с ним? На ногах нетвердо держится! Когда напился? Сейчас трезвехонек был. — Что, угланята, уставились? Пьяных не видали? — спросил Илья Гордеич и, пошатываясь, пошел вверх по улице. Мы переглянулись и стали смотреть, что будет дальше. Пройдя домов пять, Илья Гордеич совсем по-пьяному затянул: Ой-да, ой да за горой, За крутой... Запыхавшись, прибежал Петька и стал рассказывать: — Сеньшин отец с удочками пошел! В ту сторону... Понятно? Не поймаю ли, говорит, вечером ершиков, а у самого и червей нет и удочки у Сеньши взял. Рыболов, так точно... У вас что? Мы рассказали. Петьку больше всего удивило, что отец у него напился. — Вина-то в доме ни капельки. Знаю, поди. Выдумываете? — Ну-к, гляди сам. Вон он у Жиганова дома куражится. — Верно... Пошли, ребята! Около камней у дома подрядчика Жигана стоял Илья Гордеич и громко спрашивал двух работников Жигана: — Мне почему не гулять? Сенцо-то у меня видали? Что ему сделается, коли оно у меня под крышей... а? Слыхали про Грудки-то? Нет? Все зароды в дыму. Не слыхали? Со двора торопливо выбежал Жиган и, отирая руки холщовым фартуком, спросил: — О чем ты, Гордеич? — Тебя не касаюсь... С ними разговор. Илья Гордеич, сильно шатаясь из стороны в сторону, пошел дальше и опять запел: Ой да, ой-да за горо-о-ой... Жиган поджал губы: — Напьются, главное дело, а тоже! Что он сказывал? — Ну, выпивши человек... мало ли сболтнет... На Грудках будто сено горит. — На Грудках? — Все, говорит, зароды в дыму. — На Грудках? — Так сказывал... Пьяный ведь — что его слушать... — Тебе горюшка мало, что у хозяина на Грудках три зарода. Работнички! Увидев нас, Жиган спросил Петьку: — Был у вас кто нонче? — Не видал. — Говорил отец с кем-нибудь? — Стоял давеча в заулке. Разговаривал с какими-то. — С кем? — Нездешние. По-деревенскому одеты. С вилами, с граблями... Пятеро их. — Откуда ехали? — С той стороны, — указал Петька. — О чем говорили-то? — Не слушал я. — Ну и соседи у меня! Им бы худое человеку сделать! Про беду сказать — язык заболит! По пьяному делу разболтался, и то за счастье почитай. Чем, главное дело, я поперек горла людям стал? — И Жиган, потряхивая козлиной бородкой, побежал во двор. Илья Гордеич между тем перешел на другую сторону улицы и остановился перед окнами чеботаря Гребешкова. Петька удивился: — На что ему Гребешков сдался? Сам Гриньше говорил: «Берегись Дятла, наушник он, для виду только чеботарит». Илья Гордеич сел на завалинку и стал скручивать цигарку. Возился он с этим долго. Бумага не слушалась, табак сыпался на землю. Вышел Гребешков — маленький, вертлявый человечек с большим носом, взял у Ильи Гордеича кисет и бумагу и свернул две цигарки. Было не слышно, о чем они говорили, но вот Илья Гордеич стал стаскивать с левой ноги сапог. Делал он это очень долго. То наклонялся чуть не до самой земли, то откидывался назад. Когда сапог был снят, Гребешков ушел с ним в дом, а Илья Гордеич остался на завалинке. Со двора Жигана вылетела запряженная в телегу пара «праздничных», соловых с белыми гривами и хвостами. На телеге сидели Жиган, двое работников и работница. Телега загремела вниз по улице и свернула в переулок налево. Вышел Дятел с сапогом. Илья Гордеич опять долго возился, надевая сапог, потом притопнул ногой, поднялся и указал рукой на кабак. Дятел что-то говорил, как будто отказывался, но кончил тем, что снял с головы ремешок, которым были стянуты волосы, забросил в раскрытое окошечко, и оба они зашагали к кабаку. — С Дятлом пошел! Нашел дружка! — осудил Петька своего отца. Нам тоже было удивительно, что Илья Гордеич вдруг связался с пьянчугой Дятлом. Чтобы ждать не было скучно, мы стали играть шариками с верховскими ребятами. Становилось темно, когда Илья Гордеич вышел из кабака. Дятла с ним не было. Илья Гордеич, пошатываясь, пошел домой. На этот раз он не пел. Нам пришлось доигрывать, и мы потеряли из виду Илью Гордеича. Как только кончили игру, побежали домой. Остановились у Колюшкиного дома. — Егорша, давай не будем спать эту ночь. Ладно? Ты за своим отцом гляди, я — за своим. Это будет так точно. Ты, Кольша, тоже не спи! — А мне за кем глядеть? — А ты... за нами, чтоб не уснул кто. К Егорше на сеновал приходи. — Ну-к что... Ладно. Отца своего я застал дома. Он сидел у огня и подшивал сапог. Мама готовила ужин, а бабушка вязала. Мама с бабушкой разговаривали, отец молчал. После ужина я не пошел сразу на сеновал, а притаился во дворе — не услышу ли тут какой-нибудь разговор взрослых. Так и вышло. Вскоре из дому вышел отец и, попыхивая трубкой, сел на крылечко. Как только на колокольне пробило двенадцать, отец подошел к соседнему забору и тихонько кашлянул. Ему ответили тем же. — Ну что? — Разыграл. Жиган угнал на Грудки, Дятел без задних ног. Чуть не две бутылки в него вылил да еще сорок копеек дал. У тебя что? — Дедушко сам взялся проводить. Говорит, от Карандашихи через Жиганову заимку, потом болотами на Горнушинский прииск, а он чуть не к самой Чесноковской больнице подходит. Двадцати будто верст не выйдет. — В Чесноковском, сказывают, доктор молодой, а дельный. — В котором часу Филат Иваныч заедет? — Велел, как час бить станут, наготове быть. — Слушай-ка, Василий, не побоится доктор на леченье принять? Дано, поди, знать в Чесноковский. — Да ведь он по чужому виду на руднике был прописан. Настояще-то его зовут Михайло Софроныч Костырев. Из Чесноковского он родом-то, только смолоду в городе работает. Теперь я знал все. С трудом удерживался, чтобы не броситься на сеновал. Еле дождался, пока отец выбивал табачную золу и бродил по двору. На сеновале я хотел было выпалить все Петьке, но он, оказывается, тоже слышал весь разговор. На другой день мы узнали, что Сеньшин отец с утра был на работе, а наших не было до вечера. Отцу я не напоминал обещания; но осенью, когда мы уже ходили в школу, он сам сказал: — Вылечили, Егоранько, того... — Михайло Софроныча? — не удержался я. — Ты откуда знаешь, как его зовут? — Сам тогда сказывал... — Вам? — Нам. — Ой, парень, смотри! Не верю я что-то. Вечером в бане у Маковых, где Илья Гордеич поправлял зимние рамы, собрались наши отцы и стали допрашивать, что мы знаем. Сначала мы отмалчивались, потом это надоело. Петька махнул рукой и выпалил: — Все знаем. Слышали ваш разговор. — Чистая беда с вами, ребята! Не сболтните хоть! — Мы-то? Рта не раскроем! — Нет? А Гриньше сказывали! — Гриньше, конечно... Не маленький, поди, он. — А Сеньше? — Ну-к, Сеньша заединщик... Навсегда! {П. Бажов @ Орлинӧй перӧ @ беллетристика @ П. Бажов. Сказъяс @ 1953 @} П. Бажов. Сказы Орлиное перо. В деревне Сарапулке это началось. В недавних годах. Вскорости после гражданской войны. Деревенский народ в те годы не больно грамотен был. Ну, все-таки каждый, кто за советскую власть, придумывал, чем бы ей пособить. В Сарапулке, известно, от дедов-прадедов привычка осталась в камешках разбираться. В междупарье, али еще когда свободное время окажется, старики непременно этими камешками занимались. Про это вот вспомнили и тоже артелку устроили. Стали графит добывать. Вроде и ладно пошло. На тысячи пудов добычу считали, только вскоре забросили. Какая тому причина: то ли графит плохой, то ли цена неподходящая, этого растолковать не умею. Бросили и бросили, за другое принялись — на Адуй наметились. Адуйское место всякому здешнему хоть маленько ведомо. Там главная приманка — аквамаринчики да аметистишки. Ну и другое попадается. Кто-то из артелки похвастал: «Знаю в старой яме щелку с большой надеждой». Артельщики на это и поддались. Сперва у них гладко пошло. Два ли, три занорыша нашли. Решеточных! Решетками камень считали. На их удачу глядя, и другие из Сарапулки на Адуй кинулись: нельзя ли, дескать, и нам к тому припаиться. Яма большая, — не запретишь. Тут, видно, и вышла не то фальшь, не то оплошка. Артелка, которая сперва старалась, жилку потеряла. Это с камешками часто случается. Искали, искали, не нашли. Что делать? А в Березовске в ту пору жил горщик один. В больших уж годах, а на славе держался. Артельщики к нему и приехали. Обсказали, в каком месте старались, и просят: — Сделай милость, Кондрат Маркелыч, поищи жилку! Угощенье, понятно, поставили, словами старика всяко задабривают, на обещанья не скупятся. Тут еще березовские старатели подошли, выхваляют своего горщика: — У нас Маркелыч на эти штуки дошлый. По всей округе такого не найдешь! Приезжие, конечно, и сами это знают, только помалкивают. Им наруку такая похвальба: не расшевелит ли она старика. Старик все-таки наотрез отказывается: — Знаю я эти пережимы на Адуе! Глаз у меня теперь их не возьмет. Артельщики свой порядок ведут. Угощают старика да наговаривают: одна надежда на тебя. Коли тебе не в силу, к кому пойти? Старику лестно такое слушать, да и стаканчиками зарядился. Запошевеливал плечами-то, сам похваляться стал: это нашел, другое нашел, там место открыл, там показал. Одним словом, дотолкали старика. Разгорячился, по столу стукнул: — Не гляди, что старый, я еще покажу, как жилки искать! Артельщикам того и надо. — Покажи, Кондрат Маркелыч, покажи, а мы в долгу не останемся. От первого занорыша половина в твою пользу. Кондрат от этого в отпор. — Не из-за этого стараюсь! Желаю доказать, какие горщики бывают, ежели с понятием который. Правильно слово сказано: пьяный похвалился, а трезвому отвечать. Пришлось Маркелычу на Адуй идти. Расспросил на месте, как жилка шла, стал сам постукивать да смекать, где потерю искать, а удачи нет. Артельщики, которые старика в это дело втравили, видят — толку нет, живо от работы отстали. Рассудили по-своему: — Коли Кондрат найти не может, так нечего и время терять. Другие старатели, которые около той же ямы колотились, тоже один за другим отставать стали. Да и время-то подошло покосное. Всякому охота впору сенца поставить. На Адуйских-то ямах людей, как корова языком слизнула: никого не видно. Один Кондрат у ямы бьется. Старик, видишь, самондравный. Сперва-то он для артельщиков старался, а как увидел, что камень упирается, не хочет себя показать, старик в азарт вошел: — Добьюсь своего! Добьюсь! Не одну неделю тут старался в одиночку. Из сил выбиваться стал, а толку не видит. Давно бы отстать надо, а ему это зазорно. Ну, как! Первый по нашим местам горщик не мог жилку найти! Куда это годится? Люди засмеют. Кондрат тогда и придумал: — Не попытать ли по старинке? В старину, сказывают, места искали рудознатной лозой да притягательной стрелой. Лоза для всякой руды шла, а притягательная стрела — для камешков. Кондрат про это сызмала слыхал, да не больно к тому приверженность оказывал, — за пустяк считал. Иной раз и посмеивался, а тут решил попробовать. — Коли не выйдет, больше тут и топтаться не стану. А правило такое было. Надо наконечник стрелы сперва магнит-камнем потереть, потом поисковым. Тем, значит, на который охотишься. Слова какие-то требовалось сказать. Эту заговоренную стрелу пускали из простого лучка, только надо было глаза зажмурить и трижды повернуться перед тем, как стрелу пустить. Кондрат знал все эти слова и правила, только ему вроде стыдно показалось этим заниматься, он и придумал пристроить к этому своего не то внучонка, не то правнучка. Не поленился, сходил домой. Там, конечно, виду не показал, что по работе незадача. Какие из березовских старателей подходили с разговором, всех обнадеживал: — на недельку еще сходить придется. Сходил, как полагается, в баню, попарился, полежал денек дома, а как стал собираться, говорит внучонку: — Пойдешь, Мишунька, со мной камешки искать? Мальчонку, понятно, лестно с дедушком пойти. — Пойду, — отвечает. Вот и привел Кондрат своего внучонка на Адуй. Сделал ему лучок, стрелу по всем старинным правилам изготовил, велел Мишуньке зажмуриться, покрутиться и стрелять, куда придется. Мальчонка рад стараться. Все исполнил, как требовалось. До трех раз стрелял. Только видит Кондрат — ничего путного не выходит. Первый раз стрела в пенек угодила, второй — в траву пала, третий — около камня ткнулась и ниже скатилась. Старик по всем местам поковырялся маленько. Так, для порядка больше, чтоб выполнить все по старинке. Мишунька, понятно, тем лучком да стрелой играть стал. Набегался, наигрался. Дедушко покормил его и спать устроил в балагашке, а самому не до сна. Обидно. На старости лет опозорился. Вышел из балагашка, сидит, раздумывает, нельзя ли еще как попытать. Тут ему и пришло в голову: потому, может, стрела не подействовала, что не той рукой пущена. — Мальчонка, конечно, несмышленыш. Самый вроде к тому делу подходящий, а все-таки он не искал, потому и показа нет. Придется, видно, самому испробовать. Заговорил стрелу, приготовил все, как требовалось, зажмурил глаза, покрутился и спустил стрелу. Полетела она не в ту сторону, где яма была, а на тропке оказался какой-то проходящий. Идет налегке. На руке только корзинка корневая, в каких у нас ягоды носят. Подхватил прохожий стрелу, которая близенько от него упала, и говорит с усмешкой: — Не по годам тебе, дедушка, ребячьей забавой тешиться. Не по годам! Кондрату неловко, что его за таким делом застали, говорит всердцах: — Проходи своей дорогой! Тебя не касаемо. Прохожий смеется. — Как не касаемо, коли чуть стрелой мне в ногу не угодил. Подошел к старику, подал стрелу и говорит укорительно, а то со смешком: — Эх, дед, дед! Много прожил, а присловья не знаешь: то не стрела, коя орлиным пером не оперена. Маркелычу этот разговор не по нраву. Сердито отвечает: — Нет по нашим местам такой птицы! Неоткуда и перо брать. — Неправильно, — говорит, — твое слово. Орлиное перо везде есть, да только искать-то его надо под высоким светом. Кондрат посомневался: — Мудришь ты! Над стариком, гляжу, посмеяться надумал, а я ведь в своем деле не хуже других людей разумею. — Какое, — спрашивает, — дело? Старик тут и распоясался. Всю свою жизнь этому человеку рассказал. Сам себе дивится, а рассказывает. Прохожий сидит на камешке, слушает да подгоняет: — Так, так, дедушка, а дальше что? Кончил старик свой рассказ. Прохожий похвалил: — Честно, дед, поработал. Много полезного добыл, а стрелу зачем пускал? Кондрат и это не потаил. Прохожий поглядел этак вприщур да и говорит: — То-то и есть. Орлиного пера твоей стреле не хватает. Кондрат тут вовсе рассердился. Обидно показалось. Всю жизнь, можно сказать, выложил, а он с перьями своими! Закричал этак сердито: — Говорю, нет по нашим местам такой птицы! Не найдешь пера! Глухой ты, что ли? Прохожий усмехнулся да и спрашивает: — Хочешь, покажу? Кондрат, понятно, не поверил, а все-таки говорит: — Покажи, коли умеешь да не шутишь. Прохожий тут достал из корзинки камешек кубастенький. Ростом кулака в два. Сверху и снизу ровнехонько срезано, а с боков обделано на пять граней. В потемках не разберешь, какого цвету камень, а по гладкой шлифовке — орлец. На верхней стороне против каждой грани чуть видны беленькие пятнышки. Поставил прохожий этот камешек рядом с собой, задел пальцем одно пятнышко, и вдруг их светом накрыло, как большим колоколом. Свет яркий-яркий, с голубым отливом, а что горит — не видно. Световой колокол не больно высок. Так в три либо четыре человечьих роста. В свету мошкары вьется видимо-невидимо, летучие мыши шныряют, а вверху пташки пролетают, и каждая по перышку роняет. Перышки кружатся, на землю падать не торопятся. — Видишь, — спрашивает, — перья? — Вижу, — отвечает, — только это вовсе не орлиные. — Правильно, не орлиные, а больше воробьиные, — говорит прохожий и объясняет: — Это твоя жизнь, дед, показана. Трудился много, а крылышки маленькие, слабые, на таких высоко не подняться. Мошкара глаза забивает, да еще всякая нечисть мешает. А вот гляди, как дальше будет. Задел опять пальцем которое-то пятнышко, и световой колокол во много раз больше стал. К голубому отливу зеленый примешался. Под ногами будто первый пласт земли сняли, а вверху птицы пролетают. Пониже утки да гуси, повыше журавли, еще выше — лебеди. Каждая птица по перу сбрасывает, и эти перья книзу ровнее летят, потому — вес другой. Прохожий еще задел пальцем пятнышко, и световой колокол раздался и ввысь взлетел. Свет такой, что глаза слепит. Голубым, зеленым и красным отливает. На земле на две сажени в глубину все видно, а вверху птицы плывут. Каждая в свету перо роняет. Те перья к земле, как стрелы, летят и у самого того места, где камешек поставлен, падают. Прохожий глядит на Кондрата, улыбается и говорит: — И выше орла, дед, птицы есть, да показать опасаюсь: глаза у тебя не выдержат. А пока попытай свою стрелу! Подобрал с земли столько-то перьев, живо пристроил, будто век таким делом занимался, и наказывает старику: — Опускай в то место, где жилку ждешь, а зажмуривать глаза да крутиться не надо. Кондрат послушался. Полетела стрела, а яма навстречу ей раскрылась. Не то что все каменные жилки-ходочки, а и занорыши видно. Один вовсе большой. Аквамаринов в нем чуть не воз набито, и они как смеются. Старик, понятно, растревожился, побежал поближе посмотреть, а свет и погас. Маркелыч кричит: — Прохожий, ты где? А тот отвечает: — Дальше пошел. — Куда ты в темень такую? Хитники пообидеть могут. Еще отберут у тебя эту штуку! — кричит Маркелыч, а прохожий отвечает: — Не беспокойся, дед! Эта штука только в моих руках действует да у того, кому сам отдам. — Ты хоть кто такой? — спрашивает Маркелыч. А прохожий уж далеко. Едва слышно донеслось: — У внучонка спроси. Он знает. Мишунька весь этот ночной случай не проспал. Светом-то его разбудило, он и глядел из балагашка. Как дедушко пришел, Мишунька и говорит: — А ведь это, дедушко, у тебя был Ленин! Старик все-таки не удивился. — Верно, Мишунька, он. Не зря люди сказывают — ходит он по нашим местам. Ходит! Уму-разуму учит. Чтоб не больно гордились своими крылышками, а к высокому свету тянулись. К орлиному, значит, перу. П. Бажов. Солнечный камень. Против нашей Ильменской каменной кладовухи, конечно, по всей земле места не найдешь. Тут и спорить нечего, потому — на всяких языках про это записано: в Ильменских горах камни со всего света лежат. Такое место, понятно, мимо ленинского глазу никак пройти не могло. В двадцатом году Владимир Ильич самоличным декретом объявил здешние места заповедными. Чтоб, значит, промышленников и хитников всяких гнать за загривок, а сберегать эти горы для научности, на предбудущие времена. Дело будто простое. Известно, ленинский глаз не то что по земле, под землей видел. Ну, и эти горы предусмотрел. Только наши старики горщики все-таки этому не совсем верят. Не может, дескать, так быть. Война тогда на полную силу шла. Без случая это дело не прошло. И по-своему рассказывают так. Жили два артельных брата: Максим Вахоня да Садык Узеев, по прозвищу Сандугач. Один, значит, русский, другой из башкирцев, а дело у них одно — с малых лет по приискам да рудникам колотились и всегда вместе. Большая, сказывают, меж ними дружба велась, на удивление людям. А сами друг на дружку нисколько не походили. Вахоня — мужик тяжелый, борода до пупа, плечи ровно с подставышем, кулак — глядеть страшно, нога медвежья и разговор густой, буторовый. Потихоньку загудит, и то мух в сторону на полсажени относит, а характеру мягкого. По пьяному делу, когда какой заноза раздразнит, так только пригрозит: — Отойди, парень, от греха! Как бы я тебя ненароком не стукнул. Садык ростом не вышел, из себя тончавый, вместо бороденки семь волосков, и те не на месте, а жилу имел крепкую. Забойщик, можно сказать, тоже первой статьи. Бывает ведь так-то. Ровно и поглядеть не на кого, а в работе податен. Характера был веселого. Попеть, и поплясать, и на курае подудеть большой охотник. Недаром ему прозвище дали Сандугач, по-нашему соловей. Вот эти Максим Вахоня да Садык Сандугач и сошлись в житье на одной тропе. Не все, конечно, на казну да хозяев добывали. Бывало, и сам-друг пески перелопачивали, — свою долю искали. Случалось, и находили, да в карманах не залежалось. Известно, старательскому счастью одна дорога была показана. Прогуляют всё, как полагается, и опять на работу, только куда-нибудь на новое место: там, может, веселее. Оба бессемейные. Что им на одном месте сидеть! Собрали котомки, инструмент прихватили — и айда. Вахоня гудит: — Пойдем поглядим, в коем месте люди хорошо живут. Садык веселенько шагает да посмеивается: — Шагай, Максимка, шагай! На новых местах золотой песок сам к рукам липнет. Дорогой камень к бораде скачет. Один раз твой барада полпуда станет. — У тебя небось ни один не задержится, — отшучивался Вахоня и лешачиным обычаем гогочет: хо-хо-хо. Так вот и жили два артельных брата. Хлебнули сладкого досыта: Садык в работе правый глаз потерял, Вахоня на левое ухо совсем не слышал. На Ильменских горах они, конечно, не раз бывали. Как гражданская война началась, оба старика в этих же местах оказались. По горняцкому положению, конечно, оба по винтовке взяли и пошли воевать за Советскую власть. Потом, как Колчака в Сибирь отогнали, политрук и говорит: — Пламенное, дескать, вам спасибо, товарищи старики, от лица Советской власти, а только теперь, как вы есть инвалиды подземного труда, подавайтесь на трудовой фронт. К тому же, — говорит, — фронтовую видимость нарушаете, как один кривой, а другой глухой. Старикам это обидно, а что поделаешь? Правильно политрук сказал — надо поглядеть, что на приисках делается. Пошли сразу к Ильменям, а там народу порядком набилось, и всё хита самая последняя. Этим ничего не жаль, лишь бы рублей побольше зашибить. Все ямы, шахты живо засыплет, коли выгодно покажется. За хитой, понятно, купец стоит, только себя не оказывает, прячется. Заподумывали наши старики — как быть? Сбегали в Миас, в Златоуст, обсказали, а толку не выходит. Отмахиваются: — Не до этого теперь, да и на то главки есть. Стали спрашивать про эти главки, в голове муть пошла. По медному делу — одна главка, по золотому — другая, по каменному — третья. А как быть, коли на Ильменских горах всё есть. Старики тогда и порешили: — Подадимся до самого товарища Ленина. Он небось найдет время. Стали собираться. Только тут у стариков рассорка случилась. Вахоня говорит: для показу надо брать один дорогой камень, который в огранку принимают. Ну, и золотой песок тоже. А Садык свое заладил: всякого камня образец взять, потому дело научное. Спорили, спорили, на том договорились: каждый соберет свой мешок, как ему лучше кажется. Вахоня расстарался насчет цирконов да фенакитов. В Кочкарь сбегал, спроворил так эвклазиков синеньких да розовых топазиков. Золотого песку тоже. Мешочек у него аккуратный вышел, и камень все — самоцвет. А Садык наворотил, что и поднять не в силах. Вахоня грохочет: — Хо-хо-хо. Ты бы все горы в мешок забил! Разберись, дескать, товарищ Ленин, которое к делу, которое никому не надо. Садык на это в обиде. — Глупый, — говорит, — ты, Максимка, человек, коли так батьку Ленина понимаешь. Ему научность надо, а базарная цена камню — наплевать. Поехали в Москву. Без ошибки в дороге, конечно, не обошлось. В одном месте Вахоня от поезда отстал. Садык хоть и в сердцах на него был, сильно запечалился, захворал даже. Как-никак всегда вместе были, а тут при таком важном деле разлучились. И с двумя мешками камней одному хлопотно. Ходят, спрашивают, не соль ли в мешках для спекуляции везешь? А как покажешь камни, сейчас пойдут расспросы, к чему такие камни, для личного обогащения али для музея какого? Одним словом, беспокойство. Вахоня все-таки как-то исхитрился, догнал поезд под самой Москвой. До того друг другу обрадовались, что всю вагонную публику до слез насмешили: обниматься стали. Потом опять о камнях заспорили, который мешок нужнее, только уж помягче, с шуткой. Как к Москве подъезжать стали, Вахоня и говорит: — Я твой мешок таскать буду. Мне сподручнее и не столь смешно. Ты поменьше, и мешок у тебя будет поменьше. Москва, поди-ко, а не Миас! Тут порядок требуется. Первую ночь, понятно, на вокзале перебились, а с утра пошли по Москве товарища Ленина искать. Скоренько нашли и прямо в Совнарком с мешками ввалились. Там спрашивают, что за люди, откуда, по какому делу. Садык отвечает: — Батько Ленину желаем камень показать. Вахоня тут же гудит: — Места богатые. От хиты ухранить надо. Дома толку не добились. Беспременно товарища Ленина видеть требуется. Ну, провели их к Владимиру Ильичу. Стали они дело обсказывать, торопятся, друг дружку перебивают. Владимир Ильич послушал, послушал и говорит: — Давайте, други, поодиночке. Дело, гляжу, у вас государственное, его понять надо. Тут Вахоня, откуда и прыть взялась, давай свои дорогие камешки выкладывать, а сам гудит: из такой ямы, из такой шахты камень взял, и сколько он на рубли стоит. Владимир Ильич и спрашивает: — Куда эти камни идут? Вахоня отвечает — для украшения больше. Ну, там перстни, серьги, буски и всякая такая штука. Владимир Ильич задумался, полюбовался маленько камешками и сказал: — С этим погодить можно. Тут очередь до Садыка дошла. Развязал он свой мешок и давай камни на стол выбрасывать, а сам приговаривает: — Амазон-камень, калумбит-камень, лабрадор-камень... Владимир Ильич удивился: — У вас, смотрю, из разных стран камни. — Так, батька Ленин! Правду говоришь. Отовсюду камень сбежался. Каменный мозг, и тот есть. В Еремеевской яме солнечный камень находили. Владимир Ильич тут улыбнулся и говорит: — Каменный мозг нам, пожалуй, ни к чему. Этого добра и без горы найдется. А вот солнечный камень нам нужен. Веселее с ним жить. Садык слышит этот разговор и дальше старается: — Потому, батька Ленин, наш камень хорош, что его солнышко крепко прогревает. В том месте горы поворот дают и в степь выходят. — Это, — говорит Владимир Ильич, — всего дороже, что горы к солнышку повернулись и от степи не отгораживают. Тут Владимир Ильич позвонил и велел все камни переписать и самый строгий декрет изготовить, чтоб на Ильменских горах всю хиту прекратить и место это заповедным сделать. Потом поднялся на ноги и говорит: — Спасибо вам, старики, за заботу. Большое вы дело сделали! Государственное! — И руки им, понимаешь, пожал. Ну, те, понятно, вне ума стоят. У Вахони вся борода слезами, как росой, покрылась, а Садык бороденкой трясет да приговаривает: — Ай, батька Ленин! Ай, батька Ленин! Тут Владимир Ильич написал записку, чтоб определить стариков сторожами в заповедник и пенсии им назначить. Только наши старики так и не доехали до дому. По дорогам в ту пору, известно, как возили. Поехали в одно место, а угадали в другое. Война там, видно, кипела, и, хотя один был глухой, а другой кривой, оба снова воевать пошли. С той поры об этих стариках и слуху не было, а декрет о заповеднике вскорости пришел. Теперь этот заповедник Ленинским зовется. {П. Бажов @ Багатырлӧн кепысь @ беллетристика @ П. Бажов. Сказъяс @ 1953 @} Богатырева рукавица. В здешних-то местах раньше простому человеку никак бы не удержаться: зверь бы заел либо гнус одолел. Вот сперва эти места и обживали богатыри. Они, конечно, на людей походили, только сильно большие и каменные. Такому, понятно, легче, зверь его не загрызет, от оводу вовсе спокойно, жаром да стужей не проймешь, и домов не надо. За старшего у этих каменных богатырей ходил один, по названью Денежкин. У него, видишь, на ответе был стакан с мелкими денежками из всяких здешних камней да руды. По этим рудяным да каменным денежкам тому богатырю и прозванье было. Стакан, понятно, богатырский — выше человеческого росту, много больше сорокаведерной бочки. Сделан тот стакан из самого лучшего золотистого топаза и до того тонко да чисто выточен, что дальше некуда. Рудяные да каменные денежки насквозь видны, а сила у этих денежек такая, что они место показывают. Возьмет богатырь какую денежку, потрет с одной стороны — и сразу место, с какого та руда либо камень взяты, на глазах появится. Со всеми пригорочками, ложками, болотцами, — примечай знай. Оглядит богатырь, все ли в порядке, потрет другую сторону денежки — и станет то место просвечивать. До капельки видно, в котором месте руда залегла и много ли ее. А другие руды либо камни сплошняком кажет. Чтоб их разглядеть, надо другие денежки с того же места брать. Для догляду да посылу была у Денежкина-богатыря каменная птица. Росту большого, нравом бойкая, на лету легкая, обличье у ней сорочье — пестрое. Не разберешь, чего больше намешано: белого, черного али голубого. Про хвостовое перо говорить не осталось, — как радуга в смоле, а глаз агатовый в веселом зеленом ободке. И сторожкая та каменная сорока была. Чуть кого чужого заслышит, сейчас заскачет, застрекочет, богатырю весть подает. Смолоду каменные богатыри крутенько пошевеливались. Немало они троп протоптали, иные речки отвели, болота подсушили, вредного зверья поубивали. Им ведь ловко: стукнет какую зверюгу каменным кулаком либо двинет ногой — и дыханья нет. Одним словом, поработали. Старшой богатырь нет-нет и гаркнет на всю округу: — Здоровеньки, богатыри? А они подымутся враз да и загрохочут: — Здоровы, дядя Денежкин, здоровы! Долго так-то богатыри жили, потом стареть стали. Покличет их старшой, а они с места сдвинуться не могут. Кто сидит, кто лежмя лежит, вовсе камнями стали, богатырского оклику не слышат. И сам Денежкин отяжелел, мохом обрастать стал. Чует, — стоять на ногах не может. Сел на землю, лицом к полуденному солнышку, присугорбился, бородой в коленки уперся да и задремал. Ну, все-таки заботы не потерял. Как заворошится каменная сорока, так он глаза и откроет. Только и сорока не такая резвая стала. Тоже, видно, состарилась. К этой поре и люди стали появляться. Первыми, понятно, охотники забегать стали, как тут вовсе приволье было. За охотниками пахарь пришел. Стал деревья валить да деревни ставить. Вскорости и такие объявились, кои по горам да ложкам землю ковырять принялись, не положено ли тут чего на пользу. Эти живо прослышали насчет топазового стакана с денежками и стали к нему подбираться. Первый тот, кто на это диво набрел, видать, из простодушных случился. Он только на веселые камешки польстился. Набрал их всяких: желтеньких, зеленых, вишневых. Ну, и открыл места, где такие камешки водятся. За этим добытчиком другие потянулись. Больше норовят тайком один от другого. Известно, жадность людская: охота все богатство на себя одного перевести. Прибегут такие, видят — старый богатырь вовсе утлый, чуть живой сидит, а все-таки вполглаза посматривает. Топазовый стакан полнехонек рудяными да каменными денежками и закрыт богатыревой рукавицей, а на ней каменная сорока поскакивает, беспокоится. Добытчикам, понятно, страшно, они и давай старого богатыря словами обхаживать: — Дозволь, родимый, маленько денежек взаймы взять. Как справлюсь с делом, непременно отдам. Убери свою сороку. Старик на эти речи ухмыльнется и пробурчит, как гром по далеким горам: — Бери сколь надобно, только с уговором, чтоб народу на пользу. И сейчас своей птице знак подает: — Посторонись, Стрекотуха. Каменная сорока легонько подскочит, крыльями взмахнет и на левое плечо богатыря усядется да оттуда и уставится на добытчика. Добытчики хоть оглядываются на сороку, а все-таки рады, что с места улетела. Про рукавицу, чтоб богатырь снял ее, просить не насмеливаются: сами, дескать, как-нибудь одолеем это дело. Только она — эта богатырева рукавица — людям не в подъем. Вагами да ломами ее отворачивать примутся. В поту бьются, ничего не щадят. Хорошо, что топазовый стакан навеки сделан — его никак не пробьешь. Ну, все-таки сперва и на старика поглядывают и на сороку озираются, а как маленько сдвинут рукавицу да запустят руки в стакан, так последний стыд потеряют. Всяк норовит ухватить побольше, да такие денежки выбирают, кои подороже кажутся. Иной столько нахапает, что унести не в силу. Так со своей ношей и загибнет. Старый Денежкин эту повадку давно на примету взял. Нет нет и пошлет свою сороку: — Погляди-ко, Стрекотуха, далеко ли тот ушел, который два пестеря денежек нагреб. Сорока слетает, притащит обратно оба пестеря, ссыплет рудяные денежки в топазовый стакан, пестери около бросит да и стрекочет: — На дороге лежит, кости волками оглоданы. Богатырь Денежкин на это и говорит: — Вот и хорошо, что принесла. Не на то нас с тобой тут поставили, чтоб дорогое по дорогам таскалось. А того скоробогатка не жалко. Все бы нутро земли себе уволок, да кишка порвалась. Были, конечно, и удачливые добытчики. Немало они рудников да приисков пооткрывали. Ну, тоже не совсем складно, потому — одно добывали, а дороже того в отвалы сбрасывали. Неудачливых все-таки много больше пришлось. С годами все тропки к Денежкину-богатырю по человечьим костям приметны стали. И около топазового стакана хламу много развелось. Добытчики, видишь, как дорвутся до богатства, так первым делом свой инструментишко наполовину оставят, чтоб побольше рудяных денег с собой унести. А там, глядишь, каменная сорока их сумки-котомки, пестери да коробья обратно притащит, деньги в стакан ссыплет, а сумки около стакана бросит. Старик Денежкин на это косился, ворчал: — Вишь, захламили место. Стакана вовсе не видно стало. Не сразу подберешься к нему. И тропки тоже в нашу сторону все испоганили. Настоящему человеку по таким и ходить-то муторно. Убирать кости по дороге и хлам у стакана все-таки не велел. Говорил сороке: — Может, кто и образумится, на это глядя. С понятием к богатству подступит. Только перемены все не было. Старик Денежкин иной раз жаловался: — Заждались мы с тобой, Стрекотуха, а все настоящий человек не приходит. Иногда опять уговаривать сороку примется: — Ты не сомневайся, придет он. Без этого быть невозможно. Крепись как-нибудь. Сорока на это головой скоренько запокачивает: — Верное слово говоришь. Придет! А старик тогда и вздохнет: — Передадим ему все по порядку — и на спокой. Раз так-то судят, вдруг сорока забеспокоилась, с места слетела и засуетилась, как хозяйка, когда она гостей ждет. Оттащила все старательское барахло в сторону от стакана, очистила место, чтоб человеку подойти, и сама без зову на левое плечо богатырю взлетела да и прихорашивается. Денежкин-богатырь от этой пыли чихнул. Ну, понял, к чему это, и хоть разогнуться не в силах, все-таки маленько подбодрился, в полный глаз глядеть стал и видит: идет по тропке человек, и никакого при нем снаряду — ни каелки, ни лопатки, ни ковша, ни лома. И не охотник, потому — без ружья. На таких, кои по горам с молотками да сумками ходить стали, тоже не походит. Вроде как просто любопытствует, ко всему приглядывается, а глаз быстрый. Идет скоренько. Одет по-простому, только на городской лад. Подошел поближе, приподнял свою кепочку и говорит ласково: — Здравствуй, дедушка богатырь! Старик загрохотал по-своему: — Здравствуй, мил-любезный человек. Откуда, зачем ко мне пожаловал? — Да вот, — отвечает, — хожу по земле, гляжу, что где полезное народу впусте лежит и как это полезное лучше взять. — Давно, — говорит Денежкин, — такого жду, а то лезут скоробогатки. Одна у них забота, как бы побольше себе захватить. За золотишком больше охотятся, а того соображения нет, что у меня много дороже золота есть. Как мухи из-за своей повадки гинут, и делу помеха. — А ты, — спрашивает, — при каком деле, дедушка, приставлен? Старый богатырь тут и объяснил все — какая, значит, сила рудяных да каменных денежек. Человек это выслушал и спрашивает: — Поглядеть из своей руки можно? — Сделай, — отвечает, — милость, погляди. И сейчас же сбросил свою рукавицу на землю. Человек взял горсть денежек, поглядел, как они место показывают, ссыпал в стакан и говорит: — Умственно придумано. Ежели с толком эти знаки разобрать, всю здешнюю землю наперед узнать можно. Тогда и разбирай по порядку. Слушает это Денежкин-богатырь и радуется, гладит сороку на плече и говорит тихонько: — Дождались, Стрекотуха, настоящего, с понятием. Дождались! Спи теперь спокойно, а я сдачу объявлю. Усилился и загрохотал вовсе по-молодому на всю округу: — Слушай, понимающий, последнее слово старых каменных гор. Бери наше дорогое на свой ответ. И то не забудь. Под верховым стаканом в земле изумрудный зарыт. Много больше этого. Там низовое богатство показано. Может, когда и оно народу понадобится. Человек на это отвечает: — Не беспокойся, старина. Разберем как полагается. Коли при своей живности не успею, надежному человеку передам. Он не забудет и все устроит на пользу народу. В том не сомневайся. Спасибо за службу да за добрый совет. — Тебе спасибо на ласковом слове. Утешил ты меня, утешил, — говорит старый богатырь, а сам глаза закрыл и стал гора горой. Кто его раньше не знал, те просто зовут Денежкин камень. На левом скате горы рудный выход обозначился. Это где сорока окаменела. Пестренькое место. Не разберешь, чего там больше: черного ли, али белого, голубого. Где хвостовое перо пришлось, там вовсе радуга смолой побрызгана, а черного глаза в веселом зеленом ободке не видно — крепко закрыт. И зовется то место — урочище Сорочье. Человек постоял еще, на сумки-пестери, лома да лопаты покосился и берет с земли богатыреву рукавицу, а она каменная, конечно, тяжелая, в три либо четыре человечьих роста. Только человек и сам на глазах растет. Легонько, двумя перстами поднял богатыреву рукавицу, положил на топазовый стакан и промолвил: — Пусть полежит вместо покрышки. Все-таки баловства меньше, а приниматься за работу тут давно пора. Забывать старика не след. Послужил немало и еще пригодится. Сказал и пошел своей дорогой прямо на полночь. Далеконько ушел, а его все видно. Ни горы, ни леса заслонить не могут. Ровно, чем дальше уходит, тем больше кажется. {П. Бажов @ Важ гӧраяслӧн козинъяс @ беллетристика @ П. Бажов. Сказъяс @ 1953 @} Старых гор подаренье. Это ведь не скоро разберешь, где старое кончается, где новое начинается. Иное будто вчера делано, а думка от дедов-прадедов пришла. Не разделишь концы-то. Недавно вон у нас на заводе случай вышел. Стали наши заводские готовить оружие в подарок первому человеку нашей земли. Всяк, понятно, старался придумать как можно лучше. Без спору не обошлось. В конце концов придумали такое, что всем по душе пришлось и совсем за новое показалось. Старый мастер, когда ему сказали: форма такая, разделка полосы этакая, узор такой, — похвалил выдумку, а потом и говорит: — Если эту ниточку до конца размотать, так, пожалуй, дойдешь до старого сказа. Не знаю только, башкирский он или русский. По нашим местам в этом деле — и верно — смешицы много. Бывает, что в русской семье поминают бабку Фатиму, а в башкирской, глядишь, какая-нибудь наша Маша-Наташа затесалась. Известно, с давних годов башкиры с русскими при одном деле на заводах стояли, на рудниках да на приисках рядом колотились. При таком положении немудрено, что люди и песней, и сказкой, да и кровями перепутались. Не сразу разберешь, что откуда пришло. Привычны у нас к этому. Никто за диво не считает. А про сказ стали спрашивать. Старый мастер отказываться не стал. — Было, — говорит, — еще в те годы, как я вовсе молодым парнишкой на завод поступил. С полсотни годов с той поры прошло. В цеху, где оружие отделывали да украшали, случилась нежданная остановка. Позолотчики оплошали: до того напустили своих едучих зеленых паров, что всем пришлось на улицу выбежать. Ну, прокашлялись, прочихались, отдышались и пристроились передохнуть маленько. Кто цыгарку себе свернул на тройной заряд, кто трубку набил с верхушкой, а кто и просто разохотился на голубой денек поглядеть. Уселись, как пришлось, и завели разговор. Рисовщик тогда у нас был. Перфишей звали. По мастерству из средненьких, а горячий и на чужую провинку больше всех пышкал. Такое ему и прозванье было — Перфиша Пышкало. Он, помню, и начал разговор. Сперва на позолотчиков принялся ворчать, да видит, — остальные помалкивают, потому всяк про себя думает: с кем ошибки не случается. Перфиша чует, — не в лад пошло, и переменил разговор. Давай ругать эфиопского царя: — Такой-сякой! И штаны-то, сказывают, в его державе носить не научились, а мы из-за него задыхайся. Другие урезонивали Перфишу: — Не наше дело разбирать, какой он царь. Заказ кабинетский, первостатейный, и должны мы выполнить его по совести, чтоб не стыдно было наше заводское клеймо поставить. Перфиша все-таки не унимается: — Стараемся, как для понимающего какого, а что он знает, твой эфиопский царь. Наляпать попестрее да поглазастее — ему в самый раз, и нам хлопот меньше. Тут кто-то из молодых стал рассказывать про Эфиопию. Сторона, дескать, жаркая и не очень чтоб грамотная, а себя потерять не желает. На нее другие, больно грамотные, давно зубы точат, а она не поддается. И царь у них, по-тамошнему негус, в том деле заодно с народом. А веры они, эти эфиопы, нашей же, русской. Потому, видно, и придумали кабинетские подарок в Эфиопию послать. С этого думки у людей и пошли по другим дорожкам. Всем будто веселее стало. По-хорошему заговорили об эфиопах: — Настоящий народ, коли себя отстоять умеет. А что одежда по-другому против нашего, так это пустяк. Не по штанам человеку честь. Перфиша видит, — разговор вовсе не в ту сторону пошел, захотел поправиться, да и ляпнул: — Коли так, то надо бы этому царю не меч сделать, а шашку, на манер той, какая, сказывают, у Салавата была. Тут Митрич, самый знаменитый по тем годам мастер, даже руками замахал: — Что ты, Перфиша, этакое, не подумавши, говоришь. Деды-то наши, поди, не на царя ту шашку задумали. Наш брат — молодые, кто про эту штуку не слыхал, — начали просить: — Расскажи, дедушка Митрич? А старик и не отговаривался: — Почему не рассказать, если досуг выдался. Тоже ведь сказы не зря придуманы. Иные — в покор, иные — в наученье, а есть и такие, что вместо фонарика впереди. Вот слушайте. Сперва в том сказе о Салавате говорится, что за человек был. Только по нашим местам об этом рассказывать нет надобности, потому как про такое все знают. Тот самый Салават, который у башкир на самой большой славе из всех старинных вожаков. При Пугачеве большую силу имел. Прямо сказать, правая рука. По письменности, сказывают, Салавата казнили царицыны прислужники, только башкиры этому не верят. Говорят, что Салават на Таганай ушел, а оттуда на луну перебрался. Так вот с этим Салаватом такой случай вышел. Едет он раз близко здешних мест со своим войском. Дорога по ложку пришлась. Место узкое. Больше четырех конников в ряд не войдет. Салават по своему обычаю впереди. Вдруг на повороте выскочил вершник. В башкирских ичигах, в бешмете, а шапка русская — с высоким бараньим околышем, с суконным верхом. И обличьем этот человек на русскую стать — с кудрявой бородой широкого окладу. В немолодых годах: седины в бороде много. Конек под ним соловенький, не больно велик, да самых высоких статей: глаз горячий, навес, то есть грива, челка и хвост, — загляденье, а ножки подсушены, стрункой. Тронь такого, мелькнет — и не увидишь. Башкиры — конники врожденные. При встрече сперва лошадь оглядят, потом на человека посмотрят. Все, кому видно было, и уставились на этого конька, и Салават тоже. Никто не подумал, откуда вершник появился и нет ли тут чего остерегаться. У каждого одно на уме: такого бы конька залучить. Иные за арканы взялись. Не обернется ли дело так, чтоб захватом добыть. Все смотрят на Салавата, что он скажет, а тот и сам на конька загляделся. Под Салаватом, конечно, конь добрый был. Богатырский вороной жеребец, а соловенький все-таки еще краше показался. Закричал Салават: — Эй, бабай, давай коням мену делать. Вершник посмотрел этак усмешливо и говорит: — Нет, батырь Салават, не за тем я к тебе прислан. Подаренье старых гор привез. Шашку. Салават удивился: — На что мне шашка, когда у меня надежная сабля есть. Вот гляди. Выхватил саблю из ножен и показывает. Сабля, и точно, редкостного булату и богато украшена. На крыже и головке дорогие камни, а по всей полосе золотая насечка кудрявого узора. Ножны так и сверкают золотом да дорогими каменьями. — Лучше не найдешь! — похвалился Салават. — Сам батька государь пожаловал. Ни за что с ней не расстанусь! Вершник опять усмехнулся: — Давно ли ты, батырь, считал своего вороного первым конем, а теперь говоришь мне: давай меняться. Как бы и с шашкой того не случилось. Батька Омельян, конечно, большой человек, и сабля его дорого стоит, а все-таки не равняться ей с подареньем старых гор. Принимай! Подъехал к Салавату, снял по русскому обычаю шапку, а с коня не слез и подает шашку. Пошире она сабли, с пологим выгибом, в гладких ножнах. На них узор серебряный заподлицо вделан, как спрятан. Казового будто ничего нет, а тянет к себе шашка. Сунул Салават свою саблю в ножны, принял шашку и чует, — не легонькая, как раз по руке. Вытащил из ножен — обомлел: там в полосе молнии сбились, вот-вот разлетятся. Махнул — молнии посыпались, а шашка целехонька. — А ну, на крепость! — кричит Салават. Подлетел к большой сосне, а они ведь у нас, сами знаете, какие по горам растут. Как камень, в воде тонут. Рубнул Салават с налету во всю силу и думает, — посмотрю, какую зарубку оставит, если не переломится. Шашка прошла сосну, как прутик какой. Повалилась сосна, чуть Салавата с конем не пришибла. Вершник приезжий тогда и спрашивает: — Разумеешь, батырь Салават? — Разумею, — отвечает. — Другой такой шашки на свете быть не может. Из своих рук ни в жизнь не выпущу! — Не торопись со словами, Салават, — ответил приезжий, — сперва наказ выслушай! — Какой еще наказ! — загорячился Салават. — Сказал — не выпущу из своих рук, пока жив! Тут и наказ весь! — Этого, — отвечает, — и я тебе желаю, да не в моих силах то сделать. Шашка, сам видишь, не простая. По-доброму-то ее надо бы батьке Омельяну, как первому вожаку, да жил он всякова-то: в его руках шашка силу потеряет. Ты молодой, корыстью тебя никто не укорил, тебе и послали, но в малый дар. Знаешь, как при русских свадьбах бывает. На посыл жениха невеста со сватом посылает сперва малый дар. Он, может, и самый дорогой, да посылается не навовсе, а вроде как для проверки. Невеста вольна во всякое время взять малый дар обратно. Так ты и знай! Будет эта шашка твоей, пока ничем худым и корыстным себя не запятнал. Если в том удержишься, тебе эту шашку, может, и в большой дар отдадут, — навсегда то есть. — А как это узнать? — спрашивает Салават. — Об этом не беспокойся. Явственно будет показано, а как — того не ведаю. На Салавата тут раздумье нашло: — Что будет, если со мной ошибка случится? — Шашка силу потеряет и на весь твой народ беду приведет, если не вернешь шашку в гору. — Как тебя найти? — спрашивает Салават. — Меня больше не увидишь, а должен ты найти девицу, чтоб она жизни своей не пожалела, в гору с шашкой пошла. Там шашка опять свою силу получит, и снова ее вынесут из горы. Не знаю только, когда это будет и кому шашка достанется. Выслушал Салават и говорит: — Понял, бабай, твое слово. Постараюсь не ослабить силу шашки, а случится беда, выполню второй твой наказ. Одно скажи, можно ли с шашкой послать в гору свою жену? — Это, — отвечает, — можно, лишь бы по доброй воле пошла. Салават обнадежил: — В том не сомневайся! Любая из моих жен с радостью пойдет, коли надобность случится. Вершник еще напомнил: — Коли на себя потянешь, потеряет шашка силу, а если будешь заботиться о всем народе, без различья роду-племени, родных-знакомых, никто против тебя не устоит в бою. На том и кончили разговор. Тут приезжий посмотрел на арканников, кои с его коня глаз не сводили, усмехнулся и говорит: — Ну, что ж, играть так играть! За тем вон выступом еланка откроется, там и сделаем байгу. Кто заарканит моего Соловка, тот и владей им без помехи. Не удастся заарканить, тоже польза: в головах посветлеет. Все, кто арканы наготовил, рады-радехоньки: почему счастья не попытать. Живо вперед вылетели. Отъехали немножко, там, верно, в горах широкая еланка открылась. Вершник подался шагов на десяток вперед, поставил коня поперек дороги, показал рукой на гору и говорит: — Туда скакать буду, а уговор такой: рукой махну — ловите! Кто со стороны на это глядел, те дивятся, почему мало места для разбега взял, зачем коня поперек дороги поставил, как нарочно подогнал, чтоб заарканить легче было. В арканниках-то один мастер этого дела считался. Мужичина здоровенный, и лошадка у него как придумана для такой штуки: на долгий гон терпелива и на крутую наддачу способная. Все и думают: непременно Фаглазам конька заарканит. Тут вершник сказал своему Соловку тихое слово, махнул рукой, и на глазах у всех как марево пролетело. Стали потом искать, куда вершник подевался. Доехали до того камня, на какой он указывал, и видят: на синем камне золотыми искриночками обозначено, будто тут вершник на коне проехал. На арканников накинулись, как они посмели затеять охоту на такого посланца. Самого Салавата окружили, давай спрашивать, о чем приезжий говорил. Салават рассказал без утайки, а ему наказывают: — Гляди, батырь, чтоб такая шашка силу не потеряла. О себе не думай, о народе заботься. Родне поблажки не давай, в племенах различья не делай. Салават уверил: так и будет. И верно, долгое время свое слово твердо держал, и гор подаренье служило Салавату так, что никакая сила против него устоять не могла. Ну, все-таки промахнулся. Родня с толку сбила. В роду-то у Салавата все-таки большие земли были, а заводчик Твердышев насильством тут завод поставил да еще две деревни населил пригнанными крестьянами, чтоб дрова рубили, уголь жгли и все такое для завода делали. Родня и стала подбивать Салавата: сгони завод и деревни с наших земель. Захватом, поди-ка, эта земля Твердышевым взята. Правильно сделаешь, коли его сгонишь. Салават сперва остерегался. Два раза побывал в заводе и деревнях и оба раза с какой-то девушкой разговор имел. Тут родня и поднялась. Ты, дескать, в неверную сторону пошел, от родных отмахнулся, а жены завыли: «Променял нас на русскую девку». Не устоял Салават, сделал набег со своей родней на завод и деревни. — Убирайтесь, — кричит, — откуда пришли! Люди ему объясняют, — не своей волей пришли, а родня и слушать такой разговор не дает. Кончилось тем, что завод и обе деревни сожгли, а народ разогнали. С той поры шашка у Салавата и перестала молнии пускать. В войске сразу об этом узнали. Да и как не узнать, коли Салават дважды раненным оказался, а раньше такого с ним не бывало. Тут и все дело Пугачева покачнулось и под гору пошло. Со всех сторон теснят его царицыны войска. Тогда Салават собрал остатки своих верных войсковых людей, захватил своих жен и прямо к Таганаю. Подошел к горе, снял с себя шашку, подал жене и говорит: — Возьми, Фарида, эту шашку и ступай в гору, а я на вершину поднимусь. Когда шашка прежнюю силу получит, вынесешь ее из горы, и я к тебе спущусь. Фарида давай отнекиваться: не привычна к потемкам, боюсь одна, тоскливо там. Салават рассердился, говорит другой жене: — Иди ты, Нафиса! Эта тоже отговорку нашла: — Фарида у тебя любимая жена. Ее первую послал, пусть она и несет шашку. У Салавата и руки опустились, потому — помнит — надо, чтоб своей волей пошла, а то гора не пустит. Как быть? Аксакалы войсковые да и все конники забеспокоились, принялись уговаривать женщин: — Неуж вы такие бесчувственные? Всему народу беда грозит, а они перекоряются. Которая пойдет, добрую память о себе в народе оставит, а не пойдет — все равно и нам, и вам не житье. Бабенки, видно, вовсе набалованные. Одно понимали, как бы весело да богато пожить. Заголосили на всю округу, а перекоряться меж собой не забыли. — Не на то меня замуж отдавали, чтобы в гору загонять. Пусть Нафиса идет. С хромой-то ногой ей сподручнее в горе сидеть. Другая это же выпевает, а под конец кричит: — Фаридке, с ее-то рожей, только в потемках и место. Самое ей подходящее в гору спрятаться! Одним словом, слушать тошно, и конца не видно. Только вдруг объявилась девица из разоренной деревни. Та самая, с коей Салават два раза разговаривал. Посмотрела строго и говорит Салавату: — Прогони бабенок! Разве это батырю жены! И родню твою тоже. Оставь одних верных людей, с коими по всей правде за народ воевал. Тогда поговорим. Салават видит, — неспроста пришла. Велел сделать, как она сказала. Конники враз налетели, давай родню выгонять, а жены сами убежали, обрадовались, что в гору не идти. Как бабьего визгу-причету не стало, девица и говорит: — Пришла я, батырь Салават, своей волей. Не жалею своей жизни, чтоб тебе пособить и народ из беды вызволить. О шашке, что у тебя в руке, мне многое ведомо. Веришь ли ты мне? — Верю, — отвечает Салават. — А веришь, так подавай подаренье старых гор. Поглядел Салават на своих верных конников. Те головами знак подают: отдай шашку, не сомневайся. Поклонился Салават низким поклоном, поднял голову — и видит, — девица в другом наряде оказалась. До того была в худеньком платьишке, в обутках, в полинялом платчишке, а тут на ней богатый сарафан рудяного цвету с серебряными травами да позументом, на ногах башкирские башмаки узорного сафьяну, на голове девичий козырек горит дорогими камнями, а монисто башкирское. Самое богатое, из одних золотых. Как прогрелось на груди. Так от него теплом да лаской и отдает. «Вот она невеста. За своим малым даром пришла», — подумал Салават. Подал шашку. Приняла девица обеими руками, держит перед собой, как на подносе, и улыбается: — Оглядывался зачем? Салават объясняет: хотел, дескать, узнать, верят ли тебе мои конники, а девица вздохнула: — Эх, Салават, Салават! Кабы ты всегда на народ оглядывался! Не слушал бы родню да жен своих. Каких только и выбрал. Обнять тебя хотела на прощанье, да не могу теперь, как на них поглядела. Так уж, видно, разойдемся: я в гору, ты на гору. По времени и мне придется на вершине быть. — Свидимся, значит, — обрадовался Салават. — Нет, батырь Салават, больше не свидимся, и это старых гор подаренье тебе в руке не держать. На того оно ковано, кто никогда ничем своим не заслонил народного. — Когда же, — спрашивает Салават, — на горе покажешься? — Это, — отвечает, — мне неведомо. Знаю только, что буду на вершине, когда от всех наших гор и от других тоже огненные стрелы в небо пойдут. Над самым большим нашим городом те стрелы сойдутся в круг, а в кругу будет огненными буквами написано имя того, кому старых гор подаренье навеки досталось. Сказала так, повернулась и пошла к каменному выступу горы. Идет, не торопится, черной косой в алых лентах чуть покачивает, а шашку несет на вытянутых руках, будто на подносе. И тихо стало. Народу все-таки много, а все как замерли, даже уздечка не звякнет. Подошла девица к камню, оглянулась через плечо и тихонько молвила: «Прощай, Салават! Прощай, мой батырь!» Потом выхватила шашку из ножен, будто давно к этому привычна, и рубнула перед камнем два раза на косой крест. По камню молнии заполыхали, смотреть людям не в силу, а как промигались, никого перед камнем не оказалось. Подбежал Салават и другие к тому месту и видят — по синему камню золотыми искриночками обозначено, как женщина прошла. Рассказал это Митрич и спрашивает: — Поняли, детушки, на кого наши деды свое самое дорогое заветили? — Поняли, — отвечаем, — дедушка Митрич, поняли. — А коли поняли, — говорит, — так сами сиднями не сидите. Всяк старайся тому делу пособлять, чтобы дедовская думка поскорей явью стала. — Он, видишь, Митрич-то наш, из таких был, — пояснил рассказчик, — в неспокойных считался, начальству не угоден. При последнем управляющем его вовсе из заводу вытолкнули. Не поглядели, что мастер высокой статьи. И то сказать, он штуку подстроил такую, что начальству пришлось в затылках скрести: как не доглядели. Ну, это в сторону пошло. Рассказывать долго. — Потом, помолчав немного, добавил: — А насчет того, чтобы пособлять, это было. На моей памяти немало наших заводских в конники и войсковые люди ушли, а потом, как свету прибавилось, и всем народом трудились. И вот дождались. Кто и сам не видел, а знает, когда над нашим самым большим городом огненные стрелы в круг сошлись. И всякий видит в этом круге имя того, кто показал народу его полную силу, всех врагов разбил и славу народную на самую высокую вершину вывел. {П. Бажов @ Пырыстыдалана гӧра потас @ беллетристика @ П. Бажов. Сказъяс @ 1953 @} Далевое глядельце. Знаменитых горщиков по нашим местам немало бывало. Случались и такие, что по-настоящему ученые люди, академики их профессорами величали и не в шутку дивились, как они тонко горы узнали, даром что неграмотные. Дело, понятно, не простое, — не ягодку с куста сорвать. Не зря одного такого прозвали Тяжелой Котомкой. Немало он всякого камня на своей спине перетаскал. А сколько было похожено, сколь породы перекайлено да переворочено, — это и сосчитать нельзя. Только и то сказать, этот горщик — Тяжелая-то Котомка, — не из первых был. Сам у кого-то учился, кто-то его натолкнул и на дорогу поставил. В Мурзинке будто эта зацепка случилась. По нынешним временам про Мурзинку мало слышно, а раньше не так было. Слободой она считалась. От нее и другие селенья пошли, а сама она, сказывают, в Ермакову пору обосновалась, — вроде крепости по тем временам. Не раз ее сжигали да разоряли. Да ведь русский корень! Разве его кто вырвать может, коли он за землю ухватился. Мало того, что отстроится слобода, а еще во все стороны деревни выдвинет, вроде, сказать, заслонов. Другая отличка Мурзинской слободы в том, что около нее нашли первое в нашем государстве цветное каменье. Нашел-то камни Тумашев, в государеву казну представил и награду получил. Так по письменности значится, а на деле, может, кто из слободских Тумашеву место показал. Ну, это дело давнее, никому толком не ведомо, одно ясно, что с Мурзинки у нас и началась охота за веселыми галечками, — каменное горе али каменная радость. Это уж кому как любо называй. Ремесло-то это поисковое совсем особое. Конечно, каждый норовит на камешках кусок хлеба заработать. Только есть меж поисковиков и такие, что ни за какие деньги не отдадут камешек, который им полюбится. Вроде и ни к чему им, а до смерти хранят. — С ним, — говорят, — жить веселее. Ну, а корысти тут и вовсе без числа. Потому около камешков в одночасье человек разбогатеть может. Таких скоробогатиков и набралось порядком в самой Мурзинке и по деревням, близ коих добыча велась. На перекупке больше наживались. Главное тут было угадать в сыром камне его настоящую цену. Горщик, которого потом Тяжелой Котомкой прозвали, в те годы парнишкой был. Родом он то ли из Колташей, то ли из Черемисской, неподалеку от Мурзинки. Рос в сиротстве со своей бабушкой. Старушка старательная, без дела не сидела, только ведь старушечьим ремеслом — пряжей да вязаньем — не больно прокормишься. Парнишке и пришлось с малых лет кусок добывать. По сиротскому положению, ясное дело, не приходится работу выбирать: что случится, то и делал. Подпаском бывал, у богатых мужиков в работниках жил, на поденные работы хаживал. И звали его в ту пору Трошей Легоньким. Раз Троша попал на каменные работы в горе, и оказалось, что парнишка на редкость приметливый на породу. Увидит где пласты и говорит: «А я этакое же видал в том-то месте». Проверят — правильно. И в сыром камне живо наловчился разбираться. Через малое число годов старые старатели стали спрашивать: — Погляди, Троша, камешек. Сколько, по-твоему, он стоит? Так этот Троша Легонький и прижился в артели по каменному делу, только в Мурзинке ему ни разу бывать не приходилось. А там тоже приметили Трошу. Приметил самый главный тамошний богатей. Он, видишь, больше всех на перекупке раздулся, а остарел, плохо видеть стал — оплошка в покупке дошла. Он и придумал: — Возьму-ка я этого Легонького к себе в дом да для верности женю на Аниске, а то вовсе изболталась девка, сладу с ней нет. Дочь-то у него, и верно, полудурье была, да и не вовсе в порядке себя держала. Ни один добрый парень из своих мурзинских никогда бы на такой не женился. Вот и стали подманивать со стороны. У богатых, известно, пособников всегда много. Эти поддужные и давай напевать Троше про невесту: — Краля писаная! С одного боку тепло, с другого того лучше. Характеру веселого, и одна разъединая дочь... По времени полным хозяином станешь. А ведь дом-то какой? По всей округе на славе! Бабушке трошиной, видно, надоело всю жизнь в бедности колотиться, она и поддакнула: — Коли люди с добром, почему нам отворачиваться? У Троши по этой части настоящей думки не было, он и говорит: — Раз пришла пора жениться, надо невест глядеть. Поддужные радехоньки, что парень этак легонько на приманку пошел, поторапливают: — Тогда и тянуть с этим нечего. В воскресенье приезжай с бабушкой. Смотрины устроим, как полагается. Об одежде да справе не беспокой себя. Там знают, что из сиротского положения ты. Взыску не будет. Уговорились так-то. Сказали Троше, в котором доме ему сперва остановиться надо, и уехали. Как пришло воскресенье, Троша оделся почище да утречком пораньше и пошел в Мурзинку, а бабушка отказалась: — Еще испугаются меня, старухи, и тебе доли не будет! В самоцветах разбирать научился, неуж невесту не разглядишь? Трошу в те годы не зря Легоньким звали. Он живо дошагал до Мурзинки. Нашел там дом, в котором ему остановиться велели. Там, конечно, приветили, чайком попоили и говорят: — Отдохни покамест, потому как смотрины вечером будут. Парень про то не подумал, что тут какая уловка есть, а только отдыхать ему не захотелось. «Пойду, — думает, — погляжу Мурзинку». Камешки тогда по многим деревням добывали. В Южаковой там, в Сизиковой, по всей речке Амбарке, а все-таки Мурзинка заглавное место была. Тут и самые большие каменные богатеи жили и старателей много считалось. В числе прочих старателей был Яша Кочеток. Груздок, как говорится, из маленьких, а ядреный, глядел весело, говорил бойко и при случае постоять за себя мог. От выпивки тоже не чурался. Прямо сказать, этим боком хоть и не поворачивай, не тем будь помянут покойна головушка. В одном у него строгая мера была: ни пьяный, ни трезвый своего заветного из рук не выпустит. А повадку имел такую: все камешки, какие добудет, на три доли делил: едовую, гулевую и душевную. В душевную, конечно, самая малость попадала, зато камень редкостный. Деньги, которые за едовую долю получал, все до копейки жене отдавал и больше в них не вязался: «Хозяйствуй, как умеешь!» Гулевые деньги себе забирал, а душевную долю никому не продавал и показывать не любил. — Душа — не рубаха, что ее выворачивать! Под худой глаз попадет, так еще пятно останется, а мне охота ее в чистоте держать. Да и по делу это требуется. Начнут спрашивать, какое такое дело, а он в отворот: — Душевное дело — каменному делу родня. Тоже в крепком занорыше сидит. К нему подобраться не столь просто, как табаку на трубочку попросить. Одним словом, чудаковатый мужичок. Про него Троша дома слыхал, и про то ему было ведомо, что в Мурзинке чуть не через дом старатели жили. Троша и залюбопытствовал: не удастся ли с кем поговорить, как у них тут с камешками, не нашли ли чего новенького. Троша и пошел разгуляться, людей поглядеть, себя показать. Видит, в одном месте на бревнах народу многонько сидит, о чем-то разговаривают. Он и подошел послушать. Как раз оказались старатели и разговаривали о своем деле. Жаловались больше, что время скупое подошло: на Ватихе давно доброго занорыша не находили, на Тальяне да и по другим ямам тоже большой удачи не было. Разговор не бойко шел. Все к тому клонилось — выпить бы по случаю праздника, да денег нет. Тут видит Троша: подходит еще какой-то новый человек. Один из старателей и говорит: — Вон Яша Кочеток идет. Поднести, поди, не поднесет, а всех расшевелит да еще спор заведет. — Без того не обойдется, — поддакнул другой, а сам навстречу Якову давай наговаривать: — Как, Яков Кирьяныч, живешь-поживаешь со вчерашнего дня? Что по хозяйству? Не окривел ли петушок, здорова ли кошечка? Как сам спал-почивал, какой легкий сон видел? — Да ничего, — отвечает, — все по-хорошему. Петух заказывал тебе по-суседски поклончик, а кошка жалуется: больно много сосед мышей развел — справиться сил нет. А сон, и точно, занятный видел. Будто в Сизиковой бог по дворам с казной ходил, всех уговаривал: «Берите, мужики, кому сколько надо. Без отдачи! Лучше, поди-ка, это, чем полтинничные аметистишки по одному из горы выковыривать». — Ну и что? — засмеялись старатели. — Отказались мужики. «Что ты, — говорят, — боже, куда это гоже, чтоб незаробленое брать! Непривычны мы к этому». Так и не сошлось у них. — Ты скажешь! — Сказать просто, коли язык не присох. Тут который сперва-то с Кочетком заговорил, — он, видно, маленько в обиде за петуший поклон оказался, — он и ввернул словцо в задор: — И понять не хитро, что у тебя всегда одно пустобайство. Кочеток к этому и привязался: — По себе, видно, судишь! Не уж все на даровщину польстятся? За кого ты людей считаешь? К барышникам приравнял! Совесть-то, поди, не у всякого застыла. Другие старатели ввязались, и пошло-поехало, спор поднялся, потому как дело близкое. Бог хоть ни к кому с казной не придет, а богатый камешек под руку попасть может. Стали перебирать богатеев, кто от какого случая разъелся. Выходило, что у всех не без фальши богатство пришло: кто от артели утаил, кто чужое захватил, а больше того на перекупке нажился. Купит за пятерку, а продаст за сотню, а то и за тысячу. Эти каменные барышники тошней всего приходились старателям. И про то посудачили, есть ли кому позавидовать из богатеев. Тоже вышло — некому. У одного сын дурак-дураком вырос, у другого бабенка на стороне поигрывает, того и гляди усоборует своего мужика и сама каторги не минует, потому дело явное и давно на примете. Этот опять с перепою опух, на человека не походит. Про невесту хваленую Троша такого наслушался, что хоть уши затыкай. Потом, как за ним прибежали: пора, дескать, на смотрины идти, — он отмахнулся: — Не пойду! Пускай свой самоцвет кому другому сбывает, а мне с любой придачей не надо! Поспорили этак старатели, посудачили, к тому пришли: нет копейки надежнее той, коя потом полита. Кабы только этих копеек побольше да без барышников! Известно, трудовики по трудовому и вывели. Меж тем темненько уж стало. Спор давно на мирную беседу повернул. Один Кочеток не унимается. — Это, — кричит, — разговор один! А помани кого боговой казной либо камешком в тысчонку-две ростом, всяк руки протянет! — Ты откажешься? Сам, небось, заветное хранишь, продешевить боишься! Кочеток от этого слова весь задор потерял и говорит совсем по-другому: — Насчет моего заветного ты напрасное слово молвил. Берегу не для корысти, а для душевной радости. Поглядишь на эту красоту — и ровно весной запахнет. А что правда, то правда: подвернись случай с богатым камешком — не откажусь. Крышу вон мне давно перекрыть надо, ребятишки разуты-раздеты. Да мало ли забот! Другой старатель подхватил: — А я бы лошадку завел. Гнеденькую! Как у Самохина. Пускай не задается! — Мне баню поставить — первое дело, — отозвался еще один. За ним остальные про свое сказали. Оказалось, у каждого думка к большому фарту припасена. Кочеток на это и говорит: — Вот видите: у каждого своя корысть есть. Это и мешает нам найти дорогу к далевому глядельцу. Старатели на это руками замахали и один по одному расходиться стали, а сами ворчат: — Заладила сорока Якова одно про всякого! Далось ему это далевое глядельце! — Слыхали мы эту стариковскую побаску, да ни к чему она! — Что ее, гору-то, насквозь проглядывать! Тамошнего богатства все едино себе не заберешь. Только себя растравишь! — Куда нам на даля глядеть! Хоть бы под ногами видеть, чтоб нос не разбить. Разошлись все. Пошел и Кочеток домой, а Троша с ним рядом. Дорогой Яша спрашивает у парня: чей да откуда, каким случаем в Мурзинку попал, какие камешки находить случалось, по каким местам да приметам. Троша все отвечает толково и без утайки, потом и сам спрашивает: — Дядя Яков, о каком ты далевом глядельце поминал и почему это старателям не любо показалось? Яков видит: парень молодой, к камешкам приверженность имеет и спрашивает не для пустого разговору, доверился ему и рассказал: — Сказывали наши старики, что в здешних горах глядельце есть. Там все пласты горы сходятся. А далевым оно потому зовется, что каждый пласт, будь то железная руда али золото, уголь али медь, дикарь-камень али дорогой самоцвет, насквозь видно. Все спуски, подъемы, все выходы и веточки заприметить можно на многие версты. Глядельце это не снаружи, а в самой горе. Добраться до него человеку нельзя, а видеть можно. — Как так? — А через терпеливый камешек. — Это еще какой? — спрашивает Троша. — Тут, видишь, штука какая, — объясняет Кочеток, — глядельце открывается только тому, кто себе выгоды не ждет, а хочет посмотреть красоту горы и народу сказать, что где полезное лежит. А как узнаешь, что человек о своем не думает? Вот и положено испытание: найдешь камешек, который тебе больше других приглянется, и храни его. Не продавай, не меняй и даже в мыслях не прикидывай, сколько за него получить можно. Через такой камешек и увидишь далевое глядельце. Как к глазу тебе его поднесут. Не сразу, понятно, такой камешек тебе в руки придет. Не один, может, десяток накопить придется. Терпенье тут требуется. Потому камень и зовется терпеливым. А какой этот камешек цветом — голубой ли, зеленый, малиновый ли красный — это неведомо. Одно помнить надо, чтоб его какой своей корыстью не замутить. — Почему старателям не любо слышать разговор об этом? По моему понятию, тут вот что выходит: трудовому человеку, ежели он не хитник, не барышник, охота, поди, поглядеть на красоту горы, а всяк лезет в яму с какой-нибудь своей думкой. Слышал вон разговор: кому лошадь нужна, кому баня, кого другая нужда одолевает. Ну, и досадуют, что им даже думка о далевом глядельце заказана. Тут Кочеток вовсе доверился парню и рассказал: — У меня вон есть терпеливые камешки, да не действуют. Замутил, видно, их своими заботами о том, о другом. Ты парень молодой и камешкам приверженный, вот и запомни этот разговор. Может, тебе и посчастливит — увидишь далевое глядельце. — Ладно, — отвечает, — не забуду твои слова. В этих разговорах они подошли к кочетковой избушке. Троша тогда и попросил: — Нельзя ли, дядя Яков, у тебя переночевать? Больно мне неохота к этим богатеевым хвостам ворочаться, а идти домой в потемках несподручно. — Что ж, — говорит Яков, — время летнее, в сенцах места хватит, а помягче хочешь, ступай на сеновал. Сена хоть и нелишка, а все-таки есть. Так и остался Троша у Кочетка ночевать. Забрался он на сеновал, а уснуть не может. День-то у него неспокойный выдался. Растревожило парня, что чуть оплошку не сделал с хваленой-то невестой. Ну, и этот разговор с Кочетком сильно задел. Так и проворочался до свету. Хотел уж домой пойти, да подумал: «Нехорошо выйдет, надо подождать, как хозяева проснутся». Стал поджидать, да и уснул крепко-накрепко. Пробудился близко к полудню. Спустился с сеновала, а во двор заходит девчонка с ведрами. Ростом невеличка, а ладная. Ведра полнехоньки, а несет не сплеснет. Привычна, видать, и силу имеет. Троше тут поворот судьбы и обозначился. Это ведь и самый добрый лекарь не скажет, отчего такое бывает: поглядит парень на девушку, девушка на него взглянет, и оба покой потеряют. Только о том и думают, как бы еще ненароком встретиться, друг на дружку поглядеть, словом перемолвиться, и оба краснеют, так что всякому видно, кто о ком думает. Это вот самое тут и случилось: приглянулась Троше Легонькому кочеткова дочь — Доня, а парень ей ясным соколом на сердце пал. Такое дело, конечно, не сразу делается. Троша и придумал заделье, стал спрашивать у девчонки, в каком месте отец старается. Та обсказала все честь-честью. Троша и пошел будто поглядеть. Нашел по приметам яму, где Кочеток старался, и объяснил, зачем он пришел, и сам за каелку взялся. Потом как зашабашили, спрашивает у артельщиков, нельзя ли ему тут остаться на работах. Артельщики сразу приметили, что парень старательный и сноровку по каменной работе имеет, говорят: — Милости просим, коли уговор наш тебе подойдет, — и рассказали, с каким уговором они принимают в артель. Парень, понятно, согласился и стал работать в этой артели, а по субботам уходил в Мурзинку вместе с Кочетком. У него как постой имел. Сколько там прошло, не знаю, а кончилось свадьбой. Гладенько у них это сладилось. Как свататься Троша стал, Кочеток с женой в одно слово сказали, что лучше такого жениха для своей Донюшки не ждали. И вся артель попировала на свадьбе. К тому времени как раз яма их позабавила: нашли хороший занорыш, и у всех на гулевые маленько осталось. Трошина бабушка уж в обиде была, что внучек с богатой женой забыл старуху. Хотела сама в Мурзинку итти, а Троша и объявился с молодой женой, только не с той, за которой пошел. Рассказал бабушке про свою оплошку с богатой невестой, а старуха посмеивается. — Вижу, — говорит, — что и эта не бесприданница. Жемчугов полон рот, шелку до пояса и глазок веселый, а это всего дороже. В семейном положении главная хитрость в том, чтобы головы не вешать, коли тебя стукнет. С той поры много годов прошло. Стал Троша Легонький знаменитым горщиком, и звали его уж по-другому — Тяжелой Котомкой. Немало он новых мест открыл. Работал честно, не хитничал, не барышничал. Терпеливых камешков целый мешок накопил, а далевого глядельца так увидеть ему и не пришлось. Бывало, жаловался на свою неудачу Донюшке, а та не привыкла унывать, говорит: — Ну, ты не увидел, — может, внуки наши увидят. Теперь Трофим Тяжелая Котомка — глубокий старик. Давно по своему делу не работает, глазами ослабел, а как услышит, что новое в наших горах открыли, всегда дивится: — Сколь ходко ныне горное дело пошло! Его внук, горный инженер, объясняет: — Наука теперь, дедушка, не та, и, главное, ищем по-другому. Раньше каждый искал, что ему надо, а ныне смотрят, что где лежит и на что понадобиться может. Видишь, вон на карте раскраска разная. Это глина для кирпичного завода, тут — руда для домны, здесь- место для золотого запаса, тут — уголек хороший для паровозных топок, а это твоя жила, которую на Адуе открыл, вынырнула. Дорогое место! Старик смотрит на карту и кивает головой: так, так. Потом, хитренько улыбнувшись, спрашивает шёпотом: — Скажи по совести: далевое глядельце нашли? В котором месте? Внук тоже улыбается: — Эх, дед, не понимаешь ты этого. Тридцатый уж год пошел, как твое далевое глядельце открыто всякому, кто смотрит не через свои очки. Зоркому глазу через это глядельце не то что горы, а будущие годы видно. — Вот-вот, — соглашается старик. — Правильно мне покойный тестюшка Яков Кирьяныч сказывал: в далевом глядельце главная сила. {П. Бажов @ Малахитӧвӧй шкатулка @ беллетристика @ П. Бажов. Сказъяс @ 1953 @} Малахитовая шкатулка У Настасьи, Степановой-то вдовы, шкатулка малахитова осталась. Со всяким женским прибором. Кольца там, серьги и протча по женскому обряду. Сама Хозяйка Медной горы одарила Степана этой шкатулкой, как он еще жениться собирался. Настасья в сиротстве росла, не привыкла к экому-то богатству, да и не шибко любительница была моду выводить. С первых годов, как жили со Степаном, надевывала, конечно, из этой шкатулки. Только не к душе ей пришлось. Наденет кольцо... Ровно как раз впору, не жмет, не скатывается, а пойдет в церкву или в гости куда — замается. Как закованный палец-то, в конце даже посинеет. Серьги навесит — хуже того. Уши так оттянет, что мочки распухнут. А на руку взять — не тяжелее тех, какие Настасья всегда носила. Буски в шесть ли семь рядов только раз и примерила. Как лед кругом шеи-то, и не согреваются нисколько. На люди те буски вовсе не показывала. Стыдно было. — Ишь, скажут, какая царица в Полевой выискалась! Степан тоже не понуждал жену носить из этой шкатулки. Раз даже как-то сказал: — Убери-ко куда от греха подальше. Настасья и поставила шкатулку в самый нижний сундук, где холсты и прочее про запас держат. Как Степан умер да камешки у него в мертвой руке оказались, Настасье и пришлось ту шкатулку чужим людям показать. А тот знающий, который про Степановы камешки обсказал, и говорит Настасье потом, как народ схлынул: — Ты гляди, не мотни эту шкатулку за пустяк. Больших тысяч она стоит. Он, этот человек-то, ученой был, тоже из вольных. Ранее-то в щегарях ходил, да его отстранили: ослабу-де народу дает. Ну, и винцом не брезговал. Тоже добра кабацка затычка был, не тем будь помянут, покойна головушка. А так во всем правильный. Прошенье написать, пробу смыть, знаки оглядеть — все по совести делал, не как иные прочие, абы на полштофа сорвать. Кому-кому, а ему всяк поднесет стаканушку праздничным делом. Так он на нашем заводе и до смерти дожил. Около народа питался. Настасья от мужа слыхала, что этот штейгер правильный и в делах смышленый, даром что к винишку пристрастье поимел. Ну, и послушалась его. — Ладно, — говорит, — поберегу на черный день. — И поставила шкатулку на старо место. Схоронили Степана, сорочины отправили честь честью. Настасья — баба в соку, да и с достатком, стали к ней присватываться. А она, женщина умная, говорит всем одно: — Хоть золотой второй, а все ребятам отчим. Ну, отстали по времени. Степан хорошее обеспечение семье оставил. Дом справный, лошадь, корова, обзаведение полное. Настасья баба работящая, робятишки пословные, не охтимнеченьки живут. Год живут, два живут, три живут. Ну, забеднели все-таки. Где же одной женщине с малолетками хозяйство управить! Тоже ведь и копейку добыть где-то надо. На соль хоть. Тут родня и давай Настасье в уши напевать: — Продай шкатулку-то! На что она тебе? Что впусте добру лежать! Все едино и Танюшка, как вырастет, носить не будет. Вон там штучки какие! Только барам да купцам впору покупать. С нашим-то ремьем не наденешь. А люди деньги бы дали. Разоставок тебе. Одним словом, наговаривают. И покупатель, как ворон на кости, налетел. Из купцов всё. Кто сто рублей дает, кто двести. — Робят-де твоих жалеем, по вдовьему положению нисхождение делаем. Ну, оболванить ладят бабу, да не на ту попали. Настасья хорошо запомнила, что ей старый щегарь говорил, не продает за такой пустяк. Тоже и жалко. Как-никак женихово подаренье, мужнина память. А пуще того девчоночка у ней младшенькая слезами улилась, просит: — Мамонька, не продавай! Мамонька, не продавай! Лучше я в люди пойду, а тятину памятку побереги. От Степана, вишь, осталось трое робятишек-то. Двое парнишечки. Ребята как ребята, а эта, как говорится, ни в мать, ни в отца. Еще при Степановой бытности, как вовсе маленькая была, на эту девчоночку люди дивовались. Не то что девки-бабы, а и мужики Степану говорили: — Не иначе эта у тебя, Степан, из кистей выпала. В кого только зародилась! Сама черненькая да бассенька, а глазки зелененькие. На наших девчонок будто и вовсе не походит. Степан пошутит, бывало: — Это не диво, что черненька. Отец-то ведь с малых лет в земле скыркался. А что глазки зеленые — тоже дивить не приходится. Мало ли я малахиту барину Турчанинову набил. Вот памятка мне и осталась. Так эту девчоночку Памяткой и звал. — Ну-ка ты, Памятка моя! — И когда случалось ей что покупать, так завсегда голубенького либо зеленого принесет. Вот и росла та девчоночка на примете у людей. Ровно и в самом деле гарусинка из праздничного пояса выпала — далеко ее видно. И хоть она не шибко к чужим людям ластилась, а всяк ей — Танюшка да Танюшка. Самые завидущие бабешки и те любовались. Ну, как, — красота! Всякому мило. Одна мать повздыхивала: — Красота-то — красота, да не наша. Ровно кто подменил мне девчонку. По Степану шибко эта девчоночка убивалась. Чисто уревелась вся, с лица похудела, одни глаза остались. Мать и придумала дать Танюшке ту шкатулку малахитову — пущай-де позабавится. Хоть маленькая, а девчоночка, — с малых лет им лестно на себя-то навздевать. Танюшка и занялась разбирать эти штучки. И вот диво — которую примеряет, та и по ней. Мать-то иное и не знала к чему, а эта все знает. Да еще говорит: — Мамонька, сколь хорошо тятино-то подаренье! Тепло от него, будто на пригревинке сидишь, да еще кто тебя мягким гладит. Настасья сама нашивала, помнит, как у нее пальцы затекали, уши болели, шея не могла согреться. Вот и думает: «Неспроста это. Ой, неспроста!» — да поскорее шкатулку-то опять в сундук. Только Танюшка с той поры нет-нет и запросит: — Мамонька, дай поиграть тятиным подареньем! Настасья когда и пристрожит, ну, материнско сердце — пожалеет, достанет шкатулку, только накажет: — Не изломай чего! Потом, когда подросла Танюшка, она и сама стала шкатулку доставать. Уедет мать со старшими парнишечками на покос или еще куда, Танюшка останется домовничать. Сперва, конечно, управит, что мать наказывала. Ну, чашки-ложки перемыть, скатерку стряхнуть, в избе-сенях веничком подмахнуть, куричешкам корму дать, в печке еду приглядеть. Справит все поскорее, да и за шкатулку. Из верхних-то сундуков к тому времени один остался, да и тот легонький стал. Танюшка сдвинет его на табуреточку, достанет шкатулку и перебирает камешки, любуется, на себя примеряет. Раз к ней и забрался хитник. То ли он в ограде спозаранку прихоронился, то ли потом незаметно где пролез, только из соседей никто не видал, чтобы он по улице проходил. Человек незнакомый, а по делу видать — кто-то навел его, весь порядок обсказал. Как Настасья уехала, Танюшка побегала много-мало по хозяйству и забралась в избу поиграть отцовскими камешками. Надела наголовник, серьги навесила. В это время и пых в избу этот хитник. Танюшка оглянулась — на пороге мужик незнакомый, с топором. И топор-то ихний. В сенках, в уголочке стоял. Только что Танюшка его переставляла, как в сенках мела. Испугалась Танюшка, сидит, как замерла, а мужик сойкнул, топор выронил и обеими руками глаза захватил, как обожгло их. Стонет-кричит: — Ой, батюшки, ослеп я! Ой, ослеп! — а сам глаза трет. Танюшка видит — неладно с человеком, стала спрашивать: — Ты как, дяденька, к нам зашел, пошто топор взял? А тот, знай, стонет да глаза свои трет. Танюшка его и пожалела — зачерпнула ковшик воды, хотела подать, а мужик так и шарахнулся спиной к двери. — Ой, не подходи! Так в сенках и сидел и двери завалил, чтобы Танюшка ненароком не выскочила. Да она нашла ход — выбежала через окошко и к соседям. Ну, пришли. Стали спрашивать, что за человек, каким случаем? Тот промигался маленько, объясняет — проходящий-де, милостинку хотел попросить, да что-то с глазами попритчилось. — Как солнцем ударило. Думал — вовсе ослепну. От жары, что ли. Про топор и камешки Танюшка соседям не сказала. Те и думают: «Пустяшное дело. Может, сама же забыла ворота запереть, вот проходящий и зашел, а тут с ним и случилось что-то. Мало ли бывает». До Настасьи все-таки проходящего не отпустили. Когда она с сыновьями приехала, этот человек ей рассказал, что соседям рассказывал. Настасья видит — все в сохранности, вязаться не стала. Ушел тот человек, и суседи тоже. Тогда Танюшка матери и выложила, как дело было. Тут Настасья и поняла, что за шкатулкой приходил, да взять-то ее, видно, не просто. А сама думает: «Оберегать-то ее все ж таки покрепче надо». Взяла да потихоньку от Танюшки и других ребят и зарыла ту шкатулку в голбец. Уехали опять все семейные. Танюшка хватилась шкатулки, а ее нигде нет. Горько это показалось Танюшке, а тут вдруг теплом ее опахнуло. Что за штука? Откуда? Огляделась, а из-под полу свет. Танюшка испугалась — не пожар ли? Заглянула в голбец, там в одном уголке свет. Схватила ведро, плеснуть хотела — только ведь огня-то нет и дымом не пахнет. Покопалась в том месте, видит — шкатулка. Открыла, а камни-то ровно еще краше стали. Так и горят разными огоньками, и светло от них, как при солнышке. Танюшка и в избу не потащила шкатулку. Тут в голбце и наигралась досыта. Так с той поры и повелось. Мать думает: «Вот хорошо спрятала, никто не знает», — а дочь, как домовничать, так и урвет часок поиграть дорогим отцовским подареньем. Насчет продажи Настасья и говорить родне не давала. — По миру впору придем — тогда продам. Хоть круто ей приходилось, а укрепилась. Так еще сколько-то годов перемогались, дальше на поправу пошло. Старшие ребята стали зарабатывать маленько, да и Танюшка не сложа руки сидела. Она, слышь-ко, научилась шелками да бисером шить. И так научилась, что самолучшие барские мастерицы руками хлопали — откуда узоры берет, где шелка достает? А тоже случаем вышло. Приходит к ним женщина. Небольшого росту, чернявая, в Настасьиных уж годах, а востроглазая и, по всему видать, шмыгало такое, что только держись. На спине котомочка холщовая, в руке черемуховый бадожок, вроде как странница. Просится у Настасьи: — Нельзя ли, хозяюшка, у тебя денек-другой отдохнуть? Ноженьки не несут, а идти не близко. Настасья сперва подумала, не подослана ли опять за шкатулкой, потом все-таки пустила. — Места не жалко. Не пролежишь, поди, и с собой не унесешь. Только вот кусок-то у нас сиротский. Утром — лучок с кваском, вечером — квасок с лучком, вся и перемена. Отощать не боишься, так милости просим, живи сколь надо. А странница уж бадожок свой поставила, котомку на припечье положила и обуточки снимает. Настасье это не по нраву пришлось, а смолчала. «Ишь неочесливая! Приветить ее не успела, а она нако — обутки сняла и котомку развязала». Женщина, и верно, котомочку расстегнула и пальцем манит к себе Танюшку: — Иди-ко, дитятко, погляди на мое рукоделье. Коли поглянется, и тебя выучу... Видать, цепкий глазок-то на это будет! Танюшка подошла, а женщина и подает ей ширинку маленькую, концы шелком вышиты. И такой-то, слышь-ко, жаркий узор на той ширинке, что ровно в избе светлее и теплее стало. Танюшка так глазами и впилась, а женщина посмеивается. — Поглянулось, знать, доченька, мое рукодельице? Хочешь — выучу? — Хочу, — говорит. Настасья так и взъелась. — И думать забудь! Соли купить не на что, а ты придумала шелками шить! Припасы-то, поди-ка, денег стоят. — Про то не беспокойся, хозяюшка, — говорит странница. — Будет понятие у доченьки — будут и припасы. За твою хлеб-соль оставлю ей — надолго хватит. А дальше сама увидишь. За наше-то мастерство денежки платят. Не даром работу отдаем. Кусок имеем. Тут Настасье уступить пришлось. — Коли припасов уделишь, так о чем не поучиться. Пущай поучится, сколь понятия хватит. Спасибо тебе скажу. Вот эта женщина и занялась Танюшку учить. Скорехонько Танюшка все переняла, будто раньше которое знала. Да вот еще что. Танюшка не то что к чужим, к своим неласковая была, а к этой женщине так и льнет, так и льнет. Настасья скоса запоглядывала. «Нашла себе новую родню. К матери не подойдет, а к бродяжке прилипла!» А та еще ровно дразнит, все Танюшку дитятком да доченькой зовет, а крещеное имя ни разочку не помянула. Танюшка видит, что мать в обиде, а не может себя сдержать. До того, слышь-ко, вверилась этой женщине, что ведь сказала ей про шкатулку-то! — Есть, — говорит, — у нас дорогая тятина памятка — шкатулка малахитова. Вот где каменья! Век бы на них глядела. — Мне покажешь, доченька? — спрашивает женщина. Танюшка даже не подумала, что это неладно. — Покажу, — говорит, — когда дома никого из семейных не будет. Как вывернулся такой часок, Танюшка и позвала ту женщину в голбец. Достала Танюшка шкатулку, показывает, а женщина поглядела маленько да и говорит: — Надень-ко на себя — виднее будет. Ну, Танюшка, — не того слова, — стала надевать, а та, знай, похваливает: — Ладно, доченька, ладно! Капельку только поправить надо. Подошла поближе да и давай пальцем в камешки тыкать. Который заденет — тот и загорится по-другому. Танюшке иное видно, иное — нет. После этого женщина и говорит: — Встань-ко, доченька, пряменько. Танюшка встала, а женщина и давай ее потихоньку гладить по волосам, по спине. Вею огладила, а сама наставляет: — Заставлю тебя повернуться, так ты, смотри, на меня не оглядывайся. Вперед гляди, примечай, что будет, а ничего не говори. Ну, поворачивайся! Повернулась Танюшка — перед ней помещение, какого она отродясь не видывала. Не то церква, не то что. Потолки высоченные на столбах из чистого малахиту. Стены тоже в рост человека малахитом выложены, а по верхнему карнизу малахитовый узор прошел. Прямо перед Танюшкой, как вот в зеркале, стоит красавица, про каких только в сказках сказывают. Волосы как ночь, а глаза зеленые. И вся-то она изукрашена дорогими каменьями, а платье на ней из зеленого бархату с переливом. И так это платье сшито, как вот у цариц на картинах. На чем только держится. Со стыда бы наши заводские сгорели на людях такое надеть, а эта зеленоглазая стоит себе спокойненько, будто так и надо. Народу в том помещении полно. По-господски одеты, и все в золоте да заслугах. У кого спереди навешано, у кого сзади нашито, а у кого и со всех сторон. Видать, самое вышнее начальство. И бабы ихние тут же. Тоже голоруки, гологруды, каменьями увешаны. Только где им до зеленоглазой! Ни одна в подметки не годится. В ряд с зеленоглазой какой-то белобрысенький. Глаза враскос, уши пенечками, как есть заяц. А одежа на нем — уму помраченье. Этому золота-то мало показалось, так он, слышь-ко, на обую камни насадил. Да такие сильные, что, может, в десять лет один такой найдут. Сразу видать — заводчик это. Лопочет тот заяц зеленоглазой-то, а она хоть бы бровью повела, будто его вовсе нет. Танюшка глядит на эту барыню, дивится на нее и только тут заметила: — Ведь каменья-то на ней тятины! — сойкала Танюшка, и ничего не стало. А женщина та посмеивается: — Не доглядела, доченька! Не тужи, по времени доглядишь. Танюшка, конечно, доспрашивается — где это такое помещение? — А это, — говорит, — царский дворец. Та самая палатка, коя здешним малахитом изукрашена. Твой покойный отец его добывал-то. — А это кто в тятиных уборах и какой это с ней заяц? — Ну, этого не скажу, сама скоро узнаешь. В тот же день, как пришла Настасья домой, эта женщина собираться в дорогу стала. Поклонилась низенько хозяйке, подала Танюшке узелок с шелками да бисером, потом достала пуговку махоньку. То ли она из стекла, то ли из дурмашка на простую грань обделана, Подает ее Танюшке да и говорит: — Прими-ко, доченька, от меня памятку. Как что забудешь по работе либо трудный случай подойдет, погляди на эту пуговку. Тут тебе ответ и будет. Сказала так-то и ушла. Только ее и видели. С той поры Танюшка и стала мастерицей, а уж в годы входить стала, вовсе невестой глядит. Заводские парни о Настасьины окошки глаза обмозолили, а подступить к Танюшке боятся. Вишь, неласковая она, невеселая, да и за крепостного где же вольная пойдет. Кому охота петлю надевать? В барском доме тоже проведали про Танюшку из-за мастерства-то ее. Подсылать к ней стали. Лакея помоложе да поладнее оденут по-господски, часы с цепочкой дадут и пошлют к Танюшке, будто за делом каким. Думают, не обзарится ли девка на экого молодца. Тогда ее обратать можно. Толку все ж таки не выходило. Скажет Танюшка что по делу, а другие разговоры того лакея безо внимания. Надоест, так еще надсмешку подстроит: — Ступай-ко, любезный, ступай! Ждут ведь. Боятся, поди, как бы у тебя часы потом не изошли и цепка не помедела. Вишь, без привычки-то как ты их мозолишь. Ну, лакею или другому барскому служке эти слова, как собаке кипяток. Бежит, как ошпаренный, фырчит про себя: — Разве это девка? Статуя каменная, зеленоглазая! Такую ли найдем! Фырчит так-то, а самого уж захлестнуло. Которого пошлют, забыть не может Танюшкину красоту. Как привороженного к тому месту тянет — хоть мимо пройти, в окошко поглядеть. По праздникам чуть не всему заводскому холостяжнику дело на той улице. Дорогу у самых окошек проторили, а Танюшка и не глядит. Соседки уж стали Настасью корить: — Что это у тебя Татьяна шибко высоко себя повела? Подружек у ней нет, на парней глядеть не хочет. Царевича-королевича ждет аль в Христовы невесты ладится? Настасья на эти покоры только вздыхает: — Ой, бабоньки, и сама не ведаю. И так-то у меня девка мудреная была, а колдунья эта проходящая вконец ее извела. Станешь ей говорить, а она уставится на свою колдовскую пуговку и молчит. Так бы и выбросила эту проклятую пуговку, да по делу она дочке на пользу. Как шелка переменить или что, так в пуговку и глядит. Казала и мне, да у меня, видно, глаза тупы стали, не вижу. Налупила бы девку, да, вишь, она у нас старательница. Почитай, ее работой только и живем. Думаю-думаю так-то и зареву. Ну, тогда она скажет: «Мамонька, ведь знаю я, что тут моей судьбы нет. То никого и не привечаю и на игрища не хожу. Что зря людей в тоску вгонять? А что под окошком сижу, так работа моя того требует. За что на меня приходишь? Что я худого сделала?» Вот и ответь ей! Ну, жить все ж таки ладно стали. Танюшкино рукоделие на моду пошло. Не то что в заводе аль в нашем городе, по другим местам про него узнали, заказы посылают и деньги платят немалые. Доброму мужику впору столько-то заработать. Только тут беда их и пристигла — пожар случился. А ночью дело было. Пригон, завозня, лошадь, корова, снасть всякая — все сгорело. С тем только и остались, в чем выскочили. Шкатулку, однако, Настасья выхватила, успела-таки. На другой день и говорит: — Видно, край пришел — придется продать шкатулку. Сыновья в один голос: — Продавай, мамонька. Не продешеви только. Танюшка украдкой на пуговку поглядела, а там зеленоглазая маячит — пущай продают. Горько стало Танюшке, а что поделаешь? Все равно уйдет отцова памятка будет у этой зеленоглазой. Вздохнула и говорит: — Продавать так продавать. — И даже не стала на прощанье те камни глядеть. И то сказать — у соседей приютились, где тут раскладываться. Придумали так — продать-то, а купцы уж тут как тут. Кто, может, сам и поджог подстроил, чтобы шкатулкой завладеть. Тоже ведь народишко-то — ноготок, доцарапается! Видят, — ребята подросли, — больше дают. Пятьсот там, семьсот, один до тысячи дошел. По заводу деньги немалые, можно на их обзавестись. Ну, Настасья запросила все-таки две тысячи. Ходят, значит, к ней, рядятся. Накидывают помаленьку, а сами друг от друга таятся, сговориться меж собой не могут. Вишь, кусок-от такой — ни одному отступиться неохота. Пока они так-то ходили, в Полевую и приехал новый приказчик. Когда ведь они — приказчики-то — подолгу сидят, а в те годы им какой-то перевод случился. Душного козла, который при Степане был, старый барин на Крылатовско за вонь отставил. Потом был Жареной Зад. Рабочие его на болванку посадили. Тут заступил Северьян Убойца. Этого опять Хозяйка Медной горы в пусту породу перекинула. Там еще двое ли, трое каких-то были, а потом и приехал этот. Он, сказывают, из чужестранных земель был, на всяких языках будто говорил, а по-русски похуже. Чисто-то выговаривал одно — пороть. Свысока так, с растяжкой — пороть. О какой недостаче ему заговорят, одно кричит: пороть! Его Паротей и прозвали. На деле этот Паротя не шибко худой был. Он хоть кричал, а вовсе народ на пожарну не гонял. Тамошним охлестышам вовсе и дела не стало. Вздохнул маленько народ при этом Пароте. Тут, вишь, штука-то в чем. Старый барин к той поре вовсе утлый стал, еле ногами перебирал. Он и придумал сына женить на какой-то там графине ли, что ли. Ну, а у этого молодого барина была полюбовница, и он к ей большую приверженность имел. Как делу быть? Неловко все ж таки. Что новые сватовья скажут? Вот старый барин и стал сговаривать ту женщину — сынову-то полюбовницу — за музыканта. У барина же этот музыкант служил. Ребятишек музыке обучал и так разговору чужестранному, как ведется по ихнему положению. — Чем, — говорит, — тебе так-то жить на худой славе, выходи-ко ты замуж. Приданым тебя оделю, а мужа приказчиком в Полевую пошлю. Там дело направлено, пущай только построже народ держит. Хватит, поди, на это толку, что хоть и музыкант. А ты с ним лучше лучшего проживешь в Полевой-то. Первый человек, можно сказать, будешь. Почет тебе, уважение от всякого. Чем плохо? Бабочка сговорная оказалась. То ли она в рассорке с молодым барином была, то ли хитрость поимела. — Давно, — говорит, — об этом мечтание имела, да сказать — не насмелилась. Ну, музыкант, конечно, сперва уперся: — Не желаю, — шибко про нее худа слава, потаскуха вроде. Только барин — старичонка хитрый. Недаром заводы нажил. Живо обломал этого музыканта. Припугнул чем али улестил, либо подпоил — ихнее дело, только вскорости свадьбу справили, и молодые поехали в Полевую. Так вот Паротя и появился в нашем заводе. Недолго только прожил, а так — что зря говорить — человек не вредный. Потом, как Полторы Хари вместо его заступил — из своих заводских, так жалели даже этого Паротю. Приехал с женой Паротя как раз в ту пору, как купцы Настасью обхаживали. Паротина баба тоже видная была. Белая да румяная — одним словом, полюбовница. Небось худую-то бы не взял барин. Тоже, поди, выбирал! Вот эта Паротина жена и прослышала — шкатулку продают. «Дай-ка, — думает, — посмотрю, может, в самом деле стоящее что». Живехонько срядилась и прикатила к Настасье. Им ведь лошадки-то заводские завсегда готовы! — Ну-ка, — говорит, — милая, покажи, какие такие камешки продаешь? Настасья достала шкатулку, показывает. У Паротиной бабы и глаза забегали. Она, слышь-ка, в Сан-Петербурге воспитывалась, в заграницах разных с молодым барином бывала, толк в этих нарядах имела. «Что же это, — думает, — такое? У самой царицы эдаких украшений нет, а тут нако — в Полевой, у погорельцев! Как бы только не сорвалась покупочка». — Сколько, — спрашивает, — просишь? Настасья говорит: — Две бы тысячи охота взять. — Ну, милая, собирайся! Поедем ко мне со шкатулкой. Там деньги сполна получишь. Настасья, однако, на это не подалась. — У нас, — говорит, — такого обычая нет, чтобы хлеб за брюхом ходил. Принесешь деньги — шкатулка твоя. Барыня видит — вон какая женщина, — живо скрутилась за деньгами, а сама наказывает: — Ты уж, милая, не продавай шкатулку. Настасья отвечает: — Это будь в надежде. От своего слова не отопрусь. До вечера ждать буду, а дальше моя воля. Уехала Паротина жена, а купцы-то и набежали все разом. Они, вишь, следили. Спрашивают: — Ну, как? — Запродала, — отвечает Настасья. — За сколь? — За две, как назначила. — Что ты, — кричат, — ума решилась али что! В чужие руки отдаешь, а своим отказываешь! — И давай-ко цену набавлять. Ну, Настасья на эту удочку не клюнула. — Это, — говорит, — вам привычное дело в словах вертеться, а мне не доводилось. Обнадежила женщину, и разговору конец! Паротина баба крутехонько обернулась. Привезла деньги, передала из ручки в ручку, подхватила шкатулку и айда домой. Только на порог, а навстречу Танюшка. Она, вишь, куда-то ходила, и вся эта продажа без нее была. Видит — барыня какая-то и со шкатулкой. Уставилась на нее Танюшка — дескать, не та ведь, какую тогда видела. А Паротина жена пуще того воззрилась. — Что за наваждение? Чья такая? — спрашивает. — Дочерью люди зовут, — отвечает Настасья. — Самая как есть наследница шкатулки-то, кою ты купила. Не продала бы, кабы не край пришел. С малолетства любила этими уборами играть. Играет да нахваливает — как-де от них тепло да хорошо. Да что об этом говорить! Что с возу пало — то пропало! — Напрасно, милая, так думаешь, — говорит Паротина баба. — Найду я местичко этим каменьям. — А про себя думает: «Хорошо, что эта зеленоглазая силы своей не чует. Покажись такая в Сан-Петербурге, царями бы вертела. Надо — мой-то дурачок Турчанинов ее не увидал». С тем и разошлись. Паротина жена, как приехала домой, похвасталась: — Теперь, друг любезный, я не то что тобой, и Турчаниновым не понуждаюсь. Чуть что — до свиданья! Уеду в Сан-Петербург либо, того лучше, в заграницу, продам шкатулочку и таких-то мужей, как ты, две дюжины куплю, коли надобность случится. Похвасталась, а показать на себе новокупку все ж таки охота. Ну, как — женщина! Подбежала к зеркалу и первым делом наголовник пристроила. — Ой, ой, что такое! — Терпенья нет — крутит и дерет волосы-то. Еле выпростала. А неймется. Серьги надела — чуть мочки не разорвала. Палец в перстень сунула — заковало, еле с мылом стащила. Муж посмеивается: не таким, видно, носить! А она думает: «Что за штука? Надо в город ехать, мастеру показать. Подгонит как надо, только бы камни не подменил» Сказано — сделано. На другой день с утра укатила. На заводской-то тройке ведь недалеко. Узнала, какой самый надежный мастер, — и к нему. Мастер старый-престарый, а по своему делу дока. Оглядел шкатулку, спрашивает, у кого куплено. Барыня рассказала, что знала. Оглядел еще раз мастер шкатулку, а на камни не взглянул. — Не возьмусь, — говорит, — что хошь давайте. Не здешних это мастеров работа. Нам несподручно с ними тягаться. Барыня, конечно, не поняла, в чем тут закорючка, фыркнула и побежала к другим мастерам. Только все как сговорились: оглядят шкатулку, полюбуются, а на камни не смотрят и от работы наотрез отказываются. Барыня тогда на хитрости пошла, говорит, что эту шкатулку из Сан-Петербурга привезла. Там всё и делали. Ну, мастер, которому она это плела, только рассмеялся. — Знаю, — говорит, -в каком месте шкатулка делана, и про мастера много наслышан. Тягаться с ним всем нашим не по плечу. На одного кого тот мастер подгоняет, другому не подойдет, что хошь делай. Барыня и тут не поняла всего-то, только то и уразумела — неладно дело, боятся кого-то мастера. Припомнила, что старая хозяйка сказывала, будто дочь любила эти уборы на себя надевать. «Не по этой ли зеленоглазой подгонялись? Вот беда-то!» Потом опять переводит в уме: «Да мне-то что! Продам какой ни есть богатой дуре. Пущай мается, а денежки у меня будут!» С этим и уехала в Полевую. Приехала, а там новость: весточку получили — старый барин приказал долго жить. Хитренько с Паротей-то он устроил, а смерть его перехитрила — взяла и стукнула. Сына так и не успел женить, и он теперь полным хозяином стал. Через малое время Паротина жена получила писемышко. Так и так, моя любезная, по вешней воде приеду на заводах показаться и тебя увезу, а музыканта твоего куда-нибудь законопатим. Паротя про это как-то узнал, шум-крик поднял. Обидно, вишь, ему перед народом-то. Как-никак приказчик, а тут вон что — жену отбирают. Сильно выпивать стал. Со служащими, конечно. Они рады стараться на даровщинку-то. Вот раз пировали. Кто-то из этих запивох и похвастай: — Выросла-де у нас в заводе красавица, другую такую не скоро сыщешь. Паротя и спрашивает: — Чья такая? В котором месте живет? Ну, ему рассказали и про шкатулку помянули — в этой-де семье ваша жена шкатулку покупала. Паротя и говорит: — Поглядеть бы, — а у запивох и заделье нашлось. — Хоть сейчас пойдем — осведетельствовать, ладно ли они новую избу поставили. Семья хоть из вольных, а на заводской земле живут. В случае чего и прижать можно. Пошли двое ли, трое с этим Паротей. Цепь притащили, давай промер делать, не зарезалась ли Настасья в чужую усадьбу, выходят ли вершки меж столбами. Подыскиваются, одним словом. Потом заходят в избу, а Танюшка как раз одна была. Глянул на нее Паротя и слова потерял. Ну, ни в каких землях такой красоты не видывал. Стоит как дурак, а она сидит — помалкивает, будто ее дело не касается. Потом отошел малость Паротя, стал спрашивать; — Что поделываете? Танюшка говорит: — По заказу шью, — и работу свою показала. — Мне, — говорит Паротя, — можно заказ сделать? — Отчего же нет, коли в цене сойдемся. — Можете, — спрашивает опять Паротя, — мне с себя портрет шелками вышить? Танюшка потихоньку на пуговку поглядела, а там зеленоглазая ей знак подает — бери заказ! — и на себя пальцем указывает. Танюшка и отвечает: — Свой патрет не буду, а есть у меня на примете женщина одна в дорогих каменьях, в царицыном платье, эту вышить могу. Только недешево будет стоить такая работа. — Об этом, — говорит, — не сумлевайтесь, хоть сто, хоть двести рублей заплачу, лишь бы сходственность с вами была. — В лице, — отвечает, — сходственность будет, а одежа другая. Срядились за сто рублей. Танюшка и срок назначила — через месяц. Только Паротя нет-нет и забежит, будто о заказе узнать, а у самого вовсе не то на уме. Тоже обохмурило его, а Танюшка ровно и вовсе не замечает. Скажет два-три слова, и весь разговор. Запивохи-то Паротины подсмеиваться над ним стали: — Тут-де не отломится. Зря сапоги треплешь! Ну вот, вышила Танюшка тот портрет. Глядит Паротя — боже мой! Да ведь это она самая и есть, одежой да каменьями изукрашенная. Подает, конечно, три сотенных билета, только Танюшка два-то не взяла. — Не привычны, — говорит, — мы подарки принимать. Трудами кормимся. Прибежал Паротя домой, любуется на портрет, а от жены впотай держит. Пировать меньше стал, в заводское дело вникать мало-мало начал. Весной приехал на заводы молодой барин. В Полевую прикатил. Народ согнали, молебен отслужили, и потом в господском доме тонцы-звонцы пошли. Народу тоже две бочки вина выкатили — помянуть старого, проздравить нового барина. Затравку, значит, сделали. На это все Турчаниновы мастера были. Как зальешь господскую чарку десятком своих, так и невесть какой праздник покажется, а на поверку выйдет — последние копейки умыл и вовсе ни к чему. На другой день народ на работу, а в господском дому опять пир. Да так и пошло. Поспят сколько да опять за гулянку. Ну, там, на лодках катаются, на лошадях в лес ездят, на музыках бренчат, да мало ли. А Паротя все время пьяной. Нарочно к нему барин самых залихватских питухов поставил — накачивай-де до отказу! Ну, те и стараются новому барину подслужиться. Паротя хоть пьяной, а чует, к чему дело клонится. Ему перед гостями неловко. Он и говорит за столом, при всех: — Это мне безо внимания, что барин Турчанинов хочет у меня жену увезти. Пущай повезет! Мне такую не надо. У меня вот кто есть! — Да и достает из кармана тот шелковый портрет. Все так и ахнули, а Паротина баба и рот закрыть не может. Барин тоже въелся глазами-то. Любопытно ему стало. — Кто такая? — спрашивает. Паротя знай похохатывает: — Полон стол золота насыпь — и то не скажу! Ну, а как не скажешь, коли заводские сразу Танюшку признали. Один перед другим стараются — барину объясняют. Паротина баба руками-ногами: — Что вы! Что вы! Околесицу этаку городите! Откуда у заводской девки платье такое да еще каменья дорогие? А портрет этот муж из-за границы привез. Еще до свадьбы мне показывал. Теперь с пьяных-то глаз мало ли что сплетет. Себя скоро помнить не будет. Ишь, опух весь! Паротя видит, что жене шибко не мило, он и давай чехвостить: — Страмина ты, страмина! Что ты косоплетки плетешь, барину в глаза песком бросаешь! Какой я тебе портрет показывал? Здесь мне его шили. Та самая девушка, про которую они вон говорят. Насчет платья — лгать не буду — не знаю. Платье какое хошь надеть можно. А камни у них были. Теперь у тебя в шкапу заперты. Сама же их купила за две тысячи, да надеть не смогла. Видно, не подходит корове черкасско седло. Весь завод про покупку-то знает! Барин как услышал про камни, так сейчас же: — Ну-ко, покажи! Он, слышь-ко, малоуменький был, мотоватый. Однем словом, наследник. К камням-то сильное пристрастие имел. Щегольнуть ему было нечем, — как говорится, ни росту, ни голосу, — так хоть каменьями. Где ни прослышит про хороший камень, сейчас купить ладится. И толк в камнях знал, даром что не шибко умный. Паротина баба видит — делать нечего, — принесла шкатулку. Барин взглянул и сразу: — Сколько? Та и бухнула вовсе неслыханно. Барин рядиться. На половине сошлись, и заемную бумагу барин подписал: не было, вишь, денег-то с собой. Поставил барин перед собой шкатулку на стол да и говорит: — Позовите-ко эту девку, про которую разговор. Сбегали за Танюшкой. Она ничего, сразу пошла, — думала, заказ какой большой. Приходит в комнату, а там народу полно и посредине тот самый заяц, которого она тогда видела. Перед этим зайцем шкатулка — отцово подаренье. Танюшка сразу признала барина и спрашивает: — Зачем звали? Барин и слова сказать не может. Уставился на нее да и все. Потом все ж таки нашел разговор: — Ваши камни? — Были наши, теперь вон ихние, — и показала на Паротину жену. — Мои теперь, — похвалился барин. — Это дело ваше. — А хошь, подарю обратно? — Отдаривать нечем. — Ну, а примерить на себя ты их можешь? Взглянуть мне охота, как эти камни на человеке придутся. — Это, — отвечает Танюшка, — можно. Взяла шкатулку, разобрала уборы, — привычно дело, — и живо их к месту пристроила. Барин глядит и только ахает. Ах да ах, больше и речей нет. Танюшка постояла в уборе-то и спрашивает: — Поглядели? Будет? Мне ведь не от простой поры тут стоять — работа есть. Барин тут при всех и говорит: — Выходи за меня замуж. Согласна? Танюшка только усмехнулась: — Не под стать бы ровно барину такое говорить. — Сняла уборы и ушла. Только барин не отстает. На другой день свататься приехал. Просит-молит Настасью-то: отдай за меня дочь. Настасья говорит: — Я с нее воли не снимаю, как она хочет, а по-моему — будто не подходит. Танюшка слушала-слушала да и молвит: — Вот что, не то... Слышала я, будто в царском дворце есть палата, малахитом тятиной добычи обделанная. Вот если ты в этой палате царицу мне покажешь — тогда выйду за тебя замуж. Барин, конечно, на все согласен. Сейчас же в Сам-Петербурх стал собираться и Танюшку с собой зовет — лошадей, говорит, тебе предоставлю. А Танюшка отвечает: — По нашему-то обряду и к венцу на жениховых лошадях невеста не ездит, а мы ведь еще никто. Потом уж об этом говорить будем, как ты свое обещанье выполнишь. — Когда же, — спрашивает, — ты в Сам-Петербурхе будешь? — К Покрову, — говорит, — непременно буду. Об этом не сумлевайся, а пока уезжай отсюда. Барин уехал, Паротину жену, конечно, не взял, не глядит даже на нее. Как домой в Сан-Петербург приехал, давай по всему городу славить про камни и про свою невесту. Многим шкатулку-то показывал. Ну, сильно залюбопытствовали невесту посмотреть. К осени-то барин квартиру Танюшке приготовил, платьев всяких навез, обувь, а она весточку и прислала, — тут она, живет у такой-то вдовы на самой окраине. Барин, конечно, сейчас же туда: — Что вы! Мысленное ли дело тут проживать? Квартирка приготовлена, первый сорт! А Танюшка отвечает: — Мне и здесь хорошо. Слух про каменья да турчаниновску невесту и до царицы дошел. Она и говорит: — Пущай-ка Турчанинов покажет мне свою невесту. Что-то много про нее врут. Барин к Танюшке, — дескать, приготовиться надо. Наряд такой сшить, чтобы во дворец можно, камни из малахитовой шкатулки надеть. Танюшка отвечает: — О наряде не твоя печаль, а камни возьму на подержание. Да, смотри, не вздумай за мной лошадей посылать. На своих буду. Жди только меня у крылечка, во дворце-то. Барин думает, — откуда у ней лошади? Где платье дворцовское? — а спрашивать все ж таки не насмелился. Вот стали во дворец собираться. На лошадях все подъезжают, в шелках да бархатах. Турчанинов барин спозаранку у крыльца вертится — невесту свою поджидает. Другим тоже любопытно на нее поглядеть, — тут же остановились. А Танюшка надела каменья, подвязалась платочком по-заводски, шубейку свою накинула и идет себе потихонечку. Ну, народ — откуда такая? — валом за ней валит. Подошла Танюшка ко дворцу, а царские лакеи не пущают — не дозволено, говорят, заводским-то. Турчанинов барин издаля Танюшку завидел, только ему перед своими-то стыдно, что его невеста пешком, да еще в экой шубейке, он взял да и спрятался. Танюшка тут распахнула шубейку, лакеи глядят — платье-то! У царицы такого нет! — сразу пустили. А как Танюшка сняла платочек да шубейку, все кругом сахнули: — Чья такая? Каких земель царица? А барин Турчанинов тут как тут. — Моя невеста, — говорит. Танюшка эдак строго на него поглядела: — Это еще вперед поглядим! Пошто ты меня обманул — у крылечка не дождался? Барин туда-сюда, — оплошка-де вышла. Извини, пожалуйста. Пошли они в палаты царские, куда было велено. Глядит Танюшка — не то место. Еще строже спросила Турчанинова барина: — Это еще что за обман? Сказано тебе, что в той палате, которая малахитом тятиной работы обделана! — И пошла по дворцу-то, как дома. А сенаторы, генералы и протчи за ней. — Что, дескать, такое? Видно, туда велено. Народу набралось полным-полно, и все глаз с Танюшки не сводят, а она стала к самой малахитовой стенке и ждет. Турчанинов, конечно, тут же. Лопочет ей, что ведь неладно, не в этом помещенье царица дожидаться велела. А Танюшка стоит спокойненько, хоть бы бровью повела, будто барина вовсе нет. Царица вышла в комнату-то, куда назначено. Глядит — никого нет. Царицыны наушницы и доводят — турчаниновская невеста всех в малахитову палату увела. Царица поворчала, конечно, — что за самовольство! Запотопывала ногами-то. Осердилась, значит, маленько. Приходит царица в палату малахитову. Все ей кланяются, а Танюшка стоит — не шевельнется. Царица и кричит: — Ну-ко, показывайте мне эту самовольницу — турчаниновску невесту! Танюшка это услышала, вовсе брови свела, говорит барину: — Это еще что придумал! Я велела мне царицу показать, а ты подстроил меня ей показывать. Опять обман! Видеть тебя больше не хочу! Получи свои камни! С этим словом прислонилась к стенке малахитовой и растаяла. Только и осталось, что на стенке камни сверкают, как прилипли к тем местам, где голова была, шея, руки. Все, конечно, перепугались, а царица в беспамятстве на пол брякнула. Засуетились, поднимать стали. Потом, когда суматоха поулеглась, приятели и говорят Турчанинову: — Подбери хоть камни-то! Живо разворуют. Не како-нибудь место — дворец! Тут цену знают! Турчанинов и давай хватать те каменья. Какой схватит, тот у него и свернется в капельку. Ина капля чистая, как вот слеза, ина желтая, а то опять, как кровь, густая. Так ничего и не собрал. Глядит — на полу пуговка валяется. Из бутылочного стекла, на простую грань. Вовсе пустяковая. С горя он и схватил ее. Только взял в руку, а в этой пуговке, как в большом зеркале, зеленоглазая красавица в малахитовом платье, вся дорогими каменьями изукрашенная, хохочет-заливается: — Эх ты, полоумный косой заяц! Тебе ли меня взять! Разве ты мне пара? Барин после этого и последний умишко потерял, а пуговку не бросил. Нет-нет и поглядит в нее, а там все одно: стоит зеленоглазая, хохочет и обидные слова говорит. С горя барин давай-ко пировать, долгов наделал, чуть при нем наши-то заводы с молотка не пошли. А Паротя, как его отстранили, по кабакам пошел. До ремков пропился, а портрет тот шелковый берег. Куда этот патрет потом девался — никому не известно. Не поживилась и Паротина жена: поди-ка, получи по заемной бумаге, коли все железо и медь заложены! Про Танюшку с той поры в нашем заводе ни слуху ни духу. Как не было. Погоревала, конечно, Настасья, да тоже не от силы. Танюшка-то, вишь, хоть радетельница для семьи была, а все Настасье как чужая. И то сказать, парни у Настасьи к тому времени выросли. Женились оба. Внучата пошли. Народу в избе густенько стало. Знай поворачивайся — за тем догляди, другому подай... До скуки ли тут! Холостяжник — тот дольше не забывал. Все под Настасьиными окошками топтался. Поджидали, не появится ли у окошечка Танюшка, да так и не дождались. Потом, конечно, оженились, а нет-нет и помянут: — Вот-де какая у нас в заводе девка была! Другой такой в жизни не увидишь. Да еще после этого случаю заметочка вышла. Сказывали, будто Хозяйка Медной горы двоиться стала: сразу двух девиц в малахитовых платьях люди видали. {П. Бажов @ Из дзоридз @ беллетристика @ П. Бажов. Сказъяс @ 1953 @} Каменный цветок. Не одни мраморски на славе были по каменному-то делу. Тоже и в наших заводах, сказывают, это мастерство имели. Та только различка, что наши больше с малахитом вожгались, как его было довольно, и сорт — выше нет. Вот из этого малахиту и выделывали подходяще. Такие, слышь-ко, штучки, что диву дашься: как ему помогло. Был в ту пору мастер Прокопьич. По этим делам первый. Лучше его никто не мог. В пожилых годах был. Вот барин и велел приказчику поставить к этому Прокопьичу парнишек на выучку. — Пущай-де переймут все до тонкости. Только Прокопьич, — то ли ему жаль было расставаться со своим мастерством, то ли еще что, — учил шибко худо. Все у него с рывка да с тычка. Насадит парнишке по всей голове шишек, уши чуть не оборвет да и говорит приказчику: — Не гож этот... Глаз у него неспособный, рука не несет. Толку не выйдет. Приказчику, видно, заказано было ублаготворять Прокопьича. — Не гож, так не гож... Другого дадим... — И нарядит другого парнишку. Ребятишки прослышали про эту науку... Спозаранку ревут, как бы к Прокопьичу не попасть. Отцам-матерям тоже не сладко родного дитенка на зряшную муку отдавать, — выгораживать стали свои-то, кто как мог. И то сказать, нездорово это мастерство, с малахитом-то. Отрава чистая. Вот и оберегаются люди. Приказчик все ж таки помнит баринов наказ — ставит Прокопьичу учеников. Тот по своему порядку помытарит парнишку да и сдаст обратно приказчику. — Не гож этот... Приказчик взъедаться стал: — До какой поры это будет? Не гож да не гож, когда гож будет? Учи этого... Прокопьич, знай, свое: — Мне что... Хоть десять годов учить буду, а толку из этого парнишки не будет... — Какого тебе еще? — Мне хоть и вовсе не ставь, — об этом не скучаю... Так вот и перебрали приказчик с Прокопьичем много ребятишек, а толк один: на голове шишки, а в голове — как бы убежать. Нарочно которые портили, чтобы Прокопьич их прогнал. Вот так-то и дошло дело до Данилки Недокормыша. Сиротка круглый был этот парнишечко. Годов двенадцати, поди, тогда, а то и более. На ногах высоконький, а худой-расхудой, в чем душа держится. Ну, а с лица чистенький. Волосенки кудрявеньки, глазенки голубенькие. Его и взяли сперва в казачки при господском доме: табакерку, платок подать, сбегать куда и прочее. Только у этого сиротки дарованья к такому делу не оказалось. Другие парнишки на таких-то местах вьюнами вьются. Чуть что — на вытяжку: что прикажете? А этот Данилко забьется куда в уголок, уставится глазами на картину какую, а то на украшенье, да и стоит. Его кричат, а он и ухом не ведет. Били, конечно, поначалу-то, потом рукой махнули: — Блаженный какой-то! Тихоход! Из такого хорошего слуги не выйдет. На заводскую работу либо в гору все ж таки не отдали — шибко жидко место, на неделю не хватит. Поставил его приказчик в подпаски. И тут Данилко не вовсе гож пришелся. Парнишечко ровно старательный, а все у него оплошка выходит. Все будто думает о чем-то. Уставится глазами на травинку, а коровы-то — вон где! Старый пастух ласковый попался, жалел сиротку, и тот временем ругался: — Что только из тебя, Данилко, выйдет? Погубишь ты себя, да и мою старую спину под бой подведешь. Куда это годится? О чем хоть думка-то у тебя? — Я и сам, дедко, не знаю... Так... ни о чем... Засмотрелся маленько. Букашка по листочку ползла. Сама сизенька, а из-под крылышек у ней желтенько выглядывает, а листок широконький... По краям зубчики, вроде оборочки выгнуты. Тут потемнее показывает, а середка зеленая-презеленая, ровно ее сейчас выкрасили... А букашка-то и ползет... — Ну, не дурак ли ты, Данилко? Твое ли дело букашек разбирать? Ползет она — и ползи, а твое дело за коровами глядеть. Смотри у меня, выбрось эту дурь из головы, не то приказчику скажу! Одно Данилушке далось. На рожке он играть научился — куда старику! Чисто на музыке какой. Вечером, как коров пригонят, девки-бабы просят: — Сыграй, Данилушко, песенку. Он и начнет наигрывать. И песни все незнакомые. Не то лес шумит, не то ручей журчит, пташки на всякие голоса перекликаются, а хорошо выходит. Шибко за те песенки стали женщины привечать Данилушку. Кто пониточек починит, кто холста на онучи отрежет, рубашонку новую сошьет. Про кусок и разговору нет, — каждая норовит дать побольше да послаще. Старику пастуху тоже Данилушковы песни по душе пришлись. Только и тут маленько неладно выходило. Начнет Данилушко наигрывать и все забудет, ровно и коров нет. На этой игре и пристигла его беда. Данилушко, видно, заигрался, а старик задремал по малости. Сколько-то коровенок у них и отбилось. Как стали на выгон собирать, глядят — той нет, другой нет. Искать кинулись, да где тебе. Пасли около Ельничной... Самое тут волчье место, глухое... Одну только коровенку и нашли. Пригнали стадо домой... Так и так — обсказали. Ну, из завода тоже побежали — поехали на розыски, да не нашли. Расправа тогда, известно, какая была. За всякую вину спину кажи. На грех еще одна-то корова из приказчичьего двора была. Тут и вовсе спуску не жди. Растянули сперва старика, потом и до Данилушки дошло, а он худенький да тощенький. Господский палач оговорился даже. — Экой-то, — говорит, — с одного разу сомлеет, а то и вовсе душу выпустит. Ударил все ж таки — не пожалел, а Данилушко молчит. Палач его вдругорядь — молчит, втретьи — молчит. Палач тут и расстервенился, давай полысать со всего плеча, а сам кричит: — Я тебя, молчуна, доведу... Дашь голос... Дашь! Данилушко дрожит весь, слезы каплют, а молчит. Закусил губенку-то и укрепился. Так и сомлел, а словечка от него не слыхали. Приказчик, — он тут же, конечно, был, — удивился: — Какой еще терпеливый выискался! Теперь знаю, куда его поставить, коли живой останется. Отлежался-таки Данилушко. Бабушка Вихориха его на ноги поставила. Была, сказывают, старушка такая. Заместо лекаря по нашим заводам на большой славе была. Силу в травах знала: которая от зубов, которая от надсады, которая от ломоты... Ну, все как есть. Сама те травы собирала в самое время, когда какая трава полную силу имела. Из таких трав да корешков настойки готовила, отвары варила да с мазями мешала. Хорошо Данилушке у этой бабушки Вихорихи пожилось. Старушка, слышь-ко, ласковая да словоохотливая, а трав, да корешков, да цветков всяких у ней насушено да навешено по всей избе. Данилушко к травам-то любопытен — как эту зовут? где растет? какой цветок? Старушка ему и рассказывает. Раз Данилушко и спрашивает: — Ты, бабушка, всякий цветок в наших местах знаешь? — Хвастаться, — говорит, — не буду, а все будто знаю, какие открытые-то. — А разве, — спрашивает, — еще не открытые бывают? — Есть, — отвечает, — и такие. Папору вот слыхал? Она будто цветет на Иванов день. Тот цветок колдовской. Клады им открывают. Для человека вредный. На разрыв-траве цветок — бегучий огонек. Поймай его — и все тебе затворы открыты. Воровской это цветок. А то еще каменный цветок есть. В малахитовой горе будто растет. На змеиный праздник полную силу имеет. Несчастный тот человек, который каменный цветок увидит. — Чем, бабушка, несчастный? — А это, дитенок, я и сама не знаю. Так мне сказывали. Данилушко у Вихорихи, может, и подольше бы пожил, да приказчиковы вестовщики углядели, что парнишко маломало ходить стал, и сейчас к приказчику. Приказчик Данилушку призвал да и говорит: — Иди-ко теперь к Прокопьичу — малахитному делу обучаться. Самая там по тебе работа. Ну, что сделаешь? Пошел Данилушко, а самого еще ветром качает. Прокопьич поглядел на него да и говорит: — Еще такого недоставало. Здоровым парнишкам здешняя учеба не по силе, а с такого что взыщешь — еле живой стоит. Пошел Прокопьич к приказчику: — Не надо такого. Еще ненароком убьешь — отвечать придется. Только приказчик — куда тебе, слушать не стал: — Дано тебе — учи, не рассуждай! Он — этот парнишка — крепкий. Не гляди, что жиденький. — Ну, дело ваше, — говорит Прокопьич, — было бы сказано. Буду учить, только бы к ответу не потянули. — Тянуть некому. Одинокий этот парнишка, что хочешь с ним делай, — отвечает приказчик. Пришел Прокопьич домой, а Данилушко около станочка стоит, досочку малахитовую оглядывает. На этой досочке зарез сделан — кромку отбить. Вот Данилушко на это место уставился и головенкой покачивает. Прокопьичу любопытно стало, что этот новенький парнишка тут разглядывает. Спросил строго, как по его правилу велось: — Ты это что? Кто тебя просил поделку в руки брать? Что тут доглядываешь? Данилушко и отвечает: — На мой глаз, дедушко, не с этой стороны кромку отбивать надо. Вишь, узор тут, а его и срежут. Прокопьич закричал, конечно: — Что? Кто ты такой? Мастер? У рук не бывало, а судишь? Что ты понимать можешь? — То и понимаю, что эту штуку испортили, — отвечает Данилушко. — Кто испортил? а? Это ты, сопляк, мне — первому мастеру!.. Да я тебе такую порчу покажу... жив не будешь! Пошумел так-то, покричал, а Данилушку пальцем не задел. Прокопьич-то, вишь, сам над этой досочкой думал — с которой стороны кромку срезать. Данилушко своим разговором в самую точку попал. Прокричался Прокопьич и говорит вовсе уж добром: — Ну-ко, ты, мастер явленый, покажи, как по-твоему сделать? Данилушко и стал показывать да рассказывать: — Вот бы какой узор вышел. А того бы лучше — пустить досочку поуже, по чистому полю кромку отбить, только бы сверху плетешок малый оставить. Прокопьич знай покрикивает: — Ну-ну... Как же! Много ты понимаешь. Накопил — не просыпь! — А про себя думает: «Верно парнишка говорит. Из такого, пожалуй, толк будет. Только учить-то его как? Стукни разок — он и ноги протянет». Подумал так да и спрашивает: — Ты хоть чей, экий ученый? Данилушко и рассказал про себя. Дескать, сирота. Матери не помню, а про отца и вовсе не знаю, кто был. Кличут Данилкой Недокормышем, а как отчество и прозванье отцовское — про то не знаю. Рассказал, как он в дворне был и за что его прогнали, как потом лето с коровьим стадом ходил, как под бой попал. Прокопьич пожалел: — Не сладко, гляжу, тебе, парень, житьишко-то задалось, а тут еще ко мне попал. У нас мастерство строгое. Потом будто рассердился, заворчал: — Ну, хватит, хватит! Вишь разговорчивый какой! Языком-то — не руками — всяк бы работал. Целый вечер лясы да балясы! Ученичок тоже! Погляжу вот завтра, какой у тебя толк. Садись ужинать, да и спать пора. Прокопьич одиночкой жил. Жена-то у него давно умерла. Старушка Митрофановна из соседей снаходу у него хозяйство вела. Утрами ходила постряпать, сварить чего, в избе прибрать, а вечером Прокопьич сам управлял, что ему надо. Поели, Прокопьич и говорит: — Ложись вон тут на скамеечке! Данилушко разулся, котомку свою под голову, понитком закрылся, поежился маленько, — вишь, холодно в избе-то было по осеннему времени, — все-таки вскорости уснул. Прокопьич тоже лег, а уснуть не мог: все у него разговор о малахитовом узоре из головы нейдет. Ворочался-ворочался, встал, зажег свечку да и к станку — давай эту малахитову досочку так и сяк примерять. Одну кромку закроет, другую... прибавит поле, убавит. Так поставит, другой стороной повернет, и все выходит, что парнишка лучше узор понял. — Вот тебе и Недокормышек! — дивится Прокопьич. — Еще ничем-ничего, а старому мастеру указал. Ну и глазок! Ну и глазок! Пошел потихоньку в чулан, притащил оттуда подушку да большой овчинный тулуп. Подсунул подушку Данилушке под голову, тулупом накрыл: — Спи-ко, глазастый! А тот и не проснулся, повернулся только на другой бочок, растянулся под тулупом-то — тепло ему стало, — и давай насвистывать носом полегоньку. У Прокопьича своих ребят не было, этот Данилушко и припал ему к сердцу. Стоит мастер, любуется, а Данилушко знай посвистывает, спит себе спокойненько. У Прокопьича забота — как бы этого парнишку хорошенько на ноги поставить, чтоб не такой тощий да нездоровый был. — С его ли здоровьишком нашему мастерству учиться. Пыль, отрава, — живо зачахнет. Отдохнуть бы ему сперва, подправиться, потом учить стану. Толк, видать, будет. На другой день и говорит Данилушке: — Ты спервоначалу по хозяйству помогать будешь. Такой у меня порядок заведен. Понял? Для первого разу сходи за калиной. Ее иньями прихватило, — в самый раз она теперь на пироги. Да, гляди, не ходи далеко-то. Сколь наберешь — то и ладно. Хлеба возьми полишку, — естся в лесу-то, — да еще к Митрофановне зайди. Говорил ей, чтоб тебе пару яичек испекла да молока в туесочек плеснула. Понял? На другой день опять говорит: — Поймай-ко мне щегленка поголосистее да чечетку побойчее. Гляди, чтобы к вечеру были. Понял? Когда Данилушко поймал и принес, Прокопьич говорит: — Ладно, да не вовсе. Лови других. Так и пошло. На каждый день Прокопьич Данилушке работу дает, а все забава. Как снег выпал, велел ему с соседом за дровами ездить — пособишь-де. Ну, а какая подмога! Вперед на санях сидит, лошадью правит, а назад за возом пешком идет. Промнется так-то, поест дома да спит покрепче. Шубу ему Прокопьич справил, шапку теплую, рукавицы, пимы на заказ скатали. Прокопьич, видишь, имел достаток. Хоть крепостной был, а по оброку ходил, зарабатывал маленько. К Данилушке-то он крепко прилип. Прямо сказать, за сына держал. Ну, и не жалел для него, а к делу своему не подпускал до времени. В хорошем-то житье Данилушко живо поправляться стал и к Прокопьичу тоже прильнул. Ну, как! — понял Прокопьичеву заботу, в первый раз так-то пришлось пожить. Прошла зима. Данилушке и вовсе вольготно стало. То он на пруд, то в лес. Только и к мастерству Данилушко присматривался. Прибежит домой, и сейчас же у них разговор. То, другое Прокопьичу расскажет да и спрашивает — это что да это как? Прокопьич объяснит, на деле покажет. Данилушко примечает. Когда и сам примется: «Ну-ко, я...» Прокопьич глядит, поправит, когда надо, укажет, как лучше. Вот как-то раз приказчик и углядел Данилушку на пруду. Спрашивает своих-то вестовщиков: — Это чей парнишка? Который день его на пруду вижу... По будням с удочкой балуется, а уж не маленький... Кто-то его от работы прячет... Узнали вестовщики, говорят приказчику, а он не верит. — Ну-ка, — говорит, — тащите парнишку ко мне, сам дознаюсь. Привели Данилушку. Приказчик спрашивает: — Ты чей? Данилушко и отвечает: — В ученье, дескать, у мастера по малахитному делу. Приказчик тогда хвать его за ухо: — Так-то ты, стервец, учишься! — Да за ухо и повел к Прокопьичу. Тот видит — неладно дело, давай выгораживать Данилушку: — Это я сам его послал окуньков половить. Сильно о свеженьких-то окуньках скучаю. По нездоровью моему другой еды принимать не могу. Вот и велел парнишке половить. Приказчик не поверил. Смекнул тоже, что Данилушко вовсе другой стал: поправился, рубашонка на нем добрая, штанишки тоже и на ногах сапожнешки. Вот и давай проверку Данилушке делать: — Ну-ко, покажи, чему тебя мастер выучил? Данилушко запончик надел, подошел к станку и давай рассказывать да показывать. Что приказчик спросит — у него на все ответ готов. Как околтать камень, как распилить, фасочку снять, чем когда склеить, как полер навести, как на медь присадить, как на дерево. Однем словом, все как есть. Пытал-пытал приказчик, да и говорит Прокопьичу: — Этот, видно, гож тебе пришелся? — Не жалуюсь, — отвечает Прокопьич. — То-то, не жалуешься, а баловство разводишь! Тебе его отдали мастерству учиться, а он у пруда с удочкой! Смотри! Таких тебе свежих окуньков отпущу — до смерти не забудешь да и парнишке невесело станет. Погрозился так-то, ушел, а Прокопьич дивуется: — Когда хоть ты, Данилушко, все это понял? Ровно я тебя еще и вовсе не учил. — Сам же, — говорит Данилушко, — показывал да рассказывал, а я примечал. У Прокопьича даже слезы закапали, — до того ему это по сердцу пришлось. — Сыночек, — говорит, — милый, Данилушко... Что еще знаю, все тебе открою... Не потаю... Только с той поры Данилушке не стало вольготного житья. Приказчик на другой день послал за ним и работу на урок стал давать. Сперва, конечно, попроще что: бляшки, какие женщины носят, шкатулочки. Потом с точкой пошло: подсвечники да украшения разные. Там и до резьбы доехали. Листочки да лепесточки, узорчики да цветочки. У них ведь — малахитчиков — дело мешкотное. Пустяковая ровно штука, а сколько он над ней сидит! Так Данилушко и вырос за этой работой. А как выточил зарукавье — змейку из цельного камня, так его и вовсе мастером приказчик признал. Барину об этом отписал: «Так и так, объявился у нас новый мастер по малахитному делу — Данилко Недокормыш. Работает хорошо, только по молодости еще тих. Прикажете на уроках его оставить али, как и Прокопьича, на оброк отпустить?» Работал Данилушко вовсе не тихо, а на диво ловко да скоро. Это уж Прокопьич тут сноровку поимел. Задаст приказчик Данилушке какой урок на пять ден, а Прокопьич пойдет да и говорит: — Не в силу это. На такую работу полмесяца надо. Учится ведь парень. Поторопится — только камень без пользы изведет. Ну, приказчик поспорит сколько, а дней, глядишь, прибавит. Данилушко и работал без натуги. Поучился даже потихоньку от приказчика читать, писать. Так, самую малость, а все ж таки разумел грамоте. Прокопьич ему в этом тоже сноровлял. Когда и сам наладится приказчиковы уроки за Данилушку делать, только Данилушко этого не допускал: — Что ты! Что ты, дяденька! Твое ли дело за меня у станка сидеть! Смотри-ка, у тебя борода позеленела от малахиту, здоровьем скудаться стал, а мне что сделается? Данилушко и впрямь к той поре выправился. Хоть по старинке его Недокормышем звали, а он вон какой! Высокий да румяный, кудрявый да веселый. Одним словом, сухота девичья. Прокопьич уж стал с ним про невест заговаривать, а Данилушко, знай, головой потряхивает: — Не уйдет от нас! Вот мастером настоящим стану, тогда и разговор будет. Барин на приказчиково известие отписал: «Пусть тот Прокопьичев выученик Данилко сделает еще точеную чашу на ножке для моего дому. Тогда погляжу — на оброк отпустить али на уроках держать. Только ты гляди, чтобы Прокопьич тому Данилке не пособлял. Не доглядишь — с тебя взыск будет». Приказчик получил это письмо, призвал Данилушку да и говорит: — Тут, у меня, работать будешь. Станок тебе наладят, камню привезут, какой надо. Прокопьич узнал, запечалился: как так? что за штука? Пошел к приказчику, да разве он скажет... Закричал только: «Не твое дело!» Ну, вот пошел Данилушко работать на ново место, а Прокопьич ему наказывает: — Ты гляди не торопись, Данилушко! Не оказывай себя. Данилушко сперва остерегался. Примеривал да прикидывал больше, да тоскливо ему показалось. Делай не делай, а срок отбывай — сиди у приказчика с утра до ночи. Ну, Данилушко от скуки и сорвался на полную силу. Чаша-то у него живой рукой и вышла из дела. Приказчик поглядел, будто так и надо, да и говорит: — Еще такую же делай! Данилушко сделал другую, потом третью. Вот когда он третью-то кончил, приказчик и говорит: — Теперь не увернешься! Поймал я вас с Прокопьичем. Барин тебе, по моему письму, срок для одной чаши дал, а ты три выточил. Знаю твою силу. Не обманешь больше, а тому старому псу покажу, как потворствовать! Другим закажет! Так об этом и барину написал и чаши все три предоставил. Только барин, — то ли на него умный стих нашел, то ли он на приказчика за что сердит был, — все как есть наоборот повернул. Оброк Данилушке назначил пустяковый, не велел парня от Прокопьича брать — может-де вдвоем скорее придумают что новенькое. При письме чертеж послал. Там тоже чаша нарисована со всякими штуками. По ободку кайма резная, на поясе лента каменная со сквозным узором, на подножке листочки. Одним словом, придумано. А на чертеже барин подписал: «Пусть хоть пять лет просидит, а чтобы такая в точности сделана была». Пришлось тут приказчику от своего слова отступить. Объявил, что барин написал, отпустил Данилушку к Прокопьичу и чертеж отдал. Повеселели Данилушко с Прокопьичем, и работа у них бойчее пошла. Данилушко вскоре за ту новую чашу принялся. Хитрости в ней многое множество. Чуть неладно ударил, — пропала работа, снова начинай. Ну, глаз у Данилушки верный, рука смелая, силы хватит — хорошо идет дело. Одно ему не по нраву — трудности много, а красоты ровно и вовсе нет. Говорил Прокопьичу, а он только удивился: — Тебе-то что? Придумали — значит, им надо. Мало ли я всяких штук выточил да вырезал, а куда они — толком и не знаю. Пробовал с приказчиком поговорить, так куда тебе. Ногами затопал, руками замахал: — Ты очумел? За чертеж большие деньги плачены. Художник, может, по столице первый его делал, а ты пересуживать выдумал! Потом, видно, вспомнил, что барин ему заказывал, — не выдумают ли вдвоем чего новенького, — и говорит: — Ты вот что… делай эту чашу по барскому чертежу, а если другую от себя выдумаешь — твое дело. Мешать не стану. Камня у нас, поди-ко, хватит. Какой надо — такой и дам. Тут вот Данилушке думка и запала. Не нами сказано — чужое охаять мудрости немного надо, а свое придумать — не одну ночку с боку на бок повертишься. Вот Данилушко сидит над этой чашей по чертежу-то, а сам про другое думает. Переводит в голове, какой цветок, какой листок к малахитовому камню лучше подойдет. Задумчивый стал, невеселый. Прокопьич заметил, спрашивает: — Ты, Данилушко, здоров ли? Полегче бы с этой чашей. Куда торопиться? Сходил бы в разгулку куда, а то все сидишь да сидишь. — И то, — говорит Данилушко, — в лес хоть сходить. Не увижу ли, что мне надо. С той поры и стал чуть не каждый день в лес бегать. Время как раз покосное, ягодное. Травы все в цвету. Данилушко остановится где на покосе либо на полянке в лесу и стоит, смотрит. А то опять ходит по покосам да разглядывает траву-то, как ищет что. Людей в ту пору в лесу и на покосах много. Спрашивают Данилушку — не потерял ли чего? Он улыбнется этак невесело да и скажет: — Потерять не потерял, а найти не могу. Ну, которые и запоговаривали: — Неладно с парнем. А он придет домой и сразу к станку, да до утра и сидит, а с солнышком опять в лес да на покосы. Листки да цветки всякие домой притаскивать стал, а все больше из объеди: черемицу да омег, дурман да багульник, да резуны всякие. С лица спал, глаза беспокойные стали, в руках смелость потерял. Прокопьич вовсе забеспокоился, а Данилушко и говорит: — Чаша мне покою не дает. Охота так ее сделать, чтобы камень полную силу имел. Прокопьич давай отговаривать: — На что она тебе далась? Сыты ведь, чего еще? Пущай бары тешатся, как им любо. Нас бы только не задевали. Придумают какой узор — сделаем, а навстречу-то им зачем лезть? Лишний хомут надевать — только и всего. Ну, Данилушко на своем стоит. — Не для барина, — говорит, — стараюсь. Не могу из головы выбросить ту чашу. Вижу, поди ко, какой у нас камень, а мы что с ним делаем? Точим, да режем, да полер наводим и вовсе ни к чему. Вот мне и припало желание так сделать, чтобы полную силу камня самому поглядеть и людям показать. По времени отошел Данилушко, сел опять за ту чашу, по барскому-то чертежу. Работает, а сам посмеивается: — Лента каменная с дырками, каемочка резная... Потом вдруг забросил эту работу. Другое начал. Без передышки у станка стоит. Прокопьичу сказал: — По дурман-цветку свою чашу делать буду. Прокопьич отговаривать принялся. Данилушко сперва и слушать не хотел, потом, дня через три-четыре, как у него какая-то оплошка вышла, и говорит Прокопьичу: — Ну ладно. Сперва барскую чашу кончу, потом за свою примусь. Только ты уж тогда меня не отговаривай... Не могу ее из головы выбросить. Прокопьич отвечает: — Ладно, мешать не стану, — а сам думает: «Уходится парень, забудет. Женить его надо. Вот что! Лишняя дурь из головы вылетит, как семьей обзаведется». Занялся Данилушко чашей. Работы в ней много — в один год не укладешь. Работает усердно, про дурман-цветок не поминает. Прокопьич и стал про женитьбу заговаривать: — Вот хоть бы Катя Летемина — чем не невеста? Хорошая девушка... Похаять нечем. Это Прокопьич-то от ума говорил. Он, вишь, давно заприметил, что Данилушко на эту девушку сильно поглядывал. Ну, и она не отворачивалась. Вот Прокопьич, будто ненароком, и заводил разговор. А Данилушко свое твердит: — Погоди! Вот с чашкой управлюсь. Надоела мне она. Того и гляди — молотком стукну, а он про женитьбу! Уговорились мы с Катей. Подождет она меня. Ну, сделал Данилушко чашу по барскому чертежу. Приказчику, конечно, не сказали, а дома у себя гулянку маленькую придумали сделать. Катя — невеста-то — с родителями пришла, еще которые... из мастеров же малахитных больше. Катя дивится на чашу. — Как, — говорит, — только ты ухитрился узор такой вырезать и камня нигде не обломил! До чего все гладко да чисто обточено! Мастера тоже одобряют: — В аккурат-де по чертежу. Придраться не к чему. Чисто сработано. Лучше не сделать, да и скоро. Так-то работать станешь — пожалуй, нам тяжело за тобой тянуться. Данилушко слушал-слушал да и говорит: — То и горе, что похаять нечем. Гладко да ровно, узор чистый, резьба по чертежу, а красота где? Вон цветок... самый что ни есть плохонький, а глядишь на него — сердце радуется. Ну, а эта чаша кого обрадует? На что она? Кто поглядит, всяк, как вон Катенька, подивится, какой-де у мастера глаз да рука, как у него терпенья хватило нигде камень не обломить. — А где оплошал, — смеются мастера, — там подклеил да полером прикрыл, и концов не найдешь. — Вот-вот... А где, спрашиваю, красота камня? Тут прожилка прошла, а ты на ней дырки сверлишь да цветочки режешь. На что они тут? Порча ведь это камня. А камень-то какой! Первый камень! Понимаете, первый! Горячиться стал. Выпил, видно, маленько. Мастера и говорят Данилушке, что ему Прокопьич не раз говорил: — Камень — камень и есть. Что с ним сделаешь? Наше дело такое — точить да резать. Только был тут старичок один. Он еще Прокопьича и тех — других-то мастеров — учил! Все его дедушком звали. Вовсе ветхий старичоночко, а тоже этот разговор понял да и говорит Данилушке: — Ты, милый сын, по этой половице не ходи! Из головы выбрось! А то попадешь к Хозяйке в горные мастера... — Какие мастера, дедушко? — А такие... в горе живут, никто их не видит... Что Хозяйке понадобится, то они сделают. Случилось мне раз видеть. Вот работа! От нашей, от здешней, на отличку. Всем любопытно стало. Спрашивают, — какую поделку видел. — Да змейку, — говорит, — ту же, какую вы на зарукавье точите. — Ну, и что? Какая она? — От здешних, говорю, на отличку. Любой мастер увидит, сразу узнает — не здешняя работа. У наших змейка, сколь чисто ни выточат, каменная, а тут как есть живая. Хребтик черненький, глазки... Того и гляди — клюнет. Им ведь что! Они цветок каменный видали, красоту поняли. Данилушко, как услышал про каменный цветок, давай спрашивать старика. Тот по совести сказал: Не знаю, милый сын. Слыхал, что есть такой цветок. Видеть его нашему брату нельзя. Кто поглядит, тому белый свет не мил станет. Данилушко на это и говорит: — Я бы поглядел. Тут Катенька, невеста-то его, так и затрепыхалась: — Что ты, что ты, Данилушко! Неуж тебе белый свет наскучил? — да в слезы. Прокопьич и другие мастера сметили дело, давай старого мастера на смех подымать: — Выживаться из ума, дедушко, стал. Сказки сказываешь. Парня зря с пути сбиваешь. Старик разгорячился, по столу стукнул: — Есть такой цветок! Парень правду говорит: камень мы не разумеем. В том цветке красота показана. Мастера смеются: — Хлебнул, дедушко, лишка! А он свое: — Есть каменный цветок! Разошлись гости, а у Данилушки тот разговор из головы не выходит. Опять стал в лес бегать да около своего дурман-цветка ходить, про свадьбу и не поминает. Прокопьич уж понуждать стал: — Что ты девушку позоришь? Который год она в невестах ходить будет? Того жди — пересмеивать ее станут. Мало смотниц-то? Данилушко одно свое: — Погоди ты маленько! Вот только придумаю да камень подходящий подберу И повадился на медный рудник — на Гумешки-то. Когда в шахту спустится, по забоям обойдет, когда наверху камни перебирает. Раз как-то поворотил камень, оглядел его да и говорит: — Нет, не тот... Только это промолвил, кто-то и говорит; — В другом месте поищи... у Змеиной горки. Глядит Данилушко — никого нет. Кто бы это? Шутят, что ли... Будто и спрятаться негде. Поогляделся еще, пошел домой, а вслед ему опять: — Слышь, Данило-мастер? У Змеиной горки, говорю. Оглянулся Данилушко — женщина какая-то чуть видна, как туман голубенький. Потом ничего не стало. «Что, — думает, — за штука? Неуж сама? А что, если сходить на Змеиную-то?» Змеиную горку Данилушко хорошо знал. Тут же она была, недалеко от Гумешек. Теперь ее нет, давно всю срыли, а раньше камень поверху брали. Вот на другой день и пошел туда Данилушко. Горка хоть небольшая, а крутенькая. С одной стороны и вовсе как срезано. Глядельце тут первосортное. Все пласты видно, лучше некуда. Подошел Данилушко к этому глядельцу, а тут малахитина выворочена. Большой камень — на руках не унести, и будто обделан вроде кустика. Стал оглядывать Данилушко эту находку. Все, как ему надо: цвет снизу погуще, прожилки на тех самых местах, где требуется... Ну, все как есть... Обрадовался Данилушко, скорей за лошадью побежал, привез камень домой, говорит Прокопьичу: — Гляди-ко, камень какой! Ровно нарочно для моей работы. Теперь живо сделаю. Тогда и жениться. Верно, заждалась меня Катенька. Да и мне это не легко. Вот только эта работа меня и держит. Скорее бы ее кончить! Ну, и принялся Данилушко за тот камень. Ни дня, ни ночи не знает. А Прокопьич помалкивает. Может, угомонится парень, как охотку стешит. Работа ходко идет. Низ камня отделал. Как есть, слышь-ко, куст дурмана. Листья широкие кучкой, зубчики, прожилки — все пришлось лучше нельзя, Прокопьич и то говорит — живой цветок-то, хоть рукой пощупать. Ну, как до верху дошел — тут заколодило. Стебелек выточил, боковые листики тонехоньки — как только держатся! Чашку, как у дурман-цветка, а не то... Не живой стал и красоту потерял. Данилушко тут и сна лишился. Сидит над этой своей чашей, придумывает, как бы поправить, лучше сделать. Прокопьич и другие мастера, кои заходили поглядеть, дивятся, — чего еще парню надо? Чашка вышла — никто такой не делывал, а ему неладно. Умуется парень, лечить его надо. Катенька слышит, что люди говорят, — поплакивать стала. Это Данилушку и образумило. — Ладно, — говорит, — больше не буду. Видно, не подняться мне выше-то, не поймать силу камня. — И давай сам торопить со свадьбой. Ну, а что торопить, коли у невесты давным-давно все готово. Назначили день. Повеселел Данилушко. Про чашу-то приказчику сказал. Тот прибежал, глядит — вот штука какая! Хотел сейчас эту чашу барину отправить, да Данилушко говорит: — Погоди маленько, доделка есть. Время осеннее было. Как раз около Змеиного праздника свадьба пришлась. К слову, кто-то и помянул про это — вот-де скоро змеи все в одно место соберутся. Данилушко эти слова на приметку взял. Вспомнил опять разговоры о малахитовом цветке. Так его и потянуло: «Не сходить ли последний раз к Змеиной горке? Не узнаю ли там чего?» — и про камень припомнил: «Ведь как положенный был! И голос на руднике-то... про Змеиную же горку говорил». Вот и пошел Данилушко! Земля тогда уже подмерзать стала, снежок припорашивал. Подошел Данилушко ко крутику, где камень брал, глядит, а на том месте выбоина большая, будто камень ломали. Данилушко о том не подумал, кто это камень ломал, зашел в выбоину. «Посижу, — думает, — отдохну за ветром. Потеплее тут». Глядит — у одной стены камень-серовик, вроде стула. Данилушко тут и сел, задумался, в землю глядит, и все цветок тот каменный из головы нейдет. «Вот бы поглядеть!» Только вдруг тепло стало, ровно лето воротилось. Данилушко поднял голову, а напротив, у другой-то стены, сидит Медной горы Хозяйка. По красоте-то да по платью малахитову Данилушко сразу ее признал. Только и то думает: «Может, мне это кажется, а на деле никого нет». Сидит — молчит, глядит на то место, где Хозяйка, и будто ничего не видит. Она тоже молчит, вроде как призадумалась. Потом и спрашивает: — Ну, что, Данило-мастер, не вышла твоя дурман-чаша? — Не вышла, — отвечает. — А ты не вешай голову-то! Другое попытай. Камень тебе будет, по твоим мыслям. — Нет, — отвечает, — не могу больше. Измаялся весь, не выходит. Покажи каменный цветок. — Показать-то, — говорит, — просто, да потом жалеть будешь. — Не отпустишь из горы? — Зачем не отпущу! Дорога открыта, да только ко мне же ворочаются. — Покажи, сделай милость! Она еще его уговаривала: — Может, еще попытаешь сам добиться! — Про Прокопьича тоже помянула: — Он-де тебя пожалел, теперь твой черед его пожалеть. — Про невесту напомнила: — Души в тебе девка не чает, а ты на сторону глядишь. — Знаю я, — кричит Данилушко, — а только без цветка мне жизни нет. Покажи! — Когда так, — говорит, — пойдем, Данило-мастер, в мой сад. Сказала и поднялась. Тут и зашумело что-то, как осыпь земляная. Глядит Данилушко, а стен никаких нет. Деревья стоят высоченные, только не такие, как в наших лесах, а каменные. Которые мраморные, которые из змеевика-камня... Ну, всякие... Только живые, с сучьями, с листочками. От ветру-то покачиваются и голк дают, как галечками кто подбрасывает. Понизу трава, тоже каменная. Лазоревая, красная... разная... Солнышка не видно, а светло, как перед закатом. Промеж деревьев змейки золотенькие трепыхаются, как пляшут. От них и свет идет. И вот подвела та девица Данилушку к большой полянке. Земля тут, как простая глина, а по ней кусты черные, как бархат. На этих кустах большие зеленые колокольцы малахитовы и в каждом сурьмяная звездочка. Огневые пчелки над теми цветками сверкают, а звездочки тонехонько позванивают, ровно поют. — Ну, Данило-мастер, поглядел? — спрашивает Хозяйка. — Не найдешь камня, — отвечает Данилушко, — чтобы так-то сделать. — Кабы ты сам придумал, дала бы тебе такой камень, теперь не могу. — Сказала и рукой махнула. Опять зашумело, и Данилушко на том же камне, в ямине-то этой оказался. Ветер так и свистит. Ну, известно, осень. Пришел Данилушко домой, а в тот день как раз у невесты вечеринка была. Сначала Данилушко веселым себя показывал — песни пел, плясал, а потом и затуманился. Невеста даже испугалась: — Что с тобой? Ровно на похоронах ты! А он и говорит: — Голову разломило. В глазах черное с зеленым да красным. Света не вижу. На этом вечеринка и кончилась. По обряду невеста с подружками провожать жениха пошла. А много ли дороги, коли через дом либо через два жили. Вот Катенька и говорит: — Пойдемте, девушки, кругом. По нашей улице до конца дойдем, а по Еланской воротимся. Про себя думает: «Пообдует Данилушку ветром, — не лучше ли ему станет». А подружкам что. Рады-радехоньки. — И то, — кричат, — проводить надо. Шибко он близко живет — провожальную песню ему по-доброму вовсе не певали. Ночь-то тихая была, и снежок падал. Самое для разгулки время. Вот они и пошли. Жених с невестой попереду, а подружки невестины с холостяжником, который на вечеринке был, поотстали маленько. Завели девки эту песню провожальную. А она протяжно да жалобно поется, чисто по покойнику. Катенька видит — вовсе ни к чему это: «И без того Данилушко у меня невеселый, а они еще причитанье петь придумали». Старается отвести Данилушку на другие думки. Он разговорился было, да только скоро опять запечалился. Подружки Катенькины тем временем провожальную кончили, за веселые принялись. Смех у них да беготня, а Данилушко идет, голову повесил. Сколь Катенька ни старается, не может развеселить. Так и до дому дошли. Подружки с холостяжником стали расходиться — кому куда, а Данилушко уж без обряду невесту свою проводил и домой пошел. Прокопьич давно спал. Данилушко потихоньку зажег огонь, выволок свои чаши на середину избы и стоит, оглядывает их. В это время Прокопьича кашлем бить стало. Так и надрывается. Он, вишь, к тем годам вовсе нездоровый стал. Кашлем-то этим Данилушку как ножом по сердцу резнуло. Всю прежнюю жизнь припомнил. Крепко жаль ему старика стало. А Прокопьич прокашлялся, спрашивает: — Ты что это с чашами-то? — Да вот гляжу, не пора ли сдавать? — Давно, — говорит, — пора. Зря только место занимают. Лучше все равно не сделаешь. Ну, поговорили еще маленько, потом Прокопьич опять уснул. И Данилушко лег, только сна ему нет и нет. Поворочался-поворочался, опять поднялся, зажег огонь, поглядел на чаши, подошел к Прокопьичу. Постоял тут над стариком-то, повздыхал... Потом взял балодку да как ахнет по дурман-цветку, — только схрупало. А ту чашу, — по барскому-то чертежу, — не пошевелил! Плюнул только в середку и выбежал. Так с той поры Данилушку и найти не могли. Кто говорил, что он ума решился, в лесу загинул, а кто опять сказывал — Хозяйка взяла его в горные мастера. На деле по-другому вышло. Про то дальше сказ будет. {П. Бажов @ Горнӧй мастер @ беллетристика @ П. Бажов. Сказъяс @ 1953 @} Горный мастер Катя - Данилова-то невеста - незамужницей осталась. Года два либо три прошло, как Данило потерялся, - она и вовсе из невестинской поры вышла. За двадцать-то годов, по-нашему, по-заводскому, перестарок считается. Парни таких редко сватают, вдовцы больше. Ну, а эта Катя, видно, пригожая была, к ней всё женихи лезут, а у ней только и слов: - Данилу обещалась. Ее уговаривают: - Что поделаешь! Обещалась, да не вышла. Теперь об этом и поминать не к чему. Давно человек изгиб. Катя на своем стоит: - Данилу обещалась. Может, и придет еще он. Ей толкуют: - Нет его в живых. Верное дело. А она уперлась на своем: - Никто его мертвым не видал, а для меня он и подавно живой. Видят - не в себе девка, - отстали. Иные на смех еще подымать стали: прозвали ее мертвяковой невестой. Ей это прильнуло. Катя Мертвякова да Катя Мертвякова, ровно другого прозванья не было. Тут какой-то мор на людей случился, и у Кати старики-то оба умерли. Родство у нее большое. Три брата женатых да сестер замужних сколько-то. Рассорка промеж ними и вышла - кому на отцовском месте оставаться. Катя видит - бестолковщина пошла, и говорит: - Пойду-ка я в Данилушкову избу жить. Вовсе Прокопьич старый стал. Хоть за ним похожу. Братья-сестры уговаривать, конечно: - Не подходит это, сестра. Прокопьич хоть старый человек, а мало ли что про тебя сказать могут. - Мне-то, - отвечает, - что? Не я сплетницей стану. Прокопьич, поди-ко, мне не чужой. Приемный отец моему Данилу. Тятенькой его звать буду. Так и ушла. Оно и то сказать: семейные не крепко вязались. Про себя думали: лишний из семьи - шуму меньше. А Прокопьич что? Ему по душе пришлось. - Спасибо, - говорит, - Катенька, что про меня вспомнила. Вот и стали они поживать. Прокопьич за станком сидит, а Катя по хозяйству бегает - в огороде там, сварить-постряпать и протча. Хозяйство невелико, конечно, на двоих-то... Катя - девушка проворная, долго ли ей!.. Управится и садится за какое рукоделье: сшить-связать, мало ли. Сперва у них гладенько катилось, только Прокопьичу все хуже да хуже. День сидит, два лежит. Изробился, старый стал. Катя и заподумывала, как они дальше-то жить станут. "Рукодельем женским не прокормишься, а другого ремесла не знаю". Вот и говорит Прокопьичу: - Тятенька! Ты бы хоть научил меня чему попроще. Прокопьичу даже смешно стало. - Что ты это! Девичье ли дело за малахитом сидеть! Отродясь такого не слыхивал. Ну, она все ж таки присматриваться к Прокопьичеву ремеслу стала. Помогала ему, где можно. Распилить там, пошлифовать. Прокопьич и стал ей то-другое показывать. Не то, чтобы настоящее. Бляшку обточить, ручки к вилкам-ножам сделать и протча, что в ходу было. Пустяшно, конечно, дело, копеечно, а все разоставок при случае. Прокопьич недолго зажился. Тут братья-сестры уж понуждать Катю стали: - Теперь тебе заневолю надо замуж выходить. Как ты одна жить будешь? Катя их обрезала: - Не ваша печаль. Никакого мне вашего жениха не надо. Придет Данилушко. Выучится в горе и придет. Братья-сестры руками на нее машут: - В уме ли ты, Катерина? Эдакое и говорить грех! Давно умер человек, а она его ждет! Гляди, еще мерещиться станет. - Не боюсь, - отвечает, - этого. Тогда родные спрашивают: - Чем ты хоть жить-то станешь? - Об этом, - отвечает, - тоже не заботьтесь. Продержусь одна. Братья-сестры так поняли, что от Прокопьича деньжонки остались, и опять за свое: - Вот и вышла дура! Коли деньги есть, мужика беспременно в доме надо. Не ровен час, - поохотится кто за деньгами. Свернут тебе башку, как куренку. Только и свету видела. - Сколько, - отвечает, - на мою долю положено, столько и увижу. Братья-сестры долго еще шумели. Кто кричит, кто уговаривает, кто плачет, а Катя заколодила свое: - Продержусь одна. Никакого вашего жениха не надо. Давно у меня есть. Осердились, конечно, родные: - В случае, к нам и глаз не показывай! - Спасибо, - отвечает, - братцы милые, сестрицы любезные! Помнить буду. Сами-то не забудьте - мимо похаживайте! Смеется, значит. Ну, родня и дверями хлоп. Осталась Катя одна-одинешенька. Поплакала, конечно, сперва, потом и говорит: - Врешь! Не поддамся! Вытерла слезы и по хозяйству занялась. Мыть да скоблить - чистоту наводить. Управилась - и сразу к станку села. Тут тоже свой порядок наводить стала. Что ей не нужно, то подальше, а что постоянно требуется, то под руку. Навела так-то порядок и хотела за работу садиться: "Попробую сама хоть одну бляшку обточить". Хватилась, а камня подходящего нет. Обломки Данилушковой дурман-чашки остались, да Катя берегла их. В особом узле они были завязаны. И Прокопьича камня, конечно, много было. Только Прокопьич до смерти на больших работах сидел. Ну, и камень все крупный. Обломышки да кусочки все подобрались - порасходовались на мелкую поделку. Вот Катя и думает: "Надо, видно, сходить на рудничных отвалах поискать. Не попадет ли подходящий камешек". От Данилы да и от Прокопьича она слыхала, что они у Змеиной горки брали. Вот туда и пошла. На Гумешках, конечно, всегда народ: кто руду разбирает, кто возит. Глядят на Катю-то — куда она с корзинкой пошла. Кате это нелюбо, что на нее зря глаза пялят. Она и не стала на отвалах с этой стороны искать, обошла горку-то. А там еще лес рос. Вот Катя по этому лесу и забралась на самую Змеиную горку, да тут и села. Горько ей стало — Данилушку вспомнила. Сидит на камне, а слезы так и бегут. Людей нет, лес кругом, — она и не сторожится. Так слезы на землю и каплют. Поплакала, глядит — у самой ноги малахит-камень обозначился, только весь в земле сидит. Чем его возьмешь, коли ни кайлы, ни лома? Катя все-таки пошевелила его рукой. Показалось, что камень не крепко сидит. Вот она и давай прутиком каким-то землю отгребать от камня. Отгребла, сколько можно, стала вышатывать. Камень и подался. Как хрупнуло снизу, - ровно сучок обломился. Камешок небольшой, вроде плитки. Толщиной пальца в три, шириной в ладонь, а длиной не больше двух четвертей. Катя даже подивилась. - Как раз по моим мыслям. Распилю его, так сколько бляшек выйдет. И потери самый пустяк. Принесла камень домой и сразу занялась распиливать. Работа не быстрая, а Кате еще надо по домашности управляться. Глядишь, весь день в работе, и скучать некогда. Только как за станок садиться, все про Данилушку вспомнит: - Поглядел бы он, какой тут новый мастер объявился. На его-то да Прокопьичевом месте сидит! Нашлись, конечно, охальники. Как без этого... Ночью под какой-то праздник засиделась Катя за работой, а трое парней и перелезли к ней в ограду. Попугать хотели али и еще что - их дело, только все выпивши. Катя ширкает пилой-то и не слышит, что у ней в сенках люди. Услышала, когда уж в избу ломиться стали: - Отворяй, мертвякова невеста! Принимай живых гостей! Катя сперва уговаривала их: - Уходите, ребята! Ну, им это ничего. Ломятся в дверь, того и гляди - сорвут. Тут Катя скинула крючок, расхлобыснула двери и кричит: - Заходи, нето. Кого первого лобанить? Парни глядят, а она с топором. - Ты, - говорят, - без шуток! - Какие - отвечает, - шутки! Кто за порог, того и по лбу. Парни хоть пьяные, а видят - дело нешуточное. Девка возрастная, оплечье крутое, глаз решительный, и топор, видать, в руках бывал. Не посмели ведь войти-то. Пошумели-пошумели, убрались да еще сами же про это рассказали. Парней и стали дразнить, что они трое от одной девки убежали. Им это не полюбилось, конечно, они и сплели, будто Катя не одна была, а за ней мертвяк стоял. - Да такой страшный, что заневолю убежишь. Парням поверили - не поверили, а по народу с той поры пошло: - Нечисто в этом доме. Недаром она одна-одинешенька живет. До Кати это донеслось, да она печалиться не стала. Еще подумала: "Пущай плетут. Мне так-то и лучше, если побаиваться станут. Другой раз, глядишь, не полезут". Соседи и на то дивятся, что Катя за станком сидит. На смех ее подняли: - За мужичье ремесло принялась! Что у нее выйдет! Это Кате солонее пришлось. Она и сама подумывала: "Выйдет ли у меня у одной-то?" Ну, все ж таки с собой совладала: "Базарский товар! Много ли надо? Лишь бы гладко было... Неуж и того не осилю?" Распилила Катя камешок. Видит - узор на редкость пришелся, и как намечено, в котором месте поперек отпилить. Подивилась Катя, как ловко все пришлось. Поделила по-готовому, обтачивать стала. Дело не особо хитрое, а без привычки тоже не сделаешь. Помаялась сперва, потом научилась. Хоть куда бляшки вышли, а потери и вовсе нет. Только и в брос, что на сточку пришлось. Наделала Катя бляшек, еще раз подивилась, какой выходной камешек оказался, и стала смекать, куда сбыть поделку. Прокопьич такую мелочь в город, случалось, возил и там все в одну лавку сдавал. Катя много раз про эту лавку слыхала. Вот она и придумала сходить в город. "Спрошу там, будут ли напередки мою поделку принимать". Затворила избушку и пошла пешочком. В Полевой и не заметили, что она в город убралась. Узнала Катя, где тот хозяин, который у Прокопьича поделку принимал, и заявилась прямо в лавку. Глядит - полно тут всякого камня, а малахитовых бляшек целый шкап за стеклом. Народу в лавке много. Кто покупает, кто поделку сдает. Хозяин строгий да важный такой. Катя сперва и подступить боялась, потом насмелилась и спрашивает: - Не надо ли малахитовых бляшек? Хозяин пальцем на шкап указал: - Не видишь, сколь у меня добра этого? Мастера, которые работу сдавали, припевают ему: - Много ноне на эту поделку мастеров развелось. Только камень переводят. Того не понимают, что для бляшки узор хороший требуется. Один-то мастер из полевских. Он и говорит хозяину потихоньку: - Недоумок эта девка. Видели ее соседи за станком-то. Вот, поди, настряпала. Хозяин тогда и говорит: - Ну-ко, покажи, с чем пришла? Катя и подала ему бляшку. Поглядел хозяин, потом на Катю уставился и говорит: - У кого украла? Кате, конечно, это обидно показалось. По-другому она заговорила: - Какое твое право, не знаючи человека, эдак про него говорить? Гляди вот, если не слепой! У кого можно столько бляшек на один узор украсть? Ну-ко, скажи! - и высыпала на прилавок всю поделку. Хозяин и мастера видят - верно, на один узор. И узор редкостный. Будто из середины-то дерево выступает, а на ветке птица сидит и внизу тоже птица. Явственно видно и сделано чисто. Покупатели слышали этот разговор, потянулись тоже поглядеть, только хозяин сразу все бляшки прикрыл. Нашел заделье. - Не видно кучей-то. Сейчас я их под стекло разложу. Тогда и выбирайте, что кому любо. - А сам Кате говорит: - Иди вон в ту дверь. Сейчас деньги получишь. Пошла Катя, и хозяин за ней. Затворил дверку, спрашивает: - Почем сдаешь? Катя слыхала от Прокопьича цены. Так и сказала, а хозяин давай хохотать: - Что ты!.. Что ты! Такую-то цену я одному полевскому мастеру Прокопьичу платил да еще его приемышу Данилу. Да ведь то мастера были! - Я, - отвечает, - от них и слыхала. Из той же семьи буду. - Вон что! - удивился хозяин. - Так это, видно, у тебя Данилова работа осталась? - Нет, - отвечает, - моя - Камень, может, от него остался? - И камень сама добывала. Хозяин, видать, не верит, а только рядиться не стал. Рассчитался по-честному да еще говорит: - Вперед случится такое сделать, неси. Безотказно принимать буду и цену положу настоящую. Ушла Катя, радуется, - сколько денег получила! А хозяин те бляшки под стекло выставил. Покупатели набежали: - Сколько? Он, конечно, не ошибся, - в десять раз против купленного назначил, да и наговаривает: - Такого узора еще не бывало. Полевского мастера Данилы работа. Лучше его не сделать. Пришла Катя домой, а сама все дивится: - Вот штука какая! Лучше всех мои бляшки оказались! Хорош камешок попался. Случай, видно, счастливый подошел. - Потом и хватилась: - А не Данилушко ли это мне весточку подал? Подумала так, скрутилась и побежала на Змеиную горку. А тот малахитчик, который хотел Катю перед городским купцом оконфузить, тоже домой воротился. Завидно ему, что у Кати такой редкостный узор получился. Он и придумал: - Надо поглядеть, где она камень берет. Не новое ли какое место ей Прокопьич либо Данило указали? Увидел, что Катя куда-то побежала, он и пошел за ней. Видит - Гумешки она обошла стороной и куда-то за Змеиную горку пошла. Мастер туда же, а сам думает: "Там лес. По лесу-то к самой ямке прокрадусь". Зашли в лес. Катя вовсе близко и нисколько не сторожится, не оглядывается, не прислушивается. Мастер радуется, что ему так легонько достанется новое место. Вдруг в сторонке что-то зашумело, да так, что мастер даже испугался. Остановился. Что такое? Пока он так-то разбирался, Кати и не стало. Бегал он, бегал по лесу. Еле выбрался к Северскому пруду - версты, поди, за две от Гумешек. Катя сном дела не знала, что за ней подглядывают. Забралась на горку, к тому самому месту, где первый камешок брала. Ямка будто побольше стала, а сбоку опять такой же камешок видно. Пошатала его Катя, он и отстал. Опять, как сучок, хрупнул. Взяла Катя камешок и заплакала-запричитала. Ну, как девки-бабы по покойнику ревут, всякие слова собирают: - На кого ты меня, мил сердечный друг, покинул, - и прочее такое... Наревелась, будто полегче стало, стоит - задумалась, в руднишную сторону глядит. Место тут вроде полянки. Кругом лес густой да высокий, а в руднишную сторону помельче пошел. Время на закате. По низу от лесу на полянке темнеть стало, а в то место - к руднику солнышко пришлось. Так и горит это место, и все камешки на нем блестят. Кате это любопытно показалось. Хотела поближе подойти. Шагнула, а под ногой и схрупало. Отдернула она ногу, глядит - земли-то под ногами нет. Стоит она на каком-то высоком дереве, на самой вершине. Со всех сторон такие же вершины подошли. В прогалы меж деревьями внизу видно травы да цветы, и вовсе они на здешние не походят. Другая бы на Катином месте перепугалась, крик-визг подняла, а она вовсе о другом подумала: "Вон она, гора, раскрылась! Хоть бы на Данилушку взглянуть!" Только подумала и видит через прогалы - идет кто-то внизу, на Данилушку походит и руки вверх тянет, будто сказать что хочет. Катя свету не взвидела, так и кинулась к нему... с дерева-то! Ну, а пала тут же на землю, где стояла. Образумилась да и говорит себе: - Верно, что блазнить мне стало. Надо поскорее домой идти. Идти надо, а сама сидит да сидит, все ждет, не вскроется ли еще гора, не покажется ли опять Данилушко. Так до потемок и просидела. Тогда только и домой пошла, а сама думает: "Повидала все-таки Данилушку". Тот мастер, который за Катей подглядывал, домой к этому времени выбежал. Поглядел - избушка у Кати заперта. Он и притаился, - посмотрю, что она притащила. Видит - идет Катя, он и встал поперек дороги: - Ты куда это ходила? - На Змеиную, - отвечает. - Ночью-то? Что там делать? - Данилу повидать... Мастер так и шарахнулся, а на другой день по заводу шепотки поползли: - Вовсе рехнулась мертвякова невеста. По ночам на Змеиную ходит, покойника ждет. Как бы еще завод не подожгла, с малого-то ума. Братья-сестры прослышали, опять прибежали, давай строжить да уговаривать Катю. Только она и слушать не стала. Показала им деньги и говорит: - Это, думаете, откуда у меня? У хороших мастеров не берут, а мне за перводелку столько отвалили! Почему так? Братья слышали про ее-то удачу и говорят: - Случай счастливый вышел. О чем тут говорить. - Таких случаев, - отвечает, - не бывало. Это мне Данило сам такой камень подложил и узор вывел. Братья смеются, сестры руками машут: - И впрямь рехнулась! Надо приказчику сказать. Как бы в самом деле завод не подожгла! Не сказали, конечно. Постыдились сестру-то выдавать. Только вышли да и сговорились: - Надо за Катериной глядеть. Куда пойдет - сейчас же за ней бежать. А Катя проводила родню, двери заперла да принялась новый-то камешок распиливать. Пилит да загадывает: - Коли такой же издастся, значит, не привиделось мне - видала я Данилушку. Вот она и торопится распилить. Поглядеть-то ей поскорее охота, как по-настоящему узор выйдет. Ночь уж давно, а Катя все за станком сидит. Одна сестра проснулась в эту пору, увидела огонь в избе, подбежала к окошку, смотрит сквозь щелку в ставне и дивится: - И сон ее не берет! Наказанье с девкой! Отпилила Катя досочку - узор и обозначился. Еще лучше того-то. Птица с дерева книзу полетела, крылья расправила, а снизу навстречу другая летит. Пять раз этот узор на досочке. Из точки в точку намечено, как поперек распилить. Катя тут и думать не стала. Схватилась да и побежала куда-то. Сестра за ней. Дорогой-то постучалась к братьям - бегите, дескать, скорей. Выбежали братья, еще народ сбили. А уже светленько стало. Глядят - Катя мимо Гумешек бежит. Туда все и кинулись, а она, видно, и не чует, что народ за ней. Пробежала рудник, потише пошла в обход Змеиной горки. Народ тоже призадержался - посмотрим, дескать, что она делать будет. Катя идет, как ей привычно, на горку. Взглянула, а лес кругом какой-то небывалый. Пощупала рукой дерево, а оно холодное да гладкое, как камень шлифованный. И трава понизу тоже каменная оказалась, и темно еще тут. Катя и думает: "Видно, я в гору попала". Родня да народ той порой переполошились: - Куда она девалась? Сейчас близко была, а не стало! Бегают, суетятся. Кто на горку, кто кругом горки. Перекликаются друг с дружкой: "Там не видно?" А Катя ходит в каменном лесу и думает, как ей Данилу найти. Походила-походила да и закричала: - Данило, отзовись! По лесу голк пошел. Сучья запостукивали: "Нет его! Нет его! Нет его!" Только Катя не унялась. - Данило, отзовись! По лесу опять: "Нет его! Нет его!" Катя снова: - Данило, отзовись! Тут Хозяйка горы перед Катей и показалась. - Ты зачем, - спрашивает, - в мой лес забралась? Чего тебе? Камень, что ли, хороший ищешь? Любой бери да уходи поскорее! Катя тут и говорит: - Не надо мне твоего мертвого камня! Подавай мне живого Данилушку. Где он у тебя запрятан? Какое твое право чужих женихов сманивать? Ну, смелая девка. Прямо на горло наступать стала. Это Хозяйке-то! А та ничего, стоит спокойненько: - Еще что скажешь? - А то и скажу - подавай Данилу! У тебя он... Хозяйка расхохоталась да и говорит: - Ты, дура-девка, знаешь ли, с кем говоришь? - Не слепая, - кричит, - вижу. Только не боюсь тебя, разлучница! Нисколечко не боюсь! Сколь ни хитро у тебя, а ко мне Данило тянется. Сама видала. Что, взяла? Хозяйка тогда и говорит: - А вот послушаем, что он сам скажет. До того в лесу темненько было, а тут сразу ровно он ожил. Светло стало. Трава снизу разными огнями загорелась, деревья одно другого краше. В прогалы полянку видно, а на ней цветы каменные, и пчелки золотые, как искорки над теми цветами. Ну, такая, слышь-ко, красота, что век бы не нагляделся. И видит Катя - бежит по этому лесу Данило. Прямо к ней. Катя навстречу кинулась: "Данилушко!" - Подожди, - говорит Хозяйка и спрашивает: - Ну, Данило-мастер, выбирай - как быть? С ней пойдешь - все мое забудешь, здесь останешься - ее и людей забыть надо. - Не могу, - отвечает, - людей забыть, а ее каждую минуту помню. Тут Хозяйка улыбнулась светленько и говорит: - Твоя взяла, Катерина! Бери своего мастера. За удалость да твердость твою вот тебе подарок. Пусть у Данилы все мое в памяти останется. Только вот это пусть накрепко забудет! - И полянка с диковинными цветами сразу потухла. - Теперь ступайте в ту сторону, - указала Хозяйка да еще упредила: - Ты, Данило, про гору людям не сказывай. Говори, что на выучку к дальнему мастеру ходил. А ты, Катерина, и думать забудь, что я у тебя жениха сманивала. Сам он пришел за тем, что теперь забыл. Поклонилась тут Катя: - Прости на худом слове! - Ладно, - отвечает, - что каменной сделается! Для тебя говорю, чтоб остуды у вас не было. Пошли Катя с Данилой по лесу, а он все темней да темней, а под ногами неровно - бугры да ямки. Огляделись, а они на руднике - на Гумешках. Время еще раннее, и людей на руднике нет. Они потихоньку и пробрались домой. А те, что за Катей побежали, все еще по лесу бродят да перекликаются: "Там не видно?" Искали-искали - не нашли. Прибежали домой, а Данило у окошка сидит. Испугались, конечно. Чураются, заклятья разные говорят. Потом видят - трубку Данило набивать стал. Ну и отошли. "Не станет же, - думают, - мертвяк трубку курить". Подходить стали один по одному. Глядят - и Катя в избе. У печки толкошится, а сама веселехонька. Давно ее такой не видали. Тут и вовсе осмелели, в избу вошли, спрашивать стали: - Где это тебя, Данило, давно не видно? - В Колывань, - отвечает, - ходил. Прослышал про тамошнего мастера по каменному делу, будто лучше его нет по работе. Вот и заохотило поучиться маленько. Тятенька покойный отговаривал. Ну, а я посамовольничал - тайком ушел, Кате вон только сказался. - Пошто, - спрашивают, - чашу свою разбил? - Ну, мало ли... С вечорки пришел... Может, выпил лишка... Не по мыслям пришлась, вот и ахнул. У всякого мастера такое, поди, случалось. О чем говорить. Тут братья-сестры к Кате приступать стали, почему не сказала про Колывань-то. Только от Кати тоже немного добились. Сразу отрезала: - Чья бы корова мычала, моя бы молчала. Мало я вам сказывала, что Данило живой. А вы что? Женихов мне подсовывали да с пути сбивали! Садитесь-ка лучше за стол. Испеклась у меня чирла-то. На том дело и кончилось. Посидела родня, поговорили о том, другом, разошлась. Вечером пошел Данило к приказчику объявиться. Тот пошумел, конечно. Ну, все-таки уладили дело. Вот и стали Данило с Катей в своей избушке жить. Хорошо, сказывают, жили, согласно. По работе-то Данилу все горным мастером звали. Против него никто не мог сделать. И достаток у них появился. Только нет-нет - и задумается Данило. Катя понимала, конечно, - о чем, да помалкивала. {Виталий Бианки @ Великӧй морскӧй туйӧд @ беллетристика @ Виталий Бианки. Великӧй морскӧй туйӧ @ 1950 @} В. Бианки. НА ВЕЛИКОМ МОРСКОМ ПУТИ «Уважаемый гражданин председатель! Сегодня, 17 апреля 19.. года, я отпускаю на волю дикого гуся из породы белолобых казарок. Птицу эту я случайно купил осенью прошлого года в Ленинграде на улице. Ее нес продавать на рынок охотник. Он рассказал, что за несколько дней до продажи он поймал казарку у берега Финского залива, где-то за городом Ломоносовом. Птица запуталась лапами в рыболовной сети. Зиму казарка прожила у меня на дворе в городе Витебске. Скоро она стала очень ручной. Позволяла даже гладить себя по спине, когда её кормил мой сын. Весной, однако, она стала дичать. По тому, как она натягивала и щипала привязывавшую ее веревку и била крыльями по воздуху, легко было догадаться, что ее потянуло на волю. Мы с сыном решили отпустить ее. Но мы так привязались к своей дикой пленнице, что нам было жалко расстаться с ней без всякой надежды когда-нибудь снова услышать о ней. Я достал нумерованное алюминиевое кольцо выпуска Московского орнитологического комитета серии «С», № 109. Его мы наденем на ноги птицы. Если кто-нибудь снова поймает нашу казарку, заметит у нее на лапе кольцо и напишет об этом в Орнитологический комитет, не откажите сообщить мне в Витебск, куда она залетела и при каких обстоятельствах была поймана». Человек, написавший это письмо, приписал внизу свой адрес, подписался и вложил письмо в конверт с адресом Московского орнитологического комитета. Затем он встал из-за стола, подошел к двери. — Мишка! — позвал он сына. — Пойдем выпускать казарку. Глава первая Сидя у конуры, казарка яростно теребила клювом привязанную к ее ноге веревку. Но, заметив приближающихся людей, она сейчас же оставила это занятие, вся выпрямилась и высоко подняла голову. Теперь она казалась ростом с домашнего гуся, хотя на самом деле была значительно меньше. С первого взгляда в ней легко было узнать дикую птицу. Перья на всем ее теле лежали как-то особенно гладко и красиво, как они никогда не лежат у домашних птиц. Фигура у нее была статная, крепкая, грудь выпуклая, шея упругая. Ее короткие, широко расставленные ноги твердо упирались в землю. На лбу сияло полумесяцем чисто-белое пятно. Когда отец с сыном подошли к ней, она с криком рванулась от них. Веревка натянулась и дернула ее назад. Казарка с размаху ткнулась головой в землю. Этим воспользовался Мишин отец. Он крепко схватил птицу сзади за крылья и поднял ее вверх. — Развязывай веревку, — сказал он Мише. Пока Миша возился с туго затянутым узлом, казарка всеми силами старалась вырваться. Взрослый человек едва мог удержать ее. — Ну, Мишка, — сказал отец, когда, наконец, веревка упала на землю, — теперь простись с казаркой пожелай ей счастливого пути! Миша хотел погладить птицу. Протянул было руку, но сейчас же ее отдернул: казарка грозно на него зашипела. Мише совсем не хотелось, чтобы она ударила его клювом. Он уже раз испытал, как это приятно: две недели у него на ноге не сходил синяк. — Что, сын, не очень-то? — улыбнулся отец. — Ничего, я придержу ее за шею. А ты достань у меня из правого кармана колечко и плоскогубцы. Миша подал. — Ну-с, — продолжал отец, — разомкни кольцо и надень его казарке на лапу. Сделал? Хорошенько сожми его концы щипцами. Так. Теперь, если она попадется кому-нибудь в руки, так мы с тобой еще о ней услышим. — Держи карман... — с сомнением пробормотал Миша. — А? Что ты говоришь? Видишь на кольце адрес и номер? Если кто-нибудь поймает нашу казарку, он должен сообщить номер ее кольца по этому адресу в Орнитологический комитет. А я, в свою очередь, написал в комитет, чтобы оттуда сообщили нам, где будет поймана казарка. Понятно? — Понятно-то оно понятно, — бурчал Миша, — да не очень верится, что она еще раз кому-нибудь попадется. — Как знать! Ну-с, а теперь я ее выпускаю, — сказал отец. — У меня уже руки устали держать ее. Он подбросил птицу в воздух. Казарка взмахнула крыльями и полетела низко над землей. Но вдруг, почувствовав, что ничто уже больше не привязывает ее к земле, она рванулась вверх, перелетела через забор и поднялась над крышей дома. — Гонк! — раздался вверху ее радостный крик. Через минуту она казалась уже маленькой мушкой. Отец и сын глядели ей вслед. Когда она совсем скрылась из виду, отец послал Мишу опустить в почтовый ящик письмо председателю Орнитологического комитета. Глава вторая Казарка летела высоко над землей. В вышине гудел ветер. Кругом, насколько глаз хватал, никого не было видно. Вверху быстро и бесшумно плыли ей навстречу белые облака. Земля внизу казалась черной. Лишь в ложбинах кой-где еще лежал снег. Там, внизу, медленно-медленно исчезая, подвигались назад поля, леса, деревни, реки. Над ними большая стая черных машущих крыльями птиц, казалось, неподвижно застыла в воздухе. Время от времени то одна, то другая из птиц, сложив крылья, внезапно проваливалась вниз. Но вдруг, над самой землей задержав стремительное падение, торопливо поднималась назад в стаю. Это летели грачи. Понемногу и они, отстав, исчезли из виду. Казарка неслась всё вперед. Прошло уже несколько часов с тех пор, как она почувствовала себя свободной. Она спешила теперь разыскать других казарок, чтобы вместе с ними совершить длинный и опасный путь на родину. Но до сих пор она никого не встретила в вышине. Вот если б ей добраться до того места, где полгода назад поймал ее охотник! Она хорошо помнила это место. Там было море. Там пролегал Великий морской путь. По нему стая за стаей вереницей тянулись казарки, гуси, лебеди, утки, кулики и другие морские и прибрежные птицы. На Великом пути она рассталась с родной стаей и со своим неразлучным другом — гусем-казанком. Скоро, может быть, она снова найдет его. Охотник увез ее оттуда в темном мешке: она не могла запомнить дорогу. Но безотчетное чувство, знакомое одним птицам, безошибочно указывало ей верный путь. Долгий и быстрый полет не утомил казарку: птицы не знают одышки. Каждый взмах крыльев наполнял воздухом ее легкие и через них — воздушные мешки во всем теле, даже в пустых костях. Те же мускулы, что двигали ее крыльями, то растягивали, то сжимали эти мешки. Воздух свободно входил и выходил из них. И дыханье казарки оставалось таким же ровным, как если б она спокойно сидела на месте. Заставить ее опуститься на землю мог только голод. Ей уже хотелось есть. Всё тело начинала охватывать неприятная слабость, всё труднее становилось двигать крыльями. Казарка стала понемногу опускаться, высматривая удобное место для кормежки. Опасно кормиться в одиночестве. Пока будешь нырять за кормом под воду или разыскивать его на земле, и не заметишь, как подкрадется враг. Казарка оглядывала землю: нет ли где таких птиц, к которым можно бы присоединиться хоть на время кормежки? Под собой она видела поля, рощи, перелески. Иногда снизу поднимались крошечные жаворонки, и песни их звенели в воздухе. То тут, то там казарка стала замечать маленькие фигурки людей, коров, лошадей, словно ползающих по земле. Стараясь держаться в стороне от них, казарка полетела над самыми макушками деревьев. Только теперь она заметила, что по всему лесу беспрерывным строем передвигались мелкие лесные птицы. Безостановочно перескакивая с ветки на ветку, перепархивая с дерева на дерево, они стайками двигались всё вперед с писком, свистом, щебетаньем и песнями. Их было особенно много по опушкам леса. Тут звонко пинькали разноцветные зяблики, мелькали красные шапочки чечеток, поблескивали оранжевым и белым крылышки тревожно жужжащих вьюрков, громко трещали серые дрозды. Время от времени стайки слетали с ветвей и горохом рассыпались по земле. Птицы весело прыгали, быстро поклёвывая корм. Но вдруг, словно по какому-то невидимому знаку, одна за другой опять взлетали на деревья и продолжали свой путь по ветвям. Казарка радовалась этим маленьким спутникам. Но голод, голод заставлял ее думать о другом. Надо было поскорее найти место, где можно будет безопасно и сытно покормиться. Наконец, далеко впереди на черной земле блеснула узкая полоска воды. Она стала быстро расти, расти, и скоро казарка увидела перед собою широкую, полноводную реку. Река так разлилась, что черные, не покрытые еще листьями кусты ее низкого берега торчали прямо из воды. Казарка заметила плавающих между кустами птиц. Сердце заколотилось у нее в груди: вдруг это свои? Она звонко крикнула призывным голосом: — Гонк! — Ваак! — ответили ей с реки. Нет, это не казарки... Это крякали утки. Но одинокая, усталая, голодная казарка была рада и этой встрече. Ведь утки приходятся её дальними родственницами. Они едят ту же пищу, что и она. Она даже немного понимала их язык. Казарка замедлила полет, сделала один, два, три всё уменьшающихся круга в воздухе. Потом, шумно разбрызгивая воду, тяжело опустилась рядом с утками. Вся стая их сейчас же сплылась, окружила казарку. Поднялось громкое кряканье: видно, утки были рады гостье. Через минуту казарка уже добывала себе пищу среди их стаи. Она быстро перекувырнулась головой вниз. Ее оранжево-желтые лапы замелькали у самой поверхности воды. Нахватав полный клюв травы и мелкой водяной живности, казарка вынырнула, процедила воду сквозь частые боковые пластинки клюва и проглотила мягкую пищу. Кругом, поблескивая фиолетово-синими зеркальцами на крыльях, точно так же кувыркались утки. Над рекой мелькали хвосты и головы птиц. Но каждый раз, лишь только одна из них выныривала, она тотчас же высоко поднимала голову и зорко озиралась. Ни один враг не мог приблизиться к стае незамеченным: пока одни птицы ныряют, другие, вынырнув, сторожат. Достаточно одного предостерегающего крика, чтобы вся стая насторожилась и, в случае надобности, в ту же минуту обратилась в бегство. Но и в этот раз, как всегда бывает, беда стряслась неожиданно. Едва одна из уток заметила мелькнувшие за кустами крылья большого сокола, как он уже был над ней. Отчаянный крик утки в одно мгновение всполошил всю стаю. Нападение было так быстро, что птицы не успели сообразить, откуда им грозит опасность. Все сразу бросились врассыпную. Казарка забилась под куст, утки нырнули под воду, а одна из них поднялась на воздух. Только этого и надо было соколу. Вихрем пронесся он над кустом и ударил утку. В воздухе закружился пух и, качаясь, стал медленно опускаться на воду. А сокол был уже далеко с мертвой добычей в когтях. Сквозь куст казарка видела, как на другом берегу широкой реки он уселся на обрыв и принялся потрошить птицу. Потом он ощипал ее и стал есть. Казарка оглянулась. Уток нигде не было видно. С перепугу они забились под кусты и не решались вылезть из-под их защиты. Сокол между тем кончил обед, тщательно отер клюв о землю и пригладил им перья у себя на груди и крыльях. Затем поджал одну ногу и перестал двигаться. Только голова его с хищным, крючковатым клювом по временам медленно поворачивалась из стороны в сторону, и большие блестящие глаза спокойно и величаво поглядывали вокруг. Это был крупный перелетный сокол сапсан, один из самых смелых пернатых хищников. Ростом он был меньше казарки, но казарка чувствовала непреодолимый ужас при одном взгляде на него. И это была не трусость. Хотя сапсан величиной всего с ворону, но в воздухе от него нет спасенья даже таким большим и сильным птицам, как цапли и гуси. На земле и в воде сапсан не трогает птиц. Только молодые, неопытные соколы, бывает, бьют добычу слишком низко над землей. Если им случится промахнуться, они насмерть разбиваются грудью о землю. Взрослый сапсан нападает на птиц из засады и, вспугнув, бьет сверху всегда без промаха. Счастье казарки, что в переполохе она не поднялась на воздух. Сокол сразу различил бы ее среди стаи уток, и тогда ей не миновать бы острых когтей. Теперь сапсан был сыт. Любая птица смело могла приблизиться к нему, и он бы ее не тронул. Он не такой разбойник, как ястреб, который убивает всех, кого только может, даже когда сыт. Только голод заставляет сапсана убивать. Одна за другой утки, осмелев, стали выплывать из своих убежищ. Сапсан их видел, но не шевельнулся. Его крепкое тело с широкой грудью словно приросло к камню. Когда он не двигался, его почти невозможно было отличить от окружающих камней и комьев земли. Под цвет их удивительно подходила его аспидно-бурая спина, черные перья крыльев, серо-полосатая грудь, брюхо и хвост. Только белое горло выделялось на бурой земле, как светлый камешек. Когда все утки сгрудились в стаю, они сразу, как по сигналу, снялись с воды и, стремительно забирая вверх, с шумом промчались над головой сапсана. Склонив голову набок, сапсан спокойно поглядел им вслед. Уже несколько дней он летит за стаей, выхватывая из нее то одну, то другую птицу себе на обед. Он, как и утки, пробирается теперь на север, к себе на родину. Когда он сыт, он пропускает стаю вперед. Но лишь только голод напомнит ему, что желудок его пуст, сапсан быстро догоняет утиную стаю. Так никогда он не остается без пищи в пути. И сейчас он спокойно смотрит вслед улетающей стае, стараясь запомнить направление ее полета. Вдруг в глазах его блеснул хищный огонек. Он сразу весь вытянулся и насторожился. Среди уток он увидел казарку. Это была ценная дичь. В эту минуту ничего не подозревавшая казарка нажила себе неумолимого, безжалостного преследователя, от которого не могли ее спасти ни быстрые крылья, ни крепкий клюв. Глава третья Настала теплая прозрачная ночь. Таял снег. В бледном небе чуть заметно мерцали редкие звезды. Внизу, в деревне, один за другим гасли мутные красные огоньки. Было тихо кругом. Из темноты доносился только легкий звон неведомо куда бегущих ручейков. Вот послышался в вышине приближающийся свист крыльев невидимой утиной стаи. Над самой деревней прозвучал с неба звонкий трубный гогот казарки. Во дворе на окраине деревни всполошились домашние гуси. Громко захлопали крыльями и закричали пронзительно и тоскливо. В легком сумраке ночи им померещилась неясная тень пролетающей вдаль стаи. Через несколько времени та же неуловимая тень скользнула над другой деревней, потом над третьей. И всюду трубный голос казарки будил и волновал деревенских гусей. Давно забывшие волю домашние птицы в смутном порыве били крыльями по воздуху. Но отвыкшие от полета, ненужные им теперь крылья не поднимали их с земли, не могли помочь вырваться из неволи. И долго в ночной тишине не умолкал их крик, полный бессильного отчаяния. А казарка, счастливая своей свободой, быстрыми, уверенными взмахами уносилась всё дальше и дальше. Она неслась навстречу опасностям, может быть даже смерти. Но впереди ждало ее море, Великий путь морской, и на нем — шумные стаи подоблачных странников и встреча с покинутым другом. К концу ночи утиная стая опустилась на залитое талой водой лесное болото. Тут было темно и тихо. Ветер сюда не проникал. Гладкая черная вода блестела, отражая светлеющее небо. Тесным кругом обступили болото мрачные ели. Их широкие ветви шатром нависли над самой водой. Темнота птиц не пугала: в ночном мраке они различали все окружающие их предметы. Пока всё оставалось неподвижным, птицы могли быть спокойны. От их глаз не ускользала ни одна тень. Враги не могли подкрасться к ним незамеченными. В лесу была мертвая тишина. Лишь изредка напряженный слух птиц улавливал мягкий шорох где-то в глубине темной чащи. Сейчас же одна из уток тихонько крякала и вся стая мгновенно вытягивала шеи, прислушивалась и оглядывалась. Но шорох больше не повторялся, птицы успокаивались и снова принимались за еду. Опять в ночной тишине слышался только тихий плеск погружающихся в воду тел. Стая торопилась насытиться, пока снующие кругом враги не открыли ее убежища. Казарка ныряла у самого берега, под защитой густых еловых лап. Тут она чувствовала себя в безопасности: если б какой-нибудь хищник напал на уток, плавающих посреди открытого болота, она успела бы ускользнуть. На дне болота росли длинные цепкие водоросли. Скоро казарка почувствовала, что запуталась в них ногой. Она порывисто рванулась вперед, но металлическое кольцо больно вонзилось ей в ногу. Крепкие водоросли зацепились за него. Казарке показалось, что она снова на привязи. В это время в чаще явственно хрустнул сучок. Казарка перестала дергать лапой и медленно повернулась всем телом к берегу. Из мрака седой ели смотрели на нее в упор два мерцающих желтым огнем, немигающих глаза. Казарка хотела вскрикнуть. Но судорога сдавила ей горло. Всё тело ее оцепенело от ужаса. Стоит только пошевельнуться — и невидимое чудовище всей тяжестью обрушится на нее и раздавит. Казарка уже не чувствовала боли от впившегося ей в ногу кольца. Она и не думала бежать. Не могла оторвать взгляда от этих пронизывающих ее глаз. Вдруг что-то резко толкнуло ее в бок. На миг глаза казарки оторвались от тех глаз. Рядом с собой она увидела утку, задевшую ее крылом. В ту же минуту спало с нее оцепенение. И казарка так сильно рванулась с места, что лопнули водоросли, державшие ее за ногу. С громким криком она бросилась бежать по воде, помогая себе крыльями. Встревоженные утки снялись с болота. В то же время из чащи раздался злобный лай лисицы. Лай перешел в визг, потом в ворчанье. Птицы услышали затихающий в лесу треск сучьев под ногами удалявшегося зверя. Лиса знала, что напуганная стая сядет теперь в середине болота и больше уж не удастся подстеречь птиц у берега. Утки и казарка носились над водой. Они еще не были сыты, и им не хотелось улетать отсюда. Но кругом было много страшных врагов, прятавшихся в темноте. — У-гуу! — раздался вдруг зловещий голос из глубины леса. Плавно опускавшаяся к воде стая дружно замахала крыльями. — У-гуу! У-гуу! — послышалось в ответ в другой стороне. Стая круто взмыла кверху и понеслась над лесом. — У-гуу! У-гуу! — теперь филины перекликались где-то внизу и не были уже страшны стае. Светало. В деревнях просыпались люди. Прошел час ровного, неторопливого полета. Лучи восходящего солнца, скользнув по розовым облакам, спустились книзу и заиграли на цветных крышах показавшегося вдали города. Глава четвёртая В это время сапсан уже догонял утиную стаю. Не замедляя быстрого, как вихрь, полета, он промчался над просыпавшимися деревнями. Домашние гуси при виде его в испуге кричали и шарахались под защиту навесов. Сапсан мчался всё дальше и дальше. Внизу мелькали деревни, поля, рощи. Наконец он понесся над большим еловым лесом. Стайки мелких птиц то тут, то там показывались над деревьями. Появление сокола мгновенно обращало их в бегство. Они врассыпную кидались вниз, вверх, в стороны — лишь бы оказаться подальше от свирепого хищника. Но сапсан не обращал на них внимания: впереди его ждала крупная добыча. Он несся всё быстрей, быстрей. Солнце еще низко стояло над горизонтом, когда сапсан увидел вдали город. Между тем казарка, не чуя настигающей ее беды, замедлила полет. Она с удивлением разглядывала с высоты развернувшийся под ней город. Люди еще спали в домах. Город казался мертвым. В разных направлениях его пересекали серокаменные перегородки, крытые буро-красным железом. Разных размеров четырехугольные и косые клетушки вплотную примыкали друг к другу. Длинные, прямые, узкие улицы между ними напоминали сухие русла канав. Посредине города сверкала река, сжатая прямыми гранитными берегами. Там, где она разбивалась на два рукава, по сторонам ее высились две тонкие золотые иглы. Расстояние между сапсаном и стаей, летевшей всё прежним неторопливым полетом, уменьшалось с каждой минутой. Но ни утки, ни казарка не замечали преследователя. Взгляд казарки остановился на круглой золотой крыше громадного дома. Залитое ярким солнечным светом, золото слепило глаза. Казарка видела, как из-под этой крыши вывернулась птица и быстро полетела вверх. Скоро можно было различить изогнутые серпом крылья сокола. Тревожно крякнула одна из уток, и вся стая стала подниматься. Сокол мчался к ней почти по прямой линии. Теперь спасение зависело от того, сумеет ли стая не дать соколу догнать ее и набрать высоту для удара в спину. Птицы молчали, напрягая все свои силы в этой воздушной борьбе. Так прошло несколько томительно долгих мгновений. Становилось уже трудно дышать в разреженном воздухе подоблачной высоты. Казарка с ужасом замечала, что, несмотря на все ее усилия, сокол становился всё лучше виден, всё приближался. Кровь стучала у нее в голове. Сердце больно колотилось в груди. Вдруг сокол перестал подниматься. На миг он неподвижно повис в воздухе, повернулся и внезапно стрелой метнулся в сторону. Воспользовавшись этим счастливым оборотом дела, стая дружно понеслась прямо вперед. Одно мгновение казарка еще видела под собой быстро мелькавшие крылья сокола. Ей показалось, что он мчится навстречу своему отражению в воде. Но в следующее мгновение сокол и его двойник пропали у нее из глаз. Теперь казарка взглянула вперед. Ликующий крик вырвался у нее из груди: прямо перед ней, искрясь в золотых лучах утреннего солнца, лежало море. Там простирался Великий путь. Когда сапсан заметил летящую высоко над городом казарку среди утиной стаи, он понесся еще быстрей. Ему некогда было теперь смотреть по сторонам: расстояние между ним и стаей уменьшалось с каждым взмахом его крыльев. Теперь надо было подняться выше, чтобы ударить казарку сверху. Ни одна из птиц в стае не обернулась назад. Значит, они еще не заметили его. Но отчего же они поднимаются всё выше и выше? Сапсан глянул вниз. Там навстречу ему поднимался другой сокол. Одно мгновение сапсану казалось, будто он видит свое отражение в воде: так похож был на него встречный сокол. В следующий миг сапсан понял, почему устремились вверх утки: другой сокол тоже преследовал стаю, утки спасались от него. Соперник тоже заметил сапсана. Он приостановился в своем полете вверх, круто повернулся на месте и вдруг стремглав бросился наперерез сапсану. Оба сокола были в эту минуту на одинаковой высоте. Сапсан с самого восхода солнца без отдыха гнался за стаей и устал, но он был крупнее своего соперника. Сокол, поднявшийся из города, казался меньше, но не был уставшим. С громким боевым криком — гхиак! гхиак! — он бросился на противника. Услышав этот яростный крик, сапсан потерял всё свое мужество, повернулся и пустился наутек. Городской сокол с торжествующим криком помчался за сапсаном. Погоня продолжалась до тех пор, пока сапсан не вылетел за черту города. Тут его преследователь отстал и вернулся к себе домой, под золотой купол, где впервые его заметила казарка. Здесь он жил среди шумного, людного города. Смелый до дерзости, как все соколы, он часто хватал голубя или галку над самой головой прохожих. Горожане даже не подозревали, что этот смелый хищник живет рядом с ними в столичном городе. Многие из них видели, как стая голубей, вспугнутая внезапным появлением сокола, с шумом проносилась у них перед глазами. Но они не догадывались поглядеть вверх или просто не замечали ни внезапного смятения голубей, ни быстрого нападения хищника. Встреча двух соколов спасла жизнь казарке. Сапсан, утомленный головокружительным бегством, вынужден был опуститься в первой попавшейся ему за городом роще. Пока он отдыхал здесь, утиная стая долетела до моря и затерялась среди других странников Великого морского пути. Глава пятая Миша разложил перед собой большую карту, нашел на ней город Витебск и подчеркнул карандашом. Мысль о выпущенной на волю казарке не давала ему покоя. «Ладно, — думал Миша. — Пусть она летит туда, где ее поймали». Он провел прямую черту от Витебска до Финского залива, левее Ленинграда. «Правда, оттуда ее везли в закрытой корзинке. Ну, что ж, почтовых голубей тоже в закрытых корзинках возят. Находят же они всё-таки дорогу назад, в свою голубятню. А дальше?» Миша задумался: «Казарки, говорят, на самом севере гнездятся. Путь у них через Ладожское да Онежское озера, дальше мелкими озерами. И залетит куда-нибудь на Новую Землю. Кто ее там поймает? Там и людей-то — раз, два и обчелся. А и застрелит ненец-охотник, — разве он знает, что надо про кольцо в Москву заявить?» — Батька! — закричал вдруг Миша во весь голос. — Знают ненцы, что о кольце надо в Москву заявлять? — Что такое? — отозвался отец из своей комнаты. — Какие немцы? Про какое кольцо? — Да не немцы, а ненцы. Если нашу казарку охотник, какой-нибудь ненец на Новой Земле, застрелит, — догадается он про кольцо заявить? — А, ты вот о чем! Что ж, очень возможно, что и заявит. Северные охотники — народ очень приметливый и любознательный. О птице с кольцом на ноге быстро разнесется слух по всем становищам. Узнают, конечно, об этом и тамошние научные работники и дадут знать в Москву. — Пожалуй, что и так, — согласился Миша. Дельно было бы с Новой Земли известьице получить: дескать, кланяется вам белолобая казарка. Миша поднял глаза от карты и задумчиво посмотрел в окно. Тут глаза его разом расширились от испуга: за окном валил снег, бушевала настоящая метель. Миша думал: «Ну, значит, конец теперь казарке. Зима вернулась. Куда птице деваться? Не прилетит же обратно в свою конуру?» Миша пошел к отцу и сказал ему о своих опасениях. Отец уверял, что еще ничего не известно, — может быть, там, где теперь казарка, и нет никакой метели. Может быть, там прекрасная погода. Да, в конце концов, не все же птицы гибнут, когда в пути их застает буран. Что за чепуха такая — воображать себе всякие ужасы! — Нет, — сказал Миша твердо, — я знаю: маху мы дали. Нельзя было так рано выпускать казарку. Надо было настоящего тепла дождаться. Она у нас привыкла в тепле жить. Теперь погибнет от стужи. И махнул рукой. Глава шестая Шум стоит на Великом морском пути весной и осенью. Дважды в год проносятся по нему густые толпы крылатых странников. Дважды в год они облетают четверть земного шара вслед за лучами солнца. Одним своим концом Великий путь уперся в сумрачный Северный Ледовитый океан, другим — потерялся в цветущих странах жаркого экватора. Ранней весной горячие лучи солнца скользнут вниз по склону земного шара, борясь с мраком долгой северной зимы, ломая лед и освобождая воды. Тогда бесчисленные стаи морских и прибрежных птиц поднимаются с теплых озер и морей южной Европы и Африки. Бесконечной вереницей, каждая в свой черед, своим строем летят они вдоль берегов Африки и Пиренейского полуострова, над Бискайским заливом, проливами, Северным и Балтийским морями. Постепенно часть стай начинает отставать, сворачивает с Великого пути и широко разлетается в стороны, расселяясь по окружным озерам, рекам и топям. Но всё новые и новые стаи прибывают с юга. Там, где узкий Финский залив глубоко врезался в сушу, они поднимаются над лесом и летят почти беспрерывной цепью озер до холодного Белого моря и дальше, вдоль берега Ледовитого океана, до Новой Земли. Тут последние стаи разбиваются на пары. Тут они строят гнезда, выводят маленьких пушистых птенцов. Они спешат, потому что на севере лето короткое. Едва их птенцы подрастут и выучатся летать, птицы снова собираются в стаи, чтобы лететь на юг. Голод, надвигающийся вместе с мраком и холодом, гонит их за ускользающими лучами солнца. Настает осень, и еще более густые толпы крылатых странников покрывают собой Великий морской путь. Долгий путь труден. Но беззаботная жизнь на юге быстро восстанавливает истощенные силы. Незаметно проходит месяц за месяцем. Вдруг безотчетное волнение охватывает птиц. Им больше не сидится на месте. Там, на их родине, началась весна. И вот стая за стаей — первыми те, что прилетели последними, последними те, что прилетели первыми, — птицы снова отправляются в путь на далекий север. Лед уже растаял на Финском заливе. Последние льдины, застряв на камнях и мелях близ берега, еще белели среди серой глади моря. Они служили приютом для отдыха пролетных стай. На одну из этих льдин и опустилась утомленная казарка. Она только что рассталась со своими спутницами — утками. Утки остались кормиться у берега, а она полетела разыскивать свою родную стаю. Место это было ей хорошо знакомо: как раз тут прошлой осенью она отделилась от своей стаи, запуталась в рыболовной сети и попала в руки охотнику. Но теперь диких гусей нигде кругом не было видно. Был полдень — время отдыха в пути. Лишь изредка проносилась вдали одиночная стая спешивших на кормежку птиц. Над льдиной летали взад и вперед чайки. То одна, то другая из них, подняв прямо над спиной крылья, падала в волны. Искры светлых брызг на мгновение скрывали от глаз белую птицу. Через миг она снова махала крыльями в воздухе, быстро поднимаясь от воды. В ее клюве блестела серебряная рыбка. На чаек казарка не обращала никакого внимания. Она всматривалась в серую рябь волн. У самой льдины и дальше в море то показывались, то исчезали в воде ловившие рыбу нырки. Чаще всего попадались на глаза белогрудые гоголи, большие черные турпаны с белой перевязкой на крыле и пестрые длиннохвостые морянки. Вот очень далеко от себя, между льдиной и берегом, казарка заметила двух больших птиц. Ей показалось, что это гуси. Вода блестела в солнечных лучах, как сталь; глаза уставали всматриваться вдаль. Казарка сейчас же опустилась на воду и поплыла к этим птицам. Волны поднимались у нее перед глазами и мешали смотреть вдоль по поверхности моря. Так прошло несколько минут. Наконец она снова увидела их, уже в стороне от того места, где высмотрела их со льдины. В ту же минуту обе птицы опустили головы и быстро погрузились в воду. Казарка заметила резкие белые полосы на спине одной из них, ее острый, совсем не похожий на гусиный клюв. Она сразу узнала в них больших морских птиц — гагар. Казарка была теперь недалеко от берега. Тут стали ей попадаться разные утки. Мелкие заливчики берега были полны илом. Утки находили в нем обильную пищу. Разные породы их держались отдельными группами, то приближаясь, то отдаляясь друг от друга. Только маленькие бойкие чирята сновали между ними, приставая к разным стаям. Здесь были и разноцветные рыжеголовые свиязи, и шилохвости, вся спина которых испещрена тончайшими волнистыми полосками, а длинный острый хвост действительно напоминает шило, и кряковые — такие самые, как те, в стае которых прилетела сюда казарка. Может быть, даже тут были и ее недавние спутницы: кряковых уток было так много и все они были так похожи друг на друга, что казарка не сумела бы различить среди них своих знакомых. С плеском и кряканьем птицы спешили насытиться, чтобы вечером с новыми силами пуститься в путь. Над самой водой поблескивали на их крыльях разноцветные перья, словно маленькие зеркальца. У кряковых зеркальца отливали фиолетовым, у шилохвостей — серым, у свиязей и чирков — зеленым. Это было красивое зрелище. Особенно хороши были селезни в своих ярких, весенних нарядах. Но казарке было не до них. Чувство одиночества всё больше и больше охватывало ее: гусей и тут нигде не было. Голод мучил ее. Она стала доставать корм со дна, плавая среди утиных стай. Прошло много времени, пока она наелась досыта. В первый раз с тех пор, как она очутилась на свободе, она почувствовала себя сытой и отдохнувшей. Полуденный отдых на Великом пути кончился. Над Морем всё чаще стали показываться летящие на север стаи. Воздух наполнялся шумом, свистом и хлопаньем крыльев. Где-то за лесом громко курлыкали журавли. С моря доносился многоголосый крик большой стаи гоголей и протяжные стоны чаек. Казарка с новыми силами поплыла в море разыскивать свою стаю. Вечер застал по-прежнему одинокую казарку снова на льдине среди моря. Теперь над самой головой казарки и вдали ежеминутно проносилась стая за стаей. Но напрасно среди них она искала глазами свою родную стаю. Гуси всё еще не показывались. Солнце уже опускалось в море. Погода начинала портиться. По небу медленно ползла вверх большая черная туча. Над водой проносились легкие серые облачка тумана. Они всё чаще окутывали льдину, обдавая казарку сыростью. С той стороны, куда летели пролетные стаи, прозвучали громкие трубные клики лебедей. Через минуту опять повторился их клик. Три огромные белые птицы, отливая серебром, махая тяжелыми крыльями, плавно скользили по воздуху. Их прямые длинные шеи были вытянуты далеко вперед. Лебеди возвращались. Это не предвещало ничего хорошего. Большая льдина, где сидела казарка, привлекла внимание лебедей. Широкими плавными кругами, всё так же медленно двигая крыльями, они опустились к самой воде. Наконец тяжеловесно сели на воду и некоторое время плыли вперед, не в силах сразу остановиться. Теперь шеи их были высоко подняты. С гордым и величественным видом они спокойно оглядывали море. Потом, ломая обтаявший с края лед, один за другим поднялись на льдину. Туман всё сгущался. Больше не видно было стай, летящих на север. Беспорядочные густые толпы уток возвращались назад вслед за лебедями. Долетев до льдины, они с шумом усаживались вокруг нее на воду. Там, впереди, на морском пути, случилось несчастье: туман опустился непроницаемой стеной. Окруженные густой серой мглой, птицы сбивались с пути и гибли целыми стаями, разбиваясь о серые скалы. Те, что еще не заблудились, спешили вернуться назад. Казарка не знала, что и ее родная стая была там, впереди. Она долго еще сидела, напряженно вглядываясь в сгущающуюся тьму, и напрягала слух в надежде услышать знакомые голоса. Вернувшиеся стаи устраивались на ночлег. Наконец и глаза казарки стали смыкаться. Она подвернула голову под верхние перья крыла и заснула. Глава седьмая Казарка спала крепко. Сквозь сон она слышала только неясный гул птичьих голосов и плеск волн о льдину. Во сне она забыла свое одиночество. Ей казалось, что она среди своей родной стаи. Ей даже слышался кругом громкий говор гусиного табуна. Вдруг сильный толчок в плечо заставил ее прийти в себя. Она быстро высвободила голову из-под крыла и раскрыла глаза. В первую минуту она ничего не видела. Кругом была черная мгла, липкий туман. Шум волн мешал различать голоса. Новый толчок — теперь прямо в грудь — чуть не свалил ее с ног. В это время у самой головы ее раздалось громкое шипенье. — Гонк! — изо всей силы крикнула казарка. Спереди, сзади, со всех сторон вокруг нее из тьмы раздались такие же голоса. — Го-го-го-гонк-гонк-гонк-гонк! — гоготали гуси. Это был уже не сон. Она действительно была среди своей стаи, опустившейся на льдину, пока она спала. Ее стая нашла в тумане дорогу назад. Старый гусь-вожак наткнулся в темноте на казарку и ударами клюва хотел прогнать ее со льдины. Но, как только она подала голос, старый гусь узнал ее и отошел в сторону. Приглядевшись, казарка увидела за ним тесно сгрудившийся табун и поспешно шагнула вперед. Табун расступился и опять сомкнулся за ее спиной. К утру туман стал редеть. Свежий бриз гнал по морю его разорванные клочья. Стая белолобых гусей всё еще сидел на льдине. В это утро на всем Великом пути не было птицы счастливее казарки. Она беззаботно плавала у края льдины и, красиво изгибая шею, оправляла клювом перья у себя на груди. Рядом с ней плавал ее гусь-казанок. Это была дружная пара. Три года они прожили вместе и ни разу не разлучались до того дня, когда казарка попала в неволю к людям. Теперь счастливый случай помог им снова найти друг друга. Когда казарке надоело плавать, она вылезла на льдину. Тут, при ярком свете выглянувшего из моря солнца, казанок увидел на ее ноге широкое белое кольцо. Он сейчас же принялся теребить его, стараясь освободить подругу от этой ненужной вещи. Но он ничего не мог поделать с крепким металлом. Острые края кольца только ранили ему клюв и причинили боль казарке. В это время вожак затрубил сбор. Гуси сейчас же собрались в кучу и затихли. Вожак повторил крик, медленно расправил крылья и грузно поднялся на воздух. Стая последовал за ним, на лету выстраиваясь тупым углом. Вожак летел впереди, мерно рассекая воздух крыльями; за ним тянулись другие старые гуси. Молодежь летела в хвосте стаи. Долетев до берега, стая поднялся повыше. Под ним был лес. Гуси спокойно озирали его с высоты и неторопливо переговаривались. Когда вожак устал, он опустился ниже и, пропустив вперед над своей головой стаю, полетел в хвосте. Его место занял другой старый гусь. Таким образом, строй стаи не был нарушен. Казарка, летевшая позади своего гуся-казанка в середине угла, заметила сапсана, сидевшего на вершине сухого дерева на опушке леса. Видел его и вожак. Но грозный хищник на этот раз не испугал казарку. Вожак не ускорил полета и не подал тревожного сигнала. Против целой стаи сапсан был бессилен. За лесом показалась деревня. Вожак загоготал, и стая поднялся выше. Над соломенными крышами вился легкий дымок. Посреди улицы шел человек. Казарка узнала в нем охотника, который вытащил ее из сети осенью прошлого года. Услышав гогот у себя над головой, охотник высоко поднял голову, прикрыл рукой глаза от солнца и долго смотрел вслед улетающим гусям. Он видел, как, миновав околицу, стая стала снижаться, опускаясь на поля. Тогда охотник потер себе рукой уставшую от напряжения шею, повернул назад и поспешно скрылся в одной из изб на краю деревни. Стая опустилась за околицей на озимое поле. Гуси широко разбрелись во все стороны. Они щипали молодые зеленые всходы. Только две старые птицы из всей стаи оставались неподвижными. Они стояли, вытянув шеи, по краям стаи и поминутно озирались. Казарка и гусь-казанок щипали озимые далеко от сторожевых гусей. Но лишь только раздалось тихое предостерегающее «го-го-го-го», оба они, как и все другие гуси, забыли про корм и насторожились. Кругом они не заметили ничего подозрительного. Правда, со стороны деревни медленно брела к ним лошадь. Она, видно, сорвалась с привязи: на шее у нее болталась веревка. Но лошадей гуси не боятся, если с ними нет человека. Людей поблизости не было. Казарка снова принялась за еду. Успокоились и все остальные. Сторожевой гусь загоготал громче. Казарка видела, что он смотрит на приближающуюся лошадь, но никак не могла понять, почему она его беспокоит. На этот раз гуси со всех сторон стали собираться в кучу. Стая сгрудилась, и все птицы смотрели на лошадь. Теперь и казарка почувствовала смутное беспокойство. Чем больше она смотрела на лошадь, тем сильнее охватывало ее удивление: ей казалось, что у этой лошади что-то слишком много ног. От этого становилось страшно. Наконец один из сторожевых гусей молча снялся с земли и полетел к странному животному, описывая в воздухе широкую дугу вокруг него. Стае недолго пришлось ждать его возвращения с разведки. Не долетев и половины расстояния до лошади, гусь быстро повернул назад и криком подал сигнал к бегству. Стая загоготала, захлопала крыльями и полетела за вожаком, поспешно выстраиваясь на лету. Охотник, скрывавшийся за лошадью, отскочил в сторону и прицелился. Вдогонку улетающей стае прогремел выстрел. Но птицы были вовремя предупреждены. Они были уже далеко. Раздосадованный охотник потряс кулаком и прокричал им вслед: — Не уйдете! Приманю дворняжкой!.. Глава восьмая Была ночь, когда охотник вышел из лесу на берег моря. Из-за плеча его высовывался длинный ствол ружья, а у ног бежала маленькая кудластая дворняжка. Охотник огляделся. В редеющем сумраке был виден песчаный берег, далекой косой уходящий в море. Вблизи спокойно поблескивала мелкая вода заливчика. На некотором расстоянии от берега тянулась широкая и длинная заросль сухого, прошлогоднего камыша. Пахло тиной. Охотник быстро зашагал по песчаной косе. Дворняжка бросилась за ним. В камыше тревожно закрякали вспугнутые шумом шагов утки и засвистели невидимыми крыльями. Охотник не обратил на них внимания. Он не за ними явился сюда. Дойдя до самого края косы, он остановился, снял ружье с плеча и отвязал у пояса мешочек с хлебом. Бросил на песок мешочек и бережно опустил на него ружье. Дворняжка сейчас же уселась сторожить вещи. Отыскав поблизости обломок доски, охотник быстро разгреб им вокруг себя песок, вырыл неглубокую яму и окружил ее песчаным валом. Потом собрал кучу выброшенного морем мусора, палок и сучьев, сухого камыша. Всё это он воткнул частым заборчиком в песчаный вал, покрыл с боков и сверху кусками сухой тины и засыпал песком, оставил с одной стороны лазейку, а с других трех сторон — маленькие отверстия для ружья. Скрадок был готов. Забрав с собой ружье и узелок, охотник на четвереньках влез в свою засаду и свистнул к себе дворняжку. Теперь на конце песчаной косы самый зоркий глаз не мог бы обнаружить ни человека, ни собаки. Между тем стало быстро рассветать. Лежа в скрадке, охотник видел, как нижний край длинного белого облака низко над морем зажегся золотом, потом стал розоветь, краснеть и, наконец, вспыхнул ярким пурпуром. Еще через несколько минут над спокойной гладью моря, под самым облаком, показалась ослепительно-красная верхушка солнечного круга. Свежий бриз потянул с берега и зашуршал сухим камышом. С моря донесся пронзительный вопль чаек. Большие стаи птиц то и дело с шумом проносились вдали. Лежа на животе в своем скрадке, охотник мог видеть только впереди себя. Поэтому он не заметил, как сзади него из лесу вылетел сапсан. Острые крылья сокола мелькнули в воздухе и сейчас же скрылись в ветвях сосны, одиноко стоявшей на песчаной косе. Пернатый охотник тоже уселся в засаду подстерегать свою добычу. Скоро стая каких-то больших птиц опустилась на белую льдину далеко от берега. В скрадке на косе послышалась возня, и сейчас же из лазейки выскочила кудластая дворняжка. Она уселась было на песок, но из скрадка полетел мимо ее носа кусочек черного хлеба. Дворняжка бросилась за ним. Едва успела она схватить и проглотить его, как новый кусок хлеба вылетел из засады и упал на песок в нескольких шагах от нее. Дворняжка опять побежала подбирать его. Черные шарики хлеба, летевшие из скрадка, нельзя было разглядеть издали. Поэтому птицам, наблюдавшим за собакой с моря, казалось непонятным, почему она бегает по песку из стороны в сторону. Одна из птиц, сидевших на льдине, опустилась на воду и поплыла к берегу. Она всё время поворачивала голову, с любопытством следя за бегающей дворняжкой. Скоро с берега можно было различить серый цвет оперенья птицы, приподнятый хвост и вытянутую шею. Кусочки хлеба не переставали лететь из скрадка в разные стороны, и голодная дворняжка по-прежнему бегала за ними по берегу. В одно из отверстий скрадка осторожно просунулся конец ружейного ствола. Но птица не заметила этого, потому что всё ее внимание было поглощено собакой. Конец ружья медленно направился прямо в грудь птицы. В эту минуту она была далеко от охотника, но он уже видел ярко-белый полумесяц у нее на лбу. Это была казарка. Любопытство заставило осторожную птицу забыть опасность. Казарка всё дальше и дальше уплывала от стаи навстречу своей гибели. Ее гусь-казанок спал в это время на льдине. Конец ружья стал поворачиваться, всё время оставаясь направленным на нее. Солнечные лучи ярко заиграли на гладкой поверхности стали. Этот подозрительный блеск бросился в глаза казарке. Страх пересилил в ней любопытство. Она сейчас же снялась с воды и полетела назад, к стае. Охотник громко выругался с досады. Дичь опять ускользнула у него из рук: казарка была вне выстрела. В ту же минуту сапсан бросился на нее из своей засады. Он догнал казарку в несколько секунд и вихрем промчался вплотную над ее спиной. Казарке показалось, что ее разрезали пополам. Проносясь над ней, сапсан царапнул ее острыми когтями своих задних пальцев, — разрезав кожу на спине, как ножами. От боли и ужаса свет померк в глазах у казарки. Падая, она широко раскинула крылья и вытянула шею. Сапсан уже вернулся и выпустил все когти, чтобы подхватить ее еще в воздухе. В этот миг на берегу блеснул огонь, грохнул оглушительный выстрел. Дробь на излете забулькала в воду близ птиц. Сапсан взмыл — и быстро исчез вдали. Казарка безжизненно упала в воду. Пятясь задом, вылез из скрадка охотник. Он торопливо стащил с себя сапоги, портянки, брюки. Оставшись в одной рубахе, он побежал к морю. Ледяная вода обожгла ему ноги, но он быстро прошел по ней сотню шагов, отделявших его от истекавшей кровью казарки. Когда охотник подошел к ней, она лежала на воде без движения. Вся спина ее была в крови. Охотник схватил казарку за крыло, потащил на берег и бросил ее перед заливавшейся радостным лаем собачонкой. Охота была кончена. Родная стая казарки, отдыхавшая на льдине, улетела, вспугнутая выстрелом. Теперь она была уже далеко впереди на Великом пути. Глава девятая — Ну, пес, стереги добро, а я в лес сбегаю за хворостом, — говорил охотник дворняжке. — Замерз в воде. Разведем костер, погреемся. Натянув сапоги, охотник протянул руку за казаркой, чтобы положить ее к ружью, около которого сидела собака. Тут взгляд его упал на кольцо, белевшее у птицы на лапе. — Гляди-ка, гусь-то меченый! — удивленно сказал он, разглядывая кольцо. — А на кольце буквы и цифры проставлены. — Вот оказия! — прибавил он после минуты раздумья, растерянно глядя на дворняжку. — Как же теперь быть? На деревне узнают, а там и хозяин объявится. Скажет: моего гуся убил, домашнего. Плати, скажет мне за него денежки! Нет, постой, этак не годится! Кольцо я с него сниму и в море заброшу, чтобы, значит, концы в воду. А без кольца-то его и хозяин не признает: как есть дикий гусь. Прошлого года осенью я такого же белолобого здесь у берега из рыбацкой сети вытащил. Хорошую цену за него в Ленинграде дали! Охотник задумался. — Спешить некуда! — решил он наконец. — Наперво согреюсь, а там и порешу, как быть. Охотник положил казарку рядом с ружьем и узелком, позвал дворняжку и еще раз приказал ей хорошенько сторожить добро. — Да цыц! — прибавил он, уходя. — Не вздумай дичи отведать! Собака, привыкшая стеречь имущество хозяина, уселась перед вещами. Узелок соблазнительно пахнул хлебом, а птица — дичинкой. Но тронуть лакомые кусочки нельзя было. Надо было терпеливо ждать, пока вернется хозяин. Он не забудет покормить дворняжку: он сегодня веселый. Дворняжке, верно, достанется хороший кус. Дворняжка даже зажмурилась от удовольствия в предчувствии награды за терпение. Раздался шорох с того места, где лежали вещи. Дворняжка открыла глаза и остолбенела от изумления: в трех шагах от нее стояла ожившая казарка. Один миг птица и собака безмолвно смотрели друг на друга. Потом дворняжка тявкнула и храбро бросилась на казарку. Защищаясь, казарка ударила собаку сгибом крыла. Удар был так силен и так ловко пришелся в самый кончик чувствительного носа животного, что дворняжка свалилась с ног. От неожиданной боли она лишилась сознания. Казарка тоже свалилась на бок, не рассчитав силы своего удара. Но тотчас же поднялась на ноги и быстро заковыляла к воде. Рана от когтей сапсана не была смертельна. Но, когда казарка увидала подходившего к ней по морю человека, она была так слаба от потери крови, что не могла ни взлететь, ни нырнуть под воду. Ей не оставалось ничего другого, как притвориться мертвой. К этому спасительному приему прибегают дикие гуси, когда у них нет другого способа избежать гибели. Хитрая уловка удалась вполне. Вообразив, что птица уже мертва, охотник не стал ее добивать. Силы вернулись к казарке, пока она лежала на песке. Теперь удачный удар крыла открыл ей путь к свободе. Добежав до берега, она бросилась в воду и скоро исчезла в густой заросли камыша. Охотник вернулся к скрадку с целой охапкой хвороста. Собака не поднялась ему навстречу. Он толкнул ее ногой, подумав, что она заснула. Маленькая дворняжка неуверенно встала на ноги, постояла, качаясь из стороны в сторону, и вдруг завыла тонко и жалобно. — Ты чего? — удивился охотник. — Рехнулась, что ли? Тут он взглянул на свои вещи и заметил, что рядом с ружьем не было казарки. Не было ее и нигде поблизости на ровном песке. — А где гусь? — грозно закричал он на собачонку. Но та только виновато замахала хвостом и еще жалобнее завыла. — Цыц ты, проклятая! — кричал охотник. — Что воешь, как над покойником? А уж у самого мурашки от страха побежали по телу. Самые дикие мысли полезли ему в голову: «Гусь не простой был, с кольцом... Исчез неведомо как и куда. Собака чуть не сдохла...» Он поспешно схватил ружье и узелок и быстро зашагал к лесу. Дворняжка, поджав хвост, поплелась за ним. Притаившаяся в камышах казарка видела, как ее враги скрылись за деревьями. С моря до нее донесся отдаленный призывный крик. Она узнала голос гуся-казанка. Крик повторился ближе. Казарка хотела полететь навстречу казанку, но ослабевшие крылья не подняли ее на воздух. Из груди вырвался крик боли и отчаяния. Силы ее были окончательно истощены. Из-за песчаной косы раздался ответный гогот. Скоро над берегом показался гусь-казанок. Он отстал от стаи, чтобы разыскать свою исчезнувшую подругу. Он опять закричал звонко и радостно, но ответа не получил. Сделав широкий круг над камышом, он крикнул еще и еще раз. Ответа всё не было. Тогда он отлетел в море и там опустился на воду. Он не хотел догонять стаю один, без своей подруги. Глава десятая Шли дни за днями. Птицы быстро пролетали Великим морским путем. Сапсан давно уже улетел на север. Он тоже теперь держался Великого пути и тут никогда не оставался без пищи. Родная стая казарки уже прибыла к себе на родину. Одной только пары недоставало в стае. В заливчике за песчаной косой, где эта пара отстала от стаи, зазеленел камыш. Давно уплыли, растаяли в море последние льдины. Берег покрылся свежей травой, деревья на берегу окутались легким зеленоватым туманцем. Заливчик служил прибежищем для отдыха многочисленных пролетных птиц. Тут, словно в гостеприимной харчевне на краю большой дороги, усталые воздушные путники отдыхали и подкрепляли свои силы едой. Пролетели последние стаи лебедей и гусей. Утки тоже редко стали показываться в заливчике. Теперь на смену им в морскую харчевню всё чаще начали заглядывать другие гости: прилетали длинноногие и длинноносые кулики. Они тянулись над берегом моря. Полет их часто прерывался остановками в таких обильных пищей и безопасных убежищах. Но в этом заливчике они долго не задерживались. На то была своя причина. Большой морской орел-белохвост каждое утро показывался здесь из лесу. Редко-редко взмахивая крыльями, он спокойно проплывал в вышине над заливчиком, удаляясь в открытое море. Там, на большой глубине, белохвост ловил крупную рыбу. Птиц он редко трогал. Однако все морские птицы хорошо знали, что он не пропустит случая схватить себе на завтрак одну из них, если вовремя не заметить его приближения. Поэтому, едва только белохвост показывался вдали, они разлетались во все стороны. Поймав рыбу, орел летел обратно в лес, где у него было гнездо, бросал добычу самке, высиживавшей яйца, и снова отправлялся на море. Так летал он взад и вперед одним и тем же путем по нескольку раз в день. И каждый раз при его появлении стаи куликов спешили покинуть заливчик. Но не один белохвост нарушал их мирный отдых. Часто из заросли камышей неожиданно появлялась большая серая птица. Она шумно бросалась в воду и плыла к берегу. Уже напуганные орлом длинноносые птицы взлетали с тины, и воздух оглашался их тревожным писком и свистом. Скоро, однако, они узнавали в страшной большой птице мирного белолобого гуся. Их страх проходил, они снова опускались на тину и бегали по ней, покачиваясь всем телом на своих высоких тонких ножках. Гусь-казанок, против воли пугавший их одним своим видом, принимался плавать по мелкой воде заливчика. Он тоже находил здесь много вкусной пищи. Наевшись досыта, он направлялся обратно в камыши, где ждала его выздоравливавшая от ран казарка. Он разыскал ее в камышах к вечеру того дня, когда казарка спряталась там от охотника и его дворняжки. С тех пор казанок никуда не удалялся от нее. Двум таким заметным птицам, как казарка и казанок, было небезопасно жить в камышах. Но одно крыло казарки было повреждено соколом; она всё еще не могла летать и была очень слаба. Поэтому ее верному казанку приходилось делить с ней страх попасться на глаза белохвосту, когда он пролетал над заливом. Наконец настал день, когда казарка решилась покинуть в сопровождении казанка свое убежище, чтобы покормиться травкой на берегу заливчика. В этот день там было особенно много разных куликов. Вся тина у берега была испещрена крестиками следов их тонких прямых пальцев. В траве на берегу важно расхаживали на высоких ногах-ходулях большие серпоклювые кроншнепы. У воды по желтому песку быстро и незаметно перебегали желтоватые зуйки с черным галстучком на шее, сидели красноносые и красноногие пестрые кулики-сороки. По тонкому слою тины, поминутно втыкая в нее до самого лба свои слабые клювики, хлопотливо сновали взад и вперед легкие кулички-воробьи и чернозобики. Но гуси недолго оставались в их обществе. Как только казарка насытилась, казанок поплыл к берегу. Он поминутно оглядывался на свою подругу и звал ее за собой тихим гоготаньем. Казарка поплыла за ним. Скоро оба вылезли на берег, прошли по нему отделявшее их от леса расстояние и скрылись за деревьями. С этого дня гуси не показывались больше в заливчике. Перелет на Великом морском пути кончался. Кулики пролетали всё более малочисленными стайками и, наконец, совсем перестали показываться на берегу. Последним прибыл в заливчик коростель. Коростель не любит летать. Да ему и незачем подниматься на крылья и подвергать себя опасности в воздухе. Он умеет быстро бегать, ловко скрываться. Его тело сильно сжато с боков, ноги далеко отставлены назад, и это помогает коростелю проскальзывать между стеблями травы, не задевая их. Величиной он с перепелку. Зимовал коростель в Африке. Прошло много времени, пока от места своей зимовки он добрался до Финского залива. И в путь он отправился поздно. Другие птицы, зимовавшие в тех краях, давно уже собрались в дорогу. Утки, гуси, кулики стая за стаей пролетали у него над головой. Но коростель не спешил: у него на родине еще не пробилась молодая трава, и ему пока негде было там скрываться от зорких глаз хищников. Но вот отлетели последние стаи куликов. Ночью двинулся в путь коростель. Шел он пешком. Через несколько дней дорогу ему пересекла широкая гладь Гибралтарского пролива. Но это не могло смутить путешественника. Под покровом темноты он быстро перелетел воду и, опустившись на другом берегу, без передышки продолжал свой путь. Шел он к себе на родину самой прямой дорогой, известной только ему одному. Впереди него морским путем летели утки, лебеди и гуси, чайки и гагары; стаи куликов придерживались берега. А коростель шагал и шагал в одиночестве по земле напрямик, прибегая к помощи крыльев лишь там, где это было ему необходимо. Шел он очень быстро. Ради безопасности он днем отдыхал и кормился, а по ночам под прикрытием темноты, травы и кустов бежал вперед. Был уже конец мая, когда он добежал до заросшего камышом заливчика, недавно служившего убежищем казарке. Ночь убывала. Пора было усталому пешеходу подумать об отдыхе в безопасном месте. В открытом заливе ему нечего было делать. Коростель отправился искать себе приют в полях за лесом. Миновав околицу деревни, где жил охотник, дважды ловивший казарку, он побежал по озимым, выбирая места, где уже подросший хлеб был погуще. Вдруг он выскочил на открытое место среди поля. Молодые всходы были тут примяты и выщипаны парой белолобых гусей. Гуси не заметили его внезапного появления. Он сейчас же юркнул обратно в траву и стал в ней устраиваться на ночлег. Через несколько минут он увидел, как гуси поднялись с поля и, забирая всё выше и выше, полетели на север. Это были казарка и гусь-казанок. Казанок привел сюда свою подругу из заливчика, и они жили здесь последние дни. Хороший корм быстро восстановил силы казарки. Больная спина и крыло ее совсем зажили. Теперь дружная пара могла решиться пролететь вдвоем оставшуюся до их родины часть Великого пути. Заключение Прошло полгода с тех пор, как Миша расстался с казаркой. На улицах Витебска лежал снег. И опять Мише вспомнилась казарка такой, какой она встретила его с отцом, когда они пришли освобождать ее. Он видел перед собой ярко-белый полумесяц на лбу казарки, блестящий взгляд и настороженно-воинственную позу. И опять ему подумалось: «Неужели она не долетела к себе на родину?» В прихожей позвонили. Мишин отец прошел из своей комнаты отворить дверь. Через минуту он позвал сына к себе в кабинет. — Читай вслух, — сказал отец и протянул Мише только что полученное письмо. Миша разорвал конверт, развернул сложенный вчетверо лист почтовой бумаги и прочел: «Орнитологический комитет. 22 октября 19... года. Считаем своим приятным долгом поделиться с Вами только что полученными нами сведениями об интересующей Вас белолобой казарке, отмеченной Вами кольцом № 109, серия «С». Сельский учитель села Прибрежного, расположенного на восточном берегу Белого моря, в 50 километрах от города Архангельска, любезно сообщает нам следующие свои любопытные наблюдения. В начале истекшего лета он бродил по берегу моря со своей охотничьей собакой. Собака у него на глазах подняла из травы коростеля. Никогда прежде учитель не встречал эту редкую в тех краях птицу. Увидев, что коростель, едва взлетев над травой, сейчас же снова опустился в нее, учитель задался целью выгнать оттуда птицу с помощью собаки. Но коростель, по своему обыкновению, стал спасаться пешком. После долгого безрезультатного преследования собака, бежавшая по следам коростеля, привела учителя к голой скале на берегу моря. Со скалы бросился на собаку сапсан, а коростель, воспользовавшись ее замешательством при этом, куда-то ускользнул. Удивленный неожиданным появлением яростно кидавшегося на собаку сокола, учитель осмотрел скалу и заметил в ней гнездо сапсана на высоте всего метров четырех над землей. Подойти к гнезду он не решился, потому что смелый хищник готов был, казалось, вцепиться в лицо человеку своими страшными когтями. Учитель хотел было отойти, как вдруг у себя под ногами увидел сидящую на гнезде белолобую казарку. Быстро скинув с себя куртку, он набросил ее на голову птице. Таким образом ему удалось поймать казарку. С нею в руках он благополучно покинул опасное место. На ноге казарки учитель обнаружил надетое Вами кольцо. Записав его номер, он выпустил птицу на свободу. Потом учитель часто приходил наблюдать за казаркой издали, пока она не вывела птенцов и не удалилась с ними из-под скалы в ближайшее болото. Ученые не раз находили гнезда казарок рядом с гнездами сапсанов. Под охраной смелых соколов казарки чувствовали себя в безопасности от врагов. Однако для науки до сих пор остается загадкой, почему эти свирепые хищники не трогают в течение всего времени вывода птенцов своих доверчивых, но беззащитных соседей. Во всяком случае, Ваша казарка в этом году благополучно вывела птенцов. Будем надеяться, что когда-нибудь она снова попадет в руки людям, и тот, кто ее поймает, расскажет нам о ее дальнейшей судьбе. За председателя...» Подписи Миша не разобрал. 1923 год {Чарльз Дикенс @ Тӧргӧвӧй агент дядьлӧн история @ беллетристика @ Чарльз Дикенс. Тӧргӧвӧй агент дядьлӧн история @ 1939 @} Чарльз Дикенс. История дяди торгового агента «Мой дядя, джентльмены, - начал торговый агент, - был один из самых жизнерадостных, приятных и остроумных людей. Жаль, что вы его не знали, джентльмены. А впрочем, нет, джентльмены, не жаль! Если бы вы его знали, то по законам природы были бы вы все теперь или в могиле, или во всяком случае так близко от нее, что сидели бы по домам и не показывались в обществе, а, значит, я бы лишился бесценного удовольствия беседовать сейчас с вами. Джентльмены, жаль, что ваши отцы и матери не знали моего дяди - они были бы в восторге от него - в особенности ваши почтенные маменьки, это я наверняка знаю. Если бы из многочисленных добродетелей, его украшавших, надлежало выбрать две, превосходящие все остальные, то я бы сказал, что это было искусство приготовлять пунш и петь после ужина. Простите, что я останавливаюсь на этих печальных воспоминаниях о почтенном покойнике, - не каждый день встретишь такого человека, как мой дядя. Джентльмены, я всегда считал весьма существенным для характеристики дяди то обстоятельство, что он был близким другом и приятелем Тома Смарта, агента большой торговой фирмы «Билсон и Сдам», Кейтетон-стрит, Сити. Дядя работал у Тиггина и Уэллса, но долгое время разъезжал по тем же дорогам, что и Том. И в первый же вечер, когда они встретились, дяде по душе пришелся Том, а Тому по душе пришелся дядя. Не прошло и получаса, как они уже побились об заклад на новую шляпу, кто из них лучше приготовит кварту пунша и кто скорее ее выпьет. Дяде досталось первенство по части приготовления, но Том Смарт на половину чайной ложечки обставил дядю. Они выпили еще по кварте на брата за здоровье друг друга и с тех пор стали закадычными друзьями. Судьба делает свое дело, джентльмены, от нее не уйдешь. На вид мой дядя был чуточку ниже среднего роста, малость потолще обыкновенной породы людей, с румянцем немножко ярче. Симпатичнейшее лицо было у него, джентльмены, похож на Панча, но подбородок и нос благообразнее. Глаза у него всегда добродушно подмигивали и поблескивали, а улыбка - не какая-нибудь бессмысленная деревянная усмешка, а настоящая веселая, открытая, благодушная улыбка - никогда не сходила с его лица. Однажды он вылетел из своей двуколки и ударился головой о придорожный столб. Он свалился, оглушенный ударом, и лицо у него было так исцарапано гравием, насыпанным возле столба, что, по собственному выражению дяди, родная мать не узнала бы его, вернись он снова на землю. И в самом деле, джентльмены, поразмыслив об этом, я тоже считаю, что она бы его не узнала: дяде было два года семь месяцев, когда она умерла, и очень возможно, что, не будь даже гравия, его сапоги с отворотами не на шутку озадачили бы добрую леди, не говоря уже о его веселой красной физиономии. Как бы там ни было, а он свалился у столба, и я не раз слыхал от дяди, что, по словам человека, который его подобрал, он и тут улыбался так весело, словно упал для собственного удовольствия, а когда ему пустили кровь и у него обнаружились слабые проблески сознания, он первым делом уселся в постели, захохотал во все горло, поцеловал молодую женщину, державшую таз, и потребовал баранью котлету с маринованными грецкими орехами. Джентльмены, он был большим любителем маринованных грецких орехов. Всегда говорил, что они придают вкус пиву, если поданы без уксуса. В пору листопада мой дядя совершал большое путешествие, собирая долги и принимая заказы на севере: из Лондона он ездил в Эдинбург, из Эдинбурга в Глазго, из Глазго опять в Эдинбург, а оттуда на рыболовном судне в Лондон. Да будет вам известно, что вторую поездку в Эдинбург он совершал для собственного удовольствия. Бывало, отправлялся туда на неделю повидать старых друзей; позавтракает с одним, закусит с другим, пообедает с третьим, а поужинает с четвертым, и, стало быть, всю неделю занят. Не знаю, случалось ли кому из вас, джентльмены, отведать настоящий сытный шотландский завтрак, а потом среди дня закусите бушелем устриц и выпить этак дюжину бутылок эля и один-два стаканчика виски. Если случалось, то вы согласитесь со мной, что нужна очень крепкая голова, чтобы после этого еще пообедать и поужинать. Но, да помилует бог ваши души, дяде моему все это было нипочем! Он себя так приучил, что для него это была детская забава. Я слыхал от него, что в любой день он мог перепить уроженцев Данди и вернуться после того домой, даже не шатаясь; однако же, джентльмены, у дандийцев такие крепкие головы и такой крепкий пунш, что крепче вряд ли вы найдете между двумя полюсами. Я слыхал, как житель Глазго и житель Данди старались перепить друг друга и пили пятнадцать часов, не вставая с места. Оба задохлись в один и тот же момент, насколько это удалось установить, и все-таки, джентльмены, если не считать этого, они были в полном порядке. Как-то вечером, ровно за двадцать четыре часа до отплытия в Лондон, мой дядя ужинал у своего старого друга, члена городского совета Мак - имярек и еще четыре слога, - который проживал в старом Эдинбурге. Тут была жена члена городского совета, и три дочки члена городского совета, и взрослый сын члена городского совета, и трое-четверо дюжих хитрых старых шотландцев с косматыми бровями - член городского совета позвал их, чтобы почтить моего дядю и повеселиться. Ужин был превосходный. Подали копченую лососину, копченую треску, баранью голову, фаршированный бараний желудок - знаменитое шотландское блюдо, джентльмены, о нем мой дядя говаривал, что, поданное на стол, оно всегда напоминает ему живот купидона, - и еще много разных вещей, очень вкусных, хотя я и позабыл, как они называются. Девицы были хорошенькие и симпатичные, жена члена городского совета - чудеснейшее создание в мире, а мой дядя был в прекраснейшем расположении духа. И вот весь вечер молодые леди хихикали и визжали, старая леди громко смеялась, а член городского совета и другие старики непрерывно хохотали так, что даже побагровели. Что-то не припоминаю, сколько стаканов тодди выпил каждый после ужина, но мне известно, что около часу ночи взрослый сын члена городского совета затянул было первый куплет «Вот Уилли пива наварил», но впал в беспамятство, а так как за последние полчаса только он да дядя были видны над столом красного дерева, то дяде моему пришло в голову, что пора подумать и об уходе - ведь пить-то начали с семи часов вечера, чтобы дядя мог вовремя попасть домой. Но, рассудив, что невежливо будет уйти внезапно, дядя сам себя выбрал в председатели, приготовил еще стаканчик тодди, встал, чтобы произнести тост за свое собственное здоровье, обратился к самому себе с блестящей хвалебной речью и выпил с большим энтузиазмом. Однако никто не проснулся. Тогда мой дядя пропустил еще стаканчик, на этот раз не разбавляя водой, чтоб тодди ему не повредило, и, схватив шляпу, вышел на улицу. Ночь была ненастная. Захлопнув за собой дверь, дядя покрепче нахлобучил шляпу, чтобы не сорвало ветром, засунул руки в карманы и воззрился на небо, желая определить, какова погода. Облака неслись с головокружительной быстротой, то застилая луну, то позволяя ей красоваться во всем великолепии и заливать светом окрестности, то с возрастающей быстротой заволакивая ее снова и окутывая мраком все вокруг. «Этак не годится, - сказал мой дядя, обращаясь к непогоде, словно она нанесла ему личное оскорбление. - Такая погода не годится для моего путешествия. Никак не годится», - внушительно сказал дядя. Повторив это несколько раз, он не без труда восстановил равновесие - так долго он глазел на небо, что у него голова закружилась, - и весело тронулся в путь. Дом члена городского совета был в Кенонгете, а дядя направился в дальний конец Лит-уока, за милю с лишним. По обеим сторонам дороги были разбросаны поднимавшиеся к темному небу высокие хмурые дома, с потемневшими фасадами и окнами, которые как будто разделяли участь человеческих глаз и, казалось, потускнели и запали от старости. Дома были в шесть, семь, восемь этажей; этаж громоздился на этаж, - так дети строят карточные домики, - отбрасывая темные тени на неровную мостовую и сгущая мрак черной ночи. Несколько фонарей горело на большом расстоянии друг от друга, но они служили только для того, чтобы освещать грязный проход в какой-нибудь узкий тупик или общую лестницу с крытыми и извилистыми поворотами, ведущую в верхние этажи. Равнодушно посматривая вокруг, как человек, который не раз все это видел и не считает достойным особого внимания, дядя шагал посреди улицы, засунув большие пальцы в карманы жилета, и, услаждая себя обрывками разных песен, распевал с таким жаром и воодушевлением, что мирные честные обыватели пробуждались от первого сна и дрожали в своих постелях, пока звуки не замирали вдали. Затем, решив, что это какой-нибудь пьяный бездельник возвращается домой, они укутывались потеплее и снова погружались в сон. Джентльмены, я описываю с такими подробностями, как мой дядя шествовал посреди улицы, засунув пальцы в жилетные карманы, ибо, как он сам частенько говаривал (и не без оснований), в этой истории нет ничего поразительного, если вы сразу не усвоите, что дядя отнюдь не был в мечтательном или романтическом расположении духа. Итак, засунув пальцы в жилетные карманы, шествовал дядя посреди улицы, распевая то любовную, то застольную песню, а когда это ему надоедало, он мелодически насвистывал, пока не дошел до Северного моста, который соединяет старый Эдинбург с новым. Тут он на минуту остановился, чтобы полюбоваться странными, беспорядочными скоплениями огоньков, нагроможденных друг на друга и мерцавших высоко в воздухе, словно звезды, со стен замка с одной стороны и с высот Колтон-хилла - с другой, как будто они освещали подлинные воздушные замки. Внизу, в глубоком мраке, спал тяжелым сном старый живописный город, Холирудский дворец и часовня, охраняемые днем и ночью, как говаривал один приятель дяди, Троном старого Артура, мрачным и темным, вздымающимся, как хмурый гений, над древним городом, который он так долго сторожит. Повторяю, джентльмены, дядя остановился здесь на минуту, чтобы осмотреться, а затем, отпустив комплимент погоде, которая начала проясняться, хотя луна уже заходила, продолжал путь все так же величественно: держался с большим достоинством середины дороги и, казалось, весьма не прочь был встретить кого-нибудь, кто бы вздумал оспаривать его права на эту дорогу. Однако случилось так, что никто не расположен был затевать спор, и дядя, засунув пальцы в жилетные карманы, шел мирно, как ягненок. Дойдя до конца Лит-уока, он должен был миновать большой пустырь, отделявший его от переулка, куда ему предстояло свернуть, чтобы добраться до дому. В ту пору этот пустырь был огорожен и принадлежал какому-то колесному мастеру, который заключил контракт с почтовым ведомством на покупку старых, поломанных почтовых карет. Дяде моему - большому любителю карет старых, молодых и среднего возраста - вдруг взбрело в голову свернуть с дороги только для того, чтобы поглазеть на эти кареты сквозь щель в заборе. Он помнил, что их там было штук десять-двенадцать, ветхих и разваливающихся. Джентльмены, мой дядя был человек восторженный и впечатлительный; убедившись, что в щель плохо видно, он перелез через забор и, преспокойно усевшись на старую ось, начал задумчиво разглядывать почтовые кареты. Их было не меньше дюжины, - дядя хорошенько не помнил и никогда не называл точной цифры, ибо был он на редкость аккуратен по части цифр. Как бы там ни было, но они стояли тут, сбитые в кучу, и находились в самом жалком состоянии. Дверцы были сняты с петель и унесены; обивка содрана, лишь кое-где сохранились обрывки, державшиеся на ржавых гвоздях; фонарей не было, дышла давным-давно исчезли, железо заржавело, краска облезла; ветер свистел сквозь щели в деревянных остовах, а вода, скопившаяся на крышах, стекала внутрь, и капли падали с глухим меланхолическим стуком. Это были гниющие скелеты умерших карет, и в безлюдном месте, в ночное время, они производили тяжелое, гнетущее впечатление. Дядя опустил голову на руки и задумался о тех энергических торопившихся куда-то людях, которые в былые времена разъезжали в этих старых каретах, а теперь изменились так же, как они. Думал о тех, кому эти дряхлые, разрушающиеся экипажи привозили в течение многих лет изо дня в день, во всякую погоду ожидаемую весточку, желанный денежный перевод, сведения о здоровье и благополучии, нежданное сообщение о болезни и смерти. Купец, влюбленный, жена, вдова, мать, школьник, даже маленький ребенок, бежавший к двери на стук почтальона, - с каким нетерпением ждали они прибытия старой кареты! А где они теперь? По уверению дяди, джентльмены, он обо всем этом успел тогда подумать, но я подозреваю, что он это вычитал позднее из какой-нибудь книжки. Он сам говорил, что задремал, сидя на старой колесной оси и глядя на развалившиеся почтовые кареты, а проснулся, когда церковный колокол глухо ударил два раза. А ведь дядя всегда был тугодумом, и если б он успел обо всем поразмыслить, я не сомневаюсь, он думал бы по меньшей мере до половины третьего. Вот почему, джентльмены, я решительно придерживаюсь того мнения, что дядя задремал, ровно ни о чем не думая. Как бы там ни было, а на церковной колокольне пробило два часа. Дядя проснулся, протер глаза и в изумлении вскочил. Как только пробили часы, на этом безлюдном, тихом пустыре закипела жизнь и поднялась суматоха. Дверцы старых карет снова висели на петлях, появилась обивка, железные части блестели, как новые, краска вернулась на свое место, фонари были зажжены, подушки и плащи лежали на козлах, носильщики совали пакеты в ящики, кондуктора прятали почтовые сумки, конюхи поливали водой починенные колеса, какие-то люди суетились, прилаживая дышла к каретам; появились пассажиры, привязывали чемоданы, впрягали лошадей, короче, было совершенно ясно, что все эти почтовые кареты вот-вот тронутся в путь. Джентльмены, дядя так широко раскрыл глаза, что до последней минуты своей жизни не переставал удивляться, как ему удалось снова их закрыть. - Ну, что же вы стоите? - раздался голос, и дядя почувствовал, как чья-то рука опустилась ему на плечо. - Для вас оставлено одно место внутри. Полезайте. - Для меня? - оглядываясь, воскликнул дядя. - Да, конечно. Джентльмены, дядя не нашелся что ответить - так он был изумлен. А самым диковинным было то, что хотя здесь собралась целая толпа и каждую секунду появлялись новые лица, но немыслимо было сказать, откуда они взялись. Казалось, они каким-то чудесным образом выскакивали из-под земли или возникали из воздуха и так же точно исчезали. Носильщик, положив вещи в карету и получив плату, поворачивался и скрывался из виду, и не успевал дядя поразмыслить о том, куда он делся, как уже появлялось с полдюжины носильщиков, сгибавшихся под тяжестью тюков, которые, казалось, вот-вот их раздавят. А как чудно были одеты пассажиры! В длинных широкополых кафтанах с широкими манжетами и без воротничков, и в париках, джентльмены, в настоящих больших париках с бантом на косичках. Дядя ровно ничего не понимал. - Ну, что же, вы намерены садиться? - спросил человек, который уже обращался к дяде. Он был в костюме кондуктора почтовой кареты, в парике и в кафтане с большущими манжетами. В одной руке он держал фонарь, а в другой огромный мушкет, который собирался спрятать в ящик. - Намерены вы садиться, Джек Мартин? - повторил кондуктор, поднося фонарь к лицу дяди. - Что?! - попятившись, воскликнул дядя. - Это еще что за фамильярность? - Так значится в списке пассажиров, - отвечал кондуктор. - А не значится ли там еще «мистер»? - осведомился дядя. Джентльмены, он считал, что называть его Джеком Мартином было со стороны незнакомого кондуктора дерзостью, которой не допустила бы почтовая контора, если бы она была об этом осведомлена. - Нет там мистера, - холодно отвечал кондуктор. - А за билет заплачено? - полюбопытствовал дядя. - Конечно, - ответил кондуктор. - Ах, вот оно что! - сказал дядя. - Ну, значит, в путь. Которая карета? - Вот она, - отозвался кондуктор, указывая на старомодную карету Эдинбург - Лондон со спущенной подножкой и открытой дверцей. - Постойте! Еще пассажиры! Пропустите их. Едва кондуктор выговорил эти слова, как перед самым носом дяди появился молодой джентльмен в напудренном парике и небесно-голубом кафтане с серебряными галунами и очень широкими фалдами на холщовой подкладке. Тиггин и Уэллс, джентльмены, торговали набивными тканями и жилетами, и, стало быть, мой дядя сразу разобрался во всех этих материях. На нем были короткие штаны, какие-то странные гамаши, подвернутые над шелковыми чулками, туфли с пряжками, кружевные манжеты, на голове треуголка, а сбоку длинная шпага, суживающаяся к концу. Жилет спускался ему на бедра, а концы галстука доходили до пояса. Он торжественно приблизился к дверце кареты, снял шляпу и держал ее над головой в вытянутой руке, оттопырив мизинец, как это делают иные жеманные люди, поднося к губам чашку чаю; затем он щелкнул каблуками, важно отвесил низкий поклон и протянул левую руку. Дядя хотел было шагнуть вперед и крепко пожать ее, как вдруг заметил, что эти знаки внимания относились не к нему, а к молодой леди в старомодном зеленом бархатном платье с длинной талией и корсажем, внезапно появившейся у подножки кареты. Вместо шляпы, джентльмены, ее голову покрывал черный шелковый капюшон. Собираясь сесть в карету, она на секунду оглянулась, и такого красивого личика, как у нее, дядя никогда не видывал даже на картинках. Она села в карету, придерживая одной рукой платье; и, - как говаривал мой дядя, подкрепляя свои слова ругательством, когда рассказывал эту историю, - он ни за что бы не поверил, что могут быть на свете такие прелестные ножки, если бы не видел их собственными глазами. Но когда мелькнуло перед ним это прекрасное лицо, дядя заметил, что молодая леди бросила на него умоляющий взгляд и казалась испуганной и огорченной. Увидел он также, что молодой человек в напудренном парике, несмотря на всю свою показную галантность, весьма утонченную и благородную, крепко схватил молодую леди за руку, когда она садилась в карету, и влез тотчас же вслед за ней. С ними отправлялся на редкость безобразный человек в прилизанном коричневом парике, в лиловом костюме, в сапогах, доходивших до бедер, и с очень большим палашом. А когда он уселся рядом с молодой леди, которая забилась в угол, подальше от него, дядя утвердился в первоначальной своей догадке, что тут происходит нечто мрачное и таинственное, или, как он сам говаривал: тут что-то развинтилось. Остается только удивляться, с какой быстротой он принял решение в случае опасности помочь молодой леди, если она будет нуждаться в помощи. - Смерть и молния! - воскликнул молодой джентльмен, хватаясь за шпагу, когда дядя влез в карету. - Кровь и гром! - заревел другой джентльмен. С этими словами он выхватил свой палаш и без лишних церемоний сделал выпад против дяди. У дяди не было при себе оружия, но он очень ловко сорвал с головы безобразного джентльмена треуголку и, насадив ее на кончик его палаша, крепко зажал руками и не отпускал. - Проколите его сзади! - крикнул безобразный джентльмен своему спутнику, пытаясь высвободить палаш. - Не советую! - отозвался дядя, грозно поднимая ногу. - Я мозги у него вышибу или голову ему проломлю, если мозгов у него нет. Понатужившись, мой дядя вырвал палаш из рук безобразного джентльмена и вышвырнул его в окно кареты, после чего джентльмен помоложе снова провозгласил: «Смерть и молния!» - я очень грозно опустил руку на эфес шпаги, однако не вытащил ее из ножен. Быть может, - как говорил с улыбкой дядя, - быть может, он боялся испугать леди. - Ну-с, джентльмены, - сказал дядя, преспокойно усаживаясь, - в присутствии леди я не хочу никакой смерти, ни с молнией, ни без нее, а крови и грома хватит с нас на одно путешествие. Поэтому, если вам угодно, будем сидеть на своих местах, как мирные путешественники. Эй, кондуктор, подайте этому джентльмену его нож! Как только дядя выговорил эти слова, кондуктор появился у окна кареты, держа в руке палаш. Он поднял фонарь, протягивая палаш, внимательно посмотрел в лицо моему дяде, а дядя при свете фонаря увидел, к большому своему удивлению, великое множество кондукторов, столпившихся у окна, и все до единого смотрели на него очень внимательно. Он отроду не видывал такого количества бледных лиц, красных кафтанов и зорких глаз. «Такой диковинной штуки никогда еще со мной не бывало», - подумал дядя. - Разрешите вернуть вам вашу шляпу, сэр. Безобразный джентльмен молча взял свою треуголку, вопросительно посмотрел на продырявленную тулью и, наконец, водрузил ее на макушку своего парика с большой торжественностью, хотя эффект был слегка испорчен тем, что в этот момент он оглушительно чихнул и шляпа снова слетела. - В дорогу! - крикнул кондуктор с фонарем, влезая на маленькое заднее сиденье. И они тронулись в путь. Когда они выехали со двора, дядя посмотрел в окно и увидел, что остальные кареты с кучерами, кондукторами, лошадьми и пассажирами в полном составе разъезжают по кругу со скоростью примерно пяти миль в час. Дядя пришел в бешенство, джентльмены. Как человек, занимавшийся коммерцией, он знал, что мешки с почтой - не игрушка, и решил уведомить об этом почтамт, как только прибудет в Лондон. Впрочем, в данный момент его мысли были заняты молодой леди, которая сидела в дальнем углу кареты, надвинув на лицо капюшон. Джентльмен в небесно-голубом кафтане сидел против нее, а человек в лиловом костюме — рядом с ней, и оба не спускали с нее глаз. Стоило зашелестеть складкам капюшона, и дядя слышал, как безобразный человек хватается за палаш, а по громкому дыханию другого джентльмена угадывал (в темноте он не видел его лица), как тот пыжится, словно хочет ее проглотить. Это раздражало дядю все больше и больше, и будь что будет, а он решил разузнать, в чем тут дело. Он был восторженным поклонником блестящих глаз, красивых лиц и хорошеньких ножек, короче говоря - питал слабость к прекрасному полу. Это у нас в роду, джентльмены, - я и сам таков. Дядя прибегал к разным уловкам, чтобы привлечь внимание леди или хотя бы завязать разговор с таинственными джентльменами. Все было тщетно: джентльмены не желали разговаривать, а леди не осмеливалась. Он не раз высовывался из окна кареты и кричал во всю глотку, осведомляясь, почему они так медленно едут. Но он мог орать до хрипоты - никто не обращал на него ни малейшего внимания. Тогда он откинулся на спинку сиденья и задумался о красивом лице и хорошеньких ножках. Дело пошло на лад: он не замечал, как летит время, и не задавал себе вопросов, куда он едет и каким образом очутился в таком странном положении. Впрочем, это и не могло особенно его беспокоить - он был широкой натурой, бродягой, бесшабашным малым. Да, таков он был, джентльмены. Вдруг карета остановилась. - Эй! - воскликнул дядя. - Это еще что за новости? - Вылезайте здесь, - сказал кондуктор, откидывая подножку. - Здесь? - вскричал дядя. - Здесь, - подтвердил кондуктор. - Я и не подумаю вылезать, - заявил дядя. - Ладно, оставайтесь, - сказал кондуктор. - Останусь, - объявил дядя. - Дело ваше, - сказал кондуктор. Остальные пассажиры внимательно прислушивались к этому диалогу. Убедившись, что дядя решил не выходить, молодой джентльмен протиснулся мимо него, намереваясь высадить леди. В это время безобразный человек созерцал дыру в тулье своей треуголки. Проходя мимо дяди, молодая леди уронила ему на руку перчатку и, наклонившись к нему так близко, что он почувствовал на своем носу ее горячее дыхание, шепнула одно только слово: «Помогите!» Джентльмены! Дядя тотчас же выскочил из кареты с таким азартом, что она подпрыгнула на рессорах. - А, так, значит, вы передумали, - сказал кондуктор, увидев, что дядя стоит перед ним. Дядя несколько секунд смотрел на кондуктора, подумывая о том, что, пожалуй, не худо было бы вырвать у него мушкет, выстрелить в лицо человеку с большим палашом, другого ударить прикладом по голове, схватить молодую леди и, воспользовавшись суматохой, удрать. Но, поразмыслив, он отверг этот план, показавшийся ему слишком мелодраматическим, и последовал за двумя таинственными джентльменами, входившими в старый дом, перед которым остановилась карета. Шагая по обе стороны молодой леди, они свернули в коридор, и дядя пошел за ними. Такого ветхого унылого дома дядя никогда еще не видывал. Вероятно, здесь была когда-то большая гостиница, но теперь крыша во многих местах провалилась, а лестницы были крутые, со стертыми и сбитыми ступенями. В комнате, куда они вошли, находился большой камин, почерневший от дыма, но не пылал в нем яркий огонь. Зола еще лежала белыми хлопьями в очаге, но камин был холодный, а все вокруг казалось унылым и мрачным. - Недурно! - сказал дядя, озираясь по сторонам. - Почтовая карета подвигается со скоростью шести с половиной миль в час и останавливается неведомо на какой срок в такой дыре. Это не по правилам. Об этом будет сообщено. Я напишу в газеты. Дядя говорил довольно громко и непринужденно, желая втянуть в разговор двух незнакомцев. Но те не обращали на него внимания и только перешептывались и хмуро косились в его сторону. Леди находилась в другом конце комнаты и один раз осмелилась сделать ему знак рукой, словно взывая о помощи. Наконец, двое незнакомцев подошли к дяде, и разговор завязался всерьез. - Должно быть, любезный, вам неизвестно, что этот кабинет заказан? - начал джентльмен в небесно-голубом. - Да, любезный, неизвестно, - отвечал дядя. - Но если таков отдельный кабинет, специально заказанный, то могу себе представить, сколь комфортабелен общий зал. С этими словами дядя уселся на стул с высокой спинкой и смерил глазами джентльмена так, что Тиггин и Уэллс могли бы снабдить его по этой мерке набивной материей на костюм и не ошиблись бы ни на дюйм. - Убирайтесь вон! - сказали в один голос незнакомцы, хватаясь за шпаги. - Что такое? - откликнулся дядя, притворяясь, будто ровно ничего не понимает. - Убирайтесь отсюда, пока живы! - крикнул безобразный человек, выхватывая свой огромный палаш из ножен и рассекая им воздух. - Смерть ему! - провозгласил джентльмен в небесно-голубом, также выхватывая шпагу и отступая на два-три шага. - Смерть ему! Леди громко вскрикнула. Дядя мой всегда отличался большой храбростью и присутствием духа. Притворясь равнодушным к тому, что здесь происходит, он украдкой огляделся, отыскивая какой-нибудь метательный снаряд или оружие для зашиты, и в тот самый момент, когда были обнажены шпаги, заметил в углу у камина старую рапиру в заржавленных ножнах. Одним прыжком дядя очутился возле нее, выхватил ее из ножен, молодецки взмахнул ею над головой, попросил молодую леди отойти в сторону, швырнул стул в небесно-голубого джентльмена, а ножны - в лилового и, воспользовавшись смятением, напал на обоих сразу. Джентльмены! В одном старом анекдоте - совсем не плохом, хотя и правдоподобном, юный ирландский джентльмен на вопрос, умеет ли он играть на скрипке, ответил, что нимало в этом не сомневается, но утверждать не смеет, ибо ни разу не пробовал. Это можно применить к моему дяде и его фехтованию. До сей поры он держал шпагу в руках один только раз, когда играл Ричарда Третьего в любительском спектакле, но тогда он условился с Ричмондом, что тот, даже и не пытаясь драться, даст проколоть себя сзади. А сейчас он вступил в бой с двумя опытными фехтовальщиками: рубил, парировал, колол и проявлял замечательное мужество и ловкость, хотя до сего дня даже и не подозревал, что имеет какое-то представление об этой науке. Джентльмены, это только доказывает справедливость старого правила: человек никогда не знает, на что он способен, до тех пор, пока не проверит на деле. Шум битвы был ужасный: все три бойца ругались, как кавалеристы, а шпаги скрещивались с таким звоном, словно все ножи и все стальные орудия Ньюпортского рынка ударялись друг о друга. В разгар боя леди (несомненно с целью воодушевить дядю) откинула капюшон и открыла такое ослепительно прекрасное лицо, что дядя готов был драться с пятьюдесятью противниками только бы заслужить ее улыбку, а потом умереть. Он и до этого момента совершал чудеса храбрости, а теперь начал сражаться, как взбешенный великан. В этот самый момент джентльмен в небесно-голубом оглянулся, увидел лицо молодой леди, не прикрытое капюшоном, вскрикнул от злобы и ревности и, направив оружие в ее прекрасную грудь, сделал выпад, целясь ей в сердце. Тут мой дядя испустил такой отчаянный вопль, что дом задрожал. Леди проворно отскочила в сторону, и не успел молодой человек обрести потерянное равновесие, как она уже выхватила у него оружие, оттеснила его к стене и, вонзив шпагу по самую рукоятку, пригвоздила его крепко-накрепко к стене. Это был подвиг доселе невиданный. С торжествующим криком дядя, обнаруживая непомерную силу, заставил своего противника отступить к той же стене и, вонзив старую рапиру в самый центр большого красного цветка на его жилете, пригвоздил его рядом с другом. Так они оба и стояли, джентльмены, болтая в агонии руками и ногами, словно игрушечные паяцы, которых дергают за веревочку. Впоследствии дядя говаривал, что это наивернейший способ избавиться от врага; против этого способа можно привести только одно возражение: он вводит в расходы, ибо на каждом выведенном из строя противнике теряешь по шпаге. - Карету, карету! - закричала леди, подбегая к дяде и обвивая его шею прекрасными руками. - Мы можем еще ускользнуть. - Можем? - повторил дядя. - Дорогая моя, но ведь и убивать-то больше некого! Дядя был слегка разочарован, джентльмены: он находил, что тихая любовная сцена после ратоборства была бы весьма приятна, хотя бы для разнообразия. - Мы не можем медлить ни секунды, - возразила молодая леди. - Он (она указала на молодого джентльмена в небесно-голубом) - единственный сын могущественного маркиза Филтувилля. - В таком случае, дорогая моя, боюсь, что он никогда не наследует титула, - заявил мой дядя, хладнокровно посматривая на молодого джентльмена, который, как я уже сказал, стоял пришпиленный к стене, словно майский жук. - Вы пресекли этот род, моя милая. - Эти негодяи насильно увезли меня от родных и друзей, - сказала молодая леди, раскрасневшись от негодования. - Через час этот злодей женился бы на мне против моей воли. - Какая наглость! - воскликнул дядя, бросая презрительный взгляд на умирающего наследника Филтувилля. - На основании того, что вы видели, - продолжала молодая леди, - вы могли догадаться, что они сговорились меня убить, если я обращусь к кому-нибудь за помощью. Если их сообщники найдут нас здесь, мы погибли! Быть может, еще две минуты - и будет поздно. Карету! От волнения и чрезмерного усилия, которое потребовалось для пригвождения маркиза, она упала без чувств в объятия дяди. Он подхватил леди и понес к выходу. У подъезда стояла карета, запряженная четверкой вороных коней с длинными хвостами и развевающимися гривами, но не было ни кучера, ни кондуктора, ни конюха. Джентльмены! Надеюсь, я не опорочу памяти дяди, если скажу, что, хотя он был холостяком, ему и раньше случалось держать в своих объятиях леди. Я уверен даже, что у него была привычка целовать трактирных служанок, а один-два раза свидетели, достойные доверия, видели, как он, на глазах у всех, обнимал хозяйку трактира. Я упоминаю об этом факте, дабы пояснить, каким удивительным созданием была эта прекрасная молодая леди, если она произвела такое впечатление на дядю. Он говорил, что почувствовал странное волнение и ноги у него задрожали, когда ее длинные черные волосы свесились через его руку, а прекрасные темные глаза остановились на его лице, как только она очнулась. Но кто может смотреть в кроткие, нежные темные глаза и не почувствовать волнения? Я лично не могу, джентльмены. Я знаю такие глаза, в которые боюсь смотреть, и это сущая правда. - Вы меня никогда не покинете? - прошептала молодая леди. - Никогда, - сказал дядя. И говорил он искренне. - Мой милый защитник! - воскликнула молодая леди. - Мой милый, добрый, храбрый защитник! - Не говорите так, - перебил дядя. - Почему? - спросила молодая леди. - Потому что у вас такие прелестные губки, когда вы это говорите, - отвечал дядя. - Боюсь, что у меня хватит дерзости поцеловать их. Молодая леди подняла руку, словно предостерегая дядю от такого поступка, и сказала... Нет, она ничего не сказала, она улыбнулась. Когда вы смотрите на очаровательнейшие губки в мире и видите, как они складываются в лукавую улыбку, видите их близко, и никого нет при этом, вы наилучшим образом можете доказать свое восхищение их безукоризненной формой и цветом, если тотчас же их поцелуете. Дядя так и сделал, и за это я его уважаю. - Слушайте! - встрепенувшись, воскликнула молодая леди. - Стук колес и топот лошадей! - Так и есть! - прислушиваясь, согласился мой дядя. Он привык различать стук колес и копыт, но сейчас приближалось к ним издалека такое множество лошадей и экипажей, что немыслимо было угадать их количество. Судя но грохоту, катило пятьдесят карет, запряженных каждая шестеркой превосходных коней. - Нас преследуют! - воскликнула молодая леди, заламывая руки. - Нас преследуют! Одна надежда на вас. На ее прекрасном лице отразился такой испуг, что дядя немедленно принял решение. Он посадил леди в карету, попросил ничего не бояться, еще раз прижался губами к ее губкам, а затем, посоветовав ей поднять оконную раму, так как было холодно, взобрался на козлы. - Милый, подождите! - крикнула молодая леди. - Что случилось? - осведомился дядя с козел. - Мне нужно сказать вам кое-что, - пояснила молодая леди. - Одно слово! Только одно слово, дорогой мой. - Не слезть ли мне? - спросил дядя. Молодая леди ничего не ответила, но снова улыбнулась. И как улыбнулась, джентльмены! По сравнению с этой улыбкой первая никуда не годилась. Мой дядя в мгновение ока спрыгнул со своего насеста. - В чем дело, милочка? - спросил он, заглядывая в окно кареты. Случилось так, что в то же самое время леди наклонилась к окну, и моему дяде она показалась еще красивее, чем раньше. Они находились очень близко друг от друга, джентльмены, и, стало быть, он никак не мог ошибиться. - В чем дело, милочка? - спросил мой дядя. - Вы не будете любить никого, кроме меня, вы не женитесь на другой? - спросила молодая леди. Дядя торжественно поклялся, что никогда ни на ком другом не женится. Тогда молодая леди откинулась назад и подняла окно. Дядя вскочил на козлы, расставил локти, подхватил вожжи, схватил с крыши кареты длинный бич, хлестнул переднюю лошадь, и вороные кони с длинными хвостами и развевающимися гривами помчались, покрывая пятнадцать добрых английских миль в час и увлекая за собой почтовую карету. Ого! Ну и летели же они! Грохот позади усиливался. Чем быстрее катилась старая карета, тем быстрее мчались преследователи. Люди, лошади, собаки участвовали в погоне. Шум был оглушительный, но еще громче звенел голос молодой леди, понукавшей дядю и кричавшей: «Скорей, скорей!» Они неслись мимо темных деревьев, словно перышки, подхваченные ураганом. Мимо домов, ворот, церквей, стогов сена они летели с быстротой и грохотом бурного потока, вырвавшегося на волю. Но шум погони нарастал, и дядя все еще слышал дикие вопли молодой леди: «Скорей, скорей!» Мой дядя не жалел бича, лошади рвались вперед и побелели от пены, а погоня все приближалась, и молодая леди кричала: «Скорей, скорей!» В этот критический момент дядя изо всех сил ударил ногой по ящику под козлами и... увидел, что настало серое утро, а он сидит во дворе колесного мастера, на козлах старой эдинбургской почтовой кареты, дрожит от холода и сырости и топает ногами, чтобы согреться. Он слез с козел и нетерпеливо заглянул в карету, отыскивая прекрасную молодую леди. Увы! У кареты не было ни дверцы, ни сиденья. Остался один остов. Конечно, дядя прекрасно понимал, что тут кроется какая-то тайна и все произошло именно так, как он рассказывал. Он остался верен великой клятве, которую дал прекрасной молодой леди, - отказался ради нее от нескольких трактирщиц, очень выгодных партий, и в конце концов умер холостяком. Он всегда вспоминал, как чудно это вышло, когда он, совершенно случайно перемахнув через забор, узнал, что призраки старых почтовых карет, лошадей, кондукторов, кучеров и пассажиров имеют обыкновение путешествовать каждую ночь. К этому он присовокупил, что, по его мнению, он был единственным живым существом, которому довелось участвовать как пассажиру в одной из таких поездок. И мне кажется, он был прав, джентльмены, - по крайней мере я ни о ком другом никогда не слышал». - Хотел бы я знать, что возят в почтовых сумках эти призраки карет? - промолвил хозяин гостиницы, который с большим вниманием слушал рассказ. - Конечно, мертвые письма, - ответил торговый агент. - Ах, вот оно что! - воскликнул хозяин. - Мне это не приходило в голову. {Альфонс Додэ @ Менам мельничасянь письмӧяс @ беллетристика @ Альфонс Додэ. Менам мельничасянь письмӧяс @ 1939 @} Письма с моей мельницы Водворение Кто был удивлен, так это кролики!.. Уже так давно дверь мельницы была на запоре, стены и площадка поросли травой, вот в конце концов они и решили, что порода мельников перевелась, и, сочтя место для себя подходящим, устроили здесь как бы штаб-квартиру, центр стратегических операций: кроличий Жемап...1 В ночь моего приезда штук двадцать кроликов, говорю без преувеличения, уселись в кружок на площадке и грели лапки в лучах лунного света... Не успел я приоткрыть оконце — к-ш-ш! — весь бивак бросился врассыпную, и беленькие спинки с задранными хвостиками замелькали в чаще. Будем надеяться, что кролики вернутся! А еще очень удивился при виде меня жилец второго этажа, старый, мрачный филин, похожий на мыслителя, поселившийся на мельнице лет двадцать тому назад. Я набрел на него в верхнем помещении, где он неподвижно сидел на вале среди щебня и обвалившейся черепицы. На минуту он воззрился на меня своим круглым глазом, потом, при виде незнакомого человека, с перепугу заухал: «У-у-у!», — и тяжело захлопал крыльями, серыми от пыли. Ох, уж эти мыслители! Никогда-то они не почистятся... Ну, да все равно. Каков ни на есть, а все же этот молчаливый жилец мне больше по вкусу, чем кто-либо другой, хоть он и насупился и беспрестанно мигает, и я поспешил возобновить с ним контракт. Он по-прежнему оставил за собой весь верх со входом через крышу, себе же я взял нижнюю комнату, маленькую комнатушку, выбеленную, низкую и сводчатую,— ни дать ни взять монастырская трапезная. Оттуда я вам и пишу — дверь распахнута настежь, солнце сияет. У меня перед глазами чудесный искрящийся на солнце сосновый лес сбегает по склону до самого низа холма. На горизонте вырисовывается тонкий гребень предгорий Альп... Тишина... Порой чуть доносятся звуки свирели, кулик кричит в лаванде, мул звенит бубенцом на дороге... Весь этот чудесный провансальский пейзаж залит светом. Так как же после этого, скажите на милость, я могу жалеть о вашем Париже, шумном и хмуром? Мне так хорошо у себя на мельнице! Я нашел тот уголок, который искал, уютный, благоуханный и жаркий, за тысячу миль от газет, фиакров, тумана... И так очаровательно все вокруг! Только неделя, как я здесь, а голова уже полна впечатлений и воспоминаний... Вот хотя бы не далее как вчера вечером я смотрел, как гонят стада домой, на мае (ферму), что у подножия холма, и клянусь вам: я не променял бы этого зрелища на все парижские премьеры за последнюю неделю. Судите сами. Надо вам сказать, что в Провансе обычно с наступлением жары пастухи угоняют скот в Альпы. Стада проводят пять-шесть месяцев в горах, под открытым небом, по брюхо в траве, затем, при первом дуновении осени, спускаются на ферму и снова мирно пощипывают траву у себя дома, на серых холмах, благоухающих розмарином... Итак, вчера вечером возвращались стада. В ожидании ворота с утра стояли настежь. Стойла были устланы свежей соломой. Народ все время толковал: «Теперь они в Эгьере, теперь в Параду». Вдруг, уже под вечер, громкий крик: «Идут!» И вот вдали мы увидели стадо, приближавшееся в облаке пыли. Кажется, что вместе с ним движется вся дорога... Впереди выступают, выставив рога, старые бараны, свирепые с виду, за ними вся отара; матки чуть-чуть притомились, между ног у них путаются сосунки; мулы, украшенные красными помпонами несут в корзинах однодневных ягнят, укачивая их на ходу; позади собаки, все взмокшие, с высунутыми чуть не до земли языками, и два рыжих молодца-пастуха в бурых шерстяных плащах, перекинутых через плечо и спускающихся до пят наподобие кардинальской мантии. Все они весело прошествовали мимо нас и исчезли в воротах с таким шумом, словно вдруг полил дождь. Надо было видеть, какая поднялась суматоха. Большие болотисто-зеленые павлины с прозрачными хохлами узнали с высоты своего насеста пришельцев и встречают их громким трубным звуком. Курятник, уже было задремавший, разом проснулся. Все всполошились: голуби, утки, индейки, цесарки. Птичий двор просто обезумел, куры — и те собираются не спать всю ночь!.. Право, кажется, будто каждый баран принес на своем руне вместе с запахом диких альпийских цветов немножко того живительного горного воздуха, от которого пьянеешь и пускаешься в пляс. Среди такой суеты стадо добирается до загона. Нет ничего очаровательнее этого водворения на прежнее место. Старые бараны при виде своих яслей приходят в умиление. Ягнята, самые маленькие,— те, что родились в пути и не видели еще фермы,— с удивлением озираются. Но трогательнее всех собаки, овчарки, совсем захлопотавшиеся около стада и никого не замечающие, кроме своих баранов. Напрасно зовет их из конуры цепной пес; напрасно манит их ведро у колодца, до краев полное холодной воды: они ничего не видят, не слышат, пока отара не загнана, щеколда на решетчатой калитке не задвинута и пастухи не уселись за стол в большой комнате. Только тогда идут они на псарню и там, лакая из миски похлебку, рассказывают своим товарищам с фермы, что делали наверху в горах, в алом царстве, где водятся волки, где растут огромные пурпурные наперстянки, до краев полные росы. Тайна деда Корниля Старый флейтист Франсе Мамай время от времени заходит посумерничать со мной за стаканчиком вина. Он рассказал мне прошлым вечером незатейливую деревенскую быль, свидетельницей которой лет двадцать тому назад довелось стать моей мельнице. История эта меня тронула, и я постараюсь передать ее вам так, как сам слышал. Представьте себе на минутку, дорогие читатели, будто сидите вы за кувшином ароматного вина, а речь ведет старик-флейтист: — Наш край, сударь вы мой, не всегда был мертвым и глухим, как нынче. Когда-то мельники делали тут большие дела, со всей округи народ с ферм вез за десять миль зерно к нам на помол. Все холмы вокруг деревни были усеяны ветряными мельницами. И справа и слева только и видно было, как над соснами вертятся на ветру крылья да вереницы осликов, навьюченных мешками, поднимаются и спускаются по дорогам. И всю-то неделю сердце радовалось, что наверху хлопают бичи, трещит парусина на крыльях, а работники на мельнице покрикивают: «Но, но!..» По воскресеньям мы гурьбой отправлялись на мельницы. Мельники угощали мускатом. Мельничихи все, как на подбор, были красавицы — королевы да и только: в кружевных косынках, с золотыми крестиками на шее. Я прихватывал с собой флейту, и до темной ночи не прекращалась фарандола. Понимаете: от мельниц край у нас веселел и богател. К несчастью, парижанам пришла мысль устроить паровой мукомольный завод на Тарасконской дороге. Что ново, то и мило! Вот и стал народ возить хлеб к мукомолам, а бедным ветряным мельницам нечего было делать. Некоторое время они пытались бороться, но пар оказался сильнее, и одна за другой они, бедненькие, все позакрывались... Не видать было больше осликов... Красавицы-мельничихи попродавали свои золотые крестики... Ни тебе муската!.. Ни тебе фарандолы!.. Сколько ни дул мистраль, крылья не двигались... И вот в один прекрасный день община решила снести все постройки и на их месте насадить виноградники и оливковые рощи. Все же одна мельница уцелела от разгрома и продолжала мужественно вертеться назло всем мукомолам. Это была мельница деда Корниля, та самая, где мы сейчас с вами коротаем вечер. Дед Корниль, старый мельник, до страсти любил свое ремесло, которым кормился шестьдесят лет. Неделю бегал он по деревне, мутя народ и доказывая, что Прованс собираются отравить мукою с мукомольных заводов. «Не ходите туда,— говорил он,— эти разбойники, чтобы смолоть зерно, пользуются паром — дьявольским изобретением, а на меня работают мистраль да трамонтана — это божье дыхание...» Он находил много красивых слов во славу ветряных мельниц, да только никто его не слушал. Тогда в лютой злобе старик заперся у себя на мельнице и зажил там один, как дикий зверь. Не пожелал даже оставить при себе внучку Виветту, пятнадцатилетнюю девочку, у которой после смерти родителей никого не осталось, кроме деда. Бедняжке пришлось самой кормиться и на время жатвы, сбора коконов или маслин наниматься то на одну, то на другую ферму. А вот поди ж ты: дед как будто очень ее любил, девочку-то. Часто случалось ему пешком по солнцепеку тащиться на ферму, где она работала, чтоб повидаться с ней. А там он часами не спускал с нее глаз и плакал... Народ думал, что старый мельник по скупости расстался с Виветтой, и осуждал его за то, что он послал внучку скитаться по фермам, где ей придется натерпеться грубостей от работников и хлебнуть горя, с малолетства живя в людях. Косились и на то, что такой уважаемый человек, как дед Корниль, который раньше себя соблюдал, ходил теперь по улицам цыган-цыганом, босой, в дырявой шапке и рваном поясе. Надо сказать, что по воскресеньям, когда он входил в церковь, нам, старикам, было за него совестно, и Корниль это прекрасно чувствовал и уже не решался садиться на скамью. Он всегда держался позади, около кропильницы, вместе с нищими. Что-то у деда Корниля творилось непонятное. Уже давно никто в деревне не молол у него зерна, а крылья на его мельнице крутились, как и раньше... По вечерам прохожим встречался на дороге старый мельник, подгонявший своего осла, навьюченного тяжелыми мешками с мукой. — Добрый вечер, дед Корниль! — окликали его крестьяне.— Видать, мельница-то по-старому работает? — По-старому, детки,— отвечал дед Корниль с веселым видом.— Слава тебе господи, за работой дело не станет. А когда его спрашивали, откуда берется столько работы, он прикладывал палец к губам и с важностью отвечал: — Молчок! Я работаю на вывоз... Больше из него ничего нельзя было вытянуть. Сунуть же нос в его мельницу нечего было и думать. Даже внучке Виветте путь туда был заказан... Кто шел мимо, видел, что дверь всегда на запоре, огромные крылья всегда вертятся, старый осел щиплет траву на площадке, а большая тощая кошка греется на солнышке, сидя на подоконнике, и смотрит на всех злыми глазами. Все это пахло тайной и вызывало много толков. Всяк по-своему разгадывал загадку деда Корниля. Однако шла молва, что на мельнице мешков с золотом больше, чем мешков с мукой. В конце концов все открылось, и вот каким образом. Играя танцевавшей молодежи на флейте, в один прекрасный день я приметил, что мой старший сын и Виветта полюбились друг другу. Сказать правду, я был доволен: ведь что там ни говори, а Корнилей у нас уважали, да и мне приятно было бы слышать, как щебечет у меня в доме такой милый воробушек, как Виветта. Наша парочка часто встречалась, вот я и решил, боясь, как бы чего не вышло, тут же уладить дело и пошел на мельницу шепнуть два слова деду... Ах, он старый колдун! Посмотрели бы вы, как он меня принял! Никак нельзя было его урезонить, чтоб открыл дверь. Я с грехом пополам, сквозь замочную скважину, втолковал ему, в чем дело, и все время, пока я говорил, его паршивая драная кошка шипела у меня над головой, словно черт какой. Старик не дал мне досказать и очень невежливо посоветовал убираться подобру-поздорову восвояси; он отсылал меня, коли мне не терпится женить сына, к мукомолам поискать ему там невесту... Понимаете, кровь бросилась мне в голову от таких гадких слов, но я все же был достаточно благоразумен и сдержался. Оставив сумасшедшего старика на его мельнице, я вернулся домой и сообщил детям про свою неудачу. Бедные ягнятки не хотели верить; они, как о милости, просили разрешить им подняться вдвоем на мельницу и поговорить с дедом... У меня не хватило духу отказать, и — фюить! — вот моя парочка и улетела! Когда они поднялись на гору, дед Корниль только что ушел. Дверь была на запоре, но старик, уходя, позабыл на дворе лестницу, и детям пришла мысль влезть в окно и одним глазком взглянуть, что творится на этой знаменитой мельнице... Странное дело!.. В помещении для жерновов было пусто. Ни мешка, ни зернышка, ни вот столечко муки на стенах и на паутине... Не чувствовалось даже приятного теплого запаха пшеницы, которым пропитаны все мельницы... Вал был покрыт пылью, и та самая тощая кошка спала на нем. В нижней комнате — та же мерзость запустения: убогая кровать, тряпье, ломоть хлеба на ступеньке, а в углу три-четыре дырявых мешка, из которых высыпались щебень и известь. Так вот она, тайна деда Корниля! Так этот мусор он и таскал вечерами по дороге, чтобы спасти честь своей мельницы и втереть очки, будто он мелет муку!.. Бедная мельница! Бедный Корниль! Уже давно мукомольные заводы отняли у них последних клиентов. Крылья все еще крутились, но жернов вращался вхолостую. Дети в слезах пришли домой и рассказали мне о том, что видели. У меня сердце разрывалось от жалости... Не теряя ни минуты, побежал я к соседям, рассказал им все в двух словах, и мы порешили тут же свезти на мельницу к Корнилю всю пшеницу, что была у нас дома... Сказано — сделано. Вся деревня пустилась в путь, и мы пришли наверх с целой вереницей ослов, навьюченных зерном,— на этот раз настоящим зерном! Двери мельницы были распахнуты настежь... У порога на мешке с мусором сидел дед Корниль и плакал, закрыв лицо руками. Вернувшись, он заметил, что в его отсутствие кто-то залез к нему и разгадал его грустную тайну. — Горький я, горький! — твердил он.— Теперь мне только помереть и осталось... Осрамили мельницу... И он так рыдал, что душа разрывалась, называл свою мельницу всяческими именами, говорил с ней, как с живой. В это мгновение ослы добрались до площадки, и мы принялись кричать громко, как в добрую для мельников пору: — Эй, кто там на мельнице!.. Эй, дед Корниль! И вот мешки свалены кучей перед дверью, и доброе желтое зерно сыплется на землю со всех сторон... Дед Корниль вытаращил глаза. Он взял зерно на ладонь и все приговаривал, смеясь и плача: — Зерно!.. Господи боже мой! Настоящее зерно!.. Дайте мне наглядеться. Потом он обратился к нам: — Ах, я так и знал, что дождусь вас! Мукомолы — все жулики. Мы хотели с торжеством увести его в деревню. — Нет, нет, детки, сперва накормлю мельницу... Подумать только! Как давно у нее маковой росинки во рту не было! А у нас у всех в глазах стояли слезы, когда мы смотрели, как старик мечется туда-сюда, опрастывает мешки, следит за жерновом, пока мелется зерно и тонкая пшеничная пыль летит к потолку. Надо отдать нам должное: с этого дня мы никогда не оставляли старого мельника без работы. Затем, как-то утром, дед Корниль умер, и крылья нашей последней мельницы остановились, на этот раз навсегда... Корниль умер, и никто не заместил его! Что поделаешь, сударь!.. Всему на земле приходит конец, и надо думать, что прошли времена ветряных мельниц, как прошли времена бурлаков на Роне, королевских судов и пестрых курток. Козочка господина Сегена Пьеру Гренгуару, лирическому поэту. Париж. Ты, верно, никогда не переменишься, бедный мой Гренгуар! Как! Тебе предлагают место хроникера в солидной парижской газете, и у тебя хватает духу отказаться?.. Да посмотри на себя, несчастный ты человек! Посмотри на свой рваный плащ, на стоптанные башмаки, на худое лицо, которое вопит о голоде. Вот до чего довела тебя страсть к звучной рифме! Вот что ты получил за десятилетнюю верную службу в пажах его величества Аполлона! И не стыдно тебе в конце концов? Да иди ты в хроникеры, дурак! Иди в хроникеры! Будешь получать звонкой монетой, будешь столоваться у Бребана, а на премьерах сможешь щегольнуть новым пером на берете... Нет? Не хочешь? Предпочитаешь не поступаться свободой и до конца жизни делать, что душе угодно?.. Ну, так послушай рассказ о козочке господина Сегена. Увидишь, к чему приводит желание жить на свободе. Г-ну Сегену не везло с козами. Все они пропадали у него одинаковым образом: в одно прекрасное утро обрывали веревку, уходили в горы, а там их съедал волк. Ни ласка хозяина, ни страх перед волком — ничто не могло их удержать. Говорят, козы были все своенравные, во что бы то ни стало хотели они на простор, на приволье. Почтенный г-н Сеген был потрясен, он никак не мог понять нрав своих коз. Он говорил: — Ничего не поделаешь, козы здесь скучают, ни одна у меня не уживается. Однако он не терял надежды и, лишившись шести коз все тем же путем, купил седьмую; только на этот раз постарался взять совсем молоденькую, чтобы ей легче было привыкать. Ах, Гренгуар, ну и красавицу же козочку купил г-н Сеген! Ну и красавицу же, с ласковыми глазами, с бородкой, как у сержанта, с черными блестящими копытцами, с полосатыми рожками и длинной белой шерстью, которая покрывала ее, как плащом! Почти такую же очаровательную, как Эсмеральдин козленок,— помнишь, Гренгуар? И совсем ручную, ласковую; она стояла смирно, когда ее доили, не брыкалась и не попадала ногой в подойник. Прелесть, а не козочка!.. Позади дома г-на Сегена был загон, обсаженный боярышником. Туда-то он и поселил свою новую питомицу. Он привязал ее к колышку на самом лучшем месте лужайки, позаботился, чтобы веревка была достаточно длинная, и время от времени заходил посмотреть, хорошо ли его козочке. Козочка чувствовала себя отлично и с таким аппетитом щипала траву, что г-н Сеген был в восторге. «Наконец-то я нашел козу, которая не соскучится у меня!» — думал бедняга. Г-н Сеген ошибался: козочка заскучала. Раз как-то, глядя на горы, она подумала: «Как, верно, привольно там, наверху! Как весело скакать среди вереска без проклятой привязи, которая трет шею!.. Ослу либо быку под стать пастись в загоне!.. А козам нужен простор...» С этой минуты трава в загоне стала казаться ей невкусной. На нее напала тоска. Она отощала, убавила молока. Жалость брала смотреть на нее, когда она старалась сорваться с привязи и целыми днями, повернув голову в сторону гор, раздув ноздри, печально тянула: «Мэ-э-э!» Г-н Сеген, правда, замечал, что с козочкой творится что-то неладное, но не догадывался, что именно. Однажды утром, когда он ее подоил, козочка повернулась к нему и сказала на своем языке: — Послушайте, господин Сеген: я скучаю у вас, отпустите меня погулять в горы. — Ах ты, боже мой! И она тоже! — воскликнул пораженный г-н Сеген и тут же выронил подойник; потом сел на траву около козочки. — Что же это, Бланкетта? Ты хочешь уйти от меня? А Бланкетта ответила: — Да, господин Сеген. — Травы тебе, что ли, мало? — О нет, господин Сеген! — Может, привязь коротка? Хочешь, я отпущу веревку? — Не стоит, господин Сеген!.. — Тогда что же тебе надо? Чего ты хочешь? — Я хочу в горы, господин Сеген. — Безумная! Разве ты не знаешь, что в горах волк?.. Что ты будешь делать, когда он придет? — А я его рогами, господин Сеген. — Подумаешь, испугался волк твоих рогов! Он у меня коз пободливее тебя съел... Помнишь бедную старую Реноду, что жила здесь в прошлом году? Всем козам коза, сильная и злая, как козел. Всю ночь она билась с волком... а наутро волк ее съел. — Ай-ай-ай! Бедняжка Ренода!.. Ничего, господин Сеген, отпустите меня погулять в горы. — Боже мой милостивый!..— сказал г-н Сеген.— Что за напасть такая на моих коз? Теперь волк съест у меня и эту козу... Ну так нет же!.. Тебе назло, уберегу тебя, негодница! А чтобы ты не оборвала веревки, я запру тебя в чулан, и там ты и будешь жить. С этими словами г-н Сеген унес козу в темный чулан и крепко-накрепко запер дверь. К несчастью, он позабыл про окно, и не успел он повернуться спиной к козочке, как она убежала... Ты смеешься, Гренгуар? Ты, конечно, на стороне коз, а не на стороне почтенного г-на Сегена... Посмотрим, будешь ли ты смеяться и дальше. Когда белая козочка очутилась в горах, она вызвала всеобщее восхищение. Никогда еще вековые сосны не видели такой красавицы. Ее встретили, как принцессу. Каштаны склонялись до земли, чтобы погладить ее концами ветвей. Золотой дрок расцветал при ее приближении и благоухал изо всех сил. Все в горах чествовали ее. Воображаешь, Гренгуар, как наша козочка была счастлива! Ни тебе веревки, ни тебе колышка... Можно скакать, можно щипать траву в свое удовольствие... А травы-то сколько! Выше рогов, голубчик!.. И что за трава! Сочная, нежная, кружевная, тысячи разных сортов... Совсем не то, что на лужайке в загоне. А цветы!.. Огромные синие колокольчики, продолговатые чашечки пурпурной наперстянки, заросли полевых цветов, источающих хмельной сок! Белая козочка опьянела и, задрав ноги, валялась среди опавших листьев и каштанов и скатывалась со склонов... Потом вдруг вскакивала на все четыре ноги. Гоп! Вот она носится сломя голову по зарослям и кустарникам, вот она высоко на уступе, вот на дне оврага, наверху, внизу, повсюду... Можно было подумать, что в горах носятся десять козочек г-на Сегена. И в самом деле, Бланкетта ничего не боялась. Одним прыжком перемахивала она через широкие потоки, и они обдавали ее брызгами и пеной. Вся мокрая, ложилась она где-нибудь на ровном месте и обсыхала на солнышке... Раз подбежала она к краю оврага, покусывая цветок ракитника, и увидела внизу, на самом дне долины, дом г-на Сегена и загон позади него. Это рассмешило ее до слез. — Ой, какое все маленькое! — сказала она.— И как я там умещалась! Глупышка! Взобравшись на такую высоту, она думала, что она по крайней мере так же велика, как мир... Словом, для козочки г-на Сегена день выдался радостный. Около полудня, носясь то туда, то сюда, она попала в стадо оленей, с аппетитом щипавших дикий виноград. Наша беглянка в белой шубке произвела фурор. Ей уступлено было лучшее место у винограда, и все кавалеры проявили большую учтивость. Говорят даже,— но это должно остаться между нами, Гренгуар,— говорят, что молодому оленю с черной шерстью посчастливилось покорить Бланкетту. Влюбленная парочка уединилась на часок в лесу, а если тебе хочется знать, о чем они говорили друг с дружкой, спроси у болтливых ручьев, незаметно струящихся во мху. Вдруг ветер посвежел. Горы залиловели, наступил вечер... — Уже! — сказала козочка и в удивлении остановилась. Внизу поля подернулись мглой. Загон г-на Сегена тонул в тумане, а от дома виднелась только крыша с дымком над ней. Бланкетта послушала, как звенело колокольцами стадо, которое гнали домой, и на душе у нее стало грустно... Кречет, возвращавшийся в свое гнездо, пролетая, задел ее крылом. Она вздрогнула... Тут в горах что-то завыло... — У-у, у-у! Она вспомнила о волке! За весь день резвушка не вспоминала о нем... В то же мгновение далеко в долине прозвучал рожок. Это добрый г-н Сеген последний раз пытался вернуть ее. — У-у, у-у!..— выл волк. — Вернись, Вернись!..— звал рожок. Бланкетте захотелось было домой, но, вспомнив колышек, привязь, изгородь вокруг загона, она подумала, что теперь не сможет примириться с такой жизнью и что лучше остаться. Рожок замолк... Козочка услышала за спиной шелест листьев. Она обернулась и увидела в сумерках два коротких настороженных уха и два сверкающих глаза... Это был волк. Огромный, неподвижный, сидел он на задних лапах, смотрел на белую козочку и предвкушал удовольствие съесть ее. Волк не торопился — он отлично знал, что успеет съесть козочку; только когда она оглянулась, он злобно захохотал. — Ха-ха! Козочка г-на Сегена! И он облизнул длинным красным языком сухие губы. Бланкетта поняла, что пропала... На минуту, вспомнив рассказ о старой Реноде, которая билась всю ночь, а наутро все же была съедена волком, она подумала, что, пожалуй, лучше будет отдать себя на съедение сейчас же. Затем, передумав, она приготовилась к бою, нагнула голову и выставила рога, как и полагалось храброй козочке г-на Сегена... Не то чтобы она надеялась убить волка — козам волка не убить,— просто ей хотелось посмотреть, выдержит ли она так же долго, как Ренода. Тут страшный зверь приблизился, и рожки заплясали. Ах, как дралась наша храбрая козочка! Больше десяти раз — я не преувеличиваю, Гренгуар,— заставила она волка отступить, чтобы перевести дух. В минуты передышек лакомке удавалось щипнуть пучок травы, и с полным ртом она снова вступала в бой... Так шло всю ночь. Иногда козочка г-на Сегена взглядывала на звездные хороводы в чистом небе и думала: «Ах, только бы продержаться до рассвета!..» Одна за одной меркли звезды. Бланкетта с новой силой пустила в ход рога, а волк — зубы... На краю неба появилась бледная полоса света... С фермы донесся хриплый крик петуха. — Наконец-то! — сказала бедняжка-козочка, ждавшая только рассвета, чтобы умереть; она вытянулась на земле, ее прекрасная белая шубка была вся в крови... Тогда волк набросился на козочку и съел ее. Прощай, Гренгуар! История эта не выдумана мною. Если тебе случится побывать в Провансе, наши фермеры тебе уж, конечно, расскажут о козочке г-на Сегена; козочка билась с волком всю ночь, а наутро волк ее съел. Понимаешь, Гренгуар? ...а наутро волк ее съел. {Павел Доронин @ Мойд небӧг @ беллетристика @ Павел Доронин. Мойд небӧг @ 2004 @} Павел Доронин. Книга сказок. Сыктывкар: Коми книжное издательство, 2004. 464 с. Книга сказок К 100-летию со дня рождения П. Г. Доронина ПАВЕЛ ДОРОНИН КНИГА СКАЗОК Сыктывкар Коми книжное издательство 2004 ВОЛШЕБНЫЕ СКАЗКИ ЗЛОЙ ЦАРЬ Жили-были муж с женой. Они были очень бедны. У них родился сын, которого назвали Иваном. Стали супруги между собой толковать, что делать с новорождённым, когда и себе-то на прокорм хлеба нет. Тогда пришёл к ним странник и говорит: — Никуда сына не продавайте. Вырастет, царём будет. Только никому об этом не говорите. Как-то жена вышла к соседям и похвасталась тем, что странник сказал. Дошло это до ушей царя. Царь узнал, у кого такой ребёнок родился, затем пришёл к мужику и говорит: — Давай, мол, продай сына. Родители взяли и продали его. Царь взял ребёнка, положил в сумку и бросил его в воду: — Вот, — говорит, — тебе и будущий царь, — и домой пошёл. Сумка с ребёнком плыла-плыла и доплыла до мельничного пруда. Нашёл мельник ребёнка и взял к себе вместо сына. Детей у него всё равно не было. Так и рос Иван у мельника до пятнадцати лет. Вот у мельника как-то царь остановился. Очень ему послушный паренёк понравился. Хотел уж было в свою свиту взять. У мельника и спрашивает: — Жены у тебя нет, а откуда этот парень? Мельник царю и рассказал, что так и так: ребёнка из воды выловил и вместо сына вырастил. Царь всё понял. Написал он письмо и говорит мельнику: — Мне нужно жене отправить письмо. Пошли сына. Дописал царь письмо и отдал Ивану. Иван бегом отправился к царице... Шёл, шёл, в тёмном лесу заблудился, здесь ночь настигла. Ходил, ходил и свет от огонька увидел. Пошёл на огонёк, видит — лесная избушка стоит, а в ней разбойники живут. Разбойники его накормили, напоили и спрашивают: — Куда ты, Иван, идёшь? Иван им и рассказал, мол, так и так, царь послал его с письмом к царице. — Покажи-ка письмо. Прочитали царское письмо, а там вот что написано: «Как только парень письмо принесёт, немедленно голову ему отрубите». Разбойник порвал это письмо и от царского имени написал другое: «Как только придёт парень с письмом, немедленно жените его на моей дочери». Затем обратно в конверт вложили и отдали Ивану. На другой день с утра разбойники разбудили Ивана, очень хорошо накормили и указали дорогу. Дошёл он до царского дворца, а солдаты во дворец его не впускают. Иван дал им письмо и говорит: — Отдайте это письмо царице. Прочитала царица письмо и велела немедленно позвать Ивана. Затем и свадьбу сыграли: женили Ивана на царской дочери. Царь приехал домой, разозлился он, чуть царицу не побил: — Как ты посмела мою дочь за этого замуж выдать? Я тебе убить его приказал, а ты на нашей дочери женила. Ничего не поделаешь, дело-то сделано. Царь, однако, свои мысли не изменил. Он всё ещё хотел Ивана извести как-то. Вот он и говорит Ивану: — Там посреди леса живёт богатырь-людоед, у него в бороде золотые волосы растут. Сходи и вырви три волосинки, принеси мне. Иван отправился в путь. Шёл, шёл и видит: мужик колодец копает. — Скажи, — говорит, — добрый человек, что мне делать: десятый год колодец копаю, а воды всё нет. Если вода не появится, царь голову срубит. — На обратном пути скажу, — ответил Иван. Шёл, шёл, пришёл к черёмуховому кусту. Черёмуха и спрашивает: — Скажи, добрый человек, почему у меня корни сохнут: ни ягод, ни цветов не вижу? — На обратном пути скажу, — ответил Иван черёмухе. Шёл, шёл и дошёл до перевоза, а там перевозчиком старый дядька: — Скажи, добрый человек, за что я здесь страдаю: всю жизнь приходится перевозить? — На обратном пути всё расскажу, — ответил Иван перевозчику и дальше отправился. Дошёл, наконец, до дома богатыря. Вошёл в дом, а богатыря нет дома, только его жена сидит. Жена богатыря и говорит ему: — Ох, ох, ох, зачем ты, парень, пришёл? Придёт богатырь и съест тебя. Парень и закручинился. А жена богатыря говорит: — Не горюй, Иван. Я тебя спрячу и все твои дела решу. Жена богатыря его спрятала, в своём сундуке заперла. Вот и богатырь с грохотом явился. Зашёл в дом и говорит: — Уф! Откуда-то русским духом пахнет. Кто у нас есть? Я его съем. — В дальних землях ходил и с собой, наверно, русский дух принёс, — говорит ему жена. Потом богатырь лёг спать. Как только уснул, жена из его бороды один золотой волос вырвала. Он со сна вскочил и ругаться стал. А жена ему и говорит: — Мне очень плохой сон приснился. Вот со сна за бороду и дёрнула. Снилось, будто мужик колодец копает, очень глубоко уже выкопал, а вода всё уходит. Если вода не придёт, царь ему голову отрубит. — Это явь, а не сон. — А почему тогда вода не приходит? — В колодце лягушка есть, если её убьёт, будет вода приходить. Заснул богатырь, а жена у него второй волос выдернула. Богатырь опять проснулся и стал жену ругать. А жена ему и говорит: — Мне теперь другой сон приснился. Там, возле реки, растёт черёмуха и постепенно засыхает. Почему она сохнет? — Под корнями мыши из поповского амбара поселились. Если их убить, черёмуха не будет сохнуть. Заснул богатырь, а жена у него третий волос выдернула. Опять проснулся богатырь и стал шуметь. А жена ему и говорит: — Мне теперь приснилось, будто там, возле реки, мужик целый век перевозчиком и всю жизнь хочет на берег выйти, но не может. Почему не может? А богатырь ей говорит: — Пусть кому-то другому отдаст целковый и весло, а сам на берег и выскочит. Тогда он навсегда избавится. На другой день богатырь ушёл куда-то, а жена богатыря отдала парню три золотых волоса и всё ему рассказала, что нужно было ему. На обратном пути он дошёл до перевоза. Перевозчик как раз купца перевозил. Парень перевозчику и шепнул: — К другому берегу подплывёшь, дай этому купцу целковый и весло из своих рук, а сам быстрее на берег выходи, тогда от этой работы навсегда избавишься. Перевозчик так и сделал. Купец остался вместо него. Пошёл дальше Иван и дошёл до черёмухи. Черёмуха у него и спрашивает: — Узнал, почему я сохну? Иван нашёл под черёмухой мышиное гнездо и убил мышей. А черёмухе говорит: — Теперь не будешь сохнуть, а будешь цвести. Так же он помог мужику, копающему колодец. Дальше шёл, шёл и вышел к дому, а там старуха одна живёт. — Куда ты ходил, Иван? — Меня царь посылал за тремя золотыми волосами к лесному богатырю. А старуха ему и говорит: — Ох, ох, ох, Иван! Царь на твою голову новую напасть готовит. Он хочет тебе голову отрубить. Но ты не бойся, я тебе помогу, потому что ты моих братьев освободил. От перевоза освободил старшего брата, а младшему с колодцем помог. И старуха дала ему колечко: — Когда в беду попадёшь, надень это колечко на безымянный палец левой руки и попроси, что тебе нужно. Иван попрощался со старухой и отправился дальше. Наконец к царю пришёл. Отдал ему три золотых волоса. А царь ещё больше разозлился, что никак не может Ивана извести. Немедленно приказал схватить и отрубить ему голову. Собрал царь своих вельмож, всех слуг посмотреть, как будут Ивану голову рубить. Иван и говорит: — Дайте мне последнее слово сказать. — Скажи, если хочешь, — говорит царь. — Голову отрубить всегда успеем. Иван вытащил из кармана подаренное старухой кольцо, надел на безымянный палец левой руки и говорит: — Топор-топорок! Отруби голову тому, кто здесь виноватый. Если я виноват, мне отруби, а если кто-то другой виноват, того человека найди и ему отруби. Вдруг из рук палача топор выскочил и пролетел над головами людей, трижды облетел всех и как рубанёт царя. Голова царская по полу покатилась. Потом Иван сам сел царём и очень хорошо стал править. БУЙНЫР Жили-были муж с женой. Однажды муж пошёл охотиться, а жена — собирать ягоды да и заблудилась. В лесу подошёл к ней медведь и увёл в свою берлогу. Жила она с медведем в берлоге три года, и родился у неё сын, Михайло. Долго ли коротко ли, вырос Михайло, вылез из берлоги и убежал. Идёт по лесу, а на пути — гора. Пнул он ту гору. Отлетела она в сторону, и вышел из-под горы человек. — Меня, — говорит, — зовут Горынем, буду тебе за младшего брата. Идут они вместе с Горынем около перевоза, а из-под берега выходит навстречу человек и говорит Михайле: — Меня зовут Усынем, буду тебе за младшего брата. Пошли они дальше втроём и пришли к трёхэтажному дому. Зашли в дом, а в нём никого нет. Только в хлеву три быка стоят. Одного из тех быков они зарезали, изжарили и съели. После обеда Михайло с Горынем пошли в лес, а домовничать оставили Усыня. Спустя некоторое время после того, как они ушли, вылезает вдруг из голбца старик с бородой в две пяди, а ростом в пядь. Звали того старика Буйныр. Кинулся он на Усыня, бил его, бил, топтал его, топтал, забил в щель в полу. А сам перекувыркнулся, превратился в охапку сена и упал в голбец. Возвратились домой Михайло с Горынем, просят обедать. — Я, братушко — отвечает им Усынь, — сильно угорел и ничего вам не сварил. Сварили они обед себе сами и поели. На другой день отправляются на охоту Михайло с Усынем. Домовничать оставляют Горыня. Как только ушли, опять выскочил из голбца злой старик Буйныр: — Второго, — говорит, — быка моего сожрали! Давай состязаться, кто сильнее. Да как кинется на Горыня, бил его, бил, топтал его, топтал, втоптал в щель в полу, а сам превратился в охапку сена и пропал в голбце. Вернулись братья домой обедать, говорит им Горынь: — Не мог я, братушки, вам сварить, угорел сильно. Сварили они обед сами и поели. На третий день отправляются на охоту Горынь с Усынем, а домовничать остался Михайло. Братья меж собой и посмеиваются: — Этого Буйныр непременно убьёт! Домовничает себе Михайло потихоньку, вдруг выходит из голбца старик ростом в пядь, а борода в две пяди, и говорит Михайлу: — Третьего моего быка сожрали. Сегодня я тебя самого съем. А сначала давай померяемся, кто сильнее. Схватились они биться. Бились-бились, никто друг дружку осилить не может. А во время драки уронил Буйныр ложку со стола и говорит Михайлу: — Подними ложку-то! Нагнулся Михайло ложку поднимать, а Буйныр вскочил ему на спину и принялся колотить. Михайло как развернётся, как стряхнёт Буйныра со спины, — не удержался Буйныр, свалился к самой дыре голбца и чуть было в ней не скрылся, да Михайло успел схватить его за бороду. Ухватил за бороду, потащил в сарай, сначала избил как следует, а потом привязал к бороде верёвку и повесил за бороду на стропила. Возвратились братья с охоты, спрашивают: — Не угорел, браток? — Нет, братушки, я угарную-то головню вытащил. Пойдёмте, покажу. Пришли в сарай, а на стропилах только Буйнырова борода висит, сам он убежал. — Ну что ж, братушки, — говорит Михайло, — придётся нам из кожи ремень кроить. Выкроили они из кожи ремень, и спустился на том ремне Михайло в голбец искать Буйныра. Видит зелёный луг и пошёл по тому зелёному лугу, пока не пришёл к избушке. Заходит в неё, а там старик со старухой сидят, обедают, оба седые и слепые. Подошёл к ним Михайло, взял ложку, тоже принялся хлебать из чашки. Ели-ели старики, не наелись. Вот и говорят между собой: — Всегда этой чашки нам хватало, а сегодня не хватило. Кто-то крещеный с нами обедает. Если старый человек — пусть заместо отца нам будет, если молодой — пусть будет вместо сына. — Я молодой, — отвечает Михайло, — а иду я искать злого Буйныра. — Этот Буйныр, — отвечают ему старики, — сильно нас обижает. Сорок быков у нас сожрал. Оставайся у нас вместо сына и стереги наш скот... Остался Михайло у стариков и принялся пасти их скот. Пошел он стеречь коров, но в первый же день превратился Буйныр в медведя и подкрался к стаду. А старики на случай встречи Михайла с Буйныром свили осиное гнездо. Выпустил Михайло ос на медведя, накинулись осы на него, принялись жалить. А Михайло подкрался к медведю, ухватил его за уши, ударил о землю и убил на месте. Потом повернулся он, видит — три сестры, три красавицы под замком сидят. Освободил он их из-под замка, повёл с собой к голбцу, через который спускался, встряхнул ремень, и братья подняли всех четверых наверх. Три брата женились на тех трёх сёстрах и теперь живут-поживают. ЁМА И ДВЕ СЕСТРЫ Жили-были муж с женой, и родилась у них дочь. После этого жена умерла, и он женился на другой. Вторая жена тоже родила ему дочь. Невзлюбила мачеха свою падчерицу, возненавидела её, била чем попало. А однажды прямо сказала мужу: — Куда хочешь убирай свою дочь с моих глаз. Давай бросим её в колодец. Увели они девушку и бросили в колодец. Упала она в колодец — попала на какой-то зелёный луг. Пошла она по тому лугу, видит: пасётся табун лошадей. Подошла к тем коням, почистила их, расчесала гривы, и кони сказали ей: — Пойдёшь дальше, придёшь в избу Ёмы. Она прикажет тебе затопить баню, принесёт два лукошка — красное и синее — ты возьми себе красное. Пошла девушка дальше, повстречала стадо коров. Почистила она тех коров, обиходила, и коровы ей так же рассказали, как держать себя у Ёмы. Пришла наконец к дому Ёмы. Входит в дом, Ёма ей и говорит: — Кажется, у меня служанка появилась. Поди-ка поскорее, затопи баню, наколи дров, да так, чтобы ни звука не было слышно. Затопила девушка баню, а Ёма принесла туда полное лукошко лягушек, ящериц да водяных жуков: — Вымой, — говорит, — попарь моих деток. Вымыла девушка всех Ёминых детей. После бани принесла Ёма синее и красное лукошки и говорит девушке: — Выбери из них какое-нибудь и отправляйся домой. Взяла девушка красное лукошко, пошла домой. Шла-шла, пришла к колодцу, в который её бросили, и стала кричать. Отец взял да и поднял её наверх. А когда открыли лукошко, нашли в нём красивые платья, много денег, да чего в нём только не было! Увидала мачеха, говорит мужу: — Неси скорее мою дочь в колодец. Отнёс старик дочь и бросил в колодец. Шла она, шла ко дну, вышла на зелёный луг. Встретила табун, обругала и избила коней, а те ей сказали в ответ: — Встретится тебе на пути дом Ёмы, и даст она тебе два лукошка на выбор, так ты бери синее. Встретила по пути девушка стадо коров и стадо овец, их тоже избила, обругала — они посоветовали ей синее лукошко взять. Наконец она подошла к дому Ёмы. — Уф, — сказала Ёма, как её увидела, — служанка ко мне пришла. И велит ей Ёма тотчас же баню затопить, дров наколоть без звука, да чтоб ни дыма, ни огня не было видно. Стала девушка колоть — только эхо заливается: кущ-кащ! Затопила баню — пару и дыму полно. Принесла Ёма в баню в берестяном лукошке лягушек, ящериц, разных водяных жуков и говорит: — Попарь, вымой моих деток хорошенько! — А сама ушла. Избила их мачехина дочка, изругала, оплеух надавала. После бани спрашивает Ёма своих детей: — Ну, как вас новая служанка попарила-помыла? — Ой, — жалуются Ёмины дети, — она нас била, она нас ругала! Тогда принесла Ёма девушке два лукошка, синее и красное: — Выбирай себе, какое понравится, и иди домой! Взяла та синее лукошко и пошла домой. Очень обрадовалась мать возвращению дочери, и, чтоб никому не показывать, что принесла в лукошке девушка, зашли они вдвоём в голбец и там открыли Ёмин подарок. Чуть приподняли крышку, вырвался оттуда огонь и спалил их обеих, и мать, и дочь. ДЕВУШКА РОСТОМ С ВЕРЕТЕНО Жили-были старик со старухой, и была у них дочь, уже взрослая девушка, а ростом с веретено. Пришла к старикам Ёма и говорит: — У вас дочь ростом с веретено, у меня сын — ростом с палец. Отдайте вашу дочь замуж за моего сына. А не отдадите, так я вам дымоход завалю, а двери снаружи припру. — Что поделаешь, — отвечают ей старик со старухой, — отдадим дочь за твоего сына. И увела старикову дочь Ёма с собой. А сына-то у неё, оказывается, никакого и не было. Привела «невестку» домой и говорит: — Молодуха, сходи-ка посмотри моих овец да постриги их! Пошла девушка стричь овец Ёмы да по дороге и зашла к одной знакомой тётке, а та ей и говорит: — У Ёмы овцы-то — волки. Как зайдёшь в лес, залезь на дерево да крикни погромче: Овечки, овечки мои, Собирайтесь поскорее, Сами себя остригите, А мне шерсть оставьте... Девушка с веретено так и сделала. На её крик прибежали овцы, сами себя выстригли, свалили шерсть в кучу. Принесла девушка шерсть Ёме, удивляется та: — Вот диво дивное! Как же это не съели тебя мои овечки? Ну, беги скорее к коровам, подои их и принеси мне молока... Пошла девушка разыскивать Ёминых коров, а по дороге опять зашла к знакомой тётке, и та открыла ей, что Ёмины коровы — медведи, и научила, как поступить с ними — влезть на дерево и закричать: Коровушки, коровушки, Собирайтесь поскорее, Подоите себя сами, А мне молоко оставьте. На крик девушки пришли Ёмины коровы, сами себя подоили, молоко оставили, а потом разошлись по всему лесу. Принесла девушка молоко, Ёма глазам не верит: — Как же тебя мои коровушки не съели? Ну, беги скорей к моей сестре и попроси у неё берестяное лукошко... Побежала девушка к тётке знакомой, та дала ей туесок со смолой, льночесалку и брусок и научила, что с ними делать. — А придёшь к сестре, — сказала она девушке, — так ей и скажи: «Ёма-тётка, Ёма-тётка, твоя сестра просит берестяное лукошко». Пришла девушка к ёминой сестре, а та ей и говорит: — Ты приляг, отдохни, а я схожу в голбец. Спустилась Ёмина сестра, сама она была тоже Ёма, в голбец и принялась там точить зубы. Услыхала это девушка и скорее бежать. Бежать-то бежать, а двери не открываются. Смазала она петли маслом, двери сами собой открылись. Выбежала на улицу, а на неё со всех сторон накинулись птицы и норовят глаза выклевать. Бросила она тем птицам квашню, улетели они. Тогда девушка и побежала. Наточив зубы, вышла Ёма из голбца, хвать, а девушки-то нету! Набросилась на двери, ругает их: — Зачем выпустили? А двери в ответ: — Мы тебе вот уж сорок лет служим, а ты ни разу ещё петли ничем не мазнула. Бросилась Ёма на улицу, птиц ругает: — Зачем выпустили? А птицы ей в ответ: — Мы у тебя вот уж сорок лет живём, ни разу ты нам не дала даже квашню выскрести. Запрягла Ёма берестяное лукошко в ступу, пестом погоняет, шумит-гремит по лесу, гонится за девушкой. Совсем уж настигать стала. Бросила девушка наотмашь чесалку, сказала: Льночесалочка моя, У меня позади, У Ёмы впереди Вырасти густым лесом! Щетиной вырос лес позади девушки, впереди Ёмы. Билась-билась Ёма, прохода ищет, делать нечего, домой за топором вернулась. Вернулась с топором, прорубила тропу. А куда топор девать? Прячет топор в кусты, а птицы ей кричат: Ты спрячешь, Мы увидим, Сыну князя скажем, Сыну боярина челом побьём... Выругалась Ёма: — У, гвоздеглазые! А куда, в самом деле, от птичьих глаз топор спрячешь? Решила она бросить его назад, к дому. Бросила, упал топор как раз возле дома Ёмы. Опять погналась за девушкой, опять настигать её стала. Тогда девушка бросила наотмашь брусок и кликнула: Брусок ты, брусок, У меня позади, У Ёмы впереди В каменную гору превратись! Выросла большая гора у девушки позади, у Ёмы впереди. Опять пришлось Ёме ехать домой за топором, вернулась она с топором к брусяной горе, стала пробивать в ней проход, пробила. А куда девать топор? Птицы уж тут, старую песню поют: Ты спрячешь, Мы увидим, Сыну князя скажем, Сыну боярина челом побьём... Опять забросила Ёма топор к своему дому, погналась за девушкой, вот-вот догонит. Тогда девушка кинула наотмашь туесок со смолой и воскликнула: Туесок со смолой, У меня впереди, У Ёмы позади Смоляной рекой растекись! А слова-то и перепутала. Обе — и девушка, и Ёма — застряли в смоляной реке. А в это время над головой девушки пролетала ворона: — Воронушка, воронушка, — обратилась девушка к ней, — ты лети к моим родителям, скажи, что дочь их застряла в смоле вместе с Ёмой. Пусть возьмут с собой трёхпудовый железный лом и огонь и бегут сюда. Прилетела ворона к окну стариков, передала слова девушки, но старики от старости уже глуховатые, не расслышали слов вороны. Ждала-ждала дочка помощи от родителей, не дождалась. А в это время над головой её пролетал ворон. — Ворон, ворон, — взмолилась к нему девушка, — скажи моим родителям, что я завязла в смоляной реке. Полетел ворон к окну стариков, кричит: — Курк-курк, ваша дочка упала в смоляную реку, за ней гонится Ёма, тоже упала в смоляную реку, дочь просит лом железный и огонь! У ворона голос-то был покрепче, глуховатые старики расслышали, взяли трёхпудовый лом, огонь и пошли к смоляной реке свою дочку выручать. Увидала старика и старуху Ёма, ещё издалека кричит: — Сват да сватья, вытащите нас отсюда... Собрались мы с дочкой к вам в гости да обе упали в смоляную реку... Железным ломом затолкал старик злую Ёму в смоляную речку, а дочку вытащил и отогрел. Ещё и сейчас они живут, хорошо живут. АРСЕНИЙ И ЧЕРТИ Собрались как-то в одной деревне мужики на беседу. Одни говорят, что есть на свете черти, другие говорят: нет на свете чертей. Один уж очень упрямо твердит, что есть. А ему парень по имени Арсений так же упрямо отвечает, что нет. На другой день после этого разговора Арсений взял ковригу хлеба и отправился в лес. Шёл целый день, и уж стемнело, когда пришёл он к бурному ручью. Тут он решил переночевать и развёл под елью костёр. Только смотрит: на ели босой мужик сидит. — Слезай, — говорит ему Арсений, — вместе переночуем. А тот не откликается. Тогда Арсений вынул нож, изрезал у того мужика пятки и лёг спать. А когда проснулся, посмотрел на ель, никого нету. И пошёл дальше. Шёл целый день, когда стемнело, пришёл к реке. Около речки — маленькая избушка. Вошёл в неё, нарубил дров, затопил печь, а потом сел на лавку и принялся хлеб есть. А хлеба-то у него всего ничего осталось. Вот один кусочек хлеба на пол упал, попал в щель, пол-то дырявый был, да и свалился в голбец. Жалко Арсению хлеба, полез он в голбец, а в нём гроб стоит, и лежит в гробу старик с раскрытым ртом: хлеб-то прямо в рот ему попал. Вынул у него изо рта Арсений тот кусок хлеба, а старик вдруг и говорит: — Сколько лет здесь в гробу лежу, первый раз в рот хлеб попал, да и тот отнимают. Я ведь раньше и сам умел, сюда меня загнали заговором, и не могу я отсюда уйти. Умел — здесь: был колдуном. — Разве тебе есть хочется? — спрашивает Арсений. — Хочется. Принёс Арсений весь остаток хлеба и накормил старика. Поел старик и говорит: — Если тебя застигнет когда-нибудь беда, вспомни обо мне или приходи сам... Вышел Арсений из голбца, лёг спать, и вдруг к нему приходят десять чертей: — Зачем ты, — говорят, — у нашего отца вчера все пятки изрезал? Мы тебя за это съедим. — Подождите, — отвечает Арсений, — дайте мне прежде в голбец сходить. Спустился к старику и рассказывает: — Пришли черти меня есть. — Ладно, — отвечает старик, — дай-ка я к ним выйду. Вышел к чертям и говорит: — Ну что ж! Ешьте! Кинулись черти, а старик как начал на них огнём дуть, все в разные стороны разбежались. Старик обратно спустился, а Арсению сказал: — Ну, теперь спи! Выспался Арсений, наутро снова отправился в путь. Шёл-шёл, пришёл в деревню, и стоит там большой красивый дом. Он постучался, никто не открывает. Тогда он стал стучаться в такой же большой, но старый дом, что рядом стоял. Его впустили. — Стучался, — говорит он хозяевам, — в новый дом, да не пустили. — Дом-то этот наш, — отвечают ему хозяева, — только черти в нём жить не дают... — Ладно, — говорит Арсений, — я завтра там ночь проведу, а сегодня сделайте мне железного человека, молот, железные руки, железное брюхо и железную шапку. Ещё мне понадобится полотенце, четверть вина, колода карт и свечки. Четверть — старая единица измерения жидкостей: «ведро» — 10 литров, «четверть» — два с половиной литра. Всё это ему приготовили хозяева, и на другую ночь отправился Арсений в новый дом. На стол поставил вино, свечку, колоду карт, железного человека поставил перед печкой, железную шляпу — на голову, железное брюхо прицепил себе под грудь, железные руки надел на свои, как варежки. Взял колоду карт, тасует, будто играет. Приходит чёрт: — Я тебя, — говорит, — съем! Зачем ты мне все пятки изрезал? — Что хорошего, что съешь! Садись лучше водку пить, — отвечает чёрту Арсений. Сели. Выпили. Чёрт опьянел. — Давай в карты сыграем! — говорит Арсений. — Почем кон? — спрашивает чёрт. — А денег-то у нас нет, так давай в дурака. Кто дураком останется, тому брюхо чесать, три раза одно и то же место! Начали играть. Остался Арсений в дураках. Зажал чёрт живот Арсению, как взялся чесать, весь железный живот его вырвал. Вырвал и выбросил. — Кожи, — говорит он Арсению, — и той на брюхе у тебя не осталось. — Врёшь! — отвечает Арсений. — Моё брюхо только крепче стало. Давай, ещё кон сыграем. Сыграли другой кон, чёрт в дураках остался. — Ну-ка, — говорит ему Арсений, — давай, я тебе брюхо почешу. Да своей железной рукой всю кожу у чёрта на брюхе и содрал. Все кишки чёртовы наружу вылезли. — Ну что, — спрашивает Арсений, — ещё раз сыграем? — Нет, очень живот болит... Собрался чёрт уходить. — Ещё придёшь ли? — спрашивает Арсений. — Завтра приду! — отвечает чёрт. Арсений отлично выспался, наутро пошёл к купцу, весело провёл с ним день, купец и не спрашивал ни о чём. А ближе к вечеру Арсений и говорит купцу: — Давай ещё четверть вина. Взял ту четверть вина и свечку и опять пошёл спать в новую избу. Ночью приходит чёрт: — Я тебя съем, Арсений. — А за что ты меня съешь? — Ноги ты мне изрезал, за то и съем. — Давай вина выпьем, это лучше будет. Сели и выпили как следует, очень опьянел чёрт и сам Арсению предлагает: — Давай опять на почёсывание брюха в дурака сыграем. — Нет, — говорит Арсений. — Вчера ты мне всю кожу изорвал, сегодня кишки вырвешь. Давай на щелбаны играть. Стали играть на щелбаны. Арсений в дураках остался. Чёрт три раза щёлкнул Арсения по голове, а тому хоть бы что, у него на голове железная шапка. Только от последнего чёртова щелчка упала та шапка на пол, а чёрт как вскочит, радуется: — Я тебе весь череп снёс! — Череп-то ещё остался, — отвечает Арсений, — это у меня кожа слетела. Ну, садись второй кон играть. Сыграли второй кон, чёрт в дураках остался. — Я, — говорит ему Арсений, — в кого ни щёлкал, всегда глаз вышибал. Завяжи-ка ты лучше глаза полотенцем. Завязал чёрту глаза полотенцем, взял молот, да как треснет по чёртовой голове три раза подряд. Весь лоб чёрту разбил. — Давай ещё! — предлагает Арсений. — Нет, чего-то не хочется, — отвечает чёрт, — голова болит. — Завтра придёшь ли? — Завтра я не один приду, — сказал чёрт и вышел. Арсений выспался, а наутро купец зовёт его чай пить. Попили чаю, прошёл день, наступает вечер. Арсений просит у купца: — Сегодня три четверти вина давай. Взял вино, пошёл опять в новую избу ночевать. Только улегся, вдесятером приходят черти: — Сейчас мы тебя съедим. — За что? — Ты у нашего отца пятки изрезал, за это. — Невкусный я, — говорит Арсений, — давайте лучше выпьем. Сели черти пить, так напились, что с лавки повалились. А Арсений с набольшим чёртом опять сел в дурака играть. И тому, кто в дураках останется, идти к старику, что в гробу лежит, и помешать у него во рту пальцем. Арсений в дураках остался. Пришли они в ту избушку, Арсений засунул палец в рот мёртвого старика и помешал. Рассмеялся чёрт: — Чего ж тут такого? Сели играть во второй раз, и чёрт остался в дураках. — Ну, помешай ты вот этому! — и подводит чёрта к железному человеку. Сунул чёрт палец железному человеку в рот, начал мешать, а Арсений зажал винты сверху, и палец-то чёртов во рту и завяз. Прикусил ему железный человек палец! Завопил чёрт в голос: — Ой-ой-ой! Палец откусил! Повскакали чертенята, испугались. — Вели ему отпустить! — просит чёрт. Арсений же зажимает винты что есть силы, а сам говорит: — Отпусти, старик! Чертенята бежать собрались, так сильно их отец кричит. — Ой-ой-ой! — Он, — говорит Арсений, — не хочет тебя задаром отпустить. Большие деньги просит! — Много ли? — По одной большой лопате золота с каждого чёрта! Принесли чертенята девять полных лопат золота, высыпали на пол. — Старик-то хочет вас всех съесть, — говорит опять Арсений. — Неужели? — испугались черти. — Если, говорит, будете в этот дом шататься, обязательно всех съем. — Не будем больше в этот дом ходить, — отвечают черти. Тогда отпустил Арсений чёртова отца, и все черти разбежались кто куда. А сам завалился спать, хорошо так выспался. На другой день приходит купцов слуга звать Арсения чай пить. — Ты скажи купцу, — отвечает Арсений, — чтоб сам ко мне пришёл, да всех, кого по дороге встретит, чтобы с собой приводил... Пришёл к нему купец и привёл с собой мужиков, которых по дороге встретил. — Вот, — обратился к мужикам Арсений, — берите это золото, сколько в горсть сумеете взять. Это ваше. А чего не захватите, купцу останется. Взяли мужики по горсти, и купцу ещё много осталось. И с тех пор поселился Арсений в том новом купцовом доме и стал жить. А у купца дочь была красавица, и стал свою дочь купец Арсению сватать: — Бери мою дочь. — Нет, — отвечает ему Арсений, — я сначала по свету поброжу, чего люди боятся, посмотрю. Вот если испугаюсь чего-нибудь, тогда обязательно возьму. На другой день взял он ковригу хлеба, огонь, топор, пошёл в лес. Проходил целый день, стемнело. Увидел маленькую охотничью баньку, зашёл в неё ночевать. Только постелил — слышит: кто-то ломает крышу. — Кто там? — спрашивает Арсений. Оказалось — медведь: — Я тебя съесть хочу! — Как же ты меня съешь с крыши? — говорит Арсений. — Ты подними баньку да заходи в неё, тогда, может быть, и съешь. Медведь слез с крыши, подкопался под баньку, подлез под неё и просовывает голову. Арсений голову-то ему и отрубил, шкуру снял, отнёс купцу. Очень обрадовался купец, когда ему Арсений шкуру медведя принёс, и опять за своё: — Женись на моей дочери. — Не испугался ещё покуда, — отвечает Арсений, — вот испугаюсь чего-нибудь, тогда обязательно женюсь. Задумался купец: как же испугать Арсения? И решил так: напоил Арсения вином, сделал большое корыто, налил его до краёв ледяной водой и поставил под кровать. А кровать подстроил так, чтобы Арсений обязательно свалился в корыто с водой, когда приляжет. И в самом деле сильно опьянел Арсений. — Ты бы прилёг, что ли! — говорит ему купец. Лёг Арсений на ту кровать, свалился прямо в корыто с ледяной водой да как закричит: — Утонул! Утонул! Утонул! — Разве испугался? — спрашивает купец. — Очень испугался, — отвечает Арсений. — Теперь женюсь... Взял купцову дочь замуж, попировали хорошо, а зажили еще лучше. ОХМА В давние времена жили-были старик со старухой. Был у них единственный сын. Вот как-то сели отец с сыном ужинать, отец и стал спрашивать: — Какому мастерству будешь учиться: портняжить, сапожничать или плотничать? А сын молчит. — Или, может, книжному делу? — Вот книжному делу, — отвечает сын, — я, отец, выучусь. Поужинали они, оделись и отправились в школу. Шли-шли, приходят к ручью, а спуск к ручью был очень крутой и подъём такой же. Спустились они благополучно, а как перешли ручей и стали подниматься, старик поскользнулся и упал. — Охма! — воскликнул он. — Упал. Вдруг будто из земли вырос и встал перед стариком мужик. — Почему ты позвал Охму? — спрашивает мужик. — Вот я пришёл к тебе. Что за заботы ко мне привели? Куда путь держишь? — Я, — говорит, — сына веду учиться. Хочет научиться всему. — Дай мне сына, — говорит Охма, — я его всему обучу. Через год можешь придти за своим мальчиком. Отдал старик сына в ученье Охме, а сам вернулся домой. Перешёл через ручей и подумал: «Отдал сына Охме, сам даже не спросил, где он живёт». Хотел вернуться и спросить, но ни Охмы, ни мальчика уже не было. Помаялся, помаялся старик и вернулся домой, а жене так и не сказал ни слова ни полслова, куда и как отдал сына, знали о том только его рубаха да сердце под ней. Прошёл год. Старик собрался к Охме сына проведать. Перед дорогой сел с женой обедать. Вдруг, хлопая крыльями, в открытое окно влетел голубь. — Дурной, что ли, этот голубь? — говорит старик. — Прямо в избу влетел! Схватил ухват и стал гнать голубя из дома. Но голубь трижды облетел избу, бросился вниз головой на голбец и превратился в человека. Посмотрел на него старик и узнал сына. — Моему ученью срок годовой вышел, — говорит мальчик, — теперь иди к Охме и меня обратно попроси. У него учатся двенадцать таких же, как я, мальчиков. Охма сделает нас всех совершенно одинаковыми и попросит меня узнать. Если не узнаешь, век тебе меня не видать. Примечай получше. Сидя за столом, я буду класть ложку вниз донышком. Я сейчас от Охмы пришёл тайком, чтобы тебе всё это рассказать. Затем мальчик опять превратился в голубя и улетел. Отправился старик в путь. Пришёл как раз к тому ручью, где в прошлом году встретился с Охмой, сел отдохнуть и громко сказал: «Охма!» Охма будто из-под земли вышел и встал напротив старика: «Зачем, — говорит, — позвал меня?» «Сам знаешь! Сына пришёл забрать. Год-то уже прошёл!» Шли они, шли и пришли к дому Охмы. Зашли туда, а там за столом сидят совершенно одинаковые двенадцать мальчиков и едят. — Ну, — говорит Охма, — знаешь ли ты, который мальчик твой? — Подожди, — отвечает ему старик. Видит, как один из мальчиков кладёт свою ложку вниз донышком. — Вот, — говорит, — мой сын! — Узнал, — отвечает Охма, — если б не узнал, никогда бы уж не увидел своего сына. Оставишь ли его ещё у меня в ученье? — Поучи уж второй год, — согласился старик. Воротился старик домой и прожил ещё год. Как-то прилетел опять голубь к окну. Старик уж не схватился тут за ухват, а впустил голубя в избу. Голубь опять трижды облетел вдоль стен, сел на голбец, обратился в старикова сына и говорит: — Теперь Охма обратит нас в гусей, мы будем клевать зерно. Я буду клевать, вытягивая шею. Если не узнаешь, не увидишь меня больше. Я украдкой сбежал, рассказать тебе. Сказал, обратился в голубя и улетел. Старик снова отправился к Охме. Охма впустил его и спросил: — Опять за сыном пришёл? — За сыном, — отвечает старик. Охма завёл его домой, и зашли в дом двенадцать гусей. Насыпал им Охма ржи, гуси принялись клевать. Охма и говорит: — Ищи своего сына. Узнаешь — отдам его, не узнаешь — не отдам. Старик пригляделся, видит: один гусь клюёт, вытягивая шею. На него и указал: вот, дескать, мой сын. — Узнал, — говорит Охма, — оставляй уж на третий год. Проучится ещё год, и ученье завершится. — Пусть поучится, — согласился старик. И опять прошёл год, и прилетел к старику голубь, трижды облетел вдоль стен, сел на голбец, обратился в старикова сына и сказал: — Я украдкой сбежал, предупредить тебя. Придешь ты к Охме, он обратит нас в серых уток. Когда мы примемся клевать зерно, я одно крыло опущу к земле. По этому знаку меня узнай. Не узнаешь, пропаду я. Сказал и улетел. Отправился старик к Охме, застучал в дверь, загрохотал. Охма впустил его и спрашивает: — За сыном? — За сыном. Только завёл его Охма в свой дом, откуда ни возьмись прилетели двенадцать серых уток и начали клевать зерно. — И где же твой сын? — спрашивает Охма. Одна из уток клюёт, опустив кончик крыла на землю. — Вот эта, — говорит старик. — Ну, что ж, — отвечает Охма, — возьми и неси... Взял старик утку под мышку и отправился домой. Шёл-шёл, пришёл к ручью. Не успел спуститься с кручи, утка выпорхнула у него из-под мышки и улетела. «Вот теперь, — думает старик, — я уж совсем потерял своего сына, не видать мне его больше». Глядь, а утка уже за ручьём, села на кручу и обратилась в старикова сына. Заторопился старик к сыну, порадовались они вместе и пошли домой. А над их головами ворон летит и кричит: — Курк, курк, курк! — Ты вот три года учился, — обернулся старик к сыну, — а знаешь ли, что сказал ворон? — Я-то знаю, что он сказал, только тебе не смею сказать. Если скажу, ты сильно рассердишься. — Скажи, не рассержусь. Сын всё отнекивался, как ни настаивал отец, наконец сказал: — Ворон говорит: оба радуетесь, да только придётся отцу напиться обмывками сыновних ног. Старик и в самом деле рассердился: — Я буду пить обмывки с твоих ног?! Нет, этого не будет! И до самого дома они промолчали. Пожили-побыли они дома, сын однажды и говорит отцу: — Деньги нужны. Я обернусь конём, а ты меня веди в город и продай на базаре за сто рублей. Дешевле не отдавай и дороже не проси. Только узду при продаже не отдавай. Сын и вышел из дому. Отец ждал его, ждал, а он всё не возвращается. Вышел, наконец, в конюшню, а там красивый серый конь. Взнуздал его старик и повёл в город. И даже до базара не дошёл, как повстречался с красивой девушкой. — Куда, дедушка, идёшь? — спрашивает она. — Коня веду на базар продавать. — Продай его мне. — Отчего ж нет? Я продам. Давай сто рублей. — Возьми двести, — говорит девушка. — Нет, больше не надо! Взял старик сто рублей, отдаёт девушке коня и говорит: — Только я узду тебе не отдам... — Ничего, я узду на базаре куплю, небось найдётся... Купила она на базаре новую узду, села на коня, поскакала. А девушкой-то оказался Охма. Скакал-скакал и прискакал к болоту. — Я ж тебя, — говорит, — проучу за то, что хотел быть сильнее меня. Заведу в болото, все бока корягами пообдеру. Понукает Охма коня, хлыстом ударил, глядь: сидит на муравейнике, а в руке узда. Только одна узда и осталась. На следующий день опять говорит сын своему отцу: — Обращусь я ещё раз в коня, а ты продай меня за двести рублей, ни больше, ни меньше. Узды не отдавай. Сказал и вышел во двор. Старик отправился на конюшню, а там стоит краше вчерашнего чалый конь. Взнуздал старик коня и повёл на базар продавать, опять повстречался с девушкой. — Куда путь держишь, старый? — Коня веду продавать. — Продай мне, я куплю. — Давай двести рублей... — Возьми четыреста... — Нет, — отвечает старик, — мне и двухсот хватит. Заплатила девушка двести рублей, взяла коня, а узды ей старик не дал. И оказалось, что девушкой опять был Охма. Вскочил на коня, поскакал по болоту, думает: «Уж сегодня-то я тебя проучу, загоню в болото, все бока корягами обдеру...» Стал он коня в болото загонять, ударил его поводьями, глядь: сидит опять на муравьиной куче, и никакого коня под ним нет. Растерялся Охма: — Что же это такое? Я колдун из колдунов, а он и меня перехитрил! Бросился домой, открыл чёрную книгу, в ней обо всём написано. Читал-читал, ничего не нашёл. Хотел уж захлопнуть, а в уголке одной страницы написано: «Коня без узды не покупай!» На третий день опять пришёл сын к отцу: — Сегодня я в вороного коня превращусь, продай меня за триста рублей. Дешевле не отдавай, дороже не бери, узду себе возьми. Сказал и вышел. За ним пошёл в конюшню отец, а там красивый вороной конь стоит. Взнуздал старик коня и повёл в город. И опять, не доходя до базара, повстречался с красавицей-девушкой. — Куда идёшь, старик? — спрашивает девушка. — Коня продавать. — Мне не продашь? — Отчего ж нет? Давай триста рублей. — Возьми шестьсот. — Не надо мне шестьсот. Давай триста. Заплатила девушка за коня, а старик и говорит: — Узды я тебе не дам, узду сама на базаре купишь. — Как не дашь? Без узды лошадь не продают. Тут они заспорили. Спорили-спорили, дошли до суда, и судья присудил отдать узду девушке. Опечаленный, вернулся старик домой: — Теперь не видать мне уж своего сына! А девушкой-то опять оказался Охма. Вскочил на коня, говорит: — Ну, уж теперь ты от меня не уйдёшь! А за хитрость и обман я тебя проучу. Направил коня в болото и загнал по самые ляжки. Слез с коня, ухватил корягу, только было замахнулся на коня, а коня-то и нет. Он туда-сюда глазами, видит: на дереве сорока. Обратился в ястреба — и за ней. Снялась сорока, летела-летела, долетела до ложбины, превратилась в крота. Охма за ним в норку. Крот дорылся до реки, обратился в ерша, а Охма за ним щукой. Ёрш плыл-плыл, да и заплыл меж камней, щуке за ним туда никак не пробиться. Остановилась щука у камней и говорит ершу: — Давай поцелуемся! — Сзади поцелуй! — щетинится ёрш. Тут щука улеглась возле выхода и давай ждать. «Небось, дескать, вылезешь, вечно под камнем не проживёшь, а вылезешь, тут же проглочу». А день был солнечный, солнышко пригревало вовсю, и щука заснула. Ершу только это и надо. Вынырнул из-под камней, и поминай как звали. В это самое время за водой к реке пришла красавица-девушка. Зачерпнула ведром воды, а в воде — ёрш. «Вот так диво, — думает девушка, — ни одной женщине в ведро рыба не попадала, а мне попала». Взяла ерша в руки, стала рассматривать. А рыба вдруг превратилась в кольцо. Ещё больше удивилась девушка и надела кольцо на палец. Тут вдруг вышел из воды старик и говорит: — Это кольцо моё. Отдай назад. — Как твоё? — отвечает девушка. — Посмотри: на кольце мой вензель... — Не дам. Просил старик, просил, да девушка твёрдая была, кольцо ему не дала и ушла домой. А вечером, только с пальца кольцо сняла, появился перед ней красивый парень, стариков сын. — Завтра, — говорит он девушке, — придёт давешний старик, будет опять просить кольцо. Ты продай его за десять тысяч рублей, а кольца ему в руки не давай, брось на пол. Я тогда обращусь в горошинки, одна горошинка будет скакать по полу, наступи на неё ногой. Сказал и снова обратился в кольцо. И верно: на следующий день пришёл к девушке старик: — Продай кольцо. — Продам, дай десять тысяч рублей золотом... Уплатил старик целый мешок золотых денег, а девушка сняла с пальца кольцо и протянула его старику. Но только старик протянул за кольцом руку, девушка обронила его на пол. На полу кольцо тотчас превратилось в горох, одна горошинка запрыгала, и девушка наступила на неё ногой. А старик сейчас же превратился в петуха и бросился клевать горошинки. Но тут из-под ноги девушки вышел молодец, отрубил петуху голову и рассказал, что петух этот был Охма-колдун. — Он меня хотел убить, — говорит молодец, — и всё меня преследовал. Но теперь я от него избавился. Вырыли они во дворе яму, обложили её смолистыми щепками, бросили зарезанного петуха, а щепки подожгли. В яме Охма превратился в ящерицу, кинулся было вылезти, да они его лопатой обратно затолкали, и он сгорел. Тогда парень женился на девушке, а так как денег у них было много, построили большой дом и хорошо зажили. И послал он своих слуг за отцом и матерью. Когда послы пришли, старик со старухой как раз штаны латали, очень они испугались: куда, дескать, нас зовут? Но послы усадили их в карету, везли-везли, привезли наконец к красивому дому и в него ввели. С испугу старику захотелось пить. Прошли они уже несколько комнат, как старик увидел в медном жбане воду. Только он зачерпнул воды — напиться, как дверь открылась, и вошёл его сын: — Не пей, — говорит, — этой воды, отец. Я только что в ней ноги вымыл. Очень обрадовались старик со старухой, что видят сына, а сын говорит старику: — Помнишь, отец, ворон когда-то сказал, что тебе придётся испить обмывки после ног твоего сына, и как ты тогда на меня рассердился? Зажили они вместе. И теперь ещё живут-поживают. ПИПИРИСТИ-СОКОЛ Жил когда-то давно один купец, три дочери у него было. Отправился он как-то на ярмарку. — Что же вам купить, доченьки? — спрашивает он. — Мне матерьялу на сарафан, — отвечает старшая дочь. — Мне шёлковый платок, — говорит средняя. — А мне, — говорит младшая, — нужно перо сокола Пипиристи. — Ладно, — соглашается купец. — Привезу. Поехал он на ярмарку, сарафан купил, шёлковый платок купил, а перо сокола Пипиристи нигде найти не смог. Воротился домой, раздаёт подарки, а самой младшей дочери — ничего. Плачет она. А старшие веселятся. Собрался тот купец на ярмарку во второй раз, опять спрашивает: — Что привезти вам, доченьки? И опять старшая попросила сарафан, средняя — шёлковый платок, а младшая просит привезти ей перо Пипиристи-сокола. — Ничего мне кроме него не надобно! — говорит. Сел купец на корабль и уехал. И целый корабль товару закупил. Старшей дочери — на второй сарафан, средней — опять шёлковый платок, а самой младшей дочери опять ничего не привёз. Встретили дочери корабль, старшие радуются, третья опять плачет. Поехал купец на ярмарку в третий раз и в третий раз спрашивает дочерей, какие подарки им привезти. И дочери опять пожелали: одна — сарафан, другая — платок, третья — перо сокола Пипиристи. Поехал купец, накупил товара, решил, наконец, найти уж перо сокола Пипиристи, искал-искал, наконец нашёл! Красивое перо, только дорого стоит. Узнали дочери про подарки, радостно побежали навстречу отцу, и младшая взяла перо сокола Пипиристи, унесла к себе в горницу, бережно спрятала. И начал с того момента прилетать к той девушке сокол Пипиристи. Весь золотой, и крылья золотые. Прилетит к ней на окошко, девушка откроет ему и спит с ним целую ночь. А старшие дочери, как узнали про это, рассыпали на окошке зерно и крючок в нём спрятали, чтоб поймать сокола, как на удочку. Прилетел сокол Пипиристи, распорол тем крючком крыло и грудь и говорит девушке: — Зачем ты меня поранила? Ну, сумела обидеть, теперь сумей найти за тридевять земель, за тридевять рек, за тридевять жёлтых песков. Сказал и улетел. Заплакала девушка, долго она плакала, потом стала раздумывать, как же ей сокола Пипиристи разыскать. Взяла с собой мыло, гребёнку, шёлку да пяльцы, положила в котомку, отправилась в путь. Шла-шла, тридевять земель прошла, подходит к какому-то морю, видит: через то море лебедь летит; и говорит девушка тому лебедю: — Лебедь, лебедь, перевези меня через море! Посадил лебедь девушку себе на спину, перевёз её через море. И пошла девушка дальше, пока не пришла к жёлтому песку. А там верблюд стоит. — Верблюд, верблюд, — просит она, — перевези меня через этот песок! Посадил её верблюд себе на спину, перевёз. Потом пришла она в деревню, просится в одну избу отдохнуть, а её и спрашивают: — Куда ж ты идёшь? — Я сокола Пипиристи ищу. — Да он вон там, — говорят ей, — с дочерью Ёмы живёт. Пойди к ней, наймись в работницы. Послушалась девушка, пошла к Ёме, нанялась к ней в работницы. Живёт у неё, живет, вот стала как-то расчёсывать волосы той гребёнкой, что из дому взяла. — Не продашь ли гребёнку? — спрашивает дочь Ёмы. — Нет, не продам. Дай мне сокола Пипиристи на одну ночь, так отдам. Обещала дочь Ёмы дать ей на одну ночь сокола Пипиристи. Вечером, когда Пипиристи-сокол вернулся домой, напоила его дочь Ёмы допьяна и, когда он свалился, пустила к нему девушку, чтобы легла с ним. Девушка легла и заплакала: Пипиристи, сокол мой, Я тебя везде искала, За тридевять земель, За тридевять рек, За тридевять песков... Ох, искала я, искала! Всю ночь плакала и пела девушка, но сокол не проснулся. А как наутро встал, сказал дочери Ёмы: — В эту ночь мне во сне прежняя жена как будто пела. — Вечно тебе что-нибудь мерещится, — отвечает ему дочь Ёмы. — Поковыряй в ушах безымянным пальцем, ничего слышать не будешь. И бредить не будешь о том, чего нет. На другой день стала девушка умываться мылом, которое из дому захватила. Просит Ёмина дочь: — Продай мне мыло! — Не продаётся оно. Дай ещё одну ночь с Пипиристи-соколом провести, задаром отдам. Обещалась Ёмина дочь, и верно: когда вернулся вечером Пипиристи-сокол, напоила она его до упаду, позвала девушку: — Иди к соколу, ложись. Легла девушка и опять заплакала, и запела: Пипиристи, сокол мой, Я тебя везде искала, За тридевять земель, За тридевять рек, За тридевять песков... Ох, искала я, искала! Всю ночь пела и слёзы лила. И ушла от сокола, как только начало рассветать. А Пипиристи-сокол проснулся около полудня и говорит: — Опять мне приснилось, будто прежняя моя жена пела. — Опять тебе мерещится. Говорила же: засунь безымянный палец в ухо, поковыряй, и ничего сниться не будет. А на третий день начала девушка шёлком на пяльцах вышивать, и опять пристала к ней Ёма, чтоб продала, но та не продала, а пообещала отдать, если приведёт её к Пипиристи-соколу на третью ночь. Ёмина дочь согласилась и, когда вернулся домой Пипиристи-сокол, опять начала его спаивать. Но Пипиристи-сокол не пил вина на этот раз, выливал его в сторону, а сам притворился пьяным и даже повалился, будтто совсем опьянел. Легла тогда к нему девушка, заплакала и запела: Пипиристи, сокол мой, Я тебя везде искала, За тридевять земель, За тридевять рек, За тридевять песков... Ох, искала я, искала! А Пипиристи-сокол, оказывается, и не спал. Услышал ту песню, обнял девушку. Пролежали они до утра, утром Пипиристи-сокол и говорит девушке: — Ты не вставай. А Ёмина дочь будит уже: — Вставайте! Хватит! Не встанете, суд приведу! Они не встают, будто спят ещё. Тогда собрала Ёмина дочь стариков на суд, угостила их вином, а сама вышла на середину избы и спрашивает: — Скажите, какое венчание крепче: первое или последнее? — Первый венец покрепче! — отвечают старики. — Ничего вы не знаете! — закричала Ёмина дочь и стариков прогнала. А вместо них собрала людей помоложе, среднего возраста, напоила их допьяна, сама опять вышла на середину избы, спрашивает их: — Какой венец крепче: первый или последний? — Первый! — отвечают ей. — Ничего вы не знаете! — закричала Ёма и всех прогнала. А сама собрала молодых людей, но и молодые сказали: — Первый венец крепче! Тогда поднялся Пипиристи-сокол, привязал Ёму к хвосту семилетнего жеребца и ударил по тому жеребцу плетью. Понёсся тот жеребец, куда руки Ёмины полетели, куда ноги, — ничего от неё не осталось. И зажил тогда Пипиристи-сокол с первой своей женой, и хорошо зажил, может быть, и теперь они где-нибудь живут-поживают. ХРАБРЫЙ СОЛДАТ Жил-был один солдат. Прослужил он двадцать пять лет, на двадцать шестой год отпустили его домой. Вот отправился солдат домой проведать старых родителей. Шёл-шёл и попросился в одну избу переночевать: — Пусти, — говорит, — хозяин, служивого человека ночь переспать. — Спать милости просим, а кормить-поить у нас ни крошки хлеба нету! Вынул солдат из сумки остатки своего хлеба и говорит: — Ешьте, кому сколько хватит. На другой день служивый отправился дальше и повстречался с нищенкой. — Помоги, — говорит, — служивый, нищей старушке, пожалей меня, дай кусочек хлеба. Солдат обшарил углы своего мешка, не нашёл ни крошки. Только в кармане пять копеек завалялись, он и отдал эти деньги старухе. Старушка же дала ему свою нищенскую суму и говорит: — Возьми, служивый, за свою милостыню эту суму. С ней и с голоду не умрёшь и нигде не пропадёшь. Взял солдат суму нищенки и отправился дальше. Шёл-шёл, захотел поесть. За ночёвку отдал последний хлеб, последние деньги нищей старухе отдал, табаку — и того нет. Сел солдат у дороги, почесал затылок и тут вспомнил про старухину суму. — А хорошо бы, если бы в этой суме кусок хлеба, бутылка вина и полный кисет табака оказались. Потом хлопнул рукой по суме, а из сумы молодец выскакивает: — Чем могу, — говорит, — служить тебе, новый хозяин? Солдат обрадовался и говорит: — Пусть сейчас появятся тут стол и стул, и чтобы на столе было полно самых вкусных кушаний и питья и покурить чтоб нашлось. И тотчас перед солдатом оказался стол, а на столе полно всякой еды и кисет с табаком. Досыта солдат наелся, напился, до синевы накурился и опять ударил по суме: — Ну, пока сыт и пьян. Можешь обратно всё убрать. Ни еды, ни питья на столе не стало, а молодец прыгнул назад в суму, словно его и не было. Шёл-шёл солдат, дошёл до города. Прослышал он, что там есть у царя очень красивая дочь — Елена Прекрасная. Говорит солдат: — Дай-ка, схожу к царю посмотреть на Елену Прекрасную. Не выйдет ли за меня замуж? Начал заходить к царю, а часовые его не пускают, вытолкали взашей. Ударил солдат по суме, из сумы молодец выскакивает: — Какую службу, — говорит, — прикажешь служить, новый хозяин? Солдат ему приказывает: — Вот эти болваны меня к царю не пускают. Дай каждому по щеке по разу. Ударил молодец каждого часового по разу, и они, как мешки с сеном, полетели в разные стороны. Вошёл солдат к царю. Спрашивает у него царь: — По какому делу, служивый, пришёл ко мне? А солдат ему отвечает: — Я пришёл дочь твою сватать да у тебя погостить. Царь ему и говорит: — Три дня гости у меня. Если понравится моё угощенье, значит, годишься мне в зятья. И посадил солдата в тюрьму, а вместо еды-питья приказал кадку с водой принести и тем его угощать. Сидит солдат в тюрьме день, сидит другой, нисколько не беспокоится. Ударит по суме — и на столе полным-полно кушаний: пар поднимается, и покурить табаку вдоволь. Солдату много и не надо. Послал царь своих слуг к солдату спросить, доволен ли он царским угощением? А солдат попросил передать: — Очень доволен, пусть царь-батюшка сам придёт со мной позавтракать да выпить рюмку водки. Пришёл царь в тюрьму к солдату. Ударил солдат по суме: — Ну, — говорит, — молодец, чтобы был здесь полон стол всяких самых вкусных кушаний-напитков и закусок разных. Выскочил из сумы молодец и еду-питьё приготовил. Угощается царь у солдата и удивляется: в жизни ничего вкуснее не едал. Пообедав, украл царь со стола одну золотую ложку и спрятал себе в карман. Сосчитали после еды все ложки, и не хватает одной. Солдат и спрашивает: — Не украл ли ты, царь, у меня ложку? — Нет, не крал. Ударил солдат по суме и говорит: — Тому, кто у меня украл золотую ложку, две пощёчины! Ну-ка, молодец, ищи пропавшую ложку. Выскочил молодец из солдатской сумы и достал пропавшую ложку из кармана царя. Ударил царя по щеке — повалился царь в одну сторону, ударил по другой — в другую повалился. Царь чуть жив остался. И говорит царь солдату: — Отдам за тебя дочь, если переночуешь в моём новом доме и прогонишь оттуда гостей. Солдат и отвечает: — Как в новом доме не поспать! И пошёл спать солдат в новый дом. На ночь его заперли со всех сторон. Только стемнело, готовится солдат спать ложиться. Вдруг откуда-то набилось чертей, как мошкары, и говорят солдату: — Зачем ты, служивый человек, сюда, в наш дом пришёл? Мы тебя сейчас же убьём. А солдат им в ответ: — Табак ваш выдохнется меня убить. Ударил солдат по суме и говорит: — Давай, молодец, поужинаем, подзакусим. Выскочил из сумы молодец, и появился перед ним стол, полон кушаний и напитков. Солдат водку пьёт, а черти с завистью поглядывают, как он ест. И говорят черти: — Не продашь ли, служивый, нам эту суму? — Сума эта, — отвечает солдат, — не продажная, а заветная. Если в эту суму все вы, черти, сможете разом влезть, без всякой платы эту суму отдам. Черти начали уменьшаться, уменьшаться, совсем как мошки стали, все в суму влезли. Солдат их покрепче перевязал в суму. Потом взял гирю в полпуда и начал колотить по суме, набитой чертями. Бил-бил, бил-бил. Черти, слышно, кричат из сумы: — Пусти нас, служивый, никогда больше не встанем на твоём пути. А солдат ещё крепче бьёт гирей по суме, а сам приговаривает: — Будете ещё попадаться мне? Будете ещё пакостить? Взял суму и вытряхнул чертей за окно. Вскочили черти и без памяти разбежались, кто куда мог. Больше никогда не показывались в этом доме. А царь уж думал, что он освободился от незваного зятя, что черти задушили его в новом доме. На другой день пришёл солдат к царю да и говорит: — Моя служба кончилась. Теперь волей-неволей придётся отдать Елену Прекрасную за меня замуж. Не хотелось царю отдавать свою дочь за солдата, но больше отказывать он не посмел. А солдат тут вдруг сам не захотел жениться на его дочери: — Я, — говорит, — сначала схожу своих стариков-родителей проведаю, потом три года погуляю, а потом, если захочу, приду Елену Прекрасную сватать. Взял солдат свою суму и отправился домой. Шёл-шёл, а навстречу ему — старуха, уж такая безобразная. В одной руке у неё клещи, в другой — большая коса. Безобразная старуха загородила солдату дорогу и говорит: — Ну, служивый, попался ты мне сейчас. Долго я тебя искала и нигде найти не могла. Я твоя Смерть! Рассердился солдат, схватился за саблю, но Смерть раньше успела взмахнуть косой. И пришел солдат на тот свет, в рай, но его туда не пускают, в раю-де нет места солдату. — А нет, так и не надо, — говорит солдат, — я и в ад пойду! Если еда есть да табаку вволю, мне больше ничего не надо, мне и в аду будет отлично. Спустился солдат в ад. Черти его схватили и к жаркому огню тащат. А он как встал по-солдатски да крикнул на чертей громким голосом: — Ах вы, босые ноги, тонкие хвосты! Забыли, как я вас в царском доме полупудовой гирей взгрел? Черти, услышали эти слова, разбежались кто куда и к самому главному чёрту побежали с жалобой: — Ой, дедушка, старший чёрт. Тот сердитый солдат к нам в ад пришёл. Весь ад грозится разнести. Испугался старший чёрт, спрятался в дальний угол ада и стал оттуда кричать солдату: — Иди, — говорит, — служивый, из нашего жилья! Что хочешь бери, а нас не трогай. — А что я с вами буду делать? Из вашей шкуры сапог не сошьёшь! Пока не надоело, гулял солдат по аду, чертей приструнил, переполошил и отправился в рай. Бог ему и говорит: — Пойди, попроси у Архангела Михаила ружьё и становись, служивый, райские ворота охранять: Пётр-Павел у меня состарился, не может больше сторожить. Дали солдату ружьё и поставили охранять райские ворота. Вот стоит солдат с винтовкой и райские врата караулит. Видит — Смерть поднимается в рай. Солдат дёрнул её за рукав, говорит: — Как ты, куча костей, смеешь в рай входить? Кто тебя звал? Смерть в ответ: — Я к Богу с докладом иду! Надо у него спросить, какого возраста людей в этом году прикажет убивать мне. Солдат ему и говорит: — Бог без моего доклада никого не принимает. Возьми, — говорит, — у меня винтовку и покарауль райские ворота, чтобы никто, пока я хожу, сюда не вскарабкался. А я схожу и сам за тебя спрошу. Бог через солдата велел передать Смерти, что в этом-де году надо убивать самых старых дедушек и бабушек. Солдат и думает про себя: «А мои-то родители очень уж стары. Если так передам, Смерть моих стариков-родителей зарежет, мне их и не доведётся повидать». Изменил солдат Божье повеление, передал Смерти так: — В этом году Бог велит убивать не по возрасту, а по чину. Спустись на землю и умори всех генералов и полковников. Стоял-стоял солдат у райских ворот, так и год прошёл. Смотрит — плетутся, идут в рай генералы с эполетами да полковники со светлыми пуговицами, а за ними, сухими костями громыхая, Смерть бредёт. Издали машет солдату руками и кричит: — Открывай, — говорит, — служивый, райские ворота, генералы и полковники идут! А солдат ей кулак под самый нос суёт: — Кто, — говорит, — тебе велел генералов и полковников в рай тащить? Сейчас же гони всех в ад! Таков приказ от Бога: всех генералов в ад гнать. Повела Смерть генералов в ад и опять к райским вратам возвращается, спросить у солдата, кого в в этом году Бог убивать велел? Солдату опять не понравилось Божье повеление: велел Бог убивать всех мужчин средних лет. Подумал солдат, что по этому приказу Смерть убьёт его братьев, и не доведётся ему повидать их. Снова изменил солдат Божье повеление и так сказал Смерти: — В этом году Бог велел убивать не по возрасту, а по чину. Иди на землю и убей там всех попов. Стоит солдат у райских ворот, вот и второй год прошёл. Видит: попы оравой тащатся в рай, а за ними, громыхая сухими костями, Смерть бредет. Издали машет руками и солдату кричит: — Открывай, служивый, райские ворота, попы идут в рай! А солдат опять ей под нос кулак суёт и говорит: — Кто тебе велел этих длинноволосых бесов в рай тащить? И так уж здесь много длинноволосых. Немедленно гони их всех в ад. Богом такой приказ дан. Погнала Смерть попов в ад и опять к райским воротам вернулась. — Спроси, — говорит, — служивый, у Бога, каких людей в этом году скажет убивать? Солдат ей отвечает: — В этом году Бог повелел убить 25 царей, 50 архиереев, всех купцов и всех судей. Стоит солдат у райских ворот, вот и третий год прошёл. Идёт опять Смерть, ведёт за собой царей, архиереев, судей, купцов. Издали ещё машет руками и кричит солдату: — Открывай, служивый, райские врата, праведники идут! Солдат опять Смерти под самый нос кулак суёт и говорит: — Вот я тебе дам, куча костей, нашла праведников. Кой чёрт велел тебе этих в рай вести? Гони их сейчас же в ад. Богом такой приказ дан. Погнала Смерть их всех в ад, опять к райским вратам вернулась и просит солдата сходить к Богу, спросить, кого в этом году убивать? А солдат рассердился и говорит: — Надоела ты мне. Не слуга я тебе и не казачок. Сходи, если надо, и сама спроси. Узнал Бог из рассказа Смерти о всех шутках солдата, велел поймать его и привести к себе. — Что ты наделал, служивый? Генералов ты велел Смерти убивать? — Так точно, ваше высокоблагородие! — Попов ты Смерти велел убивать? — Так точно, ваше высокоблагородие! — Царей и архиереев ты велел убивать? — Так точно, выше высокоблагородие! Рассердился Бог и говорит солдату: — Выгоню я тебя, служивый, из рая за такую работу. Отнял ты у Смерти кусок хлеба, нечего ей стало делать. Приказываю тебе три года кормить Смерть за свой счёт. Вот отправился солдат из рая на землю обратно, а Смерть за ним, как тень, тащится: куда солдат, туда и она. Сядет солдат поесть, и Смерть с ним есть садится да одна за пятерых съедает; сядет солдат водку пить, Смерть с ним пьёт, да за пятерых. Сядет солдат покурить и пока одну цигарку выкуривает, Смерть успевает выкурить пять. Рассердился солдат на Смерть и говорит: — Долго ли ты будешь за мой счёт отъедаться? Не стану же я тебя три года кормить-поить. Шли-шли они, подошли к кабаку. Смерть и говорит солдату: — Давай, служивый, в кабак зайдём, выпьем немножко. А солдат думает про себя: «Ну, проучу я тебя сейчас». Наложил с полсумы острых камней и говорит Смерти: — Куда с тобой в кабак заходить? Тебя, кучу костей, увидят, все люди испугаются. Будет лучше, если ты в мою суму заберёшься, а я буду тебе туда водку подавать. Так и сделали. Влезла Смерть в солдатскую суму да и говорит оттуда: — Ой, служивый, здесь на камнях жёстко мне лежать. Края камней бока колют. Давай выгрузи из сумы камни. А солдат ей отвечает: — Сиди там да морись. Затем перевязал солдат суму покрепче и начал Смерть трясти. — Ать! Два! Ать! Два! — по-солдатски марширует и трясёт Смерть в суме с камнями. А у Смерти только кости трещат среди камней. Потом зашёл солдат к кабатчику, выпил немного и говорит: — Вот, кабатчик, в моём мешке Смерть сидит, если её выпущу на волю, она тебя сразу убьёт. Что дашь, чтоб я на волю её не выпускал? Испугался кабатчик и говорит: — Что хочешь, то и бери, только Смерть на волю не выпускай. Простил солдат кабатчика. Привязал к двери мешок со Смертью и говорит кабатчику: — Я схожу, проведаю стариков-родителей. Пока не вернусь, не смей трогать мешок со Смертью, пусть здесь на двери болтается. Осталась Смерть на двери кабака в мешке, набитом камнями, болтаться. И каждый раз, когда открывают и закрывают дверь, бряцают её кости о камни. Пришёл солдат домой, а старики-родители ещё живы. Очень им любо стало, что довелось увидеть сына. Гостил солдат дома год и пошёл к кабатчику Смерть проведать. Выпустил её из сумы, набитой камнями и говорит: — Ну, каково погостила у кабатчика? А Смерть еле жива осталась. И опять принялась, как тень, за солдатом ходить. Думает солдат: «Как бы над тобой опять потешиться?» Купил табакерку, набил её до краёв табаком, сел и принялся табак нюхать. Понюхал раз — чихнул, второй раз — опять чихнул. А Смерть и говорит ему: — Дай, служивый, я тоже табаку понюхаю. Уж такая привычка у неё была: что солдат делает, то и Смерть за ним. — Понюшки табаку для тебя, Смерть, может, маловато будет? Лучше, если ты сядешь в табакерку, тогда хоть целый день, не переставая, нюхай. Села Смерть в табакерку, а солдат взял табакерку, плотно закрыл да в карман и положил. Слышно, чихает она в табакерке, а солдат смеётся. Целый год держал солдат Смерть в табакерке, потом выпустил: — Ну, каково в табакерке жить? А Смерть еле жива осталась. Опять она стала ходить за солдатом, как тень, и за солдатский счёт кормиться. Сядет солдат есть, она рядом садится и за пятерых съедает. Вот солдат сделал большой ящик и говорит Смерти: — Залезай, Смерть, в ящик и изнутри выстругай его стенки. Залезла Смерть в ящик, а солдат хлоп! — прикрыл крышку и запер Смерть на замок. Затем отнёс на кладбище, выкопал могилу и там её и зарыл. — Вот тебе, куча костей... Помучайся в земле... Год прошёл, другой прошёл, а Смерти всё нет. Послал Бог ангелов своих Смерть искать, куда та подевалась. Искали-искали, искали-искали, нигде найти не смогли. Пришли к солдату и спрашивают: — Куда, служивый, Смерть спрятал? — Я на кладбище её отнёс и похоронил. Искали-искали, все кладбища перерыли, нашли наконец ящик со Смертью. Пришла она к Богу и говорит: — Еле жива осталась. За солдатский счёт кормиться не больно-то хорошо. — Если солдатский хлеб-соль не сытен, иди обратно за мирской счёт кормиться, — и послал Бог Смерть обратно, кормиться за мирской счёт. Стала Смерть по-прежнему морить людей, но к солдату и близко подойти не посмела, не то что уморить его. После этого жил солдат ещё сто лет, а может, и двести. Жил до тех пор, пока самому не надоело. «СРАСТИСЬ-ПРИКЛЕЙСЯ!» Жили-были старик со старухой. Было у них два сына: Иван да Василий, первый — кузнец, а второй — сапожник. Жили-жили и вышел у них весь хлеб. Вот старики и говорят сыновьям: — Киньте жребий, которому из вас на заработки идти. Кинули жребий, и вышло идти на заработки брату-сапожнику. Шёл-шёл и приходит в одно село. Ходит Василий по селу и кричит: — Кому сапоги сшить? Услыхал поп и говорит: — Иди, мастеровой, ко мне, у меня и матушке, и дочке полсапожки сшить нужно. Зашёл Василий к попу. А поп у него и спрашивает: — Как будем договариваться насчёт платы за работу? — Насчёт платы сговоримся, — отвечает Василий. — Что мне во время работы попадётся под дратву зашить, то и будет мне вместо платы... Велел поп попадье всё ценное из той комнаты вынести, чтобы ничего не попало Василию под дратву. Василий шьёт себе и шьёт и не очень беспокоится насчёт платы. А работал он очень аккуратно. Вот, сшил полсапожки попадье такие красивые, что попадья от радости сама себя не помнит. Начал дочке шить полсапожки. Ей ещё красивее шьёт. Стоят попадья с дочкой возле Василия и полсапожками любуются. А тем временем Василий и пришил поповнино платье к её полсапожкам. — Ну, — говорит, — батюшка, вспомни, как уговаривались? Что попадёт мне под дратву пришить, то мне вместо платы и будет. Теперь волей-неволей придётся свою дочь за меня замуж отдать. Жалко попу, не хочется ему отдавать свою дочь за простого сапожника, да делать нечего. — Выдам, только вот муки к свадьбе нету. Давай, запряги лошадь, съезди на мельницу. Вот ездил Василий на мельницу двое-трое суток. Намолол, отправился домой. За несколько вёрст до попова дома сломалась ось у телеги. Взял Василий топор, выбрал самую красивую берёзу и хочет из неё ось срубить. Берёза ему и говорит: — Не руби ты меня, Василий! Тележная ось и без меня наладится. Иди к сломанной оси и скажи: «Срастись-приклейся!» Пошёл Василий к сломанной оси, сказал: «Срастись-приклейся!» Тележная ось крепче прежней стала. Приехал Василий к дому попа, а у попа поют, веселятся. Оказывается, за время его поездки поп успел свадьбу сладить: невесту Василия замуж за другого выдаёт. Василий и задумался, как попу отомстить. На следующее утро проснулись гости и сели за стол, послали молодых с постели поднимать. Василий чуть пораньше гостей прошёл в спальню, увидел, что молодые спят в обнимку, и говорит: — Срастись-приклейся! Молодые так и приросли друг к другу. Пришла крёстная невесты будить молодых и стала их тормошить, а Василий опять крикнул: — Срастись-приклейся! И крёстная прилипла к молодым. Послали дружку будить молодых. Как только дружка до них дотронулся, опять крикнул Василий: — Срастись-приклейся! И дружка к ним прилип. Пошли поднимать молодых поп, попадья, сватьи, все гости пошли будить молодых. Василий крикнул: — Срастись-приклейся! И все прилипли. Дёргаются гости, а друг от друга отделиться не могут. Поняли, что всё это Василий устроил, потащили его в суд. Всей свадьбой к судье отправились. Шли-шли и подошли к реке, а моста-то нет. Стали артелью переправляться через реку вброд, кто штаны снял, кто юбку поднял, чтобы одежда не промокла. Василий опять крикнул: — Срастись-приклейся! И все так и прилипли. Вот увидел водяной бес, что целая орава людей зачем-то друт к другу прицепилась. Очень он удивился и говорит: — Дай-ка и я прицеплюсь к людям. Как только он к хвосту свадебного поезда прицепился, Василий опять крикнул: — Срастись-приклейся! И чёрт тоже прилип к хвосту цепочки. Дёргался-дёргался, не может вырваться. Пришли в суд. Судья, старшина и урядник даже испугались, что поповская родня так не по-людски, как говорится, в чём мать родила пришла. Вот присудили Василия за насмешку над поповской роднёй пороть розгами, пока кожа на спине не полопается. Судья принялся освобождать сцепившихся людей, старшина схватился, урядник схватился, а Василий опять сказал: — Срастись-приклейся! И они тоже прилипли. Стал судья умолять Василия: — Пусти, Василий! Начальство и судей нельзя так позорить. Если отпустишь, не буду судить, от себя даже денег дам. Василий отвечает: — Отпустил бы, да забыл спросить у берёзы отпускной заговор. Пошёл Василий к берёзе спросить у неё отпускной заговор. А берёза отвечает ему: — Что ж ты, мастеровой человек, растерялся. Возьми вытяжную доску да огрей каждого по три раза, всё развяжется. Пошёл Василий и сначала судью поперёк спины огрел доской, потом старшину, потом урядника, попа, попадью и остальных. Они уж и не ругаются за побои, а ещё и благодарит Василия. ПОП, БАТРАК И ЧЁРТОВА ДУДКА Как-то посеял поп репу. Хороша репа выросла, да кто-то стал у него репу по ночам красть. Одну ночь поп караулил, вторую ночь караулил, вора не видел, а репа каждую ночь пропадает и пропадает. На третью ночь поп послал караулить казачка. Взял казачок с собой дрын аккуратный и лёг в борозду. Вот пришёл на попову грядку чёрт и стал у попа реповую грядку рыть. Он и не заметил, что поповский казак в борозде лежит. Батрак бросился на чёрта, взял его за шиворот и стал дрыном дубасить. Дубасил-дубасил, дубасил-дубасил. Чёрт и стал умолять: — Не убивай, Иван, прости за первую вину! Простишь, тебе же добром обернётся. Дал чёрт Ивану дудку и говорит: — Этой дудкой любого можно заставить танцевать. Вот как-то поп послал Ивана коров пасти. Иван пригнал коров на самое травяное место. Коровы вернулись — еле домой идут, может, по ведру молока дали с одной дойки. Поп радуется: — Вот ведь как заботится наш казак о хозяйских коровах. На второй день на то же место пригнал Иван коров. Коров отпустил пастись, а сам стал на дудке играть. Играет Иван, а под его игру всякая тварь пляшет, и коровы тоже пляшут. Целый день Иван играл, коровы пастись не могли, вместо того, чтобы пастись, до упада танцевали под Иванову игру. Привёл Иван коров. Спустилась попадья коров доить, а вымя у коров пустое. День, второй и третий коровы пустые пришли, ни капли молока не принесли. Поп и говорит: — Пойду-ка за казачком и посмотрю, как он моих коров пасёт... На другой день опять увёл Иван коров пастись, а поп тайком прокрался за батраком и в густом хвойном молодняке спрятался, стал наблюдать, как казак с коровами обращается. Батрак сел и стал играть на дудке. Вся земная мелюзга танцует под эту игру, коровы пляшут, и попу затанцевалось. Поп не хочет плясать, но ноги сами пляшут. Если бы на открытом месте, ещё бы ничего, а он в еловом молодняке сидит: от плясок весь подрясник изорвался и лицо всё исцарапалось. — Хватит уж тебе, Иван, играть! — из зарослей кричит поп. А Иван услышал голос попа и ещё сильнее задудел. Так казак заставил попа до упаду танцевать. Вся одежда у попа до лоскутков изорвалась, почти голый домой вернулся. Рассердился поп за издевательство над собой и коровами, и на казачка в суд подал. Вот поп и батрак отправились в суд. На дороге встретился им купец с подводой, посуду из города везёт. Купец и спрашивает: — Куда, батюшка, собрался? — Я казачка судить в город веду. Он меня помимо воли заставил танцевать. Купец стал удивляться: — Как можно человека силком танцевать заставить? Если сможешь, Иван, заставь меня плясать. Поп испугался и говорит: — Не заставляй, Иван, плясать! Если не заставишь, судиться не буду. Поп заранее себя к изгороди привязал, чтобы не танцевалось. Вот начал Иван играть. Вся окрестная тварь пляшет, купец пляшет, поп с изгородью пляшет, у купца кони и возы с товаром тоже пляшут. Вся посуда перебилась. У попа подрясник опять изорвался. Вот теперь поп и купец вместе на Ивана в суд подали. Пришли к судье и говорят, что так и так, Иван их танцевать заставил. Судья удивляется: — Не верю, что человека силком можно танцевать заставить. Давай, Иван, покажи мне, как попа с купцом заставил плясать. Поп и купец заранее привязали себя, а судья за столом сидит. Стал Иван на дудке играть. Поп пляшет, купец пляшет, и судья пляшет. Судья в стол вцепился и вместе со столом пляшет. Всех до упаду затанцевал Иван. Вот теперь уже втроём — поп, купец, судья повели Ивана к царю судиться. Пожаловались царю, что так и так. Иван силком танцевать заставил. Царь удивился и говорит: — Не верю, что человека помимо воли можно танцевать заставить. И царь со всей семьёй и свитой на крыльцо вышел и говорит Ивану: — Давай же, Иван, покажи, как попа, купца и судью плясать заставил. Сможешь заставить плясать, не буду судить, а не сможешь, голову срублю. Поп, купец и судья заранее к столбу себя привязали. Стал Иван на своей дудке играть. Вся окрестная мелюзга пляшет, поп пляшет, купец пляшет, судья пляшет, у царя все слуги, свита пляшут, и сам царь с семьёй пляшет. Опять до упаду всех плясать заставил. Царь кричит: — Хватит, Иван, от пляски всё нутро растряслось! — Если в мою пользу присудишь, перестану играть, а нет, до смерти затанцую. Царь испугался и в пользу Ивана присудил. Иван увидел царскую дочь и позарился на неё: «Нельзя ли её в жёны взять?» Вот Иван пошёл на базар, купил там поросёнка, пришёл под окна царевны и стал на своей дудочке играть. Сам играет, а поросёнок танцует. Увидела царевна парня с танцующим поросёнком, вышла к нему и говорит: — Продай мне такого поросёнка. Много ли просишь? — Этот у меня не продажный, а заветный. — А каков завет? — Если до подмышек оголишься, просто так отдам. Царская дочь оголилась до подмышек, а Иван на её груди заметил золотую родинку. Взяла царская дочь поросёнка и увела. Вот как-то царь и возвестил: — Кто сможет сказать, где у царевны родинка, за того её замуж выдам. Пришёл Иван к царю и говорит: — Я знаю. Родинка у неё на уровне груди, в подмышке. Делать нечего. Надо отдавать царскую дочь за Ивана, а царю неохота свою дочь за поповского казачка отдавать. Вот он и стал говорить: — У моей дочери есть ещё один жених. Кто кого из вас победит, тому она и будет невестой. Привели второго жениха царской дочери. Ростом в три сажени, плечи — шириной в печатную сажень, Иван ему еле до колен будет. Вот они вышли силой меряться в чистое поле. У богатыря сабля в две сажени, а у Ивана кроме дудки ничего нет. Стал богатырь угрожать Ивану: — Я тебя на одну ладонь положу, другой прихлопну и по ветру сдуну. А Иван говорит: — Сейчас, я перед смертью сначала поиграю на дудке. И стал Иван играть, а богатырь под его игру плясать. До того затанцевал его Иван, что богатырь от такой пляски ничком упал. А Иван его же саблей ему голову отрубил. Затем взял и женился на царской дочери. МЫШЬ И ВОРОБЕЙ Жили вместе мышь и воробей. Жили они плохо, голодали. И задумали хлеб посеять, — расчистили лес под пашню, мышь зубами вспахала поле, а воробей собрал зёрна для посева на гумнах. Ну и попадало же бедному воробью! Чем только не угощали его мужики на гумнах — и цепами, и что под руку подвернётся. Посеяли они зёрен с горсточку, а хлеб уродился хороший. Начали мышь и воробей делить урожай, всё поделили — одно зёрнышко оказалось лишним. Взяла себе это зерно мышь и говорит: — Когда я вспахивала поле, у меня сильно болели зубы, это лишнее зерно — моё. А воробей не соглашается. Спорили-спорили, дело дошло до царя. А царь разделил то зерно пополам. АВАНТЮРНО-НОВЕЛЛИСТИЧЕСКИЕ СКАЗКИ МУЖИК-ПОЗОЛОТЧИК Жила-была некогда царская чета. Была у них дочка и старуха, мать царицы, с ними жила. Вот один мужик надумал обмануть царскую семью. Взял с собой туесок со смолой, выследил, когда царя дома не было, и зашёл в царский дом. Царица у него и спрашивает: — Что тебе нужно? — Я, — говорит, — хожу, людей золочу. Не надо ли тебя позолотить? — Позолоти, — говорит царица. Мужик долго думать не стал: вымазал лоб царицы смолой и говорит: — Ляг и лежи, чтобы золото не стёрлось, пока не высохнет. Зашёл в другую комнату, а там у царицы дочь сидит. — Тебя, — говорит, — царевна, не надо ли позолотить? — Позолоти, — отвечает царевна. Мужик вымазал смолой лоб царевны и велел ложиться, чтобы золото не стёрлось, пока не высохнет. Затем зашёл в третью комнату, а там старая старуха — мать царицы — лежит. — Тебя, — говорит, — бабушка, позолотить или нет? — Позолоти и меня, — говорит старуха. Вымазал мужик царицыну мать смолой и домой отправился. Царь вернулся домой, смотрит: вся его семья лежит в постелях. — Что, — говорит, — средь бела дня лежите? — Не видишь разве? — говорит царица. — Приходил один мужик и всю семью нашу позолотил. Теперь вот лежим, чтобы золото не стёрлось, пока не высохнет. — Ох, дура ты, дура!.. Какое ещё золото! Какой-то обманщик просто вас смолой вымазал. Зашёл в комнату дочери — и у неё весь лоб смолой вымазан; зашёл в старухину комнату — и у той весь лоб в смоле. — Где, — говорит, — мужик-обманщик? Я немедленно догоню его и голову отрублю. Сел царь на самого лучшего коня и за мужиком вдогонку пустился. А мужик бежал-бежал, с какой-то старухой встретился. — Давай, — говорит, — бабушка, поменяемся со мной одеждой. Царь гонится, если догонит, и твою, и мою голову отрубит. Обменялись они одеждой со старухой. Мужик спрятал старуху, мхом завалил, а сам сел на обочину и стал царя поджидать. Царь туда подъехал и спрашивает: — Такой-то мужик не проходил здесь, бабушка? — Только сейчас прошёл разбойного вида мужик. Только ты его не догонишь. Здесь у дороги много развилок. — А сможешь его догнать и сюда привести? — спрашивает царь. — Смогу, конечно. Только дай мне свою царскую одежду. Такую-сякую он меня и слушать не станет. Царь отдал свою одежду и коня. Мужик не дурак был, сел на коня и домой поскакал. Ждал, ждал царь возвращения мужика. А мужик всё не едет. Сидит он у обочины и смотрит, как мох возле него стал шевелиться. Перевернул он пласты, а там какая-то старуха пыхтит. — Ох ты, — говорит старуха, — сам царь, а сильно же обманулся. Это ведь и был разбойник-мужик. Он в моей одежде тебя обманул. Делать нечего. Царь снял с себя старухину одежду и надел ту, — что мужик оставил. Вернулся домой, да в такой одежде еле-еле его пустили. НЕПОЙМАННЫЙ ВОР Жили-были муж с женой. Как-то у них и хлеб кончился. Жена говорит: — Иди, Иван, сходи да капкан поставь, не попадётся ли кто. Пошёл Иван в лес, капкан поставил, и в него рыжая лиса попала. Отнёс Иван лису на базар и продал за шесть рублей. Обрадовался и домой пошёл. Услышал поп, что Иван с деньгами возвращается из города, и встретил его: — Куда, Иван, ходил? — На базар сходил лисью шкуру продать. — А от грехов избавиться не хочешь? — говорит ему поп. — Ну-ка, раскрой рот, много ли у тебя грехов? Иван рот разинул. Поп туда хлебных крошек и мусор из кармана бросил, несколько раз перекрестил, и говорит: — Ну, Иван, от всех грехов избавился. Деньги давай, что за лису выручил. Иван дал попу рубль, а пять утаил. Сам про себя над попом смеётся: «Хорошо я попа обжулил: вместо шести рублей один дал, а пять утаил». Шёл, шёл, и навстречу Ивану попались купец и судья. Они и спрашивают: — Куда, Иван, ходил? — Я, — говорит, — лисью шкуру продавать ходил и попа обманул. — Как ты смеешь через мою голову торговать? — спрашивает купец. — Как ты смеешь через голову купца торговать и попа обманывать? — говорит судья. — Если деньги, что за лису выручил, нам с купцом отдашь, простим, а если нет, в суд подадим. Делать нечего. Иван вытащил из кармана два рубля и дал им по рублю. А сам за глаза над ними стал смеяться: «Хорошо я купца и судью обжулил, на целых три рубля обманул: вместо пяти два всего отдал». Шёл, шёл, и лесничий ему повстречался: слышал, что Иван денег заработал. — Куда, — говорит, — Иван, ходил? — Лисью шкуру продавать ходил. — Как ты посмел продавать лису, в моих лесах пойманную? Немедленно отдавай все деньги, что выручил. Делать нечего. Вытащил Иван рубль и отдал лесничему, а про себя над ним смеётся: «Хорошо лесничего обжулил; на целых два рубля обманул: вместо трёх один рубль всего и отдал». Шёл, шёл Иван, до дома немного не дошёл, а ему навстречу урядник идёт: и он прослышал, что Иван денег заработал. — Куда, — говорит, — Иван, ходил? — Я лисью шкуру продавать ходил. — Как ты посмел, уряднику не доложив, продавать-покупать? Если деньги, что за лису выручил, отдашь, прощу, а нет, добра не жди. Делать нечего. Вытащил Иван из кармана рубль и отдал уряднику. А сам про себя опять смеётся: «Хорошо же я урядника обжулил; на целый рубль его обманул: вместо двух только один отдал». Вернулся Иван домой и говорит жене: — Я, — говорит, — сегодня попа обманул, купца и судью обманул, лесничего обманул, урядника обманул. От попа утаил 5 рублей, от купца и судьи — 3 рубля, от лесничего — 2 рубля, от урядника — рубль. Жена вначале обрадовалась, а как поняла, стала его ругать: — Ох, дурак ты, дурак: самого ведь обманули, из кармана вытащили. Взяла жена кочергу, избила Ивана и из дома выгнала. — Если взамен, — говорит, — у них ничего не украдёшь, не смей домой возвращаться. Пришёл Иван к дому барина и решил к барину зайти. Но никак не получается: у дверей цепная собака сидит. — Сейчас, — говорит Иван, — я сначала собаку украду, а потом и другое добро у барина вынесу. Хотел Иван к собаке подобраться, а у барина их десять оказалось. Как на него вместе набросятся да давай трепать. Поймал барин Ивана. — Если сможешь, — говорит, — из моей конюшни лучшего коня украсть, прощу и пятьсот рублей деньгами добавлю, а нет, добра не жди. Думал, думал Иван, что делать? Украл у своей жены сарафан, взял на него четверть вина и туесок сметаны и отправился к ночи к барину. А барин той ночью конюшню кругом запер и троих караульщиков у дверей поставил. Стал Иван заходить, а на него бариновы собаки набросились. Иван налил им сметаны из туеса, и собаки затихли. Потом подкопался под обложным бревном, поставил к коню четверть вина, а сам вышел из конюшни и стал ждать, что дальше будет. Вот караульщики и говорят: — Давайте зайдём в конюшню да посмотрим, не украл ли ещё Иван коня? Зашли, посмотрели: конь ещё на своём месте. Один слуга заметил четверть вина и очень обрадовался: — Давайте, — говорит, — вино выпьем, не оставим же так. И все трое сели у бутыли, всю выпили и там же заснули. Как караульщики заснули, Иван зашёл, взнуздал коня и ускакал домой. На другой день барин вышел в конюшню посмотреть коня, а коня и впрямь нет! Побил и слуг, и собак и послал Ивану обещанные пятьсот рублей. Услышал поп, что Иван хорошо умеет воровать, и позвал его: — Ты, — говорит, — у меня не сможешь мошну украсть. Украдёшь, — половину мошны отдам, не сможешь — с тебя пятьсот рублей. А у попа, действительно, очень трудно было мошну с деньгами украсть: он всё время в руках мошну с деньгами сжимал. Вот Иван переоделся в архиерея и по всей церкви зажёг свечи и лампады. Поп увидел в церкви свет и бегом в церковь, подумал: «Уж не загорелась ли церковь?» А в церкви архиерей стоит: — Иди, — говорит, — поп-батюшка, архиерейскую службу отслужим. Что ты мошну с деньгами в руках теребишь, положи куда-нибудь в алтарь, оттуда никто у тебя не заберёт. Положил поп деньги под престол. Служили, служили, поп и спохватился: — Архиерей-батюшка, у меня, — говорит, — к твоему приходу ничего не приготовлено, и хлеб не печён. Сейчас сбегаю и прикажу матушке испечь. Сбегал поп к попадье и вернулся в церковь, а там ни архиерея, ни его мошны с деньгами нет. Пошёл поп к генералу на Ивана жаловаться. Позвал генерал Ивана. — Если сможешь, — говорит, — из дома мою жену украсть, большую награду возьмёшь, если не сможешь, головой расплатишься. Думал, думал Иван, как у генерала жену украсть. У генерала, может, сто слуг и телохранителей, никак к дому не подберёшься. Вот Иван оделся богатым купцом, купил бочку вина и ночью поехал к генеральскому дому. Как до генеральского крыльца доехал, вытащил тележную чеку, с оси колесо снял, телега там и перевернулась. Стал Иван звать генеральских слуг и телохранителей: — Если поможете, — говорит, — всю бочку вам выставлю. Слуги и телохранители в один миг починили его телегу и бочку с вином подняли. Иван им и говорит: — Пейте, сколько душа позволит. Генеральские слуги до того напились, что прямо на дороге и заснули. Иван тем временем зашёл в спальню генеральши, схватил её, посадил в телегу и быстро уехал. Попробовал было генерал слуг и телохранителей разбудить, но они все носами в землю уткнулись и до утра не просыпались. Ехал, ехал Иван и у озера остановился — коню отдых дать. Из озера вынырнул водяной: — Продай, — говорит, — Иван, мне генеральскую жену. Много ли просишь? Иван отвечает: — Много мне не нужно. За шапку денег отдам тебе генеральскую жену. Вот водяной нырнул за деньгами, а тем временем Иван продырявил шапку и приладил над коробом телеги. Наполнял, наполнял водяной деньгами шапку Ивана, никак не наполнится. Деньги постепенно через дырку падают в короб телеги. Как короб телеги деньгами доверху наполнился, Иван отдал водяному жену генерала, а сам домой поехал. Разозлился генерал и пожаловался на Ивана министру. Позвал министр Ивана к себе. — Если сможешь, — говорит, — пробраться в спальню к моим дочерям и во время сна из-под них простыню украсть, награжу тысячей рублей, а не сможешь — голову потеряешь. Думал, думал Иван, как зайти к министру, у него ведь слуг и телохранителей больше, чем у генерала. Вот оделся Иван в генеральскую одежду и вечером зашёл во дворец министра и спрятался в уголок. Смотрит, а там у министра собака ощенилась. Иван взял одного щенка и тайком пробрался под кровать дочерей министра. Как они заснули, Иван положил щенка между двумя девушками, под одеяло. Сам опять залез под кровать и начал прислушиваться. Тут проснулась младшая дочь министра и будит сестру: — Встань-ка, — говорит, — и посмотри! Ты в эту ночь ощенилась! Проснулась старшая дочь министра и начала спорить: — Я, — говорит, — нет, ты сама, наверное, принесла. Спорили, спорили и пошли у отца спрашивать, которая из них щенка родила. Иван в то время схватил простыню и вышел от министра. Человека в генеральской одежде телохранители и не догадались схватить. Пришли министерские дочки к отцу, чтобы он помог им спор закончить. Министр догадался, что эту шутку Иван проделал: — Это, — говорит, — у собаки щенок, а не ваш. Это, наверно, Иван положил в вашу постель, чтобы простыню украсть. Посмотрели, есть ли простыня; точно, Иван простыню украл. Приказал министр позвать Ивана. Жалко ему стало обещанные деньги отдавать: — Если обратно, — говорит, — приведёшь жену генерала, он и за себя, и за меня тебе заплатит, а не приведёшь — головой заплатишь. Пошёл Иван к озеру, где водяному генеральскую жену продал, сел на берег и стал дратву сучить и насвистывать. Вылез из озера сын водяного и говорит: — Что ты, Иван, делаешь? — Я, — говорит, — хочу ваше озеро болотное узлом завязать и вас, бесовское племя, в сухой бане запарить. Бесёнок бегом спустился на дно к отцу и говорит: — Пришёл Иван и наше озеро хочет узлом завязать и нас в сухой бане запарить. Вышел старый водяной к Ивану: — Давай, — говорит, — сначала силу-мочь испытаем. Если одолеешь меня силой и проворством, отдам тебе генеральскую жену, а нет — не отдам. Сначала, — говорит, — в свисте посостязаемся. Кто сильнее свистнет, того и генеральская жена. Вот встал Иван на кручу. Свистнул водяной так сильно, чуть с кручи Иван в воду не упал. — Ох, — говорит, — это что за свист! Вот если я свистну, у тебя из орбит глаза выскочат. Лучше заранее глаза-то завяжи. — Сейчас, — говорит, завяжу глаза, если так свистнешь. Вот с завязанными глазами водяной встал на кручу. Иван схватил жердину и как жиганёт по затылку водяного. Водяной с кручи в воду полетел. — Мастер, — говорит, — ты, Иван, свистеть. Действительно, из глаз аж огонь выбило, чуть глаза не выскочили. — Давай, — говорит, — ещё испытаем, у кого руки крепче. Вот нырнул водяной на дно озера и вынес оттуда круглый камень. — Сожми, — говорит, — в ладонях, чтобы камень, как шанежка, сплющился. — Давай, — говорит, —сначала ты покажи. Сжал водяной камень, так напрягся, аж до самой бороды покраснел, камень и впрямь сплющился до шанежки. — Это разве сжатие, — говорит Иван, — какое это сжатие. Вот если я сожму, от твоего камня останется только пригоршня грязи, как со дна озера ил. Вытащил из кармана Иван варёную картофелину да как сожмёт, между пальцев только мякоть потекла. Водяной удивляется: — Ну, — говорит, — ты и сильный же, оказывается, Иван: от камня только пригоршня грязи осталась, аж вода из него вытекла. — Но, — говорит, — ещё силу-мочь испытаем. Давай поборемся, кто кого раньше с ног собьёт, того и жена генерала. — Не буду же я сам с тобой силой меряться, — говорит Иван водяному. — Вон, рядом с колодой мой младший брат лежит, иди с ним борись, — указал Иван на медведя, лежавшего возле колоды. — Только он немного туговат на ухо, простую речь не слышит. Сначала огрей вдоль бока чем-нибудь, только тогда с тобой начнёт разговаривать. Подошёл водяной к медведю и пнул его: — Иди, — говорит, — поборемся, чего лежишь? Медведь как набросился на него и стал рвать-кусать водяного. Еле вырвался водяной из лап медведя. — Ну, — говорит водяной, — ты будешь старшим братом, победил ты меня. Возьми генеральскую жену, а озеро наше не завязывай. Заплатил тогда генерал Ивану за себя тысячу рублей да за министра ещё тысячу. Как-то и до царских ушей дошло, что Иван мастерски умеет воровать. Позвал он Ивана к себе: — Если сможешь, — говорит, — из моей казны украсть мешок золота, полмешка твои, а не сможешь — голову срублю. А царём в тюрьму посажен был самый хитрый вор. Пришёл царь к сидящему в тюрьме вору и говорит: — Как же Ивана поймать, если он будет из моей казны золото красть? Тот царю подсказал вокруг царской казны ров выкопать, чтобы через него перепрыгнуть невозможно было, и заполнить его смолой. Переходя смоляной ров, мол, Иван упадёт и завязнет. Вот Иван собрался царскую казну красть. С собой взял одного вора и говорит ему: — Царь хитро сделал: кто-нибудь из нас этой ночью обязательно попадётся. Давай ты первым перейди. Товарищ Ивана прыгнул и упал, там и застрял, только голова видна. Иван на его голову наступил, перебрался на другую сторону, взял на плечо мешок золота и пошёл к себе на квартиру. Квартировал он у старухи-вдовы. — На, — говорит, — тебе, бабушка, сегодня гостинец принёс. До смерти хватит и детям ещё останется. А меня накорми разок за это. На другой день царь увидел, что Иван и впрямь царскую казну украл. Очень рассердился, приказал немедля Ивана схватить и голову отрубить. Искали, искали, но найти не смогли. И опять царь пошёл к сидящему в тюрьме хитрому вору: — Скажи, — говорит, — как мне Ивана поймать и голову срубить? Заключённый вор учит царя: — Ты, — говорит, — запряги золотую карету, туда посади царицу, в самые лучшие одежды наряженную, и отпусти её по городу кататься, а сзади пошли побольше людей. Ивану завидно будет, он и придёт карету красть, тогда его легко поймать будет. Так и сделали. Царицу одели в шелка и золото, посадили в золотую карету и отправили по городу кататься. Иван оделся в генеральские одежды, залез на дерево, с ветки свесился и стал кричать: — Меня Иван-вор ограбил и на дерево повесил! Спасите меня! Царица как раз мимо дерева ехала и говорит кучеру: — Освободи, — говорит, — генерала. Как только кучер слез с козел и стал на дерево взбираться, в это время Иван прыгнул на облучок и коней хлестнул. И карету, и царицу украл и привёз к себе на квартиру. С кареты снял золотой короб, а царицу донага раздел, затем посадил в пустую карету и коней хлестнул: — Довезите, — говорит, — царскую жену до царя. Пусть любуется своей женой. Ещё больше разозлился царь, что Иван украл у него золотую карету и над царицей насмехался. Пошёл обратно к сидящему в тюрьме вору и спрашивает, как поймать Ивана. А вор его учит: — Возьми, — говорит, — свинью и позолоти всю. И между ротой солдат пусти по городу выгуливать. Ивану завидно станет, придёт свинью красть, солдаты тогда его и поймают. Вот послали целую роту солдат по городу выгуливать царскую позолоченную свинью. Иван к тому времени снял в центре города лучшую квартиру, затем полковником оделся и вышел к солдатам, выгуливавшим свинью: — Здорово, — говорит, — молодцы! У меня сегодня именины. Не желаете мои именины со мной справить? — Желаем, — говорят солдаты, — как не желаем у полковника именины справить? Только куда-то эту свинью нам надо деть? — Загоните, — говорит, — в мой хлев и заприте, ничего ей не будет, я пока денщика приставлю её сторожить. Завёл Иван солдат, до упаду напоил вином, затем шинели с них снял, всех монахами одел, а сам взял позолоченную свинью и на старую квартиру увёл. Соскрёб с неё всё золото и отдал золото старухе-вдове: — На тебе, бабушка, барахло. А свинью зарежь и мне завтра зажарь. Вот протрезвели солдаты, выгуливавшие свинью, друг на друга смотрят, удивляются, почему это они из солдат в монахов превратились. Спохватились, а свиньи нет. Поняли, что Иван над ними насмехался. Пошли к царю да так и сказали, что Иван из-под носа у них свинью увёл. Опять пошёл царь к хитрому вору, сидящему в тюрьме, спрашивать, как бы Ивана поймать. А тот вор его учит: — Сегодня Иван станет украденную свинью жарить. Пошли повара с самым лучшим нюхом и пусть по запаху мяса узнает, где Иван живёт. Вот пошёл царский повар, по всем улицам ходит и нюхает, где свинину жарят. Дошёл до одного дома и, действительно, запах жареной свинины учуял. Зашёл в дом, а там старуха с Иваном свинину едят: — Подходи, — говорит, — садись, угощу свининкой из царского хлева. Повар как вышел из Ивановой квартиры, на крыльце мелом написал: «Я здесь ел ворованную свинину». А сам пошёл царю докладывать. Иван вышел на крыльцо, увидел надпись и на каждом крыльце написал: «Я здесь ел ворованную свинину». Пришли царские слуги и солдаты за Иваном. Смотрят, а на каждом крыльце написано мелом: «Я здесь ел ворованную свинину». Так царь и не смог схватить Ивана. Опять пошёл к хитрому вору, сидящему в тюрьме, советоваться, как Ивана поймать. Сидящий в тюрьме вор его учит: — Пригласи в свой дворец на пир всех купцов, офицеров, генералов, губернаторов, министров. Наверняка туда и Иван придёт. Затем прикажи со всех сторон дворец запереть и стражу поставить. Когда все опьянеют, поставь возле спальни дочери крепкую стражу и спроси, кто из гостей сумеет зайти в спальню к царевне и её поцеловать. Конечно, никто, кроме Ивана, зайти не сможет. А если ему удастся войти в спальню царевны, пусть она на лбу мелом отметку поставит. Тогда по этому знаку он и найдётся. Царь собрал на пир всех своих людей: министров, генералов, купцов, попов. Иван оделся купцом и тоже на пир пришёл. Когда все гости сильно захмелели, царь и говорит: — Кто сможет ночью пройти в спальню царевны через три стражи, её поцеловать и кольцо у неё взять, за того царевну замуж выдам. Пытались было купцы, генералы пытались, да многие пытались, но их еще на подходах к первой страже задерживали и назад возвращали. Никому не удалось в спальню зайти. А Иван не зевал. Он на пир прихватил с собой вышитое золотом платье, снятое с царицы. Он надел его и под видом царицы зашёл в спальню царской дочки. Все три стражи легко его пропустили. Иван зашёл к царевне, её поцеловал и с пальца золотое кольцо снял. А тем временем царевна ему крестом лоб пометила. Вышел Иван из спальни царевны, снял женское платье и, волосы поправляя, посмотрел в зеркало. Заметил на своём лбу нанесённый мелом крест и стёр. Ночью, когда все уже опьянели и заснули, Иван всем на лбу мелом кресты нарисовал. Хотел было уже лечь спать да заметил, что у царя креста на лбу не оказалось, и ему большой крест на лбу нарисовал. Проснулся царь и стал ходить среди спящих, смотреть, кто с крестом на лбу. Одному посмотрел в лицо — с крестом, другому посмотрел — тоже с крестом на лбу. — Ах, — говорит, — вот этот ворует, да не один: у него и подельники есть. Кликнул царь солдат, охраняющих дворец, и приказ дал: — Всех спящих проверьте. У кого на лбу мелом нарисованный крест, тем головы рубить. Вот зашли солдаты в спальню гостей. У кого лоб ни проверят, у всех на лбу мелом нарисованный крест. И стали у сонных там же головы рубить: у министров, генералов, купцов, попов. Один солдат посмотрел на царя: у него на лбу мелом нарисован такой же крест, и голову у него снёс по его же приказу. Тогда Иван сел царствовать, так что старость у них с женой счастливая была. МУЖИК ИВАН И ЦАРЬ ПЕТРОВАН Жил-был царь Петрован. Однажды он со своими слугами отправился в лес погулять. Слуг оставил на дороге, а сам свернул на обочину и заблудился. Бродил, бродил царь и видит: мужик дрова рубит. Работает мужик топором, будто игрушкой играет: щепки с ладонь толщиной туда-сюда разлетаются. — Здорово, — говорит, — Иван! Мужик и удивился: — Откуда, — говорит, — знаешь, что я Иван? Царь ему и говорит: — Конечно, Иван: все мужики ведь Иваны. Ну, Иван так Иван: не обиделся мужик. Рубит он, а царь смотрит и удивляется: — Хорошо же тебе, Иван, работать: работаешь, будто играешь. А много ли, — говорит, — зарабатываешь в день? Конечно, так много заработаешь? — Тысячу рублей каждый день, — говорит мужик. — А куда столько денег деваешь? Или семья большая? — Семья, — говорит, — у меня немалая: два сына, две дочки, тысяча тридцать три хлебных каюка и две тысячи на сторону — хлоп. Заработок я делю на четыре части. Одну часть на возврат долгов кладу, вторую часть сам в долг даю, третью часть в воду бросаю, четвёртой частью адскую глотку заполняю. Царь не понял и переспросил у мужика. Каюк — грузовая многовёсельная лодка, здесь: хлебное брюхо. — Долги возвращаю, — говорит мужик, — старых родителей кормлю; сам в долг даю — это сыновей ращу; в воду деньги бросаю — дочерей ращу, а адскую глотку заполняю — царя и царских слуг кормлю. Царь рассердился, про себя думает: «Сейчас я тебе покажу, как ругать царя, только бы дорога нашлась». И говорит царь: — Покажи мне скорей дорогу, мне некогда по лесам шастать. А мужик и говорит: — А мне некогда каждому дорогу показывать. У меня каждый час дорог. Если толковый человек, сам выйдешь. Иди сначала направо, потом налево, потом опять направо сверни, потом — опять налево и увидишь дорогу. — Я, — говорит царь, — такому не учился, никакую дорогу не найду. Выведи меня на дорогу, я дам тебе двадцать пять целковых. Пообещал царь мужику двадцать пять целковых, и мужик с ним отправился дорогу показать. Царь стал у мужика спрашивать: — Ты когда-нибудь, Иван, царя видел? Не хочешь ли поглядеть? — Видеть не видел. А посмотреть можно. Царь ему и говорит: — Если не видел, теперь увидишь. Как выйдем на дорогу, сразу царя и увидим. — А как же, — говорит Иван, — я его увижу? — Как на дорогу выйдем, встретим много людей. Все люди будут сняв шапки стоять, только царь останется в шапке. Вот тогда и примечай. Как только на дорогу вышли, много народу там увидели. Все сняли шапки и стали выходящим из леса махать. Мужик тогда и спросил: — Где же царь? — Посмотри вокруг. Все люди без шапок, а мы с тобой вдвоём в шапках стоим. Из нас кто-то и есть царь. Мужик теперь всё понял, но не испугался: — Тогда я и есть царь. А царь говорит: — Кроме тебя, я ещё в шапке. Я и есть настоящий царь. Мужик в спор вступил: — Какой же ты царь? Ты лесных троп не знаешь, дрова рубить не умеешь, а я всякое дело знаю. Вот я и есть царь. У тебя на лбу не написано, что ты царь. И действительно, они и лицом, и фигурой одинаковые были. Спорили, спорили и у царских слуг спрашивают: — Скажите, кто из нас царь? Слуги рассматривали, рассматривали: крутили, одежды сняв, глядели — одинаковы. Отвели напоследок к царице, и царица не смогла узнать, кто из них царь. Пришёл тогда во время спора старик. — Вот, — говорит, — где растерялись. Царя надо узнавать не по лицу, а по уму. Я немедленно узнаю, который царь, который простой мужик, только о трёх вещах спрошу. Стал старик спрашивать: — Сколько, — говорит, — деревьев растёт на свете? Царь Петрован растерялся — не знает, сколько деревьев на свете, а Иван недолго думал: — Триста тридцать миллионов сосен, столько же ёлок, а берёз и пихт на миллион меньше. Если не верите, сходите сами, подсчитайте. — Верно, — говорит старик. — А далеко ли тот свет? — До того света неблизко, — говорит Иван, — мой дед давно уже ушёл на тот свет, а обратно ещё не возвращался. — Верно, — говорит старик. — А далеко ли до земного дна? — До земного дна столько же, — говорит Иван, — брат деда с дедом вместе помер. Положили в землю, и тоже до сих пор обратно не вернулся. — Верно, — говорит старик. — Вот это и есть ваш царь. Поставили Ивана царём, а Петровану дали топор в руки и отправили в лес дрова рубить. СОЛДАТ И ДВА ГЕНЕРАЛА Однажды солдат зашёл в трактир вина выпить, а там два генерала сидят и между собой разговаривают. Один говорит: — Царская дочь, конечно, за меня замуж пойдёт, я молодой и красивый. Я сегодня её в самый дорогой трактир пригласил. А другой говорит: — Конечно, за меня пойдёт, я хоть и пожилой человек, но с большим чином и смелый. Я на завтра её в самый дорогой трактир пригласил. Солдат слушал, слушал и говорит: — Где вам, болванам, на царской дочери жениться. Вот если я захочу, немедленно на царской дочери женюсь. Генералы рассердились на то, что болванами их обозвали, по три раза солдата по щеке ударили и прогнали из трактира. Генералам ведь солдата бить можно. Рассердился солдат и говорит: — Погодите, я над вами посмеюсь. Вот молодой генерал отправился в дорогой трактир, куда пригласил царскую дочь. А солдат раньше пошёл к хозяину трактира и нанял соседнюю с генеральской комнату. Пришла к молодому генералу царская дочь. Генерал позвал трактирщика и говорит: — Принеси мне восьмирублёвых две бутылки вина и самые дорогие закуски. А солдат, слышно, из другой комнаты кричит: — Эй, трактирщик! Неси мне самое дорогое вино, вместо восьми рублей я по десять заплачу. Генералу стало жалко по десять рублей платить. Трактирщик и говорит генералу: — Я служивому всё вино отнесу: он дороже платит. — Тогда самого дешёвого неси две бутылки. Солдат из-за стенки опять кричит: — Я, трактирщик, тебе за рублёвые бутылки по три рубля заплачу. Неси сюда ещё и все самые дешёвые вина. Так генералу и не удалось царскую дочь угостить. Поговорили, поговорили между собой, и говорит, слышно, царская дочь: — Приходи сегодня в двенадцать ночи в мою спальню. Как придёшь под окно, стукни, а я тебе верёвку спущу, и ты по ней поднимешься. Вот приближается двенадцать часов. Солдат на полчаса раньше генерала пошёл под окна царской дочери и стукнул. Царская дочь спустила верёвку, и солдат по ней вскарабкался в спальню. Царская дочь и говорит: — Огонь засветим? — Нет, — говорит, — не засветим. Ещё отец с матерью увидят. Нам и без света хорошо. Вот побыли немного, и слышно, кто-то постучал под окнами. Царская дочь и говорит: — Кто это идёт? — Наверняка, это тот проклятый солдат идёт. Сейчас что-нибудь ему на голову сброшу. Взял солдат переполненную лохань царской дочки и с окна сбросил на голову генералу. Генерал, плюясь, домой побежал, на лбу большая шишка вскочила, да и весь генеральский мундир испачкался. До раннего утра солдат пробыл у царской дочки, до света он оделся и собрался старым путём обратно. Но до ухода говорит царской дочке: — Подари мне что-нибудь на память. Царская дочь подарила золотом шитый сарафан. Так она и не узнала, что вместо генерала к ней солдат приходил. На другой день старый генерал пригласил царскую дочь в дорогой трактир угоститься и вина выпить. А солдат опять заранее нанял соседнюю комнату и говорит трактирщику: — Генералу ни дорогое, ни дешёвое вино не давай, что он попросит, всё мне неси. Вот генерал подозвал трактирщика и говорит: — Принеси мне две бутылки по восемь рублей. А солдат, слышно, кричит из-за стенки: — Всё дорогое вино, трактирщик, мне неси, я по десять целковых за бутылку заплачу. Генералу стало жалко по десять рублей платить, и говорит: — Принеси тогда мне две бутылки рублёвого вина. А солдат опять из-за стенки кричит: — Неси, трактирщик, сюда всё дешёвое вино, я тебе вместо рубля по три целковых заплачу. Жалко стало генералу за рублёвые бутылки вина по три рубля давать. Так генералу и не удалось царскую дочь угостить. Посидели, поговорили, и царская дочь, слышно, говорит генералу: — Сегодня ночью в двенадцать часов приди под моё окно, стукни в стенку, я тебе верёвку спущу, и поднимешься ко мне. Вот подошло к двенадцати часам. Солдат на полчаса примерно раньше генерала пришёл под окна царской дочери и стукнул. Царская дочь из окна протянула верёвку, и опять солдат вскарабкался к ней в спальню. — Свет зажигать будем? — спрашивает у него царская дочь. — Зачем нам свет? И без света хорошо. Только успел солдат зайти к царской дочке, под окно пришёл старый генерал и постучался. — Кто это идёт? — говорит царская дочь. — Это наверняка тот самый пьяница-солдат — наш разговор слышал и идёт! Сейчас я ему чем-нибудь в голову кину, чтобы по ночам под чужими окнами не бродил. Затем взял из угла лохань с водой и сбросил генералу на голову. Генерал сплюнул и бегом домой отправился: на лбу большая шишка вскочила, да и весь генеральский мундир измарался. А солдат у царевны до раннего утра пробыл и перед рассветом собрался старым путём. Но перед уходом у царской дочки попросил что-нибудь на память. Царская дочь дала золотое кольцо и шёлковые чулки с золотыми узорами. Перед его уходом царевна и говорит: — Завтра в это же время опять приходи ко мне, тогда и договоримся, когда и как ко мне свататься будешь. — Ладно, — говорит солдат, — если просишь, приду. Вот и время к двенадцати подошло. Солдату уже неохота идти к царской дочери. — Ну, — говорит, — в последний раз схожу. По пути по дороге поймал козла и с собой повёл. Когда царская дочь спустила из окна верёвку, солдат вместо себя привязал козла к концу верёвки и крикнул: — Поднимай! Царская дочь подняла козла в спальню, думает, любовник перед ней. — Ох, — говорит, — сильно же я соскучилась. Быстрее раздевайся. А козёл испугался и на всю комнату заблеял. — Что-то у тебя голос сегодня охрип? — говорит царская дочка, потом обняла его в темноте обеими руками, козлиные рога под руки попались — она как закричит. Прибежали царские слуги и удивляются, как козёл попал в спальню царской дочки. Быстрее прогнали оттуда. А царская дочь в тоску впала и думает: — Может, все три ночи козёл приходил: в темноте как разберёшь? С горя она заболела, никакой доктор не знает её болезнь, стали искать лучших докторов. Вот солдат оделся доктором, пришёл к царской дочке и говорит: — Ты, царевна, от козла забеременела! Через девять месяцев у тебя козлёнок родится. Быстрее за кого-нибудь замуж выйди, а то люди засмеют. А царская дочь давно уже об этом думает. Она солдату и говорит: — Дам я тебе тысячу целковых, и никому об этом не рассказывай. Взял солдат тысячу целковых и говорит: — Есть тут один солдат, он всё знает, может тебе совет дать, как из этого срама выйти. Пошёл солдат в трактир, собрал всех своих друзей и за несколько дней всю тысячу целковых пропил. Затем в своей одежде пошёл к царской дочери и говорит: — Меня послали к тебе. Зачем меня звала? Какую службу надо сослужить? А царская дочь и говорит: — Вот так и так... Меня осрамили, виновного за такой срам надо найти, и этот срам как-то прикрыть. Солдат и говорит: — Это какая же служба? Легче этого ничего нет. Обещайся выйти замуж за того, кто обратно принесёт подаренные тобой сарафан, чулки, золотое кольцо, он и будет твоим женихом. Он за всё виноват. Но до того, как выйти замуж, у того, кто принесёт чулки, сарафан и кольцо, спину посмотри: если кожа на спине целая, тогда можно за него замуж выходить. Царская дочь выдала солдату тысячу рублей в награду. А солдат опять пошёл в кабак и стал своих друзей вином поить-угощать. Вот слух пошёл: у царской дочери, мол, пропали чулки с золотым узором и золотой сарафан; кто сможет найти, за того царь дочку замуж отдаст. Однажды зашёл солдат в трактир похмелиться, а там опять сидят два генерала и между собой разговаривают: — Если бы кто-нибудь достал для меня пропавший сарафан царской дочери, я бы десятитысячную денежку отдал. А второй говорит: — Я бы двадцать тысяч отдал. Слушал, слушал солдат и говорит: — Я добуду вам пропавшие чулки и сарафан царской дочери, если обещаетесь отдать мне по пятнадцать тысяч и вдобавок кожу со спины от лопаток до пяток шириной с ремень. Как не обещаться? Генералы обещались. Служивый взял с генералов по пятнадцать тысяч целковых, затем содрал со спин кожу шириной с ремень от лопаток до пяток и положил в карман. Вот пришёл один генерал к царю и говорит: — Я принёс пропавший сарафан царевны. Теперь придётся за меня царевну отдать. Я это у трёхголового гундыра отобрал. Потом пришёл второй генерал, принёс чулки дочкины царю и говорит: — Я эти чулки у шестиголового гундыра отобрал... Теперь придётся за меня царевну отдать. А царь им и говорит: — Кто сможет найти именное кольцо царевны, за того и выдам свою дочь. Вот два генерала пошли к солдату и говорят: — Давай, служивый, помоги найти пропавшее кольцо царевны, что попросишь, то и дадим. — Если обещаетесь правую ступню отрубить, я дам по половинке кольца. А на свадьбу меня дружкой возьмите. Генералы говорят: «Если ступни отрубим, в сапогах не будет видно». Сломал солдат кольцо царевны пополам и отдал генералам, а взамен отрубил у обоих по правой ступне и положил в карман. Принесли генералы по половинке кольца царю и говорят: — Вот и кольцо принесли. У девятиголового гундыра с большим боем отобрали, чуть души не положили, только вот в битве кольцо пополам сломалось. Царь велел баню топить, затем будущих зятьёв в баню позвал: — Перед свадьбой, — говорит, — попариться нужно. Генералы и закручинились: как с ободранными спинами и отрубленными ступнями с людьми попаришься? Царь увидит и будет спрашивать. Спустились в баню. Генералы спины отворачивают и ступни прячут. Солдат сам по себе пришёл, разделся и тоже в баню зашёл: — Я, — говорит, — тоже пришёл в женихову баню париться, может, и я подойду царю в зятья. У меня ни рубца, ни ушиба нет нигде. — И у нас, — говорят кандидаты в зятья, — тоже никакого следа нет. — Ну-ка, покажите спины и ступни. Посмотрел царь на спины будущих зятьев, а у обоих кожа со спины вырезана шириной с ремень до самых пяток, посмотрел на ноги, у обоих правой ступни нет. Затем вышел солдат в предбанник, вытащил из карманов кожу с генеральских спин, отрубленные ступни и царю показал: — Вот, — говорит, — цена сарафана и чулок от твоих зятьев, а вот цена кольца. За враньё царь велел генералам головы отрубить. В тот же день свадьбу сыграл: за служивого свою дочь выдал. А служивому-то неохота было жениться. Как уложили после пира молодую пару, служивый стал говорить царской дочери: — Мне нужно на улицу сходить, спусти меня в окно на верёвке. Служивый спустился по верёвке, зашёл в царский хлев, вытащил оттуда самого большерогого барана, к верёвке привязал и крикнул: «Поднимай обратно!» А сам убежал поскорей. Пришёл в другой город, зашёл в один кабак, а там поп, псаломщик, дьякон, старшина и урядник вино пьют. Служивый им и говорит: — Кто хочет на дармовщину вина выпить? Кто больше всех выпьет, тому тысячу целковых дам и за свой счёт напою. Вот стал служивый их поить: поп, псаломщик, дьякон, старшина и урядник дармовое вино стали наливать стопку за стопкой. Пили, пили, от такого пьянства все сгорели. Затем служивый и говорит кабатчику: — Ну что, хозяин, будем делать? Тебя ведь обвинят, куда денем трупы? Кабатчик говорит: — В лес отнесём и похороним, чтобы люди не видели. Вот погрузили трупы на сани и в лес поехали. Ехали, ехали, стемнело. Видят: одинокая избушка стоит. Вошли в дом, а там семеро разбойников награбленными деньгами делятся, а старуха ужин им варит. Солдат ей и говорит: — Давай, матушка, чем-нибудь покорми нас. — Накормлю я вас, — брюзжит старуха, — вот сыновья закончат деньги делить и обоих убьют. Кабатчик от страха задрожал, места себе не находит, а солдату всё равно, он потеснил одного разбойника, сел к столу и своему товарищу говорит: — Эти уж очень скупердяи. Если ужином не накормят, у нас своя закуска есть. Иди принеси с саней одну тушу, мясо пожарим. Кабатчик вышел, занёс труп урядника и на стол положил. Разбойники удивились. А солдат понюхал труп и говорит: — Это уже несвежее, иди другую тушу занеси. Кабатчик вышел и занёс труп старшины. — Ох, и это несвежее. Иди ещё одну тушу занеси. Выбери самое свежее и жирное. Кабатчик вышел и занёс труп попа. Опять понюхал солдат: — Ох, оказывается, всё мясо испортилось. Не попробовав свежинки, спать не ляжем. — И товарищу говорит: — Иди, принеси сюда ножи и вилки. У этих, — показал на разбойников, — конечно, мясо ещё свежее. Вот их и съедим. Семь туш, может, нам на двоих поужинать хватит. А разбойники дремать не стали: как услышали, что солдат хочет их съесть, быстро удрали. Все награбленные деньги на столе и оставили. Солдат с кабатчиком переночевали в лесной избушке, затем все деньги погрузили на сани и дальше отправились. Шли, шли, и какой-то барин навстречу попался. — Что, — говорит, — везёшь, служивый? — Деньги. — Давай со мной в карты сыграем, — захотелось барину все деньги выиграть у служивого. Поставил служивый на первый кон сани с деньгами и всё барину проиграл. На второй кон шинель солдат поставил — и её проиграл. Искал, искал, и на дне солдатской сумки ложка нашлась, поставил её на третий кон и тоже проиграл. Больше солдату не на что стало играть и говорит: — Давай последний кон сыграем. Кто кого обыграет, тому этой ложкой по ягодице один раз ударить. Играли, играли да и обыграл на сей раз солдат барина: — Ну, — говорит, — барин-господин, снимай штаны да приготовься. Пусть кабатчик свидетелем будет, а я разок ударю. Барин снял штаны, а солдат как ударит донышком ложки по мягкому месту! Барин высоко-высоко подскочил, о сани ударился, тут и умер, а кабатчик от звука удара совсем оглох и домой убежал. Солдат тогда посадил на сани труп барина и к его дому коня направил. Вот увидели приезд барина слуги и хозяина встречают, кланяются. Барин молчит, не отзывается. — Заснул барин, надо барыне сказать, — говорят слуги. Привели барыню, глядят, а барин-то мёртвый. А солдат отправился дальше. Сел отдохнуть да подзакусить. Посмотрел — в сумке ничего нет, проверил — в кисете ничего нет, потрогал — в карманах денег ни гроша. И вспомнил, что барину ведь всё проиграл. — Сейчас, — говорит, — вернусь к его жене, мужа поминая, может, накормит голодное брюхо. Только повернул назад, навстречу ему Смерть. — Ты всё в пути, служивый, никак догнать не могу, а когда сам вернулся, сейчас мне и попался. От Бога есть приказ: тебя заморить и чертям бессрочно казачить отдать. Много уже на этом свете порядка нарушил. Солдат хотел со Смертью поспорить, как и что... А Смерть длинной косой махнула и убила. Вот привела солдата Смерть к адским вратам и толкнула к чертям. Черти притащили служивого к большому чёрту и спрашивают: какую службу дать служивому? Большой чёрт приказал солдату воду носить и адский огонь разжигать. — Я, — говорит, — вам не слуга и не казак. Весь век на этом свете царю и генералам казачил, да теперь ещё вам, чертям, казачить? Чтобы мне каждый день был шкалик вина и табаку осьмушка. Если не будет по-моему, всю адскую яму наизнанку выверну. Бездельничает служивый, по аду похаживает, огонь не разжигает, воду не таскает, а если чертенята к нему подойдут на работу звать — одного ёкнет, другого тыкнет, третьему в ухо даст, четвёртого пнёт. Замотались со служивым черти, в конце концов пожаловались большому чёрту. Пришёл большой чёрт к нему, а служивый с деревянной саженью ходит и адову яму меряет, колышками размечает. — Что же, служивый, делаешь? — спрашивает у него большой чёрт. — Место под обложку меряю: здесь хочу церковь построить и вас, чертей, молиться научить. Испугался большой чёрт. — Церковь, — говорит, — здесь нам не нужна. Ты с этим не балуйся. Нам и без церкви весело. Убежал большой бес и думает: «Что делать со служивым? Как от него избавиться?» И через верхнее окошко ада кричит Богу: — Зачем таких строителей к нам присылаешь? Я совсем с ним замучился. Большой чёрт велел солдата из ада выгнать: пусть в рай поднимается. А служивый говорит: — Я никуда отсюда не пойду, мне и в аду хорошо. Церковь начал строить, а кто без меня её закончит? Но удалось всё же силком солдата выгнать. А ему это и надо было. Поднялся в рай. А там скучнее, чем в аду: все с лоснящими лбами и седыми волосами старики да с многочисленными морщинами старухи. Ходит солдат по райскому саду и думает, как он здесь жить будет, если ни курить, ни вино пить нельзя? Вот нашёл солдат деревянную сажень и стал мерить, колышки-метки забивать. — Что, служивый, хочешь делать? — спрашивают у него плешивые святые. — Я, — говорит, — хочу здесь кабак построить и начать вином да махоркой торговать. Вот дошло до Бога, что служивый в раю кабак строит, он и позвал его: — Как ты смеешь в раю кабак строить и табачную лавку открывать? Весь райский порядок начал разваливать. А солдат ему отвечает: — Как без кабака можно? Я в момент кабак построю и всех святых твоих до упаду напою. Ну что поделаешь с солдатом? Испугался Бог и говорит: — Давай, прекращай, служивый, не балуйся. Как же святых научишь вино пить? Если хочешь, обратно вышлю на землю жить, но только кабак здесь не строй. Вот Бог позвал Смерть и говорит ей: — Иди, обратно отведи служивого на землю и никогда больше его не убивай, ни в ад, ни в рай приводить не смей. Ушёл солдат на землю и теперь ещё живёт где-то и чудачит. БЫТОВЫЕ СКАЗКИ ПОП И ДВА СОЛДАТА Жил в одном селе поп. Очень любил он чужим хлебом поживиться. Если храмовый праздник подходит, три дня дома голодает, чтобы у людей больше хапнуть. А перед Рождеством и Пасхой поп до недели голодает, и неделю за мирской счёт питается. Вот когда-то пришла Пасха. Ходит поп из дома в дом. В один дом зайдёт, поест. В другой зайдёт, поест. Так до вечера все дома обошёл, в каждом доме поел. Вот переел выше живота. Дармовой хлеб жадному попу поперёк встал. Вздуло живот, ни туда ни сюда не идёт и вздохнуть не даёт. Катается поп и стонет: — Помру, матушка... Живот схватило. Сходи побыстрей к бабке. Пришла повитуха. Смотрела, смотрела, в трёх банях парила, а у попа живот всё одинаковый. Тогда повитуха и говорит ему: — У тебя, батюшка, не рядовая болезнь живота: видно, беременный. — Вот срам-то, — говорит попадье поп, — если до ушей архиерея дойдёт, что будет! Со службы выгонит. Роженицам ни в церкви служить, ни в алтарь входить нельзя. — Иди куда-нибудь на сторону, тайком освободись, никто и не узнает, — учит попа попадья. Отправился поп в дорогу. Попадья ему пироги, шаньги в сумку положила. Шёл, шёл поп и на дороге видит мёртвого человека. Одежда у мертвеца так себе, а сапоги совсем новые. — Не оставлю же совсем новые сапоги. Сейчас сниму и в сумку положу. Стал он сапоги с ног мертвеца снимать, но никак не получается. Отрубил тогда поп ноги мертвецу по колени и в сумку положил. Шёл, шёл, и встретились ему два солдата, со службы домой идут. — Что, батюшка, в сумке несёшь? Накорми наши, служивых людей, голодные животы, — говорят солдаты. Поп сам поел, а служивых не накормил. Служивый увидел в сумке попа ноги в сапогах и другому говорит: — Давай этого попа немного проучим. Отправились втроём и к ночи к трактиру пришли. Все трое зашли к трактирщику переночевать. Служивые на полати легли, а поп завалился на печку: когда живот болит, в тепле милее. Ночью у трактирщика корова отелилась. На улице холодно было, и телёнка, чтобы не замёрз, в дом занесли. Ночью один служивый слез с полатей, тайком взял новорождённого телёнка, поднял на печку и положил попу в ноги. Сам на край печи присел и попа будит: — Ты, батюшка, что делаешь? Наши головы тоже позоришь. Ночью, оказывается, ты телёнком разродился. Поп аж удивился, потрогал под ногами: точно, лежит новорождённый телёнок. Испугался поп: — Мне, служивый, детей рожать нельзя. Если простой человек, ещё ничего, а я ведь поп. Что на это архиерей скажет? — То-то и оно, — говорит служивый, — если человеческого вида ребёнок, ещё ничего, а ты ведь телёнка родил. — Что, служивый, будем делать? Спаси как-то меня. — Если дашь денег сто целковых, сумку с шаньгами и вдобавок осьмушку табаку, весь срам на себя возьму, а тебя спасу. Отдал поп служивому сто рублей денег, сумку с шаньгами и табаку осьмушку. Солдат ему и говорит: — С часок подожди: когда хозяева крепко заснут, скорей домой беги, а я потом здесь сам все дела улажу. Вот лежит поп на печи, ждёт, когда все крепко уснут. В это время служивый послал другого солдата к попу, а сам спрятался на полатях за мешками с луком. — Куда ты, батюшка, подевал моего служивого товарища? Видно, ты его убил, вот и ноги в сапогах в твоей сумке нашлись. Немедленно начальству сообщу и тебя в тюрьму засажу. Поп испугался и говорит: — Не вводи меня в беду, служивый! Что возьмёшь, забирай, а под суд не отдавай. Так и другой служивый у попа взял обманом сто рублей денег и осьмушку табаку. А попу велел удирать. Конечно, поп уж не стал там сидеть: без памяти домой побежал. Утром служивые проснулись, на край печки положили отрубленные ноги из поповской сумки и говорят трактирщику: — Слушай, хозяин. Твой телёнок нашего третьего товарища съел. В суд пойдём или так заплатишь? Глянул трактирщик на печку, а попа действительно нет. Только пара сапог, и в сапогах ноги по колени остались. Испугался трактирщик и говорит: — Не вводите меня в беду, служивые. Что возьмёте, берите, а под суд меня не отдавайте. Дал кабатчик служивым по двести рублей на человека и целую неделю вином их поил. А служивые после недельной пьянки на дармовщину отправились дальше: дураков искать и себя кормить. КАК МУЖИК ЦЫПЛЯТ ВЫСИЖИВАЛ Отправился однажды мужик к барину по делам. Открыл ворота, хотел шагнуть, но споткнулся на подворотне и упал. А там, оказывается, у барина курочки были, и одну курочку мужик задавил. Схватили мужика и завели к барину. Барин куда-то ушёл, барыня одна была. Рассердилась барыня на мужика: — Как ты, — говорит, — посмел убить мою курочку? Мне она каждый день яйца несла. Чтобы мне такую же курочку принёс. — Не горюй, барыня, — говорит мужик, — я вместо убитой тебе сто курочек высижу, и все они будут яйца нести. Барыня обрадовалась: — Как, — говорит, — это сделаешь? — Возьму, — говорит мужик, — сто яиц. Положу под себя и высижу, как куры высиживают. Только тебе, барыня, придётся на себя расходы взять. Мне понадобится отдельный дом, и чтобы в течение полутора месяцев туда никто не заходил. Вместо отдельного дома барыня приказала выделить баню. И говорит мужик барыне: — Вели для меня сшить тёплую шубу, купи тёплый шарф, тёплые валенки и широкий кушак. Еда нужна будет самая лучшая и самая вкусная, и каждый день — четверть водки. Если не будет хватать и добавки стану просить, сразу же давай. Чтобы еду носил один и тот же человек. Цену большую не возьму: за убийство курицы полное прощение, выданную одежду назад не брать, и вдобавок — сто рублей деньгами. Барыня рада: за одну курочку мужик хочет сто высидеть, и все станут яйца нести. Дала барыня мужику сто яиц и послала в баню. А дядя — не дурак: сделал в углу бани на сене гнездо, положил туда яиц двадцать и посадил на яйца нормальную курицу, а сам вино пьёт, чаем балуется и жареное мясо ест, друзей тоже вином угощает. Скоро ему четверти вина не стало хватать. Передал барыне, что вина надо прибавить. Прибавила барыня ещё по четверти в день. Так мужик на дармовом вине да закуске жил и своих соседей кормил-поил. Всё ждал, когда у курицы цыплята вылупятся. Высиживала, высиживала курица и из всего гнезда только два цыплёнка вылупились, остальные голышами получились. — Иди, — говорит он служанке, — отнеси и покажи барыне этих двух цыплят и поскорее принеси обратно. Да долго не ходи, а то материнское сердце от горя лопнет. Барыня взяла, радуется и удивляется, как это мужик цыплят высиживает. Времени много уже прошло. Служанка барыне и говорит: — Наседка немедленно просила принести обоих цыплят. Знаешь ведь, как материнское сердце тоскует по своим детям. Опять прошло какое-то время. Барыня всё спрашивает: — Когда же все цыплята вылупятся? А мужик барское вино пьёт, дармовой хлеб ест и соседей угощает. Но время пришло, это дело кончать надо. Если обман раскроют, вкусные кушанья дорого обойдутся — побьют. Что же делать? Позвал он своих друзей: — Ну, — говорит, — друзья, долгонько я вас барским хлебом-солью бесплатно кормил. Теперь ваш черёд меня от барских плетей избавить. Этой ночью ткните огоньком в баню и тащите меня на улицу. Хоть я и буду бросаться обратно в горящую баню, вы меня держите за полы шубы. А когда баня разгорится, и невозможно будет потушить, только тогда сообщите барыне о том, что баня загорелась. Друзья так и сделали. Как баня посильней разгорелась, сообщили барыне, а мужика-наседку вытащили на улицу. Весь народ держит его, а он бросается-рвётся в горящую баню, прямо в огонь лезет и как курица квохчет: «Клут, клут, клут! Клут, клут, клут, клут!» А барыня там стоит и кричит: — Ой, держите, а то прямо в огонь полезет! Вот ведь как материнское сердце печётся по своим детям! Товарищи его ещё крепче держат: кто за полу шубы, кто за кушак, а он всё бросается и куриным голосом квохчет. Сгорела вся баня, только место осталось. Сильно горевала и жалела барыня, что цыплята сгорели. Она ещё просила мужика наняться наседкой, но на этот раз он уже не взялся. Взял тёплую шубу и валенки, вдобавок сто рублей денег и домой отправился. ДВА БРАТА Жили-были два брата — Иван да Василий. У Ивана была одна корова, а у Василия двадцать коров. У Ивана единственную корову медведь задрал, и тот без коровы остался. Пошёл он к брату и говорит: — У тебя двадцать коров, выдели одну на мою бедность. Богатый брат не помог Ивану. — Сейчас, — думает Иван, — я тебя, скупердяя, проучу. Делать нечего. Высушил Иван шкуру мёртвой коровы, чтоб скрипела, положил в мешок и отправился в город продавать. Шёл, шёл, и темнота настигла. Надо к кому-то на ночлег проситься. Подошёл к поповской избе и с крыльца через окно внутрь заглянул: а там попадья с любовником вино пьёт. Зашёл Иван в дом и ночевать попросился, а попадья поленом его из дома прогнала. Делать нечего. Спускается Иван по лестнице, а ему поп навстречу. — Что, — говорит, — ты ходишь? — А я, — отвечает, — переночевать попросился, да матушка твоя не пустила. Завёл поп Ивана. Иван положил под лавку мешок со шкурой, а поп и спрашивает: — Что у тебя там в мешке? А Иван и говорит: — У меня в мешке «всё знающий». А поп спрашивает: — Давай спросим, что скажет твой «всё знающий». Мужик носком надавил на мешок с сухой шкурой, в мешке захрустело. Поп спрашивает: — И что он говорит? — У тебя в печке всякое кушанье есть. Поп говорит: — Сегодня ведь пост, и ничего вкусного матушка моя не испекла. Посмотрел в печку, а там скоромное нажарено-напа-рено. Поели. Поп и велит Ивану ещё что-нибудь спросить у «всё знающего». Ткнул Иван по мешку и говорит попу: — У тебя за печкӧй бутылки со сладким вином есть. Поп божится, мол, нет у нас никакого вина. Проверили за печкой, и впрямь нашлись бутылки с вином. Выпили вместе, и поп опять велит спросить, что ещё скажет «всё знающий». Ткнул Иван носком по мешку со шкурой и говорит: — У твоей матушки любовник в сундуке спрятан. Открыли крышку сундука, а там дьякон с длинными волосами сидит: чтобы муж не застал, попадья его в сундук спрятала. Они быстро захлопнули крышку сундука и заперли дьякона. Поп и стал говорить Ивану: — Если отдашь мне этого «всё знающего», а сундук с человеком в прорубь опустишь, дам тебе пятьсот рублей. Отдал Иван мешок с обгорелой шкурой попу и на конных санях повёз к реке сундук с человеком. А сидящий в сундуке стал умолять: — Отпусти, — говорит, — добрый человек, я дам тебе двести рублей. — Что мне с твоими двумястами делать, когда у самого пятьсот рублей в кармане? — Ну, тогда пятьсот дам, только не топи. Выпустил Иван из сундука дьякона, взял у него пятьсот рублей, а пустой сундук швырнул в прорубь. Вернулся домой и пошёл к брату Василию за пудовой. — Что ты будешь делать с пудовней? — спрашивает брат. — Деньги надо взвесить, коровью шкуру продал, дали воз денег. В тот же день Василий зарезал всех своих коров и шкуры на базар повёз продавать. Стоит Василий возле своих саней у груды шкур, а у него спрашивают: — Почём шкуры продаёшь? — Двадцать возов денег прошу за всё. — Твой товар и полтинника не стоит, — говорят ему. Василий разозлился и домой вернулся. Ночью Василий решил убить Ивана. А Иван на своё место к жене положил мать. Сам лёг на печку и стал кряхтеть, как старик. Когда стемнело, Василий пришёл к Ивану и ножом ударил, не знал, что там мать лежит. Сам пошёл домой. Иван же запряг лошадь, труп матери посадил в сани и отправился в город. Ехал, ехал, до кабака доехал. Зашёл в кабак и четверть вина купил, потом и говорит кабатчику: — У меня в санях мать сидит, пусть немного согреется, напои её шкаликом. Кабатчик поил, поил, а покойница не пьёт. Кабатчик рассердился и бутылкой ударил покойницу по губам. Заходит кабатчик, а Иван ему и говорит: — Как не пила, может, ты убил мою мать? Вышли, проверили, а мать и впрямь мертва. Иван и говорит кабатчику: — Если не дашь мне триста рублей, в суд подам. Кабатчик говорит: — Дам триста, только ты никому не говори. Взял Иван триста рублей, похоронил мать и домой вернулся. Брат Василий увидел его и говорит: — Я же тебя убил, а ты всё ещё живой? Иван говорит: — Ты мать убил, а я отнёс её на базар и продал за триста рублей. Жадный брат в тот же день убил свою жену и на базар отправился. На базаре у него спрашивают: — Что продаёшь? — Я покойницу продаю, триста рублей прошу. Схватили Василия и посадили в тюрьму. Отсидел он, и домой его отпустили. А Василий был очень зол на Ивана: вернувшись домой, зашил его в мешок и потащил к реке топить. Тащил, тащил Василий мешок с человеком и устал сильно. А в церкви как раз обедню поют. — Сейчас, — говорит, — зайду в церковь и молебен закажу. Зашёл Василий в церковь, а тем временем Иван из мешка стал кричать: — Меня ставят городским головой, а я не хочу! Проходил мимо мясник с двенадцатью коровами. Он услышал крики Ивана и говорит: — Я хочу быть городским головой. — Если хочешь, садись на моё место. Иван посадил на своё место в мешок мясника, а сам взял у него двенадцать коров и домой направился. Василий вышел из церкви, поднял мешок с человеком на плечо и бросил в реку. Вернулся Василий домой и опять Ивана увидел: — Я же тебя только что в воду бросил, а ты опять живой? Иван и говорит: — Когда ты меня в воду бросил, я на тот свет попал, мне там двенадцать коров дали. Василий и говорит: — Скорей зашей меня в мешок и брось в реку, я оттуда сто коров за раз приведу. Иван зашил его в мешок и отправился к реке, а навстречу ему поп подвернулся и спрашивает: — Что несёшь? — Брата на тот свет посылаю за коровами. Поп говорит: — Меня тоже возьмите. — Если двести рублей дашь, возьмём, а нет — не возьмём, — говорит ему Иван. Дал поп Ивану двести рублей и сел в мешок. Спустил Иван жадного попа и жадного брата к реке и обоих ухнул в прорубь. — Вот вам, — говорит, — и сто коров. БОГАТЫЙ БРАТ И БЕДНЫЙ БРАТ Жили-были два брата. У одного ни коровы, ни лошади нет, а детей восемь человек, а у другого — всего вдосталь, в хлеву полно скотины, и живут вдвоём с женой. Как-то вышел у бедняка весь хлеб, стали его дети голодать. Пошёл он к богатому брату хлеба одолжить, а богатый ему не даёт: — Тебе нечем будет долг вернуть. Что делать? Думал-думал бедный брат, забрался ночью к богатому в хлев, зарезал двух свиней, а туши там и оставил. На другое утро спустился богатый брат в хлев и видит: две свиньи сдохли. Тогда позвал бедного брата и говорит: — Поди, свези свиные туши на скотское кладбище. А бедный брат говорит: — Я отвезу их домой. Дети голодные, всё съедят, никто и не догадается, что дохлые это свиньи. Радуется бедняк, что удалось надуть брата-богача и спасти детей от голода. А у богатого брата жена была очень хитрая и говорит мужу: — Наверное, твой бедный брат нарочно убил наших свиней. Пойду я к ним, подслушаю их разговоры и хорошенько всё разузнаю. На следующее утро посадил богатый брат свою жену в большой сундук, запер на замок, позвал бедного брата и говорит: — Здесь все мои деньги. Все люди знают, что я богат, и ко мне могут залезть воры. Возьми ты этот сундук и храни у себя: к тебе, бедняку, воры не полезут. Отнёс бедняк на хранение сундук богатого брата. Дома сварил он свинину, посадил ребят за стол и говорит: — Кушайте, дети, досыта. Если эта свинина кончится, у богатого брата можно будет прирезать еще и других свиней. Жена богатого сидит в сундуке и подслушивает. Как услыхала она о зарезанных свиньях, не утерпела и крикнула: — Это ты, злыдень, убил у нас свиней! Вот теперь я покажу тебе! Понял тут бедняк, что богатый брат запер в сундук свою жену подслушивать. Вскипятил он в печке большой котёл воды, просверлил крышку сундука и влил туда чугун кипятку. А жена богача кричит из сундука: — Ошпарил, ошпарил! Так она и превратилась в варёное мясо. Вот на другой день пришёл богатый брат и говорит: — Дай обратно сундук. У себя надёжнее держать. А бедный брат и просит: — Покажи мне, много ли у тебя богатства в этом сундуке. Но богатый брат не открыл сундука у бедного. Открыл только у себя дома, тогда и увидел, что жена умерла. — Наверное, она умерла из-за того, что плотно было закрыто, — думает он, — надо как-нибудь побыстрее её похоронить. Вот позвал богатый брат бедного и говорит: — У меня жена умерла. Сделай ей гроб, и сегодня же её похороним. Снял бедняк с покойницы мерку, а гроб нарочно сделал короче на две четверти. Стали покойницу класть в гроб, а она в гроб не влезает. — За то время, пока я гроб делал, покойница на пол-аршина выросла, — говорит бедный брат. Так в тот день они и не смогли её похоронить. Богатый брат позвал бедного ночевать к себе. Ночью тот, пока брат спал, спустился в хлев, зарезал самого большого быка. Потом принёс в хлев покойницу, поставил к быкам и сунул в руку нож. Проснулся богатый брат утром, покойницы нет в доме. Искали-искали, спустились в хлев, а покойница стоит возле зарезанного быка, в руке — окровавленный нож. Схватил бедняк покойницу и занёс в дом, а забитого быка, вместо скотского кладбища, опять отвёз домой. Вот богатый брат и говорит бедному: — Скорей заканчивай гроб, да сегодня похороним её. Если не успеем похоронить сегодняшней ночью, она последнюю скотину или нас самих прирежет! Вот опять бедняк снял с покойницы мерку. В длину сделал гроб как нужно, а в ширину сделал таким, чтобы в дверь нельзя было вынести. Закончил он гроб, положили в него покойницу и стали из избы выносить, но гроб в двери не пролез. — Придётся ещё одну ночь продержать покойницу дома, — говорит богатый брат. — Куда мы покойницу положим на ночь? — Если боишься оставить в избе, вынеси в амбар и запри её там. Так и сделали. Ночью, пока богатый спал, бедный брат открыл дверь амбара, позвал соседей и вынесли они из сусеков всю муку, потом поставил покойницу к сусеку, сунул ей в руку лопату, а саму всю обсыпал мукой. Вышел на следующее утро богатый брат в амбар и видит: покойница стоит с лопатой, а в сусеке нет ни зерна, ни муки. — Всю муку и всё зерно раскидала и съела. Надо съездить за попом и скорее похоронить её, — говорит богатый брат. Позвали попа, рассказывают, что так и так, покойница в гроб не хочет ложиться, пакость за пакостью учиняет. Поп отпел покойницу и велел хоронить её сейчас же, а сам отправился домой. Дело было весной, вот-вот вскроются реки, на санях уж нельзя было ездить. Посадил богатый брат попа верхом, сам сел на другую лошадь, чтобы его проводить, а покойницу велел бедняку похоронить, пока он попа провожает. Взял бедный брат покойницу, посадил её на годовалого жеребца, привязал ноги под животом коня, чтоб не свалилась, вывел жеребца на дорогу и ударил. А на кобыле, матери того жеребёнка, ехал поп. Увидел жеребёнок свою мать и пустился за нею вскачь, чтобы догнать. Услышали поп и богатый брат, что за ними какой-то всадник едет, оглянулись — покойница за ними верхом гонится. Очень они испугались и пустили своих лошадей вскачь, а жеребёнок от них не отстаёт. Поблизости от села дорога пошла через озеро. Если ехать кругом, покойница догонит. Поп и говорит: — Давай прямо через озеро поскачем. Как только спустились на озеро, весенний лёд сломался: поп и богатый брат — оба в воду. А глупый жеребец тоже прыгнул за ними, и себя, и покойницу утопил. После этого бедный брат взял всё добро богатого и очень хорошо зажил. ПОП-СКУПЕРДЯЙ И ИВАН-БАТРАК Жили-были муж и жена. У них было три сына: Фёдор, Василий и Иван. Как-то у них хлеб кончился. Старик и говорит сыновьям: — Чем дома зря сидеть, сходите куда-нибудь на заработки. Жребий бросили братья, кому на заработки идти. Выпало брату Фёдору. Пошёл Фёдор и нанялся к попу казачить. Поп заставлял его работать, как лошадь, почти год его нормально не кормил. От голода еле живой Фёдор домой вернулся. На другой год у попа казачить выпало брату Василию. Поп его так же целый год, словно клячу, голодным заставлял работать: еле живой Василий домой вернулся. Очередь пришла Ивану казачить идти. Взял Иван сухарей мешок и отправился заработок искать. Шёл-шёл, тот же поп встретился: — Куда, Иван, отправился? — Я заработок искать отправился. — Давай ко мне батраком, — говорит поп. Нанялся Иван к лопу на год работы. Вот время ужина подошло. Поп сел ужинать, а Ивана не зовёт. — Ты, Иван, быстрее ложись. Завтра нужно пораньше за сеном ехать. Около полуночи разбудил поп Ивана и велит коней запрягать. Сам сел, позавтракал, а казака за стол не позвал. Иван запряг двух коней: одного попк, а другого себе. Поповского коня вперёд пустил, а сам позади скачет. Сколько-то от села отъехали, и Иван стал кричать попу: — Остановись, батюшка, я ведь верёвки забыл взять, воз затянуть нечем будет. А поп ему говорит: — До села ещё недалеко. Сбегай, принеси верёвки. Иван прибежал и говорит попадье: — Хлеб забыли, и батюшка попросил два рыбника и бутылку вина. Отдала попадья два рыбника и бутылку вина, и Иван побежал попа догонять. — На, — говорит, — батюшка, верёвки. А рыбники и бутылку вина положил себе за пазуху. Проскакали они вёрст сорок-пятьдесят, доехали до стога, сено на сани погрузили и к дому направились. Стало уже смеркаться, а им ещё тридцать вёрст ехать. Иван сидит на возу с сеном, вино пьёт, рыбниками закусывает. Ехали, ехали, поп и говорит Ивану: — Ты, казак, смотри, чтобы мой конь с дороги не свернул, когда направо поворот будет. А я сам ненадолго прилягу. Лёг поп на сено и заснул. У попа конь впереди. Как до развилки доехали, Иван нарочно повернул поповского коня, и поехали по незнакомой дороге. Ехали они по этой дороге вёрст сорок, тут поп проснулся. Огляделся вокруг и понял, что на другую дорогу попали. И стал ругать казачка. А батрак ему говорит: — Как это я свернул? Ты впереди едешь, а я за тобой. Сам свернул. Делать нечего, надо где-то ночлег искать и коням отдых дать. Доехали они до какой-то незнакомой деревни. Поп и посылает казачка на ночлег проситься. — Иди, — говорит, — спроси, не пустят ли отдохнуть. Зашёл Иван к одному купцу и говорит: — Пустите нас с попом отдохнуть, отогреться. — Милости просим, — отвечает хозяин. А батрак и говорит ему: — Как ужинать сядете, попа не зовите. На чужих хлебах поп у нас дуреет. Если ужином накормите, совсем сдуреет и всех побьёт. Распряг казак коней, к саням привязал и зашли они в дом. Хозяин сел ужинать и говорит: — Садись, Иван, садись, батюшка, поужинаем. После первого приглашения за стол садиться неприлично. Поп стал ждать, когда его повторно пригласят, а хозяин второй раз и не позвал. А так хотелось ему поесть! Батрак и хозяин плотно поужинали. Потом батрак залез на полати, а поп за ним тоже в полать. Батрак заснул, а попу на голодный желудок не спится. Вот он стал казачка будить: — Эй, Иван, я есть хочу. А казачок на него злится. — Когда есть сажали, почему не сел? Здесь ведь тебе не у матушки, чтоб куражиться. Потом Иван и говорит: — Там на залавке горшок с кашей стоит. Укради и съешь. Слез поп, на залавке нашёл горшок с кашей, но ложки нет. Опять Ивану жалуется: — Батрак, ложки не нашёл. Как я без ложки буду есть? — Подверни рукава подрясника и руками хватай. Поп залез в горшок рукой, а рука застряла. В горшке оказалась кипящая смола, и руку стало жечь. Забегал поп. — Ой, казачок, освободи, рука застряла. Батрак ему говорит: — Ах ты, долгогривый чёрт! Всю ночь спать не даёшь! А ночь была лунная. Иван и говорит: — Видишь, под полатями точило лежит, ударь об него, и разобьётся горшок. Поп с размаху ударил по блестящему точилу. А это было не точило, а хозяин на спине спал, и лоб его при луне сверкал. Хозяйка на весь дом закричала, поп перепугался, рванул из дома и убежал. Свет зажгли. Купцова жена кричит: — Зачем моего хозяина убили? А Иван на неё кричит: — Куда моего попа подевали? Если немедленно не найдёте, десятского и понятых приведу... Под суд отдам. Если дадите триста рублей денег и бочку смолы — всё дело прикрою и судиться не буду. А если нет, немедленно пойду и заявлю. Ивану триста рублей и бочку смолы дали. Он обоих коней запряг, с одних саней сено перевернул и на них бочку со смолой поставил, а другие сани не разгрузил. Сани с сеном впереди пустил, а сам на санях со смолой едет сзади! Так Иван попа искать отправился. Доехал до окраины села и видит: поп за овины спрятался. Батрак ему и говорит: — Ну, — говорит, — долгогривый чёрт, наделал ты делишек. Сейчас, не отсидев в тюрьме, не отвертишься. За что хозяина убил? Поп стал умолять Ивана: — Спаси, Иван, от суда... Триста рублей дам... Только как-нибудь прикрой это дело. Взял Иван у попа триста рублей и говорит: — Спасу, если хочешь, но на триста рублей, может, не будут мириться... Вернулся казачок в село, будто деньги отнести. А сам дошёл только до околицы, постоял у овина и обратно вернулся к попу: — Нет, — говорит, — батюшка, не хотят мириться за триста рублей, ещё триста целковых добавить просят. Поп дал ещё триста рублей. Иван сходил до околицы, опять постоял у овина и пришёл к попу: — И на это, батюшка, ещё не мирятся. Добавки просят. Вытащил поп мошну с деньгами, вытряхнул оттуда последние деньги и набрал уже всего сто целковых. — На, — говорит, — отнеси, но пусть уж не судятся. Опять батрак для видимости ушёл, а сам постоял за овинами и обратно вернулся. — Ну, — говорит, — денег у тебя уже не осталось, а они всё ещё добавить просят. Давай-ка сядем на сани и домой побыстрей поскачем. Лёг поп на дно саней, казачок коней погоняет. Поп у него и спрашивает: — Не гонятся за нами, Иван? — Гонятся, — говорит, — батюшка. Скоро уж нас догонят. А поп его умоляет: — Спрячь меня, Иванушка. Если целым до дому доеду, сто рублей дам. На дне саней пустой мешок был. Иван ему и говорит: — Залезай, батюшка, сюда, в пустой мешок, и голоса не подавай. А голос подашь, и твоя, и моя головы пропадут. Завязал Иван попа в мешок и верхом на мешок сел. А сам разными голосами стал разговаривать, будто кто-то их догнал, а на самом деле никто за ними и не гнался. Поп слышит, как догонявшие у Ивана сердито спрашивают: — Где твой долгогривый друг? А! Не говоришь? Ты обманываешь? — слышно, говорят Ивану. Стал Иван по мешку палкой бить. Бил-бил, бил-бил, потом говорит, чтобы попу слышно было: — Не бейте больше, добрые люди... Всё скажу... Скажу, где долгогривый прячется. А поп из мешка опять шепчет: — Ради Бога, Иванушка, не говори. Ещё сто рублей добавлю. Развязал Иван мешок. — Выходи, — говорит, — батюшка, они дальше побежали тебя догонять. Если не успеют обратно вернуться, мы от них ускачем. Поп бока чешет и охает: — Сильно, Иванушка, меня побили. Иван засмеялся и говорит: — Тебя, батюшка, ещё не так... Моей спине больше досталось. Ещё немножко проехали, и попу батрак говорит: — Вон они, батюшка, обратно возвращаются. Прячься. Залезай сюда, в смоляную бочку. Никто тебя здесь искать не догадается. Только тихо сиди и делай, что я скажу, меня слушай. Залез поп в смоляную бочку, а навстречу им купец едет, двенадцать возов товару везёт. — Что, Иван, в бочке везёшь? — Я за сеном ездил и возле стога чёрта поймал. Сейчас продавать везу. — Нельзя ли на твоего чёрта посмотреть? Сколько хочешь, возьми, а мне покажи эту диковинку. — Как нельзя? Невозможного ничего нет. Дай сто целковых, и покажу. Затем открыл крышку бочки и попу шепнул: — Прямо на купца и беги. Вылез из бочки со смолой поп, ни носа, ни рта не видно — всё в смоле, совсем как чёрт и есть. Иван ударил его плетью по бокам, поп и бросился прямо на купца. А купец вывернулся и без памяти убежал, куда ноги понесли. Так весь товар и бросил. Взял Иван двенадцать возов товару, и отправились они с попом домой. Иван взял у попа ещё четыреста рублей вдобавок и плату за найм — сто рублей, да с двенадцатью возами товару домой поехал. А поп парился да мылся, парился да мылся, никак с тела смола не сходит. И теперь ещё, наверно, парится да моется, да Ивана-казачка вспоминает. ГУЛЯЩАЯ ПОПАДЬЯ Жила-была старая чета. И был у них сын по имени Иван. Как-то весь хлеб в доме вышел. Старики и говорят: — Иди, Иван, сходи на заработки. Шёл, шёл Иван, и поп ему навстречу попался. — Куда собрался, Иван-крестьянский сын? — спросил у него поп. — Я в казачки наниматься отправился. — А я как раз батрака ищу, — говорит поп, — нанимайся ко мне казачить. Хорошо отслужишь, сто целковых дам. — А сколько лет придётся на сто целковых служить? Поп был очень скупой и хитрый. Про себя подумал и говорит: — Давай время не укажем, а так сговоримся: у меня жена хочет научиться по-немецки разговаривать, как научится по-немецки говорить, так и твой срок закончится. Поселился Иван у попа, всякую работу делает. А попадья совершенно ничего не делает, только прихорашивается да тайком с дьяконом любится. Как поп куда-нибудь уедет, дьякон тут как тут, придёт в дом и с попадьёй угощается. Иван стал думать, как бы долгогривого дьякона подловить. Однажды в хлеву подстелил, сел на солому и стал следить, когда дьякон придёт. Поп увидел его и спрашивает: — Что ты, казачок, смотришь? — Да вот снопы обмолотили, и половина зёрен осталась в снопах. Если второй раз это обмолотишь, с каждого снопа ещё по решету зерна выпадет. Поп и говорит: — Тогда высуши на печке солому и ещё раз обмолоти. Любо попу, что ему такой рачительный казачок попался. Как-то поп уехал по делам. А попадья напекла-наварила и позвала дьякона. Как только заперлись дьякон с попадьёй, батрак заглянул через окошко и стал в дверь стучаться. Испугалась попадья и говорит дьякону: — Куда же я тебя спрячу? Давай, поднимись на печку. Там вязанка соломы на просушку положена, туда и прячься. Поднялся дьякон на печку и в вязанку соломы спрятался. Зашёл Иван в дом и говорит: — Мне с печки нужно солому взять, хочу обмолотить. — Не просохло ещё, — говорит попадья. — Как не просохло? Так ведь и пересохнет, — говорит Иван. Взял в охапку вязанку соломы, вынес на поветь и кичигой стал бить по соломе да приговаривать: — Солома, солома, больше зерна дай, у попа-то глотка бездонная. Терпел, терпел дьякон в вязанке соломы и заохал. — Ой, — говорит, — Иван, хватит молотить. Я тебе двадцать пять четвериков зерна дам, только попу ничего не говори. Отпустил Иван дьякона. Пошли, отмерили двадцать пять четвертей зерна. Везёт Иван в мешках целый воз зерна, поп и спрашивает: — Откуда столько зерна везёшь? — Это с соломы столько выпало. Поп радуется и говорит: — Тогда всю солому по новой обмолоти. И то, что в хлеву подстелено, тоже подсуши и обмолоти, чтобы ни одного зерна в стороне не осталось. Как-то поп опять ушёл по делам, а дьякон давно уж у попадьи. Выследил казачок приход дьякона. Только успела попадья крыльцо запереть, батрак стал в дверь стучаться. Попадья говорит дьякону: — В сенях есть пустая бочка, иди, спрячься туда. Казак в окошко крыльца увидел, как дьякон спрятался, и говорит попадье: — Батюшка велел бочку с дёгтем в город отвезти, продать. Вынес Иван из сеней бочку с дьяконом, потом бочку с дёгтем и весь дёготь вылил в бочку, где сидел дьякон, а сверху плотно закрыл. Ехал, ехал, и ему повстречался купец, двенадцать возов товару везёт. — Посторонись, — говорит Иван купцу, — чёрта везу. Купцу захотелось на чёрта посмотреть, он и говорит: — Сто целковых дам, только покажи мне, какой он, чёрт-то. — Покажу, — говорит Иван, — только не испугайся. Потом открыл крышку бочки и стал дьякона плетью избивать. Дьякон выскочил из бочки и к лесу побежал. Купец с перепугу за воз спрятался, а Иван купцу кричит: — Держи чёрта, держи! Рядом пробежал, почему не поймал? — Какое уж там ловить! — говорит купец. — Сейчас, я сам сбегаю и обратно поймаю, — говорит Иван. — Ой, не лови, — говорит ему купец, — двенадцать возов с товаром отдам, но чёрта при мне не лови. Приехал батрак к попу с двенадцатью возами с товаром и хвастается: — Вот на бочку дёгтя сколько товару дали. А дьякон вылез из бочки с дёгтем, как чёрный бес прибежал домой и, может, десять бань парился да мылся. Еле дёготь отчистился. Вот опять поп куда-то уехал, а дьякон бежит к попадье. Поповский казачок издалека его увидел и двери крыльца щёлк — запер, а сам встал за дверью и попадьиным тонким голосом стал с дьяконом разговаривать. — Не знаю, — говорит, — посмею ли я тебя сегодня впустить. Опять ведь батрак застанет и натешится. Этой ночью приходи и залезь через окошко чулана, я туда подойду. Вот ночь стала приближаться. Батрак и говорит попу: — Я сегодня, батюшка, в чулане лягу, в доме жарко, да и мухи мешают. Лёг казачок к окошку чулана, сам острый нож взял и ждёт прихода дьякона. Как только тот сунул голову в окошко, казачок у него ухо — чик! — и отрезал. Дьякон, охая, домой побежал и болеть залёг. Дошло до попадьи, что любовник сильно болеет. Она испекла гостинец — вкусный рыбник — и говорит батраку: — Отнеси дьякону и отдай от меня этот гостинец. Взял Иван рыбник, вытащил оттуда всю рыбу и съел, а туда положил отрезанное ухо дьякона и отнёс. — На, — говорит, — отец дьякон, матушка гостинец тебе прислала. Взял дьякон рыбник и глаза вытаращил. Сильно разозлился на попадью. Потом казачку и говорит: — Иди, пришли ко мне матушку саму со мной попрощаться, может быть, помру. Пришла попадья к дьякону. А дьякон стонет и говорит ей: — Давай, матушка, по старой любви в последний раз расцелуемся. Начала попадья с больным целоваться, а дьякон как откусит ей язык. Попадья ни кричать, ни разговаривать не может, только мычит и руками машет. Поп не понимает, что случилось с попадьёй. А казачок ему и говорит: — Ну, батюшка, твою жену научил по-немецки разговаривать. Видишь, как шустро она сейчас по-немецки говорит. Мой батрацкий срок закончился, давай расчёт сделаем. Не хотелось, конечно, попу сто рублей платить и отпускать дешёвого батрака, но Иван дальше казачить не остался. ПОП-ДЬЯКОН И КАТЕРИНА Жила-была крестьянская чета. Мужа звали Иваном, а жену Катериной. Однажды у Катерины подоспели именины. Нарядилась она и вышла в церковь. Увидел поп и позарился на неё. Увидел дьякон и тоже позарился. Увидел псаломщик — и он позарился на Катеринину красоту. Как окончилась служба, поп подбежал к Катерине и шепнул ей: — Я сегодня вечерять приду. Пошли мужа куда-нибудь на работу. Не зевал и дьякон, тоже подбежал к Катерине и шепнул: — Я сегодня к тебе вечерять приду. И псаломщик успел шепнуть Катерине при выходе из церкви, что сегодня он вечерять придёт. Катерина всем пообещала. Вот и полночь пришла. Иван вечером ушёл на мельницу. На крыльце, слышно, поп стучится. Открыла Катерина попу дверь. А ему не терпится: торопится поскорее поцеловать Катерину. — Успеешь ещё. Сначала самовар поставим, чаю попьём, — говорит Катерина. Стала ставить самовар, а в это время кто-то торкнулся в двери. — Вот какого-то чёрта по ночам носит, — пробурчал поп и спрятался за сарафан, висевший на вешалке. В дом вошёл дьякон: — Ох, — говорит, — припоздал. У тебя и чай, и всё уже готово, — и стал торопить Катерину побыстрей свет потушить да лечь. — Чаю попьём да сразу и ляжем, — говорит Катерина. — Самовар поставлен, да, чаю не попив, ложиться нельзя. Сели за стол, а в двери кто-то опять постучался. — Какого чёрта носит в такое позднее время, — пробурчал дьякон и в шкаф спрятался. В дом вошёл псаломщик. Он был уж навеселе, торопит Катерину свет побыстрей погасить. — Сейчас, чаю попьём да потом уж. Ночь ведь длинная, — говорит ему Катерина и неторопливо чай разливает. В это время опять кто-то постучался в двери. Оказывается, муж Катерины с мельницы идёт. — Ой, куда деваться? Это наверняка твой муж, — говорит псаломщик. — Иди, в углу полатей прячься, — говорит Катерина, — ночью, как свет погасим, тайком выйдешь. Зашёл в дом Иван, муж Катерины, и стал раздеваться. У псаломщика вдруг бок зачесался. Он было хотел тихонько почесаться. А на краю печки сидела кошка. Она подумала, что на полатях мышь скребётся, да как бросится на руку псаломщика. Псаломщик на весь дом заорал. Тогда Иван схватил с вешалки ружьё и на полати направил. — Какой там святочный дух на полати забрался? Если немедленно не спустишься, пристрелю! — Не стреляй, это я здесь, — выглянул псаломщик и спустился на пол. Иван хорошенько отдубасил его да оттеребил, выкупал вначале в смолянӧй бочке, затем сунул в перьевой мешок, а потом выкинул в хлев и запер. Стала чета за стол садиться, чай пить. А кошка опять услышала, что кто-то скребётся под сарафаном на вешалке. Кошка подумала, что это мыши скребутся, бросилась на сарафан и руку у попа царапнула. Поп что есть мочи закричал из-под сарафана. Иван опять взял с вешалки ружьё и стал целиться в сторону сарафана. — Что за святочный дух там, выйди по-хорошему! Пришлось попу выйти из-под сарафана. Взял Иван попа за шиворот, искупал в смоляной бочке, сунул в перьевой мешок и под конец затолкал в хлев, к псаломщику. Дьякон стоял, стоял в шкафу, ни жив ни мёртв, ждал, когда Иван заснёт. Вдруг ему захотелось чихнуть, — шкаф-то пыльный. Он терпел, терпел и неожиданно всё-таки чихнул. Тогда Иван взял ружьё и говорит: — Какой-то святочный дух ещё остался в моём доме. Выходи скорей из шкафа, а нет — пристрелю! Вышел дьякон из шкафа. Иван отдубасил, оттрепал его, искупал в смоляной бочке, потом сунул в перьевой мешок и в хлев запер, к попу и псаломщику. На другой день утром попадья, дьяконица и псаломщица стали, переходя из дома в дом, искать своих мужей. Зашли и к Ивану, а супруги как раз обедать собираются. — Не видели наших мужей? — спрашивают они. — Видеть не видели, — улыбаются супруги, — садитесь, матушки, с нами обедать. Сели за стол попадья, псаломщица и дьяконица. Едят и хвалят молоко Иваново: — Вкусное же молоко, Иван, у твоих коров. Не продашь ли нам для роду? — Продам, — говорит Иван. — Попадье чёрную, дьяконице безрогую, псаломщице пятнистую. Давайте по сто целковых, потом любую уводите из моего хлева. Взял Иван триста рублей и отвёл их в хлев скотину смотреть. Открыл двери хлева, а оттуда вышли, как бесы мохнатые да чёрные, — поп, дьякон и псаломщик. — Вот, — говорит, — ваши мужья. Отведите быстрее домой. ПОП И ЕГО БАТРАК МОМЕТ Давно когда-то жила-была поповская чета. Вот однажды пошёл поп искать себе казачка. Видит — идёт ему навстречу Момет. — Куда, батюшка, направляешься? — Батрака искать. А Момет ему и говорит: — Бери меня казачить, задёшево наймусь: за три года службы — три щелбана. За первый год — мизинцем щёлкну, за второй год — безымянным пальцем, за третий год службы — указательным. Попу в радость, что дурак-мужик на три года служить за три щелчка нанимается. Щелбан — щелбан и есть: деньги не надо платить. — Найму, — говорит поп. — Работа у меня нетяжёлая: хлеб молоть, за скотом ходить, дрова рубить, по ночам охранять амбары от воров. Кормить буду овсяной кашей, а спать будешь в конюшне. Однажды посылает поп казачка в лес. — Иди, — говорит, — Момет, дров наруби. Пошёл Момет в лес, срубил кряж с одну сажень и ещё засветло вернулся домой. А поп у него и спрашивает: — Много ли, Момет, нарубил дров? — Сажень нарубил. На другой день Момет срубил три кряжа длиною в сажень. Вернулся домой, и поп опять спрашивает: — Сколько саженей нарубил, Момет? — Сегодня три сажени. — Значит, завтра больше наруби. На третий день пошел Момет и срубил пять кряжей длиной в сажень. Вернулся домой, поп опять спрашивает: — А сегодня сколько нарубил? — Сегодня пять саженей нарубил. Посылает поп Момета привезти из лесу дрова. А Момет у него спрашивает: — Все девять саженей привезти или не все? — Конечно, все. Отправился Момет в лес, сложил в сани все девять кряжей, привёз и под окном у попа опрокинул сани. — Выходи, — кричит, — батюшка, дрова принимать! Поп вышел, ругает Момета: — Ах, ты, балда, балда. Где же твои девять саженей дров? А Момет ему говорит: — Как же не девять, как раз девять саженей нарублено. Переночевали и на следующий день поп опять посылает Момета дрова рубить: — Теперь, — говорит, — так уж не руби. Отправился Момет в лес. Срубил десятивершковую вековую сосну, очистил от сучьев, отмерил в длину девять саженей и укоротил с вершинки. — Ну, — говорит, — батюшка, сегодня за один день нарубил девять саженей! Теперь уже дрова как надо. Наутро поп сам запряг лошадь и поехал в лес за дровами вслед за казаком. — Где же, казак, дрова? — Здесь, батюшка, как раз девять саженей, — показывает батрак на девятисаженное бревно. Снова поп ругается: — Ах, ты, балда, балда! Положи на лошадь да вези. Момет вынес на своих плечах девятисаженное бревно и бросил на спину лошади. Лошадь тут же и сдохла. — Ах, ты, балда, балда! — ругается поп. — Какой же дурак кладёт брёвна на лошадь! Надо было на сани положить. Момет затылок чешет и отвечает: — Ты бы, батюшка, так раньше и сказал, что нужно в сани положить. А ты сказал: положи, мол, на лошадь. Как велел хозяин, так я и сделал. Что тут поделаешь с Мометом? Сердился-сердился поп и сказал: — Если ты лошадь у меня убил, теперь на себе и тащи дрова! Момет легко поднял на плечо бревно в девять саженей и отправился домой. По дороге повернулся к попу и спрашивает: — Куда, хозяин, сложить дрова — около избы или около овчарни? Кричит поп издалека: — У овчарни разгрузи! Батрак принес бревно к дому попа и, поднажав, приставил к стенке овчарни. Овчарня развалилась. У попа все овцы погибли. Пришёл поп, ругается: — Ах, ты, балда, балда! Зачем овчарню развалил? — Я не разваливал, я только к стенке дрова приставил. Жили они, жили, и поп говорит батраку: — Иди, Момет, в сени молоть солод, завтра матушка пиво варить собирается. Молол-молол, молол-молол Момет, что намелет, то тут же и съест. Все намолотое съел. Вернулся в избу и говорит попу: — Батюшка, солод смололся. Пошли посмотреть, а солода-то нет. — Где же, Момет, твой солод? — Я его в мелкую муку смолол. Так смолол, что он весь в пыль превратился. Еще мешок солоду дал поп Момету. А тот, что намолол, то и съел. Рассердился поп: — Балда ты, балда! Солод молоть не умеешь! И пришлось попу самому сесть к мельнице и молоть солод. Однажды поп с батраком пошли картошку в ямы убирать. Отнесли картошку, а заступ и забыли. Торопит поп батрака: — Сбегай, Момет, домой, принеси заступ! Вернулся домой Момет, перед тем как зайти в избу, посмотрел в окно и видит: попадья позвала дьякона и угощает. Постучался в наружную дверь. Дьякон испугался и говорит: — Куда я спрячусь, поп, слышишь, идёт? — Лезь скорее на полати. Там есть мешки с луком. Залезь в пустой мешок и встань рядом с мешками с луком. Залез дьякон в пустой мешок и рядом с мешками с луком присел. Входит Момет в избу. Попадья его и спрашивает: — Что тебе, Момет? Зачем вернулся? — Батюшка велел один мешок с луком принести, в яму положить. Полез батрак на полати, шмякнул на пол мешок с дьяконом. Потом взвалил этот мешок на плечи, в сенях захватил заступ и пошёл к полу. — Принёс, — говорит, — батюшка, заступ. А вот матушка послала ещё мешок с луком, велела убрать в яму вместе с картошкой. А чтобы не перемешался, так в мешке и велела положить. Схоронили поп и Момет долгогривого дьякона, любовника попадьи. Лежал-лежал дьякон в картофельной яме, вылез из мешка и стал царапать землю, наваленную на яму. Рыл-рыл, и дыра получилась, голову можно просунуть. Заметил Момет, как дьякон из ямы откапывается, бегом к попу: — Ой, — говорит, — батюшка, дьякон нашу яму откапывает: видать, картошку украсть хочет! Поп бегом к картофельной яме, даже подрясник не успел надеть, а Момет за ним следом с мотком верёвки. Дьякон только успел прокопаться да наружу вылезти, как на него накинулся поп: — Ах, — говорит, — такой-сякой, чужую яму откапываешь! — и принялся дьякона бить да за волосы таскать. И дьякон в ответ ударил попа. Тот кричит батраку: — Эй, Момет, что стоишь? Бей тоже! Дьякон тузит попа, и Момет стал попа бить мотком верёвки. Раз ударит дьякона, три раза — попа. Два раза дьякона, пять раз — попа. Кончилась драка, поп и говорит батраку: — Ах ты, балда, балда! Надо было дьякона бить, а ты, Момет, меня бил... — Я-то откуда знаю? Как велел хозяин, так я и делал. Ты сказал: бей, мол, а не сказал, что дьякона надо бить. Пошёл поп домой, целую неделю болел и бока себе почёсывал. Жили-жили, пришла к попу беда: из печки еда стала пропадать. Раз пропала, другой раз пропала: поп с попадьёй голодают, а в печке только пустые горшки остаются. Вот и говорит поп батраку: — Слушай, Момет, ты получше карауль наружную дверь. Воры какие-то к нам ходят и всю еду из печки выгребают. Перейди из конюшни спать в сени. Принялся Момет дни и ночи караулить, кто у попа из печки еду ворует. А сам выберет время, когда никого нет, войдёт в избу и все горшки одним духом очистит. Однажды утром пошли поп и Момет молотить, а попадья позвала своего любовника — долгогривого дьякона — и стали миловаться да угощаться. Момет взял цеп, раз махнул, один ремень оборвался, второй раз махнул, второй ремень оборвался. — Давай, — говорит, — батюшка, сбегаем домой, ремешок цепа подшить: здесь ни шила, ни дратвы нет. Побежали домой, а крыльцо у попадьи заперто. Стали стучаться. Батрак заглянул в окно и видит, как попадья со стола собрала вкусную еду, а дьякона в шкаф спрятала. Вошли в избу. — Дай, — говорит, — матушка, я пообедаю, а тем временем казачок ремешок цепа подошьёт. Спохватился, а в печке еды-то нет. — Ах ты, — говорит поп, — балда, балда, плохо ты от воров дом стережёшь. Опять воры у нас были. А Момет отвечает попу: — Батюшка, я сегодня во сне видел, будто вор приходил, из печки повытаскал еду, всё в шкаф поставил и сам туда спрятался. Открыли шкаф, и правда, в шкафу горшки с едой, пироги, шаньги, и долгогривый дьякон там же сидит. Увидел поп дьякона и набросился на него: — Ах, — говорит, — вот кто, оказывается, крал у меня еду, мою печь выгребал! Схватились тут поп и дьякон и давай за волосы друг друга таскать. Дьякон моложе, одолевает попа. Поп стал кричать батраку: — Эй, Момет, что ты стоишь? Возьми ухват и тоже бей. Схватил Момет ухват и начал попа и дьякона одинаково тыкать да колотить. Быстро же разнялись. — Ах, — говорит поп, — балда ты, балда! Я ж велел дьякона колотить, а ты заодно и меня бьёшь. — А мне как хозяин сказал, так я и сделал. Ты мне велел бить, а не сказал, кого. Опять целую неделю лежал поп в постели, чесал свои избитые бока. Как-то опять в попов дом беда пришла. У попадьи в сенях стала сметана из горшков пропадать. Поставит горшок, полный сметаны, а к утру он пустой. Момет за горшки попадьи не переживал: встанет ночью, пройдёт в сени, сметану съест и горшок опрокинет набок. Опять поп зовёт батрака на помощь. — Ты, Момет, из конюшни спать переходи в сени. Кто-то у матушки каждую ночь крадёт сметану из горшков. Надо поймать вора. — Ладно, — отвечает казачок, — коли велишь, покараулю. От меня вор не уйдёт. Вот Момет лёг на ночь в сени. Когда поп с попадьёй крепко заснули, он вошёл в избу, снял с божницы образ Николая-угодника и вынес его в сени. Всю сметану из горшков опять поел, а у Николы-угодника губы да усы сметаной вымазал, сам кричит громким голосом: — Батюшка, выйди! Поймал воров! Кинулся поп в сени, смотрит — горшок пустой, а у Николы-угодника всё лицо в сметане. — Поймал, — говорит, — батюшка, у горшка со сметаной Николу-угодника. А что с ним делать, сам знаешь. А поп и вправду подумал на Николу-угодника, схватил образ и стал бить и ногами топтать. Жили-жили, как-то собрались поп и попадья в гости. Говорит поп казачку: — Ну, Момет, пока мы в гостях, живи хорошо и двери карауль, а особенно амбарную дверь хорошо стереги, чтобы воры у меня ничего не украли. Как только ушла поповская чета в гости, Момет открыл двери амбара, позвал из деревни мужиков и велел им растащить весь хлеб и имущество. Потом дверь от амбара взял на плечи и побежал с амбарной дверью искать попа. Увидел поп его и спрашивает: — Что случилось, Момет? Как смел ты оставить амбар? — Батюшка, внутри амбара мыши шуршат. Я и прибежал спросить, что делать. А дверь от амбара ты велел хорошо караулить, так я взял её с собой, чтобы никто не украл, пока я тебя разыскиваю. — Ах ты, балда, балда! Караулить надо рожь в амбаре, а не амбарную дверь. Может, у меня уже весь хлеб украли! Побежали они к амбару: правда, ничего не осталось, всё вынесли. Сердится поп на непонятливого казачка, а Момет оправдывается: — Ты ведь, батюшка, не амбар, а дверь от амбара караулить велел. Как хозяин велел, так я и сделал: хозяйское слово переступать нельзя. Вот прошёл первый срок отработки. Надо с казаком рассчитаться за год работы. Момет засучил рукав и говорит: — Пора, батюшка, заплатить мне за первый год работы. Подставляй-ка лоб. В какую сторону лба тебя щёлкнуть? Подставил поп левую сторону лба. Щёлкнул Момет мизинцем, да так щёлкнул, что поп высоко-высоко взлетел и свалился в дальний угол комнаты, из левой глазницы глаз на пол выскочил. — Ну, — говорит, — батюшка, за один год работы мы с тобой в расчёте. А поп, может, и трое суток без памяти лежал от этого щелчка. Вот сидит кривой поп с повязкой на глазу и думает, как освободиться от казачка. Как избежать ещё двух щелчков? Момет только мизинцем щёлкнул, и вон как получилось, а что же будет, когда он безымянным и средним пальцами щёлкнет? Позвал поп казачка и приказывает: — Поди, Момет, сходи и приведи от лешего скот: он мне уже два года оброк не платил. Шёл, шёл Момет, зашёл в чёрный лес, срубил самую большую сосну, принялся ее окоривать. Услыхал леший звуки топора, приходит к нему. — С каким делом, Момет, в мой приход заявился? Зачем дерево чистишь? — Я пришёл вас, лесных детей, попарить. Вот, — показал он на сосновое бревно, — сделаю из этого бревна себе палочку, чтобы этой палочкой вас парить. Испугался леший: — За что, Момет, такую пакость на нашу голову обещаешь? — Сам знаешь, за что. Два года попу оброк не платил. Давай из своего стада двух самых лучших коров, прощу. Не дашь, хорошо попарю, лесные ребята, ваши спины. Почесал затылок леший и говорит казачку: — Сначала силой померимся. Кто из нас сильнее, тому и оброк платить. Давай на пальцах потягаемся. Сделали они из обрывка верёвки кольцо, взялись тягаться на пальцах. Момет привязал конец верёвки к сосновому пню. Напрягся, напрягся леший, не может перетянуть Момета на пальцах. — Ну, — говорит, — ты сильнее меня, Момет, на пальцах. Тогда иначе силами померимся. Сейчас свистнем оба. Кто из нас сильнее свистнет, тому и оброк платить. Свистнул леший, весь лес взвихрился, и Момет едва с ног не свалился — так сильно тот свистнул. — Ну, — говорит, — теперь ты свистни, Момет. А Момет и говорит: — Если я, леший, свистну, у тебя на лоб глаза выскочат. Если глаза жаль, лучше завяжи. Завязал леший глаза и стал ждать, когда Момет свистнет. Момет взял сосновый кол да как «свистнет» лешего по затылку, у того аж искры из глаз. — Ну, — говорит Момет, — разок я свистнул, ещё надо? — За ради бога, — говорит Леший, — не свисти больше, Момет: от одного-то раза у меня чуть глаза не выскочили. Дал леший Момету свою скотину — двух медведей. Возвратился Момет к попу, одного медведя запер в конюшню к лошадям, а другого в коровник. Поп не рад, что Момет вернулся домой живым. — Ну, — говорит, — Момет, привел скотину лешего? — Привел, в конюшню и в коровник завёл. На другой день пошли в подклеть, а медведи растерзали всех поповских коров и лошадей. Велел батраку обратно гнать медведей. Сел поп, горюет-думает: куда батрака послать, чтоб живым не вернулся? — Сходи, — говорит, — Момет, к Большому озеру, вытащи у чертей оброк. Три года ни оброку, ни руги не платили. Пришел Момет к Большому озеру, сел на берегу и стал сучить дратву. С самого дна выныривает чертёнок и спрашивает: — Что ты, Момет, делаешь? — Дратву сучу, хочу вашу трясину в петлю связать и вас, водяных бесов, попарить. Почему попу ни оброка, ни руги не платили? Испугался чертёнок и к деду-водяному побежал: — Ой, дедушка! Момет пришел и оброк требует, говорит: если не дадите денег полную шапку, вашу трясину в петлю завяжу и всех водяных бесов попарю. Вернулся чертёнок к Момету и говорит: — Велел наш дедушка тебе со мной бороться. Кто кого осилит, тому и оброк платить. Момет ему отвечает: — С тобой, чёртовой извилиной, не буду же сам бороться. Вон там, под деревом, мой средний брат лежит. Иди с ним поборись. Только он немного глуховат и не слышит, перед тем, как с ним заговорить, ударить его нужно. Момет показал на лежавшего под деревом медведя. Пошел чертёнок, ударил медведя и крикнул: — Давай, — говорит, — поборемся! Медведь как на него накинется! Драл-кусал, драл-кусал, бесёнок еле жив остался, побежал к деду жаловаться: — Момет сам не боролся, среднего брата против меня послал. Вышел бесёнок опять на берег, но денег оброчных не принёс: — Дедушка велел бегать наперегонки. Кто скорее из нас пробежит вокруг озера, тому и оброк платить. — С тобой, чёртовой извилиной, не стану же сам бегать наперегонки! Тебя и меньший мой брат перегонит, — говорит Момет. Сходил он в лес, поймал двух зайцев, одного положил в мешок, а другого на руки взял. — Ну, — говорит, — чёртова извилина, состязайся с моим меньшим братом, — одного зайца выпустил и рукой хлопнул. Заяц побежал. А чертёнок, высунув язык, хрипит-бежит, как бы его не перегнали. Вот пробежал чертёнок вокруг озера, а тем временем Момет вытащил из мешка другого зайца, по спине хлопает: — Молодец, — говорит, — мой меньший брат, перегнал чертёнка. Опять чертёнок бросился к водяному деду и говорит: — Меня младший брат Момета перегнал. Вернулся чертёнок, опять оброчных денег не принёс. — Вот, — говорит, — дедушка свою тридцатипудовую палицу прислал: кто из нас выше кинет, с того и оброк. Встал Момет возле той палицы и смотрит на тучу, а кидать — не кидает. — Чего, Момет, ждёшь, не бросаешь? — Погоди, — говорит, — вон облачко подожду и туда палицу закину, чтоб обратно уже не упала. Чертёнок палицу схватил, побежал к деду жаловаться: — Твою палицу, дедушка, Момет на тучу собрался закинуть. Еле успел утащить. Видит старый водяной, что силой с Мометом ничего не поделаешь, и велел вынести оброчные деньги. А тем временем Момет продырявил свою шапку, вырыл под нею яму и положил мешок. Вынес чертёнок один мешок денег и высыпал в Мометову шапку, не наполнилась шапка, высыпал второй мешок, не наполнилась, вынес третий мешок, только тогда наполнилась. — Ну, — приказывает Момет чертёнку, — тащи к попу этот мешок с деньгами. Отправились Момет и чертёнок к попу. По дороге попался им большой жернов с дырой. Бесёнок и спрашивает Момета: — Что это такое круглое? — Это бусинка из ожерелья моего дедушки. Шли, шли, и увидел бесёнок борону. — Что это такое, Момет? — А это ожерелье моего дедушки. Шли, шли, и увидел бесёнок овин. — Скажи, Момет, что это такое? — Охотничья шапка моего дедушки! Стали подходить к дому попа, и Момет отослал бесёнка домой. На обратном пути надел бесёнок овин на голову, борону повесил вместо ожерелья на шею, и жернов туда же привязал и стал спускаться в озеро к деду. Жернов тянет на дно, овин и борона поднимают наверх. Бился-бился бесёнок да так и задохнулся. Вернулся Момет к попу, с грохотом кинул мешок с деньгами на середину избы: — Принёс, — говорит, — оброк с чертей. А поп и деньгам не рад, одна у него дума, как свой лоб от казаковых щелчков вызволить? Куда ни посылал, нигде Момет не теряется. Надумали поп с попадьей бежать. Сделал себе поп большой пестерь, все ценные вещи в него уложил и говорит попадье: — От этого Момета живым не уйти. Завтра убежим от него тайком. А Момет слышал их разговор. Как только поп с попадьёй уснули, он из поповского пестеря вытащил все вещи и хлеб, забрался в него сам и закрылся. Ранним утром поп с попадьёй надели пестери и сбежали из дома. Бежали-бежали и захотели поесть-отдохнуть. Теперь, мол, не нагонит нас казачок! А Момет кричит из пестеря: — Батюшка, меня же оставили! — Вот ведь Момет увидел наш побег и за нами гонится. Как бы он нас не догнал! Бежали-бежали, бежали-бежали, изрядно притомились. — Ну, матушка, давай присядем, отдохнём да поедим. Теперь уж не догонит нас казачок. А Момет опять крикнул из пестеря: — Батюшка, не оставляй! Это я, Момет, иду! Поп с попадьёй снова бегом пустились от Момета, а сами думают: «Никуда от него не убежишь. Ни поесть, ни отдохнуть не даёт». Бежали-бежали, прибежали к реке с обрывистым берегом, там их настигла ночь. Поп снял пестерь, сел у обрыва отдохнуть и говорит: — Ну, теперь Момету нас не догнать. А Момет вылез из поповского пестеря и говорит: — Ну, батюшка, еле я вас догнал. Я уж думал, совсем вы меня оставили. Поп с попадьёй в тоску впали: опять не смогли от Момета убежать. Вот поп, попадья и батрак готовятся к ночлегу на берегу реки. Поп и говорит: — Перед сном надо поужинать. Открыл поп пестерь, а пестерь пустой. Момет вынул из-за пазухи каравай хлеба да закусил. Попу с попадьёй после такой усталости так и пришлось лечь голодными. — Ты, Момет, ляжешь к реке, матушка — к лесу, а я — посредине, — говорит поп. С усталости поп с попадьёй сладко заснули и не слышали, как Момет передвинул попа к реке, а сам лёг между ним и попадьёй. Проснулась попадья, думает, что рядом с ней поп лежит и тычет его в бок: — Что зеваешь? Столкни его в воду и избавимся от него, постылого. Толкнул Момет попа с обрыва в воду. Утром проснулась попадья и спрашивает Момета: — Где же, казачок, наш батюшка-то? — А я его в воду столкнул. Сама же ночью велела его в воду толкнуть. Встал Момет и говорит попадье: — Ну, у меня на этот раз кончился срок. Попу казачил, а попадье казачить не хочу. Приподнял шапку и дальше пошёл. МУЖИК И БАРИН Жил-был один барин. Поехал раз барин на базар и у одного мужика купил за пятьдесят рублей снегиря. Второй мужик увидел, как барин заплатил пятьдесят рублей за снегиря и стал удивляться. Пришёл этот мужик домой и жене говорит: — А знаешь, жена, что я сегодня видел? — Что? — Был я на базаре и видел: один барин купил снегиря и целых пятьдесят рублей заплатил за маленькую птичку. Давай-ка мы отнесём этому барину и продадим большого петуха. По сравнию со снегирём, поди, много денег даст. — Неси, неси, — говорит жена. Пришёл мужик к барину, с собой петуха принёс. — Возьми, — говорит, — барин, петуха, — продаю. — А задорого ли продаёшь? — спросил барин. — За сто рублей отдам. — Ах ты, болван! Сто рублей за это? — А что, разве дорого? Вчера на базаре за маленького снегиря пятьдесят рублей отдал? По сравнению со снегирём, за этого ста рублей ещё мало будет. Рассердился барин, побил мужика и прогнал, а петуха отобрал. — Ну ладно, вспомнишь ещё, как петуха отобрал, — сказал мужик и домой отправился. Дома поменял свою одежду, оделся плотником, взял с собой топор, пилу и стал ходить под окнами барина и кричать: — Кому нужно тёплый дом срубить? Сделаю такой, что среди зимы можно не топить, — и так тепло будет. Услышал барин, позвал мужика: — Если сумеешь, — говорит, — такой тёплый дом сделать, сделай мне. — Как не сумею? Там вон растёт тёплый лес. Если из него дом построишь, всю зиму в доме тепло будет без подтопки. Барин удивляется: — Где ж на самом деле такой лес растёт? Мне не покажешь? — А отчего ж нет? Покажу, если хочешь. Сели в сани и в лес поехали. В лесу мужик свалил очень большую сосну. Сначала обрубил сучья, из конца в конец расколол дерево и деревянный клинышек в расщеп вставил. Барин смотрел, смотрел и сунул руку в расщеп: хотел проверить, действительно ли внутри дерева тепло. Только барин сунул руку, мужик выбил обухом клин, руку и прищемило. Тогда мужик набросился на барина и стал кожаной плетью его лупить. — Будешь ещё мужика бить? Почему у меня петуха отобрал? Лупил, лупил барина, пока сердце не натешилось, потом бросил. Перед уходом барину и говорит: — Вот, барин. Один раз уже отлупил тебя. Если не отдашь мне петуха и сто рублей впридачу, ещё раз побью, побольше этого разогрею. Дома у барина спохватились, нашли его и вытащили руку из расщепа. Лёг барин в постель — заболел. А мужик сходил домой, доктором переоделся, всяких трав набрал и стал возле дома барина ходить, кричать: — Кто болеет? Кого лечить надо, от любой болезни вылечу. Услышал барин голос и велел лекаря в дом позвать. — Что за человек будешь? — Я доктор: от любой болезни могу вылечить. — Тогда меня вылечи, я очень сильно болею. — Что не вылечить... Вели баню затопить. Затопили баню. — Ну, барин, баня готова. Пойдём. Только другие пусть не идут. На глаза людям попадёшься, опять сглазят. Спустились барин и мужик в баню вдвоём. Барин разделся. Мужик у него спрашивает: — Что, барин, на таком жару если буду мазью натирать тебя, стерпишь ли? Чтобы сильно не метался, давай свяжем руки-ноги. — Можно связать. Связал мужик барину руки-ноги верёвкой, а потом вместо того, чтобы мазью мазать, вытащил кожаную плеть и стал барина по голому телу бить. Лупил-лупил, лупил-лупил. Сам бьёт и приговаривает: — Будешь ещё мужика бить? Почему у мужика петуха отобрал? Опять, пока душа не натешилась и руки не устали, барина бил и, уходя, сказал ему: — Ну, барин. Дважды уже я тебя лупил. Если не отдашь моего петуха и вдобавок двести рублей не заплатишь, в третий раз побью, ещё сильнее. Барин от побоев еле жив остался. Понял, что с мужиком играть нельзя, если не сдержишь слова, мужик и в третий раз побьёт. Отдал барин отобранного петуха и вдобавок послал мужику двести рублей. БАРИН И КУЗНЕЦ Едет барин мимо кузницы, а там кузнец работает. — Здорово, кузнец. Что куёшь? — Гвоздь кую. — А почём гвоздь? — По сто рублей. Барин очень удивился: если сто рублей за каждый гвоздь, сколько сотен заработает за день кузнец! — Сейчас, — говорит барин, — пойду и кузницу открою. Это, оказывается, больше, чем земля, прибыли приносит. Сделал барин кузницу. Сам за кузнеца, а слугу к мехам приставил. Ехал мимо мужик и свернул к кузнице: — Скуй, — говорит, — мне тележную ось. — Скую. — Много ли возьмёшь? — Сто рублей. Слуга у мехов стоит, а барин у тележной оси. Ковал, ковал, никакого толку: ни накала, ни закала, всё железо сгорело. — Не выйдет, — говорит, — из этого тележной оси, давай лучше тележную шину скуём. — Шину так шину, — говорит мужик. Ковал, ковал барин тележную шину, опять ничего не выходит: всё железо сгорело. — Не выходит, — говорит, — тележная шина из этого, давай лучше тележную ступицу скуём. — Ступицу так ступицу, — говорит мужик. Ковал, ковал барин тележную ступицу, опять ничего не вышло: ни накала, ни закала, всё железо сгорело. — Тележной ступицы, — говорит, — из этого не получится, давай лучше подкову сделаем. — Подкову так подкову, — говорит мужик. Ковал, ковал барин подкову, и опять ничего не получилось. Тогда тихонько шепнул слуге: — Сходи побыстрее да своруй чеку из оси мужиковой телеги, занеси и в корыто с водой брось. А мужику говорит: — Подковы из этого не получится, давай лучше тележную чеку скуём. Ковал-ковал, ковал-ковал, железа всего с кончик пальца осталось. — Сейчас, — говорит, — ещё разок раскалю, и готова будет тележная чека. Очень сильно раскалил и бросил сгоревшую железку в корыто с водой, потом клещами вытащил из корыта украденную у мужика чеку и ему же и дал. — Вот, — говорит, — тебе тележная чека. Давай теперь мне за труды сто целковых. — Ладно, — говорит мужик, — сейчас выйду, принесу: деньги в телеге остались. Вышел мужик к телеге, а в это время барин слуге говорит: — Как мужик принесёт деньги, ты всё приговаривай: «Ещё прибавь!» И пока не уйдёт, всё проси добавки. Мужик сходил к телеге, принёс оттуда плеть, которой коней стегают, и как начал барина ожаривать по спине. А слуга барина стоит и одно приговаривает: — Ещё прибавь, ещё прибавь! Так мужик, пока руки не устали, лупил барина и потом домой поехал. А барин на своего слугу злится: — Ах, — говорит, — ты, придурок. Вместо того, чтобы освободить, кричишь: «Ещё прибавь!». Побил барин своего слугу и кузницу забросил. Не завидовал больше работе кузнеца. ИВАН-ДУРАК Жили-были супруги. У них было три сына. Двое умных, а третий, Иван, совсем дурак. Старшие братья пашут-сеют и овец пасут, а Иван-дурак на печке лежит и с тараканами воюет. Вот как-то братья с утра отправились овец пасти и Ивану говорят: — Ты, дурак, как хлеб испечётся, принеси нам кузовок с обедом. Взял Иван кузовок, доверху туда горячего хлеба положил и отправился братьев искать. Идёт и в разные стороны поглядывает. День был солнечный. Как только за деревню вышел, увидел свою тень. Сколько раз Иван шагнёт, столько раз и тень шагнёт. Вот Иван про себя и думает: «Что за человек за мной гонится, ни на шаг от меня не отстаёт? Наверняка бедолага есть хочет, на мой кузовок зарится». Стал Иван-дурак из кузовка хлеб вытаскивать и своей тени бросать. Так весь хлеб и раскидал. А тень всё гонится. — Надо же! Какое ненасытное брюхо. Полный кузовок скормил, а он всё не насытится, всё хлеба просит! Рассердился Иван и пустым кузовком в тень бросил. Пришёл к братьям. Братья у него и спрашивают: — Ну что, Иван-дурак? — Вам кузовок с обедом принёс. — Где же хлеб? — Я с кузовком шёл, и ко мне какой-то человек привязался. Он всё и съел. — Что за человек такой? — спрашивают братья. — Вон со мной рядом стоит, — показал Иван на свою тень. Разозлились братья на дурного парня, побили его и домой обедать пошли, а Ивана оставили за овцами присматривать. Сидит Иван и овец пасёт. А овцы смирно не стоят: туда-сюда расходятся, Ивана не слушаются. Иван разозлился на овец: — Почему ваши глаза всё время в сторону смотрят? Подумал Иван, как бы сделать так, чтобы овцы не разбредались. Потом всех овец по одной переловил, повытаскивал у них глаза и в кучу собрал. Овцы теперь на одном месте стоят. Вот пришли с обеда братья и набросились на Ивана: — Что же ты, дурак, сделал? Почему овцы без глаз? — А зачем им глаза, меньше бегать будут. Как только вы обедать ушли, все овцы в разные стороны разбрелись. А я собрал их и глаза повытаскивал. Чтобы больше не расходились. Били да били дурака, крепко побили. Однажды братья послали Ивана в погреб за квасом. Спустился Иван в погреб и из лагунка затычку вытащил. Смотрит: возле дверей погреба овца блеет. — Овца, овца, не блей, не зли меня. Овца не перестаёт, всё блеет. Рассердился Иван и затычкой от лагунка кинул в овцу. Не попал, из другого лагунка затычку вытащил и кинул, потом из третьего, из четвёртого. Овца убежала. Иван пошёл затычки от лагунков искать, а за это время весь квас вытек. — Где, Иван, квас? Почему не принёс? — спрашивают братья. — Я затычкой от лагунка в овцу кинул, и за это время квас вытек. А нечего было вытекать. Опять побили Ивана. Как-то братья послали дурака в город, кое-что к празднику прикупить. Всё купил Иван: столы, ложки, чашки, мешок соли. Купленных товаров полную телегу набралось. Направился домой, а конь еле шагает, и так уж он никудышный, а с грузом и вообще еле-еле идёт. Сидит Иван и про себя думает, как до дому побыстрее доехать. — Конь на четырёх ногах, и стол на четырёх ногах. Стол может своими ногами идти, а здесь, на телеге, только коню ноша. Спустил стол с телеги на середину дороги, а сам дальше отправился. Едет дальше, а над его головой стаей вороны летают и каркают. Иван и говорит: — Бедняжки есть, наверное, хотят, потому и кричат. И всю купленную в городе еду Иван вытащил, по тарелкам разложил, на дорогу поставил и стал ворон угощать. — Ешьте, бедняжки, есть, наверно, хотите. Дальше отправился, доехал до горелого места. На глаза кучка пней попалась. — Ох, эти молодцы, оказывается, без шапок. У бедолаг ведь головы помёрзнут. Сейчас я вам шапки надену. И из телеги все купленные корчаги и горшки вытащил и надел на пни. — Ну, бедолаги, теперь вы все в шапках. Доехал Иван до реки и стал коня поить, а конь пить не хочет. — Что, конь, не пьёшь? Не солона, что ли, вода? Из телеги вытащил мешок соли, весь высыпал в реку, посолил воду, а конь всё не пьёт. Иван и рассердился: — Что голову воротишь, не пьёшь? Целым мешком посолил, а тебе всё не солоно. Со злости ударил коня, конь там и дух испустил. Из купленного товара у Ивана остались только ложки. Связал ложки в мешок и домой направился. А ложки стучат: драк-драк-драк. Слушает Иван и кажется ему, будто ложки его обзывают: «дурак-дурак». Рассердился Иван на ложки, побросал на дорогу и топтать стал: — Я вас на спине тащу, а вы ещё обзываться смеете! Так все ложки на дороге и растоптал. Пришёл домой и говорит: — Всё, что сказали, купил. — Спасибо тебе, дурак. А где же товар? — Столы четвероногие, сами идут, кажется, немного отстали. Еду и блюдца воронам-сестрицам оставил. Конь не стал пить, так я реку посолил; ложки обзываются, я их на дороге оставил; вдоль дороги молодцы мёрзли, на них горшки-корчаги надел. Рассердились братья на Ивана и говорят: — Немедленно вернись и хоть корчаги принеси! Пошёл Иван к горелым пням, собрал горшки, корчага, днища у них пробил, все надел на кол и домой отправился. Как домой вернулся, братья изрядно его отдубасили и сами поехали в город — к празднику покупки делать, а Ивана оставили домовничать. Сидит Иван на печке и слушает, как в лагунках пиво доходит и жужжит. — Пиво, пиво, перестань, не жужжи, не зли меня! Пиво Ивана не слушает: всё жужжит и жужжит. Рассердился Иван и всю пивную посуду перевернул, весь пол залило пивом, а дурак сел в корыто и с детьми братьев стал, как в лодке, кататься. Вернулись братья, опять изрядно его обругали и побили. Вот как-то братья погостить собрались, а Ивана оставляют домовничать. Братья, уходя, и говорят: — Ты, Иван, пока мы ходим, овечьи шкуры на поветь повесь сушиться, детей на улицу выведи погулять, к нашему приходу одну овцу забей и свари. Иван говорит: — Какую овцу забить? Я ведь выбрать не сумею. — Что там не суметь! В хлев спустишься, и какая овца на тебя посмотрит, ту и забей. Иван-дурак все наказы братьев перепутал: сначала на улицу вывел овчины погулять, затем детей на повети повесил сушиться, а потом в хлев спустился. В дверь голову просунул и сказал: «осьт-осьт!» Смотрит: какая овца первая на него посмотрит? А овцы стадом к нему подбежали и смотрят. Всех овец и забил Иван. Вот вернулись братья из гостей и спрашивают: — Где же, дурак, овчины? — Я их вывел на улицу погулять. — Где же, дурак, дети? — Как сказали, я их на повети повесил сушиться. — А где же, дурак, овцы? — Сами сказали, какая овца к тебе обернётся и посмотрит, ту и забей. Я в хлев спустился, и все на меня смотрят, я всех и зарезал. Братья уж очень сильно разозлились. Схватили Ивана-дурака, зашили в мешок и отнесли к реке — в проруби утопить. Мешок на берегу оставили, а сами спустились на реку прорубь проверить. Как раз в это время скакал вдоль берега на тройке купец. Иван-дурак стал кричать: — Ой, меня насильно царём хотят поставить, а я царствовать не умею! Ой, не сяду! Услышал купец, обрадовался: — Слушай, дурак. Если на царство сажают, как не сядешь. Выйди из мешка, я вместо тебя туда заберусь. Пусть меня на царство сажают. Забрался купец вместо Ивана в мешок. Иван крепко его завязал, сам сел в тройку купца и домой поехал. Братья вернулись, оттащили мешок с человеком к реке, в прорубь бросили. Отправились домой, а им навстречу Иван-дурак на тройке едет, братьям хвастается: — Вот каких красивых коней заработал. Там таких ещё много осталось. Братьям стало завидно. Они упрашивают Ивана: — Давай быстрее зашивай нас в мешок и опусти в прорубь! Оттуда мы всех до одного коней приведём. Зашил Иван братьев в мешок и в прорубь скатил. Потом ушёл домой пиво пить да их поминать. МУЖИК И ЧЕТЫРЕ ПОПА Жили-были супруги. Хлеб у них кончился. Бабка и стала говорить мужу: — Сходи, капкан поставь, не попадётся ли какой зверь. Пошел мужик в лес, поставил капкан и чёрно-бурую лисицу поймал. Отправился он с лисьей шкурой на базар, по дороге зашёл в кабак и говорит кабатчику: — Не купишь у меня лисью шкуру? Кабатчик отвечает: — Куплю за три четверти вина. Старик отдал кабатчику лисью шкуру за три четверти вина. Выпил одну четверть, ни туда ни сюда не пошло, выпил вторую, немного захмелел, а третью выпил и изрядно опьянел. Напротив мужика сидят три попа и удивляются, откуда, мол, у мужика столько денег. Они наблюдали, как мужик пьёт. Когда у мужика была выпита третья четверть, встал он из-за стола, приподнял шапку и в сторону кабатчика головой кивнул: — Хозяин, в расчёте. — В расчёте, в расчёте, — говорит ему кабатчик. Попы очень удивились, что мужик за три четверти вина только шапку приподнял и ни гроша не заплатил. Погнались они за мужиком и спрашивают у него: — Как ты, денег не заплатив, вино выпил? А мужик им и говорит: — Я сколько ни пью, никогда не расплачиваюсь. Если шапку приподниму, у меня никто никакую плату не просит. — Тогда продай нам чудесную шапку. — Продам, — говорит мужик, — если дадите по триста рублей с человека. Взял мужик у попов девятьсот рублей и пошёл домой, а попы очень довольные пошли к себе и стали хвастаться перед жёнами. Попы между собой были родственники — свояки. Шапку сначала взял старший свояк и говорит: — Я первый пойду в город и погуляю с этой шапкой. Пошёл он в город, зашёл в самый дорогой трактир, собрал всех знакомых и говорит: — Сколько надо, столько и пейте, я всех пою за свой счёт. Выпили и съели гости на двести рублей. Потом поп встал из-за стола, приподнял шапку и головой кабатчику кивнул: — Хозяин, мы с тобой в расчёте... Кабатчик схватил попа за длинную полу и говорит: — Как в расчёте? Денег ещё не платил. Поп про себя подумал: «Может, шапку не так надел». Шапку наоборот повернул, опять приподнял и кабатчику головой кивнул: — Ну теперь уж в расчёте? — Как в расчёте? — рассердился трактирщик. — Давай плати, а нет, в суд подам. Делать нечего: попу пришлось заплатить двести рублей. Он скрипя зубами пошёл домой и своякам ничего не сказал. Потом шапку взял второй поп, также в город пошёл. Зашёл опять в самый дорогой трактир и выпил на четыреста рублей со своими знакомыми. Как выпили, шапку приподнял и головой кивнул трактирщику: — Хозяин, с тобой мы в расчёте... — Как в расчёте, если денег ещё не платил? Пришёл поп домой очень злой и третьему свояку ничего не сказал. Взял шапку третий поп. Пошёл он в город, собрал всех знакомых, зашли в самый дорогой магазин и очень много товару накупил. После покупок поп шапку приподнял, головой кивнул и, выходя, сказал: — Хозяин, мы с тобой в расчёте... — Как в расчёте? — схватил купец его за длинную полу и приказчиков позвал. — Давай немедленно плати. Делать нечего: пришлось платить. Он скрипя зубами ушёл домой и говорит своякам: — Меня этот мужик с шапкой в расходы втянул на восемьсот рублей. Второй говорит: — Меня на четыреста. А третий говорит: — Меня он на двести рублей обманул. Пошли они с горя в кабак, выпили и стали решать, как бы за обман мужика убить. Там сидел служивый человек. Услышал разговор попов и побежал к мужику: — Тебя три попа убивать идут, — говорит он мужику, — ляг скорей на стол, накройся скатертью и притворись мёртвым, а жена пусть плачет, как над покойником. Когда я молотком тебя по лбу стукну, тогда вставай. Сам увидишь, что будет. Мужик так и сделал: лёг покойником, жена стала рядом с ним плакать-причитать. А солдат вышел и спрятался в сенях. Вошли три попа к мужику и бросились на него. Тогда из сеней зашёл солдат и говорит: — Мёртвого второй раз не убивают, могу, если хотите, его оживить на время, ежели по сто рублей заплатите. Заплатили попы по сто рублей с человека. Солдат попросил у жены покойника молоток и тихонько стукнул мужика по лбу. Мужик вскочил со стола и говорит: — Уф, очень долго спал! Спасибо, служивый, тебе за то, что оживил. А попы стоят там и удивляются: — Продай нам этот молоток. — Как же продам, — говорит мужик, — этот молоток меня кормит и поит. — Тысячу целковых дадим, — говорят попы, — давай быстрей продавай. Взял мужик у попов тысячу целковых и солдата хорошо отблагодарил: обещал его целый год кормить-поить и табаком угощать. А попы, радостные, пошли по домам. Как-то слух прошёл: в таком-то городе умер очень богатый и важный генерал, кто, мол, сможет генерала оживить, тому без счёта денег будет дадено из царской казны. У попов глаза разгорелись на большие деньги. Пошли они в город, зашли в дом к генералу и говорят: — Где же покойник? Мы его немедленно оживим. Зашли они, где покойник лежал, и молотком генералу по лбу стукнули. Генерал не встал. Ударили второй раз — не встаёт. Сильней ударили, опять не встал. Потом изо всех сил стали попеременно бить мёртвому генералу по лбу, у покойника череп раздробился. Поняли попы, что мужик их опять обманул и быстренько убежали из этого города. Вернулись домой и опять хотят мужика убить. Перед тем, как к мужику пойти, втроём зашли в кабак вина выпить, и между собой разговаривают: — Теперь уже ничему не поверим, пойдём и сразу убьём. А солдат, друт мужика, тоже в кабаке сидел. Он услышал разговор попов и побежал к мужику: — Тебя опять убивать идут попы. Запрись в доме, а я стану двери караулить. Мужик запер всё, а солдат охраняет двери: не даёт попам к мужику зайти. — Сейчас, — говорит один поп, — я в окошко залезу и его убью. Разбил поп окно и стал карабкаться в дом через окошко. А мужик топором тяпнул попа по голове, тот там и умер. Два попа стояли, стояли на дороге и устали ждать. — Один свояк ничего не смог сделать. Сейчас я пойду на помощь, — говорит один из попов. Вот стал он карабкаться через окно к мужику, а мужик опять по голове топором тяпнул. Ждал, ждал третий поп на дороге и говорит: — Свояки у меня, наверно, напились, нельзя же так долго мужика убивать. Сейчас я тоже зайду. Вот третий поп стал карабкаться через окно в дом мужика, а мужик опять топором его тяпнул по голове. Посадил мужик труп одного попа на скамью, будто живого, а остальных спрятал, потом позвал солдата. — Давай, служивый, избавь меня от этого долгогривого чёрта. Вконец меня избил и истоптал, а уходить не хочет. Солдат ударил попа в ухо: поп грохнулся на пол. Мужик ему и говорит: — Слишком сильно, служивый, ударил. Видишь, до смерти. Чтобы вины за нами не было, иди, брось труп в прорубь. Солдат был пьян. Он схватил труп попа, взял на плечо, побежал и ухнул труп в прорубь. Тогда мужик посадил труп второго попа и водой облил, будто тот из воды вылез. Солдат увидел его и говорит мужику: — Я же только что этого долгогривого в прорубь бросил, а он опять здесь, — схватил труп попа и на реку побежал. Поднялся солдат к мужику, а мужик за это время труп третьего попа посадил на скамью и водой облил. Солдат спьяну не понял и удивляется: — Этот долгогривый опять уже здесь! Дай мне четверть вина. Я его снова спущу к реке и до утра просижу там, чтобы в третий раз уж не вылез из воды. Бросил солдат труп третьего попа в прорубь и до рассвета у проруби просидел. Под утро по дороге мимо церкви стал подниматься в село. В селе заутреню звонили. Идёт солдат и про себя думает: «Теперь долгогривый из воды уже не выйдет...» А тогда как раз из этого села поп шёл в церковь заутреню служить. Солдат увидел попа и подумал, что опять он из проруби вылез. Схватил его за пояс, на реку побежал и в прорубь вниз головой бросил. Церковный сторож звонил, звонил, а поп всё в церковь не идёт. — Сейчас, — говорит, — схожу домой, конечно, с матушкой спят они ещё. Зашёл к попу, а попадья удивляется: — Батюшка, — говорит, — давно уже в церковь пошёл. Так поп и не нашёлся. А солдат пошёл к мужику, и очень хорошо они зажили и теперь, наверно, живут да поживают. ЖАДНЫЙ ПОП В одном селе был очень жадный поп. Если пригласят попа в гости, целый день дома не ест и попадье варить-печь не велит, чтобы у чужих больше съесть. Как могут, избавляются от жадного попа — избавиться не могут. Вот один мужик и говорит жене: — Всем селом от жадного попа пропадаем. Дай-ка я его проучу, чтобы меньше жадничал. Завтра у меня именины. Ты, жена, шаньги и пироги испеки к завтрашнему дню, а я попа приглашу в гости. Когда поп придёт, я велю тебе самовар поставить. А ты под мышками зажмёшь пузырь с кровью и начнёшь со мной ругаться. Я тогда возьму нож и ударю по пузырю с кровью. Ты падай на пол и прикинься мёртвой. Когда тебя трижды ударю плетью, ты немедленно поставь нам самовар. Тогда сама увидишь, что будет. Вот на следующий день мужик позвал попа на именины. А поп ругает попадью: — Почему, — говорит, — наварила-напекла сегодня, когда на именины нужно идти? Пришёл поп к мужику, а мужик издалека ещё его встречает: — Иди, иди, батюшка, милости просим. Сели за стол. Мужик велит жене ставить самовар. Раз попросил, второй раз сказал, третий раз приказал, а жена самовар не ставит, даже говорить не хочет. Муж схватил со стола нож, бросился на жену и, как показалось попу, воткнул нож в подмышку. Жена упала, и кровь потекла. Поп перепугался: — Что ты, — говорит, — наделал? Убил ведь! — Ничего, батюшка, — говорит мужик, — я её всегда так учу. Оживёт и как шёлковая станет. Я на базаре купил такую плеть, которой немедленно можно оживить. Мужик из угла полатей вытащил длинную плеть, трижды ударил жену. — Хватит, — говорит, — тебе передо мной чваниться. Встань, батюшке самоварь ставь. После ударов жена вскочила, окровавленные бока вытерла, выбежала в другую комнату одежду менять. Переоделась и покорно самовар начала ставить. Поп очень удивителся. Ему завидно стало на нож и плеть. — Продай, — говорит, — мне нож и плеть, моя жена тоже частенько взбрыкивает. Много ли запросишь? — У кого другого взял бы больше, а тебе, батюшка, за пятьсот отдам. Отдал поп мужику за нож и плеть пятьсот рублей, до ночи угощался у мужика и домой отправился. Пришёл домой и попадье говорит: — Немедленно, матушка, поставь мне самовар. Попадья лежит в постели, лень ей среди ночи самовар ставить. Раз приказал, два приказал, в третий раз приказал, а попадья и не пошевелилась. Разозлился поп, взял купленный нож и воткнул попадье в бок. Попадья упала и померла. А поп радуется. — Ничего, — говорит, — с тобой не случится. Плетью огрею, быстро вскочишь. Схватил поп купленную у мужика плеть и ударил попадью. Раз ударил — не встаёт, второй раз ударил — не встаёт, в третий раз ударил — всё не встаёт. — А, ты даже больше мужицкой жены упрямишься? — закричал поп и изо всей силы стал избивать. Может, сто раз подряд ударил, аж кожа у попадьи полопалась, а она всё не встаёт. Понял поп, что мужик его обманул. Сел и думает, что делать. — Сейчас, — говорит, — этот нож и плеть отнесу дьякону, у него жена тоже упрямая. Пойду его обману. Пошёл поп к дьякону и говорит: — Я, отец дьякон, замечательные вещи купил — от упрямства жены лекарство. Удивился дьякон и спрашивает: — Что это такое? Научи меня, как упрямую жену одолеть. Поп стал рассказывать: — Вот, — говорит, — у меня есть замечательные лекарства — нож и плеть. Только они пятьсот рублей стоят. — Оставь, — говорит дьякон, — мне плеть и нож. А о цене сговоримся. Отдал поп нож и плеть дьякону. Тому очень захотелось проверить диковинку. Как-то вечером и говорит жене: — Давай, поставь мне самовар! — Кто так поздно самовар ставит? Ложиться пора, — заупрямилась жена. — А, ты ещё и упрямишься, — разозлился дьякон, — сейчас дух упрямства из тебя изгоню. Взял нож, ударил жену в бок. Дьяконица упала и умерла. А дьякон смеётся: — Есть, — говорит, — на тебя лекарство. Быстро встанешь. Взял принесенную попом плеть и стал жену хлестать. Раз ударил, второй раз ударил, третий раз ударил — не встаёт жена. Бил-бил, бил-бил и понял, что его обманули. Что делать? — Сейчас, — говорит, — отнесу нож и плеть псаломщику! Пришёл к псаломщику и говорит: — Видишь, какие замечательные вещи я купил? Хоть тысячу рублей дадут, никому не продам. Псаломщик удивился: — С чего бы, — говорит, — нож и плеть у тебя такие дорогие? Дьякон рассказал псаломщику, что так и так... Этим ножом и плетью можно упрямый характер сломить. — Оставь тогда, — говорит псаломщик. Как дьякон вышел, псаломщик стал жену свою струнить, самовар ставить требует. — Ты сдурел, что ли? — ругается псаломщица. — Кто это в полночь самовар ставит? Ложись и спи. — А, ты ещё и упрямишься, — разозлился псаломщик и ударил жену принесённым дьяконом ножом. Псаломщица там же упала и умерла. А псаломщик смеётся: — Если это лекарство попробуешь, быстро встанешь и побежишь самовар ставить. Схватил псаломщик плеть и стал жену плетью охаживать. Жена не встаёт. Посмотрел, а она на самом деле мёртвая. Сел и стал думать, что дальше делать. Потом псаломщик к дьякону побежал, а дьякон так же у трупа жены сидит и горюет. Потом к попу побежали, а поп, как и они, у трупа жены горюет. В ту же ночь жён похоронили и совет собрали, решают, что делать с мужиком. Толковали, толковали, решили мужика в мешок сунуть и в прорубь бросить. Пришли к мужику, запихали его в мешок большой, туго завязали и спустились к реке, к проруби. Пришли туда, а прорубь-то замерзла, а они с собой ни пешни, ни топора не взяли. Что делать? Поп и говорит дьякону с псаломщиком: — Давайте, пока не рассвело, за пешней и топором сходим, а мешок здесь на льду оставим. Так и сделали. Втроём поднялись в село пешню и топор искать, а мужика завязанного на льду оставили. Как раз по той дороге на паре лошадей богатый купец ехал. Услыхал мужик упряжку и дурным голосом закричал: — Ой, не сяду, не сяду! Ни за что не сяду! Удивился купец, развязал мешок и спрашивает: — Что ты, мужик-дурак, кричишь? — Как не кричать, — говорит ему мужик, — насильно в город увозят, хотят в исправники посадить. А я не хочу. Купцу завидно стало: очень хотел исправником стать и говорит: — Если посадят, я сяду. Мужик завязал его в мешок, сам сел в упряжку и уехал домой на паре лошадей, и теперь живёт-поживает да над поп-дьяконом посмеивается КАК ПОП ЖЕРЕБЁНКА ВЫСИДЕЛ Однажды поп послал казачка в лес дрова рубить. Казачок на обратном пути взял у обочины гриб-дождевик и домой с собой принёс. — Что же ты такое принёс? — спрашивает у него поп. — Это, — говорит, — батюшка, такое яйцо, из которого, если высидишь, жеребёнок вылупится. — Тогда научи меня, как надо высиживать, — говорит поп. — А чего ж тут не уметь? Ты, как курица-наседка, сядь, только не квохчи, а, как лошадь, ржи и четыре недели сиди. Вот тебе и жеребёнок вылупится. Сел поп жеребёнка высиживать и, как лошадь, ржёт. Одну неделю сидит, вторую неделю сидит, третью неделю сидит. — Ну что, батюшка, высиживается ли? — спрашивает у него казак. — Высиживается, конечно, как не высиживается. К концу четвёртой недели казак опять в лес сходил. Поймал зайца и под полой принёс домой. — Ну, — говорит, — батюшка, срок кончился. Если всё правильно, уже должно получиться. Потом дверь приоткрыл и говорит: — Теперь, батюшка, трижды повернись на гнезде и полу подрясника приподними, а я посмотрю, получилось ли. Поп трижды повернулся, гриб — хлоп! — раскололся. Тогда казачок из-под полы зайца выпустил. Заяц по полу скок-поскок, потом — через открытую дверь на улицу и в лес ускакал. — Ах, хорошего жеребца я высидел, — удивляется поп. — Видал, задние ноги по сравнению с передними насколько длиннее! Хороший бы конь получился, если бы не убежал. МАКАР И СЕМЕРО БРАТЬЕВ Жили-были старик со старухой. Было у них семеро сыновей, а восьмой — бестолковый, непутёвый Макар. Семеро братьев отделились, завели свои семьи, а старых родителей оставили на попечение Макара. Братья богатые, денежные, а у Макара — полуразвалившаяся избёнка, ещё дедушкой поставленная, да лошадь о трёх ногах — Карко, ровесник Макарова отца. Кроме этого нет ничего. Есть Макару самому нечего и нечем стариков — отца с матерью — кормить. Вот когда-то пришла весна, пора сева. Братья Макара запрягли своих откормленных лошадей и поехали ячмень сеять. Поехал и Макар на своём Карко. Трюхали, трюхали, наконец и они на поле приехали. Посмотрел Макар на поля братьев: у них давно уже вспахано, засеяно, хлеб скоро жать можно будет, а он только пахать начинает. Пахали-пахали Макар со старым Карко, братья тем временем весь хлеб убрали и на гумно свезли, а Макар всё ещё пашет. Что делать? Макар и не ленив, да лошадь у него убогая. Так ли, сяк, и у него поле допахалось, да семян сеять мало. Достал Макар из-за пазухи ломоть хлеба и стал подкрепляться, а крошки хлебные птичкам бросает. Шёл тут поп мимо Макарова поля. Увидел, что Макар крошки кидает, спрашивает: — Что, Макар, делаешь? — Хлеб сею. — Как хлеб сеешь? Печёный хлеб не сеют. А Макар попу в ответ: — Посеешь зерном, зерном и получишь урожай, а посеешь печёный хлеб, печёным же хлебом и заколосится. Попу, во-первых, чудно кажется, а во-вторых, завидно... А Макар подзадоривает: — Если так посеешь, не нужно ни в скирды класть, ни молотить, ни молоть, уродится хлеб караваями, знай лишь тащи на стол, режь да кушай на здоровье. Попу завидно стало на работу Макара. — Сбегай, Макар, быстренько к матушке, попроси у неё двух лошадей, две сохи, две бороны да побольше печёного хлеба и начнём на мою каменистую пашню печёный хлеб сеять. А Макар ему и говорит: — Я бы сходил, батюшка, только ведь мне, мужику в отрепьях, матушка не доверит коней и плуг-борону. Дай-ка поменяемся одеждой... Дал Макар попу свою рвань, а сам оделся в попову одежду и отправился к попадье, говорит: — Батюшка в городе купил трёхэтажный дом, денег не хватило и просил прислать со мной три тысячи рублей. Попадья ему и говорит: — Дать я дам, но у меня денег только две тысячи семьсот. Сейчас попрошу взаймы у дьякона и псаломщика. Взял Макар у попадьи три тысячи рублей и отправился домой. Поп ждал-ждал Макара, уже наступил вечер, а Макара всё нет. — Что случилось с Макаром? Ушёл и пропал. Дай сам схожу домой, — говорит поп. Пришёл домой поп и спрашивает у попадьи: — Макар сюда не приходил? — Был, — отвечает попадья, — ты велел, и отдала ему три тысячи рублей. Понял поп, что крепко подкузьмил ему Макар, бегом побежал к Макарову полю. Меня, мол, не перегонит, придёт на поле за лошадью, тут-то я его и сцапаю. Тем временем Макар оделся в женскую одежду, пошёл на свое поле и стал боронить. Пришел туда поп и спрашивает: — Ты кто такая? Зачем на это поле пришла? Ведь это поле — Макара! — А я сестра Макара. Он ушёл куда-то и пропал, а я вот и пришла боронить. Поп говорит: — Твой брат унёс у меня три тысячи рублей денег. Тебе придётся за него платить. Иди ко мне батрачкой, а не пойдёшь — под суд отдам. Пошёл Макар к попу «батрачкой». Было у попа три дочери-невесты, всем уже замуж пора. Поп «работнице» и говорит: — У меня для слуг лишних постелей не приготовлено. Ты будешь с моими дочерьми спать. Живёт Макар у попа, готовит, печёт, со скотиной управляется, а ночью с поповнами спит. И попадья довольна новой работницей, и поповы дочки новой батрачке. Заметил поп, что дело неладно: дочки его в еде привередливы стали. — Что такое? — спрашивает он у попадьи, — что-то неладно с дочками. Не парень ли наша «работница»? — Не может быть, — говорит попадья. А попу не верится. Он велел баню затопить и послал с работницей вместе попариться матушку. — Иди, — говорит, — матушка, попарься с работницей и хорошенько присмотрись в бане, не парень ли? Вот пошла попадья в баню. Часа три парились. Как вернулась попадья из бани, поп у неё спрашивает: — Ну что, девка или парень работница? — Девушка, конечно, с чего ты, дурень, взял, что парень? Съездил поп в город, дочерям женихов подыскал — трёх купцов привез. Женихи невест осмотрели. — Этот товар, батюшка, нам не годится, — говорят они. — Вот если работницу нам отдашь, её немедленно замуж возьмём. Поп говорит: — Эту работницу отдавать жалко, три тысячи стоит, но вам отдам, только про моих дочерей дурную славу не разнесите. Вот отдал поп «работницу» за купца одного замуж. Купец «её» с собой в город увёз. Отпировали, гости разошлись. «Невеста» жениху и говорит: — Мне нужно на улицу выйти, а везде заперто. Спусти-ка меня по верёвке через окно. Спустил купец на верёвке «невесту» из окна и ждёт. А Макар тем временем из хлева купца вывел большерогого барана, привязал к верёвке и крикнул: «Поднимай!» Поднял купец, а вместо невесты — баран с рогами. Испугался и начал кричать. Пировальщики сбежались и у жениха спрашивают: «Что случилось?» А жених на рогатого барана показывает и говорит, что так и так — его невесту в барана превратили. Думали-гадали и решили барана убить и труп тайком под кучу навоза спрятать. А тем временем Макар оделся в мужскую одежду и к попу пришёл: — Ну, батюшка, я пришёл к тебе узнать, куда мою сестру дел. Скажешь, три тысячи верну, а нет — будем судиться, тебя же обвиню. Поп рассказал, мол, так и так: сестру Макара за городского купца замуж выдал. Пошли поп с Макаром молодку навестить. Пришли к купцу, Макар и спрашивает: — Где моя сестра? Купец вначале отпирался, а потом рассказал, мол, так и так: невесту его злые люди в барана превратили и так далее. Макар потребовал труп показать, а потом купцу с попом и говорит: — Ну, теперь за это дело я вас явлю и очень строго обоих засудят. Купец говорит: — Не судись, тысячу рублей золотом заплачу. А поп говорит: — Я три тысячи рублей прощу и ещё тысячу добавлю, только не судись. Отправился тогда Макар на своё поле, а лошадь в поле всё его ждёт. Бедная, без еды, без питья, от старости еле живая. Зарезал Макар лошадь, отнёс на базар и за полтинник шкуру продал. Потом пришёл к богатым братьям и говорит: — Дайте, братья, четверик, нужно деньги отмерить. Коня забил, шкуру продал, денег без счёта дали. Сходили богатые братья на деньги Макара посмотреть, глаза на лоб полезли: точно, у Макара откуда-то огромные деньги взялись. В тот же день семеро братьев зарезали всех коней и жеребят и шкуры в город отвезли продавать. Стоят на базаре, ждут покупателей. — Сколько за лошадиные шкуры просите? — спрашивают у них. — По тысяче рублей за шкуру, — отвечают братья. А люди над ними только смеются и удивляются, откуда, мол, семь таких дураков явились: за лошадиную шкуру тысячу рублей просят. Может, целый месяц братья предлагали покупателям конские шкуры, а покупатели вместо тысячи рублей больше трёх не дают. Поняли богатые братья, что Макар их обманул, и пошли его убивать. Запихали в мешок и отправились на речку, в прорубь его бросать. Утро было холодное, и прорубь застыла, а братья ни пешни, ни топора не прихватили. Что делать? Решили домой вернуться за топором и пешней, потом уже Макара в прорубь опустить. Спорили, спорили, кому пойти — все вместе пошли, Макара одного оставили на реке. Макар стал кричать: «Меня насильно в исправники сажают, а мне неохота садиться, насильно в город увозят!» Как раз тогда на тройке урядник проезжал. Услыхал крики Макара и говорит: — Я желаю исправником быть. Выходи из мешка, я вместо тебя залезу. Так и сделали. Урядника завязали в мешок, а Макар сел на тройку и вперёд поехал. Пришли братья с топорами, пешнями, пробили устье проруби и мешок с урядником туда ухнули. Вернулись братья. Веселятся, что от Макара-обманщика избавились. А тем временем Макар под их окнами проехал и возле своего дома остановился. Братья удивились, как это Макар живой, когда его только что в воду бросили. Пошли к нему. Макар и говорит: — Когда меня в мешке-то бросили в реку, я побывал на том свете. Там мне дали целый табун коней и велели домой возвращаться. А что я с табуном коней буду делать? Вот, тройку запряг и вернулся. Богатые братья удивляются, завидно, что Макару ни за что тройка коней досталась, и говорят: — Давай, Макар, завяжи нас в мешки, сделай на реке прорубь, откуда на тот свет самая короткая дорога, мы оттуда весь табун перегоним. Завязал Макар своих жадных братьев в мешки, на санях отвёз к реке и оставил. Ждали, ждали жёны богатых братьев возвращения мужей с того света. А те не едут и коней не ведут. Поняли, что Макар опять обманул, и решили поймать и убить его. Вот связали Макара верёвками по рукам, по ногам, отвели в лес, к дереву привязали и убить собрались. Спохватились: ни ножа, ни топора нет у них. Все гурьбой побежали домой за ножами-топорами, а Макара одного оставили. По дороге ехал вдовец-купец. Он у Макара спрашивает: — За что тебя так привязали? Макар ему и говорит: — Меня насильно на губернаторской дочке женить хотят, а чтобы от невесты не убежал, сюда привязали и за невестой пошли. А мне губернаторской дочки не надо. — Как, ты не хочешь жениться на губернаторской дочке, она ведь очень богатая! Давай я женюсь вместо тебя. — Хочешь жениться, встань сюда вместо меня. И Макар вместо себя к дереву лицом вдовца-купца привязал, в свою одежду одел, а сам другой дорогой домой пошел. Вот пришли жены богатых братьев, вместо Макара убили вдовца-купца и там под корнями похоронили. А вернулись домой и видят: Макар опять живой, стали у Макара прощения просить: — Прощу, если половину имущества мне дадите, — говорит Макар. Жалко, но пришлось отдать. Зажил Макар и старых родителей до самой смерти кормил-поил. МУЖИК И ПОПОВСКАЯ КОЗА Однажды мужик и поп отправились на базар за покупками. Ходил, ходил мужик по базару, ничего не нашлось по его деньгам, денег-то было всего три копейки. 10 ур «десять «белок», что равнялось 3 копейкам или 1 алтыну. Тогда встретилась ему одна старушка и говорит: — Как раз по твоим деньгам товар у меня есть, — и на три копейки дала ему три пяди капустных семян. — И то хорошо, — говорит мужик, — это посажу, и на целый год приварок будет. А поп всё за мужиком следом ходил. Увидел поп, что мужик капустные семена купил, и думает: «Мужик купил капустные семена, хочет капусту выращивать. Сейчас я козу куплю. Коза мне будет молоко давать, и корма готовить ей не нужно: будет на капустные грядки к мужику ходить». Посадил мужик капусту. Капуста-то хорошо растёт, но поповская коза стала на огород ходить, пакостить. Поставил мужик вокруг изгородь в сажень высотой, потом в две сажени, потом в три сажени, а от поповской козы никак не избавится — она, как и поп, хитрая. Выйдет мужик на крыльцо, коза за изгородь скакнёт, а как только мужик домой зайдёт — опять уже в огороде и капусту жрёт. Разозлился мужик на поповскую козу, взял палку и лёг в борозду. Пришла коза капусту воровать, а мужик рванулся из борозды и её по голове палкой жахнул. Поповская коза там и сдохла. Вот поп мужика потащил к уездному судье. Зашли мужик с попом к судье. Поп он поп и есть, к порогу не садится, на лавку в красном углу сел, а мужик у порога на клетку для кур присел. Клетка для кур оказалась старой, сломалась под ним, и все куры у судьи — всмятку. Разозлился уездный судья и мужика отдал под губернский суд: сам с ним поехал в губернию. Вот поп, уездный судья и мужик заходят к губернскому судье. Мужик про себя и думает: «Теперь у порога уже не сяду, в дом зайду и прямо к угловой скамье пойду, а то опять какая-нибудь пакость случится». Мужик так и сделал: зашёл в дом судьи первым и прямиком к угловой скамье направился. Но пакость, оказывается, и здесь мужика ждала. Губернский судья с женой и детьми сидит, а собаку цепью к ножке стола привязали. Собака накинулась на мужика в драной одежде и стол с едой опрокинула. Вся посуда разбилась, а дети судьи горячим супом обожглись. Губернский судья потащил мужика к столичному судье. Вот подходят к дому судьи, а у него окна открыты. Мужик и думает: «Если, как прежде, в двери зайду, опять какая-нибудь пакость может случиться, дай-ка, через открытое окно попробую залезть». Поп, уездный судья и губернский судья по лестнице в дом идут, а мужик через окно стал залезать. Поймали его слуги и привели к хозяину — столичному судье. — Ах ты, — говорит судья, — ко мне ты воровать лезешь! Ну и засужу я тебя сейчас. Один час сроку даю тебе — адвоката себе найти. Вышел мужик от столичного судьи, сел на крыльцо и стал горевать. Как раз там адвокат проходил и мужика заметил. — Что же, — говорит, — ты горюешь? — Как мне не горевать! Столичный судья хочет меня засудить. Час сроку дал адвоката найти. А где я его сейчас найду? — Не горюй, — говорит адвокат, — если я тебя научу, никакого адвоката тебе не нужно будет, и судья не сможет засудить. Но за науку придётся двадцать пять рублей заплатить. Мужик пообещал заплатить, хоть у самого в кармане ни копейки, ни гроша. Адвокат его учит: — Зайдёшь, — говорит, — к судье, и он обо всём тебя будет спрашивать. А ты будешь ему всё одно отвечать: «Ну и что же?» и «Вот ещё!» А потом, как освободишься, заплатить мне не забудь. Зашёл мужик в суд. Судья стал у него спрашивать: — Ты, — говорит, — у попа козу убил? — Ну и что же? — Значит, виновным себя считаешь? — Вот ещё! — А у уездного судьи, — говорит, — ты кур убил? — Ну и что же? — Значит, виновным себя считаешь? — Вот ещё! — А у губернского судьи детей ошпарил, посуду перебил? — Ну и что же? — Значит, и от этого не отпираешься? — Вот ещё! — А ко мне, столичному судье, в дом через окно залезал воровать? — Ну и что же? — Ну, значит, судить тебя надо. — Вот ещё! Разозлился судья на ответы мужика. — Ты, — говорит, — нормально отвечай, о чём спрашивают, а ненужное не говори. От убийства козы, ошпаривания детей и раздавливания кур не отпираешься? — Ну и что же? — Дурак ты после этого! — вышел из терпения судья. — Вот ещё! Целый день допрашивал судья мужика и ничего путного не вышло, только себя уморил разговором с бестолковым мужиком. Под конец так разозлился и крикнул: — Иди, — говорит, — убирайся, и в другой раз ко мне не смей приходить. — Вот ещё! — начал было упираться мужик. Выгнали мужика от судьи, а ему того и надо было. Весело идёт по городу и голову задирает, а навстречу ему тот адвокат. — Ну, как, — говорит, — твоё дело? Я ведь говорил, что оправдают. — Ну и что же? — Теперь ведь не в суде уже, нормально со мной говори. — Вот ещё! — Ты ведь хотел мне двадцать пять рублей заплатить, — просит деньги адвокат. — Ну и что же? — Тогда плати и свободен. — Вот ещё! Так мужик обманул и судей, и адвоката. МУЖИК И СУДЬИ Жили-были два брата. Один богатый, другой бедный. У бедняка полна изба ребят, а у богача детей не было. Раз богач и спрашивает брата: — Почему у тебя, Иван, полна изба ребят, а у меня ни одного нет? Богатому брату очень хотелось иметь детей. А Иван ему и отвечает: — Если пригласишь меня крёстным — на будущий год к этому времени родится сын. Очень обрадовался богатый брат: — Если сын родится, конечно же, позову крёстным и сто рублей денег дам. Долго ли, коротко ли, а у жены богача и вправду родился сын. По этому случаю собрал богач бал: позвал купцов, генералов и всех ближних богатеев. А Ивана крёстным позвать богатый брат и не подумал, и на бал не позвал: — Не стану же рядом с такими богатыми и почтенными гостями за один стол сажать злыдня Ивана. Думал-думал Иван и говорит своей жене: — А дай-ка я схожу к брату в гости. Поздравить с рождением сына. — Как же ты пойдёшь незваный? Незваного-то гостя по шее угостят. Пошёл Иван к брату, а там угощаются, и все навеселе. Иван и говорит: — Лошадь ты мне, брат, не дашь? — А зачем тебе лошадь? — В лес за дровами ехать. Конечно, Ивану лошадь нужна была — дрова привезти, но сейчас он пришёл с другой мыслью: «Может быть, за стол посадит брат да угостит хоть стаканом пива». Брат и отвечает: — Лошадь дам, но хомут новый и не дам. Без хомута, только лошадь бери. Так его и не посадил богатый брат за стол и не дал ему ни капли пива. Думал-думал Иван: как же дрова ему везти. Лошадь есть, а хомута нет... Сани верёвкой привязал к лошадиному хвосту и поехал в лес. Срубил большую сухостоину, положил в сани и повернул лошадь к дому. Ехать пришлось в гору, лошадь подняться не может. Ударил Иван по лошади, она напряглась посильнее, и хвост оторвался. Сани-то, полные дров, были привязаны к хвосту. Привёл Иван лошадь к брату и рассказал: так-де и так... У лошади хвост оторвался. Рассердился старший брат, отдал Ивана под суд. Горюет Иван, но делать нечего. Вот и вызвали обоих братьев в суд. Ехать было далеко, в город. У богатого брата лошади хорошие, он за три дня приедет, а Ивану пешком неделю надо будет тащиться. Чтобы на суд явиться в одно время, богач взял Ивана к себе в сани. Ехали-ехали, и ночь пришла. Остановились у попа. Ведь богач везде почётный гость: посадил поп богатого брата за стол и угощает всякой вкусной пищей, а бедного брата ужинать не позвали. Он, голодный как собака, лежит на печке и смотрит, как поп и его богатый брат уплетают вкусные шаньги. Вертится бедняк с боку на бок — запах вкусной пищи так и дразнит. А, оказывается, у попадьи на печке был новорождённый ребёнок, Иван и не заметил, как, вертясь с боку на бок, придавил ребёнка до смерти. И поп отдал его под суд. Ехали-ехали, и опять ночь пришла. Спать попросились к просвирне. Поп и богатый брат сели за стол, вкусно и сытно поужинали, а бедный брат голодное брюхо на печке греет да глотает слюни, смотрит, как люди внизу ужинают: ведь он уже два дня не ел. Смотрит бедный брат и видит: на печной приступке у просвирни стоит квашня с тестом. Бедный брат потянулся с печки, хотел тайком достать теста и в рот отправить, но не удержался и вниз головой упал в квашню. Квашня опрокинулась. А просвирня ругается: — Почему у меня ты опоганил тесто для святых просвир своей головой. Судиться с тобой буду, — и просвирня тоже поехала судиться с бедняком. Что делать бедняку? Едет и горюет, не знает, что ему делать? Конечно, уж сейчас за три-то вины засудят его крепко. А ехали по высокому мосту. Иван и думает: конечно же, засудят, может быть, и голову срубят. А смерть — так смерть. Не лучше ли с высокого этого моста кинуться вниз головой об речной лёд? Так и сделал Иван. Кинулся вниз головой, а на льду под мостом была проезжая дорога, и как раз в это время там ехали за товаром купец с сыном. Старый купец убился, а Иван остался в живых. Поймал молодой купец Ивана и опять в суд его потянул. Видит Иван — засудят сейчас крепче крепкого. — Ну, — говорит, — будь что будет... Взял с дороги большой камень, завернул в платок да и сунул за пазуху. Может быть, думает, и это пригодится. Зашли к судьям, и жалуются истцы. Богатый брат говорит: — У моей лошади хвост оторвал! Поп говорит: — У меня новорождённого ребёнка убил! А купец говорит: — Моего отца задавил! Стали судьи спрашивать у Ивана: как-де и почему? Почему он хвост у лошади богатого брата оторвал? Иван всё рассказал, как следует, как дело было, а закончив рассказ, достал из-за пазухи камень, завёрнутый в платок, и показал судьям. А раньше ведь судьи были такие: судили всегда в пользу того, кто больше даст. Они подумали, что мужик из-за пазухи достаёт мешок с деньгами, и присудили в его пользу. Решили, что лошадь следует оставить в пользу Ивана до тех пор, пока не вырастет новый хвост, а оторвавшийся хвост отдать богатому брату. Богатый брат говорит: — Я не согласен давать лошадь. — Если ты не согласен, то вместо лошади заплати Ивану сто рублей и сам отрасти ей хвост. Потом судьи стали решать дело об убийстве ребёнка у попа. Иван опять рассказал, как было дело: ребёнка задавил, не заметив. Опять из-за пазухи показывает судьям камень, завёрнутый в платок. А у судей глаза так и разгораются. Думают, что мужик вместо калыма привез мешок полон денег. И опять присудили в пользу Ивана. Сказали так: — Иван не нарочно придавил поповского ребёнка. За это пусть поп свою попадью даст Ивану на год вместо жены. Так, чтоб он смог попу отплатить за убитого ребёнка ребёнком же. Поп говорит: — Я на такое не согласен. Судьи и говорят: — Если тебе жаль попадьи, можешь откупиться деньгами. И решили, чтобы поп заплатил Ивану двести рублей. На том и покончили. Затем стали разбирать дела об убийстве купца и об опоганенной квашне просвирни. Иван рассказал всё, как было. Опять вытащил из-за пазухи мешок с камнями и судьям показал. А у судей глаза так и разгораются! Им хочется поскорее закончить дело и получить с мужика калым. Они думают, что мужик взаправду показывает из-за пазухи мешок с деньгами. Судьи и говорят купцу: — Иди, полезай на тот же самый мост, откуда Иван прыгнул, и кинься вниз головой с моста на Ивана, его самого задави! А купец и отвечает: — Пусть мне хоть тысячу рублей дают, я ни за что не кинусь с моста вниз головой. — Если так, то плати триста рублей Ивану, чтобы он освободил тебя от прыжка с моста. Так и по третьему делу мужика оправдали. Наконец стали рассматривать дело об опоганенную квашню с тестом для просвирок. Иван опять судьям рассказал, как было дело, и опять показал перед судьями свёрток с каменями. Судьи так присудили: — Если опоганил Иван своей головой квашню для просвирного теста, то ты, матушка просвирня, иди домой, залезь на печку и так же, как Иван, кинься вниз головой в квашню. И тогда опоганенная квашня очистится. Просвирня отвечает: — Лучше сто рублей от себя дам, а ни за что не кинусь вниз головой в квашню. — А если так, заплати Ивану сто рублей, и тогда он освободит тебя, чтоб головой вниз в квашню ты не прыгала. Собрал Иван присуженные ему судом деньги со всех: с богатого брата — сто рублей, с попа — двести рублей, с купца — триста, с просвирни — сто, потом приподнял шапку и домой отправился. Заметили судьи, что мужик не оставил показанного им из-за пазухи мешка, и послали за ним слугу. Идёт мужик по дороге, а за ним судейский слуга бежит, кричит: — Эй, Иван! Забыл ты отдать судьям калым! Иван вынул из-за пазухи мешок с камнем и вернулся к судьям: — Вот вам калым. Если бы не в мою пользу решили, этим я угостил бы вас. — Слава тебе, Господи, — говорят судьи, — что присудили в твою пользу! Хоть лбы здоровыми остались! ДЯДЯ НЁРЫМЭ Жил-был дядя Нёрымэ. Вот сплёл он как-то лапти и пошёл продавать на базар. Ночь в пути застала, вот к одной бабе и попросился переночевать. — Куда же, — спрашивает Нёрымэ, — я свои лапти положу? — Брось, — говорит, — лапти в курятник. Ничего с ними не случится. Ночью, когда тётка крепко заснула, дядя Нёрымэ встал, разорвал на кусочки свои лапти, положил назад в курятник, а сам опять спать лёг. Утром, как увидели, что куры порвали лапти, Нёрыма и стал угрожать хозяйке: Княжескому сыну пожалуюсь, Боярскому сыну на правёж отдам, На сто рублей накажу, Лучшую курицу у тебя не возьму. — Бери, — говорит хозяйка, — самую лучшую курицу, но жаловаться не ходи. Взял Нёрымэ у тетки курицу и отправился дальше, а на ночь опять напросился к одной бабе переночевать. — Куда же, — спрашивает Нёрымэ, — на ночь свою курочку помещу? — Помести, — говорит, — её с моими овцами. Ночью, когда тётка крепко заснула, Нёрымэ сам зарезал свою курицу, а утром хозяйке угрожает: Княжескому сыну пожалуюсь, Боярскому сыну на правёж отдам, На сто рублей накажу, Лучшую овцу у тебя не возьму. — Бери, — говорит хозяйка, — самую лучшую овцу, но жаловаться не ходи. Забрал Нёрымэ у тётки овцу и пошел дальше, а на ночь опять к одной бабе переночевать напросился. — Куда же, — спрашивает Нёрымэ, — на ночь свою овцу помещу? — Помести, — говорит, — в хлев к моим коровам. Ночью, когда хозяйка крепко заснула, Нёрымэ спустился в хлев, убил свою овцу, а утром опять угрожает тётке: Княжескому сыну пожалуюсь, Боярскому сыну на правёж отдам, На сто рублей накажу, Лучшую корову у тебя не возьму. — Возьми, — говорит тётка, — самую лучшую корову, а жаловаться не ходи. Взял Нёрымэ у тётки корову и отправился дальше, а на ночь остановился в одном доме. — Куда же, — говорит, — на ночь свою корову помещу? — Заведи, — говорит хозяин, — в мою конюшню. Ночью Нёрымэ встал, сам свою корову зарезал, а утром угрожает хозяину: Княжескому сыну пожалуюсь, Боярскому сыну на правёж отдам, На сто рублей накажу, Лучшего коня у тебя не возьму. — Возьми, — говорит хозяин, — лучшего коня, но жаловаться не ходи. Взял Нёрымэ хозяйского коня, запряг и отправился домой. Едет и по пути весело напевает: Лапти поменял на курицу, Курицу поменял на овцу, Овечку поменял на тёлушку, Тёлушку поменял на конька! Встретился ему тогда медведь и говорит: — Хорошо поёшь, дядя Нёрыма. Не возьмёшь ли седоком? — Садись. Ехали-ехали, и встретились им волк и лиса. Они тоже в седоки просятся. Взял и их дядя Нёрымэ. Седоки сидят в санях, а Нёрыма — за ямщика и весело поёт: Лапти поменял на курицу, Курицу поменял на овцу, Овечку поменял на тёлушку, Тёлушку поменял на конька! Вдруг у Нёрыма завёртки саней порвались. Что делать: ни топора, ни ножа — надо в ближайшее село за топором бежать. — Я не пойду за топором, — говорит медведь, — меня в селе все мужики и коровы ненавидят. — Я не пойду за топором, — говорит волк, — меня в селе все мужики и овцы ненавидят. — И я не пойду за топором, — говорит лиса, — меня в селе все бабы и куры ненавидят. Оставил Нёрымэ медведя, волка и лису возле подводы, а сам побежал в село за топором. Пока Нёрымэ ходил, медведь, волк и лиса убили его коня, всё мясо съели, а в шкуру натолкали соломы, зашили и обратно между оглоблями поставили, а сами в лес убежали. Пришёл Нёрыма, приладил завёртки и стал коня погонять, а конь не идёт. Один раз ударил, второй раз ударил, третий раз ударил, и конь набок повалился. Тогда только Нёрыма догадался, что седоки его обдурили. Погоревал-погоревал да так ни с чем и ушёл домой. КТО САМЫЙ ГЛУПЫЙ? Жили-были муж с женой. Были у них корова и лошадь, овца и баран. Однажды мужик пошёл в дальние края на заработки, а жена домовничать осталась. Как-то заметили три жулика, что у бабы муж на заработки ушёл, и решили её обмануть. Сначала пришёл один жулик. — С твоим мужем, — говорит, — мы вместе работали. Много добра он везёт, дойти не может, меня за лошадью послал. Отдала женщина жулику своего коня, а жулик радуется, что глупую бабу обмануть удалось. Через какое-то время другой жулик пришёл, товарищ первого. — Муж твой, — говорит, — много добра везёт. На одной лошади не сможет перевезти, ещё корову на помощь попросил. Отдала женщина корову жулику, а жулик радуется и за глаза над ней смеётся. Через какое-то время пришёл к женщине третий жулик. — Никак, — говорит, — муж доехать не может. Имущество тащить сил не хватает, попросил овцу и барана. Отдала женщина жулику овцу и барана, а ему это и надо. Вот и муж вернулся с заработков. — Где, — говорит, — жена, лошадь, корова, овца и баран? Жена всё и рассказала, как что было. Расстроился мужик, что в его отсутствие жену обманули. Злился, злился, но делать нечего. — Ну, — говорит, — глупее тебя никого, наверно, на свете нет. Если глупее кто-нибудь найдётся, прощу, а нет — прогоню из дома. Взял заплечный мешок и отправился дураков на свете искать. Шёл, шёл, подходит к одному селу и видит: возле дома собралось множество народу — быка на сарай поднимают. — Что это вы делаете? — спрашивает мужик. — На крыше трава выросла, вот, быка пастись поднимаем. — Ох, дурные вы, дурные! Кто же на крышу быка поднимает? В один момент мужик взял косу, поднялся на крышу, скосил траву и положил быку под нос. — Во как, — говорит, — надо. Идёт он дальше и видит: на току возле зерна мужик стоит и горстями зерно пересыпает. — Что ты, — говорит, — дядя, делаешь? — Не видишь, зерно вею! — Ох, дурак ты, дурак! Кто ж зерно так провеивает? Взял мужик лопату и вмиг провеял всю кучу. Идёт он дальше и видит: женщина решето в руки взяла и то и дело из дома на крыльцо выбегает и обратно. — Что, — говорит, — тётка, делаешь? — Из дома дым выношу. — Дура ты, дура! Кто же решетом дым носит? Взял мужик топор, над печкой в потолке дыру пробил и кирпичную трубу сделал. Поблагодарила тётка его, а мужик дальше направился и видит: какая-то баба из одной половины дома в другую с ложкой бегает. — Что, — говорит, — тётка, делаешь? — Кисель с молоком, — отвечает, — ем. Молоко в горнице, а кисель в другой половине. — Так разве едят? Даже есть, глупая, не умеешь. Взял посуду с киселём и молоком залил. Поблагодарила его женщина, а мужик дальше отправился. Идёт он дальше. В одном доме, слышно, гремит кто-то. Зашёл в избу, а там мужик без штанов скачет. Поставит штаны посреди пола, лучинками подопрёт, а потом в штаны пытается заскочить. — Что ты, — говорит, — делаешь? — Не видишь, штаны надеваю и никак не могу. — Ох, дурак ты, дурак! Разве так штаны надевают? Научил, как нужно штаны надевать, а сам дальше пошёл — дураков искать. Идёт мужик дальше и видит дом богатого барина. — Дай-ка, — говорит, — сюда заверну, может, и здесь дураки есть. Зашёл мужик за ограду, а там свинья с поросятами пасётся. Мужик на колени бросился и стал свинье поклоны бить, по-всякому её величать. Увидела барыня в окошко и послала служанку: — Иди, — говорит, — выйди и спроси, отчего этот дурень свинье кланяется? Вышла служанка и спрашивает у мужика, почему он перед свиньёй кланяется. — Иди, скажи барыне, — говорит мужик, — эта свинья — моей жены сестра. Завтра у меня сын женится, на свадьбу приглашаю. Не отпустит ли её барыня вместе с поросятами? Барыня удивляется: — Ну и болван же этот мужик! Свинью на свадьбу звать! Ну, пусть люди посмеются. Велела барыня пару лошадей запрячь и в свою одежду свинью одеть. Посадили свинью на повозку и отдали мужику. Мужик долго ждать не стал: хлестнул лошадей и домой поехал. Вернулся домой барин, а барыня его хохочет: — Чего смеёшься? — спрашивает у неё муж. — Как не смеяться! Приходил какой-то глупый мужик и нашей свинье молится и в ноги ей кланялся. Говорит, это сестра его жены, на свадьбу приехал пригласить. — И ты отдала свинью? — Лучшую пару лошадей запрягла и отправила свинью на свадьбу. Пусть, думаю, хоть люди над глупым мужиком от души посмеются. — А откуда мужик был? — Я не знаю, об этом не спросила. — Ох, дура ты, дура! Мужика дураком выставляешь, а дура-то — ты. Разозлился барин, что какой-то мужик его жену обманул, сел на коня и пустился вдогонку. Услышал мужик, что барин за ним гонится. Отвёл лошадей в сторонку. Сам сел на обочину, рядом шапку наземь кинул и начал у шапки корпеть. Подскакал барин к нему и спрашивает: — Не видал ли мужика с лошадьми? В повозке вместо седока свинья с поросятами. — Как, — говорит, — не видал? Видал. Давненько уж здесь проехали. — А как мне их догнать? — спрашивает барин. — Догнать-то не трудно, — говорит мужик. — Только дорога здесь расходится, можешь заблудиться. Барин испугался и говорит мужику: — Давай догони и поймай того мужика. — Я не могу, — говорит мужик. — Во-первых, я пеший, а во-вторых, под шапкой у меня сокол-Пипиристи сидит. Улетит если, ей-богу, меня хозяин убьёт. — Я тебе своего коня дам, а сокола-Пипиристи сам останусь сторожить, — говорит барин. — Нет, не могу оставить в чужих руках сокола-Пипиристи, — говорит мужик. — За него пятьсот рублей плачено. Если отпустить, что с тебя взять? — А не веришь, вот тебе пятьсот рублей, сокола-Пипиристи цена. Как вернёшься, я тогда тебе обратно сокола отдам. Взял мужик пятьсот рублей, сел на барского коня и домой ускакал. А барин сел рядом с шапкой и стережёт сокола-Пипиристи. Ждал-ждал, солнце уже закатилось, а мужика всё нет. — Не обманул ли меня мужик? — думает барин. — Сейчас посмотрю сокола-птицу, если обманул, хоть сокол мне останется. Приподнял шапку и заглянул, а сам боится, как бы сокол-птица не улетел. Поднял шапку-то, а там вместо сокола-птицы конские яблоки. Разозлился было барин, да делать нечего. Плюнул и отправился обратно домой, к своей барыне. А мужик вернулся домой с тройкой лошадей, новёхонькой повозкой, да вдобавок свинья, двенадцать поросят и денег пятьсот рублей при нём. — Ну, — говорит, — жена, теперь живи да радуйся: на свете дурнее тебя ещё, оказывается, есть. НЕБЫЛИЦА У старика со старухой было три сына. Пошли они однажды в лес работать и заблудились. Один из братьев и говорит младшему, Ивану придурковатому: — Браток, залезь на дерево и посмотри, не увидишь ли где-нибудь огня? Залез Иван на дерево, видит: где-то очень далеко горит огонь. Пошёл за огнём старший брат. Дошёл до костра, а возле него сидит сердитый старик с большой бородой, огонь охраняет. — Дедушка, дай огоньку! — Небылицу расскажешь — дам. — Я не умею. Избил его дед до полусмерти и прогнал прочь. Пошёл за огнём Иван придурковатый. — Дедушка, дай огоньку! — Небылицу расскажешь — дам. И начал Иван-дурак рассказывать: — Варили мы раз пиво. Чан опрокинулся, и потекло из него сусло. Подошла лошадь, выпила всё сусло и лопнула. Сделали мы из берёзового прута обруч и стянули ей брюхо, а из обруча вдруг начала расти берёза. Росла-росла и выросла до самого неба. Поднялся я по ней на небо, а там мух на быков меняют. Наловил я мух и наменял на них небесных быков. Захотел обратно на землю слезть, а негодная лошадь ушла куда-то вместе с берёзой. Что же мне делать на небе? Зарезал я всех быков, скроил из шкур длинный-длинный ремень и начал спускаться на землю. Спускался-спускался, ремень кончился, а до земли ещё далеко! Ну, что тут делать? Почесал я себе спину, блоху поймал. Снял с неё кожу, накроил ремней, опять начал спускаться. Спускался, спускался, а до земли ещё далеко. А в это время на гумне мужик веял хлеб лопатой. Наловил я мякины, свил из неё верёвку, стал дальше спускаться. Опять до земли не достал. Прыгнул я тогда на землю, угодил в болото. Ну, что мне делать? А тут прилетел журавль и принялся у меня на голове гнездо вить. Схватил я журавля за ноги. «Поднимет, — думаю, — из болота». А журавль рванулся, и ноги у меня в руках остались. Что мне делать? А по болоту проходил в это время старик с большой бородой, вот этот самый костёр он стерёг. Ты, значит. Ухватил я тебя за ногу и вылез из болота... — Врёшь ты! — перебил старик. — Не было этого! Я тебя не вытаскивал. — Ага! — говорит парень. — Попался! Вот тебе небылица. Давай теперь огня. Дал огня сердитый старик Ивану и отпустил его домой. БАРСКИЙ ПЁС Жили-были мужик да барин. Пришло как-то время сеять, и мужик отправился к барину семян занять. Как только подошёл мужик к барскому дому, набросились на него собаки и стали кусать. Что делать? Вернуться нельзя, и вперёд дороги нет. А собаки так и рвут его. Схватил тогда мужик с дороги кол и ударил одну собаку. И как на грех — собака околела. Увидел барин, что мужик лучшую собаку убил, приказал его схватить и в суд потащил. Судьи и спрашивают у барина, как судить мужика за убийство собаки. — А вот, — говорит, — как присудите. Пусть мужик мне станет вместо собаки служить, по ночам возле амбаров лаять и воров пугать, а человеческого голоса чтоб от него не слышно было. Так и присудили: назначили мужику служить барину вместо собаки. Первую ночь мужик под окнами барина очень хорошо лаял, барину понравилось. Утром встаёт он и приказывает слугам: — Надо лучше кормить нового пса. Ох, как хорошо лаял этой ночью. На другую ночь мужик ещё лучше лаял, всю ночь барину спать не давал. Но тому и радостно, что такой хороший дворовый пёс попался. На третью ночь мужик сам сговорился с ворами, чтобы они непременно пришли амбары барские выносить. Я хоть и сильно, мол, лаять буду, вы не обращайте внимания, а уносите всё добро. Ночью пришли воры — и точно — из амбаров всё добро унесли. А той ночью мужик ещё сильнее лаял, всю ночь тявкал под окнами у барина. — Надо получше кормить нового пса. Этой ночью он так хорошо лаял, — опять приказывает слугам барин. Утром вышли слуги барское добро смотреть, а амбары-то пустые. Рассердился барин на мужика и опять в суд потащил. На суде у барина спрашивают: — Лаял ли новый пёс той ночью? — Лаял, — говорит, — очень сильно лаял. — Значит, ты сам виноват, — говорят судьи, — ему велено лаять, а не говорить. — Если вы его не засудите, — говорит барин, — я его своим судом засужу. Запряг барин коня, посадил мужика и повёз в город, в тюрьму. До города путь неблизкий, и ночь их застала в дороге. Мужик посмотрел на обочину и говорит барину: — Смотри, барин, сюда к нам медведь идёт. Что делать будем? — Лай, — говорит барин, — лай! — Мне, — говорит мужик, — лаять нельзя, а то опять в суд потащишь. Теперь ты сам лай! И стал барин лаять. Лаял, лаял, всю ночь лаял — медведя пугал. А утром уже, как рассвело, мужик ему говорит: — Никакого медведя не было. Я тебя просто обманул. Если меня действительно в тюрьму посадишь, я всем расскажу, как наш барин этой ночью лаял. — В тюрьму не посажу, — говорит барин, — только ты молчи и никому про это не рассказывай. НЕСКАЗОЧНАЯ ПРОЗА КАК БЫЛА СОТВОРЕНА ЗЕМЛЯ Прежде ни земли, ни неба не было, а было болото и на нём — кочки. Ни зверей никаких, ни птиц, и человека тоже не было. Не было и солнца с луной, но всё-таки было светло. Однажды под писк комаров вылезли из болота две лягушки, похожие, как две капли воды, тощие и голодные, заквакали от голода. Услышали их кваканье комары, набросились на лягушек тучей. Лягушки едва успевали раскрывать рты — комаров глотать. Оттого что жили лягушки прежде в болоте, они плохо видели, а одна была и вовсе слепая, стояла позади своей подруги, и в рот ей попадало мало комаров, только остатки. Зрячая наелась и повернулась спиной, — комары налетят, ударятся об её зад, отлетят в сторону. Как ни охала от голода слепая лягушка, но так и не наелась. Вскоре комары всё поняли и перестали летать к лягушкам. Тогда и зрячая начала голодать. Задумала она перехитрить комаров. Позвала свою подругу, и забрались они на кочку повыше, где летали комары. А комары стали летать ниже меж кочек. Рассердилась тогда зрячая лягушка, схватила подругу за лапу. Бросились они вниз, к комарам, а когда упали, ударились обо что-то твёрдое с зубцами и превратились в людей. У зрячей сломались два зуба, они вросли ей в голову, возле ушей. Пробовала вытащить их — больно, зубы так и остались возле ушей навсегда. Зрячая лягушка была хитрая, а слепая — глупая. Но на глупых, говорят, весь свет держится. Слепая и глупая стала называться Еном, зрячая и хитрая — Омэлем. Когда упал Омэль на остриё и сломал зубы, у него потекла кровь, из капель той крови выросли живые существа. Большие и маленькие, красивые и уродливые. Меж теми созданиями один, самый красивый, стал женщиной. Скоро Омэль хитростью переманил всех на свою сторону. А красавица стала ему женою, и племя Омэля быстро увеличивалось. Скучно стало Ену одному. Не мог стерпеть он этого. Однажды, когда Омэль куда-то ушёл, Ен похитил его жену и прожил с нею три дня и три ночи. Омэль рассердился на свою жену, долго искал её, наконец догадался и пошёл к Ену. Видит — лежит его красавица рядом с Еном. Со злостью вырвал Омэль кочку и с такой силой швырнул её в Ена, что тот три дня и три ночи лежал, как мёртвый. А когда очнулся — заметил возле себя стаю голубей. Он поймал их, приручил и забавлялся с ними. Но к Омэлю больше не показывался, боясь его рассердить. Да и голубей не на кого было оставить — невдалеке летали вороны Омэля и могли напасть на них. Тогда Ен решил создать небо. Не скоро оно получилось, в середине Ен сделал небольшую дыру и впустил через неё на небо своих голубей. Вороны Омэля подлетали к той дыре, но она была такая маленькая, что вороны пролезть не могли и злые улетали прочь. Тогда Омэль сделал на небе другую дыру, вороны через неё пролезли, истребили всех голубей. Только один голубь и остался, чуть живой успел прилететь к Ену. Очень расстроился Ен, выпустил того голубя через дыру на волю, а когда голубь вернулся на небо, в клюве у него была тина. Омэль заметил летящего голубя, вдогонку ему послал ворона, и этот ворон догнал голубя возле самой дыры и отнял тину. Успел Ен схватить ворона за глотку и так сдавил, что тот разжал клюв, и тина упала вниз. Из тины выросла земля. А из воды, пролившейся из вороньего клюва, возникли моря и океаны. Разгневался Омэль из-за убитого ворона. Ходит хмурый, как туча. И однажды, когда Ен куда-то отлучился, поднялся Омэль на небо, схватил избушку, в которой жил Ен, и заткнул ею дыру. Как теперь Ену попасть на небо? Долго стоял у закрытой дыры он и думал. А потом отошёл в сторону, — невозможно было стоять возле той дыры, такое вокруг пылало яркое пламя, далеко всё освещая. Отошёл в сторону и встретил красавицу, жену Омэля. — Пламя это, — сказала она ему, — от шёлковой рукавицы исходит, а рукавица сшита из моего платья, — и передала ему лоскуток своего платья. Ен сшил себе рукавицу, подошёл к пламени и отбросил его от своего жилища, а пламя так и сыпало искрами. Полетели искры к дому Омэля, и спящий Омэль со всеми своими воронами, животными и домашним скарбом свалился на землю. Красавица же осталась на небе и стала женой Ена. Она родила ему детей-близнецов: дочку, которую они назвали Ёмой, и сына Войпеля. Так Омэль стал жить на земле. Падая с неба, он сильно ударился и оглох, и всё думал: как бы ему отомстить Ену? Попасть на небо невозможно: Ен закрыл все дыры, а новую дыру пробить — не под силу. Разве что хитростью что-нибудь сделать. Вот однажды подошёл он к дыре, через которую посылали с неба голубя за водой, и стал караулить того голубя. Голубь улетает и прилетает, а в руки Омэлю не даётся. Слышит Омэль — заскрипела на небе люлька, и красавица запела чудесную песню. Заныло сердце Омэля, выступили на глазах слёзы, и стал он ласково просить красавицу: — Приоткрой двери хоть немного, дай послушать твоё пение. Долго не открывала красавица, однако сдалась наконец на уговоры Омэля и открыла вход. Буйным ветром ворвался на небо Омэль. Скинул красавицу и детей на землю. Отыскал в жилище Ена шёлковый лоскут, в один миг сшил себе рукавицу, влез на дерево и схватил солнце. Но оказалось, схватил он только половину солнца, а когда стал спускаться с дерева, запутался в его ветвях: один сучок вонзился в зад Омэля и не пускал его. В эту минуту проснулся Ен и заметил, что жена его и дети пропали. Громко закричал он, выбежал в сад и увидел там Омэля. Тот притворился смирным и просить стал Ена помочь ему слезть с дерева. Но Ен не помог, а проклял его: — Вечно сидеть тебе на этом дереве! — закричал он, и слова его прогремели, как гром. Хоть и глухой был Омэль, но расслышал эти слова, рассердился, вытащил из-за пазухи половину солнца, дунул на неё и выбросил. Полетела половина солнца и остановилась рядом с другой половиной, и тогда обе закружились и стали круглыми. На одном круге остались от пальцев Омэля тёмные пятна. Ен назвал этот круг Талысь — Месяцем. Долго сидел Омэль на суку, а сидеть было больно, сломал он сук и упал с ним на землю. От того сука вырос у Омэля хвост. Много времени прошло. Ен жил один и скучал. Наконец решил он спуститься на землю и проведать жену и детей. Сына своего Войпеля он застал за работой, тот лепил горшки из глины. Очень понравилась Ену работа сына, сел он с ним рядом, обратившись в седого старика. Поглядел немного и принялся помогать делать горшки. А тут как раз прилетела бесовская орда во главе с Омэлем. Омэль не узнал Ена, приняв его за простого старика, начал хвастать своей силой и хитростью: — Бесы мои сильны! Много нас! Можем мы затуманить солнце, если развернёмся вовсю! А если захотим скрыться — поместимся в четырёх таких горшках! И тут же орда показала свою силу. Развернулась вовсю — солнце перестало сиять, и на земле стало темно. Затем Омэль приказал старику поставить четыре горшка — тот поставил. Старик тут же закрыл те горшки и стал закапывать их в землю. Но один горшок с бесенятами разбился, бесенята вылезли и бросились со стариком драться. Одной рукой старик кидал камни в бесенят, другой — оберегал горшки, торопясь зарыть их в землю. Камни так и летели во все стороны. Струсили бесенята без своего хозяина (а он оказался запечатанным в одном из тех горшков), и силы у них поубавилось. Пустились бежать, а Ен за ними вдогонку. Разбежались кто куда: кто в воду — стал водяным, кто в лес — стал лешим, кто на гору; кто бежал по берегу реки и пообломал пальцы — от них-то чёртовы пальцы на берегах рек и остались. Один из помощников Омэля застрял на вершине ели, в длинной его бороде запутались и погибли остальные бесенята, не успевшие никуда убежать. Так пришёл конец бесовской орде. А в земле томится в горшке сам Омэль, главный бес. Как ни пытается он выбраться на волю, вылезти из горшка — не даёт великий Ен ему увидеть ни краешка белого света. Не даёт Омэлю воли мутить народы на земле. А все народы на земле произошли от Войпеля и Ёмы. Иногда гудит под землёй. Пыль и камни летят из сердцевины земли. Это Омэль дышит, его работа. Это он пытается вырваться на землю. Но не может. Однако когда-нибудь да вырвется он на белый свет, освободит свою орду и поборется с Еном. ЮРКА На берегу Эжвы шумит дремучая парма. На косогоре маджинской кручи стоял когда-то небольшой дом богатыря Юрки. Юрка был человек необыкновенной силы, но добродушный и даже придурковатый. Понадобится, скажем, Юрке в лес по дрова, возьмет он свой большущий топор, срубит шестивершковую сухостоину во всю длину дерева, положит на плечо, несёт домой. Понадобится ему рыбу удить, срубит в лесу семисаженную жердь для удилища. Коса у Юрки была саженная. А был он холостой — для такого богатыря не нашлось жены ни в Мадже, ни по всей верхней Эжве. Так и жил Юрка, трудился честно, промышлял охотой, своей силой не злоупотреблял, пока не вышел один нехороший случай. Однажды вскочил у Юрки на пояснице чирей и стал мучить богатыря. День лежит он в своей избе, неделю лежит, месяц лежит — не может работать. Вышел у Юрки весь хлеб, другие запасы тоже подобрались, а соседи, на беду, не помогают. Пошёл Юрка прихрамывая из избы, доплёлся кое-как до поскотины, ухватил в стаде овечку и унёс домой. А как поправился Юрка, привычка красть чужой скот так за ним и осталась. Принялся он сначала воровать у соседей мелкую скотину, а потом дошёл и до крупной. Узнали, конечно, соседи про такие дела, пошумели меж собой, но поделать ничего не могли: ни силой, ни огнём было Юрку не взять. Одним щелчком мог он разбить череп любому соседу. А Юрка меж тем всё воровал и воровал, не щадил никого, кроме своего старика-крёстного. Наконец соседи решили: если нельзя взять Юрку силой, надо взять хитростью. Уговорили старика-крёстного позвать Юрку в гости, напоить, как говорится, в стельку, связать верёвками руки-ноги и известить соседей, а там видно будет. Юркин крёстный долго не соглашался, он хорошо знал силу Юрки, знал, что в случае неудачи тот одним щелчком может размозжить ему череп, однако в конце концов согласился и зазвал Юрку в гости. Ничего не подозревая, Юрка пришёл. Крёстный сварил ему целый чан крепкого пива. Охмелел Юрка, ко сну его клонит, а крёстный все подливает и подливает. Свалился Юрка, раскинулся на полу, подкосила богатыря маджин-ская крепкая брага. Захрапел так, что весь дом задрожал. А старик известил соседей, что лежит у него Юрка беспомощный, по рукам и ногам связанный. Вооружились соседи, побежали. А Юрка во сне начал потягиваться, двинул легонько руками, и верёвки сразу лопнули. Кинулись в страхе соседи по домам, а Юрка даже и не проснулся, только во сне повернулся с боку на бок. Принесли тогда соседи новые верёвки, снова связали Юрку, да так крепко, что только одно лицо ему и оставили, всего укутали верёвками. И только было двинулись, чтоб расправиться с Юркой, как крёстный потребовал, чтоб казнь была без крови. Он, мол, с тем и согласился помогать соседям, если Юрку утопят или повесят, а не иначе. Подумали соседи, как повесить Юрку: ни одно дерево в парме его не выдержит, — и решили утопить в Маджинском озере. Притащили к озеру два жернова, перевезли к нему Юрку, вывезли на самую середину и привязали жернова к ногам. А могучий Юрка все храпел и храпел, даже не подозревая, что смерть витает над его головой. Опрокинули маджинцы лодку с Юркой, а сами поскорее поплыли к берегу. Заволновалось озеро, приняв в свою пасть богатыря с маджинской кручи. Но от холодной воды протрезвел Юрка, разорвал верёвки, заработал руками. Вот появился он на поверхности озера и погрозил стоявшим на берегу соседям кулаком: всё одно, мол, в этом озере ему не утонуть. Соседи разбежались в страхе. Но богатырю уже не суждено было гулять по маджинской круче. С распростёртыми объятиями ожидал красавца-богатыря Куль-Васа в своем подводном царстве: тяжёлые жернова тащили Юрку на дно. Обессилевший Юрка утонул, не доплыв до берега. Но как загладить вину? Гостем был Юрка, у хозяина и при помощи самого хозяина убит. Собрались старики и решили: чтобы душа богатыря не стала мстить за такую обиду, нужно всем селением принести жертву. Со всех жителей села собрали по горсти муки, развели на берегу озера костёр, в большом котле сварили кашу. А потом обратились лицом к озеру и крикнули: — Не сердись на нас, могучий Юрка, мы на тебя тоже не сердимся! А кашу всем селом съели. Так помирились маджинцы с богатырём, которого сами же убили. Навеки заснул богатырь маджинской кручи, а за маджинцами навеки осталась кличка «маджинские кашееды». МАЛЬЧИК-КОЛДУН Жил один колдун, очень уж стар был. Однажды он заболел: не ест, не пьёт, ни слова не говорит, только вздыхает да с каждым вздохом приговаривает: — На! На! На! Пошли как-то его сын и сноха молотить, а дома остался их десятилетний сын. Он играл, присматривал за больным, делал кое-что по хозяйству. Услыхал мальчик, как колдун приговаривает, и обратился к нему: — Дедушка, кому ты всё время даёшь? Дай лучше мне! — На! — ответил ему старик, вздохнул глубоко и умер. А сын побежал на гумно к родителям. — Мама, — закричал он им, — я теперь всё умею делать! Коровам уши резать! Напускать порчу на овец! Ходить не сходя с места! Даже месяц могу украсть! — Где же ты всему этому научился? — спрашивают мальчика родители. — А дедушка всё говорил кому-то: «На! На! На!» Я и попросил: «Дай мне, дедушка...» Бросили тут родители молотьбу, вернулись домой и растопили печь. А когда дрова разгорелись, сунули своего сына в огонь и дверцу плотно прикрыли. — Ну, — сказал отец, — ты, в святую ночь портящий скотину, крадущий месяц и солнце, посиди теперь в печке... Мальчик там и сгорел. КОЛДУН И ЕГО ЖЕНА Встретились однажды два знахаря и стали состязаться, свою силу пробовать. Один говорит: — Я больше тебя знаю, я сильней тебя, потому что над семью нечистыми главный. Другой не сдаётся: — Я, — говорит, — хоть и над одним маленьким нечистым набольший, а тебе не уступлю. Спорили-спорили, порешили, наконец, взять по ковшу воды и проверить, кто из них сильнее. Вот первый и говорит: — Выпьешь эту воду и сейчас же захлебнёшься. А второй отвечает: — А ты выпьешь — до дому дойти не успеешь, помрёшь. Выпили. Первый тут же упал, умер. Второй добрёл до дому, успел сказать своей жене: не подпускай, мол, после смерти к моему телу ни кошку, ни собаку, — тоже упал и умер. А дело уж было к вечеру. Положила жена тело в передний угол, под божницу, прикрыла холстом. Долго плакала с горя, потом легла на печь и уснула: собака с кошкой так и остались в избе. Наступила полночь. С грохотом встал с лавки мертвец, подошел к печке, а жена его, оказывается, спала головой наружу. Мертвец и откусил у неё ухо. Проснулась от боли баба, видит: стоит муж против печки, пытается влезть на нижний приступок, да руки на груди сложены крестом, вот влезть и не может. — Ну, — говорит он ей, — попалась теперь ты мне, если меня не послушалась! А баба схватила хлебную лопату, принялась его отталкивать, толкнёт — упадёт мертвец, опять поднимется, опять карабкается на печку. Так провозилась она с мертвецом всю ночь, и всю лопату мертвец изгрыз. Но вот прокричал петух, с шумом грохнулся мертвец на пол, а в это время открывается дверь, входит какой-то старик и говорит: — Слезай с печки... Теперь уж ничего он тебе не сделает... Долго не решалась баба, однако всё-таки слезла в конце концов. У мертвеца даже пена выступила изо рта. Взял незнакомый тот старик его руки, связал их обгорелой прядью льна, уложил мертвеца назад на лавку, под божницу, и пошёл прочь. А баба ухватила его за полу кафтана: — Не оставляй меня здесь! Не смею я здесь остаться! — Со мной тебе, — отвечает старик, — идти никак нельзя, ты останься, не бойся, он теперь не встанет, а ты его в избе все три ночи, как нужно, продержи... — Как же тебя зовут? — спросила баба. — Никола милостивый, — ответил старик и пропал. Две ночи продержала баба в избе мертвеца — не вставал, на третий день похоронила. А как стали опускать гроб в могилу, так он сквозь землю и прошёл — только дыра осталась. Колдуны, говорят, после смерти всегда сквозь землю проваливаются... СОЛДАТ И ПОКОЙНИЦА Захотелось одному солдату дома побывать. Стал он проситься, и отпустили его на месяц, а дом был очень далеко. Лошадь солдату дали старую и негодную: пока он на ней ехал, половина срока прошла, а до дому ещё далеко. Что тут делать? Остановился он в одной деревне переночевать у старухи, старуха оказалась добрая: накормила солдата и напоила. А на другой день, как только проснулся, продал солдат свою лошадь, купил доброго коня, распрощался со старушкой и уж совсем в путь собрался, как та старушка и говорит: — Послушай меня, сынок! На этом коне ты до дому домчишься скоро, только не говори ему ни «тпру», ни «но». Подъезжая к дому, он и сам остановится. На обратном пути к прежнему хозяину лошади не заезжай — добра тебе от этого не будет, а ко мне обязательно — без этого не уезжай! Выслушал солдат старушкины советы и тронулся в путь. И на добром коне очень скоро доехал до дому. Погостил некоторое время и поехал обратно; опять приезжает в деревню, где жила та самая старушка. Только он повернул коня к её дому, а тот никак не идёт, норовит к старому своему хозяину, на самый погост. Солдат злится, хлещет лошадь, а лошадь ни в какую. До устали бился солдат, но конь всё равно привёз его к дому своего бывшего хозяина. — Тпру! — закричал солдат. — Стой, лешак! Только он выкрикнул эти слова, конь сразу же упал и сдох. А солдат побежал к той доброй старушке. — Ну, сумел выкрутиться, — говорит ему она, — а то не видать бы тебе добра. Ведь лошадь эта была дочка того, кто тебе её продал. А сам он — колдун, и дочери его — колдуньи. Теперь тебя позовут читать псалтырь над умершей колдуньей, ты иди, но берегись, чтоб покойница не съела тебя. Если она сможет тебя убить, она оживёт. Но ты не бойся: как войдёшь в избу — сразу залезай на печку, прочерти вокруг себя черту и в этом кругу принимайся читать псалтырь. Если очень налезать будет — толкай её хлебной лопатой, а прокричит первый петух — слезай и уложи её в гроб, она снова умрёт. Не успела всего и рассказать старушка солдату, как пришли звать его читать над покойницей псалтырь. На прощанье старушка успела ещё шепнуть ему: — Как отчитаешь, пораньше утром приходи ко мне. Привели солдата к покойнице. И видит он: лежит в гробу очень красивая молодая девушка. А наступил уж вечер. Как только солдат начал читать над покойницей, его заперли одного с ней в избе. Вспомнил солдат советы старушки, влез на печку, провёл хлебным ножом черту вокруг себя, нож бросил и опять взялся за псалтырь, читает. Ровно в полночь покойница встала из гроба, начала ходить по избе, а потом кинулась на печку, но влезть не смогла: руки ей мешали, крестом были сложены, изо рта у покойницы жёлтая пена течёт. Дышит она на солдата, уже совсем близко, и принялся солдат отталкивать её хлебной лопатой. Оттолкнёт, она упадёт на пол, подымется и снова лезет. Так и провозился с ней солдат до первых петухов, а как они прокричали — грохнулась колдунья на пол. Тогда солдат слез с печки, уложил покойницу обратно в гроб, под божницу, а сам заснул и проспал до самого рассвета. Чуть стало светать — слышит он, что кто-то громко колотит в дверь. Открыл — а перед ним отец покойницы. Стал он расспрашивать, как солдату спалось, какие сны снились. — Очень хорошо спал, — отвечает солдат. Так провёл солдат возле покойницы три ночи, и все три ночи вставала она из гроба, лезла к нему на печь, а он спасался от неё хлебной лопатой. А после третьей ночи помчался со всех ног к своей старушке — а та, еле живая, лежит на печи, кряхтит. — Что, бабушка, заболела? — Совсем сил лишилась, три ночи не спавши. Ведь я все три ночи боролась с покойницей, не то она давно б тебя съела. Но только ты от неё не избавился. Скоро позовут тебя хоронить. Ты не отказывайся, иди! Поедешь хоронить на погост, ещё не доедешь — темнеть начнёт. Ты тогда лошадей распряги, а возле дороги увидишь две сосны. Заберись на вершину одной из них, а дальше узнаешь, что будет... И верно, позвали солдата покойницу хоронить, на погост везти. Солдат не упрямился, пошёл. Дали ему пару лошадей, запряг он их в дровни, гроб на них поставил и поехал. Ехали-ехали, приехали к реке. Смотрит солдат: ни моста нет, ни брода. А темнеть начинает. Вспомнил он советы старушки, распряг лошадей, а сам на дерево влез. И вот наступает полночь. Из гроба встаёт покойница, а лошади обернулись двумя девушками, и все втроём принялись искать солдата. Недолго искали, покойница сразу его углядела: — Вон он, на вершине дерева сидит! И теперь ему от нас не уйти! Бросились тут три сестры к дереву, принялись его зубами грызть, трещит дерево, качаться начинает. «Ну, — думает солдат, — кончилась моя жизнь!» Только подумал — петух прокричал. Покойница грохнулась оземь, а девушки опять стали лошадьми. Солдат слез с дерева, уложил покойницу обратно в гроб, лошадей запряг и заставил их через речку перебраться вплавь. А на кладбище сдал покойницу попу, распрощался с ним и поехал назад к старушке. Входит, а старушка еле дышит, одна нога у нее вся в крови. — Что с тобой, бабушка? — Две сосны — это мои ноги были, — говорит ему старушка, — без меня съела бы тебя покойница, и так прогрызла мне ногу до самой кости. А теперь поезжай к себе на службу, больше ты мне не нужен... Распрощался солдат со старушкой и уехал на службу. И вот опять наступила полночь. Встала покойница в церкви, а кругом — никого. Бросилась искать, везде искала — нет никого. Тогда полезла она на колокольню и стала изо всей силы звонить в колокол. Проснулся от звона поп. — Видно, — говорит, — проспал я, чёрт возьми, если уже звонят! Побежал он в церковь и только вступил на паперть, как покойница набросилась на него и съела. Одни только ноги и остались, обкусала по самые голенища. А сама опять залезла на колокольню, звонить продолжает. Проснулся от того звона псаломщик: — Ох, опять я, чёрт возьми, проспал! Опять поп ругаться будет! Оделся кое-как да бегом в церковь. А уж покойница ждёт: только он на паперть, — по самые голенища его съела. Одни только ноги в сапогах и остались. Но тут прокричал петух, и покойница замертво грохнулась оземь. Всё утро ждала попадья своего мужа обедать. Полдень скоро, а попа всё нет. Сходила к псаломщику, а тот тоже ещё не приходил. Тогда пошли жёны в церковь и нашли там две пары ног, торчали они из стоявших на паперти сапог. А рядом с ними лежала, скрючившись, вся в жёлтой пене, привезённая вчера покойница. Когда собрался народ, покойницу похоронили без отпевания, а церковь навсегда закрыли. ОДОЛЖЕНИЕ О ДВУХ КОНЦАХ Пришел как-то в одну деревню коновал и бахвалится: — Я сквозь бревно пройду. В один конец войду, из другого выйду. Собралось много народа — посмотреть, как пройдёт коновал сквозь бревно. — Ну, смотрите! — крикнул коновал. Скинул одежду, в один конец бревна вошёл, из другого вышел. И случился тут один мужик, ехал он с возом сена. Видит — народ собрался, спрашивает: — Что это у вас тут за диковинка? Ему рассказали, что вот человек сквозь бревно прошёл. Показалось это мужику за великое диво. Говорит, что тоже хочет посмотреть. Подошёл поближе, спрашивает, где тот самый человек, что сквозь бревно прошёл. — А вот, — говорят, — сейчас опять вошёл в этот конец. — Бросьте, — говорит мужик, — он под бревном по земле ползёт. — И закричал коновалу: — Эй, ты, вставай, что ли! Чего в грязи валяешься, народ обманываешь? Очень рассердился коновал на мужика: — Я, — говорит, — твоих слов не забуду. Да как закричит, что сено на возу горит. Посмотрел мужик — действительно, горит сено. Побежал к возу, распрягает коня, да второпях не смог рассупонить, и пришлось разрубить гужи. Лошадь и грохнулась. Оказалось, что коновал отвёл мужику глаза, и мужик, вместо того чтобы разрубить гужи, ударил топором по лошадиной шее. А сено как было, так и осталось, вовсе не горело. — Ну, — говорит коновал, — я тебя предупреждал, что твоих слов не забуду. Одолжение за одолжение, оно о двух концах. НАКАЗАННАЯ НАСМЕШКА Однажды осенью лесовали пятеро мужиков. Жили они все в одной охотничьей избушке. Четверым охотникам всё время везло — улов был хорошим, пятому добыча попадалась редко: то пару белок подстрелит, то вовсе ничего не добудет. Остальные охотники смеялись над ним и сторонились его. Вечером как-то собрались охотники в избушке, принялись подтрунивать над неудачливым охотником: — Много ли наловил, друг? Ты, видать, жалеешь белок да рябчиков. Боишься, чтоб не убыло их, что ли? Так подсмеивались они над ним целый вечер. Наконец охотник рассвирепел и сказал: — Зубоскальте, зубоскальте! Не пришлось бы вам каяться! А этих слов я вам не забуду. Он был коновалом и немножко знахарем. На другой день пошли четверо охотников на промысел, а пятый, знахарь, остался в постели, он ещё спал. Охотились-охотились те четыре охотника, попали под дождь. Укрылись под деревьями, но дождь не переставал, лил всё сильнее, скоро вода стала охотникам по колено. Влезли они на дерево, а вода всё прибывает. Они ещё выше, а вода за ними. До самой верхушки влезли — вода вот-вот подойдёт. Стали охотники захлёбываться, а выше и лезть некуда. Хоть пропадай! Один из них говорит: — Это коновал всё подстроил за то, что мы посмеялись над ним вчера. И начали они кричать: — Друг, не дай погибнуть! Спаси наши души! Возьми, если хочешь, хоть всю нашу добычу! Стала спадать вода. А вскоре и совсем спала, будто и не было её никогда. Слезли те четверо, смотрят: оказывается, сидели они возле самой охотничьей избушки. Входят в избушку — коновал сидит, беличью шкурку сдирает. — Говорил я вам, что каяться за свои слова будете. Вот до чего можно дойти! Долго болтать четыре друга не стали, отдали свою добычу коновалу, но тот не взял, отказался: — Не нужна мне, — говорит, — ваша добыча, у меня своей много. А впредь не бахвальтесь. ОХОТНИК И ЛЕШИЙ Пошёл один охотник далеко в лес, поставил силки и начал охотиться. Прожил он в лесу около недели и уж порядочно наловил дичи и зверья. Однажды ходил он очень далеко по тропе, вернулся только к вечеру в свою баньку, затопил её, сварил себе еду и после ужина лёг спать. Ночью проснулся — пить захотелось, а воды в баньке не оказалось. Вспомнил он, что возле самой баньки речка течёт, но от усталости выходить не захотел да и сказал вслух: — Хоть бы леший дал мне напиться, что ли! Не успел и договорить, как показалась рука величиной с бревно и подала ему ковш. — Кто ты? — спрашивает охотник. — Я тот, у кого ты пить просил. Не смог больше в ту ночь охотник заснуть, а чуть рассвело — пошёл домой и никому ничего не сказал о том, что случилось с ним в лесу. Некоторое время спустя надумал он опять в лес идти охотиться, хотел было взять с собой кого-нибудь в товарищи, но потом решил, что одному лучше будет; взял ружьё и хлеба, кликнул собаку и пошёл. К вечеру дошёл до своей баньки, утром встал, позавтракал, обошёл все свои силки — ничего не попало. Вернулся в баньку, сварил пищу, сделал из очень крепкого каната петлю и лёг спать. А ночью опять пить захотелось, а на речку идти неохота, он и скажи во второй раз: — Хоть бы ты, леший, дал мне напиться. Договорить ещё не успел, как из дымника показалась рука толщиной с бревно. Охотник вскочил, набросил петлю на руку, а конец накрепко привязал к полу. Потом взял ружьё, кликнул собаку. Набросилась собака на лешего, стала его рвать. Испугался леший, взмолился: — Отпусти меня, добрый человек! Дам тебе всё, чего ни попросишь. — Сделай так, — отвечает охотник, — чтобы в лесовании была мне всегда удача. Леший обещал, и охотник его отпустил. И верно: с той поры тому охотнику везло в лесовании до самой его смерти. ОХОТНИК И КРИВОЙ Жили-были некогда муж с женой. Пошёл однажды мужик на свои угодья лесовать. А угодья были далеко, запасов поэтому он взял с собой порядочно. Шёл-шёл, пришёл, наконец, к своей баньке. И принялся для начала ловить рябчиков: по всем тропам поставил силки, ходит, собирает дичь. Поживы в лесу было очень много: рябчики, глухари, тетерева, белки. И добыча оказалась отличная. Раз как-то вечером приходит в свою баньку на ночлег. Очень он в тот день устал. Сел да и говорит про себя: — Эх, если б у меня был товарищ, сколько б я дичи да зверья наловил! Потом наколол дров, принёс воды и ужин себе приготовил. Не успел ещё поужинать, подошёл кто-то к избушке и окликнул: — Эй, хозяин, не пустишь ли переночевать к себе в избушку? Мужик испугался, однако сказал: — Заходи, ночуй! Зашёл гость в избушку, раздевается, охотник ему и говорит: — Садись, поужинай со мной... У меня суп сварен. — Не откажусь... Сели ужинать, охотник и спрашивает гостя: — Откуда взялся, как к моей избушке попал? — Заблудился в лесу, — отвечал тот, — пришёл к тебе за помощью, едва-едва до твоей избушки добрался. И пошёл разговор о том о сём. — Не возьмёшь ли, — спрашивает гость, — меня с собой на охоту? Буду тебе помогать. — Давай! Давай! — с радостью согласился охотник. — Мне одному скучно стало без товарища... Поговорив так, легли спать и проспали до утра. Утром сварили кашу, поели, пошли по тропам ставить силки. Потом пошли снова по тропинкам силки проверять: охотнику много попало, а пришедшему — вдвое больше. Даже удивился охотник: — Как ты сумел наловить столько?! — В силки попало, — отвечает гость. Промышляли они так что-то около недели, и каждый день пришедший ловит дичи вдвое больше охотника. Очень удивлялся этому охотник и наконец подумал: «Вот, погоди! Поставлю-ка я тебя промышлять на самые плохие тропы». Поставил, а про себя думает: «Теперь увидим, что у него получится». А пришедший, как и прежде, несёт дичи вдвое больше охотника. Догадался тогда охотник, что перед ним не человек, а Кривой, лесной житель. Вспомнил, как он однажды перед ужином пожелал иметь товарища, вот Кривой из бора и пришёл к нему под видом мужика, и теперь охотнику добром от Кривого не отвязаться. И стал охотник думать, как бы ему удрать из леса поскорее. Ничего уж ему не жалко, лишь бы поскорее отделаться от опасного товарища. Так и решил — убежать. Однажды утром встали, приготовили завтрак, поели. Кривого охотник послал на охоту, обойти самые длинные тропы, а сам захватил кусок хлеба и айда домой! Бежал-бежал, присел на пенёк поесть. Глядь — идет Кривой. Испугался охотник, стал звать на помощь, а товарищ его ходит вокруг и говорит: — Ну что ж? Убежать-то убежал, да не сумел! Теперь я с тобой расправлюсь! А в это время подошел ещё кто-то, старик какой-то, рубит рябиновую дубинку и шепчет охотнику, чтобы тот зарядил ружьё, но вместо пули положил в ствол крошку хлеба и выстрелил в Кривого, повернувшись спиной и заложив ружьё промеж ног. Мужик послушался совета и выстрелил. Кривой кувырком скатился на землю и бросился бежать от охотника. А старик нагнал его, принялся колотить рябиновой дубинкой, бьёт правой рукой наотмашь и приговаривает: — Будешь впредь охотников обижать? Будешь обижать? Взмолился Кривой о пощаде, а старик знай себе бьёт: — Дашь обещание, что никогда впредь охотников обижать не будешь, — тогда отпущу, не дашь — забью насмерть... Обещал Кривой никогда охотников не обижать и еле живой ушёл от старика. Охотник поблагодарил старика, спрашивает его — кто он будет? А тот и отвечает: — Я твой оберег, Лесное Счастье. Иди, промышляй. Никогда больше не посмеет Кривой ходить по твоим лесным угодьям... Вернулся охотник в свою баньку и очень много дичи наловил до весны. МОХНАТОУХИЙ Мохнатоухий обычно называет охотников «голоухими». И любит он приходить к «голоухим» и померяться с ними силой на палках. Он хочет сам про себя узнать — силён или нет? Однажды один «голоухий», идя на лесованье, захватил с собой очень крепкую верёвку. Один конец той верёвки прикрепил он к здоровенному пню, а к другому её концу крепкую палку привязал. И вот приходит к тому «голоухому» Мохнатоухий. Сели, взялись за палку. Тянули-тянули, напрягает Мохнатоухий все свои силы, никак не может перетянуть «голоухого». Удивляется Мохнатоухий — каким сильным стал «голоухий»! Но не всегда был Мохнатоухий таким добродушным и придурковатым стариком. Один охотник выстроил себе баньку для лесованья. Жил он в лесу, ловил тетёрок и белок. И не знал тот охотник, что баньку-то свою выстроил он как раз на дороге, на которой охотится житель лесов — Мохнатоухий. И всячески начал досаждать тому охотнику Мохнатоухий, чтобы выгнать его из леса. Долго не догадывался охотник, кто ворует у него дичь, думал на соседей, но, наконец, понял, в чем дело. Была у того охотника четырёхглазая собака. А все четырёхглазые собаки видят Мохнатоухого. Подошёл он к баньке — у собаки шерсть встала дыбом, начинает сердито лаять. И ждёт охотник, что будет дальше. Мохнатоухий толкнул дымовую задвижку, она с треском свалилась на пол. — Ага! — догадался охотник. — Это Мохнатоухий в лесу забавляется. Встал охотник и выбежал из баньки. Он знал, как нужно спугнуть Мохнатоухого: повернуться к нему спиной, заложить меж ног ружьё и выстрелить в Мохнатоухого. Зарядил охотник ружьё и выстрелил прямо в Мохнатоухого. — Сумел ты себя отстоять, — сказал Мохнатоухий. И никогда уж больше не приходил к баньке этого охотника и даже свою тропу для лесованья покинул. {Анатоль Франс @ Кренкбиль @ беллетристика @ Анатоль Франс. Кренкбиль @ 1939 @} Кренкебиль Могущество правосудия полной мерой выражается в каждом приговоре, который от имени державного народа оглашает судья. Жером Кренкебиль, зеленщик, познал власть и силу закона, когда его за оскорбление представителя властей препроводили в исправительную полицию. Заняв место на скамье подсудимых в мрачном и великолепном зале, он увидел судей, секретарей суда, адвокатов, облаченных в мантии, судебного пристава с цепью на шее, жандармов и, за перегородкой, обнаженные головы молчаливых зрителей. Он увидел, что его собственное место находилось на возвышении, как будто предстать перед судом было для самого обвиняемого некоей мрачной почестью. В глубине зала между двумя членами суда восседал господин Буриш, председатель. На груди у него были прикреплены пальмовые веточки – академический значок. Бюст Республики и распятый Христос вздымались над судилищем, и в их лице над головой Кренкебиля нависали все законы божеские и человеческие. Все это внушило ему истинный ужас. Вовсе не обладая философическим умом, он не задавал себе вопроса, что значат этот бюст и это распятие, и не старался выяснить, согласны ли между собой в зале суда Иисус и Марианна! А это могло бы стать предметом размышлений, поскольку учение о папской власти и каноническое право во многом противоречат Конституции Республики и Гражданскому кодексу. Папские декреталии, как известно, не отменены. Церковь христова, как и прежде, учит, что законна только та власть, которой она пожаловала право быть властью. А Французская Республика пока не собирается признавать власть папы. Кренкебиль мог бы сказать с некоторым основанием: – Господа судьи, так как президент Лубе не является помазанником, этот Христос, висящий над вашими головами, отвергает вас через посредство вселенских соборов и пап. Он здесь для того, чтобы напомнить вам о правах церкви, его присутствие не имело бы иначе никакого разумного смысла. На это председатель суда Буриш мог бы ответить: – Подсудимый Кренкебиль, короли Франции всегда ссорились с панами. Гийом де Ногарэ был отлучен от церкви, но не сложил с себя полномочий из-за такой малости. Христос, находящийся в этом судилище, не есть Христос Григория VII или Бонифация VIII. Это, если угодно, Христос евангельский, который не знал ни единого слова из канонического права и ничего не слышал о священных декреталиях. Тогда Кренкебилю позволительно было бы ответить: – Христос евангельский был мятежник. К тому же кару, которой подвергли его самого, все христианские народы в продолжении девятнадцати веков считают тяжкой судебной ошибкой. Вам, господин судья, не удастся от его имени присудить меня и к двум дням тюрьмы. Но Кренкебиль не предавался никаким размышлениям исторического, политического или социального порядка. Он пребывал в изумлении. Все окружающее внушало ему высокое представление о правосудии. Проникнутый почтением, охваченный испугом, он готов был сам говорить перед судьями о собственной виновности. В душе он не чувствовал себя преступником, но он понимал, как мало значит душа какого-нибудь зеленщика перед символами закона и вершителями общественного возмездия. К тому же адвокат уже наполовину разубедил его в его невиновности. Краткое и скорое следствие подтвердило обвинения, тяготевшие над ним. Приключение Кренкебиля Жером Кренкебиль, зеленщик, ходил по городу, подталкивая перед собой свою тележку, и выкрикивал: «Капуста, репа, морковь!» А когда у него был лук-порей, он кричал: «Спаржа, спаржа!», потому что порей – это спаржа бедняков. И вот 20 октября в полдень, когда он спускался по улице Монмартр, г-жа Байар вышла из своей башмачной мастерской и подошла к тележке зеленщика. С презрительной миной она взяла пучок порея: – Не больно-то хорош у вас порей. Сколько за пучок? – 15 су, хозяйка. Лучше не бывает. – 15 су за три дрянных луковки? И с гримасой отвращения она бросила пучок назад в тележку. Тут-то полицейский № 64 появился и сказал Кренкебилю: – Проходите. Пятьдесят лет Кренкебиль ходил с утра до вечера. Приказ показался ему законным, вполне в порядке вещей. Готовый повиноваться, он стал торопить женщину, чтобы та взяла то, что ей нравится. – Надо же мне сначала выбрать товар, – язвительно ответила башмачница. И она снова перещупала все пучки порея, наконец взяла тот, который показался ей лучше всех; она прижала его к груди, как святые на иконах прижимают к груди пальмовую ветвь. – Я дам за него четырнадцать су. Этого хватит. И мне еще надо за ними сходить в лавку, у меня с собой нет. И держа порей в объятиях, она вошла в свою мастерскую, куда как раз прошла покупательница с маленьким ребенком на руках. В этот момент полицейский № 64 во второй раз сказал Кренкебилю: – Проходите! – Я дожидаюсь моих денег, – возразил Кренкебиль. – Я не приказываю вам дожидаться ваших денег; я приказываю вам проходить, – строго ответил полицейский. В это время башмачница в своей лавке примеряла синие башмачки полуторагодовалому ребенку, мать которого очень спешила. А зеленые головки порея покоились на прилавке. За полвека, которые Кренкебиль провел на улицах со своей тележкой, он выучился подчиняться представителям власти. Но на этот раз он оказался в особом положении – между долгом и своим правом. Он не умел рассуждать юридически. Он не понимал, что если ты осуществляешь свое право, то это не освобождает тебя от выполнения общественного долга. Он считал, что получить свои четырнадцать су – вполне его право, и забыл о своем долге, который состоял в том, чтобы толкать тележку все вперед и вперед. Он остался на месте. В третий раз полицейский № 64 спокойно и не сердясь приказал ему проходить. В противоположность бригадиру Монтосьель, который имеет привычку сыпать угрозами, но никогда не доходит до суровых мер, полицейский № 64 скуп на предупреждения и скор на составление протокола. Такой у него характер. Хоть он и мрачен немного, но отличный служака и честный солдат. У него храбрость льва и мягкость ребенка. Он знает только то, что ему приказано. – Вы что, не слышите? Говорят вам, проходите! Кренкебиль оставался на месте по причине, на его взгляд, вполне достаточной. Он изложил ее просто и безыскусственно: – Тьфу! Я же говорю вам, что дожидаюсь своих денег. Полицейский № 64 ограничился следующим: – Вы хотите, чтобы я вам записал нарушение правил? Если вы этого хотите, говорите сразу. Услышав это, Кренкебиль медленно пожал плечами, обратил к полицейскому горестный взгляд и затем поднял его к небу. И этот взгляд говорил: «Видит бог, разве я нарушитель законов? Разве я могу смеяться над постановлениями и указами, которые правят мной и моей тележкой? В пять часов утра я уже был на площади Центрального рынка. С семи часов утра я стираю себе руки об оглобли моей тележки и кричу: «Капуста, репа, морковь!» Мне стукнуло уже шестьдесят лет. Я устал. А вы меня спрашиваете, не поднимаю ли я черное знамя восстания? Вы издеваетесь, и издеваетесь жестоко». Ускользнуло ли значение этого взгляда от полицейского, или он ни в чем не находил оправдания неповиновению, но он только спросил Кренкебиля грубо и резко – понял ли тот его. А как раз в эту минуту давка на улице Монмартр была чрезвычайная. Пролетки, дроги, фургоны, омнибусы, ломовые подводы, притиснутые друг к другу, соединились, казалось, в нечто целое. Над этим остановившимся дрожащим потоком взлетали крики и ругательства. Извозчики издали обменивались отчаянными ругательствами с мясниками, а кондуктора омнибусов обзывали Кренкебиля, считая его причиной затора, «поганым пореем». Тем временем на тротуаре столпились любопытные, привлеченные спором. И полицейский, видя, что на него смотрят, думал только о том, чтобы показать свою власть. – Ну, хорошо, – сказал он. И вытащил из кармана засаленную записную книжку и огрызок карандаша. Кренкебиль держался своего, следуя внутреннему побуждению. Да теперь ему и невозможно было двинуться ни вперед, ни назад. Колесо его тележки крепко застряло в колесе тележки молочника. Он закричал, сбивая фуражку на затылок и теребя себя за волосы: – Так я же вам говорю, что жду денег! Экая напасть! Вот беда, черт побери! Полицейский счел себя оскорбленным этими словами, хотя в них было больше отчаяния, нежели возмущения. И так как для него всякие оскорбительные слова обязательно укладывались в неизменную, освященную традицией, ритуальную и, можно сказать, литургическую формулу проклятия «Смерть коровам!», то именно это проклятие и послышалось ему в словах преступника. – А! Вы сказали: «Смерть коровам!» Хорошо же! Следуйте за мной. Остолбеневший Кренкебиль, полный отчаяния, скрестил руки на своей синей блузе, вперил опаленные солнцем глаза в полицейского № 64 и закричал дребезжащим голосом, который выходил то ли из его макушки, то ли из пяток: – Я сказал «Смерть коровам!»? Я?.. О!.. Приказчики и мальчишки встретили арест взрывом хохота. Он удовлетворял вкусу людской толпы, всегда падкой на зрелища грубые и низменные. Но какой-то старичок с печальным лицом, одетый в черное, в цилиндре, протиснулся через толпу к полицейскому и сказал ему тихо, очень вежливо и очень твердо: – Вы ошиблись. Этот человек не оскорблял вас. – Не вмешивайтесь не в свое дело, – ответил ему полицейский, на этот раз без угроз, так как говорил с человеком, прилично одетым. Старик настаивал очень спокойно и очень упорно. И полицейский приказал ему дать свои показания у комиссара. Тем временем Кренкебиль восклицал: – Это я сказал: «Смерть коровам!»? О!.. В то время как он с изумлением произносил эти слова, башмачница г-жа Байар подошла к нему со своими четырнадцатью су. Но полицейский № 64 уже держал Кренкебиля за шиворот, и г-жа Байар, решив, что никто не платит человеку, которого ведут в полицейский участок, опустила эти четырнадцать су в карман своего передника. Вдруг, уразумев, что тележка его задержана, что сам он лишен свободы, что под ногами его пропасть, что солнце померкло, Кренкебиль пробормотал: – Ну, однако!.. У комиссара старичок объявил, что, задержавшись в пути из-за скопления экипажей, он был свидетелем происшествия и утверждает, что полицейского не оскорбляли и что он безусловно ошибается. Он назвал свое имя и должность: доктор Давид Матье, главный врач больницы Амбруаза Паре, кавалер ордена Почетного Легиона. В другие времена такое показание вполне удовлетворило бы комиссара. Но тогда во Франции ученые считались подозрительными. Кренкебиль, задержание которого было подтверждено, провел ночь в арестантской и утром в «салатной корзинке» был препровожден в Центральную полицейскую тюрьму. Заключение в тюрьму не показалось ему ни мучительным, ни обидным. Он принял его как нечто должное. Что его поразило при входе – так это чистота стен и выложенного плитками пола. Он сказал: – Чистое помещение, ей-ей чистое! На полу хоть ешь. Оставшись один, он захотел подвинуть табурет; оказалось, что он приделан к стене. Тут он громко выразил свое удивление: – Вот ловко то! Мне бы такого ввек не придумать! Усевшись, он крутил пальцами и пребывал в изумлении. Тишина и одиночество угнетали его. Он томился, он тревожился о своей тележке, которую забрали в участок со всей капустой, морковью, сельдереем и прочим салатом. И спрашивал беспокойно: – Куда они девали мою тележку? На третий день его посетил адвокат, мэтр Лемерль, один из самых молодых членов адвокатского сословия в Париже, председатель одного из отделений «Лиги Французского Отечества». Кренкебиль пытался рассказать свое дело, что ему было не легко, так как у него не было привычки говорить. Может быть, он бы все-таки выкарабкался, если б ему помогли. Но на все, что он говорил, адвокат с недоверием качал головой и, листая бумаги, бормотал: – Гм! Гм! Ничего этого я не вижу в деле... Затем сказал с утомленным видом, покручивая белокурые усы: – В ваших интересах, пожалуй, лучше бы признаться. Сам я полагаю, что ваша система полного отрицания вины исключительно неудачна. И с этой поры Кренкебиль охотно бы стал признаваться, если б только знал, в чем надо признаться. Кренкебиль перед лицом правосудия Председатель суда Буриш посвятил целых шесть минут допросу Кренкебиля. Этот допрос мог бы внести больше ясности в дело, если бы обвиняемый отвечал на поставленные ему вопросы. Но у Кренкебиля не было навыка к дискуссиям, а в таком обществе почтение и страх вовсе уж замыкали ему рот. Он все молчал, а председатель сам давал за него ответы; ответы эти были убийственны. В заключение председатель спросил: – Так вы признаете, что сказали «Смерть коровам!»? – Я сказал: «Смерть коровам!», потому, что господин полицейский сказал: «Смерть коровам!» Тогда и я сказал: «Смерть коровам!» Он хотел объяснить, что, удивленный и пораженный таким незаслуженным обвинением, он повторил чужие слова, которые были ему несправедливо приписаны и которых он вовсе не произносил. Он сказал: «Смерть коровам!», как если бы сказал: «Я? Разве я ругался? С чего вы взяли?» Г-н председатель суда Буриш понял его не так. – Вы хотите сказать, что полицейский первый крикнул это? Кренкебиль отказался объясниться подробнее. Это было слишком трудно. – Вы не настаиваете, это разумно, – сказал судья. И он вызвал свидетелей. Полицейский № 64, по имени Бастьен Матра, присягнул, что будет говорить правду, одну только правду. Затем он изложил свое показание в следующих словах: – Будучи на дежурстве 20 октября, в полдень я заметил на улице Монмартр человека, по виду торговца-зеленщика, который, нарушая правила, остановился у дома номер 328, отчего произошло скопление экипажей. Я три раза приказывал ему проходить, но он отказывался повиноваться, и когда вследствие этого я предупредил его, что составлю протокол, он в ответ мне крикнул: «Смерть коровам!», что мне показалось оскорбительным. Это показание, сделанное голосом твердым и размеренным, было выслушано судом с явным одобрением. Защита вызвала г-жу Байар, башмачницу, и г-на Давида Матье, старшего врача больницы Амбруаза Паре, кавалера ордена Почетного Легиона. Г-жа Байар ничего не видела и не слышала. Доктор Матье находился в толпе, собравшейся вокруг полицейского, который требовал, чтобы торговец проезжал дальше. Его выступление вызвало инцидент. – Я был свидетелем этого происшествия, – сказал он. – Я заметил, что полицейский ошибся: его не оскорбляли. Я подошел к нему и сказал ему об этом. Полицейский все же не отпустил торговца, а меня пригласил следовать с собой к комиссару. Я так и сделал. У комиссара я повторил мое заявление. – Вы можете сесть, – сказал председатель. – Пристав, вызовите опять свидетеля Матра. – Матра, когда вы арестовывали обвиняемого, господин доктор Матье не заметил ли вам, что вы ошибаетесь? – Иными словами, господин председатель, он меня оскорбил. – Что он вам сказал? – Он мне сказал: «Смерть коровам!» Шум и смех поднялись среди слушателей. – Вы можете идти, – торопливо сказал председатель суда. И он предупредил публику, что, если эти неприличные выходки повторятся, он принужден будет очистить зал. Тем временем защитник с победоносным видом оправлял рукава своего облачения, и все думали в эту минуту, что Кренкебиль будет оправдан. Когда тишина была восстановлена, поднялся мэтр Лемерль. Он начал свою защитительную речь с похвалы полицейским префектуры, «этим скромным служителям общества, которые, получая смехотворно малое содержание, мужественно идут навстречу тяготам и постоянным опасностям и каждодневно проявляют героизм. Это старые солдаты, и они всегда остаются солдатами. Солдаты – этим сказано все...» И мэтр Лемерль легко взлетел к очень высоким соображениям о воинских доблестях. Он был одним из тех, сказал он, «кто не позволит затронуть армию, национальную армию, к которой он сам имеет честь принадлежать». Председатель суда склонил голову. Мэтр Лемерль действительно был лейтенантом запаса. Он, кроме того, был кандидатом националистов в квартале Вьей Одриет. Он продолжал: – Нет, конечно, я не могу не признавать тех скромных и драгоценных услуг, которые ежедневно оказывают стражи порядка честным жителям Парижа. И я не согласился бы выступать перед вами с защитой Кренкебиля, если бы видел в нём оскорбление старого солдата. Моего подзащитного обвиняют в том, что он сказал «Смерть коровам!» Смысл этой фразы не внушает сомнений. Перелистав «Словарь уличного жаргона», вы прочтете там: «Vachard – похожий на корову – лентяй, бездельник, который лениво разлегся, как корова, вместо того чтобы работать. Vache – корова, тот, кто продается полиции, шпик». «Смерть коровам!» – говорят в определенной среде. Но весь вопрос вот в чем: как сказал это Кренкебиль? Да и говорил ли? Позвольте, господа, усомниться в этом. Я не подозреваю полицейского Матра ни в каких дурных намерениях. Но он выполняет, как мы говорили, трудные обязанности. Порой он устает, он измучен, переутомлен. В таком состоянии он мог оказаться жертвой своего рода слуховой галлюцинации. И когда он заявляет, господа, что доктор Давид Матье, кавалер ордена Почетного Легиона, главный врач больницы Амбруаза Паре, светило науки и светский человек, кричал: «Смерть коровам!», нам приходится признать, что Матра был во власти навязчивой идеи, даже, если позволите, одержим манией преследования. И наконец, даже если Кренкебиль и кричал: «Смерть коровам!», то надо еще разобраться, могут ли эти слова в его устах иметь характер преступления. Кренкебиль – незаконный сын торговки-зеленщицы, предававшейся разврату и пьянству; он родился алкоголиком. Вы видите его здесь отупевшим от шестидесяти лет нищеты. Господа, вы скажете, что он невменяем. Мэтр Лемерль сел, и г-н председатель суда Буриш пробормотал приговор, которым Жером Кренкебиль присуждался к двум неделям тюрьмы и к пятидесяти франкам штрафа. Свое решение суд основывал на свидетельстве полицейского Матра. Когда Кренкебиля вели по длинным мрачным переходам здания суда, он почувствовал огромную потребность в чьем-нибудь сочувствии. Он обернулся к стражнику, который вел его, и трижды окликнул: – Служба! Служба! Эй ты, служба! И вздохнул: – Если бы мне две недели тому назад сказали, что со мной это случится... А потом высказал такое соображение: – Они говорят слишком быстро, эти господа. Они говорят хорошо, но они говорят слишком быстро. Им не объяснишь... Приятель, вы не находите, что они говорят слишком быстро? Но солдат шел, не отвечая и даже не поворачивая головы. Кренкебиль спросил его: – Почему же вы мне не отвечаете? А солдат все молчал. И Кренкебиль сказал ему с горечью: – С собакой и то говорят. Почему вы не говорите со мной? Вы даже рта не раскрываете: может быть, вы боитесь, что из него воняет? Апология г-на председателя суда Буриша После оглашения приговора несколько зрителей и два-три адвоката пошли к выходу, а секретарь уже начал читать следующее дело. Уходившие нисколько не размышляли о деле Кренкебиля, которое их вовсе не заинтересовало и о котором они больше не думали. Только г-н Жан Лермит, гравер-офортист, случайно зашедший в зал суда, еще думал о том, что ему сейчас пришлось увидеть и услышать. Положив руку на плечо мэтра Жозефа Обарэ, он сказал ему: – Председатель суда Буриш, конечно, достоин похвалы, ибо он сумел уберечься от суетного любопытства, к которому склонен наш разум, и избегнуть духовной гордыни, которая хочет постичь все. Сопоставляя противоречивые показания полицейского Матра и доктора Давида Матье, судья встал бы на путь, на котором нельзя встретить ничего, кроме неопределенности и сомнения. Метод, который состоит в том, что факты изучают соответственно правилам критики, несовместим с настоящим правосудием. Если бы судья имел неосторожность следовать подобному методу, его суждения зависели бы от его личной сообразительности, которая часто весьма невелика, и от общечеловеческих слабостей, постоянных для всех. Что сталось бы тогда с его авторитетом? Нельзя отрицать, что исторический метод не в силах предоставить судье те надежные данные, в которых он нуждается. Стоит только припомнить случай с Уолтером Ралей. Однажды, когда Уолтер Ралей, заключенный в Тауэр в Лондоне, по обыкновению работал над второй частью своей «Всемирной истории». Внезапно под его окном разразилась громкая ссора. Он пошел посмотреть на повздоривших людей, а когда снова взялся за работу, то был уверен, что все хорошо заметил. Но наутро он стал говорить об этом деле с одним из своих друзей, который присутствовал тогда и даже принимал участие в ссоре, и оказалось, что его друг расходится с ним во всех подробностях. И, пораздумав, как трудно установить истинный ход отдаленных событий, если он мог ошибиться в том, что происходило на его глазах, он бросил в огонь рукопись своей книги. Если бы судьи были столь же щепетильны, как сэр Уолтер Ралей, они побросали бы в огонь протоколы всех своих следствий. А они не имеют права на это. С их стороны это было бы уклонением от правосудия, преступлением. Надо отказаться от познания истины, но не надо отказываться судить. Те, кто хочет, чтобы судебные приговоры основывались на методическом расследовании фактов, – опасные софисты и коварные враги суда как гражданского, так и военного. Председатель суда Буриш мыслит как юрист и поэтому не захочет поставить свои решения в зависимость от разума и научного исследования, выводы которого всегда являются предметами споров. Он основывает свои решения на догме и подкрепляет их традицией, так что они столь же авторитетны, как заповеди церкви. Его приговоры каноничны. Я хочу сказать, что он как бы заимствует их из некоего нерушимого устава. Посмотрите, например, как он разбирает свидетельские показания: он руководствуется при этом не обманчивыми и неверными признаками истинности и вероятности, но признаками существенными, постоянными и очевидными. Он оценивает их на вес оружия. Что может быть проще и мудрее в то же время? Он полагает неопровержимым свидетельство стража порядка, отвлекаясь от его человеческой природы и метафизически понимая его как номер по списку и как категорию идеальной полиции. Не потому, что Матра (Бастьен), уроженец Чинто-Монте (Корсика), кажется ему неспособным заблуждаться. Он вовсе не думает, что Бастьен Матра одарен особой наблюдательностью или что он при проверке фактов пользуется точным и последовательным методом. По правде говоря, он считается не с Бастьеном Матра, но с полицейским № 64. Человек, – думает он, – может впасть в ошибку. Петр и Павел могут ошибаться. Декарт и Гассенди, Лейбниц и Ньютон, Биша и Клод Бернар могут ошибаться. Мы все ошибаемся и все время ошибаемся. Причины наших заблуждений неисчислимы. Восприятия чувств и суждения ума суть источники иллюзий и порождают неуверенность. Не надо полагаться на свидетельство одного человека: Testis unus, testis nullus. Но можно довериться номеру. Бастьен Матра из Чинто-Монте может впасть в ошибку. Но полицейский № 64, абстрагированный от его человеческой природы, не ошибается. Это – сущность. Сущность не имеет в себе ничего, что есть в людях, что их обманывает, путает, заставляет ошибаться. Она чиста, неизменна и беспримесна. Поэтому Суд не задумался отвести показания доктора Давида Матье, который всего только человек, и принял во внимание показания полицейского Матра, ибо он есть чистая идея и, как луч, ниспослан богом на скамью свидетелей. Поступая таким образом, председатель Буриш обеспечивает себе некую непогрешимость, единственную, на какую может притязать судья. Когда человек, дающий показания, вооружен саблей, надо слушать саблю, а не человека. Человек достоин презрения и может быть неправ. Саблю нельзя презирать, и она всегда права. Председатель Буриш глубоко проник в дух законов. Общество покоится на силе, и силу должно уважать как могущественную основу общества. Правосудие управляет при помощи силы. Председатель Буриш знает, что полицейский № 64 есть частица Верховной Власти. Верховная Власть воплощается в каждом из своих слуг. Подрывать авторитет полицейского № 64 – это значит ослаблять Государство. Когда едят листок артишока, едят артишок, как выражается Боссюэ на своем возвышенном языке. (Политика, извлеченная из Священного Писания, passim.) Все шпаги любого Государства служат одному делу. Противопоставляя их друг другу, ниспровергают Республику. Вот почему подсудимый Кренкебиль был справедливо приговорен к двум неделям тюрьмы и к пятидесяти франкам штрафа на основании свидетельства полицейского № 64. Мне кажется, что я слышу, как председатель Буриш сам излагает возвышенные и прекрасные побуждения, вдохновившие его приговор. Я слышу, как он говорит: — Я судил этого человека, сообразуясь с показаниями полицейского № 64, потому что полицейский № 64 есть эманация силы общества. И чтобы признать мою мудрость, вам достаточно представить себе, будто я сделал обратное. Вы сразу же увидите, что это было бы бессмысленно. Ибо, если бы я судил против силы, мои приговоры не исполнялись бы. Заметьте, господа, что судьям подчиняются только тогда, когда сила на их стороне. Без жандармов судья просто жалкий мечтатель. Я повредил бы себе, если бы обвинил жандарма. К тому же дух законов противится ему. Разоружать сильных и вооружать слабых значило бы изменять общественный строй, а моя миссия – охранять его. Правосудие есть освящение установившихся несправедливостей. Видели ли вы когда-нибудь, что оно боролось с завоевателями и спорило с захватчиками? Когда утверждается какая-либо незаконная власть, правосудию стоит только признать ее, чтобы сделать ее законной. Все дело в форме: преступление отделяется от невиновности одним тонким листом гербовой бумаги. Вам, Кренкебиль, надо самому стать сильнее всех. Если бы, после того, как вы крикнули: «Смерть коровам!», вы заставили провозгласить себя императором, диктатором, президентом Республики или хотя бы муниципальным советником, поверьте мне, я не присуждал бы вас к двум неделям тюрьмы и к пятидесяти франкам штрафа. Я освободил бы вас от всякого наказания. Вы можете в этом не сомневаться». Так, наверное, говорил бы председатель Буриш, потому что он мыслит как юрист и знает, в чем обязанности судьи перед обществом. Этим он последовательно и старательно защищает принципы. Правосудие подчиняется обществу. Только неблагонамеренные хотят от правосудия человечности и мягкосердечия. Его осуществляют, следуя твердым правилам, а не порывам сердца или озарениям ума. Не требуйте от правосудия справедливости, ему она не нужна, потому что оно есть правосудие, и я даже скажу вам, что мысль о справедливом правосудии могла зародиться только в голове анархиста. Правда, судья Маньо выносит справедливые приговоры. Но их кассируют, и в этом – правосудие. Настоящий судья оценивает показания на вес оружия. Это явствует из дела Кренкебиля и из многих других, более знаменитых случаев. Так говорил г-н Жан Лермит, прогуливаясь из конца в конец по длинной зале для публики. Мэтр Жозеф Обарэ, хорошо знакомый с судебными порядками, ответил ему, почесывая кончик носа: – Если вы хотите знать мое мнение, то я не думаю, чтобы председатель Буриш поднимался до таких метафизических высот. По-моему, приняв показание полицейского № 64 за выражение истины, он сделал просто то, что всегда делалось па его глазах. В подражании надо искать причину большинства человеческих поступков. Поступая по обычаю, всегда сойдешь за порядочного человека. Благонамеренными людьми называют тех, кто поступает так, как и другие. О том, как Кренкебиль подчинился законам республики Снова отведенный в тюрьму, Кренкебиль сел на свой прикованный табурет; он был потрясен и изумлен. Он сам не знал наверное, ошиблись ли судьи. Тайные слабости суда были скрыты от него величественной формой. Он не смел думать, что был прав перед судьями, доводов которых он тоже не понимал: он не мог предполагать, что в такой прекрасной церемонии крылось что-нибудь неладное. Не посещая ни церковных мест, ни Елисейского дворца, он никогда в жизни своей не видывал ничего столь красивого, как процедура суда в исправительной полиции. Он хорошо знал, что не кричал: «Смерть коровам!» И так как его приговорили к двум неделям тюрьмы за то, что он кричал эти слова, – то наказание представилось ему недоступной тайной, как бы символом веры, которому люди религиозные следуют, не понимая, – откровением загадочным, потрясающим, восхитительным и ужасным. Этот бедный старый человек признавал себя виновным в том, что таинственным образом оскорбил полицейского № 64, как маленький мальчик, изучая катехизис, признает себя виновным в грехе, совершенным Евой. Приговор доказывал ему, что он кричал: «Смерть коровам!» Значит, он крикнул: «Смерть коровам!» неведомо для самого себя, каким-то непостижимым образом. Он перенесся в мир сверхъестественного. Это был для него Страшный суд. Как он не мог точно представить своей вины, так не мог он понять и своего наказания. Его осуждение казалось ему высоким, торжественным обрядом, это было нечто ослепительное, чего не понимают, о чем не спорят, чем нельзя хвалиться, на что нельзя жаловаться. Если бы в тот миг он увидел, что председатель суда Буриш, с ореолом вокруг головы, с белыми крыльями спускается через разверзшийся потолок, он нисколько не удивился бы этому новому проявлению величия правосудия... Он сказал бы себе: «Вот как идет мое дело!» На следующий день к нему пришел адвокат: – Ну, дядя, вам тут не очень плохо? Не падайте духом! Две недели пройдут быстро. Вам жаловаться еще не на что. – Ну, что ж, надо сказать, эти господа очень любезны, очень вежливы; ни одного грубого слова. Вот уж не думал! А солдатик-то надел белые перчатки. Вы видели? – Если разобраться, то хорошо, что вы признались. – Пожалуй. – Кренкебиль, у меня для вас хорошая новость. Один благотворитель, которого я заинтересовал вашей участью, вручил мне для вас пятьдесят франков; они предназначаются для уплаты штрафа, к которому вы присуждены. – А когда вы мне принесете эти пятьдесят франков? – Они будут переданы в суд. Об этом не беспокойтесь. – Ну, все равно. Во всяком случае я очень благодарен этому господину. И Кренкебиль пробормотал задумчиво: – Вот какое необычайное дело со мной случилось! – Не преувеличивайте, Кренкебиль. Такие случаи нередки, совсем нередки. – Не можете ли вы мне сказать, куда они девали мою тележку? Кренкебиль перед лицом общественного мнения Выйдя из тюрьмы, Кренкебиль толкал свою тележку по улице Монмартр, крича: «Капуста, репа, морковь!» Он не гордился своим приключением и не стыдился его. В нем не осталось тягостных воспоминаний. Казалось, это было что-то вроде театрального представления, или путешествия, или сна. Он был так рад шагать по грязной мостовой города и видеть над головой дождливое и мутное, как грязная лужа, небо, милое небо своего родного города. Он останавливался на всех углах, чтобы выпить стаканчик, потом, чувствуя себя легко и весело, плевал для смазки на мозолистые ладони, хватался за оглобли и толкал тележку дальше, а воробьи, как он, вставшие рано, и такие же бедняки, как он, искали себе пропитания на мостовой перед ним и вспархивали стайкой, заслышав знакомый крик: «Капуста, репа, морковь!» Подошедшая старушка-хозяйка сказала ему, перебирая сельдерей: – Что с вами было, папаша Кренкебиль? Вот уже три недели, как вас не видать. Вы были больны? Вы даже побледнели. – Вот я вам расскажу, госпожа Майош, жилось-то мне отлично... Ничего не изменилось в его жизни, разве что он стал чаще, чем обычно, заглядывать в кабачок, так как ему казалось, будто пришел праздник и он обзавелся покровителями. В свою каморку он стал возвращаться немного навеселе. Растянувшись на кровати, он натягивал на себя мешки, которые ему одалживал торговец каштанами с ближнего угла, – они ему служили одеялом, – и думал: «На тюрьму нечего жаловаться, там есть все, что тебе нужно. Но дома все-таки лучше». Его довольство длилось недолго. Он вскоре заметил, что покупательницы посматривают на него косо. – Вот хороший сельдерей, госпожа Куэнтро! – Мне ничего не нужно. – Как это вам ничего не нужно? Не живете же вы одним воздухом? А г-жа Куэнтро, не отвечая ни слова, гордо удалялась в принадлежавшую ей большую булочную. Лавочницы и привратницы, недавно толпившиеся вокруг его веселой зеленой тележки, теперь отворачивались от него. Дойдя до башмачной мастерской у Ангела-хранителя, места, где начались все его судебные злоключения, он окликнул: – Госпожа Байар, госпожа Байар, вы мне должны четырнадцать су с того раза. Но г-жа Байар, восседавшая за конторкой, не удостоила его даже поворотом головы. Вся улица Монмартр знала, что папаша Кренкебиль вышел из тюрьмы, и вся улица Монмартр не хотела больше его знать. Слух о суде над ним дошел до предместья и до шумного перекрестка улицы Рише. Там, около полудня, он увидел, как г-жа Лора, хорошая, верная его покупательница, наклонилась над тележкой молодого парня – Мартена. Она ощупывала большой кочан капусты. Как золотые нити, блестели на солнце ее волосы, завязанные пышным узлом. А этот мальчишка Мартен, дрянь, сопляк, клялся ей, положа руку на сердце, что лучше товара, чем у него, – не найти. От этого зрелища сердце Кренкебиля чуть не разорвалось. Он наехал своей тележкой на тележку мальчишки Мартена и сказал г-же Лоре жалобным, надтреснутым голосом: – Нехорошо изменять мне. Г-жа Лора, как она и сама считала, не была герцогиней. Не в светском обществе сложились ее понятия о «салатной корзинке» и об арестном доме. Но ведь можно быть честной в любом положении, не правда ли? Каждый бережет свое достоинство, и с человеком, вышедшим из тюрьмы, не любят иметь дело. И вместо ответа она только сморщилась, будто ее вот-вот вырвет. И старый разносчик, почувствовав жестокую обиду, заорал: – Ах ты, потаскуха! Тут г-жа Лора уронила свой кочан капусты и закричала: – Вот как! Старая кляча! Вышел из тюрьмы и еще людей оскорбляет! Сохрани Кренкебиль хладнокровие, он никогда бы не попрекнул г-жу Лору ее профессией. Он слишком хорошо знал, что в жизни делаешь не то, что хочешь, что ремесло выбирать не приходится и что повсюду можно встретить порядочных людей. У него был благоразумный обычай не соваться в домашние дела своих покупательниц и никого не презирать. Но он был вне себя; он трижды обозвал г-жу Лору потаскухой, шлюхой и падалью. Кружок любопытных собрался вокруг г-жи Лоры и Кренкебиля, которые обменялись еще несколькими ругательствами, столь же изысканными, как и первые, и они выложили бы весь свой запас, если бы внезапно появившийся полицейский, застывший и молчаливый, не заставил бы их тоже застыть и онеметь. Они разошлись в разные стороны. Но эта сцена окончательно погубила Кренкебиля во мнении предместья Монмартр и улицы Рише. Последствия Старик шел, бормоча: – Право, она шлюха. Другой такой шлюхи не найти. Но в глубине сердца Кренкебиль знал, что не за это он упрекал ее. Он не презирал ее за то, чем она была. Он даже уважал ее, зная, как она бережлива и какой у нее во всем порядок. В былые времена они частенько болтали вдвоем. Она рассказывала ему о своих родных, которые жили в деревне. И они оба строили планы, как они будут копаться в садике и разводить кур. Она была хорошая покупательница. Когда он увидел, что она выбирает капусту у этого мальчишки Мартена, паршивца, молокососа, ему показалось, что его ударили под ложечку; а когда она скорчила презрительную рожу, он разозлился, ну и вот... Хуже всего было то, что не она одна смотрела на него, как на запаршивевшую собаку. Никто больше не хотел его знать. Не только г-жа Лора, но и г-жа Куэнтро-булочница, г-жа Байар от Ангела-хранителя и остальные презирали его, не желали иметь с ним дела. Все общество, не угодно ли? Значит, из-за того, что человека засадили на две недели, он не годится теперь даже пореем торговать? Разве это справедливо? Есть ли здравый смысл – заставлять честного человека умирать с голоду оттого, что у него были неприятности со шпиками? Если он не может больше продавать овощи, ему остается только сдохнуть. Он скис, как плохое вино. После того как он «поговорил» с г-жой Лорой, он бранился уже со всеми. Ни с того, ни с сего он сообщал покупательницам все, что о них думал, и, смею вас уверить, не стеснялся в выражениях. Если они чуть-чуть дольше перебирали товар, он уже обзывал их пустобрехами без гроша в кармане; в кабачке он тоже грубо ругался с собутыльниками. Его друг, торговец каштанами, заявлял, что он его не узнает и что папаша Кренкебиль – просто дикообраз. Спору не было: он стал неприличен, неуживчив, зол на язык, криклив. Дело в том, что, находя общество несовершенным, он не мог с такой же легкостью, как какой-нибудь профессор Высшей школы моральных и политических наук, высказать свои идеи о пороках всей системы и о необходимых реформах, да и мысли в его голове сменялись без всякого порядка и последовательности. Несчастье сделало его несправедливым. Он вымещал свою обиду на тех, кто не желал ему зла, а иногда и на тех, кто был слабее его. Однажды он дал затрещину Альфонсу, сынишке виноторговца, потому что тот спросил, хорошо ли в тюрьме. Он дал ему затрещину и сказал: – Паршивец! Это твоему отцу надо бы сидеть за решеткой вместо того, чтобы наживаться на продаже отравы. И слова и поступок не делали ему чести, потому что, как правильно указал ему торговец каштанами, нельзя бить ребенка и попрекать его отцом, которого ведь не выбираешь. Он стал пить. Чем меньше он выручал, тем больше выпивал водки. Когда-то бережливый и трезвый, он сам дивился этой перемене в себе. – Никогда не был я транжиром, – говорил он. – Видно, с годами теряешь разум. Иногда он строго осуждал себя за беспутство и лень: – Старина Кренкебиль, ты теперь только для выпивки и годишься. Иногда, обманывая сам себя, он доказывал, что ему надо пить: – Время от времени нужно мне выпить стаканчик, чтобы подкрепиться и освежиться. Право же, у меня нутро горит. Только выпивка и освежает. Часто случалось с ним, что он пропускал утренние торги и доставал только попорченный товар, который ему отпускали в кредит. Однажды, чувствуя, что ноги под ним подгибаются, а сердце еле бьется, он оставил тележку в сарае и весь день провел, слоняясь между лавкой г-жи Розы, торговки требухой, и кабаками Центрального рынка. Вечером он сидел на какой-то корзине и думал, и тут ему самому стало ясно его падение. Он вспомнил свою силу в молодости, тогдашнюю работу без отдыха, удачные выручки, бесчисленные дни, одинаково наполненные делом, те сто шагов, которые он отмеривал по плитам рынка ночами, поджидая открытия торгов; большие охапки овощей, которые он перетаскивал в свою тележку и потом искусно раскладывал, чашку горячего черного кофе у тетки Теодоры, проглоченного на ходу, оглобли тележки, за которые в те времена так крепко хватались его руки; свой крик, раздиравший утренний воздух, крик здоровый и пронзительный, как пенье петуха, свой путь по людным улицам, всю свою жизнь, честную и грубую, жизнь человека-лошади, который в течение полувека на своей тележке развозил горожанам, истерзанным бессонными ночами и заботами, свежий урожай огородов. И, покачав головой, вздохнул: – Нет! Во мне уже нет прежней силы. Я человек конченный. Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить. Да после моего дела с судом у меня и характер не тот. Нет, не тот я человек! Наконец он совсем опустился. Он был в таком состоянии, как человек, который упал на землю и не может подняться. Все прохожие топчут его. Окончательные последствия Пришла нужда, черная нужда. Старый зеленщик, который когда-то приносил из предместья Монмартр кошелек, набитый монетами по сто су, теперь не имел ни гроша. Была зима. Выгнанный из своей каморки, он ночевал в сарае под телегами. Больше трех недель шли дожди, вода переполняла все стоки, и сарай затопило. Скорчившись в своей тележке, над зловонными лужами, в обществе пауков, крыс и голодных кошек, он размышлял в темноте. Он ничего не ел целые сутки, у него теперь не было мешков, которые ему давал торговец каштанами, чтобы укрыться; и ему вспомнились те две недели, в течение которых государство давало ему кров и пищу. Он позавидовал судьбе узников, которые не страдают ни от холода, ни от голода, и ему в голову пришла одна мысль: «Раз я знаю этот фокус, почему бы мне его не испробовать?» Он встал и вышел на улицу. Было немногим позже одиннадцати. Промозглая ночь была черным-черна. Холодная изморось пронизывала хуже дождя. Редкие прохожие жались к стенкам. Кренкебиль прошел мимо церкви св. Евстафия и повернул на улицу Монмартр. Она была пустынна. Полицейский у стены церкви врос в тротуар под газовым рожком, и видно было, как рыжел вокруг пламени кружок моросившего дождя. Дождь падал на капюшон полицейского, он, казалось, оцепенел от холода, но потому ли, что предпочитал свет тьме, или потому, что устал ходить, он все стоял под фонарем, может быть, считая его своим товарищем, другом. Это трепетное пламя было его единственным собеседником в ночном одиночестве. Его неподвижность заставляла сомневаться – человек ли это: отражение его сапог в мокром тротуаре, похожем на озеро, удлиняло его книзу и придавало ему издали вид земноводного чудовища, наполовину вылезшего из воды. Вблизи капюшон и оружие делали его похожим на монаха и на воина. Крупные черты его лица казались еще крупнее в тени капюшона и были спокойны и печальны. У него были густые усы, короткие и седые. То был старый полицейский, человек лет сорока. Кренкебиль тихо подошел к нему и слабым и нерешительным голосом сказал: – Смерть коровам! Затем он стал ждать действия этих магических слов. Но они не произвели никакого действия. Скрестив руки на груди, полицейский оставался так же неподвижен и нем. Его глаза были широко открыты и блестели в темноте; они смотрели на Кренкебиля грустно, внимательно и презрительно. Кренкебиль, удивленный, но сохранивший еще остатки решимости, пробормотал: – Смерть коровам! Вот что я вам сказал! Наступило долгое молчание, только моросил рыжеватый дождь, и все так же царила ледяная тьма. Наконец полицейский произнес: – Не надо этого говорить... Право, этого вовсе не надо говорить. В вашем возрасте следовало бы соображать получше... Идите своей дорогой. – Почему же вы меня не арестуете? – спросил Кренкебиль. Полицейский покачал головой под своим мокрым капюшоном: – Если хватать всех пьянчуг, которые говорят что не следует, – то-то будет работы! Да и какая была бы от этого польза? Кренкебиль, подавленный этим великодушным презрением, в тупом молчании долго стоял перед ним в воде. Собравшись идти, он попытался объясниться: – Это я не вам сказал: «Смерть коровам!» Да и никому не хотел я этого говорить. У меня была одна мысль. Полицейский ответил мягко, но твердо: – Из-за какой-нибудь мысли или еще из-за чего другого, но этого не надо говорить, потому что когда человек выполняет свой долг и терпит всякие лишения, не надо его оскорблять пустыми словами... Я вам повторяю: идите своей дорогой. Устало опустив руки и свесив голову, Кренкебиль погрузился в дождь и тьму. {Д. Фурманов @ Краснӧй десант @ беллетристика @ Д. Фурманов. Краснӧй десант @ 1940 @} Фурманов Дмитрий Андреевич. Красный десант Осенью, в августе 1920 года, Врангель из Крыма перебросил на Кубань несколько тысяч своих лучших войск. Этими войсками командовал Улагай — один из ближайших сподвижников Врангеля. Цель переброски заключалась в том, чтобы поднять на восстание против советской власти кубанское казачество, свергнуть ее и начать морем переправку хлеба в Крым. Белый десант высадился в трех пунктах Азовского побережья и сразу пошел вперед свободно, быстро, почти не встречая препятствий, занимая один поселок за другим, все ближе и ближе подвигаясь к сердцу области - Краснодару. Взволновалась, встревожилась Кубань. Ощетинилась полками 9-й армии, наспех сколоченными отрядами добровольцев: один только Краснодар в эти неспокойные дни выставил шесть тысяч рабочих-добровольцев! Улагаевский десант шел победоносным маршем и ждал со дня на день, что восстанет казачество и тысячами, десятками тысяч, создавая партизанские отряды, станет к нему примыкать, помогать ему наскакивать на тылы Красной Армии, громя их и уничтожая. Но ничего подобного не случилось. Измученное долгими испытаниями гражданской войны, убедившееся в подлинной силе Красной Армии, в могуществе советской власти, казачество кубанское не верило в успех улагаевской затеи, держалось спокойно и на помощь к нему не подымалось. Правда, не по душе была зажиточным казакам продовольственная разверстка, не по душе было запрещение вольной торговли, запрещение бессовестной эксплуатации работников-батраков, но даже при всем этом недовольстве богачи казаки не осмеливались выступать против советской власти, как выступали они против нее в 1918 году. И все же опасность от белого десанта была велика. Надо было торопиться его остановить, задержать, а потом ударить и отогнать... "Не прогнать, а уничтожить!" И Кубань готовилась лихорадочно к этой новой трудной задаче. В двадцатых числах августа неприятель стоял всего в сорока или пятидесяти верстах от областного центра, Краснодара. Был принят целый ряд срочных мер. В числе этих мер - посылка красного десанта по рекам Кубани и Протоке к неприятелю в тыл, верст на сто пятьдесят от Краснодара, к станице Ново-Нижестеблиевской: там находился тогда штаб генерала Улагая, командовавшего белым десантом. Начальником красного десанта был назначен товарищ Ковтюх, комиссаром назначили меня. Нашей задачей было - нанести неприятелю внезапный стремительный удар в тылу, вырвать у него инициативу наступления, произвести панику, разрушить все планы... Операция удалась. На Кубани, у пристани, стояли три парохода: "Илья Пророк", "Благодетель" и "Гайдамак". Пароходишки дрянные, старые, на ходу тяжелые: через силу протаскивались по семь, по восемь верст в час. На этих пароходах и на четырех баржах должен был отправиться в неприятельский тыл наш красный десант. Целый день до вечера на берегу царило необыкновенное оживление: за несколько часов надо было собрать живую силу, вооружиться, запастись продовольствием, что можно - починить... Подъезжали автомобили, скакали кавалеристы, подвозили артиллерию и отчаянно галдели, возясь с нею на песчаном скате; гремя и дребезжа, врывались в говорливую сутолоку военные повозки с хлебом, фуражом, со снарядами; по чьей-то неслышной команде подбегали кучки красноармейцев, живо взваливали на спины тугие мешки и, согнувшись, дугою, качались на речных подмостках, пропадали в зияющих темных дырах пароходов... Ящики со снарядами брали по двое, а те, что потяжелее, - и по четверо, тихо снимали, тихо несли, тихо опускали на землю, - такова была команда: "Снарядов не бросать!" Ну зато уж над хлебными караваями потешились вволю: их, словно мячики, перебрасывали из рук в руки, старались друг дружку загнать, опередить в ловкости и быстроте. А иной раз эти мячики давали здоровенного тумака зазевавшемуся ротозею и через его голову проскальзывали в руки дальнего соседа, ждавшего с лукавой усмешкой. Одному такому ротозею, стоявшему на подмостках, над водой, сбили фуражку прямо в реку, дружно хохотали, острили. - Эка буря поднялась, одежу рвет... - кричит один. - Плыви скорей, что смотришь! - горланит другой. А третий, показывая на лодку, смеется: - Эй, ударь веслами, попытай счастья... После этого случая ребята поснимали шапки: те, что были на берегу, бросили шапки на землю, а стоявшие на подмостках и близко к воде - пихали за пазуху, за пояса. Погрузка продолжалась. Подходили новые команды оживленными стройными рядами, а потом расплывались, пропадали в толпе, и эти новые также начинали бегать, таскать, браниться, хохотать. С инструментами в руках и на плечах, готовая к работе, подошла рабочая артель и, пошучивая, пересмеиваясь с красноармейцами, исчезла в прожорливой пасти парохода. Вездесущие торговки продавали на берегу спелые сочные арбузы; мальчишки, юркие и горланистые, шныряли повсюду и предлагали нараспев папиросы. Шпалерами стояла в отдалении бездельничающая публика, недоуменно смотрела на все эти приготовления, выспрашивала, высматривала, вынюхивала. Потом каждый разносил по городу вздорные слухи, уверяя, что видел все "своими собственными глазами". Были тут, как это водится, шпионы, но даже и они не могли проникнуть в тайну таких по виду шумных, открытых и в то же время совершенно секретных приготовлений: что за суда, кого, зачем и куда они везут, - этого не знал никто. Тайну мы не раскрывали целиком даже командному составу, даже ответственным работникам. Тайна в нашем деле была крайне необходима. Тайну надо было хранить крепко, ибо, выпорхнув в Краснодаре, она через несколько часов опустилась бы в улагаевском штабе. За время гражданской войны белое казачество отлично приучилось поддерживать свой казачий "узун-кулак" (так называется у киргизов Семиречья обычай - всякое важное событие немедленно передавать от кишлака к кишлаку. Получил киргиз весть - вскакивает на коня, мчится по равнинам, пробирается по горным тропкам - и в результате за короткое сравнительно время вся пустынная и дикая округа оповещена). Если бы Улагай заранее узнал про красный десант - всей операции нашей была бы грош цена; приготовиться к встрече и обезвредить нас не стоило бы ему ровным счетом никаких трудов - речные мины, десятка полтора пулеметов в камыши да два-три орудия, взявшие на картечь, - вот и могила десанту; в узкой реке трудно было бы спастись. Тайна была соблюдена. Вопросы любопытных разбивались о мычание незнающих. А бойцы - эти даже и не любопытствовали; разве только какой-нибудь курносый и веснушчатый пулеметчик Коцюбенко толкнет локтем соседа и молвит: - На подмогу? А? - Известно, не против своих, - оборвет его недовольный сосед. На этом разговор и кончается. Красноармейцы были набраны молодец к молодцу: добровольцы, члены профессиональных союзов, рабочие, комсомольцы, партийно-мобилизованные, словом, такие ребята, с которыми можно было начинать любое трудное дело. Всего набралось восемьсот штыков, девяносто сабель, десяток пулеметов да артиллеристы около макленовского взвода и двух легких полевых орудий. Отряд небольшой, но ядреный. После обеда, часам к четырем, все уже было готово к отплытию: втащили последние ящики снарядов, загнали автомобили, завели усталых, взмыленных коней. Дожидались - не подойдут ли медикаменты, но с этим добром в подобных случаях уж, видимо, конец всегда один: не подошли. И ехать пришлось, можно сказать, с совершенно пустяковыми запасами. На баржи, на пароходы втащили подмостки, побросали грязные мокрые канаты... Бабы закатывали в мешки непроданные арбузы, взваливали на плечи, уходили. Берег пустел, зеваки расходились... На баржах, где навалены были седла, мешки, канаты, сено, арбузы, солдатские сумки, - в самых разнообразных позах расположились бойцы: грудно, шумно, весело. На одной барже, у самого борта, свесив ноги, сидел Ганька из комсомола, по профессии наборщик. Ему восемнадцать лет. Лицо у Ганьки хорошее, чистое, а глаза светлые и умные. Он хорошо умеет играть на гитаре, легок на ноги, отлично пляшет и поет звучно, широко и свободно. Ганьку из комсомола хотели направить в студию - развивать свои таланты, да тут вот приплыл Улагай - не до ученья, надо идти воевать. Он даже и не раздумывал над тем, идти ему или остаться. Когда в комсомоле объявили набор добровольцев, он записался одним из первых и ни на секунду не знал колебания, - наоборот, всеми чувствами, мыслями и волей вдруг напрягся в ожидании чрезвычайных, удивительных событий. Он на фронте еще не бывал никогда и представлял себе этот фронт совершенно фантастически. Ганька молчал, плевал на воду и любовался, как крошечные рыбки подскакивали и глотали его белую, творожную слюну. Позади Ганьки на корточках сидел матрос Леонтий Щеткин. Глаза, как у совы, круглые, водянистые, когда надо - добрые, а когда и жестокие. Острижен наголо; широкая открытая грудь загорела, как медный таз. Щеткин молча озирался кругом, пускал залпами махорочный дым и долбил себя кулаком по колену. Около самых его ног на куче сена покоилась черная кудрявая голова Танчука, лихого наездника, красивого бледнолицего белоруса. Самым дорогим существом на этой барже был для Танчука его пегий конь, именем Юсь. Отчего он назвал его Юсь - и сам объяснить не мог, но уж, верно, потому, что когда Танчук произносил часто «юсь-юсь-юсь» - получался свист, и это ему нравилось: он начинал прихлопывать, притоптывать и высвистывать плясовую. Дважды раненный, Юсь неоднократно спасал жизнь своему бледнолицему седоку и уносил его даже от быстроногих казацких коней. Танчук лежал с открытыми глазами, глодал арбузную корку, сопел и отплевывал в сторону. Рядом стоял эскадронный, по фамилии Чобот, - высокий, мускулистый, могучий. Полуголодное бродяжничество из города в город, из конца в конец по широкой Руси, нескладная семейная жизнь - ничто не убило в нем бодрого духа, какого-то ясного, торжественного отношения к жизни. Казалось, будто у этого человека никогда не было и нет ни несчастий, ни горя; будто у него одна сплошная радость, которая так вот открыто льется на волю и сквозит во всем: в его словах, в его движениях, в его манере обращаться с людьми и в том, как легко и весело берется он за всякое дело. Чобот стоял, чему-то улыбался - верно, своим мыслям - и смотрел вверх по Кубани... Тут же был веснушчатый желторотый Коцюбенко. Жиденький, маленький он словно врастал в землю и становился еще меньше, когда начинал что-нибудь говорить своим глухим, могильным голосом. Бедняга был болен чахоткой. Лечился, но мало, плохо, неисправно. Страшная болезнь подбирала его под себя, готовилась удушить. Коцюбенко это знал и, когда был один, становился мрачен, тосклив и задумчив. А на людях все торопился во всем и всех перекричать, но как-то невинно, как-то незлобно - и на это никто не обижался. Когда он силился "громыхнуть", как острил про него огромный Чобот, все невольно притихали, и на лицах появлялась терпеливая, снисходительная улыбка. - Ишь, черт, не балуй! - крикнул Танчук, увидев, как Юсь прицеливался укусить соседа мерина. Юсь остановился, словно вдумываясь в то, что услышал, дернул два-три раза теплыми шелковистыми ушами и отвернулся от мерина. - То-то, - объявил торжественно Танчук. - А что - "то-то"? - спросил усмешливо Чобот. - Не видишь? Слово понимает... - Ну, вижу: стоит как стоял, - поддразнивал Чобот. - Грызть хотел, ерыга... - Все чего-нибудь хотят, - философически брякнул Щеткин. На минуту все замолчали. - Товарищи, - обернулся к ним Ганька, - а верно, что лошадь привыкает к хозяину и понимает, што он ей говорит, - правда? А? - Так вон, хоть бы сейчас... - начал было Танчук. - Ясно, - прогремел Чобот, перебивая его. - Иной скажешь, дескать, посторонись-ка, а она и жмякнет тебе копытом на ногу... все понимает, да еще как... - Нет, товарищи, понимает, - вмешался Коцюбенко, - только кормить надо. Ты кормишь, тебя и понимает. И слушает одного тебя. У отца вороной жеребец - одного его подпускал, а соседу, Антипу, руку прогрыз, мясо вырвал... Один отец ходил - с ним, как ягненок. - Кто кормит, тот любит, - поддержал его Ганька. - А любовь все понимают. Поди-ка пни лошадь ни за што, думаешь, не обидится? Как же... Сразу поймет... А холку потрепли - замрёт, ждёт, что станут еще трепать... Все, братец, понимает. - Непременно так, - поддержал и Танчук. По берегу шла девушка в розовом платке; она смотрела на баржи и кого-то, видимо, искала. - Ай, Дуня-Груня, - крикнул Чобот, - не видишь, что ли? Девушка улыбнулась и шла дальше. - Хоть платочек на дорогу подари, - смеялся он. - И глядеть-то не хочет, - ввернул Щеткин. - Тебя видит, пугается... - бросил Чобот. - Сам-то хорош... Все рассмеялись. - Ганька, - сказал Коцюбенко, - хочешь, гармошку принесу, петь будешь? - Чего же не петь, буду, - согласился Ганька. Коцюбенко пропал среди мешков и коней и скоро воротился с гармонью. Сел на бревно и, как полагается, минуту или две пробовал голоса, тянул ноты, мурлыкал что-то про себя, брал всевозможные аккорды. - Ну, что? - вытянулся он вопросом к Ганьке. - Что хочешь... - Давай - "Из-за острова на стержень"... - На стрежень, - поправил Ганька. - Только помогать - один не стану... - Начинай! - согласились разом Чобот и Танчук. Ганька запел. Сначала тихо, будто пробуя и приноравливаясь, потом громче, громче, громче... Он уже поднялся на ноги, лицом обернулся к реке и пел не людям волнам Кубани. Гармошка подыгрывала плохо. Коцюбенко почти совсем не умел на ней играть, но это дела не портило. Пока Ганька запевал, Коцюбенко притихал, вслушиваясь в серебряный Ганькин голос, а когда он хотел дать гармошке ход, было уже поздно: ребята подхватывали громовыми голосами вторую половину куплета и не давали Коцюбенко проявить себя как следует... Уж вся баржа пригрудила к певцам и слилась с ними в общей песне... Ганька заканчивал и повторял первый куплет: Из-за острова на стрежень, На простор речной волны... Бурею вырвались грудные, сильные голоса: Выплывают расписные Стеньки Разина челны... В эту минуту певцов качнуло в сторону. Пароходы - незаметно, бесшумно, без свистков - снялись с места, отчалили от берега, потянули за собой баржи... Словно огромные чудовища, длинной лентою вытянулись суда по реке. Было в этом зрелище что-то одновременно и торжественное, и жуткое: отряд уплывал в неприятельский тыл. Этого никто не знал, но уже чувствовали и понимали все по характеру стремительных сборов, что предстоит что-то значительное и очень важное. Беззаботная веселость, царившая на баржах и пароходах, пока они стояли у берега, уступала теперь свое место какому-то трезвонапряженному и сосредоточенному состоянию. Это была не трусость, не растерянность - это была непроизвольная психологическая подготовка к грядущему серьезному делу. Во взглядах, коротких и полных мысли, в движениях, быстрых и нервных, в речах, обрывистых и сжатых, - во всем уже чувствовалось нечто новое, чего совершенно не было, пока стояли у берега; это состояние нарастало прогрессивно по мере продвижения и принимало все более и более определенные формы мучительного ожидания. На пароходах, где в общем и целом про операцию знали больше, чем на баржах, все повысыпали на верхние палубы и, показывая в разные стороны, определяли, где находится теперь неприятель, где расположено то или иное болото, где проходят дороги и тропы... Кубань кружилась и вилась между зелеными берегами. Вот уже миновали корниловскую могилу - крошечный холмик на самом берегу. Все знакомые, такие памятные исторические места! Эти берега сплошь политы кровью: здесь каждую пядь земли отбивали с горячим боем у царских генералов наши красные полки. Дальше, все дальше плывет отряд... Широкими темными пятнами раскинулись в отдалении станицы. Лесу нет — кругом идут просторные, теперь уже пустые, сжатые поля. Кое-где трава особенно сочна и зелена - это болота; порою встречаются камышовые заросли; но здесь их еще немного - они будут дальше, в завтрашнюю ночь; изредка блеснет свинцовое лоно лимана - вокруг него ютятся, как пасынки, мелкие корявые, уродливые кустарники... Все ниже и ниже опускается темная августовская ночь. Вот уже и берега пропали; вместо них остались по краям какие-то однообразные смутные полосы: ни трав, ни камышей, ни кустарника - не видно ничего. Медленно движется караван судов. Передом, как собачонка перед сердитым хозяином, юлит и кружится во все стороны моторная лодка: ей дана задача все видеть, все слышать, знать все, что ожидает впереди, а главным образом высматривать - нет ли попрятанных мин. Эта первая ночь еще не грозила большими опасностями; надо было к утру добраться до станицы Славянской, что верстах в семидесяти - восьмидесяти от Краснодара, если считать по воде. В Славянской - наши; берега, следовательно, до самой станицы должны быть тоже наши. Впрочем, это последнее предположение может быть и ошибочным: неприятель, отлично зная места, все потаенные дорожки и камышовые тропы, часто заскакивал в наш тыл и оказывался там, где его совсем не ожидали. Так мог он и теперь заскочить на эти берега, мимо которых мы проплывали. Но тихо: ни стрельбы, ни шума. Только слышны всплески воды под колесами пароходов, да изредка конь заржет, обиженный беспокойным соседом. Опустели палубы пароходов - люди спустились в каюты. Сидели молча, говорить не располагало. Иные дремали, просыпаясь при каждом толчке; иные сидели, упершись взорами в темные стекла, и курили одну цигарку за другой. На баржах тоже тихо: притулившись к седлам, к мешкам, к повозкам или прижавшись друг к другу - спят красные бойцы. Сопят и храпят вперегонки: закрыв глаза, чрезвычайно странно послушать этот своеобразный концерт. Что-то фыркает и хрипит внутри пароходов, но так сдержанно, так тихо, что едва ли слышно на берегу. Все дальше и дальше плывет наш красный караван. Когда густая мгла стала подниматься от земли, а на востоке чуть забрезжила заря, мы подплывали к Славянской. У самой станицы, над рекою - огромный железнодорожный мост. Его взорвали белые, когда увидели, что положение их безнадежно. Чудовище рухнуло в воду, но крайние пролеты устояли и под углом накренили средний пролет, лежавший на дне. Под этими крайними пролетами и надо было провести наши суда. Задача нелегкая, ибо река здесь сильно обмелела. Работы хватило до самого вечера: вымеривали, выщупывали, проверяли каждый шаг. Наконец все готово к отплытию. Разместились новые бойцы, которых забрали из Славянской. Теперь уже всех набиралось около полуторы тысячи человек. Погрузили кое-что из припасов - и снова в путь. Десант разбили на три эшелона. Во главе каждого поставили на время пути своего начальника; разъясняли, что предстоит за путь, чего можно ночью ожидать. Лишь только смерклось, так же тихо и бесшумно, как вчера, отчалили от берега тяжелые пароходы. В станице никто не заметил отхода: весь день она была оцеплена войсками, - ни в станицу, ни из нее никого никуда не пускали. Тайна и здесь была сохранена. Тайна спасла жизнь красному десанту. От Славянской до Ново-Нижестеблиевской, где стоял улагаевский штаб, по Протоке считается верст семьдесят. Ехать надо целую ночь. Время было рассчитано таким образом, чтобы к месту высадки попасть на рассвете, в тумане, когда все еще погружено в глубокий сон. Врага застать надо было врасплох, появиться совершенно неожиданно. Эту последнюю мучительную ночь никогда не забыть участникам похода. Пока ехали до Славянской - здесь все-таки были свои места, и неприятелю проникнуть сюда было трудно. А вот теперь, за Славянской - среди лиманов и плавней, по зарослям и камышам, которыми укутаны мокрые низкие берега, там всюду кишат вражьи дозоры и разъезды. Положение крайне опасное. В таком положении и меры принимать надо было особенные. Перед тем как отплыть пароходам, на берегу собрались в кучу руководители отряда и совещались о необходимых мерах предосторожности. Тут был начальник Ковтюх, имя которого так неразрывно связано с Таманской армией. Эту многострадальную армию по горам и ущельям он выводил в 1918-1919 годах из неприятельского кольца. Кубань, а особенно Тамань отлично знают и помнят командира Епифана Ковтюха. Сын небогатого крестьянина из станицы Полтавской - он за время гражданской войны потерял и все то немногое, что имел: хату белые сожгли дотла, а имущество разграбили начисто. Всю революцию Ковтюх - под ружьем. Немало заслуг у него позади. Да вот и теперь: Кубань в опасности, надо кому-то кинуться в самое пекло, пробраться во вражий тыл, надо проделать не только смелую - почти безумную операцию. Кого же выбрать? Епифана Ковтюха. У него атлетическая, коренастая фигура, широкая грудь. Большие рыжие усы словно для того лишь и созданы, чтобы он их щипал и крутил, когда обдумывает дело. А в тревожной обстановке он все время полон мыслями. И в эти минуты уже не говорит, командует. Зорки серые светлые глаза; чуток слухом, крепок, силен и ловок Ковтюх. Он из тех, которым суждено остаться в памяти народной полулегендарными героями. Вокруг его имени уже складываются были и небылицы, его имя присоединяют красные таманцы ко всяким большим событиям. Стоит Ковтюх на берегу и машинально, сам того не замечая, все дергает и дергает широкий рыжий ус. С ним рядом стоит первый, ближайший, лучший помощник - Ковалев. Ему перекосило от контузии лицо, на сторону своротило скулу, оттянуло верхнюю губу. Не запомнить Ковалеву, сколько раз побывал он в боях, сколько раз ходил в атаку. Даже не подсчитает точно и того, сколько раз был поранен: не то двенадцать, не то пятнадцать. Я не знаю, есть ли у него живое место, куда не шлепнулась бы пуля, не ударился бы осколок снаряда или взметнувшаяся земля. И как только выжил человек - не понять. Худой, нездоровый, с бледным, измученным лицом, обрамленным мягкой шелковистой бородкой, он представляет собою образец истинного воина: по своей постоянной готовности к любому, самому рискованному делу, по своей дисциплинированности, по личному мужеству и благородству. Числясь в полной отставке, он никак не мог оставаться вне боевой обстановки и теперь направлялся с нами совершенно добровольно на опасное дело. Я видел его потом в бою - такой же веселый, ровный, как всегда. Самое большое дело он совершал с неизменным хладнокровием и докладывал об этом деле, как о пустяке, не стоящем внимания. Таких Ковалевых, чуть заметных, но подлинных героев, - много в Красной Армии. Но они всегда скромны, о себе молчат, на глаза начальству не лезут - и остаются в тени. Против Ковалева - командир артиллерии Кульберг. Я ближе узнал его лишь потом, в горячем бою, когда у нас все было поставлено на карту; такой твердости, такой настойчивости можно позавидовать: кремень - не человек. А посмотреть - словно козел в шинели, да и голос, как козлиный, дрожит, дребезжит, рассыпается горохом. Были еще два-три командира. Совещались недолго; почти все было решено и придумано еще днем. - Позовите Кондру, - приказал Ковтюх. - Кондра... Кондра... Кондра... - покатилось из уст в уста. Быстрой твердой поступью подходит Кондра. - Явился, что прикажете? Любо посмотреть на бравого молодца: глаза горят отвагой, а рука то и дело опускается на эфес кривой чеченской шашки. На самом затылке мохнатая белая шапка: открылся чистый высокий лоб, еще яснее стали ясные быстрые глаза. - Слушай, Кондра, - сказал Ковтюх. - Ты должен знать, что дело, на которое идем, - опасное дело. По плавням белые. Куда ни глянь - в камышах, по луговинам, над лиманами - у них везде стоят, разъезжают дозоры... Знаешь ты эти места? - Ну кто же их знает, как не я? - осклабился Кондра. - До самого Ачуева, до моря - тут все болота, все дорожки знакомые... Ходил, знаю... - А знаешь, так вот что, - молвил Ковтюх, - нам некогда медлить... Суда готовы плыть. Надо взять тебе десятка три-четыре лучших из ребят, самых смелых, да и место знающих, - взять их с собой и - фью... Ковтюх свистнул и пальцем указал куда-то неопределенно вперед. - Понимаю... - А понимаешь, - и толковать больше не будем. Возьмешь погоны офицерские, кокарды, светлые пуговицы: у меня все заготовлено... А ну! — обратился он к одному из стоявших. Тот мигом к пароходу и скоро вернулся с небольшим узелком. - Бери, - подал Ковтюх Кондре узелок. - Только живо. Разукрашиваться будете не здесь - когда отъедете. Выдели надежного - он поедет по левому берегу, дашь ему человек десяток - тут не так опасно. А сам направо. Оглядывайся, не проморгай. Коли что неладно - знаешь наши сигналы? Держись ближе самого берега. - Понимаю... - Так запомни: ежели не очистишь берегов - нам назад не возвращаться... - Так точно... Можно идти? - Иди... Да живо... Кондра так же быстро, как и появился, исчез на барже. Скоро стали сводить коней. Потом сбились в кучу. Потолковали с минуту, разбились на две партии... И видно было, как быстрою рысью поехал Кондра, а за ним человек двадцать пять бойцов. В другую сторону отделилась группа человек в пятнадцать, и во главе ее узнал я Чобота: могучий, широкий, - как богатырь сидел он на рослом вороном коне. А рядом с ним Ганька - худенький, гибкий, как тополевый сучок. Со всех судов смотрели молча красноармейцы вслед удалявшимся товарищам; не спрашивали, не допытывались - все было понятно и так; не было ни шуток, ни смеха. Отъехал Кондра версты полторы, спешился со своими ребятами и говорит: - Вот тут разбирайте, кому что придется, только с чинами не спорить, - и подал им узелок. Ребята развязали его, извлекли оттуда белогвардейские наряды — погоны, кокарды, пуговки, ленты, - а через пять минут отряда было не узнать. Сам Кондра оборотился полковником, и когда надувал губы, делался смешон и неловок, словно ворона в павлиньих перьях. Тьма еще не проглотила вечерние сумерки, но дорожку различать можно было лишь с трудом. Сели снова на коней, тронулись. - Хлопцы, - внушал Кондра, - не курить, не кашлять громко - будто нас вовсе нет... Ехали в тишине. Чуть слышно хлопали по влажной и топкой земле привычные кони. Лишь только они начинали вязнуть - и вправо и влево отъезжали всадники, выскакивали, где крепче, где настоящая дорога... Так ехали час, два, три... Никто не попадался навстречу; в камышах и по плавням - никаких признаков жизни. Черным, густым мраком закутались равнины; над болотами - тяжелый седой туман. Вот навстречу донеслись какие-то странные звуки, которых не было до сих пор: так гудит иной раз телефонная проволока, может быть, это где-нибудь вдалеке падает ручей... Кондра остановился, остановились и все. Он повернул ухо в ту сторону, откуда доносились звуки, и различил теперь ясно гомон человеческой речи... - Приготовиться! - отдана была тихая команда. Руки упали на шашки. Продолжали медленно двигаться вперед... Были уже отчетливо видны силуэты шести всадников - они ехали прямо на Кондру. - Кто едет? - раздалось оттуда. - Стой! - скомандовал Кондра. - Какой части? - Алексеевцы... А вы какой? - Комендантская команда от Казановича... Всадники подъехали. Увидели погоны Кондры и почтительно дернулись под козырек. - Разъезд? - спросил Кондра. - Так точно, разъезд... Только - кто же тут ночью пойдет? - Никого нет, сами проехали добрых пятнадцать верст. В это время наши всадники сомкнулись кольцом вокруг неприятельского разъезда. Еще несколько вопросов-ответов; узнали, что дальше едет новый дозор. Примолкли. Тишина была на одно мгновение... Кондра гикнул - и вдруг сверкнули шашки... Через пять минут все было окончено. Ехали дальше, и с новым дозором был тот же конец... Так за ночь изрубил мужественный Кондра шесть неприятельских дозоров и не дал уйти ни одному человеку. Чоботу тоже встретились два дозора - судьба их была одинакова; только со вторым дозором чуть не приключилась беда: под раненым белым всадником рванулся конь и едва не унес его. Пришлось вдогонку послать ему пулю, она сняла беглеца на землю. Этот выстрел Чобота мы слышали с парохода и насторожились: предполагали, что завязывается перестрелка, что дозору удалось уйти, что враг примет живо какие-то новые меры. Мы все стоим на верхней палубе и ждем... Вот-вот послышатся сигналы Кондры или Чобота. Но нет, ничего не слышно, на берегах могильное спокойствие. Всю ночь до утра мы дежурили на верхних палубах. Все чудилось, что в камышах кто-то передвигается, что лязгает оружие, слышен даже глухой и сдержанный шепот-разговор. Здесь близко берега, и можно рассмотреть мутное колыхающееся поле прибрежных камышей. - Как будто что-то... - начинал один, присматриваясь во мглу на берег и указывая соседу. - А нет, - отвечал тот, - пустое... Но потом, всмотревшись пристальнее, продолжал: - А впрочем... Да, да... Как будто и в самом деле... - Ты вот про то, что колышется, как штыки? - Да, про них... Всмотрись... Только что это? И здесь, смотри, и здесь, и дальше все те же штыки... - Э, да ведь это все камыши, волнуются... И отводили взоры от берега, но только на мгновение, а потом - опять, опять штыки, глухой и тихий разговор, стальное лязганье... Ночь полна страшных шорохов и звуков... Каждый силится остаться спокойным, но спокойствия нет. Можно сохранить спокойными лицо и голос, и движения, но мысль бьется лихорадочно, чувствительность обострена до крайности. Рассуждали о том, что надо делать, если вдруг из камышей откроется пулеметный огонь. А можно ведь ожидать и большего: там сумеют подкатить орудия и возьмут нас на картечь... Что делать тогда? Предполагали разное. Только ясно было каждому, что тогда уж надежды на спасение мало: в узкой реке не повернуться неуклюжим судам, а идти вперед - значит, еще дальше просовывать голову в мертвую петлю. Но что же делать? Соглашались на том, что надо быстро причалить к берегу, сбросить подмостки и вступить в бой... Легко сказать - "вступить в бой". Пока подплывали бы к берегу неприятель всех мог перекосить пулеметным огнем: ему из камышей прекрасно видно, как на баржах вплотную, кучно расположились наши бойцы. Они тоже не спали; теперь, когда отъехали от Славянской, уже в пути, командиры объясняли им предстоящую операцию со всеми ее трудностями и опасностями, которые только можно было предвидеть. Где уж тут было спать, в такие ночи не до сна; глаза сами ширятся, и взоры вперяются в безответную тьму. Прижавшись друг к другу, они во всех концах вели тихую прерывистую беседу: - Холодно... - Дуй в кулак - жарко будет. - Дуй сам... Вот он как дунет - пожалуй, и впрямь отогреешься. - И красноармеец кивнул головою на берег, в сторону неприятеля. - Близко он тут? - Кто его знает... Говорят, везде по берегу ходит... Да вот тут, в камыше, лежит... Наши уехали искать... - Кондра уехал? - Он. Кому же? Все дыры тут знает... - Парень - голова... - Ну, куда ты... Мы с ним еще на германском были - три Георгия и тогда приплодил. - Надо быть, нет никого - тихо что-то... - Али тебе орать будут? Вот чикнут с берега - и баста. - Нет, говорю - от Кондры ничего не слышно. - Как же ты услышишь? Аэроплан, что ли, прилетит? - А что это аэропланов, братцы, нет нигде? - Как нет? Летают... Они за городом лежат, а летают, когда солнце чуть восходит, оттого и не видишь. - Вот что... А отчего это они летают? - Кто их знает; пару, надо быть, подпускают. - У тебя табачок-то с собой? - Да курить нельзя; тебе же ротный говорил. - И верно... А в кулак, я думаю, пройдет, не видно. Запротестовали сразу три-четыре голоса. Курить не дали. - Скоро подъедем? - Куда? - А где вылезать надо. - Как станет - значит, и подъехали. Такие короткие, сдержанные разговоры шли на всех баржах. Один вопрос цеплялся за другой, часто совершенно случайно, от слова к слову... Все так же тихо, почти бесшумно плыли во тьме караваны судов. На заре, когда еще густым облаком стоял тяжелый речной туман, первый пароход причалил к берегу... Одно за другим подходили суда и врезались в прибрежные камыши и высокую траву. До станицы оставалось всего две версты. Зарослей на берегу не было, и открывалась широкая поляна, где удобно было разгрузиться и строить войска. Знатоки этих мест говорили, что более удобной пристани для разгрузки не найти, что эта поляна - единственная на всем протяжении от самой Славянской. Живо побросали подмостки - и с удивительной быстротой все очутились на берегу. Лишь только вступили на твердую почву, вздохнули свободно и радостно: теперь - не на воде, теперь стрелки и всадники сумеют постоять за себя и даром жизнь не отдадут! Скатили орудия, свели коней. Командиры построили части. Во все концы поскакали разведчики. Нервность пропала и уступила место холодной, серьезной сосредоточенности. Все делалось быстро, так быстро, что приходилось только изумляться. Бойцы понимали, как это было необходимо в такой обстановке. Командиры верхами окружили нас с Ковтюхом. Два-три напутственных совета, и - марш по местам! Уж все готово. Отдана команда идти в наступление. Впереди рысью пошла кавалерия. Заколыхались цепи. На долю Ганьки выпала задача промчаться метеором по улицам станицы, все рассмотреть и доложить. Он несся, словно птица, мимо густых садов, мимо домов с закрытыми ставнями, пронесся по главной площади, у храма, и, исколесив станицу, возвратился и доложил, что "все в порядке". Когда стали расшифровывать это замечательное "все в порядке", оказалось, что обреченная станица спит мертвым сном. Она ничего не ждет, ничего не знает. Кое-где по углам дремлют часовые, они сонными глазами смотрели вслед скакавшему Ганьке и считали его, верно, за гонца с позиции... Жители тоже спали, только изредка попадалась какая-нибудь сгорбленная старуха казачка, тащившаяся с ведром к колодцу. Видел Ганька и аэроплан - он был на площади, у церкви. Видел за изгородью одного большого дома мотоциклетку и два автомобиля. Когда он, запыхавшись и торопясь, все это пересказал, было совершенно ясно, что мы движемся, не замеченные врагом. Удар был рассчитан на внезапность. Подойти надо было совершенно неожиданно, атаковать оглушительно. В то же время необходимо было создать впечатление навалившихся крупных частей, хорошо вооруженных, с богатой артиллерией. С другой стороны, нужно было организовать засады, неожиданные встречи, картину полного окружения и вселить в неприятеля убеждение в полной безнадежности положения. Эффект неожиданного удара должен был сыграть здесь исключительную роль. В конце поляны, под самой станицей, остались еще целые полосы невыжженных камышей. Здесь пробраться было невозможно, и пришлось загибать, идти окружным путем. Разгрузка, сборы, приготовления, самое движение до станицы заняло около двух часов. Станица все еще не пробуждалась. Туман рассеивался, но медленно, и над рекой продолжал держаться таким же густым белесоватым облаком, как прежде. Протока у самого селения загибалась в западном направлении и вела на Ачуев, к морю. По берегу, до станицы и за станицей, шла езжая дорога. По этой дороге и направилась часть наших войск. Сюда же, глубже, во главе с Чоботом, отправлен был в засаду эскадрон кавалерии, которому дана была задача рубить неприятеля, если он в случае паники бросится бежать, спасаться на Ачуев. Части десанта были расположены в своем движении таким образом и с таким расчетом, чтобы одновременно могли дойти до станицы с разных сторон и одновременно же открыть огонь. Тогда же должна была загромыхать артиллерия. Неприятельские силы, расположенные в станице, могли нам оказать стойкое сопротивление ввиду своей достаточно высокой боевой доброкачественности (мало надежными были только пленные красноармейцы). Там стояли части корпуса генерала Казановича: Алексеевский пехотный полк, запасный батальон того же полка, Алексеевское и Константиновское военные училища и Кубанский стрелковый полк. Кроме того, в станице был расположен славный штаб улагаевского десанта со всеми своими разветвлениями и другие, более мелкие штабы и тыловые учреждения. При всем том следовало ожидать враждебных действий со стороны станичного населения. Ново-Нижестеблиевская была у нас на худом счету. Около семи часов утра, когда части вплотную подошли к станице, раздался первый орудийный выстрел. Затем открылась оглушительная канонада; орудийные громы слились с пулеметным и ружейным огнем. Части шли вперед. Неприятель, не понимая в чем дело, совершенно растерялся и никак не мог организовать защиту. Открытый по нашему десанту беспорядочный огонь не приносил почти никакого вреда. Красная пехота напирала и одну за другою занимала улицы станицы. В центре станицы пришлось столкнуться с неприятелем, готовым к обороне. Наши батальоны в этом месте вел Ковалев. Он отлично понимал, как опасно теперь промедление. Он знал, что паника в неприятельских рядах может миновать, и тогда с неприятелем справиться будет нелегко. В такие минуты бывает достаточно одного находчивого командира, который властно остановил бы бегущих, который понял бы мигом, в чем корень дела, и уяснил бы себе отчетливо, как и с чего следует начинать сию же минуту. Паника усиливается обычно множеством случайных и противоречивых приказов, которые отдаются сплеча и сгоряча: один приказ опровергает другой, запутывает, затуманивает дело. Именно в такой стадии беспланного метания находился теперь неприятель. Но уже были первые признаки его начинающейся организации. Надо было ловить момент. Ковалев отдает команду идти в атаку. Сам с винтовкою в руке остается на левом фланге. На правом идет Щеткин. У него так же широко открыты глаза, как и там, на барже, во время песни. Только теперь в них горят огни жестокого, беспощадного хищника. Весь лоб, до переносицы, перерезала глубокая складка. У Щеткина тяжелая поступь - он словно и не идет, а по заказу трамбует землю. Около него идти спокойно - родится какая-то твердая уверенность, что с ним не пропадешь, что Щеткина невозможно свалить с ног. Он отдает команду коротко, четко, сердито... Неприятель сгрудился возле садов. Было видно, что он еще не выстроился как следует, что не нашлась еще могучая, организующая рука, которая смогла бы толпу превратить в стройные упругие цепи. Скорее, скорее... К этой толпе отовсюду - из сараев, из халуп, из садов и огородов, по улицам и закоулками сбегались солдаты. Толпа растет у нас на глазах. Она уже развертывается, принимает форму. Еще минута - и мы встретим стену стальных штыков, море огня - меткого, уничтожающего... - Ура! - проносится по нашим рядам. Винтовки наперевес, бойцы мчатся на толпу... Там замешательство. Многие кинулись бежать кто куда. Иные все еще продолжали стрелять... Почти все побросали винтовки и стояли, ждали с поднятыми вверх руками. Звенели кругом пули, то здесь, то там вырывая жертвы. Одним из первых, прямо в лоб, был убит Леонтий Щеткин. Вдруг от плетня отделилось человек пятьдесят и кинулось нам навстречу... Это заставило отпрянуть назад передовую нашу цепь. На минуту произошло замешательство, но Ковалев уже отдал новую громкую команду: - Вперед, ребята, вперед, ура!.. И рванулись как бешеные красноармейцы... Опрокинули бегущих им навстречу белых солдат, смяли их под себя, - дальше ничего не было видно... Когда эта полсотня кинулась от плетня, те, что побросали винтовки, остались недвижимы и за ними не побежали; они стояли и ждали пощады с высоко вздернутыми кверху руками. Красные бойцы окружили пленников. Живо отогнали их на другое место, стояли, не трогали... Брошенное оружие собрали, сложили в груду, а через несколько минут пригнали подводы, погрузили и увезли к берегу. Всюду, куда ни глянь, валялись раненые — стонали, хрипели, иные кричали от боли... Оказалось, что эти пятьдесят-шестьдесят белых солдат были частью офицерами, частью - алексеевцами. Пощады им не было ни одному. Остальных пленных погнали к баржам. Чобот, пробравшийся со своим эскадроном за станицу, проехал до самых камышей, спешил всадников и ждал. От него человек десять разведчиков протянулось, залегло цепью ближе к станице, и один другому передавал, как идут там дела, что видно, что слышно. Пока бежали отдельные белые солдаты, Чобот не подымал своих ребят и не тратил зарядов, не обнаруживал своего местонахождения. Правда, отдельные беглецы сами запарывались сюда же, к камышам; их без криков задерживали, оставляли у себя... Но лишь только ковалевская атака решила дело, остатки гарнизона кинулись вон из станицы и прямо на дорогу, к реке, надеясь переплыть ее на лодках и спрятаться на том берегу. В эту минуту эскадрон вскочил на коней и кинулся из-за камышей на бегущих... Произошло что-то невероятное. Белые совершенно не ожидали нападения с этого края. Они шарахнулись в сторону, рассыпались по берегу и в большинстве побежали на то место, где прежде стояли лодки. Лодок не было. Чоботовы ребята увели их на другое место. Бежать было некуда. А всадники метались всюду среди беглецов и безжалостно их сокрушали, не встречая почти никакого сопротивления. Многие бросились в воду, надеясь вплавь добраться до того берега, но мало кому удалось доплыть: наш пулемет шарил по воде и нащупывал беглецов - большинство ушло ко дну Протоки. Возбужденный Чобот носился по берегу, он сам не рубил и не преследовал — только указывал бойцам, куда скрывался, куда бежал кучками ошалелый неприятель. Чобот все видел и разом замечал во все стороны, как метался враг и где он искал спасения. Словно дикий степной наездник - скакал из конца в конец с обнаженной шашкой Танчук. Он уже давно потерял шапку, и черные кудрявые волосы разметались по ветру. Он не знал и не слышал никакой команды, сам выбирал себе жертву и бросался на нее, как коршун, мял и рубил без пощады. И когда уже все было сделано, шальная пуля своего же стрелка перебила Танчуку левую руку. Он не крикнул, не застонал - только выругался крепче крепкого и соскочил с верного Юся. Сеча кончилась... Сколько побито здесь было народу, сколько сгибло его на дне Протоки останется навсегда неизвестным. Только отдельные беглецы успели добраться до камышей и спрятаться в них, большинство же погибло во время бегства. Были случаи, когда белогвардейские офицеры переодевались в женское платье, пытаясь таким образом скрыться в камыши, но кавалеристы не пропускали никого, задерживали маскированных и "оставляли" их здесь же на месте. Через два часа станица была в руках красного десанта. В начале боя с церковной площади поднялся неприятельский аэроплан и полетел в направлении на Ново-Николаевскую, где были расположены белые части. И во время боя, и после него из станичных садов и огородов, с чердаков крыш, из-за копен сена и из высокой травы то и дело летели шальные пули; так недружелюбно встречала станица красных гостей. В этом утреннем бою захвачено было около тысячи пленных, человек сорок офицеров, бронированный грузовой автомобиль, пулеметы, винтовки, снаряды, обозы с медикаментами, печати, канцелярии, личные офицерские документы и т. д. В это время пароходы и баржи подошли к самой станице. Были погружены пленные и трофеи; тут же толпились с носилками раненых красноармейцев, пострадавших большей частью в штыковой атаке. Дальше было совершенно ясно, что неприятель, получив известие от летчика о катастрофе в тылу, постарается или сняться совершенно, или послать в станицу сильную часть, которая могла бы управиться с красным десантом. Неприятель выбрал первое: снял с позиции свои части и от Ново-Николаевской (а затем и других пунктов) тронулся на Ново-Нижестеблиевскую, опасаясь быть окончательно отрезанным от моря. Здесь у него была единственная дорога на Ачуев, и он торопился по ней пройти, пока красный десант не закрепился здесь по-настоящему и еще не пополнен новыми, может быть плывущими сзади, частями. Фронт неприятельский в это время находился по линии станиц: Чертолоза, Старо-Джирелеевская, Ново-Николаевская, Пискуново, Башты, Степной и Чурово. Уже дрогнула неприятельская позиция, снялась она и быстро покатилась к морю. Неприятель попятился назад, а тем временем главные наши силы, стоявшие против неприятельских позиций, стали подгонять и колотить оступающего к морю врага. В станице, занятой красным десантом, бой не возобновлялся до тех пор, пока из Ново-Николаевской не подошли новые белые части. Первыми из них пришли: Сводный Кубанский кавалерийский полк, Полтавский пехотный и Запорожский полки, неизвестная часть генерала Науменко и части кавалерийского корпуса генерала Бабиева, среди которых был и волчий дивизион Шкуро. Красному десанту было чрезвычайно трудно сдержать напор таких крупных сил; его задачей было теперь во что бы то ни стало продержаться до подхода главных своих сил, все время тревожить неприятеля, расстраивать его движение, беспокоить его частичными боевыми столкновениями и держать в напряжении. В полдень, под напором превосходных сил, нам пришлось очистить две крайние улицы, идущие с востока на запад: по этим улицам пошли главные силы неприятеля. Снова завязался бой. Неприятель ввел в работу два бронированных автомобиля. Но положение его было в общем весьма сложное; напирая на красный десант, он в то же время не мог сосредоточить на нем свое исключительное внимание и дать в станице основательный бой; этого не мог он сделать потому, что по пятам гнали и наседали на него главные наши силы, снявшиеся вслед за ним со своих позиций. Уже слышалась в отдалении, со стороны Ново-Николаевской, артиллерийская стрельба: это били батареи красной бригады, торопившейся объединить свои действия с действиями красного десанта. Около четырех часов у станицы скопилось много вражеских сил. Видимо, там решено было покончить с красным десантом и сбросить его в Протоку. Неприятель открыл ураганный артиллерийский огонь и цепями пошел в наступление. Это активное и стремительное движение заставило нас попятиться к реке. Вот красные бойцы оставили поляну, отошли за речку, а неприятель все идет и идет. Было ясно, что при дальнейшем отступлении десант может погубить себя целиком. Командир артиллерии товарищ Кульберг уже целых три часа не слезал с дуба. Он примостился там, подобно филину, на верхний сучок, приник потным лбом к сырому холодному стволу и все смотрел в бинокль, как падают наши снаряды. Батарея стояла тут же, в нескольких шагах, и Кульберг с дуба корректировал стрельбу, отдавая команду: - Трубка сто, прицел девяносто пять... Трубка сто, прицел девяносто семь!.. И когда чудовище ухало, а снаряд с визгом и стоном вырывался из жерла, Кульберг покрякивал и рукой дергался в ту сторону, куда он скрылся. - Отлично, отлично, - кричал он сверху, - в самую глотку засмолило... А ну, еще такого же... Да живее, ребята, живее... Ишь побежали! - И он взглядом, через бинокль, впился в окраину поляны, где взметнулись столбы пыли, а от них шарахнулись в разные стороны и побежали люди. - Еще стаканчик, - продолжал он покрикивать сверху, когда артиллеристы спешно заряжали орудие; один подавал снаряд, другой его загонял в дуло, третий давал удар. Так в лихорадочной пальбе Кульберг забывал о времени, об усталости, забывал обо всем... И теперь, когда неприятель шел в наступление и подходил ближе и ближе к тому месту, где стояла наша батарея, Кульберг и не подумал тронуться, не шелохнулся, словно прирос к дубовому сучку. Все резче, все порывистей его приказания, все чаще меняет он прицел, громче отдает команду... А возле орудий - запыхавшиеся усталые артиллеристы; еще живее, чаще падают снаряды, бьют по идущему врагу... На лугу, у выхода к Протоке, там, где сходятся две дороги, неподалеку от камышей, были выстроены пулеметы, и пулеметчикам была дана задача - или погибнуть, или удержать наступающие цепи врага. Пулеметные кони повернуты мордами к реке. На тачанках, за щитами, согнулись пулеметчики. Мы сзади их верхами удерживаем оступающие цепи. Вижу Коцюбенко - он словно припаян к пулемету, уцепился за него обеими руками, шарит, проверяет дрожащими пальцами, все ли в порядке. Неприятель на виду, он так же неудержимо продолжает двигаться вперед. Ну, молодцы-пулеметчики, теперь на вас вся надежда: переживете — удержимся, а не сумеете остановить врага - первые сгибнете под вражьими штыками! Как уже близко неприятельские цепи! Вот они прорвутся на луговину... В это время, в незабвенные трагические минуты, когда десант держался на волоске, пулеметчики открыли невероятный, уничтожающий огонь. Минута... две... Еще движутся по инерции вражьи цепи, но уже дрогнули они, потом остановились, залегли... И лишь только подымались - их встречал тот же невероятный огонь... Это были переломные минуты - не минуты, а мгновения. Красные цепи остановились, подбодрились и сами пошли в наступление. Неожиданный оборот дела сбил неприятеля с толку, и белые цепи начали отступать. Положение было восстановлено. В это время над местом, где находились неприятельские войска, показались барашки разрывающейся шрапнели. Нельзя описать той радости, которая охватила бойцов и командиров, увидевших эти белые барашки от огня своей красной бригады: это свои шли на подмогу, они уже совсем недалеко, они не дадут погибнуть нашему десанту... Ободренные и радостные, красноармейцы снова начали тревожить проходящие неприятельские войска. Так продолжалось до самой ночи, до темноты. Пытались было связаться с подходившей красной бригадой, но попытки оказались неудачными; между десантом и подходившими красными частями были густые неприятельские массы. Плавни и лиманы не позволяли соединиться обходным путем. Неприятель на ночь решил задержаться в станице, дабы дать возможность дальше к морю отойти своим бесконечным обозам. Красный десант решил произвести ночную атаку. За церковью, неподалеку от станичной площади, в густом саду Чобот спрятал в засаду свой эскадрон. Ему опять предстояло лихое дело в новой обстановке, в глухую полночь. Бойцы расположились в траве, лежали молча. Кони были привязаны посредине сада к стволам черемушника и яблонь. На крайних деревьях, у изгородей - всюду попрятались в ветвях наблюдатели. Чобот ходил по саду из конца в конец, молча посматривал на лежащих бойцов, на коней; проверял сидевших на сучьях дозорных. Над ручейками и дальше по аллее залегли наши батальоны. Все были уже оповещены о готовящейся ночной атаке. Мы с Ковтюхом лежали под стогом сена, позвали к себе командиров, устроили маленькое совещание. В это время с парохода притащили большой чугун с похлебкой, - поднялись, уселись кружком, как голодные волки, накинулись на еду: с самого утра во рту не было "маковой росинки". Бойцы, стоявшие возле стога, подвигались ближе и ближе: похлебка брала свое и притягивала, словно магнит. Только вот беда ложек нет: двух паршивеньких, обглоданных на всех не хватало. Но и тут умудрились: кто ножом, кто деревянной, только что остроганной лопаткой заплескивал из котла прямо в рот. Скоро весь котелок опорожнили начистую. Закурили. Повеселели. Приободрились. Ровно в полночь решено было произвести атаку, а эскадрону, спрятанному в саду, поручалось в нужную минуту выскочить из засады и довершить налетом панику в неприятельских рядах. Отрядили храбрецов, поручили им проползти в глубь станицы и в двенадцать часов поджечь пяток халуп, а для большего эффекта, лишь займется пожар - кидать бомбы. С первыми же огнями должны разом ударить все орудия, заработать все пулеметы, а стрелки, дав по нескольку залпов, должны громко кричать "ура", но в бой не вступать, пока не выяснится состояние противника. Наступили мертвые минуты ожидания. Кругом тишина - и у нас тишина, и у неприятеля. В такую темную ночь трудно было ожидать атаку. Люди, казалось, ходили на цыпочках. Разговаривали шепотом. Все ждали. Вот задрожали первые огни, взвились из станицы красные вестники, разом занялось несколько халуп... В то же время до слуха красных бойцов донеслись глухие разрывы - это наши поджигатели метали бомбы. Что получилось через мгновение - не запечатлеть словами. Ухнули разом батареи, пулеметы заговорили, заторопились, залпы срывались один за другим. Какое-то ледяное безумное "ура" вонзилось в черную ночь и сверлило ее безжалостно. "Ура!.. ура!.." - катилась на станицу страшная угроза. Неприятель не выдержал, побросал насиженные места и кинулся бежать. В эту минуту из засады вылетел спрятанный там кавалерийский эскадрон и довершил картину. При зареве горящих халуп эти скачущие всадники с обнаженными шашками, эти очумелые, заметавшиеся люди казались привидениями. Неприятель сопротивлялся беспорядочно, неорганизованно; открывал пальбу, но не видал своего врага, пытался задержаться, но не знал, где свои силы, как и куда их собрать. Недолго продолжалась уличная схватка. Станица снова была полностью очищена. Неприятель за окраиной распылился по плавням и камышам; только наутро собрался с оставшимися силами, но к станице больше уже не подступал, а направился к морю. Еще ночью, тотчас после боя, в станицу вошли наши заставы, но весь десант вошел туда лишь на заре. Снова была пальба из огородов и садов, снова недружелюбно встречали станичники красных пришельцев... Когда рассвело, стали собирать и отправлять на баржи новые трофеи: бронированный автомобиль, легковые генеральские машины, пулеметы, траншейные орудия, снаряды, винтовки, патроны... К этому времени со стороны Николаевской вошла в станицу красная бригада; ей и была передана задача дальнейшего преследования убегающего противника. Десант свою задачу окончил. Весело, с песнями грузились красноармейцы на баржи, чтобы плыть обратно. Каждый понимал, какое сделано большое и нужное дело. Каждый все еще жил остатками глубоко драматических переживаний... Суда отчалили от берега... Громкие песни разбудили тишину лиманов и камышей. Мимо этих вот мест, только вчера, на заре, в глубоком сивом тумане, в гробовом молчании, плыли суда с красными бойцами... Еще никто не знал тогда, как обернется рискованная операция, никто не знал, что ждет его на берегу... Теперь, плывя обратно, бойцы не досчитывались в своих рядах нескольких десятков лучших товарищей. На верхней палубе "Благодетеля", на койке, лежит с раздробленной рукой бледнолицый Танчук и тихо-тихо стонет. В просторной братской могиле, у самых камышей, покоится вечным сном железный командир Леонтий Щеткин. Когда вспоминали павших товарищей, умолкали все, словно тяжелая дума убивала живое слово. А потом, когда миновало и молчание, - снова смех, пение, снова веселая радость, будто и не было ничего в эти минувшие дни и ночи. {А. Гайдар @ Чук да Гек @ беллетристика @ А. Гайдар. Чук да Гек @ 1948 @} Чук и Гек Жил человек в лесу возле Синих гор. Он много работал, а работы не убавлялось, и ему нельзя было уехать домой в отпуск. Наконец, когда наступила зима, он совсем заскучал, попросил разрешения у начальников и послал своей жене письмо, чтобы она приезжала вместе с ребятишками к нему в гости. Ребятишек у него было двое — Чук и Гек. А жили они с матерью в далеком огромном городе, лучше которого и нет на свете. Днем и ночью сверкали над башнями этого города красные звезды. И, конечно, этот город назывался Москва. Как раз в то время, когда почтальон с письмом поднимался по лестнице, у Чука с Геком был бой. Короче говоря, они просто выли и дрались. Из-за чего началась эта драка, я уже позабыл. Но помнится мне, что или Чук стащил у Гека пустую спичечную коробку, или, наоборот, Гек стянул у Чука жестянку из-под ваксы. Только что оба эти брата, стукнув по разу друг друга кулаками, собирались стукнуть по второму, как загремел звонок, и они с тревогой переглянулись. Они подумали, что пришла их мама! А у этой мамы был странный характер. Она не ругалась за драку, не кричала, а просто разводила драчунов по разным комнатам и целый час, а то и два не позволяла им играть вместе. А в одном часе — тик да так — целых шестьдесят минут. А в двух часах и того больше. Вот почему оба брата мигом вытерли слезы и бросились открывать дверь. Но, оказывается, это была не мать, а почтальон, который принес письмо. Тогда они закричали: — Это письмо от папы! Да, да, от папы! И он, наверное, скоро приедет. Тут, на радостях, они стали скакать, прыгать и кувыркаться по пружинному дивану. Потому что хотя Москва и самый замечательный город, но когда папа вот уже целый год как не был дома, то и в Москве может стать скучно. И так они развеселились, что не заметили, как вошла их мать. Она очень удивилась, увидав, что оба ее прекрасных сына, лежа на спинах, орут и колотят каблуками по стене, да так здорово, что трясутся картины над диваном и гудит пружина стенных часов. Но когда мать узнала, отчего такая радость, то сыновей не заругала. Она только турнула их с дивана. Кое-как сбросила она шубку и схватила письмо, даже не стряхнув с волос снежинок, которые теперь растаяли и сверкали, как искры, над ее темными бровями. Всем известно, что письма бывают веселые или печальные, и поэтому, пока мать читала, Чук и Гек внимательно следили за ее лицом. Сначала мать нахмурилась, и они нахмурились тоже. Но потом она заулыбалась, и они решили, что это письмо веселое. — Отец не приедет, — откладывая письмо, сказала мать. — У него еще много работы, и его в Москву не отпускают. Обманутые Чук и Гек растерянно глянули друг на друга. Письмо казалось самым что ни на есть распечальным. Они разом надулись, засопели и сердито посмотрели на мать, которая неизвестно чему улыбалась. — Он не приедет, — продолжала мать, — но он зовет нас всех к себе в гости. Чук и Гек спрыгнули с дивана. — Он чудак человек, — вздохнула мать. — Хорошо сказать — в гости! Будто бы это сел на трамвай и поехал... — Да, да, — быстро подхватил Чук, — раз он зовет, так мы сядем и поедем. — Ты глупый, — сказала мать. — Туда ехать тысячу и еще тысячу километров поездом. А потом в санях лошадьми через тайгу. А в тайге наткнешься на волка или на медведя. И что это за странная затея! Вы только подумайте сами! — Гей-гей! — Чук и Гек не думали и полсекунды, а в один голос заявили, что они решили ехать не только тысячу, а даже сто тысяч километров. Им ничего не страшно. Они храбрые. И это они вчера прогнали камнями заскочившую во двор чужую собаку. И так они говорили долго, размахивали руками, притопывали, подпрыгивали, а мать сидела молча, все их слушала, слушала. Наконец рассмеялась, схватила обоих на руки, завертела и свалила на диван. Знайте, она давно уже ждала такого письма, и это она только нарочно поддразнивала Чука и Гека, потому что веселый у нее был характер. Прошла целая неделя, прежде чем мать собрала их в дорогу. Чук и Гек времени даром не теряли тоже. Чук смастерил себе кинжал из кухонного ножика, а Гек разыскал себе гладкую палку, забил в нее гвоздь, и получилась пика, до того крепкая, что если бы чем-нибудь проколоть шкуру медведя, а потом ткнуть этой пикой в сердце, то, конечно, медведь сдох бы сразу. Наконец все дела были закончены. Уже запаковали багаж. Приделали второй замок к двери, чтобы не обокрали квартиру воры. Вытряхнули из шкафа остатки хлеба, муки и крупы, чтобы не развелись мыши. И вот мать уехала на вокзал покупать билеты на вечерний завтрашний поезд. Но тут без нее у Чука с Геком получилась ссора. Ах, если бы только знали они, до какой беды доведет их эта ссора, то ни за что бы в этот день они не поссорились! У запасливого Чука была плоская металлическая коробочка, в которой он хранил серебряные бумажки от чая, конфетные обертки (если там был нарисован танк, самолет или красноармеец), галчиные перья для стрел, конский волос для китайского фокуса и еще всякие очень нужные вещи. У Гека такой коробочки не было. Да и вообще Гек был разиня, но зато он умел петь песни. И вот как раз в то время, когда Чук шел доставать из укромного места свою драгоценную коробочку, а Гек в комнате пел песни, вошел почтальон и передал Чуку телеграмму для матери. Чук спрятал телеграмму в свою коробочку и пошел узнать, почему это Гек уже не поет песни, а кричит: Р-ра! Р-ра! Ура! Эй! Бей! Турумбей! Чук с любопытством приоткрыл дверь и увидел такой «турумбей», что от злости у него затряслись руки. Посреди комнаты стоял стул, и на спинке его висела вся истыканная пикой, разлохмаченная газета. И это ничего. Но проклятый Гек, вообразив, что перед ним туша медведя, яростно тыкал пикой в желтую картонку из-под маминых ботинок. А в картонке у Чука хранилась сигнальная жестяная дудка, три цветных значка от Октябрьских праздников и деньги — сорок шесть копеек, которые он не истратил, как Гек, на разные глупости, а запасливо приберег в дальнюю дорогу. И, увидав продырявленную картонку, Чук вырвал у Гека пику, переломил ее о колено и швырнул на пол. Но, как ястреб, налетел Гек на Чука и выхватил у него из рук металлическую коробку. Одним махом взлетел на подоконник и выкинул коробку через открытую форточку. Громко завопил оскорбленный Чук и с криком: «Телеграмма! Телеграмма!» — в одном пальто, без калош и шапки, выскочил за дверь. Почуяв неладное, вслед за Чуком понесся Гек. Но напрасно искали они металлическую коробочку, в которой лежала еще никем не прочитанная телеграмма. То ли она попала в сугроб и теперь лежала глубоко под снегом, то ли она упала на тропку и ее утянул какой-либо прохожий, но, так или иначе, вместе со всем добром и нераспечатанной телеграммой коробка навеки пропала. Вернувшись домой, Чук и Гек долго молчали. Они уже помирились, так как знали, что попадет им от матери обоим. Но так как Чук был на целый год старше Гека, то, опасаясь, как бы ему не попало больше, он придумал: — Знаешь, Гек: а что, если мы маме про телеграмму ничего не скажем? Подумаешь — телеграмма! Нам и без телеграммы весело. — Врать нельзя, — вздохнул Гек. — Мама за вранье всегда еще хуже сердится. — А мы не будем врать! — радостно воскликнул Чук. — Если она спросит, где телеграмма, — мы скажем. Если же не спросит, то зачем нам вперед выскакивать? Мы не выскочки. — Ладно, — согласился Гек. — Если врать не надо, то так и сделаем. Это ты хорошо, Чук, придумал. И только что они на этом порешили, как вошла мать. Она была довольна, потому что достала хорошие билеты на поезд, но все же она сразу заметила, что у ее дорогих сыновей лица печальны, а глаза заплаканы. — Отвечайте, граждане, — отряхиваясь от снега, спросила мать, — из-за чего без меня была драка? — Драки не было, — отказался Чук. — Не было, — подтвердил Гек. — Мы только хотели подраться, да сразу раздумали. — Очень я люблю такое раздумье, — сказала мать. Она разделась, села на диван и показала им твердые зеленые билеты: один билет большой, а два маленьких. Вскоре они поужинали, а потом утих стук, погас свет, и все уснули. А про телеграмму мать ничего не знала, поэтому, конечно, ничего не спросила. Назавтра они уехали. Но так как поезд уходил очень поздно, то сквозь черные окна Чук и Гек при отъезде ничего интересного не увидели. Ночью Гек проснулся, чтобы напиться. Лампочка на потолке была потушена, однако все вокруг Гека было озарено голубым светом: и вздрагивающий стакан на покрытом салфеткой столике, и желтый апельсин, который казался теперь зеленоватым, и лицо мамы, которая, покачиваясь, спала крепко-крепко. Через снежное узорное окно вагона Гек увидел луну, да такую огромную, какой в Москве и не бывает. И тогда он решил, что поезд уже мчится по высоким горам, откуда до луны ближе. Он растолкал маму и попросил напиться. Но пить ему она по одной причине не дала, а велела отломить и съесть дольку апельсина. Гек обиделся, дольку отломил, но спать ему уже не захотелось. Он потолкал Чука — не проснется ли. Чук сердито фыркнул и не просыпался. Тогда Гек надел валенки, приоткрыл дверь и вышел в коридор. Коридор вагона был узкий и длинный. Возле наружной стены его были приделаны складные скамейки, которые сами с треском захлопывались, если с них слезешь. Сюда же, в коридор, выходило еще десять дверей. И все двери были блестящие, красные, с желтыми золочеными ручками. Гек посидел на одной скамейке, потом на другой, на третьей и так добрался почти до конца вагона. Но тут прошел проводник с фонарем и пристыдил Гека, что люди спят, а он скамейками хлопает. Проводник ушел, а Гек поспешно направился к себе в купе. Он с трудом приоткрыл дверь. Осторожно, чтобы не разбудить маму, закрыл и кинулся на мягкую постель. А так как толстый Чук развалился во всю ширь, то Гек бесцеремонно ткнул его кулаком, чтобы тот подвинулся. Но тут случилось нечто страшное: вместо белобрысого, круглоголового Чука на Гека глянуло сердитое усатое лицо какого-то дядьки, который строго спросил: — Это кто же здесь толкается? Тогда Гек завопил что было мочи. Перепуганные пассажиры повскакали со всех полок, вспыхнул свет, и, увидав, что он попал не в свое купе, а в чужое, Гек заорал еще громче. Но все люди быстро поняли, в чем дело, и стали смеяться. Усатый дядька надел брюки, военную гимнастерку и отвел Гека на место. Гек проскользнул под свое одеяло и притих. Вагон покачивало, шумел ветер. Невиданная огромная луна опять озаряла голубым светом вздрагивающий стакан, оранжевый апельсин на белой салфетке и лицо матери, которая во сне чему-то улыбалась и совсем не знала, какая беда приключилась с ее сыном. Наконец заснул и Гек. ...И снился Геку странный сон Как будто ожил весь вагон, Как будто слышны голоса От колеса до колеса. Бегут вагоны — длинный ряд — И с паровозом говорят. Первый. Вперед, товарищ! Путь далек Перед тобой во мраке лег. Второй. Светите ярче, фонари, До самой утренней зари! Третий. Гори, огонь! Труби, гудок! Крутись, колеса, на Восток! Четвертый. Тогда закончим разговор, Когда домчим до Синих гор. Когда Гек проснулся, колеса, уже без всяких разговоров, мерно постукивали под полом вагона. Сквозь морозные окна светило солнце. Постели были заправлены. Умытый Чук грыз яблоко. А мама и усатый военный против распахнутых дверей хохотали над ночными похождениями Гека. Чук сразу же показал Геку карандаш с наконечником из желтого патрона, который он получил в подарок от военного. Но Гек до вещей был не завистлив и не жаден. Он, конечно, был растеря и разиня. Мало того, что он ночью забрался в чужое купе, — вот и сейчас он не мог вспомнить, куда засунул свои брюки. Но зато Гек умел петь песни. Умывшись и поздоровавшись с мамой, он прижался лбом к холодному стеклу и стал смотреть, что это за край, как здесь живут и что делают люди. И пока Чук ходил от дверей к дверям и знакомился с пассажирами, которые охотно дарили ему всякую ерунду — кто резиновую пробку, кто гвоздь, кто кусок крученой бечевки, — Гек за это время увидел через окно немало. Вот лесной домик. В огромных валенках, в одной рубашке и с кошкой в руках выскочил на крыльцо мальчишка. Трах! — кошка кувырком полетела в пушистый сугроб и, неловко карабкаясь, запрыгала по рыхлому снегу. Интересно, за что это он ее бросил? Вероятно, что-нибудь со стола стянула. Но уже нет ни домика, ни мальчишки, ни кошки — стоит в поле завод. Поле белое, трубы красные. Дым черный, а свет желтый. Интересно, что на этом заводе делают? Вот будка, и, укутанный в тулуп, стоит часовой. Часовой в тулупе огромный, широкий, и винтовка его кажется тоненькой, как соломинка. Однако попробуй-ка, сунься! Потом пошел танцевать лес. Деревья, что были поближе, прыгали быстро, а дальние двигались медленно, как будто их тихо кружила славная снежная река. Гек окликнул Чука, который возвращался в купе с богатой добычей, и они стали смотреть вместе. Встречались на пути станции большие, светлые, на которых шипело и пыхтело сразу штук по сто паровозов; встречались станции и совсем крохотные — ну, право, не больше того продуктового ларька, что торговал разной мелочью на углу возле их московского дома. Проносились навстречу поезда, груженные рудой, углем и громадными, толщиной в полвагона, бревнами. Нагнали они эшелон с быками и коровами. Паровозишко у этого эшелона был невзрачный, и гудок у него тонкий, писклявый, а тут как один бык рявкнул: му-у!.. Даже машинист обернулся и, наверное, подумал, что это его большой паровоз нагоняет. А на одном разъезде бок о бок остановились они рядом с могучим железным бронепоездом. Грозно торчали из башен укутанные брезентом орудия. Красноармейцы весело топали, смеялись и, хлопая варежками, отогревали руки. Но один человек в кожанке стоял возле бронепоезда молчалив и задумчив. И Чук с Геком решили, что это, конечно, командир, который стоит и ожидает, не придет ли приказ от Ворошилова открыть против врагов бой. Да, немало всякого они за дорогу повидали. Жаль только, что на дворе бушевали метели и окна вагона часто бывали наглухо залеплены снегом. И вот наконец утром поезд подкатил к маленькой станции. Только-только мать успела осадить Чука с Геком и принять от военного вещи, как поезд умчался. Чемоданы были свалены на снег. Деревянная платформа вскоре опустела, а отец встречать так и не вышел. Тогда мать на отца рассердилась и, оставив детей караулить вещи, пошла к ямщикам узнавать, какие за ними отец прислал сани, потому что до того места, где он жил, оставалось ехать еще километров сто тайгою. Мать ходила очень долго, а тут еще неподалеку появился страшенный козел. Сначала он глодал кору с замороженного бревна, но потом противно мемекнул и что-то очень пристально стал на Чука с Геком поглядывать. Тогда Чук и Гек поспешно укрылись за чемоданами, потому что кто его знает, что в этих краях козлам надо. Но вот вернулась мать. Она была совсем опечалена и объяснила, что, вероятно, отец телеграмму о их выезде не получил и поэтому лошадей на станцию он за ними не прислал. Тогда они позвали ямщика. Ямщик длинным кнутом огрел козла по спине, забрал вещи и понес их в буфет вокзала. Буфет был маленький. За стойкой пыхтел толстый, ростом с Чука, самовар. Он дрожал, гудел, и густой пар его, как облако, поднимался к бревенчатому потолку, под которым чирикали залетевшие погреться воробьи. Пока Чук с Геком пили чай, мать торговалась с ямщиком: сколько он возьмет, чтобы довезти их в лес до места. Ямщик просил очень много — целых сто рублей. Да и то сказать: дорога и на самом деле была не ближняя. Наконец они договорились, и ямщик побежал домой за хлебом, за сеном и за теплыми тулупами. — Отец и не знает, что мы уже приехали, — сказала мать. — То-то он удивится и обрадуется! — Да, он обрадуется, — прихлебывая чай, важно подтвердил Чук. — И я удивлюсь и обрадуюсь тоже. — И я тоже, — согласился Гек. — Мы подъедем тихонько, и если папа куда-нибудь вышел из дома, то мы чемоданы спрячем, а сами залезем под кровать. Вот он приходит. Сел. Задумался. А мы молчим, молчим, да вдруг как завоем! — Я под кровать не полезу, — отказалась мать, — и выть не буду тоже. Лезьте и войте сами... Зачем ты, Чук, сахар в карман прячешь? И так у тебя карманы полны, как мусорный ящик. — Я лошадей кормить буду, — спокойно объяснил Чук. — Забирай, Гек, и ты кусок ватрушки. А то у тебя никогда ничего нет. Только и знаешь у меня выпрашивать! Вскоре пришел ямщик. Уложили в широкие сани багаж, взбили сено, укутались одеялами, тулупами. Прощайте, большие города, заводы, станции, деревни, поселки! Теперь впереди только лес, горы и опять густой, темный лес. ...Почти до сумерек, охая, ахая и дивясь на дремучую тайгу, они проехали незаметно. Но вот Чуку, которому из-за спины ямщика плохо была видна дорога, стало скучно. Он попросил у матери пирожка или булки. Но ни пирожка, ни булки мать ему, конечно, не дала. Тогда он насупился и от нечего делать стал толкать Гека и отжимать его к краю. Сначала Гек терпеливо отпихивался. Потом вспылил и плюнул на Чука. Чук обозлился и кинулся в драку. Но так как руки их были стянуты тяжелыми меховыми тулупами, то они ничего не могли поделать, кроме как стукать друг друга укутанными в башлыки лбами. Посмотрела на них мать и рассмеялась. А тут ямщик ударил кнутом по коням — и рванули кони. Выскочили на дорогу и затанцевали два белых пушистых зайца. Ямщик закричал: — Эй, эй! Ого-гo!.. Берегись: задавим! Весело умчались в лес озорные зайцы. Дул в лицо свежий ветер. И, поневоле прижавшись друг к другу, Чук и Гек помчались в санях под гору навстречу тайге и навстречу луне, которая медленно выползала из-за уже недалеких Синих гор. Но вот безо всякой команды кони стали возле маленькой, занесенной снегом избушки. — Здесь ночуем, — сказал ямщик, соскакивая в снег. — Это наша станция. Избушка была маленькая, но крепкая. Людей в ней не было. Быстро вскипятил ямщик чайник; принесли из саней сумку с продуктами. Колбаса до того замерзла и затвердела, что ею можно было забивать гвозди. Колбасу ошпарили кипятком, а куски хлеба положили на горячую плиту. За печкой Чук нашел какую-то кривую пружину, и ямщик сказал ему, что это пружина от капкана, которым ловят всякого зверя. Пружина была ржавая и валялась без дела. Это Чук сообразил сразу. Попили чаю, поели и легли спать. У стены стояла широкая деревянная кровать. Вместо матраца на ней были навалены сухие листья. Гек не любил спать ни у стены, ни посредине. Он любил спать с краю. И хотя еще с раннего детства он слыхал песню «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю», Гек все равно всегда спал с краю. Если же его клали в середку, то во сне он сбрасывал со всех одеяла, отбивался локтями и толкал Чука в живот коленом. Не раздеваясь и укрывшись тулупами, они улеглись: Чук у стенки, мать посредине, а Гек с краю. Ямщик потушил свечку и полез на печь. Разом все уснули. Но, конечно, как и всегда, ночью Геку захотелось пить, и он проснулся. В полудреме он надел валенки, добрался до стола, глотнул воды из чайника и сел перед окном на табуретку. Луна была за тучками и, сквозь маленькое окошко сугробы снега казались черно-синими. «Вот как далеко занесло нашего папу!» — удивился Гек. И он подумал, что, наверное, дальше, чем это место, уже и не много осталось мест на свете. Но вот Гек прислушался. За окном ему почудился стук. Это был даже не стук, а скрип снега под чьими-то тяжелыми шагами. Так и есть! Вот во тьме что-то тяжело вздохнуло, зашевелилось, заворочалось, и Гек понял, что это мимо окна прошел медведь. — Злобный медведь, что тебе надо? Мы так долго едем к папе, а ты хочешь нас сожрать, чтобы мы его никогда не увидели?.. Нет, уходи прочь, пока люди не убили тебя метким ружьем или острой саблей! Так думал и бормотал Гек, а сам со страхом и любопытством крепче и крепче прижимался лбом к обледенелому стеклу узкого окошка. Но вот из-за быстрых туч стремительно выкатилась луна. Черно-синие сугробы засверкали мягким матовым блеском, и Гек увидел, что медведь этот вовсе не медведь, а просто это отвязавшаяся лошадь ходит вокруг саней и ест сено. Было досадно. Гек залез на кровать под тулуп, а так как только что он думал о нехорошем, то и сон к нему пришел угрюмый. Приснился Геку странный сон! Как будто страшный Турворон Плюет слюной, как кипятком, Грозит железным кулаком. Кругом пожар! В снегу следы! Идут солдатские ряды. И волокут из дальних мест Кривой фашистский флаг и крест. — Постойте! — закричал им Гек. — Вы не туда идете! Здесь нельзя! Но никто не постоял, и его, Гека, не слушали. В гневе тогда выхватил Гек жестяную сигнальную дуду, ту, что лежала у Чука в картонке из-под ботинок, и загудел так громко, что быстро поднял голову задумчивый командир железного бронепоезда, властно махнул рукой — и разом ударили залпом его тяжелые и грозные орудия. — Хорошо! — похвалил Гек. — Только стрельните еще, а то одного раза им, наверное, мало... Мать проснулась оттого, что оба ее дорогих сына с двух сторон нестерпимо толкались и ворочались. Она повернулась к Чуку и почувствовала, как в бок ей ткнуло что-то твердое и острое. Она пошарила и достала из-под одеяла пружину от капкана, которую запасливый Чук тайно притащил с собой в постель. Мать швырнула пружину за кровать. При свете луны она заглянула в лицо Геку и поняла, что ему снится тревожный сон. Сон, конечно, не пружина, и его нельзя выкинуть. Но его можно потушить. Мать повернула Гека со спины на бок и, покачивая, тихонько подула на его теплый лоб. Вскоре Гек засопел, улыбнулся, и это означало, что плохой сон погас. Тогда мать встала и в чулках, без валенок, подошла к окошку. Еще не светало, и небо было все в звездах. Иные звезды горели высоко, а иные склонялись над черной тайгой совсем низко. И — удивительное дело! — тут же и так же, как маленький Гек, она подумала, что дальше, чем это место, куда занесло ее беспокойного мужа, наверное, и не много осталось мест на свете. Весь следующий день дорога шла лесом и горами. На подъемах ямщик соскакивал с саней и шел по снегу рядом. Но зато на крутых спусках сани мчались с такой быстротой, что Чуку с Геком казалось, будто бы они вместе с лошадьми и санями проваливаются на землю прямо с неба. Наконец под вечер, когда и люди и кони уже порядком устали, ямщик сказал: — Ну, вот и приехали! За этим мыском поворот. Тут, на поляне, и стоит ихняя база... Эй, но-о!.. Наваливай! Весело взвизгнув, Чук и Гек вскочили, но сани дернули, и они дружно плюхнулись в сено. Улыбающаяся мать скинула шерстяной платок и осталась только в пушистой шапке. Вот и поворот. Сани лихо развернулись и подкатили к трем домишкам, которые торчали на небольшой, укрытой от ветров опушке. Очень странно! Не лаяли собаки, не было видно людей. Не валил дым из печных труб. Все дорожки были занесены глубоким снегом, а кругом стояла тишина, как зимой на кладбище. И только белобокие сороки бестолково скакали с дерева на дерево. — Ты куда же нас привез? — в страхе спросила у ямщика мать. — Разве нам сюда надо? — Куда рядились, туда и привез, — ответил ямщик. — Вот эти дома называются «Разведывательно-геологическая база номер три». Да вот и вывеска на столбе... Читайте. Может быть, вам нужна база под названием номер четыре? Так то километров двести совсем в иную сторону. — Нет, нет! — взглянув на вывеску, ответила мать. — Нам нужна эта самая. Но ты посмотри: двери на замках, крыльцо в снегу, а куда же девались люди? — Я не знаю, куда б им деваться, — удивился и сам ямщик. — На прошлой неделе мы сюда продукт возили: муку, лук, картошку. Все люди тут были: восемь человек, начальник девятый, со сторожем десять... Вот еще забота! Не волки же их всех поели... Да вы постойте, я пойду посмотрю в сторожку. И, сбросив тулуп, ямщик зашагал через сугробы к крайней избушке. Вскоре он вернулся: — Изба пуста, а печка теплая. Значит, здесь сторож, да, видать, ушел на охоту. Ну, к ночи вернется и все вам расскажет. — Да что он мне расскажет! — ахнула мать. — Я и сама вижу, что людей здесь уже давно нету. — Это я уж не знаю, что он расскажет, — ответил ямщик. — А что-нибудь рассказать должен, на то он и сторож. С трудом подъехали они к крыльцу сторожки, от которого к лесу вела узенькая тропка. Они вошли в сени и мимо лопат, метел, топоров, палок, мимо промерзлой медвежьей шкуры, что висела на железном крюку, прошли в избушку. Вслед за ними ямщик тащил вещи. В избушке было тепло. Ямщик пошел задавать лошадям корм, а мать молча раздевала перепуганных ребятишек. — Ехали к отцу, ехали — вот тебе и приехали! Мать села на лавку и задумалась. Что случилось, почему на базе пусто и что теперь делать? Ехать назад? Но у нее денег оставалось только-только заплатить ямщику за дорогу. Значит, надо было ожидать, когда вернется сторож. Но ямщик через три часа уедет обратно, а вдруг сторож возьмет да не скоро вернется? Тогда как? А ведь отсюда до ближайшей станции и телеграфа почти сто километров! Вошел ямщик. Оглядев избу, он потянул носом воздух, подошел к печке и открыл заслонку. — Сторож к ночи вернется, — успокоил он. — Вот в печи горшок со щами. Кабы он ушел надолго, он бы щи на холод вынес... А то как хотите, — предложил ямщик. — Раз уж такое дело, то я не чурбак. Я вас назад до станции бесплатно доставлю. — Нет, — отказалась мать. — На станции нам делать нечего. Опять поставили чайник, подогрели колбасу, поели, попили, и, пока мать разбирала вещи, Чук с Геком забрались на теплую печку. Здесь пахло березовыми вениками, горячей овчиной и сосновыми щепками. А так как расстроенная мать была молчалива, то Чук с Геком молчали тоже. Но долго молчать не намолчишься, и поэтому, не найдя себе никакого дела, Чук и Гек быстро и крепко уснули. Они не слышали, как уехал ямщик и как мать, забравшись на печку, улеглась с ними рядом. Они проснулись уже тогда, когда в избе было совсем темно. Проснулись все разом, потому что на крыльце послышался топот, потом что-то в сенях загрохотало — должно быть, упала лопата. Распахнулась дверь, и с фонарем в руках в избу вошел сторож, а с ним большая лохматая собака. Он скинул с плеча ружье, бросил на лавку убитого зайца и, поднимая фонарь к печке, спросил: — Это что же за гости сюда приехали? — Я жена начальника геологической партии Серегина, — сказала мать, соскакивая с печки, — а это его дети. Если нужно, то вот документы. — Вон они, документы: сидят на печке, — буркнул сторож и посветил фонарем на встревоженные лица Чука и Гека. — Как есть в отца — копия! Особо вот этот толстый. — И он ткнул на Чука пальцем. Чук и Гек обиделись: Чук — потому, что его назвали толстым, а Гек — потому, что он всегда считал себя похожим на отца больше, чем Чук. — Вы зачем, скажите, приехали? — глянув на мать, спросил сторож. — Вам же приезжать было не велено. — Как не велено? Кем это приезжать не велено? — А так и не велено. Я сам на станцию возил от Серегина телеграмму, а в телеграмме ясно написано: «Задержись выезжать на две недели. Наша партия срочно выходит в тайгу». Раз Серегин пишет «задержись» — значит, и надо было держаться, а вы самовольничаете. — Какую телеграмму? — переспросила мать. — Мы никакой телеграммы не получали. — И, как бы ища поддержки, она растерянно глянула на Чука и Гека. Но под ее взглядом Чук и Гек, испуганно тараща друг на друга глаза, поспешно попятились глубже на печку. — Дети, — подозрительно глянув на сыновей, спросила мать, — вы без меня никакой телеграммы не получали? На печке захрустели сухие щепки, веники, но ответа на вопрос не последовало. — Отвечайте, мучители! — сказала тогда мать. — Вы, наверное, без меня получили телеграмму и мне ее не отдали? Прошло еще несколько секунд, потом с печки раздался ровный и дружный рев. Чук затянул басовито и однотонно, а Гек выводил потоньше и с переливами. — Вот где моя погибель! — воскликнула мать. — Вот кто, конечно, сведет меня в могилу! Да перестаньте вы гудеть и расскажите толком, как было дело. Однако, услыхав, что мать собирается идти в могилу, Чук с Геком взвыли еще громче, и прошло немало времени, пока, перебивая и бесстыдно сваливая вину друг на друга, они затянули свой печальный рассказ. Ну что с таким народом будешь делать? Поколотить их палкой? Посадить в тюрьму? Заковать в кандалы и отправить на каторгу? Нет, ничего этого мать не сделала. Она вздохнула, приказала сыновьям слезть с печки, вытереть носы и умыться, а сама стала спрашивать сторожа, как же ей теперь быть и что делать. Сторож сказал, что разведывательная партия по срочному приказу ушла к ущелью Алкараш и вернется никак не раньше чем дней через десять. — Но как же мы эти десять дней жить будем? — спросила мать. — Ведь у нас с собой нет никакого запаса. — А так вот и живите, — ответил сторож. — Хлеба я вам дам, вон подарю зайца — обдерете и сварите. А я завтра на двое суток в тайгу уйду, мне капканы проверять надо. — Нехорошо, — сказала мать. — Как же мы останемся одни? Мы тут ничего не знаем. А здесь лес, звери... — Я второе ружье оставлю, — сказал сторож. — Дрова под навесом, вода в роднике за пригорком. Вон крупа в мешке, соль в банке. А мне — я вам прямо скажу — нянчиться с вами тоже некогда... — Эдакий злой дядька! — прошептал Гек. — Давай, Чук, мы с тобой ему что-нибудь скажем. — Вот еще! — отказался Чук. — Он тогда возьмет и вовсе нас из дому выгонит. Ты погоди, приедет папа, мы ему все и расскажем. — Что ж папа! Папа еще долго... Гек подошел к матери, сел к ней на колени и, сдвинув брови, строго посмотрел в лицо грубому сторожу. Сторож снял меховой кожух и подвинулся к столу, к свету. И только тут Гек разглядел, что от плеча к спине кожуха вырван огромный, почти до пояса, меховой клок. — Достань из печки щи, — сказал матери сторож. — Вон на полке ложки, миски, садитесь и ешьте. А я шубу чинить буду. — Ты хозяин, — сказала мать. — Ты достань, ты и угощай. А полушубок дай: я лучше твоего заплатаю. Сторож поднял на нее глаза и встретил суровый взгляд Гека. — Эге! Да вы, я вижу, упрямые, — пробурчал он, протянул матери полушубок и полез за посудой на полку. — Это где так разорвалось? — спросил Чук, указывая на дыру кожуха. — С медведем не поладили. Вот он меня и царапнул, — нехотя ответил сторож и бухнул на стол тяжелый горшок со щами. — Слышишь, Гек? — сказал Чук, когда сторож вышел в сени. — Он подрался с медведем и, наверное, от этого сегодня такой сердитый. Гек слышал все сам. Но он не любил, чтобы кто-либо обижал его мать, хотя бы это и был человек, который мог поссориться и подраться с самим медведем. Утром, еще на заре, сторож захватил с собой мешок, ружье, собаку, стал на лыжи и ушел в лес. Теперь хозяйничать надо было самим. Втроем ходили они за водой. За пригорком из отвесной скалы среди снега бил ключ. От воды, как из чайника, шел густой пар, но когда Чук подставил под струю палец, то оказалось, что вода холодней самого мороза. Потом они таскали дрова. Русскую печь мать топить не умела, и поэтому дрова долго не разгорались. Но зато когда разгорелись, то пламя запылало так жарко, что толстый лед на окне у противоположной стенки быстро растаял. И теперь через стекло видна была и вся опушка с деревьями, по которым скакали сороки, и скалистые вершины Синих гор. Кур мать потрошить умела, но обдирать зайца ей еще не приходилось, и она с ним провозилась столько, что за это время можно было ободрать и разделать быка или корову. Геку это обдирание ничуть не понравилось, но Чук помогал охотно, и за это ему достался зайчиный хвост, такой легкий и пушистый, что если его бросать с печки, то он падал на пол плавно, как парашют. После обеда они все втроем вышли гулять. Чук уговаривал мать, чтобы она взяла с собой ружье или хотя бы ружейные патроны. Но мать ружья не взяла. Наоборот, она нарочно повесила ружье на высокий крюк, потом встала на табуретку, засунула патроны на верхнюю полку и предупредила Чука, что если он попробует стянуть хоть один патрон с полки, то на хорошую жизнь пусть больше и не надеется. Чук покраснел и поспешно удалился, потому что один патрон уже лежал у него в кармане. Удивительная это была прогулка! Они шли гуськом к роднику по узенькой тропке. Над ними сияло холодное голубое небо; как сказочные замки и башни, поднимались к небу остроконечные утесы Синих гор. В морозной тишине резко стрекотали любопытные сороки. Меж густых кедровых ветвей бойко прыгали серые юркие белки. Под деревьями, на мягком белом снегу отпечатались причудливые следы незнакомых зверей и птиц. Вот в тайге что-то застонало, загудело, треснуло. Должно быть, ломая сучья, обвалилась с вершины дерева гора обледенелого снега. Раньше, когда Гек жил в Москве, ему представлялось, что вся земля состоит из Москвы, то есть из улиц, домов, трамваев и автобусов. Теперь же ему казалось, что вся земля состоит из высокого дремучего леса. Да и вообще, если над Геком светило солнце, то он был уверен, что и над всей землей ни дождя, ни туч нету. И если ему было весело, то он думал, что и всем на свете людям хорошо и весело тоже. Прошло два дня, наступил третий, а сторож из леса не возвращался, и тревога нависла над маленьким, занесенным снегом домиком. Особенно страшно было по вечерам и ночами. Они крепко запирали сени, двери и, чтобы не привлечь зверей светом, наглухо занавешивали половиком окна, хотя надо было делать совсем наоборот, потому что зверь — не человек и он огня боится. Над печной трубой, как и полагается, гудел ветер, а когда вьюга хлестала острыми снежными льдинками по стене и окнам, то всем казалось, что снаружи кто-то толкается и царапается. Они забрались спать на печку, и там мать долго рассказывала им разные истории и сказки. Наконец она задремала. — Чук, — спросил Гек, — почему волшебники бывают в разных историях и сказках? А что, если бы они были и на самом деле? — И ведьмы и черти чтобы были тоже? — спросил Чук. — Да нет! — с досадой отмахнулся Гек. — Чертей не надо. Что с них толку? А мы бы попросили волшебника, он слетал бы к папе и сказал бы ему, что мы уже давно приехали. — А на чем бы он полетел, Гек? — Ну, на чем... Замахал бы руками или там еще как. Он уж сам знает. — Сейчас руками махать холодно, — сказал Чук. — У меня вон какие перчатки да варежки, да и то, когда я тащил полено, у меня пальцы совсем замерзли. — Нет, ты скажи, Чук, а все-таки хорошо бы? — Я не знаю, — заколебался Чук. — Помнишь, во дворе, в подвале, где живет Мишка Крюков, жил какой-то хромой. То он торговал баранками, то к нему приходили всякие бабы, старухи, и он им гадал, кому будет жизнь счастливая и кому несчастная. — И хорошо он нагадывал? — Я не знаю. Я знаю только, что потом пришла милиция, его забрали, а из его квартиры много чужого добра вытащили. — Так он, наверное, был не волшебник, а жулик. Ты как думаешь? — Конечно, жулик, — согласился Чук. — Да, я так думаю, и все волшебники должны быть жуликами. Ну, скажи, зачем ему работать, раз он и так во всякую дыру пролезть может? Знай только хватай, что надо... Ты бы лучше спал, Гек, все равно я с тобой больше разговаривать не буду. — Почему? — Потому что ты городишь всякую ерунду, а ночью она тебе приснится, ты и начнешь локтями да коленями дрыгать. Думаешь, хорошо, как ты мне вчера кулаком в живот бухнул? Дай-ка я тебе бухну тоже... На утро четвертого дня матери самой пришлось колоть дрова. Заяц был давно съеден, и кости его расхватаны сороками. На обед они варили только кашу с постным маслом и луком. Хлеб был на исходе, но мать нашла муку и испекла лепешек. После такого обеда Гек был грустен, и матери показалось, что у него повышена температура. Она приказала ему сидеть дома, одела Чука, взяла ведра, салазки, и они вышли, чтобы привезти воды и заодно набрать на опушке сучьев и веток, — тогда утром легче будет растапливать печку. Гек остался один. Он ждал долго. Ему стало скучно, и он начал что-то придумывать. ...А мать и Чук задержались. На обратном пути к дому санки перевернулись, ведра опрокинулись, и пришлось ехать к роднику снова. Потом выяснилось, что Чук на опушке позабыл теплую варежку, и с полпути пришлось возвращаться. Пока искали, пока то да се, наступили сумерки. Когда они вернулись домой, Гека в избе не было. Сначала они подумали, что Гек спрятался на печке за овчинами. Нет, там его не было. Тогда Чук хитро улыбнулся и шепнул матери, что Гек, конечно, залез под печку. Мать рассердилась и приказала Геку вылезать. Гек не откликался. Тогда Чук взял длинный ухват и стал им под печкой ворочать. Но и под печкой Гека не было. Мать встревожилась, взглянула на гвоздь у двери. Ни полушубок Гека, ни шапка на гвозде не висели. Мать вышла во двор, обошла кругом избушку. Зашла в сени, зажгла фонарь. Заглянула в темный чулан, под навес с дровами... Она звала Гека, ругала, упрашивала, но никто не отзывался. А темнота быстро ложилась на сугробы. Тогда мать заскочила в избу, сдернула со стены ружье, достала патроны, схватила фонарь и, крикнув Чуку, чтобы он не смел двигаться с места, выбежала во двор. Следов за четыре дня было натоптано немало. Где искать Гека, мать не знала, но она побежала к дороге, так как не верила, чтобы Гек один мог осмелиться зайти в лес. На дороге было пусто. Она зарядила ружье и выстрелила. Прислушалась, выстрелила еще и еще раз. Вдруг совсем неподалеку ударил ответный выстрел. Кто-то спешил к ней на помощь. Она хотела бежать навстречу, но ее валенки увязли в сугробе. Фонарь попал в снег, стекло лопнуло, и свет погас. С крыльца сторожки раздался пронзительный крик Чука. Это, услыхав выстрелы, Чук решил, что волки, которые сожрали Гека, напали на его мать. Мать отбросила фонарь и, задыхаясь, побежала к дому. Она втолкнула раздетого Чука в избу, швырнула ружье в угол и, зачерпнув ковшом, глотнула ледяной воды. У крыльца раздался гром и стук. Распахнулась дверь. В избу влетела собака, а за нею вошел окутанный паром сторож. — Что за беда? Что за стрельба? — спросил он, не здороваясь и не раздеваясь. — Пропал мальчик, — сказала мать. Слезы ливнем хлынули из ее глаз, и она больше не могла сказать ни слова. — Стой, не плачь! — гаркнул сторож. — Когда пропал? Давно? Недавно?.. Назад, Смелый! — крикнул он собаке. — Да говорите же, или я уйду обратно! — Час тому назад, — ответила мать. — Мы ходили за водой. Мы пришли, а его нет. Он оделся и куда-то ушел. — Ну, за час он далеко не уйдет, а в одеже и в валенках сразу не замерзнет... Ко мне, Смелый! На, нюхай! Сторож сдернул с гвоздя башлык и подвинул под нос собаки калоши Гека. Собака внимательно обнюхала вещи и умными глазами посмотрела на хозяина. — За мной! — распахивая дверь, сказал сторож. — Иди ищи, Смелый! Собака вильнула хвостом и осталась стоять на месте. — Вперед! — строго повторил сторож. — Ищи, Смелый, ищи! Собака беспокойно крутила носом, переступала с ноги на ногу и не двигалась. — Это еще что за танцы? — рассердился сторож. И, опять сунув собаке под нос башлык и калоши Гека, он дернул ее за ошейник. Однако Смелый за сторожем не пошел; он покрутился, повернулся и пошел в противоположный от двери угол избы. Здесь он остановился около большого деревянного сундука, царапнул по крышке мохнатой лапой и, обернувшись к хозяину, три раза громко и лениво гавкнул. Тогда сторож сунул ружье в руки оторопелой матери, подошел и открыл крышку сундука. В сундуке, на куче всякого тряпья, овчин, мешков, укрывшись своей шубенкой и подложив под голову шапку, крепко и спокойно спал Гек. Когда его вытащили и разбудили, то, хлопая сонными глазами, он никак не мог понять, отчего это вокруг него такой шум и такое буйное веселье. Мать целовала его и плакала. Чук дергал его за руки, за ноги, подпрыгивал и кричал: — Эй-ля! Эй-ли-ля!.. Лохматый пес Смелый, которого Чук поцеловал в морду, сконфуженно обернулся и, тоже ничего не понимая, тихонько вилял серым хвостом, умильно поглядывая на лежавшую на столе краюху хлеба. Оказывается, когда мать и Чук ходили за водой, то соскучившийся Гек решил пошутить. Он забрал полушубок, шапку и залез в сундук. Он решил, что когда они вернутся и станут его искать, то он из сундука страшно завоет. Но так как мать и Чук ходили очень долго, то он лежал, лежал и незаметно заснул. Вдруг сторож встал, подошел и брякнул на стол тяжелый ключ и измятый голубой конверт. — Вот, — сказал он, — получайте. Это вам ключ от комнаты и от кладовой и письмо от начальника Серегина. Он с людьми здесь будет через четверо суток, как раз к Новому году. Так вот он где пропадал, этот неприветливый, хмурый старик! Сказал, что идет на охоту, а сам бегал на лыжах к далекому ущелью Алкараш. Не распечатывая письма, мать встала и с благодарностью положила старику на плечо руку. Он ничего не ответил и стал ворчать на Гека за то, что тот рассыпал в сундуке коробку с пыжами, а заодно и на мать — за то, что она разбила стекло у фонаря. Он ворчал долго и упорно, но никто теперь этого доброго чудака не боялся. Весь этот вечер мать не отходила от Гека и, чуть что, хватала его за руку, как будто боялась, что вот-вот он опять куда-нибудь исчезнет. И так много она о нем заботилась, что наконец Чук обиделся и про себя уже несколько раз пожалел, что и он не полез в сундук тоже. Теперь стало весело. На следующее утро сторож открыл комнату, где жил их отец. Он жарко натопил печь и перенес сюда все их вещи. Комната была большая, светлая, но все в ней было расставлено и навалено без толку. Мать сразу же взялась за уборку. Целый день она все переставляла, скоблила, мыла, чистила. И когда к вечеру сторож принес вязанку дров, то, удивленный переменой и невиданной чистотой, он остановился и не пошел дальше порога. А собака Смелый пошла. Она пошла прямо по свежевымытому полу, подошла к Геку и ткнула его холодным носом. Вот, мол, дурак, это я тебя нашла, и за это ты должен дать мне что-нибудь покушать. Мать раздобрилась и кинула Смелому кусок колбасы. Тогда сторож заворчал и сказал, что если в тайге собак кормить колбасой, так это сорокам на смех. Мать отрезала и ему полкруга. Он сказал «спасибо» и ушел, все чему-то удивляясь и покачивая головой. На следующий день было решено готовить к Новому году елку. Из чего-чего только не выдумывали они мастерить игрушки! Они ободрали все цветные картинки из старых журналов. Из лоскутьев и ваты понашили зверьков, кукол. Вытянули у отца из ящика всю папиросную бумагу и навертели пышных цветов. Уж на что хмур и нелюдим был сторож, а и тот, когда приносил дрова, подолгу останавливался у двери и дивился на их все новые и новые затеи. Наконец он не вытерпел. Он принес им серебряную бумагу от завертки чая и большой кусок воска, который у него остался от сапожного дела. Это было замечательно! И игрушечная фабрика сразу превратилась в свечной завод. Свечи были неуклюжие, неровные. Но горели они так же ярко, как и самые нарядные покупные. Теперь дело было за елкой. Мать попросила у сторожа топор, но он ничего на это ей даже не ответил, а стал на лыжи и ушел в лес. Через полчаса он вернулся. Ладно. Пусть игрушки были и не ахти какие нарядные, пусть зайцы, сшитые из тряпок, были похожи на кошек, пусть все куклы были на одно лицо — прямоносые и лупоглазые, и пусть, наконец, еловые шишки, обернутые серебряной бумагой, не так сверкали, как хрупкие и тонкие стеклянные игрушки, но зато такой елки в Москве, конечно, ни у кого не было. Это была настоящая таежная красавица — высокая, густая, прямая и с ветвями, которые расходились на концах, как звездочки. Четыре дня за делом пролетели незаметно. И вот наступил канун Нового года. Уже с утра Чука и Гека нельзя было загнать домой. С посинелыми носами они торчали на морозе, ожидая, что вот-вот из леса выйдет отец и все его люди. Но сторож, который топил баню, сказал им, чтобы они не мерзли понапрасну, потому что вся партия вернется только к обеду. И в самом деле. Только что они сели за стол, как сторож постучал в окошко. Кое-как одевшись, все втроем они вышли на крыльцо. — Теперь смотрите, — сказал им сторож. — Вот они сейчас покажутся на скате той горы, что правей большой вершины, потом опять пропадут в тайге, и тогда через полчаса все будут дома. Так оно и вышло. Сначала из-за перевала вылетела собачья упряжка с гружеными санями, а за нею следом пронеслись быстроходные лыжники. По сравнению с громадой гор они казались до смешного маленькими, хотя отсюда были отчетливо видны их руки, ноги и головы. Они промелькнули по голому скату и исчезли в лесу. Ровно через полчаса послышался лай собак, шум, скрип, крики. Почуявшие дом голодные собаки лихо вынеслись из леса. А за ними, не отставая, выкатили на опушку девять лыжников. И, увидав на крыльце мать, Чука и Гека, они на бегу подняли лыжные палки и громко закричали: «Ура!» Тогда Гек не вытерпел, спрыгнул с крыльца и, зачерпывая снег валенками, помчался навстречу высокому, заросшему бородой человеку, который бежал впереди и кричал «ура» громче всех. Днем чистились, брились и мылись. А вечером была для всех елка, и все дружно встречали Новый год. Когда был накрыт стол, потушили лампу и зажгли свечи. Но так как, кроме Чука с Геком, остальные все были взрослые, то они, конечно, не знали, что теперь нужно делать. Хорошо, что у одного человека был баян и он заиграл веселый танец. Тогда все повскакали, и всем захотелось танцевать. И все танцевали очень прекрасно, особенно когда приглашали на танец маму. А отец танцевать не умел. Он был очень сильный, добродушный, и когда он без всяких танцев просто шагал по полу, то и то в шкафу звенела вся посуда. Он посадил себе Чука с Геком на колени, и они громко хлопали всем в ладоши. Потом танец окончился, и люди попросили, чтобы Гек спел песню. Гек не стал ломаться. Он и сам знал, что умеет петь песни, и гордился этим. Баянист подыгрывал, а он им спел песню. Какую — я уже сейчас не помню. Помню, что это была очень хорошая песня, потому что все люди, слушая ее, замолкли и притихли. И когда Гек останавливался, чтобы перевести дух, то было слышно, как потрескивали свечи и гудел за окном ветер. А когда Гек окончил петь, то все зашумели, закричали, подхватили Гека на руки и стали его подкидывать. Но мать тотчас же отняла у них Гека, потому что она испугалась, как бы сгоряча его не стукнули о деревянный потолок. — Теперь садитесь, — взглянув на часы, сказал отец. — Сейчас начнется самое главное. Он пошел и включил радиоприемник. Все сели и замолчали. Сначала было тихо. Но вот раздался шум, гул, гудки. Потом что-то стукнуло, зашипело, и откуда-то издалека донесся мелодичный звон. Большие и маленькие колокола звонили так: Тир-лиль-лили-дон! Тир-лиль-лили-дон! Чук с Геком переглянулись. Они гадали, что это. Это в далекой-далекой Москве, под красной звездой, на Спасской башне звонили золотые кремлевские часы. И этот звон — перед Новым годом — сейчас слушали люди и в городах, и в горах, в степях, в тайге, на синем море. И, конечно, задумчивый командир бронепоезда, тот, что неутомимо ждал приказа от Ворошилова, чтобы открыть против врагов бой, слышал этот звон тоже. И тогда все люди встали, поздравили друг друга с Новым годом и пожелали всем счастья. Что такое счастье — это каждый понимал по-своему. Но все вместе люди знали и понимали, что надо честно жить, много трудиться и крепко любить и беречь эту огромную счастливую землю, которая зовется Советской страной. {Аркадий Гайдар @ Вӧрын тшын @ беллетристика @ Аркадий Гайдар. Вӧрын тшын @ 1950 @} Дым в лесу Моя мать училась и работала на большом новом заводе, вокруг которого раскинулись дремучие леса. На нашем дворе, в шестнадцатой квартире, жила девочка, звали ее Феня. Раньше ее отец был кочегаром, но потом тут же на курсах при заводе он выучился и стал летчиком. Однажды, когда Феня стояла во дворе и, задрав голову, смотрела в небо, на нее напал незнакомый вор-мальчишка и вырвал из ее рук конфету. Я в это время сидел на крыше дровяного сарая и смотрел на запад, где за рекой Кальвой, как говорят, на сухих торфяных болотах, горел вспыхнувший позавчера лес. То ли солнечный свет был слишком ярок, то ли пожар уже стих, но огня я не увидел, а разглядел только слабое облачко белесоватого дыма, едкий запах которого доносился к нам в поселок и мешал сегодня ночью людям спать. Услыхав жалобный Фенин крик, я, как ворон, слетел с крыши и вцепился сзади в спину мальчишки. Он взвыл от страха. Выплюнул уже засунутую в рот конфету и, ударив меня в грудь локтем, умчался прочь. Я сказал Фене, чтобы она не орала, и строго-настрого запретил ей поднимать с земли конфету. Потому что если все люди будут подъедать уже обсосанные кем-то конфеты, то толку из этого получится мало. Но чтобы даром добро не пропадало, мы подманили серого кутенка Брутика и запихали ему конфету в пасть. Он сначала пищал и вырывался: должно быть, думал, что суют чурку или камень. Но когда раскусил, то весь затрясся, задергался и стал нас хватать за ноги, чтобы дали ему еще. — Я бы попросила у мамы другую, — задумчиво сказала Феня, — только мама сегодня сердитая, и она, пожалуй, не даст. — Должна дать, — решил я. — Пойдем к ней вместе. Я расскажу, как было дело, и она над тобой, наверное, сжалится. Тут мы взялись за руки и пошли к тому корпусу, где была шестнадцатая квартира. А когда мы переходили по доске канаву, ту, что разрыли водопроводчики, то я крепко держал Феню за воротник, потому что было ей тогда года четыре, ну может быть, пять, а мне уже давно пошел двенадцатый. Мы поднялись на самый верх и тут увидели, что следом за нами по лестнице пыхтит и карабкается хитрый Брутик. Дверь в квартиру была не заперта, и едва мы вошли, как Фенина мать бросилась к дочке навстречу. Лицо ее было заплакано. В руке она держала голубой шарф и кожаную сумочку. — Горе ты мое горькое! — воскликнула она, подхватывая Феню на руки. — И где ты так измызгалась, извазякалась? Да сиди же ты и не вертись, несчастливое создание! Ой, у меня и без тебя беды немало! Все это она говорила быстро-быстро. А сама то хватала конец мокрого полотенца, то расстегивала грязный Фенин фартук. Тут же смахивала со своих щек слезы, и видать, что куда-то очень торопилась. — Мальчик, — попросила она, — ты человек хороший. Ты мою дочку любишь. Я через окно все видела. Останься с Феней на час в квартире. Мне очень некогда. А я тебе тоже когда-нибудь добро сделаю. Она положила мне руку на плечо, но ее заплаканные глаза глядели на меня холодно и настойчиво. Я был занят, мне пора было идти к сапожнику за мамиными ботинками, но я не смог отказаться и согласился, потому что, когда о таком пустяке человек просит такими настойчивыми тревожными словами, то, значит, пустяк этот совсем не пустяк. И, значит, беда ходит где-то совсем рядом. — Хорошо, мама! — вытирая мокрое лицо ладонью, обиженным голосом сказала Феня. — Но ты дай нам за это что-нибудь вкусное, а то нам будет скучно. — Возьмите сами, — ответила мать, бросила на стол связку ключей, торопливо обняла Феню и вышла. — Ой, да она от комода все ключи оставила. Вот чудо! — подтаскивая со стола связку, воскликнула Феня. — Что же тут чудесного? — удивился я. — Мы ведь свои люди, а не воры и не разбойники. — Мы не разбойники, — согласилась Феня. — Но когда я в тот комод лазаю, то всегда что-нибудь нечаянно разбиваю. Или вот, например, недавно разлилось варенье и потекло на пол. Мы достали по конфете да по прянику. А кутенку Брутику кинули сухую баранку и намазали нос медом. Мы подошли к распахнутому окошку. Гей! Не дом, а гора. Как с крутого утеса, отсюда видны были и зеленые поляны, и длинный пруд, и кривой овраг, за которым один рабочий убил зимой волка. А кругом — леса, леса. — Стой, не лезь вперед, Фенька! — вскрикнул я, стаскивая ее с подоконника. И, закрывшись ладонью от солнца, я глянул в окно. Что такое? Это окно выходило совсем не туда, где речка Кальва и далекие в дыму торфяные болота. Однако не больше как в трех километрах из чащи поднималась густая туча крутого темно-серого дыма. Как и когда успел туда пожар перекинуться, это было мне совсем не понятно. Я обернулся. Лежа на полу, Брутик жадно грыз брошенный Феней пряник. А сама Феня стояла в углу и смотрела на меня злыми глазами. — Ты дурак, — сказала она. — Тебя мама оставила со мной играть, а ты зовешь меня Фенькой и от окна толкаешься. Возьми тогда и уходи совсем из нашего дома. — Фенечка, — позвал я, — беги сюда, смотри, что внизу делается. Внизу же делалось вот что. Промчались галопом по улице два всадника. С лопатами за плечами мимо памятника Кирову, по круглой Первомайской площади, торопливо прошагал отряд человек в сорок. Распахнулись главные ворота завода, и оттуда выкатились пять грузовиков, набитых людьми до отказа, и, с воем обгоняя пеший отряд, грузовики исчезли за поворотом у школы. Внизу, по улицам, стайками шныряли мальчишки. Они, конечно, все уже разнюхали, разузнали. Я же должен был сидеть и караулить девчонку. Обидно! Но когда, наконец, завыла пожарная сирена, я не вытерпел. — Фенечка, — попросил я, — ты посиди здесь одна, а я ненадолго во двор сбегаю. — Нет, — отказалась Феня, — теперь я боюсь. Ты слышишь, как оно воет? — Экое дело, воет! Так ведь это труба, а не волк воет! Съест она тебя, что ли? Ну, хорошо, ты не хнычь. Давай с тобой вместе во двор спустимся. Мы там постоим минутку и назад. — А дверь? — хитро спросила Феня. — Мама от двери ключа не оставила. Мы хлопнем, замок захлопнется, и тогда как? Нет, Володька, ты уж лучше сядь тут и сиди. Но мне не сиделось. Поминутно бросался я к окну и громко досадовал на Феню. — Ну, почему я должен тебя караулить? Что ты, корова или лошадь? Или ты не можешь маму одна дождаться? Вон другие девчонки всегда сидят и дожидаются. Возьмут какую-нибудь тряпку, лоскутик... куклу сделают: "Ай, ай! Бай, бай!" Ну, не хочешь тряпку, — сидела бы слона рисовала, с хвостом, с рогами. — Не могу, — упрямо ответила Феня. — Если я одна останусь, то могу открыть кран, а закрыть позабуду. Или могу разлить на стол всю чернильницу. Вот один раз упала с плиты кастрюля. А другой раз застрял в замке гвоздик. Мама пришла, ключ толкала, толкала, а дверь не отпирается. Потом позвали дядьку, и он замок выломал. Нет, — вздохнула Феня, — одной оставаться очень трудно. — Несчастная! — завопил я. — Но кто же это тебя заставляет открывать кран, опрокидывать чернила, спихивать кастрюли и заталкивать в замок гвозди? Я бы на месте твоей мамы взял веревку да вздул тебя хорошенько. — Дуть нельзя! — убежденно ответила Феня и с веселым криком бросилась в переднюю, потому что вошла ее мать. Быстро и внимательно посмотрела она на свою дочку. Оглядела кухню, комнату и, усталая, опустилась на диван. — Пойди вымой лицо и руки, — приказала она Фене. — Сейчас за нами придет машина, и мы поедем на аэродром к папе. Феня взвизгнула. Наступила на лапу Брутику, сдернула с крючка полотенце и, волоча его по полу, убежала на кухню. Меня бросило в жар. Я еще ни разу не был на аэродроме, который находился километрах в пятнадцати от нашего завода. Даже в День авиации, когда всех школьников повезли туда на грузовиках, я не поехал, потому что перед этим я выпил четыре кружки холодного квасу, простудился, чуть не оглох и, обложенный грелками, целых три дня лежал в постели. Я проглотил слюну и осторожно спросил у Фениной матери: — И долго вы там с Феней на аэродроме будете? — Нет! Мы только туда и сейчас же обратно. Пот выступил на моем лбу и, вспомнив обещание сделать для меня добро, набравшись смелости, я попросил! — Знаете что! Возьмите и меня с собой. Фенина мама ничего не ответила, и казалось, что вопроса моего не слыхала. Она подвинула к себе зеркальце, провела напудренной ватой по своему бледному лицу, что-то прошептала, потом поглядела на меня. Должно быть, вид мой был очень смешон и печален, потому что, слабо улыбнувшись, она одернула съехавший мне на живот пояс и сказала: — Хорошо. Я знаю, что ты любишь мою дочку. И если тебя дома отпустят, то тогда поезжай. — Он меня вовсе не любит, — вытирая лицо, сурово ответила из-под полотенца Феня. — Он обозвал меня коровой и сказал, чтобы меня дули. — Но ты же меня, Фенечка, первая обругала, — испугался я. — И потом это я просто пошутил. Я же за тебя всегда заступаюсь. — Это верно, — с азартом растирая полотенцем щеки, подтвердила Феня. Он за меня всегда заступается. А Витька Крюков только один раз. А есть такие, сами хулиганы, что ни одного раза. Я помчался домой, но во дворе наткнулся на Витьку Крюкова. И тот, не переводя духа, выпалил мне разом, что через границу к нам пробрались три белогвардейца. И это они подожгли лес, чтобы сгорел наш большой завод. Тревога! Я ворвался в квартиру, но тут было все тихо и спокойно. За столом, склонившись над листом бумаги, сидела моя мама и маленьким кронциркулем наносила на чертеж какие-то кружки. — Мама! — взволнованно окликнул я. — Ты дома? — Осторожней, — ответила мать, — не тряси стол. — Мама, что же ты сидишь? Ты уже про белогвардейцев слышала? Мать взяла линейку и провела по бумаге длинную тонкую черточку. — Мне, Володька, некогда. Их и без меня поймают. Ты бы сходил к сапожнику за моими ботинками. — Мама, — взмолился я, — до того ли теперь дело? Можно, я поеду с Феней и ее матерью на аэродром? Мы только туда и сейчас же обратно. — Нет, — ответила мать. — Это ни к чему. — Мама, — настойчиво продолжал я, — помнишь, как вы с папой хотели взять меня на машине в Иркутск? Я уже собрался, но пришел еще какой-то ваш товарищ. Места не хватило, и ты тихонько попросила (тут мать оторвалась от чертежа и на меня посмотрела), ты меня попросила, чтобы я не сердился и остался. И я тогда не сердился, замолчал и остался. Ты это помнишь? — Да, теперь помню. — Можно, я с Феней поеду на машине? — Можно, — ответила мать и огорченно добавила: — Варвар ты, а не человек, Володька! У меня и так времени в обрез до зачета, а теперь я сама должна идти за ботинками. — Мама, — счастливо бормотал я. — А ты не жалей... Ты надень свои новые туфли и красное платье. Погоди, я вырасту — подарю тебе шелковую шаль, и совсем ты у нас будешь как грузинка. — Ладно, ладно, проваливай, — улыбнулась мать. — Заверни себе на кухне две котлеты и булку. Ключ захвати, а то вернешься — меня дома не будет. Быстро собрался я. В левый карман затолкал сверток, а в правый сунул оловянный, не похожий на настоящий, браунинг и выскочил во двор, куда как раз уже въезжала легковая машина. Скоро прибежала Феня, а за ней Брутик. Мы важно сидели на мягких кожаных подушках, а маленькие ребятишки толпились вокруг машины и нам завидовали. — Знаешь что, — покосившись на шофера, прошептала Феня, — давай возьмем с собой Брутика. Посмотри, как он прыгает и вихляется. — А твоя мама? — Ничего. Она сначала не заметит, а потом мы скажем, что сами не заметили. Иди сюда, Брутик. Да иди ты, дурачок лохматый! Схватив кутенка за шиворот, она втащила его в кабину, затолкала в угол, закрыла платком. И такая хитрющая девчонка: заметив подходившую мать, стала пристально разглядывать электрический фонарик на потолке кабинки. Машина выкатилась за ворота, повернула и помчалась по шумной и встревоженной улице. Дул сильный ветер, и запах дыма уже заметно щипал ноздри. На ухабистой дороге машину подбрасывало. Кутенок Брутик, высунув голову из-под платка, недоуменно прислушивался к тарахтению мотора. По небу метались встревоженные галки. Пастухи громким щелканьем бичей сердито сгоняли обеспокоенное и мычащее стадо. Возле одной сосны стояла лошадь со спутанными ногами. Насторожив уши, лошадь нюхала воздух. Промчался мимо нас мотоциклист. И так быстро летела его машина, что только успели мы обернуться к заднему окошечку, как он уже показался нам маленьким-маленьким, как шмель или даже как простая муха. Мы подъехали к опушке высокого леса, и тут красноармеец с винтовкой загородил нам дорогу. — Дальше нельзя, — предупредил он, — поворачивайте обратно. — Можно, — ответил шофер, — это жена летчика Федосеева. — Хорошо! — сказал тогда красноармеец. — Вы подождите. Он вынул свисток и, вызывая начальника, дважды свистнул. Пока мы ожидали, к красноармейцу подошли еще двое. Они держали на привязи огромных собак. Это были ищейки из отряда охраны — овчарки Ветер и Лютта. Я поднял Брутика и сунул его в окошко. Увидав таких страшил, он робко вильнул хвостиком. Но Ветер и Лютта не обратили на него никакого внимания. Подошел человек без винтовки, с наганом. Узнав, что это едет жена летчика Федосеева, он приложил руку к козырьку и, пропуская нас, махнул рукой часовому. — Мама, — спросила Феня, — отчего если едешь просто, то тогда нельзя. А если скажешь: жена летчика Федосеева, то тогда можно? Хорошо быть женой Федосеева, правда? — Молчи, глупая, — ответила мать. — Что ты городишь, и сама не знаешь. Запахло сыростью. Через просвет деревьев мелькнула вода. А вот оно раскинулось справа длинное и широкое озеро Куйчук. И странная картина открылась перед нашими глазами: дул ветер, белыми барашками пенились волны дикого озера, а на далеком противоположном берегу ярким пламенем горел лес. Даже сюда, за километр, через озеро, вместе с горячим воздухом доносился гул и треск. Охватывая хвою смолистых сосен, пламя мгновенно взвивалось к небу и тотчас же падало к земле. Оно крутилось волчком понизу и длинными жаркими языками лизало воду озера. Иногда валилось дерево, и тогда от его удара поднимался столб черного дыма, на который налетал ветер и рвал в клочья. — Там подожгли ночью, — хмуро объявил шофер. — Их бы давно изловили собаками, но огонь замел следы, и Лютте работать трудно. — Кто зажег? — шепотом спросила Феня. — Разве это зажгли нарочно? — Злые люди, — тихо ответил я. — Они хотели бы сжечь всю землю. — И они сожгут? — Еще что! А ты видела наших с винтовками? Наши их переловят быстро. — Их переловят, — поддакнула Феня. — Только скорей бы. А то жить страшно. Правда, Володя? — Это тебе страшно, а мне нисколько. У меня папа на войне был и то не боялся. — Так ведь то — папа... И у меня тоже папа... Машина вырвалась из лесу, и мы очутились на большой поляне, где раскинулся аэродром. Фенина мать приказала нам вылезать и не отходить далеко, а сама пошла к дверям бревенчатого здания. И когда она проходила, то все летчики, механики и все люди, что стояли у крыльца, разом притихли и молча с ней поздоровались. Пока Феня бегала с Брутиком вокруг машины, я притерся к кучке людей и из их разговора понял вот что. Фенин отец, лётчик Федосеев, на легкой машине вылетел вчера вечером обследовать район лесного пожара. Но вот прошли уже почти сутки, а он еще не возвращался. Значит, с машиной случилась авария или у нее была вынужденная посадка. Но где? И счастье, если не в том краю, где горел лес, потому что за сутки огонь разметало почти на двадцать квадратных километров. Тревога! Нашу границу перешли три вооруженных бандита! Их видел конюх совхоза "Искра". Но выстрелами вдогонку они убили его лошадь, ранили самого в ногу, и поэтому конюх добрался до окраины нашего поселка так поздно. Разгневанный и взволнованный, размахивая своим оловянным браунингом, я шагал по полю и вдруг стукнулся лбом об орден на груди высокого человека, который шел к машине вместе с Фениной матерью. Сильной рукой человек этот остановил меня. Посмотрел на меня пристально и вынул из моей руки оловянный браунинг. Я смутился и покраснел. Но человек не сказал ни одного насмешливого слова. Он взвесил на своей ладони мое оружие. Вытер его о рукав кожаного пальто и вежливо протянул мне обратно. Позже я узнал, что это был комиссар эскадрильи. Он проводил нас до машины и еще раз повторил, что летчика Федосеева беспрестанно ищут с земли и с воздуха. Мы покатили домой. Уже вечерело. Почуяв, что дело неладно, опечаленная Феня тихонько сидела в уголке, с Брутиком больше не играла. И наконец, уткнувшись к матери в колени, она нечаянно задремала. Теперь все чаще и чаще нам приходилось замедлять ход и пропускать встречных. Проносились грузовики, военные повозки. Прошла саперная рота. Промчался легковой красный автомобиль. Не наш, а чей-то чужой, должно быть, какого-нибудь приезжего начальника. И только что дорога стала посвободней, только что наш шофер дал ходу, как вдруг что-то хлопнуло и машина остановилась. Шофер слез, обошел машину, выругался, поднял с земли оброненный кем-то железный зуб от граблей и, вздохнув, заявил, что лопнула камера и ему придется менять колесо. Чтобы шоферу легче было поднимать машину домкратом, Фенина мать, я, а за мной и Брутик вышли. Пока шофер готовился к починке и доставал из-под сиденья разные инструменты, Фенина мать ходила по опушке, а мы с Брутиком забежали в лес и здесь, в чаще, стали бегать и прятаться. Причем, когда он меня долго не находил, то от страха начинал выть ужасно. Мы заигрались. Я запыхался, сел на пенек и забылся, как вдруг услышал далекий гудок. Я подскочил и, кликнув Брутика, помчался. Однако через две-три минуты я остановился, сообразив, что это гудела никак не наша машина. У нашей звук был многоголосый, певучий, а эта рявкала грубо, как грузовик. Тогда я повернул вправо и, как мне показалось, направился прямо к дороге. Издалека донесся сигнал. Это теперь гудела наша машина. Но откуда, я не понял. Круто повернув еще правей, я побежал изо всех сил. Путаясь в траве, маленький Брутик скакал за мной. Если бы я не растерялся, я должен был бы стоять на месте или продвигаться потихоньку, выжидая новых и новых сигналов. Но меня охватил страх. С разбегу я врезался в болотце, кое-как выбрался на сухое место. Чу! Опять сигнал! Мне нужно было повернуть обратно. Но, опасаясь топкого болотца, я решил обойти его, завертелся, закрутился и, наконец, напрямик, через чащу, в ужасе понесся, куда глядели глаза. Уже давно скрылось солнце. Огромная луна сверкала меж облаков. А дикий путь мой был опасен и труден. Теперь я шел не туда, куда мне было надо, а шагал там, где дорога была полегче. Молча и терпеливо бежал за мной Брутик. Слезы давно были выплаканы, от криков и ауканья я охрип, лоб был мокр, фуражка пропала, а поперек щеки моей тянулась кровавая царапина. Наконец, намученный, я остановился и опустился на сухую траву, что раскинулась по вершине отлогого песчаного бугра. Так лежал я неподвижно до тех пор, пока не почувствовал, что передохнувший Брутик с ожесточенным упорством тычется носом в мой живот и нетерпеливо царапает меня лапой. Это он учуял в моем кармане сверток и требовал еды. Я отломил ему кусок булки, дал полкотлеты. Нехотя остальное сжевал сам, потом разгреб в теплом песке ямку, нарвал немножко сухой травы, вынул свой оловянный браунинг, прижал к себе кутенка и лег, решив ждать рассвета, не засыпая. В черных провалах меж деревьями, под неровным, неверным светом луны, все мне чудились то зеленые глаза волка, то мохнатая морда медведя. И казалось мне, что, прильнув к толстым стволам сосен, повсюду затаились чужие и злобные люди. Проходила минута, другая — исчезали и таяли одни страхи, но неожиданно возникали другие. И столько было этих страхов, что, отвертев себе шею, вконец ими утомленный, я лег на спину и стал смотреть только в небо. Хлопая посоловелыми глазами, чтобы не заснуть, я принялся считать звезды. Насчитал шестьдесят три, сбился, плюнул и стал следить за тем, как черная, похожая на бревно туча нагоняет другую и хочет ударить в ее широко открытую зубастую пасть. Но тут вмешалось третье, худое, длинное облако, и своей кривой лапой оно взяло да и закрыло луну. Стало темно, а когда просветлело, то ни тучи-бревна, ни зубастой тучи уже не было, а по звездному небу плавно летел большой самолет. Широко распахнутые окна его были ярко освещены, за столом, отодвинув вазу с цветами, сидела над своими чертежами моя мама и изредка поглядывала на часы, удивляясь тому, что меня нет так долго. И тогда, испугавшись, как бы она не пролетела мимо моей лесной поляны, я выхватил свой оловянный браунинг и выстрелил. Дым окутал поляну, залез мне в нос и в рот. И эхо от выстрела, долетев до широких крыльев самолета, дважды звякнуло, как железная крыша под ударом тяжелого камня. Я вскочил на ноги. Уже светало. Оловянный браунинг мой валялся на песке. Рядом с ним сидел Брутик и недовольно крутил носом, потому что переменившийся за ночь ветер пригнал струю угарного дыма. Я прислушался. Впереди, вправо, брякало железо. Значит, сон мой был не совсем сон. Значит впереди были люди, а следовательно, бояться мне было нечего. В овраге, по дну которого бежал ручей, я налился. Вода была совсем теплая, почти горячая, пахла смолой и сажей. Очевидно, истоки ручья находились где-то в полосе огня. За оврагом тотчас же начинался невысокий лиственный лес, из которого все живое при первом же запахе дыма убралось прочь. И только одни муравьи, как и всегда, тихо копошились возле своих рыхлых построек, да серые лягушки, которым все равно посуху не ускакать далеко, скрипуче квакали у зеленого болотца. Обогнув болото, я попал в чащу. И вдруг совсем неподалеку я услышал три резких удара железом о железо, как будто бы кто-то бил молотком по жестяному днищу ведерка. Осторожно двинулся я вперед. Мимо деревьев со срезанными верхушками, мимо свежих ветвей, листвы и сучьев, которыми густо была усыпана земля, я вышел к крохотной полянке. И здесь, как-то боком, задрав нос и закинув крыло на ствол погнувшейся осины, торчал самолет. Внизу, под самолетом, сидел человек. Гаечным ключом он равномерно колотил по металлическому кожуху мотора. И этот человек был Фении отец — летчик Федосеев. Ломая ветви, я продрался к нему поближе и окликнул его. Он отбросил гаечный ключ. Повернулся в мою сторону всем туловищем (встать он, очевидно, не мог) и, внимательно оглядев меня, удивленно сказал: — Гей, чудное виденье, с каких небес по мою душу? — Это вы? — не зная, как начать, сказал я. — Да, это я. А это... — он ткнул пальцем на опрокинутый самолет. — Это лошадь моя. Дай спички. Народ близко? — Спичек у меня нет, Василий Семенович, а народу тоже нет никакого. — Как нет?! — И лицо его болезненно перекосилось, потому что он тронул с места укутанную тряпкой ногу. — А где же народ, люди? — Людей нет, Василий Семенович. Я один, да вот... моя собака. — Один? Гм... Собака?.. Ну, у тебя и собака!.. Так что же, скажи на милость, ты здесь один делаешь? Грибы жареные собираешь, золу, уголья? — Я ничего не делаю, Василий Семенович. Я встал, слышу: брякает. Я и сам думал, что тут люди. — Та-ак, люди. А я, значит, уже не "люди"? Отчего это у тебя вся щека в крови? Возьми банку, смажь йодом да кати-ка ты, милый, во весь дух к аэродрому. Скажи там поласковей, чтобы скорей за мной послали. Они меня ищут бог знает где, а я-то совсем рядом. Чу, слышишь? — И он потянул ноздрями, принюхиваясь к сладковато-угарному порыву ветра. — Это я слышу, Василий Семенович, только я никуда дороги не знаю. Я, видите, и сам заблудился. — Фью, фью, — присвистнул летчик Федосеев. — Ну тогда, как я вижу, дела у нас с тобой плохи, товарищ. Ты в бога веруешь? — Что вы, что вы! — удивился я. — Да вы меня, Василий Семенович, наверное, не узнали? Я же в вашем дворе живу, в сто двадцать четвертой квартире. — Ну, вот! Ты нет, и я нет. Значит, на чудеса нам надеяться нечего. Залезь-ка ты на дерево, и что оттуда увидишь, про то мне расскажешь. Через пять минут я уже был на самой вершине. Но с трех сторон я видел только лес, а с четвертой, километрах в пяти от нас, из лесу поднималось облако дыма и медленно продвигалось в нашу сторону. Ветер был неустойчивый, неровный, и каждую минуту он мог рвануть во всю силу. Я слез и рассказал обо всем этом летчику Федосееву. Он взглянул на небо, небо было неспокойное. Летчик Федосеев задумался. — Послушай, — спросил он, — ты карту знаешь? — Знаю, — ответил я. — Москва, Ленинград, Минск, Киев, Тифлис... — Эх ты, хватил в каком масштабе. Ты бы еще начал: Европа, Америка, Африка, Азия. Я тебя спрашиваю... если я тебе по карте начерчу дорогу, то ты разберешься? Я замялся: — Не знаю, Василий Семенович. У нас это по географии проходили... Да я что-то плохо... — Эх, голова! То-то "плохо"... Ну ладно, раз плохо, тогда лучше и не надо. И он вытянул руку: — Вот, смотри. Отойди на поляну... дальше. Повернись лицом к солнцу. Теперь повернись так, чтобы солнце светило тебе как раз на край левого глаза. Это и будет твое направление. Подойди и сядь. Я подошел и сел. — Ну, говори, что понял? — Чтобы солнце сверкало в край левого глаза, — неуверенно начал я. — Не сверкало, а светило. От сверканья глаза ослепнуть могут. И запомни: что бы тебе в голову ни втемяшилось, не вздумай свернуть с этого направления в сторону, а кати все прямо да прямо до тех пор, пока километров через семь-восемь ты не упрешься в берег реки Кальвы. Она тут, и деваться ей некуда. Ну, а на Кальве, у четвертого яра, всегда народ: там рыбаки, плотовщики, косари, охотники. Кого первого встретишь, к тому и кидайся. А что сказать... Тут Федосеев посмотрел на разбитый самолет, на свою неподвижную, укутанную тряпками ногу, понюхал угарный воздух и покачал головой: — А что сказать им... ты и сам, я думаю, знаешь. Я вскочил. — Постой, — сказал Федосеев. Он вынул из бокового кармана бумажник, вложил туда какую-то записку и протянул все это мне. — Возьмешь с собой. — Зачем? — не понял я. — Возьми, — повторил он. — Я могу заболеть, потеряю. Потом отдашь мне, когда встретимся. А не мне, так моей жене или нашему комиссару. Это мне что-то совсем не понравилось, и я почувствовал, что к глазам моим подкатываются слезы, а губы у меня вздрагивают. Но летчик Федосеев смотрел на меня строго, и поэтому я не посмел его ослушаться. Я положил бумажник за пазуху, затянул покрепче ремень и свистнул Брутика. — Постой, — опять задержал меня Федосеев. — Если ты раньше моего увидишь кого-либо из НКВД или нашего комиссара, то скажи, что в районе пожара, на двадцать четвертом участке, позавчера в девятнадцать тридцать я видел троих человек. Думал — охотники; когда я снизился, то с земли они ударили по самолету из винтовок и одна пуля пробила мне бензиновый бак. Остальное им все будет понятно. А теперь, герой, вперед двигай! Тяжелое дело, спасая человека, бежать через чужой, угрюмый лес, к далекой реке Кальве, без дорог, без тропинок, выбирая путь только по солнцу, которое неуклонно должно светить в левый край твоего глаза. По пути приходилось обходить непролазную гущу, крутые овражки, сырые болота. И если бы не строгое предупреждение Федосеева, я десять раз успел бы сбиться и заблудиться, потому что частенько казалось мне, что солнце солнцем, а я бегу назад, прямо к месту моей вчерашней ночевки. Итак, упорно продвигался я вперед и вперед, изредка останавливаясь, вытирая мокрый лоб. И гладил глупого Брутика, который, вероятно, от страха катил за мной, не отставая и высунув длинный язык, печально глядел на меня ничего не понимающими глазами. Через час подул резкий ветер, серая мгла наглухо затянула небо. Некоторое время солнце еще слабо обозначалось туманным и расплывчатым пятном, потом и это пятно растаяло. Я продвигался быстро и осторожно. Но через короткое время почувствовал, что я начинаю плутать. Небо надо мной сомкнулось хмурое, ровное. И не то что в левый, а даже в оба глаза я не мог различить на нем ни малейшего просвета. Прошло еще часа два. Солнца не было, Кальвы не было, сил не было, и даже страха не было, а была только сильная жажда, усталость, и я наконец повалился в тень, под кустом ольхи. "И вот она жизнь, — закрыв глаза, думал я. — Живешь, ждешь, вот, мол, придет какой-нибудь случай, приключение, тогда я... я... А что я? Там разбит самолет. Туда ползет огонь. Там раненый летчик ждет помощи. А я, как колода, лежу на траве и ничем помочь ему не в силах". Звонкий свист пичужки раздался где-то совсем близко. Я вздрогнул. Тук-тук! Тук-тук! — послышалось сверху. Я открыл глаза и почти над головой у себя, на стволе толстого ясеня, увидел дятла. И тут я увидел, что лес этот уже не глухой и не мертвый. Кружились над поляной ромашек желтые и синие бабочки, блистали стрекозы, неумолчно трещали кузнечики. И не успел я приподняться, как мокрый, словно мочалка, Брутик кинулся мне прямо на живот, подпрыгнул и затрясся, широко разбрасывая холодные мелкие брызги. Он где-то успел выкупаться. Я вскочил, бросился в кусты и радостно вскрикнул, потому что и всего-то шагах в сорока от меня в блеске сумрачного дня катила свои серые воды широкая река Кальва. Я подошел к берегу и огляделся. Но ни справа, ни слева, ни на воде, ни на берегу никого не было. Не было ни жилья, ни людей, не было ни рыбаков, ни сплавщиков, ни косарей, ни охотников. Вероятно, я забрал очень круто в сторону от того четвертого яра, на который должен был выйти по указу летчика Федосеева. Но на противоположном берегу, на опушке леса, не меньше чем за километр отсюда, клубился дымок и там, возле маленького шалаша, стояла запряженная в телегу лошадь. Острый холодок пробежал по моему телу. Руки и шея покрылись мурашками, плечи подернулись, как в лихорадке, когда я понял, что мне нужно будет переплывать Кальву. Я же плавал плохо. Правда, я мог переплыть пруд, тот, что лежал возле завода, позади кирпичных сараев. Больше того, я мог переплыть его туда и обратно. Но это только потому, что даже в самом глубоком его месте вода не достигала мне выше подбородка. Я стоял и молчал. По воде плыли щепки, ветки, куски сырой травы и клочья жирной пены. И я знал, что раз нужно, то я переплыву Кальву. Она не так широка, чтобы я выбился из сил и задохнулся. Но я знал и то, что стоит мне на мгновение растеряться, испугаться глубины, хлебнуть глоток воды — и я пойду ко дну, как это со мной было однажды, год тому назад, на совсем неширокой речонке Лугарке. Я подошел к берегу, вынул из кармана тяжелый оловянный браунинг, повертел его и швырнул в воду. Браунинг — это игрушка, а теперь мне не до игры. Еще раз посмотрел я на противоположный берег, зачерпнул пригоршню холодной воды. Глотнул, чтобы успокоилось сердце. Несколько раз глубоко вздохнул, шагнул в воду. И, чтобы не тратить даром силы, по отлогому песчаному скату шел я до тех пор, пока вода не достигла мне до шеи. Дикий вой раздался за моей спиной. Это, как сумасшедший, скакал по берегу Брутик. Я поманил его пальцем, откашлялся, сплюнул и, оттолкнувшись ногами, стараясь не брызгать, поплыл. Теперь, когда голова моя была над водой низко, противоположный берег показался мне очень далеким. И чтобы этого не пугаться, я опустил глаза на воду. Так, полегоньку, уговаривая себя не бояться, а главное не торопиться, взмах за взмахом продвигался я вперед. Вот уже и вода похолодела, прибрежные кусты побежали вправо — это потащило меня течение. Но я это предвидел и поэтому не испугался. Пусть тащит. Мое дело — спокойней, раз, раз... вперед и вперед... Берег понемногу приближался, уже видны были серебристые, покрытые пухом листья осинника. Вода стремительно несла меня к песчаному повороту. Вдруг позади себя я услышал голоса. Я хотел повернуться, но не решился. Потом за моей спиной раздался плеск, и вскоре я увидел, что, высоко подняв морду и отчаянно шлепая лапами, выбиваясь их последних сил, сбоку ко мне подплывает Брутик. "Ты смотри, брат! — с тревогой подумал я. — Ты ко мне не лезь. А то потонем оба". Я рванулся в сторону, но течение толкнуло меня назад, и, воспользовавшись этим, проклятый Брутик, больно царапая когтями спину, полез ко мне прямо на шею. "Теперь пропал! — окунувшись с головой в воду, подумал я. — Теперь дело кончено". Фыркая и отплевываясь, я вынырнул на поверхность, взмахнул руками и тотчас же почувствовал, как Брутик с отчаянным визгом лезет мне на голову. Тогда, собравши последние силы, я отшвырнул Брутика, но тут в рот я в нос мне ударила волна. Я захлебнулся, бестолково замахал руками и опять услышал голоса, шум и лай. Тут налетела опять волна, опрокинула меня с живота на спину, и что я последнее помню, — это тонкий луч солнца сквозь тучи и чью-то страшную морду, которая, широко открыв зубастую пасть, кинулась мне на грудь. Как узнал я позже, два часа спустя после того, как я ушел от летчика Федосеева, по моим следам от проезжей дороги собака Лютта привела людей к летчику. И прежде чем попросить что-либо для себя, летчик Федосеев показал им на покрытое тучами небо и приказал догнать меня. В тот же вечер другая собака, по прозванию Ветер, настигла в лесу троих вооруженных людей. Тех, что перешли границу, чтобы поджечь лес вокруг нашего завода, и что пробили пулей бензиновый бак у мотора. Одного из них убили в перестрелке, двоих схватили. Но и им — мы знали пощады не будет. Я лежал дома в постели. Под одеялом было тепло и мягко. Привычно стучал будильник. Из-под крана на кухне брызгала вода. Это умывалась мама. Вот она вошла и сдернула в меня одеяло. — Вставай, хвастунишка! — сказала она, нетерпеливо расчесывая гребешком свои густые черные волосы. — Я вчера зашла к вам на собрание и от дверей слышала, как это ты разошелся: "я вскочил", "я кинулся", "я ринулся". А ребятишки, дураки, сидят, уши развесили. Думают — и правда! Но я хладнокровен. — Да, — с гордостью отвечаю я, — а ты попробуй-ка переплыви в одежде Кальву. — Хорошо — "переплыви", когда тебя из воды собака Лютта за рубашку вытащила. Уж ты бы лучше, герой, помалкивал. Я у Федосеева спрашивала. Прибежал, говорит, ваш Володька ко мне бледный, трясется. У меня, говорит, по географии плохо, насилу-насилу уговорил я его добежать до реки Кальвы. — Ложь! — Лицо мое вспыхивает, я вскакиваю и гневно гляжу в глаза матери. Но тут я вижу, что это она просто смеется, что под глазами у нее еще не растаяла синеватая бледность, — значит, совсем недавно крепко она обо мне плакала и только не хочет в этом сознаться. Такой уж у нее, в меня, характер. Она ерошит мне волосы и говорит: — Вставай, Володька! За ботинками сбегай. Я до сих пор так и не успела. Она берет свои чертежи, готовальню, линейки и, показав мне кончик языка, идет готовиться к зачету. Я бегу за ботинками, но во дворе, увидев меня с балкона, отчаянно визжит Феня. — Иди, — кричит она, — да иди же скорей, тебя зовет папа! "Ладно, — думаю я, — за ботинками успею", — и поднимаюсь наверх. Наверху Феня с разбегу хватает меня за ноги и тянет к отцу в комнату. У него вывих ноги, и он в постели, забинтованный. Рядом с лекарствами возле него на столике лежат острый ножичек и стальное шило. Он над чем-то работал. Он здоровается со мной, он расспрашивает меня о том, как я бежал, как заблудился и как снова нашел реку Кальву. Потом он сует руку под подушку и протягивает мне похожий на часы блестящий никелированный компас с крышкой, с запором и с вертящейся фосфорной картушкой. — Возьми, — говорит, — учись разбирать карту. Это тебе от меня на память. Я беру. На крышке аккуратно обозначены год, месяц и число — то самое, когда я встретил Федосеева в лесу у самолета. Внизу надпись: "Владимиру Курнакову от летчика Федосеева". Я стою молча. Погибли! Погибли теперь без возврата все мальчишки нашего двора. И нет им от меня сожаления, нет пощады! Я жму летчику руку и выхожу к Фене. Мы стоим с ней у окна, и она что-то бормочет, бормочет, а я не слышу и не слышу. Наконец, она дергает меня за рукав и говорит: — Все хорошо, жаль только, что утонул бедняга Брутик. Да, Брутика жаль и мне. Но что поделаешь: раз война, так война. Через окно нам видны леса. Огонь потушен, и только кое-где подымается дымок. Но и там заканчивают свое дело последние бригады. Через окно виден огромный завод, тот самый, на котором работает почти весь наш новый поселок. И это его хотели поджечь те люди, которым пощады теперь не будет. Около завода в два ряда протянута колючая проволока. А по углам, под деревянными щитами, день и ночь стоят часовые. Даже отсюда нам с Феней слышны бряцание цепей, лязг железа, гул моторов и тяжелые удары парового молота. Что на этом заводе делают, этого мы не знаем. А если бы и знали, так не сказали бы никому, кроме одного товарища Ворошилова. {А. Гайдар @ Гӧлубӧй чашка @ беллетристика @ А. Гайдар. Гӧлубӧй чашка @ 1957 @} Аркадий Гайдар. Голубая чашка Мне тогда было тридцать два года, Марусе двадцать девять, а дочери нашей Светлане шесть с половиной. Только в конце лета я получил отпуск, и на последний тёплый месяц мы сняли под Москвой дачу. Мы со Светланой думали ловить рыбу, купаться, собирать в лесу грибы и орехи. А пришлось сразу подметать двор, подправлять ветхие заборы, протягивать верёвки, заколачивать костыли и гвозди. Нам всё это очень скоро надоело, а Маруся одно за другим всё новые да новые дела и себе и нам придумывает. Только на третий день к вечеру наконец-то всё было сделано. И как раз, когда собирались мы втроём идти гулять, пришёл к Марусе её товарищ — полярный лётчик. Они долго сидели в саду, под вишнями. А мы со Светланой ушли во двор к сараю и с досады взялись мастерить деревянную вертушку. Когда стемнело, Маруся крикнула, чтобы Светлана выпила молока и ложилась спать, а сама пошла проводить лётчика до вокзала. Но мне без Маруси стало скучно, да и Светлана одна в пустом доме спать не захотела. Мы достали в чулане муку. Заварили её кипятком — получился клейстер. Оклеили гладкую вертушку цветной бумагой, хорошенько разгладили её и через пыльный чердак полезли на крышу. Вот сидим мы верхом на крыше. И видно нам сверху, как в соседнем саду, у крыльца, дымит трубой самовар. А на крыльце сидит хромой старик с балалайкою, и возле него толпятся ребятишки. Потом выскочила из чёрных сеней босоногая сгорбленная старуха. Ребятишек турнула, старика обругала и, схватив тряпку, стала хлопать по конфорке самовара, чтобы он закипел быстрее. Посмеялись мы и думаем: вот подует ветер, закружится, зажужжит наша быстрая вертушка. Ото всех дворов сбегутся к нашему дому ребятишки. Будет и у нас тогда своя компания. А завтра что-нибудь ещё придумаем. Может быть, выроем глубокую пещеру для той лягушки, что живёт в нашем саду, возле сырого погреба. Может быть, попросим у Маруси суровых ниток и запустим бумажного змея — выше силосной башни, выше жёлтых сосен и даже выше того коршуна, который целый день сегодня сторожил с неба хозяйских цыплят и крольчат. А может быть, завтра с раннего утра сядем в лодку — я на вёсла, Маруся за руль, Светлана пассажиром — и уплывём по реке туда, где стоит, говорят, большой лес, где растут на берегу две дуплистые берёзы, под которыми нашла вчера соседская девчонка три хороших белых гриба. Жаль только, что все они были червивые. Вдруг Светлана потянула меня за рукав и говорит: — Посмотри-ка, папа, а ведь, кажется, это наша мама идёт, и как бы нам с тобой сейчас не попало. И правда, идёт по тропинке вдоль забора наша Маруся, а мы-то думали, что вернётся она ещё не скоро. — Наклонись, — сказал я Светлане. — Может быть, она и не заметит. Но Маруся сразу же нас заметила, подняла голову и крикнула: — Вы зачем это, негодные люди, на крышу залезли? На дворе уже сыро. Светлане давно спать пора. А вы обрадовались, что меня нет дома, и готовы баловать хоть до полуночи. — Маруся, — ответил я, — мы не балуем, мы вертушку приколачиваем. Ты погоди немного, нам всего три гвоздя доколотить осталось. — Завтра доколотите! — приказала Маруся. — А сейчас слезайте, или я совсем рассержусь. Переглянулись мы со Светланой. Видим, плохо наше дело. Взяли и слезли. Но на Марусю обиделись. И хотя Маруся принесла со станции Светлане большое яблоко, а мне пачку табаку, — всё равно обиделись. Так с обидой и уснули. А утром — ещё новое дело! Только что мы проснулись, подходит Маруся и спрашивает: — Лучше сознавайтесь, озорной народ, что в чулане мою голубую чашку разбили! А я чашки не разбивал. И Светлана говорит, что не разбивала тоже. Посмотрели мы с ней друг на друга и подумали оба, что уж это на нас Маруся говорит совсем напрасно. Но Маруся нам не поверила. — Чашки, — говорит она, — не живые: ног у них нет. На пол они прыгать не умеют. А кроме вас двоих, в чулан никто вчера не лазил. Разбили и не сознаётесь. Стыдно, товарищи! После завтрака Маруся вдруг собралась и отправилась в город, а мы сели и задумались. Вот тебе и на лодке поехали! И солнце к нам в окна заглядывает. И воробьи по песчаным дорожкам скачут. И цыплята сквозь деревянный плетень со двора на улицу и с улицы на двор шмыгают. А нам совсем не весело. — Что ж! — говорю я Светлане. — С крыши нас с тобой вчера согнали. Банку из-под керосина у нас недавно отняли. За какую-то голубую чашку напрасно выругали. Разве же это хорошая жизнь? — Конечно, — говорит Светлана, — жизнь совсем плохая. — А давай-ка, Светлана, надень ты своё розовое платье. Возьмём мы из-за печки мою походную сумку, положим туда твоё яблоко, мой табак, спички, нож, булку и уйдём из этого дома куда глаза глядят. Подумала Светлана и спрашивает: — А куда твои глаза глядят? — А глядят они, Светлана, через окошко, вот на ту жёлтую поляну, где пасётся хозяйкина корова. А за поляной, я знаю, гусиный пруд есть, а за прудом водяная мельница, а за мельницей на горе берёзовая роща. А что там за горой, — уж этого я и сам не знаю. — Ладно, — согласилась Светлана, — возьмём и хлеб, и яблоко, и табак, а только захвати ты с собой ещё толстую палку, потому что где-то в той стороне живёт ужасная собака Полкан. И говорили мне про неё мальчишки, что она одного чуть-чуть до смерти не заела. Так мы и сделали. Положили в сумку что надо было, закрыли все пять окон, заперли обе двери, а ключ подсунули под крыльцо. Прощай, Маруся! А чашки твоей мы всё равно не разбивали. Вышли мы за калитку, а навстречу нам молочница. — Молока надо? — Нет, бабка! Нам больше ничего не надо. — У меня молоко свежее, хорошее, от своей коровы, — обиделась молочница. — Вернётесь, так пожалеете. Загромыхала она своими холодными бидонами и пошла дальше. А где ей догадаться, что мы далеко уходим и, может, не вернёмся? Да и никто об этом не догадывался. Прокатил на велосипеде загорелый мальчишка. Прошагал, наверное в лес за грибами, толстый дядька в трусах и с трубкой. Прошла белокурая девица с мокрыми после купания волосами. А знакомых мы никого не встретили. Выбрались мы через огороды на жёлтую от куриной слепоты поляну, сняли сандалии и по тёплой тропинке пошли босиком через луг прямо на мельницу. Идём мы, идём и вот видим, что от мельницы во весь дух мчится нам навстречу какой-то человек. Пригнулся он, а из-за ракитовых кустов летят ему в спину комья земли. Странно нам это показалось. Что такое? У Светланы глаза зоркие, остановилась она и говорит: — А я знаю, кто это бежит. Это мальчишка, Санька Карякин, который живёт возле того дома, где чьи-то свиньи в сад на помидорные грядки залезли. Он вчера ещё против нашей дачи на чужой козе верхом катался. Помнишь? Добежал до нас Санька, остановился и слёзы ситцевым кульком вытирает. А мы спрашиваем у него: — Почему это, Санька, ты во весь дух мчался и почему это за тобой из-за кустов комья летели? Отвернулся Санька и говорит: — Меня бабка в колхозную лавку за солью послала. А на мельнице сидит пионер Пашка Букамашкин, и он меня драть хочет. Посмотрела на него Светлана. Вот так дело! Разве же есть в Советской стране такой закон, чтобы бежал человек в колхозную лавку за солью, никого не трогал, не задирал и вдруг бы его ни с того ни с сего драть стали? — Идём с нами, Санька, — говорит Светлана. — Не бойся. Нам по дороге, и мы за тебя заступимся. Пошли мы втроём сквозь густой ракитник. — Вот он, Пашка Букамашкин, — сказал Санька и попятился. Видим мы — стоит мельница. Возле мельницы телега. Под телегой лежит кудластая, вся в репейниках, собачонка и, приоткрыв один глаз, смотрит, как шустрые воробьи клюют рассыпанные по песку зёрна. А на кучке песка сидит без рубахи Пашка Букамашкин и грызёт свежий огурец. Увидал нас Пашка, но не испугался, а бросил огрызок в собачонку и сказал, ни на кого не глядя: — Тю!.. Шарик... Вон идёт сюда известный фашист, белогвардеец Санька. Погоди, несчастный фашист! Мы с тобою ещё разделаемся. Тут Пашка плюнул далеко в песок. Кудластая собачонка зарычала. Испуганные воробьи с шумом взлетели на дерево. А мы со Светланой, услышав такие слова, подошли к Пашке поближе. — Постой, Пашка, — сказал я. — Может быть, ты ошибся? Какой же это фашист, белогвардеец? Ведь это просто-напросто Санька Карякин, который живёт возле того дома, где чьи-то свиньи в чужой сад на помидорные грядки залезли. — Всё равно белогвардеец, — упрямо повторил Пашка. — А если не верите, то хотите, я расскажу вам всю его историю? Тут нам со Светланой очень захотелось узнать всю Санькину историю. Мы сели на брёвна, Пашка напротив. Кудластая собачонка у наших ног, на траву. Только Санька не сел, а, уйдя за телегу, закричал оттуда сердито: — Ты тогда уже всё рассказывай! И как мне по затылку попало, тоже рассказывай. Думаешь, по затылку не больно? Возьми-ка себе да стукни. — Есть в Германии город Дрезден, — спокойно сказал Пашка, — и вот из этого города убежал от фашистов один рабочий, еврей. Убежал и приехал к нам. А с ним девчонка приехала, Берта. Сам он теперь на этой мельнице работает, а Берта с нами играет. Только сейчас она в деревню за молоком побежала. Так вот, играем мы позавчера в чижа: я, Берта, этот человек, Санька, и ещё один из посёлка. Берта бьёт палкой в чижа и попадает нечаянно этому самому Саньке по затылку, что ли... — Прямо по макушке стукнула, — сказал Санька из-за телеги. — У меня голова загудела, а она ещё смеётся. — Ну вот, — продолжал Пашка, — стукнула она этого Саньку чижом по макушке. Санька сначала на неё с кулаками, а потом ничего. Приложил лопух к голове — и опять с нами играет. Только стал он после этого невозможно жулить. Возьмёт нашагнет лишний шаг, да и метит чижом прямо на кон. — Врёшь, врёшь! — выскочил из-за телеги Санька. — Это твоя собака мордой ткнула, вот он, чиж, и подкатился. — А ты не с собакой играешь, а с нами. Взял бы да и положил чижа на место. Ну вот. Метнул он чижа, а Берта как хватит палкой, так этот чиж прямо на другой конец поля, в крапиву, перелетел. Нам смешно, а Санька злится. Понятно, бежать ему за чижом в крапиву неохота... Перелез через забор и орёт оттуда: «Дура, жидовка! Чтоб ты в свою Германию обратно провалилась!» А Берта дуру по-русски уже хорошо понимает, а жидовку ещё не понимает никак. Подходит она ко мне и спрашивает: «Это что такое жидовка?» А мне и сказать совестно. Я кричу: «Замолчи, Санька!» А он нарочно всё громче и громче кричит. Я — за ним через забор. Он — в кусты. Так и скрылся. Вернулся я — гляжу: палка валяется на траве, а Берта сидит в углу на брёвнах. Я зову: «Берта!» Она не отвечает. Подошёл я — вижу: на глазах у неё слёзы. Значит, сама догадалась. Поднял я тогда с земли камень, сунул в карман и думаю: «Ну, погоди, проклятый Санька! Это тебе не Германия. С твоим-то фашизмом мы и сами справимся!» Посмотрели мы на Саньку и подумали: «Ну, брат, плохая у тебя история. Даже слушать противно. А мы-то ещё собирались за тебя заступиться». И только хотел я это сказать, как вдруг дрогнула и зашумела мельница, закрутилось по воде отдохнувшее колесо. Выскочила из мельничного окна обсыпанная мукой, ошалелая от испуга кошка. Спросонок промахнулась и свалилась прямо на спину задремавшему Шарику. Шарик взвизгнул и подпрыгнул. Кошка метнулась на дерево, воробьи с дерева — на крышу. Лошадь вскинула морду и дёрнула телегу. А из сарая выглянул какой-то лохматый, серый от муки дядька и, не разобравшись, погрозил длинным кнутом отскочившему от телеги Саньке: — Но, но... смотри, не балуй, а то сейчас живо выдеру! Засмеялась Светлана, и что-то жалко ей стало этого несчастного Саньку, которого все хотят выдрать. — Папа, — сказала она мне. — А может быть, он вовсе не такой уж фашист? Может быть, он просто дурак? Ведь правда, Санька, что ты просто дурак? — спросила Светлана и ласково заглянула ему в лицо. В ответ Санька только сердито фыркнул, замотал головой и хотел что-то сказать. А что тут скажешь, когда сам кругом виноват и сказать-то, по правде говоря, нечего. Но тут Пашкина собачонка перестала вдруг тявкать на кошку и, повернувшись к полю, подняла уши. Где-то за рощей хлопнул выстрел. Другой. И пошло, и пошло!.. — Бой неподалёку! — вскрикнул Пашка. — Бой неподалёку, — сказал и я. — Это палят из винтовок. А вот слышите? Это застрочил пулемёт. — А кто с кем? — дрогнувшим голосом спросила Светлана. — Разве уже война? Первым вскочил Пашка. За ним помчалась собачонка. Я подхватил на руки Светлану и тоже побежал к роще. Не успели мы пробежать полдороги, как услышали позади крик. Мы обернулись и увидели Саньку. Высоко подняв руки, чтобы мы его скорее заметили, он мчался к нам напрямик через канавы и кочки. — Ишь ты, как козёл скачет! — пробормотал Пашка. — А чем этот дурак над головой размахивает? — Это не дурак. Это он мои сандалии тащит! — радостно закричала Светлана. — Я их на брёвнах позабыла, а он нашёл и мне их несёт. Ты бы с ним помирился, Пашка! Пашка насупился и ничего не ответил. Мы подождали Саньку, взяли у него жёлтые Светланины сандалии. И теперь уже вчетвером, с собакой, прошли через рощу на опушку. Перед нами раскинулось холмистое, поросшее кустами поле. У ручья, позвякивая жестяным бубенчиком, щипала траву привязанная к колышку коза. А в небе плавно летал одинокий коршун. Вот и всё. И больше никого и ничего на этом поле не было. — Так где же тут война? — нетерпеливо спросила Светлана. — А сейчас посмотрю, — сказал Пашка и влез на пенёк. Долго стоял он, щурясь от солнца и закрывая глаза ладонью. И кто его знает, что он там видел, но только Светлане ждать надоело, и она, путаясь в траве, пошла сама искать войну. — Мне трава высокая, а я низкая, — приподнимаясь на цыпочках, пожаловалась Светлана. — И я совсем не вижу. — Смотри под ноги, не задень провод, — раздался сверху громкий голос. Мигом слетел с пенька Пашка. Неуклюже отскочил в сторону Санька. А Светлана бросилась ко мне и крепко схватила меня за руку. Мы попятились и тут увидели, что прямо над нами, в густых ветвях одинокого дерева, притаился красноармеец. Винтовка висела возле него на суку. В одной руке он держал телефонную трубку и, не шевелясь, глядел в блестящий чёрный бинокль куда-то на край пустынного поля. Ещё не успели мы промолвить слова, как издалека, словно гром с перекатами и перегудами, ударил страшный орудийный залп. Вздрогнула под ногами земля. Далеко от нас поднялась над полем целая туча чёрной пыли и дыма. Как сумасшедшая, подпрыгнула и сорвалась с мочальной верёвки коза. А коршун вильнул в небе и, быстро-быстро махая крыльями, умчался прочь. — Плохо дело фашистам! — громко сказал Пашка и посмотрел на Саньку. — Вот как бьют наши батареи. — Плохо дело фашистам, — как эхо повторил хриплый голос. И тут мы увидели, что под кустами стоит седой бородатый старик. У старика были могучие плечи. В руках он держал тяжёлую суковатую дубинку. А у его ног стояла высокая лохматая собака и скалила зубы на поджавшего хвост Пашкиного Шарика. Старик приподнял широченную соломенную шляпу, важно поклонился сначала Светлане, потом уже всем нам. Потом он положил дубинку на траву, достал кривую трубку, набил её табаком и стал раскуривать. Он раскуривал долго, то приминая табак пальцем, то ворочая его гвоздём, как кочергой в печке. Наконец раскурил и тогда так запыхтел и задымил, что сидевший на дереве красноармеец зачихал и кашлянул. Тут снова загремела батарея, и мы увидели, что пустое и тихое поле разом ожило, зашумело и зашевелилось. Из-за кустарника, из-за бугров, из-за канав, из-за кочек — отовсюду с винтовками наперевес выскакивали красноармейцы. Они бежали, прыгали, падали, поднимались снова. Они сдвигались, смыкались, их становилось всё больше и больше; наконец с громкими криками всей громадой они ринулись в штыки на вершину пологого холма, где ещё дымилось облако пыли и дыма. Потом всё стихло. С вершины замахал флагами еле нам заметный и точно игрушечный сигналист. Резко заиграла «отбой» военная труба. Обламывая тяжёлыми сапогами сучья, слез красноармеец-наблюдатель с дерева. Быстро погладил Светлану, сунул ей в руку три блестящих жёлудя и торопливо убежал, сматывая на катушку тонкий телефонный провод. Военное учение закончилось. — Ну, видал? — подталкивая Саньку локтем, укоризненно сказал Пашка. — Это тебе не чижом по затылку. Тут вам быстро пособьют макушки. — Странные я слышу разговоры, — двигаясь вперёд, сказал бородатый старик. — Видно, я шестьдесят лет прожил, а ума не нажил. Ничего мне не понятно. Тут, под горой, наш колхоз «Рассвет». Кругом это наши поля: овёс, гречиха, просо, пшеница. Это на реке наша новая мельница. А там, в роще, наша большая пасека. И над всем этим я главный сторож. Видал я жуликов, ловил и конокрадов, но чтобы на моём участке появился хоть один фашист — при советской власти этого ещё не бывало ни разу. Подойди ко мне, Санька — грозный человек. Дай я на тебя хоть посмотрю. Да постой, постой, ты только слюни подбери и нос вытри. А то мне и так на тебя взглянуть страшно. Всё это неторопливо сказал насмешливый старик и с любопытством заглянул из-под мохнатых бровей на вытаращившего глаза изумлённого Саньку. — Неправда! — шмыгнув носом, завопил оскорблённый Санька. — Я не фашист, а весь советский. А девчонка Берта давно уже не сердится и вчера откусила от моего яблока больше половины. А этот Пашка всех мальчишек на меня натравливает. Сам ругается, а у меня пружину зажулил. Раз я фашист, значит, и пружина фашистская. А он из неё для своей собаки какую-то качалку сделал. Я ему говорю: «Давай, Пашка, помиримся», — а он говорит: «Сначала отдеру, а потом помиримся». — Надо без дранья мириться, — убеждённо сказала Светлана. — Надо сцепиться мизинцами, поплювать на землю и сказать: «Ссор, ссор никогда, а мир, мир навсегда». Ну, сцепляйтесь! А ты, главный сторож, крикни на свою страшную собаку, и пусть она нашего маленького Шарика не пугает. — Назад, Полкан! — крикнул сторож. — Ляжь на землю и своих не трогай! — Ах, вот это кто! Вот он, Полкан-великан, лохматый и зубатый. Постояла Светлана, покрутилась, подошла поближе и погрозила пальцем: — И я своя, а своих не трогай! Поглядел Полкан: глаза у Светланы ясные, руки пахнут травой и цветами. Улыбнулся и вильнул хвостом. Завидно тогда стало Саньке с Пашкой, подвинулись они и тоже просят: — И мы свои, а своих не трогай! Подозрительно потянул Полкан носом: не пахнет ли от хитрых мальчишек морковкой из колхозных огородов? Но тут, как нарочно, вздымая пыль, понёсся по тропинке шальной жеребёнок. Чихнул Полкан, так и не разобравши. Тронуть — не тронул, но хвостом не вильнул и гладить не позволил. — Нам пора, — спохватился я. — Солнце высоко, скоро полдень. Ух, как жарко! — До свидания! — звонко попрощалась со всеми Светлана. — Мы опять уходим далёко. — До свидания! — дружно ответили уже помирившиеся ребятишки. — Приходите к нам опять издалёка. — До свидания, — улыбнулся глазами сторож. — Я не знаю, куда вы идёте и чего ищете, но только знайте: самое плохое для меня далёко — это налево у реки, где стоит наше старое сельское кладбище. А самое хорошее далёко — это направо, через луг, через овраги, где роют камень. Дальше идите перелеском, обогнёте болото. Там, над озером, раскинулся большущий сосновый лес. Есть в нём и грибы, и цветы, и малина. Там стоит на берегу дом. В нём живут моя дочь Валентина и её сын Фёдор. И если туда попадёте, то от меня им поклонитесь. Тут чудной старик приподнял свою шляпу, свистнул собаку, запыхтел трубкой, оставляя за собой широкую полосу густого дыма, и зашагал к жёлтому гороховому полю. Переглянулись мы со Светланой — что нам печальное кладбище! Взялись мы за руки и повернули направо, в самое хорошее далёко. Перешли мы луга и спустились в овраги. Видели мы, как из чёрных глубоких ям тащат люди белый, как сахар, камень. И не один какой-нибудь завалящийся камешек. Навалили уже целую гору. А колёса всё крутятся, тачки скрипят. И ещё везут. И ещё наваливают. Видно, немало всяких камней под землёй запрятано. Захотелось и Светлане заглянуть под землю. Долго, лёжа на животе, смотрела она в чёрную яму. А когда оттащил я её за ноги, то рассказала она, что видела сначала только одну темноту. А потом разглядела под землёй какое-то чёрное море, и кто-то там в море шумит и ворочается. Должно быть, рыба акула с двумя хвостами, один хвост спереди, другой — сзади. И ещё почудился ей Страшила в триста двадцать пять ног. И с одним золотым глазом. Сидит Страшила и гудит. Хитро посмотрел я на Светлану и спросил, не видала ли она там заодно пароход с двумя трубами, серую обезьянку на дереве и белого медведя на льдине. Подумала Светлана, вспомнила. И оказывается, что тоже видала. Погрозил я ей пальцем: ой, не врёт ли? Но она в ответ рассмеялась и со всех ног пустилась бежать. Шли мы долго, часто останавливались, отдыхали и рвали цветы. Потом, когда тащить надоедало, оставляли букеты на дороге. Я один букет бросил старой бабке в телегу. Испугалась сначала бабка, не разобравши, что такое, и погрозила нам кулаком. Но потом увидала, улыбнулась и кинула с воза три больших зелёных огурца. Огурцы мы подняли, вытерли, положили в сумку и весело пошли своей дорогой. Встретили мы на пути деревеньку, где живут те, что пашут землю, сеют в поле хлеб, садят картошку, капусту, свёклу или в садах и огородах работают. Встретили мы за деревней и невысокие зелёные могилы, где лежат те, что своё уже отсеяли и отработали. Попалось нам дерево, разбитое молнией. Наткнулись мы на табун лошадей, из которых каждая — хоть самому Будённому. Увидали мы и попа в длинном чёрном халате. Посмотрели ему вслед и подивились тому, что остались ещё на свете чудаки-люди. Потом забеспокоились мы, когда потемнело небо. Сбежались отовсюду облака. Окружили они, поймали и закрыли солнце. Но оно упрямо вырывалось то в одну, то в другую дыру. Наконец вырвалось и засверкало над огромной землёй ещё горячей и ярче. Далеко позади остался наш серый домик с деревянной крышей. И Маруся, должно быть, давно уже вернулась. Поглядела — нет. Поискала — не нашла. Сидит и ждёт, глупая! — Папа! — сказала наконец уставшая Светлана. — Давай с тобой где-нибудь сядем и что-нибудь поедим. Стали искать и нашли мы такую полянку, какая не каждому попадётся на свете. С шумом распахнулись перед нами пышные ветки дикого орешника. Встала остриём к небу молодая серебристая ёлка. И тысячами, ярче, чем флаги в Первое мая — синие, красные, голубые, лиловые, — окружали ёлку душистые цветы и стояли не шелохнувшись. Даже птицы не пели над той поляной — так было тихо. Только серая дура-ворона бухнулась с лёту на ветку, огляделась, что не туда попала, каркнула от удивления: «Карр… карр…» — и сейчас же улетела прочь к своим поганым мусорным ямам. — Садись, Светлана, стереги сумку, а я схожу и наберу в фляжку воды. Да не бойся: здесь живёт всего только один зверь — длинноухий заяц. — Даже тысячи зайцев я и то не боюсь, — смело ответила Светлана, — но ты приходи поскорее всё-таки. Вода оказалась не близко, и, возвращаясь, я уже беспокоился о Светлане. Но она не испугалась и не плакала, а пела. Я спрятался за кустом и увидел, что рыжеволосая толстая Светлана стояла перед цветами, которые поднимались ей до плеч, и с воодушевлением распевала такую только что сочинённую песню: Гей!.. Гей!.. Мы не разбивали голубой чашки. Нет!.. Нет!.. В поле ходит сторож полей. Но мы не лезли за морковкой в огород. И я не лазила, и он не лез. А Санька один раз в огород лез. Гей!.. Гей!.. В поле ходит Красная Армия. (Это она пришла из города.) Красная Армия — самая красная, А белая армия — самая белая. Тру-ру-ру! Тра-та-та! Это барабанщики, Это лётчики, Это барабанщики летят на самолётах. И я, барабанщица... здесь стою. Молча и торжественно выслушали эту песню высокие цветы и тихо закивали Светлане своими пышными головками. — Ко мне, барабанщица! — крикнул я, раздвигая кусты. — Есть холодная вода, красные яблоки, белый хлеб и жёлтые пряники. За хорошую песню ничего не жалко. Чуть-чуть смутилась Светлана. Укоризненно качнула головой и, совсем как Маруся, прищурив глаза, сказала: — Спрятался и подслушивает. Стыдно, дорогой товарищ! Вдруг Светлана притихла и задумалась. А тут ещё, пока мы ели, вдруг спустился на ветку серый чиж и что-то такое зачирикал. Это был смелый чиж. Он сидел прямо напротив нас, подпрыгивал, чирикал и не улетал. — Это знакомый чиж, — твёрдо решила Светлана. — Я его видела, когда мы с мамой качались в саду на качелях. Она меня высоко качала. Фють!.. Фють!.. И зачем он к нам прилетел так далеко? — Нет! Нет! — решительно ответил я. — Это совсем другой чиж. Ты ошиблась, Светлана. У того чижа на хвосте не хватает перьев, которые выдрала ему хозяйкина одноглазая кошка. Тот чиж потолще, и он чирикает совсем не таким голосом. — Нет, тот самый! — упрямо повторила Светлана. — Я знаю. Это он за нами прилетел так далеко. — Гей, гей! — печальным басом пропел я. — Но мы не разбивали голубой чашки. И мы решили уйти насовсем далеко. Сердито чирикнул серый чиж. Ни один цветок из целого миллиона не качнулся и не кивнул головой. И нахмурившаяся Светлана строго сказала: — У тебя не такой голос. И люди так не поют. А только медведи. Молча собрались мы. Вышли из рощи. И вот мне на счастье засверкала под горой прохладная голубая река. И тогда я поднял Светлану. И когда она увидала песчаный берег, зелёные острова, то позабыла всё на свете и, радостно захлопав в ладоши, закричала: — Купаться! Купаться! Купаться! Чтобы сократить путь, мы пошли к речке напрямик через сырые луга. Вскоре мы оказались перед густыми зарослями болотного кустарника. Возвращаться нам не хотелось, и мы решили как-нибудь пробраться. Но чем дальше мы продвигались, тем крепче стягивалось вокруг нас болото. Мы кружили по болоту, поворачивали направо, налево, перебирались по хлюпким жёрдочкам, прыгали с кочки на кочку. Промокли, измазались, но выбраться не могли никак. А где-то совсем неподалёку за кустами ворочалось и мычало стадо, щёлкал кнутом пастух и сердито лаяла почуявшая нас собачонка. Но мы не видели ничего, кроме ржавой болотной воды, гнилого кустарника и осоки. Уже тревога выступила на веснушчатом лице притихшей Светланки. Чаще и чаще она оборачивалась, заглядывая мне в лицо с молчаливым упрёком: «Что ж это, папка? Ты большой, сильный, а нам совсем плохо!» — Стой здесь и не сходи с места! — приказал я, поставив Светлану на клочок сухой земли. Я завернул в чащу, но и в той стороне оказалась только переплетённая жирными болотными цветами зелёная жижа. Я вернулся и увидел, что Светлана вовсе не стоит, а осторожно, придерживаясь за кусты, пробирается мне навстречу. — Стой, где поставили! — резко сказал я. Светлана остановилась. Глаза её замигали, и губы дёрнулись. — Что же ты кричишь? — дрогнувшим голосом тихо спросила она. — Я босая, а там лягушки — и мне страшно. И очень жалко стало мне тогда попавшую из-за меня в беду Светланку. — На, возьми палку, — крикнул я, — и бей их, негодных лягушек, по чему попало! Только стой на месте! Сейчас переберёмся. Я опять свернул в чащу и рассердился. Что это? Разве сравнить это поганое болотце с бескрайними камышами широкого Приднепровья или с угрюмыми плавнями Ахтырки, где громили и душили мы когда-то белый врангельский десант! С кочки на кочку, от куста к кусту. Раз — и по пояс в воду. Два — и захрустела сухая осина. Вслед за осиной полетело в грязь трухлявое бревно. Тяжело плюхнулся туда же гнилой пень. Вот и опора. Вот ещё одна лужа. А вот он и сухой берег. И, раздвинув тростник, я очутился возле испуганно подскочившей козы. — Эге-гей! Светлана! — закричал я. — Ты стоишь? — Эге-гей! — тихо донёсся из чащи жалобный тоненький голос. — Я стою! Мы выбрались к реке. Мы счистили всю грязь и тину, которые облепили нас со всех сторон. Мы выполоскали одежду, и, пока она сохла на раскалённом песке, мы купались. И все рыбы с ужасом умчались прочь в свою глубокую глубину, когда мы с хохотом взбивали сверкающие пенистые водопады. И чёрный усатый рак, которого я вытащил из его подводной страны, ворочая своими круглыми глазами, в страхе забился и запрыгал: должно быть, впервые увидал такое нестерпимо яркое солнце и такую нестерпимо рыжую девчонку. И тогда, изловчившись, он злобно хватил Светлану за палец. С криком отбросила его Светлана в самую середину гусиного стада. Шарахнулись в стороны глупые толстые гусята. Но подошёл сбоку старый серый гусь. Много он видал и пострашней на свете. Скосил он голову, посмотрел одним глазом, клюнул — тут ему, раку, и смерть пришла. Но вот мы выкупались, обсохли, оделись и пошли дальше. И опять нам всякого по пути попадалось немало: и люди, и кони, и телеги, и машины, и даже серый зверь — ёж, которого мы прихватили с собой. Да только он скоро наколол нам руки, и мы его столкнули в студёный ручей. Фыркнул ёж и поплыл на другой берег. «Вот, — думает, — безобразники! Поищи-ка теперь отсюда свою нору». И вышли мы наконец к озеру. Здесь-то и кончалось самое далёкое поле колхоза «Рассвет», а на том берегу уже расстилались земли «Красной зари». Тут мы увидели на опушке бревенчатый дом и сразу же догадались, что здесь живёт дочь сторожа Валентина и её сын Фёдор. Мы подошли к ограде с той стороны, откуда караулили усадьбу высокие, как солдаты, цветы — подсолнухи. На крыльце, в саду, стояла сама Валентина. Была она высокая, широкоплечая, как и её отец, сторож. Ворот голубой кофты был распахнут. В одной руке она держала половую щётку, а в другой — мокрую тряпку. — Фёдор! — строго кричала она. — Ты куда, негодник, серую кастрюлю задевал? — Во-на! — раздался из-под малины важный голос, и белобрысый Фёдор показал на лужу, где плавала гружённая щепками и травой кастрюля. — А куда, бесстыдник, решето спрятал? — Во-на! — всё так же важно ответил Фёдор и показал на придавленное камнем решето, под которым что-то ворочалось. — Вот погоди, атаман!.. Придёшь домой, я тебя мокрой тряпкой приглажу, — пригрозила Валентина и, увидав нас, одёрнула подоткнутую юбку. — Здравствуйте! — сказал я. — Вам отец шлёт поклон. — Спасибо! — отозвалась Валентина. — Заходите в сад, отдохните. Мы прошли через калитку и улеглись под спелой яблоней. Толстый сын Фёдор был только в одной рубашке, а перепачканные глиной мокрые штаны валялись в траве. — Я малину ем, — серьёзно сообщил нам Фёдор. — Два куста объел. И ещё буду. — Ешь на здоровье, — пожелал я. — Только смотри, друг, не лопни. Фёдор остановился, потыкал себя кулаком в живот, сердито взглянул на меня и, захватив свои штаны, вперевалку пошёл к дому. Долго мы лежали молча. Мне показалось, что Светлана уснула. Я повернулся к ней и увидел, что она вовсе не спит, а, затаив дыхание, смотрит на серебристую бабочку, которая тихонько ползёт по рукаву её розового платья. И вдруг раздался мощный рокочущий гул, воздух задрожал, и блестящий самолёт, как буря, промчался над вершинами тихих яблонь. Вздрогнула Светлана, вспорхнула бабочка, слетел с забора жёлтый петух, с криком промелькнула поперёк неба испуганная галка — и всё стихло. — Это тот самый лётчик пролетел, — с досадой сказала Светлана, — это тот, который приходил к нам вчера. — Почему же тот? — приподнимая голову, спросил я. — Может быть, это совсем другой. — Нет, тот самый. Я сама вчера слышала, как он сказал маме, что он улетает завтра далеко и насовсем. Я ела красный помидор, а мама ему ответила: «Ну, прощайте. Счастливый путь». — Папка, — усаживаясь мне на живот, попросила Светлана, — расскажи что-нибудь про маму. Ну, например, как всё было, когда меня ещё не было. — Как было? Да всё так же и было. Сначала день, потом ночь, потом опять день, и ещё ночь… — И ещё тысячу дней! — нетерпеливо перебила Светлана. — Ну, вот ты и расскажи, что в эти дни было. Сам знаешь, а не хочешь говорить... — Ладно, расскажу, только ты слезь с меня на траву, а то мне рассказывать тяжело будет. Ну, слушай!.. Было тогда нашей Марусе семнадцать лет. Напали на их городок белые, схватили они Марусиного отца и посадили его в тюрьму. А матери у ней давно уж не было, и осталась наша Маруся совсем одна. — Что-то её жалко становится, — подвигаясь поближе, вставила Светлана. — Ну, рассказывай дальше. — Накинула Маруся платок и выбежала на улицу. А на улице белые солдаты ведут в тюрьму и рабочих и работниц. А буржуи, конечно, белым рады, и всюду в ихних домах горят огни, играет музыка. И некуда нашей Марусе пойти, и некому рассказать ей про своё горе. — Что-то уже совсем жалко, — нетерпеливо перебила Светлана. — Ты, папка, до красных скорее рассказывай. — Вышла тогда Маруся за город. Луна светила. Шумел ветер. И раскинулась перед Марусей широкая степь. — С волками? — Нет, без волков. Волки тогда от стрельбы все по лесам попрятались. И подумала Маруся: «Убегу я через степь в город Белгород. Там стоит Красная Армия товарища Ворошилова. Он, говорят, очень храбрый. И если попросить, то, может быть, и поможет». А того не знала глупая Маруся, что не ждёт никогда Красная Армия, чтобы её просили. А сама она мчится на помощь туда, где напали белые. И уже близко от Маруси продвигаются по степи наши красноармейские отряды. И каждая винтовка заряжена на пять патронов, а каждый пулемёт — на двести пятьдесят. Ехал я тогда по степи с военным дозором. Вдруг мелькнула чья-то тень и сразу — за бугор. «Ага! — думаю. — Стой: белый разведчик. Дальше не уйдёшь никуда». Ударил я коня шпорами. Выскочил за бугор. Гляжу — что за чудо: нет белого разведчика, а стоит под луной какая-то девчонка. Лица не видно, и только волосы по ветру развеваются. Соскочил я с коня, а наган на всякий случай в руке держу. Подошёл и спрашиваю: «Кто ты и зачем в полночь по степи бегаешь?» А луна вышла большая, большущая! Увидала девчонка на моей папахе красноармейскую звезду, обняла меня и заплакала. Вот тут-то мы с ней, с Марусей, и познакомились. А под утро из города белых мы выбили. Тюрьмы раскрыли и рабочих выпустили. Вот лежу я днём в лазарете. Грудь у меня немного прострелена. И плечо болит: когда с коня падал, о камень ударился. Приходит ко мне мой командир эскадрона и говорит: «Ну, прощай, уходим мы дальше за белыми. На тебе в подарок от товарищей хорошего табаку и бумаги, лежи спокойно и скорее выздоравливай». Вот и день прошёл. Здравствуй, вечер! И грудь болит, и плечо ноет. И на сердце скучно. Скучно, друг Светлана, одному быть без товарищей! Вдруг раскрылась дверь, и быстро, бесшумно вошла на носках Маруся! И так я тогда обрадовался, что даже вскрикнул. А Маруся подошла, села рядом и положила руку на мою совсем горячую голову и говорит: «Я тебя весь день после боя искала. Больно тебе, милый?» А я говорю: «Наплевать, что больно, Маруся. Отчего ты такая бледная?» «Ты спи, — ответила Маруся. — Спи крепко. Я около тебя все дни буду». Вот тогда-то мы с Марусей во второй раз встретились и с тех пор уж всегда жили вместе. — Папка, — взволнованно спросила тогда Светлана. — Это ведь мы не по правде ушли из дома? Ведь она нас любит. Мы только походим, походим и опять придём. — Откуда ты знаешь, что любит? Может быть, тебя ещё любит, а меня уже нет. — Ой, врёшь! — покачала головой Светлана. — Я вчера ночью проснулась, смотрю, мама отложила книгу, повернулась к тебе и долго на тебя смотрит. — Эко дело, что смотрит! Она и в окошко смотрит, на всех людей смотрит! Есть глаза, вот и смотрит. — Ой, нет! — убеждённо возразила Светлана. — Когда в окошко, то смотрит совсем не так, а вот как... Тут Светлана вздёрнула тоненькие брови, склонила набок голову, поджала губы и равнодушно взглянула на проходившего мимо петуха. — А когда любят, смотрят не так. Как будто бы сияние озарило голубые Светланкины глаза, вздрогнули опустившиеся ресницы, и милый задумчивый Марусин взгляд упал мне на лицо. — Разбойница! — подхватывая Светлану, крикнул я. — А как ты на меня вчера смотрела, когда разлила чернила? — Ну, тогда ты меня за дверь выгнал, а выгнатые смотрят всегда сердито. Мы не разбивали голубой чашки. Это, может быть, сама Маруся как-нибудь разбила. Но мы её простили. Мало ли кто на кого понапрасну плохое подумает? Однажды и Светлана на меня подумала. Да я и сам на Марусю плохое подумал тоже. И я пошёл к хозяйке Валентине, чтобы спросить, нет ли нам к дому дороги поближе. — Сейчас муж на станцию поедет, — сказала Валентина. — Он вас довезёт до самой мельницы, а там уже и недалеко. Возвращаясь в сад, я встретил у крыльца смущённую Светлану. — Папа, — таинственным шёпотом сообщила она, — этот сын Фёдор вылез из малины и тянет из твоего мешка пряники. Мы пошли к яблоне, но хитрый сын Фёдор, увидав нас, поспешно скрылся в гуще подзаборных лопухов. — Фёдор! — позвал я. — Иди сюда, не бойся. Верхушки лопухов закачались, и было ясно, что Фёдор решительно удаляется прочь. — Фёдор! — повторил я. — Иди сюда. Я тебе все пряники отдам. Лопухи перестали качаться, и вскоре из чащи донеслось тяжёлое сопение. — Я стою, — раздался наконец сердитый голос, — тут без штанов, везде крапива. Тогда, как великан над лесом, зашагал я через лопухи, достал сурового Фёдора и высыпал перед ним все остатки из мешка. Он неторопливо подобрал всё в подол рубашки и, не сказав даже «спасибо», направился в другой конец сада. — Ишь какой важный, — неодобрительно заметила Светлана, — снял штаны и ходит как барин! К дому подкатила запряжённая парой телега. На крыльцо вышла Валентина: — Собирайтесь, кони хорошие — домчат быстро. Опять показался Фёдор. Был он теперь в штанах и, быстро шагая, тащил за шиворот хорошенького дымчатого котёнка. Должно быть, котёнок привык к таким ухваткам, потому что он не вырывался, не мяукал, а только нетерпеливо вертел пушистым хвостом. — На! — сказал Фёдор и сунул котёнка Светлане. — Насовсем? — обрадовалась Светлана и нерешительно взглянула на меня. — Берите, берите, если надо, — предложила Валентина. — У нас этого добра много. Фёдор! А ты зачем пряники в капустные грядки спрятал? Я через окно всё видела. — Сейчас пойду ещё дальше спрячу, — успокоил её Фёдор и ушёл вперевалку, как важный косолапый медвежонок. — Весь в деда, — улыбнулась Валентина. — Этакий здоровила. А всего только четыре года. Мы ехали широкой ровной дорогой. Наступал вечер. Шли нам навстречу с работы усталые, но весёлые люди. Прогрохотал в гараж колхозный грузовик. Пропела в поле военная труба. Звякнул в деревне сигнальный колокол. Загудел за лесом тяжёлый-тяжёлый паровоз. Туу!.. Ту!.. Крутитесь, колёса, торопитесь, вагоны, дорога железная, длинная, далёкая! И, крепко прижимая пушистого котёнка, под стук телеги счастливая Светлана распевала такую песню: Чики-чики! Ходят мыши. Ходят с хвостами, Очень злые. Лезут всюду. Лезут на полку. Трах-тарарах! И летит чашка. А кто виноват? Ну, никто не виноват. Только мыши Из чёрных дыр. — Здравствуйте, мыши! Мы вернулись. И что же такое С собой несём?.. Оно мяукает, Оно прыгает И пьёт из блюдечка молоко. Теперь убирайтесь В чёрные дыры, Или оно вас разорвёт На куски, На десять кусков, На двадцать кусков, На сто миллионов Лохматых кусков. Возле мельницы мы спрыгнули с телеги. Слышно было, как за оградой Пашка Букамашкин, Санька, Берта и ещё кто-то играли в чижа. — Ты не жульничай! — кричал Берте возмущённый Санька. — То на меня говорили, а то сами нашагивают. — Кто-то там опять нашагивает, — объяснила Светлана, — должно быть, сейчас снова поругаются. — И, вздохнув, она добавила: — Такая уж игра! С волнением приближались мы к дому. Оставалось только завернуть за угол и подняться наверх. Вдруг мы растерянно переглянулись и остановились. Ни дырявого забора, ни высокого крыльца ещё не было видно, но уже показалась деревянная крыша нашего серого домика, и над ней с весёлым жужжанием крутилась наша роскошная сверкающая вертушка. — Это мамка сама на крышу лазила! — взвизгнула Светлана и рванула меня вперёд. Мы вышли на горку. Оранжевые лучи вечернего солнца озарили крыльцо. И на нём, в красном платье, без платка и в сандалиях на босу ногу, стояла и улыбалась наша Маруся. — Смейся, смейся! — разрешила ей подбежавшая Светлана. — Мы тебя всё равно уже простили. Подошёл и я, посмотрел Марусе в лицо. Глаза Маруси были карие, и смотрели они ласково. Видно было, что ждала она нас долго, наконец-то дождалась и теперь крепко рада. «Нет, — твёрдо решил я, отбрасывая носком сапога валявшиеся черепки голубой чашки. — Это всё только серые злые мыши. И мы не разбивали. И Маруся ничего не разбивала тоже». А потом был вечер. И луна и звёзды. Долго втроём сидели мы в саду, под спелой вишней, и Маруся нам рассказывала, где была, что делала и что видела. А уж Светланкин рассказ затянулся бы, вероятно, до полуночи, если бы Маруся не спохватилась и не погнала её спать. — Ну что?! — забирая с собой сонного котёнка, спросила меня хитрая Светланка. — А разве теперь у нас жизнь плохая? Поднялись и мы. Золотая луна сияла над нашим садом. Прогремел на север далёкий поезд. Прогудел и скрылся в тучах полуночный лётчик. — А жизнь, товарищи... была совсем хорошая! {В. Гаршин @ Путешествуйтысь лягушка @ беллетристика @ В. Гаршин. Путешествуйтысь лягушка @ 1951 @} Лягушка-путешественница Жила-была на свете лягушка-квакушка. Сидела она в болоте, ловила комаров да мошку, весною громко квакала вместе со своими подругами. И весь век прожила бы она благополучно — конечно, в том случае, если бы не съел ее аист. Но случилось одно происшествие. Однажды она сидела на сучке высунувшейся из воды коряги и наслаждалась теплым мелким дождиком. — Ах, какая сегодня прекрасная мокрая погода! — думала она. — Какое это наслаждение — жить на свете! Дождик моросил по ее пестренькой лакированной спинке, капли его подтекали ей под брюшко и за лапки, и это было восхитительно приятно, так приятно, что она чуть-чуть не заквакала, но, к счастью, вспомнила, что была уже осень и что осенью лягушки не квакают, — на это есть весна, — и что, заквакав, она может уронить свое лягушечье достоинство. Поэтому она промолчала и продолжала нежиться. Вдруг тонкий, свистящий, прерывистый звук раздался в воздухе. Есть такая порода уток: когда они летят, то их крылья, рассекая воздух, точно поют, или, лучше сказать, посвистывают. Фью-фыю-фью-фью — раздается в воздухе, когда летит высоко над вами стадо таких уток, а их самих даже и не видно, так они высоко летят. На этот раз утки, описав огромный полукруг, опустились и сели как раз в то самое болото, где жила лягушка. — Кря, кря! — сказала одна из них. — Лететь еще далеко: надо покушать. И лягушка сейчас же спряталась. Хотя она и знала, что утки не станут есть ее, большую и толстую квакушку, но все-таки, на всякий случай, она нырнула под корягу. Однако, подумав, она решила высунуть из воды свою лупоглазую голову: ей было очень интересно узнать, куда летят утки. — Кря, кря! — сказала другая утка, — уже холодно становится! Скорей на юг! Скорей на юг! И все утки стали громко крякать в знак одобрения. — Госпожи утки! — осмелилась сказать лягушка, — что такое юг, на который вы летите? Прошу извинения за беспокойство. И утки окружили лягушку. Сначала у них явилось желание съесть ее, но каждая из них подумала, что лягушка слишком велика и не пролезет в горло. Тогда все они начали кричать, хлопая крыльями: — Хорошо на юге! Теперь там тепло! Там есть такие славные теплые болота! Какие там червяки! Хорошо на юге! Они так кричали, что почти оглушили лягушку. Едва-едва она убедила их замолчать и попросила одну из них, которая казалась ей толще и умнее всех, объяснить ей, что такое юг. И когда та рассказала ей о юге, то лягушка пришла в восторг, но в конце концов все-таки спросила, потому что была осторожна: — А много ли там мошек и комаров? — О! целые тучи! — отвечала утка. — Ква! — сказала лягушка и тут же обернулась посмотреть, нет ли здесь подруг, которые могли бы услышать ее и осудить за кваканье осенью. Она уж никак не могла удержаться, чтобы не квакнуть хоть разик. — Возьмите меня с собой! — Это мне удивительно! — воскликнула утка. — Как мы тебя возьмем? У тебя нет крыльев. — Когда вы летите? — спросила лягушка. — Скоро, скоро! — закричали все утки. – Кря! Кря! Кря! Тут холодно! На юг! На юг! — Позвольте мне подумать только пять минут, — сказала лягушка, — я сейчас вернусь, я наверно придумаю что-нибудь хорошее. И она шлепнулась с сучка, на который было снова влезла, в воду, нырнула в тину и совершенно зарылась в ней, чтобы посторонние предметы не мешали ей размышлять. Пять минут прошло, утки совсем было собрались лететь, как вдруг из воды, около сучка, на котором она сидела, показалась ее морда. Выражение этой морды было самое сияющее, на какое только способна лягушка. — Я придумала! Я нашла! — сказала она. — Пусть две из вас возьмут в свои клювы прутик, я прицеплюсь за него посередине. Вы будете лететь, а я ехать. Нужно только, чтобы вы не крякали, а я не квакала, и все будет превосходно. Нашли хороший, прочный прутик, две утки взяли его в клювы, лягушка прицепилась ртом за середину, и все стадо поднялось на воздух. У лягушки захватило дух от страшной высоты, на которую ее подняли; кроме того, утки летели неровно и дергали прутик; бедная квакушка болталась в воздухе, как бумажный паяц, и изо всей мочи стискивала свои челюсти, чтобы не оторваться и не шлепнуться на землю. Однако она скоро привыкла к своему положению и даже начала осматриваться. Под нею быстро проносились поля, луга, реки и горы, которые ей, впрочем, было очень трудно рассмотреть, потому что, вися на прутике, она смотрела назад и немного вверх, но кое-что все-таки видела и радовалась и гордилась. — Вот как я превосходно придумала, — думала она про себя. А утки летели вслед за несшей ее передней парой, кричали и хвалили ее. — Удивительно умная голова наша лягушка, — говорили они, — даже между утками мало таких найдется. Она едва удержалась, чтобы не поблагодарить их, но вспомнив, что, открыв рот, она свалится со страшной высоты, еще крепче стиснула челюсти и решилась терпеть. Утки летели над сжатыми полями, над пожелтевшими лесами и над деревнями, полными хлеба в скирдах; оттуда доносился людской говор и стук цепов, которыми молотили рожь. Люди смотрели на стаю уток и, лягушке ужасно захотелось лететь поближе к земле, показать себя и послушать, что о ней говорят. На следующем отдыхе она сказала: — Нельзя ли нам лететь не так высоко? У меня от высоты кружится голова, и я боюсь свалиться, если мне вдруг сделается дурно. И добрые утки обещали ей лететь пониже. На следующий день они летели так низко, что слышали голоса: — Смотрите, смотрите! — кричали дети в одной деревне, — утки лягушку несут! Лягушка услышала это, и у нее прыгало сердце. — Смотрите, смотрите! — кричали в другой деревне взрослые, — вот чудо-то! «Знают ли они, что это придумала я, а не утки?» — подумала квакушка. — Смотрите, смотрите! — кричали в третьей деревне. — Экое чудо! И кто это придумал такую хитрую штуку? Тут лягушка не выдержала и, забыв всякую осторожность, закричала изо всей мочи: — Это я! Я! И с этим криком она полетела вверх тормашками на землю. Утки громко закричали, одна из них хотела подхватить бедную спутницу на лету, но промахнулась. Лягушка, дергая всеми четырьмя лапками, быстро падала на землю; но так как утки летели очень быстро, то и она упала не прямо на то место, над которым закричала и где была твердая дорога, а гораздо дальше, что было для нее большим счастьем, потому что она бултыхнулась в грязный пруд на краю деревни. Она скоро вынырнула из воды и тотчас же опять сгоряча закричала во все горло: — Это я! Это я придумала! Но вокруг нее никого не было. Испуганные неожиданным плеском, местные лягушки все попрятались в воду. Когда они начали показываться из воды, то с удивлением смотрели на новую. И она рассказала им чудную историю о том, как она думала всю жизнь и наконец изобрела новый, необыкновенный способ путешествия на утках; как у нее были свои собственные утки, которые носили ее, куда было угодно; как она побывала на прекрасном юге, где так хорошо, где такие прекрасные теплые болота и так много мошек и всяких других съедобных насекомых. — Я заехала к вам посмотреть, как вы живете, — сказала она. — Я пробуду у вас до весны, пока не вернутся утки, которых я отпустила. Но утки уж никогда не вернулись. Они думали, что квакушка разбилась о землю, и очень жалели ее. {О. Генри (комиӧдіс Жеребцов И.) @ Гӧрдкучикаяслӧн вождь @ беллетристика @ О. Генри. Гӧрдкучикаяслӧн вождь @ 1939 @} О. Генри. Вождь краснокожих Дельце, на первый взгляд, показалось нам выгодным... Но погодите, дайте-ка я все расскажу по порядку. Мы с Биллом Дрисколлом в ту пору подвизались на Юге, в Алабаме. Там-то нас и осенила блестящая идея насчет похищения. Должно быть, как позже говаривал Билл, нашло на нас временное помрачение ума, – да только поняли мы это гораздо позже. Есть там один городишко, плоский, как днище сковородки, и, конечно, называется он Сэммит, то есть «Вершины». Живет в нем безобидная и всем на свете довольная деревенщина. Капитала у нас с Биллом в то время было долларов шестьсот на двоих, а требовалось нам еще как минимум две тысячи для одной операции с земельными участками в Западном Иллинойсе. Вот мы и толковали об этом, сидя на крылечке гостиницы в Сэммите. Похищение с последующим выкупом, убеждал меня Билл, провернуть здесь куда проще, чем там, где регулярно выходят газеты, которые тут же поднимут вой и разошлют во все стороны репортеров. К тому же городишко не сможет выслать за нами вдогонку никого, кроме какого-нибудь помощника шерифа да пары соседей жертвы. Выходило вроде бы недурно. Жертвой мы выбрали единственного сына самого видного обитателя Сэммита. Звали его Эбенезер Дорсет. Это был человек почтенный и весьма прижимистый, скупавший просроченные закладные и ведавший воскресными церковными сборами. Мальчишке на вид можно было дать лет десять, лицо у него сплошь было усеяно веснушками, а волосы имели приблизительно такой же цвет, как обложки журналов в киосках на железнодорожных станциях. Мы с Биллом прикидывали, что Дорсет-старший, не раздумывая, выложит нам за свое чадо две тысячи, и на меньшее решили не соглашаться. Милях в двух от городка находилась небольшая гора с пологими склонами, поросшими густым сосняком. В дальнем склоне этой горки имелась пещера. Там мы сложили запас провизии и приступили к осуществлению нашего плана. Однажды вечером мы проехались в двуколке мимо дома старика Дорсета. Мальчишка шлялся на улице и пулял камнями в котенка, вскарабкавшегося на забор. – Эй, парень! – окликнул его Билл. – Хочешь прокатиться и получить пакетик леденцов? Мальчишка, не долго думая, зафигачил Биллу прямо в глаз обломком кирпича. – Это будет стоить старику лишних пятьсот долларов, – сказал Билл, перелезая через борт повозки и держась за физиономию. Парень, скажем прямо, дрался, как средних размеров гризли, но мы все-таки его скрутили и затолкали на дно повозки. Добравшись до места, мы отвели его в пещеру, а лошадь я привязал в сосняке. Как только стемнело, я отвез двуколку на ферму, где мы ее взяли напрокат, а оттуда вернулся пешком. Гляжу: Билл заклеивает пластырем ссадины на своей физиономии. За скалой у входа в пещеру пылает костер, а наш парень с двумя ястребиными перьями в рыжих патлах не сводит глаз с закипающего кофейника. Подхожу поближе, а он целится в меня палкой и говорит: – Проклятый бледнолицый, как ты посмел явиться в лагерь вождя краснокожих по имени Гроза Прерий? – Мы с ним играем в индейцев, – говорит Билл, подтягивая штаны, чтобы лучше разглядеть синяки на щиколотках. – Цирк по сравнению с нами – чисто виды Святой Земли в альбоме с картинками. Я, понимаешь, старый охотник Хэнк, пленник вождя, и поутру с меня сдерут скальп, а потом сожгут к чертям. Святые великомученики! И здоров же драться ногами этот парень! Да, сэр, мальчишка резвился вовсю. Жить в пещере ему пришлось по вкусу, он и думать забыл, что и сам в заложниках. Меня он, недолго думая, нарек Змеиным Глазом и объявил, что, когда его лучшие воины вернутся из похода, я тоже буду изжарен на костре на восходе солнца. Когда же мы уселись ужинать, наш парень, набив рот хлебом с беконом, произнес застольную речь примерно такого содержания: – Тут у вас классно! Я еще никогда не жил в лесу; зато у меня один раз был ручной опоссум, а в прошлый день рождения мне исполнилось целых девять лет... Ненавижу ходить в школу. А тут в лесу водятся настоящие индейцы?.. Хочу еще подливки... Ветер чего дует? Потому, что деревья качаются?.. У нас было пятеро щенят... Хэнк, что это нос у тебя такой красный?.. У моего папаши денег видимо-невидимо... А звезды горячие?.. В субботу я два раза подряд отлупил Эда Уокера... Не люблю девчонок!.. Почему апельсины круглые?.. А кровати у вас в пещере есть?.. Попугай умеет говорить, а рыбы нет... Дюжина – это сколько будет?.. Каждые пять минут парень вспоминал, что он индеец, и, схватив свою палку, которую он именовал ружьем, прокрадывался к выходу из пещеры – выслеживать лазутчиков проклятых бледнолицых. Время от времени он испускал боевой клич, от которого старого охотника Хэнка бросало в дрожь. Да, сэр, бедолагу Билла этот мальчишка запугал до полусмерти с самого начала. – Эй, – говорю ему, – Гроза Прерий, а домой тебе разве не хочется? – А чего я там не видал? – отвечает он. – Мне в лесу нравится. Ты же не потащишь меня домой, Змеиный Глаз? – Пока не потащу, – говорю я. – Мы еще малость поживем в пещере. – Вот здорово! – говорит он. – В жизни мне еще не было так весело. Спать мы улеглись уже в полночь. Расстелили в пещере одеяла, уложили вождя краснокожих, а сами легли по обе стороны. Часа три кряду он не давал нам уснуть – то и дело вскакивал, хватаясь за свое ружье. При каждом треске ветки или шорохе листвы ему чудилось, что к пещере подкрадывается не то шайка разбойников, не то враждебное племя. Под конец я все-таки заснул тревожным сном, и мне привиделось, будто меня похитил и приковал к дереву дюжий рыжеволосый пират с деревянной ногой и ржавым тесаком. Но долго нежиться мне не пришлось: на рассвете меня вырвал из сна истошный визг Билла. Не крик, не вопль, не рев, какого следовало бы ожидать от взрослого мужчины, а совершенно непристойный, жуткий, унизительный, раздирающий уши визг. Так визжат женщины при виде призрака или волосатой гусеницы. Ужасно, скажу я вам, когда на ранней заре в пещере визжит упитанный, крепкий и храбрый мужчина. Я вскочил, чтобы взглянуть, что случилось. Вождь краснокожих сидел на груди Билла, одной рукой вцепившись ему в волосы. В другой он держал остро отточенный ножик и деловито пытался содрать с Билла скальп, то есть самым недвусмысленным образом исполнял приговор, который сам же и вынес ему накануне вечером. Я с трудом отнял у мальчишки нож и снова уложил его. Но с этой роковой минуты дух Билла окончательно надломился. Он растянулся на своем краю постели, однако за все то время, что парень оставался с нами, больше ни разу не сомкнул глаз. Я малость вздремнул, но к восходу солнца вдруг вспомнил, что вождь краснокожих грозился изжарить меня на костре именно в это время. Не сказать, что я сильно нервничал, но все-таки выбрался из пещеры, набил трубку, прикурил от еще тлевшего уголька и прислонился спиной к скале. – Ты чего вздернулся в такую рань, Сэм? – спрашивает Билл. – Я? Да что-то плечо разнылось. Думаю, может полегче станет, если посидеть. – Врешь, – говорит Билл. – Ты просто боишься. Он обещал сжечь тебя на рассвете, и ты думаешь, что так он и сделает. И сжег бы, если б сообразил, куда я спрятал спички. Слушай, Сэм, ведь это ужас. Ты в самом деле уверен, что кто-нибудь заплатит хотя бы четвертак за то, чтобы это исчадие вернулось домой? – Уверен, – говорю я. – Как раз таких и боготворят папаши с мамашами. А теперь вы с вождём вставайте и принимайтесь за готовку, а я поднимусь на гору и осмотрюсь как следует. Я поднялся на вершину нашей горки и окинул взглядом окрестности. В той стороне, где находился городок, я ожидал увидеть толпу фермеров с косами и вилами, обшаривающих каждый куст в поисках коварных похитителей. Вместо этого передо мной предстал совершенно мирный пейзаж. Никто не шлялся с баграми вдоль реки; не скакали взад-вперед всадники, неся погруженным в скорбь родителям неутешительные вести. Сонным покоем веяло от всей той части штата Алабама, которая простиралась передо мной. – Может, – сказал я себе в утешение, – еще и не обнаружили, что ягненочек пропал из загона. Боже, помоги волкам! Затем я спустился с вершины – пора было завтракать. Подхожу к пещере и вижу: Билл стоит, прижавшись к скале, и едва дышит, а мальчишка собирается врезать ему камнем чуть не с кокосовый орех величиной. – Он сунул мне за шиворот печеную, с пылу, картошку, – объясняет Билл, – и раздавил ее в придачу, а я ему надрал уши. Ружье при тебе, Сэм? Я отнял у вождя камень и кое-как умиротворил обоих. – Но ты берегись! – говорит мальчишка Биллу. – Еще ни один человек не драл уши Грозе Прерий, не поплатившись за это. После завтрака парень достает из кармана какой-то кусок кожи, обмотанный бечевкой, и выходит из пещеры, разматывая бечевку на ходу. – Что это он задумал? – обеспокоенно спрашивает Билл. – Как думаешь, Сэм, он не убежит? – На этот счет можешь не беспокоиться, – говорю я. – Домоседом его не назовешь. Но нам уже пора подсуетиться насчет выкупа. Правда, пока еще не видно, чтобы в городе особенно встревожились из-за того, что мальчишка исчез. В любом случае, сегодня его должны хватиться. К вечеру мы отправим его отцу письмо и потребуем свои две тысячи. И тут прогремел боевой клич. Та штука, которую вождь краснокожих вытащил из кармана, оказалась пращой, и теперь он со свистом крутил ее над головой. Я успел увернуться и услышал позади себя глухой удар и что-то похожее на вздох лошади, когда с нее в конце длинного перегона снимают седло. Камень величиной с яйцо угодил Биллу в голову как раз за левым ухом. Ноги у моего приятеля подкосились, и он рухнул головой в костер, опрокинув при этом кастрюлю с кипятком для мытья посуды. Я вытащил его из золы и добрых полчаса отливал холодной водой. Мало-помалу Билл пришел в себя, сел, пощупал за ухом, где вздулась шишка величиной с грейпфрут, и говорит: – Сэм, а знаешь, кто у меня любимый персонаж в Библии? Царь Ирод. – Ты не нервничай, – говорю я. – Скоро будешь в порядке. – Но ты ведь не уйдешь, Сэм? – робко спрашивает он. – Не бросишь тут меня одного? Я вышел из пещеры, поймал вождя и встряхнул его так, что с него чуть веснушки не посыпались. – Если не будешь вести себя как следует, – говорю, – я тебя в два счета отправлю домой. – Да я же только пошутил, – говорит парень, надувшись. – Я не хотел обидеть старину Хэнка. А потом – зачем он меня ударил? Я буду вести себя прилично, Змеиный Глаз, только ты домой меня не отсылай и позволь сегодня поиграть в рейнджеров. – Я в эту игру никогда не играл, – говорю. – Это уж вы с мистером Биллом решайте. Я сейчас ухожу ненадолго по делу. А ты ступай, помирись с ним да попроси прощения по-человечески. Заставил я их пожать друг другу руки, потом отвел Билла в сторонку и сообщил, что отправляюсь в деревушку Поплар Гроув, что в трех милях от пещеры, – попробую узнать, какие слухи из города насчет пропажи мальчика. Кроме того, пора отправить Дорсету-старшему письмо с требованием выкупа и пояснениями, каким образом он должен его нам доставить. – Знаешь, Сэм, – говорит Билл, – я всегда был готов за тебя хоть в огонь, хоть в воду. Я и глазом не моргну во время землетрясения, мошеннической игры в покер, взрыва ста фунтов динамита, полицейской облавы или урагана. Я ничего на свете не боялся, пока мы не похитили этого предводителя ирокезов. Но он меня добил. Не оставляй меня с ним надолго, ладно? – Я вернусь к закату, – говорю я. – Твое дело развлекать ребенка. А сейчас давай сочиним писульку его папаше. Мы с Биллом принялись составлять письмо, а Гроза Прерий расхаживал взад-вперед, завернувшись в одеяло, и охранял вход в пещеру. Билл со слезами на глазах умолял меня назначить выкуп в полторы тысячи долларов вместо двух. – Я вовсе не пытаюсь таким образом подорвать веру в родительскую любовь, – пояснил он свою позицию. – Это было бы просто аморально. Но ведь мы имеем дело с живыми людьми, а какой человек найдет в себе силы заплатить целых две тысячи за этого конопатого оцелота! Пусть будет полторы тысячи долларов. Разницу, если угодно, можешь компенсировать на мой счет. Я не стал спорить, и мы с Биллом написали примерно следующее: Эбенезеру Дорсету, эсквайру Мы спрятали Вашего мальчика в надежном месте вдали от города. Не только Вы, но и самые опытные сыщики напрасно потратят силы, пытаясь его найти. Наши окончательные и не обсуждаемые условия: Вы можете получить его обратно живым и невредимым за полторы тысячи долларов. Деньги должны быть оставлены сегодня в полночь на том же месте и в той же коробке, что и Ваш ответ. Где конкретно, будет сказано ниже. Если Вы согласны с нашими условиями, ответьте письмом. Оно должно быть доставлено одним (не более) посыльным к половине девятого в указанное здесь место. За бродом через Оул-крик на дороге к Поплар Гроув растут три больших дерева на расстоянии ста ярдов одно от другого, они расположены у изгороди, что тянется мимо пшеничного поля. Под столбом этой изгороди, напротив третьего дерева, Ваш посланец найдет небольшую картонную коробку. Он должен положить ответ в эту коробку и немедленно вернуться в город. Если Вы попытаетесь обратиться в полицию или не выполните наших требований в точности, то никогда больше не увидите Вашего сына. Если Вы уплатите указанную сумму, ребенок будет возвращен в течение трех часов. Если наши условия не будут приняты, всякие дальнейшие переговоры исключаются. На конверте я надписал адрес Дорсета и сунул письмо в карман. Когда я уже собрался уходить, парень подкатывается ко мне и говорит: – Змеиный Глаз, ты говорил, что я могу поиграть в рейнджеров, пока тебя не будет. – Играй, о чем речь, – говорю. – И мистер Билл тебе компанию составит. А что это за игра такая? – Я рейнджер, – говорит Вождь Краснокожих, – и должен скакать в форт, предупредить поселенцев, что приближаются индейцы. Мне уже надоело быть вождем краснокожих. Я хочу быть рейнджером. – Ладно, – говорю я. – По-моему, игра вполне безобидная. Мистер Билл поможет тебе отразить нападение свирепых гуронов. – А что мне делать? – спрашивает Билл и с подозрением косится на парня. – Ты будешь мой конь, – говорит рейнджер. – Как же я доскачу до заставы без коня? Так что давай, становись на четвереньки. – Потерпи, Билл, – говорю я, – пока наш план не сработает. Разомнись тут слегка. Билл становится на все четыре, а в глазах у него такое выражение, как у кролика, угодившего в силок. – Далеко ли до заставы, парень? – хрипло спрашивает он. – Девяносто миль, – отвечает рейнджер. – И нам придется поторопиться, чтобы успеть вовремя. А ну, пошел!.. Парень с разбегу вскакивает Биллу на спину и ну колотить пятками по его бокам! – Ради всего святого, – обморочным голосом говорит Билл, – возвращайся, Сэм, поскорее! Жаль только, что мы назначили полторы тысячи. Он и на тысячу-то не тянет... Эй, да брось ты меня лягать, а не то как вскочу да огрею чем придется!.. Я отправился в Поплар Гроув, посетил почту и лавку, поболтал с фермерами, которые заглядывали в лавку за покупками. Один бородатый увалень, как оказалось, слышал, будто весь город в панике из-за того, что у Эбенезера Дорсета то ли пропал, то ли похищен сынишка. Только это мне и требовалось. Я купил табаку, справился как бы невзначай, почем нынче соя, опустил письмо в ящик и был таков. Почтмейстер сказал, что через час мимо проедет почтальон и заберет письма, адресованные в город. Когда я вернулся, ни Билла, ни нашего парня нигде не было. Я обшарил окрестности пещеры, пару раз негромко покричал, но никто не отозвался. Я закурил и присел под сосной в ожидании развития событий. Примерно через полчаса в кустах послышался треск и шелест, и на поляну под скалой выкатился Билл. За ним, бесшумно ступая, крался рейнджер, ухмыляясь при этом во всю ширину веснушчатой физиономии. Билл остановился, скинул шляпу и вытер мокрое лицо платком. Мальчишка застыл футах в десяти позади. – Сэм, – едва ворочая языком, проговорил Билл, – можешь считать меня предателем, но у меня больше не было сил терпеть. Я взрослый человек, могу постоять за себя, однако бывают такие моменты, когда все идет прахом – и мужество, и самообладание. Наш парень ушел. Я отправил его домой. Все кончено, слава богу. Бывали мученики в старину, которые были скорее готовы принять смерть, чем расстаться с любимой идеей. Я не из их числа, но, пожалуй, ни один из них не подвергался таким сверхъестественным пыткам, как я. Мне хотелось остаться верным нашему делу, но силы мои закончились. – Что же тут случилось, Билл? – спрашиваю я. – Я промчался галопом все девяносто миль до форта, ни дюймом меньше, – отвечает Билл. – Потом, когда поселенцы были предупреждены, мне засыпали овса. Песок – паршивая замена овсу. А потом мне часа полтора пришлось объяснять, почему в дырках пусто, зачем дорога ведет в обе стороны и с какой стати трава зеленая. Еще раз говорю тебе, Сэм, – есть предел человеческому терпению. Хватаю паршивца за ворот и волоку с горы вниз. По дороге он меня лягает, все ноги у меня теперь в синяках, на руке парочка укусов, а большой палец кровит. Но зато его больше нет, – продолжает Билл, – отправился домой. Я показал ему дорогу в город. Черт с ним, с выкупом, потому что вопрос стоял так: либо мы с этим покончим, либо мне прямая дорога в сумасшедший дом. Билл пыхтит и отдувается, но его округлая румяная физиономия выражает полное блаженство. – Билл, – говорю, – у тебя в семье никто сердцем не хворал? – Нет, – отвечает, – ничего такого, кроме малярии да несчастных случаев. А с чего это ты? – Ну, тогда обернись, – говорю, – и глянь, что там у тебя за спиной. Билл оборачивается, видит нашего парня и становится бледный, как снятое молоко. После чего плюхается на землю под скалой и начинает тупо рвать траву. Битый час я не был уверен, вернется ли к нему рассудок. Когда он все же начал приходить в себя, я сказал ему, что как по мне, так надо кончать это дело по-быстрому и что мы успеем получить деньги и смыться еще до полуночи, если старик Дорсет пойдет на наши условия. Билл немного приободрился и через силу улыбнулся мальчишке. План, разработанный мною, чтобы получить выкуп без малейшего риска, был прост, как все гениальное. Думаю, его одобрил бы даже профессиональный похититель малолетних. Дерево, под которое должны были сначала положить ответ, а затем и деньги, стояло у самой дороги; вдоль дороги тянулась изгородь, а по обе стороны от нее – просторные, голые в эту пору поля. Если бы того, кто явится за письмом к указанному в письме дереву, подстерегала шайка полисменов, они еще издалека увидели бы его либо на дороге, либо в поле. Но не тут-то было: в половине девятого я уже сидел на этом самом дереве, укрывшись среди листвы, как здоровенная древесная лягушка. Ровно в назначенный час подъезжает на велосипеде мальчишка, находит картонную коробку под столбом ограды, засовывает в нее сложенную вчетверо бумажку и катит обратно в город. Я выждал еще около часа, чтобы окончательно убедиться, что нет никакой ловушки. Затем слез с дерева, достал записку из коробки, прокрался в тени изгороди до самого леса и спустя полчаса был в нашей пещере. Там я развернул записку, сел поближе к огню и прочитал ее Биллу: Двум злодеям Джентльмены, с сегодняшней почтой поступило ваше письмо относительно выкупа, который вы требуете за то, чтобы вернуть мне сына. Полагаю, что вы запросили лишнее, а потому делаю вам встречное предложение. Думаю, что вы его примете без особых колебаний. Вы приводите Джонни домой и выплачиваете мне двести пятьдесят долларов наличными, а я соглашаюсь его у вас взять. Желательно сделать это ночью, а то соседи думают, что парень пропал без вести, и я не несу ответственности за то, что они сделают с человеком, который доставит Джонни домой. – Силы небесные! – говорю я. – Такой наглости... Но я глянул на Билла и умолк. В глазах его светилась такая мольба, какой я ни до, ни после этого не видел ни у животных, ни у людей. – Сэм, – наконец заговорил он, – ведь что такое, в сущности, какие-то двести пятьдесят долларов? Деньги у нас есть. Еще одна ночь с этим вождем краснокожих, и меня придется поместить в палату для буйных умалишенных. Мало того, что мистер Дорсет истинный джентльмен, он еще и выдающийся благотворитель, раз делает нам столь бескорыстное предложение. Ведь ты, Сэм, не упустишь такой шанс, а? – Сказать по правде, Билл, – говорю я, – парень что-то и мне стал действовать на нервы. Давай отвезем его к папаше, заплатим выкуп и только нас здесь и видели. В ту же ночь мы доставили мальчишку домой. Мы наплели ему, что отец купил ему винчестер с серебряной насечкой и новехонькие мокасины, а завтра с утра мы всей компанией едем охотиться на медведя. Ровно в полночь мы постучались в парадную дверь дома Эбенезера Дорсета. И в ту самую минуту, когда я, по идее, должен был извлекать полторы тысячи долларов из картонной коробки под забором, Билл отсчитывал двести пятьдесят долларов в протянутую ладонь мистера Дорсета. Как только парень понял, что мы собираемся оставить его дома, он взвыл, как пароходная сирена, и впился в ногу Билла, как пиявка. Отцу пришлось отдирать его оттуда, как липкий пластырь. – Сколько вы сможете его так держать? – опасливо спросил Билл. – Сила у меня уж не та, что раньше, – отвечает старина Дорсет, – но минут десять могу вам гарантировать. – Этого хватит, – говорит Билл. – За десять минут я пересеку Южные штаты и весь Средний Запад и успею добежать до канадской границы. И хотя ночь была безлунная, Билл толст и неуклюж, а я отличный бегун, нагнал я его только в полутора милях от городка. {Георгиевская С. М. @ Ичӧтик салдатскӧй пурт @ беллетристика @ С. Георгиевская. Ичӧтик салдатскӧй пурт @ 1951 @} Сусанна Михайловна Георгиевская. Солдатский ножик ЛЮСЯ И ВАСИЛЕК Раньше они жили втроём: мама, папа и Люся. Потом началась война. Папа ушёл на фронт, а мама с Люсей остались вдвоём. Война была тогда близко-близко от Москвы. Часто прилетали немецкие самолёты, и тогда во дворе противно и громко выла сирена, но Люся никогда её не видела и до конца войны не знала, какая она бывает, сирена. Скоро маме с Люсей пришлось уехать из Москвы - эвакуироваться. Вагон, в который они попали, был без окон и скамеек, с большими раздвижными дверями. Мама и Люся сели в поезд утром, а уехали только вечером, когда стало уже темно. Поезд отошёл без гудка, без свистка - совсем не так, как уходил, когда они ехали на дачу. Его просто дёрнуло, качнуло, ещё раз качнуло и дёрнуло, и он пошёл, тяжело вздрагивая и скрипя колёсами. В вагоне было много народу, плакали маленькие дети. А Люся не плакала. Мама приготовила ей постель в самом углу вагона, на полу, и села рядом. Люсю скоро укачало, и она крепко уснула, но и во сне держала маму за руку. А на другой день случилось вот что: Люся в дороге потерялась. Это было на станции, когда мама пошла куда-то доставать для неё молоко. Мама долго не возвращалась, и Люсе стало страшно, что поезд не дождётся и уйдёт без неё. Люся спрыгнула на шпалы, ушибла коленку и, хромая, побежала искать маму. Но кругом было много-много народу, все торопились, толкались, шумели, и Люсю несло то в одну сторону, то в другую. Один раз ей показалось, что впереди мелькнуло мамино серое пальто с поясом. Она с трудом пробилась туда, крикнула: «Мама!» - и ухватилась рукой за поясок. Но это была не мама, а незнакомая тётя в очках. Да и пальто у неё было не такое, а в клеточку. - Что ты, девочка? - сказала незнакомая тётя. - Зачем ты бегаешь одна в толпе? Тебя же затопчут. Ступай в свой вагон. - А я уже теперь не знаю, где наш вагон, - сказала Люся, - я маму ищу. - Ну, так стань у кипятильника. Пусть лучше мама тебя ищет, чем ты её! Люся послушалась и стала у кипятильника. Стояла, стояла, а мама всё её не находила. Уже людей стало меньше, - все разошлись по вагонам. Вот-вот поезд уйдёт. - Мама! Уходит!.. - крикнула Люся. Но тут надвинулся новый поезд с паровозом позади и заслонил тот, в котором они с мамой приехали. Теперь уже всё пропало! Опять стало тесно, шумно, опять забегали люди, всё незнакомые-незнакомые. Только мамы не было! Значит, никогда уже её не увидеть больше, дорогую, родненькую, в сером пальтишке с пояском. И папы нет, а теперь и мамы не будет! И вдруг Люся услышала, словно кто-то кричит: «Люся, Люся!» Это мама пробилась сквозь толпу, схватила Люсю обеими руками и подняла её, как маленькую. Она не бранила её, а только говорила: «Девочка моя! Девочка моя!» Не спуская Люсю с рук, мама перебралась через площадку другого поезда, добежала до своего вагона, - и тут они сразу поехали. Опять вместе, рядом. Теперь уже Люся никуда маму не отпустит одну. И в самом деле, с тех пор мама с Люсей почти никогда не расставались. Когда война ушла далеко от Москвы, они вместе вернулись домой. Обратно ехали в настоящем поезде, со скамейками, окнами и проводником в красивой форме с блестящими пуговицами. Дома всё было цело, только пыльно. Они открыли дверь своим ключом; и Люся сразу нашла под диваном свой мячик, который закатился туда во время тревоги. Вместе с мамой они прибрали комнату, вымыли окна, начистили дверные ручки. Всё было очень хорошо, только мама была невесёлая какая-то, хоть и вернулась домой. Она разговаривала с Люсей, шутила с ней, но когда отворачивалась, сразу становилась хмурой, будто у неё что-то болит или она сердится. Отчего это было, Люся узнала только через год, когда с войны вернулся сосед. - Значит, и папа скоро приедет, - сказала Люся. Мама искоса посмотрела на Люсю, потом молча села в кресло и взяла её на руки. - А ты помнишь папу, Люсенька? - спросила она. - Помню. - Хорошо помнишь? - Хорошо. - А что ты помнишь? - Помню, как он меня на ноге качал… Мама улыбнулась сквозь слёзы. - И больше ничего-ничего? - Нет, я ещё помню, как он сидел вот тут, за столом, со своими книжками, я чернильницу опрокинула, а он даже не рассердился, а только сказал: «Вот так история!» Он, наверное, весёлый, добрый… И он сильный. Правда, мама? - Правда, - сказала мама. - Он был весёлый, добрый и сильный. И ты старайся быть такой же, каким был он, - сильной и доброй. Мама вытерла слёзы, достала из ящика большую папину фотографию и повесила её над Люсиной кроваткой. Так они и стали жить у себя дома, в Москве. Мама очень много работала, но ей не нужно было для этого уходить из дому. Она была художница, рисовала картинки для детских книжек и большие плакаты, которые вешают на улицах. И Люся тоже рисовала. Не так, конечно, как мама, но всё-таки довольно красиво и похоже. У неё были карандаши, краски, кисточки и бумага. Как-то вечером, когда она легла спать, мама разложила перед собой картонные квадратики и стала их разрисовывать. - Ты что это там делаешь? - спросила Люся. - Завтра увидишь, - сказала мама. - А сегодня уже ночь, спи. Она подошла, поправила на Люсе одеяло, а Люся закрыла глаза и спросила шёпотом: - Мама, а мама, мне тепло? - Да, тебе очень-очень тепло, моя маленькая! - ответила мама. - Ну, повернись на бочок, и ты сразу заснёшь. Засыпая, Люся всё время смотрела на маму. Мама осторожно водила по квадратикам остренькой кисточкой. Луч от электрической лампочки освещал её волосы; они светились, будто горели, и были такие тоненькие на лбу и на затылке. Утром Люся проснулась и раньше всего спросила: - Мама, а где же те картиночки, которые ты раскрашивала для меня сегодня ночью? - Для тебя? - удивилась мама. - А для кого же? - сказала Люся. - Картинки для книжек ты рисуешь на ватмане, а на картоне всегда для меня. - А на этот раз для других, - ответила мама. - Для маленьких ребят из детского дома. Квадратики сохли на подоконнике. На одном был нарисован очень толстый гриб, белый, с коричневой блестящей шляпкой. На другом - две крупные красные ягоды с лапчатым листиком - земляника. На третьем - колодец. - Мама, а зачем ребятам из детского дома так много квадратиков? - Совсем не много. Каждому по квадратику. Они прибьют их над вешалками, где пальтишки вешают, и по рисункам научатся узнавать, где чьё пальтишко висит. Ведь они ещё маленькие, читать не умеют. - А почему ты мне таких квадратиков для пальтишка не рисовала, когда я была неграмотная? - Потому, что ты у меня одна, а их в детском доме много. Они могут свои пальтишки перепутать. - Так пусть их мамы находят им пальтишки. - У них нет мамы. - Совсем никакой? - Совсем никакой. Вот поэтому мы с тобой и будем о них заботиться. Хорошо, дочка? - Хорошо, - сказала Люся и вытянула за колечко нижний ящик от маминого письменного стола. Там было всё Люсино богатство: краски, тетради, куриные пёрышки и тряпочки для куклиных платьев. Все тряпочки Люся собрала в одну кучу. - Это ещё к чему? - удивилась мама. - У них, небось, куклы неодетые ходят, - сказала Люся. - Кто же им лоскутки даст, если у них нет мамы? Мама и Люся оделись. Сложили свои подарки. Мама положила квадратики в портфель, а Люся запихала тряпочки в корзинку, и они пошли в детский дом. Улица, где стоял этот дом, называлась переулком. Она была тихая, узкая, а двор возле дома был широкий, и небо над ним было широкое, - его не заслоняли ни крыши, ни дома. Весь двор был залит солнышком. Снег уже совсем растаял, а в загородке лежал мокрый рыжий песок. В песке валялось чьё-то зелёное ведёрко. Мама и Люся пересекли двор и поднялись вверх по намытым деревянным ступенькам. Лестница была светлая, на окошке висела белая занавеска, и всюду было так чисто и тихо, как бывает только летом на даче. Маму и Люсю встретила наверху какая-то женщина в белом халате и шапочке, как у доктора. Люся сперва даже немножко её испугалась, но у женщины не было ложечки в руках и чёрной трубки в кармане. Ей очень понравились квадратики, которые мама принесла для детей. - Какие чудесные картинки! - сказала женщина в шапочке. - Было бы замечательно, если бы вы сами их отдали ребятам. Если у вас, конечно, есть время. Ребята сейчас обедают. Ну, а если торопитесь... - Нет, нет, - сказала мама, - я не тороплюсь. Я подожду. Мама взяла Люсю за руку, и потихоньку, чтобы не мешать ребятам обедать, они подошли к двери той самой комнаты, где ребята сидели за столом. Комната была большая, светлая. Пол блестел, точно каток. Посредине комнаты стояли два низких-низких круглых стола, - маме по колено, Люсе по пояс, - а вокруг на совсем уж игрушечных стульчиках сидели ребята и обедали. Самых маленьких няни кормили с ложечки. Ребята ели долго, искоса поглядывая на маму с Люсей. А Люся и мама стояли всё время у входа в комнату. Мама держала в руке портфель, а Люся - корзинку с цветными лоскутками. Наконец-то ребята доели кисель. Тут бы и обеду конец, но какой-то мальчик в синем передничке поднял руку с растопыренными пальчиками. - Чего тебе, Василёк? - спросила няня. - Прибавки хочешь? Василёк ничего не ответил, и ему дали прибавку. Он съел всё, до последней ложечки, и опять поднял руку. Люся потянула маму за рукав: - Мама, а мама, смотри, какой жадный, опять прибавки просит. Мама засмеялась. Василёк оглянулся, посмотрел на маму и Люсю и тоже засмеялся. Потом он бросил ложечку на пол, с трудом отодвинул стульчик и пошёл, ковыляя и перекатываясь на толстых, коротких ножках, прямо к двери, где стояли мама с Люсей. Он шёл, задрав свою круглую голову, не спуская с мамы больших синих глаз; по дороге он спотыкался, едва не падал. Должно быть, ещё не научился как следует ходить. Мама наклонилась и протянула к нему руки, а он подошёл к ней, обхватил её колени и сказал, переводя дух: - Мумуля моя! - Ах ты, милый мой! - сказала мама и взяла Василька на руки. - Мумуля моя! - повторил Василёк ещё ясней. У мамы на глазах показались слёзы. Она поцеловала Василька в круглый лобик и спросила ласково-ласково: - Ну, что тебе, сыночек? Что тебе, маленький мой? Люся дёрнула маму за платье. - Сейчас же поставь его на место, - сказала Люся. - А то увидишь, что будет! Мама сразу же поставила Василька на пол, взяла Люсю за руку и повела её в коридор, в самый дальний угол. - Что с тобой, Людмила? - спросила она строго. - Домой хочу, - сказала Люся сквозь зубы. - У тебя заболело что-нибудь? - Ничего не заболело... А зачем ты этого чужого, жадного мальчишку на руки берёшь да ещё сыночком называешь? Он что тебе - сын? - Ах, вот что! - сказала мама и покачала головой. - А, по-моему, это не он жадный, а ты сама жадная... Ну, стой тут в углу, чёрствый ребёнок! Мне очень стыдно за тебя. Мама вернулась к ребятам, а Люся стояла в углу коридора и плакала. Ей так хотелось, чтобы мама подошла к ней, погладила её по голове, сказала что-нибудь ласковое и пожалела, что поставила дочку в угол, да ещё в чужом доме... И вот, наконец, Люсино желание исполнилось. Мама вернулась к ней, провела рукой по её волосам и сказала: - Ну, ты всё ещё плачешь, глупая моя девочка?.. Давай-ка пойдём вместе, покажем ребятам наши квадратики! Люсе сразу стало легче. Мама села на игрушечный стульчик у низенького стола, раскрыла портфель и стала вынимать квадратики один за другим. Достанет квадратик и передаст его Люсе, а уже Люся отдаст ребятам. - Что это такое? - спрашивала мама. Ребята узнали всё, что было нарисовано, - ягоду, стол, гриб, ёлочку. Только колодец никто не мог узнать. - Это колодец, - сказала мама. - Колодец, - повторил Василёк и засмеялся. Он стоял рядом и всё время держал маму за юбку. - Он тебе мешает, мамочка? - спросила Люся. - Нет, ничего, - ответила мама. И вот они отдали ребятам все квадратики и пошли в раздевалку. Ребята остались в большой комнате, и только этот толстый Василёк пошёл за мамой следом. Оделись, собрались уходить. И тут мама заметила у Люси в руке корзинку с цветными тряпочками для кукол. - Отчего же ты не отдала лоскутки ребятам? - спросила мама. - Сама же принесла! - Сама принесла, сама и унесу, - ответила Люся шопотом. - Как хочешь, - сказала мама и опять нахмурилась. Она попрощалась с женщиной, похожей на доктора, попрощалась с няней. Потом поцеловала мальчика и сказала: «До свиданья, Василёк». Но Василёк только ухватился обеими руками за её шарф и смотрел на неё, сдвинув белые пушистые бровки. - Попрощайся с тётей, скажи ей «до свиданья», - говорила няня, разжимая его пальчики. Но он сопел и перехватывал шарф повыше. - Пусти! - сказала Люся. - Прицепился, как репейник! Мальчик удивлённо посмотрел на неё и выпустил из рук шарф. Мама и Люся вышли на жёлтую крутую лестницу и стали спускаться вниз по намытым деревянным ступенькам. И вдруг за дверью раздался отчаянный, горький-прегорький плач: - Мумуля моя! Мумуля моя! Мама на минутку остановилась и посмотрела наверх. - Идем скорей, мамочка! Я так проголодалась, - сказала Люся. Мама ничего не ответила, взяла её за руку, и они ушли. Всю обратную дорогу мама молчала: не то сердилась на Люсю, не то думала про что-то своё. Только и было интересного за всю дорогу, что зашли в магазин да купили вишнёвого варенья. Зато когда вернулись домой, всё стало совсем хорошо. Зажгли свет, накрыли стол и сели вдвоём пить чай с вареньем, будто этого Василька и на свете не было. После чая Люся построила домик из разрисованных мамой кубиков, а мама взялась за свою работу. Всё было, как всегда. И завтра, и послезавтра, и после-послезавтра. Всё было, как всегда. Работали, ходили вместе в кино. Один раз даже поехали на автобусе в Парк культуры и отдыха и посмотрелись там в «кривое зеркало». А про детский дом разговоров у них больше не было. Но через неделю случилось вот что. Мама вернулась домой с большим-большим пакетом. - Что там такое? - спросила Люся. - Не трогай, - сказала мама. - Потом увидишь. Но Люся не могла дождаться, когда будет «потом». Она потихоньку подошла к пакету и провертела сбоку дырочку. Внутри было что-то голубое, стёганое, - наверное, одеяло. - Это тебе или мне? - спросила Люся. - Кому понадобится, - сказала мама. Пока Люся смотрела сквозь дырочку на одеяло, мама открыла шкаф и стала разбирать Люсины вещи. Переднички мама положила отдельно, а башмаки и курточку завернула в глянцевую бумагу и спрятала в портфель. - Ты куда это хочешь нести мои полусапожки? - Да ведь тебе они уже давно малы... - А кому же они не малы? Мама отложила портфель в сторону, села в кресло перед столом и взяла Люсю за обе руки. - Люся, я должна тебе что-то сказать. - Лучше не говори... Ну, да ладно, скажи. Мама покашляла и стала зачем-то медленно переплетать Люсины косички. - Нехорошо, когда девочка растёт, как ты, совсем-совсем одна… - Ладно, тогда я буду ходить к нашей соседке. Там есть ещё две девочки. Только ихний Саша дерётся. - Нет, - сказала мама. - Я, Люся, не про то. Давай мы возьмём к себе ещё одного ребёнка. У тебя теперь нет папы, и это большое горе. А есть такие дети, у которых после войны не осталось ни папы, ни мамы. Ты понимаешь, Люсенька, - никого-никого? Вот я и хочу взять такого ребёнка. Я ему буду мамой, а ты - старшей сестрой. - Ой, - сказала Люся, - ты, кажется, опять про своего Василька? - Да, про него, - ответила мама. - Про нашего Василька. Я уже получила разрешение его усыновить, и скоро мы его возьмём к себе. - К себе? Значит, он всегда будет жить у нас? И ты будешь его кормить, спать укладывать, игрушки ему делать? - Да, - сказала мама. - Значит, это для него ты одеяло покупала? Новое, голубое? - Нет, для тебя, дочка. А ему мы отдадим твоё, маленькое. Ведь ты уже выросла. - И сапожки мои ему отдашь, и фартучки? - Разве тебе их жалко? - Нет, мне не жалко, а только я этого мальчика почему-то не люблю. Найдём другого. - Когда же это ты успела его не полюбить? - А вот когда ты меня в угол из-за него поставила. Раньше этого никогда не бывало! - Не из-за него, а из-за тебя самой, - ответила мама. - Раньше ты так себя никогда не вела. А через несколько дней мама с Люсей опять пошли в детский дом. В детском доме их сразу же повели в комнату директора. Комната была маленькая, белая, и в ней за столом сидела женщина в белом халате, которую Люся в прошлый раз приняла за доктора. - Ну, вот и хорошо, - сказала женщина. - Сердечно поздравляю, товарищ Морозова. Признаться, жалковато всё-таки отдавать. Дивный парень!.. Только начнёшь привязываться к ребёнку, и вдруг какая-нибудь мамаша возьмёт его и усыновит. - Право, мне не хотелось вас огорчать, Антонина Петровна, - сказала мама. - Да что вы, что вы, голубушка! Я же шучу. Желаю вам вырастить хорошего сына! В это время в комнату внесли аккуратно завёрнутый пакет. - Это его приданое, - сказала директорша. - А вот и он сам. Через порог осторожно, высоко подняв толстую ножку, переступил Василёк. На этот раз он был в новой голубой блузке и причёсан на косой пробор. - Здравствуй, мой Василёк! - сказала мама. Василёк протянул ей обе руки, как будто только её и ждал. Мама посадила его на стул и стала одевать. Няня помогала ей и приговаривала: - Мал, конечно, а свой интерес, небось, понимает. Схлопотал себе в мамы такую приятную гражданочку! Мама засмеялась, и директорша засмеялась, а Люся даже и не улыбнулась. Она молча сидела на стуле и смотрела, как мама надевает на Василька её красные полусапожки. - Ну что, нравится тебе твой братик? - спросила Люсю директорша. - Ничего, - сказала Люся и отвернулась, чтобы не видеть, как мама надевает на Василька её синюю курточку с золотыми пуговками. И вот надели на Василька курточку. Повязали платочек, чтобы уши не продуло. Поверх платочка надели шапочку, как надевали Люсе, когда она была маленькой. Потом стали прощаться. Все вышли провожать их на лестницу - директорша, няня, даже повариха. Машут им руками, кричат вслед: - Будьте здоровы! Нас не забывайте, заходите с детками! А повариха говорит: - В воскресенье приходите. Такого наварю киселя для вашего Василя! Самого его любимого - вишнёвого! Стали спускаться по лестнице — со ступеньки на ступеньку, со ступеньки на ступеньку... А Васильку тяжело. Сам он толстый, и пальтецо на нём очень толстое. Мама взяла его на руки и снесла с крутой лестницы. Вышли на улицу, на солнышко. Мама хотела спустить Василька на землю, а он ухватил её за шею обеими руками и только одно повторяет: «Мамуля моя!» да «мамуля моя!» Тут уж Люся не выдержала: - Мамочка! Дорогая! Красавица! Отнесём его обратно, пока недалеко ушли. Ведь они же любят его, как родного, отдавать даже не хотели. Так всё было хорошо. Ну, пусть он и сапожки мои берёт, и одеяло, что ты мне купила, и все мои игрушки. Только пусть он здесь останется. А, мама? - Нет, - сказала мама. - Он будет жить у нас. - Ну, тогда я здесь останусь — в детском доме! - Хорошо, - сказала мама, - оставайся. - И пошла вперёд с Васильком. Люся немного постояла у крыльца, а потом молча пошла за мамой. Так они дошли до конца переулка. Тут мама, видно, устала или, может быть, ей сделалось жалко Люсю, только она спустила Василька на землю. - Пойдёмте, дети, - сказала она и протянула Люсе свободную руку. Но Люся притворилась, что не заметила мамину руку, и засунула свои поглубже в муфточку. Так они и пошли: Люся - сама по себе сзади, а мама с Васильком - вместе впереди. Перекатывается Василёк рядом с Люсиной мамой, переваливается в своём тёплом пальтишке, в красных полусапожках. На голове у него косыночка, чтоб в уши не надуло, сверх - тёплая шапочка. И вот они дошли до перекрёстка. До большой улицы. На большой улице бегут машины, троллейбусы, трамваи, торопятся прохожие. - Люся, где ты, Люся? - говорит мама. - Тут, - отвечает Люся, а руку маме не подаёт. Постояли они у самого светофора, подождали, пока зажёгся зелёный свет. - Переходите, дети, - говорит мама. - Скорей, скорей!.. А Люся и тут маме руку не подаёт. И вдруг повернулся к Люсе Василёк. Видно, испугался автобуса. Повернулся и протянул ей свою маленькую пухлую ручку. Тянет, тянет ручонку и смотрит Люсе прямо в глаза. А глаза у него, как пуговицы на мамином пальто, - такие же большие, только синие. - Идёмте, идёмте, дети, - торопит мама. И Люся, не подумавши, взяла Василька за руку. Она и не знала, что у него такая мягонькая, тёпленькая ручонка, с такими крохотными ноготками. - Люся! - говорит Василёк. - Что? - спросила Люся. А он смеётся и всё повторяет: «Люся, Люся!» - видно, доволен, что научился её называть. Так они и подошли к остановке трамвая - втроём. Ждать им пришлось долго. Народу собралось много. - Подержи его, Люся, - сказала мама, - я деньги приготовлю. Как только трамвай вышел из-за угла, люди засуетились, стали продвигаться вперёд, совсем затолкали Люсю и Василька. Люся невольно разжала руку, и в ладони у неё стало пусто. - Василёк! - сказала она, стараясь ухватить его снова за ручку. Но Василька уже не было там, где он только что стоял. Люся толкнула какого-то высокого дяденьку, заглянула через чей-то большой мешок. Нет Василька!.. Нигде нет! Потерялся... Ой, беда какая!.. ... Она сразу вспомнила станцию, на которой она сама чуть-чуть не затерялась в толпе, между поездами. А ведь Василёк ещё меньше, чем была она тогда. - Мама! - закричала Люся и захлебнулась от тревоги. - Потерялся!.. Но Василька уже передавала маме на руки какая-то старушка. Пальтишко у него расстегнулось, шапочка сбилась на одно ухо. - Ишь ты, какой лихой! - сказала старушка. Люся засмеялась: у Василька и в самом деле был лихой вид. - Ты уж, мама, держи его покрепче, - сказала она, - а то затопчут. Тётеньки, пропустите нас! Разве не видите, - мы с ребёнком! Женщины расступились, и мама с Люсей и Васильком вошли в трамвай. Василёк пристроился на скамейке и, стоя на коленках, смотрел в окошко. Люся села бочком, заслонив калошки, чтобы он не измазал чужого пальто, и стала тихонько называть ему всё, что мелькало за окном: - Это троллейбус, автобус, аварийная машина. Понимаешь? Аварийная машина. Василёк молчал и только когда трамвай обогнал человека с собакой, сказал громко, на весь вагон: «Собака!» - Детки у вас какие хорошие, дружные, - сказал кто-то из соседей. Мама улыбнулась и кивнула головой. Как только приехали домой, мама ушла в булочную за хлебом. - Посмотри за малышом, Люсенька. Я скоро вернусь. Люся сама сняла с Василька пальтишко, платок, шапочку, причесала ему волоски, а потом взяла его за руку и стала водить по комнате. - Вот тут мы обедаем. А это - письменный стол. Понимаешь? А в этом ящике - игрушки. Мы их потом посмотрим. А здесь ты будешь спать. Хорошая кроватка, мягкая, - хочешь попробовать, полежать? Она сняла с Василька башмачки, с трудом подняла его и уложила. Но Василёк сразу же встал на ножки, потрогал гвоздик в стене и посмотрел на карточку, которая висела над кроватью. - Это наш папа, - сказала Люся. - Папа, - повторил Василёк. С. Георгиевская СОЛДАТСКИЙ НОЖИК Когда война кончилась, мы стали ждать папу домой. Ждали, ждали, и уж совсем перестали ждать. А тут он и приехал. Вошёл, сказал: «Ну, вот и я!» - и поставил свой вещевой мешок на стул. Смотрю на папу. Глаза как будто похожи... И смеётся, как папа. Он. Действительно он. Мой папа. Мой, конечно. Только ростом мой папа будто пониже стал... или я вырос. Целый день я ходил за папой, смотрел на него, вещи его трогал. А если переставал ходить, так папа мне говорил: «Куда ты, Костя, пропал?» Вижу, папа тоже косится на меня. Смотрит, смотрит и всё, что у него было, постепенно мне отдаёт. Даже и такое, знаете, наотдавал, что до сих пор понять не могу, как ему в самом деле было не жалко: утром планшет свой отдал, пулю, которую у него из плеча вынули, отдал, потом погоны свои сержантские и другие - немецкие, трофейные - тоже отдал. Только ножичек не отдал. А ножичек до того хороший! Ручка гладкая, костяная, из моржового клыка; два лезвия стальных, большое и маленькое; штопор, отвёртка и шильце узенькое, остренькое. Ну, красота!.. Нравятся мне такие ножички! Я подумал: «Что ж, подожду до вечера...» И всё в руках этот ножичек держал, даже в карман нечаянно положил. А после чая папа сказал: - Отдавай-ка ножичек и ступай спать. Что же мне оставалось делать?.. Я, конечно, отдал ножичек и пошёл спать. Всю ночь мне этот ножичек снился. А утром, когда я ещё спал, повернувшись к стене, чувствую - кто-то шлёпает меня по затылку и говорит: - Ладно уж, забирай и ножик. Да и вставай заодно - пора! Я сразу проснулся. Гляжу, лежит на одеяле ножичек. Схватил я его, раскрыл, пальцем потрогал: большое лезвие острое, а маленькое ещё острей. Я вскочил и стал надевать ботинки. А папа стоит у двери в своей военной шинели, жаль только, что уже без погон, и чистит щёткой фуражку. ...Папа. Мой папа. Такой же, как был. Те же морщинки, когда смеётся. Так же вот волосы мокрые левой рукой приглаживает. Вот хорошо, что он вернулся! Папа подмигнул мне и ушёл. А я оделся и побежал на кухню. Я немножечко поплевал на ладонь и стал точить о плиту свой ножичек. Раз-раз, раз-раз... Но тут мама посмотрела на меня испуганными глазами и говорит: - Откуда у тебя отцовский ножик? - Папа дал. - Выпросил-таки, на моё несчастье!.. Ну, что теперь будет? Я говорю: - Мама, ну почему несчастье? Почему несчастье? Ну, почему? Повернулся и ушёл из кухни. Думаю: «Возьму быстро линейку и сделаю из неё две узенькие, - даже ещё удобнее будет». Открываю ящик стола - нет линейки. В портфеле тоже нет. На подоконнике тоже... И тут, смотрю, - пианино. До того дерево блестящее, гладкое, видно, что твёрдое, как лёд. Интересно, возьмёт мой ножик такое дерево или не возьмёт? Попробовать, что ли, маленьким лезвием где-нибудь в самом невидном месте - хоть возле педали? Я присел на корточки и только-только срезал самую маленькую стружку (дерево, оказывается, очень мягкое), как в комнату вошла мама. Мама сразу всё заметила и говорить тихо: - Ты бы ещё кому-нибудь нос отрезал! Я даже немного обиделся. - Ну, уж нос!.. - А что? Надо же тебе ножик обновить... Я ничего не сказал, только отошёл к подоконнику и стал потихоньку соскабливать с него краску. Мама поглядела на меня, помолчала и спрашивает: - В школу больше не пойдёшь? Закончил образование? Я быстро надел пальто и калоши, завернул свой ножичек в носовой платок, взял новую полевую сумку и вышел на улицу. У нас на углу висят большие электрические часы. Со стороны Петровки они очень точно показывают время, а вот со стороны Каретного постоянно бегут вперёд на целых пятнадцать минут. Я посмотрел со стороны Петровки: без пяти девять. Что такое? Уж очень поздно. Поглядел с Каретного - и там то же самое. Врут направо и налево. На всякий случай я прибавил шагу, а потом даже пустился рысью. Так бежал, что троллейбусы, и те от меня отставали, а всё равно опоздал. Верно, значит, часы показывали. Я на цыпочках подошёл к своему классу и посмотрел в стекло. Вижу: все сидят на своих местах и списывают с доски задачку, а Григорий Семёнович шагает вдоль парт и заглядывает в тетради. - Не спешите! Не спешите! - говорит. - Каждая цифра в своей клеточке!.. Единица - в своей, ноль - в своей. Тут он вдруг обернулся и увидел меня. Посмотрел и говорит: - Это ещё что за единица в клеточке? Извольте полюбоваться - портрет отличника учёбы Кости Соколова за стеклом и в рамке. Ребята захохотали, а я сразу присел на корточки, чтобы меня не было видно через стекло. Но Григорий Семёнович потихоньку подошёл к дверям да вдруг как распахнёт их - и все ребята увидели, что я сижу перед дверью на корточках. Что тут стало в классе - и сказать невозможно! До того все захохотали, что Бобка Козолупов (мы его называем «Лупленый козёл») чуть с парты не свалился. Только теперь уж и ребятам здорово попало. Григорий Семёнович посмотрел на них очень строго и даже поднял палец. Они, понятно, притихли. А он говорит: - Соколов, садись-ка на место! Я подобрал сумку и на цыпочках пошёл к своей парте. Посидел минутку и не утерпел, - хочется мне ребятам ножичек показать. Достаю его из кармана. Отгибаю сначала большое лезвие, потом - маленькое, потом - штопор, отвёртку, шильце и начинаю аккуратно протирать носовым платком. Протёр - и вижу: так и есть! Славка Брыкин разинул рот и глядит на мой ножичек, как будто хочет его проглотить. «То-то! - думаю. - Чья взяла?» Тут как раз прозвенел звонок. Григорий Семёнович взял журнал и ушёл из класса. А ребята остались в классе и все крутятся возле моей парты. - Вот это ножик! - говорят. - Действительно ножик! Дивная вещь! Откуда у тебя такой ножик? - Откуда? Ясное дело, с фронта... - А острый? - Спрашиваешь! Я сейчас же достал карандаш и стал его медленно точить маленьким лезвием. Все смотрят, любуются, хвалят. Ни у кого такого ножика нет! За переменку я отточил семь карандашей и начал восьмой, да ещё успел отвёрткой два винтика из парты вывинтить и штопором пузырёк с красной тушью раскупорить (Славка Брыкин принёс, чтобы заголовок у стенгазеты раскрашивать). Следующий урок был русский устный. Все читали про Каштанку, а я всё время с ножичком возился. Фамилии на пеналах вырезал: Брыкина сразу вырезал, а Попуригопуло целых пять минут вырезал. Даже места на пенале нехватило, поместилось только Попуригоп... - Костя Соколов, читай дальше! - вдруг говорит Григорий Семёнович. А я совсем и не знаю, откуда надо читать, и Славка Брыкин тоже не знает. Он на мою работу всё время смотрел. Григорий Семёнович говорит: - Что с тобой сегодня, Соколов? Сам не учишься и другим, видно, не даёшь. Вот и заработали четвёрку на двоих. Ну, мне стало очень не по себе. Папа только что приехал, а я будто нарочно пару схватил. Прямо не знаю, как про это дома сказать. Сижу, думаю, а ножичек будто сам собой по парте ходит, что-то такое вырезает. Двойку вырезает. Словно мало мне одной в журнале... Вдруг слышу: - Соколов, сейчас же отдай мне свой ножик и выйди из класса. - Григорий Семёнович, - говорю, - да как же так?.. Это я нечаянно! Честное слово, нечаянно! А Григорий Семёнович и не слушает. Взял у меня из руки папин ножик и говорит: - Ступай, ступай! Я стиснул зубы и губы, чтобы не заплакать, и пошёл к дверям. После рисования все ребята разошлись, а мне Григорий Семёнович говорит: - Посиди, Соколов. Потом приходит и говорит: - Дай свой дневник, Соколов. За учение - двойка и за поведение - двойка. И как не стыдно! Отец в армии, можно сказать, герой, а сын - лентяй и озорник. Я говорю: - Нет. Папа уже не в армии. Он вчера вернулся. Поглядел на меня Григорий Семёнович: - Вот как! - и берётся за ручку. - Что же, видимо, письмо придётся ему написать. Я его прошу: - Григорий Семёнович, я больше не буду. Я так себя хорошо буду вести, только письма не пишите и ножик мой отдайте. Его мне с самого фронта папа привёз. Григорий Семёнович молчит и будто не слышит. Написал записку, промакнул, сложив вдвое, вчетверо, сверху написал: «Товарищу Соколову - лично». И отдаёт записку мне: - Вот. Отнеси. Передай лично. И ножик тоже отцу отдай. Я завернул ножичек в носовой платок, положил письмо в карман и пошёл домой. И вот я иду домой и несу папе записку Григория Семёновича, и до того мне тяжело, будто я восемь кирпичей в кармане тащу... Шёл я, шёл, словно сто вёрст прошёл... Притащился домой. А дома так хорошо, как будто сегодня Первое мая. Стол раздвинут, накрыт... Шинель папина в передней висит, - значит, он дома. Вижу, мама весёлая, добрая, нарядная. «Ну, - думаю, - отдам записку ей, может, этим дело и кончится». Вытащил записку, подаю. А мама посмотрела и говорит: - Да это же, Костя, не мне. Здесь написано: «Товарищу Соколову - лично». - Я и отдаю лично. Ты ведь тоже товарищ Соколов, а папу жалко. Тут как раз папа вышел. Полотенце на плече, в руках бритва и кисточка. - Что это - почта? - спрашивает. - Кому письмо? Уж не мне ли первое после войны? Мама молчит. А я говорю: - Тебе, папа, из нашей школы. «Всё равно, - думаю, - узнает, так уж пусть поскорее!» Папа взял письмо, прочёл. - Да... - говорит. А мама спрашивает: - Что?.. Что такое? Папа ей письмо протянул, и она прочитала. Оба молчат. Да и мне говорить нечего. Помолчали мы все, а потом папа повесил полотенце, развинтил и спрятал в коробочку бритву и говорит каким-то чужим голосом: - Что ж ты стоишь? Идём. - Куда? - В ту комнату. Я пошёл, а папа за мной. Чуть переступили порог, папа дверь захлопнул - и на ключ. Я испугался. И мама, видно, тоже испугалась. Стучит тихонько в дверь, спрашивает: - Коля! Коля! Зачем ты закрыл дверь? - Подожди. У нас тут такой разговор - без свидетелей. И вдруг шагнул он ко мне: - Где ножик? - Вот. Папа взял его, держит на ладони, а я думаю: «Лучше бы я никогда этого ножика и не видел, со всеми его шильцами, вильцами и отвёртками. Сколько из-за него неприятностей!» Папа переложил его с ладони на ладонь и говорит: - Не думал я на фронте, что мой ножик будет в Москве подоконники скоблить, резать рояли, парты, заборы, ворота... - Я ворот не резал. - Просто не успел. Хорошо, что он у тебя всего полдня пробыл. Небось, за три дня ты бы весь район изрезал да исцарапал. А ведь у меня он не три дня, а три года был и честно поработал. Сколько я им сучьев и веток подсек для костров, у которых мы грелись в походах... Когда товарищ мой ранен был, так я этим ножичком сапог ему разрезал, чтобы перевязку наложить. А больше всего мне запомнился такой случай. Однажды выполз из-за кустов немецкий лазутчик и оглушил меня сзади ударом приклада. Я свалился в траву, а очнулся в чьей-то пустой избе... Руки у меня были за спиной связаны... Лежу. Во рту горько. В голове гул. Слышу: на улице у самого входа в избу часовой ходит - щебень у него под ногами шуршит... Слышу немецкие слова. «Нет, - думаю, - так зря вам не дамся!» Прислонился головой к стене. Хатка украинская, белёная, - от стен свежей извёсткой пахнет. На столе миска стоит, кувшин глиняный для варенца, молоко в печи запекать. И вдруг вижу: в окно смотрят снаружи два глаза голубых. Низкое оконце. Видно, маленький человек смотрит. Говорю тихонько: «Айда ко мне!..» И человек, что снаружи стоял, сразу в окошко влез. Вижу, парень с тебя росточком, только глаза голубые, а головёнка рыжая... Посмотрел я на него и смекнул, что этому человеку можно вполне довериться. «А ну-ка, - говорю, - хлопчик, пошарь у меня за голенищем». Ножик был у меня в сапоге. Только русский солдат высокие сапоги носит. Вот он при мне и остался - моё последнее боевое оружие. Хлопчик разрезал верёвки и убежал. А когда стемнело, я вылез в окно и осторожно пополз вперёд по колючему, скошенному полю. Долго полз. Вдруг слышу неподалёку русский говорок... Костёр в темноте светится… Значит, дополз. А через день мы эту самую деревню, в которой хлопчик жил, отбили у немцев. Сам понимаешь теперь, как дорог мне этот нож, а для тебя я не пожалел - отдал... Я стою, смотрю на него, не знаю, что и сказать. А он говорит: - Ну, бери свой нож! Я говорю: - Правда?! А папа головой кивнул: - Правда. Подарков назад не отбирают. А теперь идём обедать. Вышли мы, а мама смотрит то на папу, то на меня и не понимает, что у нас там было в комнате. Налила она нам по тарелке супа, хлеба отрезала, и сели мы обедать. И больше про ножик у нас с папой разговоров не было, потому что всё было в порядке. Ножик чинил карандаши, откупоривал бутылки с чернилами, нарезал бумагу, строгал планки для змея, вырезал из кусочков фанеры самолёты, дома, вытачивал деревянные волчки, срезал мне дудочки из камыша, - одним словом, делал своё дело. А я - своё. С. Георгиевская МАЛОЛЕТОК ИВАНОВ Есть на юге нашей родины большое, но мелководное море. Оно называется Азовское. Дно у него, как у всех мелководных морей, мягкое, илистое и глинистое. Рыба любит такие моря. На морском берегу живут рыбаки. Это отважные, сильные люди. Во всякую погоду выходят они в море на своих лодках и не боятся ни волн, ни штормового ветра. Но и для храбрых приазовских рыбаков тяжело время весеннего и осеннего лова. Ранней весной и поздней осенью в море бушуют штормы - свирепые морские бури; первые заморозки сменяются неожиданными оттепелями; снежные метели - проливными дождями. И вот что было однажды в рыболовецком приазовском колхозе, который называется «Переправа». В то ноябрьское утро, когда рыбаки с Переправы вышли на лов, погода стояла ясная, тихая. Но к полудню подул северяк, ударил мороз и затянул море у берега первой коркой льда. Подёрнулись инеем жухлые осенние травы в степи. Как от огня, почернела и скорёжилась на жгучем ветру последняя ботва в огороде. Побелели, будто кто их мелом обвёл, камышовые крыши хат. С часу на час мороз крепчал, и всё шире и толще становились забереги у песчаной косы. А рыбаки были далеко в море. Как-то возвратятся они теперь? Вышли на берег семьи рыбаков - старики, женщины, ребята. Закрывались от холодного ветра, негромко переговаривались: - Что, не видать покамест? - Покамест не видать!.. На дощатых мостках, выбегающих в море, стоял, широко расставив большие ноги в тяжёлых сапогах, председатель колхоза Мишур Иван. Насупившись, прислушивался, не шумит ли в море мотор? Полчаса тому назад он сам вызвал с рыболовецкой станции моторный катер на помощь рыбакам. Мишур хорошо знал, что по такому морю катеру ходу не меньше как полтора часа, а всё-таки прислушивался и ждал. На чёрном, обточенном водою камне сидели трое из бригады стариков. Старики ничего не говорили, а только поглядывали друг на дружку да покачивали головами. Они-то хорошо знали, каково сейчас в море рыбаку. Каждому из них казалось, будто сам он сидит на байде под гремячим от намёрзшего льда парусом. Медленно идёт байда по тяжёлой, тёмной воде. В глубине течение сильное, морозу не сковать, а сверху всё море дымится от мороза и ветра. Леденеет вода на вёслах рыбаков, леденеет по бортам лодки. Злой ветер срывает с волн кипучую пену и бросает её в лица людям мелким градом колючих льдинок. Схватилась льдом одёжа и резиновая обужа. Ноют руки от холода и от тяжести вёсел. Гребёт рыбак из последних сил, а всё будто на месте стоит: держит байду студёное море... Возле стариков притулился мальчик лет девяти - Ванюшка Иванов. Он в тяжёлой маминой стёганке и в шапке с болтающимися ушами. Морща от ветра нос и потирая его озябшей рукой, он то и дело говорит: - А вон, кажись, видать!.. - Где? - А вон тама! - Да полно тебе зря людей мутить! Шёл бы домой, на печку. Вертится тут... Ваня отодвигается подальше от стариков и прячется за чью-то широкую спину. Так он и пошёл домой!.. Все встречают своих, и он встречает. Покуда Гаврик не вернётся, ни мамка, ни он не уйдут с берега. Вон она там стоит с другими рыбачками у самых мостков, глядит в море, а сюда не смотрит. И хорошо, что не смотрит. А то заметила бы его и тоже, чего доброго, погнала на печку. Заскрипел под полозьями мёрзлый песок. Это колхозный конюх Петрович со своей рыжей Тюлькой выехал на берег принять у рыбаков снасти. Петрович - хороший старик. Он никогда не гонит ребят из конюшни, позволяет ездить верхом на водопой и даже учит запрягать. - Петрович! - кричит Ваня. - Тюлечка!.. - и бежит навстречу дровням. Тюлька остановилась у самого берега. Дрожа на ветру, она глядит вперёд и топорщит острые уши. В уши дует ветер, наполняя их глухим непрерывным шумом моря... Тюлька - здешняя, приморская лошадь. Лет семь-восемь назад в летний синий день она первый раз, весело перебирая тонкими жеребячьими ножками, выбежала на этот самый берег... И вдруг наклонила голову, вытянула, насторожившись, рыжую мордочку. За камышами что-то шумело, шуршало, ахало, и ветер с той стороны был влажный и солёный. С тех пор Тюлька выросла, стала большой рабочей лошадью и много успела потрудиться, но ничего не видела, кроме моря, берега да Переправы. И, наверно, она думала, что вся земля вот эдакая: гудящая, с влажным солоноватым запахом. Теперь она стоит на морозе со своими санками. Из ноздрей её клубится белый пар, а большие, добрые глаза спокойно смотрят на серое водяное поле без конца, без края. Ваня взялся за оглоблю и привалился плечом к рыжему, уже поросшему зимней шёрсткой Тюлькиному боку. Вдвоём теплее. Они долго стояли, не прячась от ветра, и глядели на море. Там было так пусто!.. Лишь изредка взлетала над волной белая птица с чёрной грудкой - мартын. И вдруг вдалеке мелькнуло что-то белое... Парус или птичье крыло? Байда! Люди на берегу засуетились, закричали. Женщины заплакали в голос. Глядя на них, закричали и заплакали дети. А парус становился всё больше и больше. Всё ближе подходила байда. Вот она уже у самой кромки льда. Стало видно, что на скамейках сидят люди, бурые от ветра, окоченевшие от холода. Десятки рук сразу протянулись с берега, чтоб ухватиться за обледеневший трос. - Вылезай, Антоновна! Вылезай, Никитич! Идите грейтесь. А мы уж тут сами... С трудом волоча тяжёлые, будто не свои, ноги, люди с байды потянулись по новому льду - туда, домой, где нет этого железного, колючего ветра, где теплом пышет жарко натопленная печь. Вон и Гаврик идёт вместе со всеми. Только его не узнаешь теперь: шерстяной ворот свитера спереди покрылся сосульками и торчит из-под кожанки клочком седой бороды. И брови у Гаврика побелели и ресницы. Он весь согнулся и ступает так тяжело, будто ему не восемнадцать, а восемьдесят восемь лет. Мамка бросилась к нему: - Гаврюша! Гаврюша!.. - Она заглядывает ему в лицо, семенит рядом. - Гаврила! - закричал Ваня и побежал вслед за ними. Добежал до поворота и оглянулся. Люди сгрудились около оставленной байды, что-то делали, а что - издали не видать. Ваня тихонько отстал от своих, повернулся и опять зашагал к берегу. Рыбаки уже убрали как следует снасти и вытянули на лёд тяжёлые сети. Рыба в сетях не билась, - лежала, побелевшая от инея, оглушённая морозом. А было её столько, как за весь год не бывало. На каждую ячейку сети - по рыбине. И откуда столько нашло? Руками такую снасть нипочём не унести. - Петрович, а Петрович! Выручай! Конюх чмокнул губами: «Но, но, милая!» - и Тюлька послушно пошла по льду. Люди торопливо нагрузили на дровни сеть, полную рыбы, и заторопились на берег. На льду остались только конюх и лошадь. Скользя копытами, при каждом шаге вытягивая шею, будто кланяясь, тащила Тюлька тяжёлый груз. И вот, когда она уже совсем близко подошла к земле, чуть ли не к самой прибрежной гальке, раздался во льду хруст. Лёд порвался. В щелях между льдинами показалась мутная подвижная вода. Всё шире становились тёмные протоки в ледяных трещинах. Всё глуше, всё сильнее шумело море. Оно билось с такой силой, словно хотело нашуметься за всё то время, что стояло скованное подо льдом. Люди, успевшие добежать до земли, так и замерли на песчаной косе. А треск и скрежет льда становились всё громче. Лёд крошился, и вот раскололась на две части та большая льдина, на которой только что вместе стояли лошадь, конюх и санки. Меньшая льдина с лошадью сильно накренилась, и тёмная волна, вырвавшись откуда-то снизу, хлестнула Тюльку по ногам. Вот-вот лошадь соскользнёт в воду и потянет за собой санки с гружёнными на них снастями. А снасти - бесценное добро. Без сетей и рыбак - не рыбак, и море ему - не море. Петрович знал это не хуже всех переправских рыбаков. Не говоря ни слова, он выхватил из-за голенища нож и перерезал постромки. Течение сразу отбросило льдину, на которой стояла Тюлька, далеко от конюха и саней. - Багры! Багры! - закричал не своим голосом Иван Мишур. Несколько железных крючьев разом вцепились в край льдины, на которой стоял Петрович. - Есть! Взяли!.. И люди с берега одним дружным рывком вытащили на землю льдину с человеком, санками и сетями. Лошадь осталась в море одна. Она стояла, низко-низко опустив большую голову. Её грива и хвост развевались на ветру. Под тяжестью лошади льдина всё глубже опускалась в воду, а течение сталкивало куски плавучего льда. И после каждого удара льдина становилась меньше и меньше. Рыбаки попробовали закинуть с берега багор и на эту льдину. Но Тюлька испугалась багра, шарахнулась и едва-едва устояла на льдине. - Ничего! По воде петлёй протянем, - сказал кто-то. - Какой протянем! - с досадой ответил Мишур. - Льдом её всю порвёт. Как возможно... Закинули рыбаки багор в другой раз. Метко кинули. Но лошадь вздрогнула, стала в тревоге переступать копытами, и льдина закачалась под ней, заходила ходуном. Того и гляди, уйдёт на дно. И вдруг из толпы вышел вперёд какой-то маленький человек и смело шагнул на льдину, качающуюся у самого берега. Потом на другую, на третью... Это был Ваня. - Эй, ты!.. Куда? Ворочайся, ворочайся! - закричали люди на берегу. - Я же сейчас, - сказал Ваня, присел на льду и широко расставил короткие руки в длинных рукавах маминой стёганки. От малого веса его не тонули острые мелкие льдины. Взрослому ни за что не пробежать бы вот так по кригам - плавучим прибрежным льдам. Криги не выдержали бы его тяжести. - Ворочайся! Ворочайся! - кричали Ване с берега. - И лошадь пропадёт, и сам себя загубишь. Но Ваня даже не оглядывался. Он бежал по качающимся, словно живым льдинам, то приседая, то прыгая через тёмные расселины. Люди на берегу перестали кричать и смотрели на Ваню затаив дыхание. Оступится мальчик, ухнет в эту страшную ледяную воду - и конец. Не выплыть ему в набухшей стёганке, не выбиться из-подо льда. Но Ваня не упал. Он прыгнул на ближнюю к лошади льдину, потянулся над чёрной полосой воды и схватил Тюльку под уздцы. И тут Тюлька заржала - заржала радостно, благодарно и успокоенно, точно ей только этого и надо было. - Ишь ты, понимает! - сказал кто-то на берегу. Тюлька, видно, и в самом деле понимала. Она тянулась к Ване, гнула свою длинную шею, как будто хотела сказать ему что-то на ухо. - Ну, ты, не озоруй! Не озоруй! - прикрикнул па неё Ваня таким громким, таким хриплым голосом, словно сам был старый конюх. Он гладил её озябшей рукой по мягким губам, трепал её рыжую морду, и на этот раз Тюлька не заметила, как острые зубья багров вцепились в льдину под самыми её ногами. - Есть! Взяли!.. И обе льдины - та, на которой стоял Ваня, и та, где была Тюлька, - тесно соединясь, причалили к берегу. - Орёл парень! - сказал Мишур и обнял Ваню. - Одно слово - рыбак! А к концу путины было вот что. Праздновали окончание осеннего лова. Из города приехали гости в колхоз, и самый главный из гостей, председатель «Рыбаксоюза», говорил с трибуны, кому из рыбаков какую присудили премию. Ребята толпились в дверях сельсовета, выглядывая через головы друг друга, чтобы ничего не пропустить. И вдруг, дойдя до буквы «И», председатель сказал: - «Иванов Иван, малолеток...» В толпе зашептались: - Ванюшка, кажись тебя!.. - и пропустили Ваню вперёд. Ваня, весь красный, прошёл по узкому проходу между стульями и взял обеими руками неожиданный подарок: большой, исписанный золотыми буквами лист - почётную грамоту. И пока он шёл обратно, опустив голову и не глядя по сторонам, все хлопали. Никому в тот раз не хлопали так громко, как ему. С.Георгиевская ПОВЕСТЬ О ГАЛИНОЙ МАМЕ Глава первая Есть на свете город Куйбышев. Это большой, красивый город. Улицы в нём зелёные, как сады, берега зелёные, как улицы, а дворы зелёные, как берега. Под высоким берегом течёт Волга. По Волге летом ходят пароходы и причаливают то к тому, то к другому берегу. Во время войны в городе Куйбышеве жили девочка Галя, Галина мама и Галина бабушка - их всех троих эвакуировали из Ленинграда. Галина бабушка была ничего себе, хорошая, но мама была ещё лучше. Она была молодая, весёлая и всё понимала. Она так же, как Галя, любила бегать после дождя босиком, и смотреть картинки в старых журналах, и топить печку с открытой дверкой, хотя бабушка говорила, что от этого уходит на улицу всё тепло. Целую неделю Галина мама работала. Она рисовала на прозрачной бумаге очень красивые кружки, большие и маленькие, и проводила разные линеечки - жирные или тоненькие, как волосок. Это называлось чертить. По воскресеньям Галя и мама ездили на пароходе на другой берег Волги. Волга была большая. Плыли по ней плоты и лодки, шёл пароход, разгоняя в обе стороны длинные волны. А на берегу лежал волнистый мягкий песок, лез из воды упругий остролистый камыш с бархатными щёточками и летали в тени стрекозы, несли по воздуху свои узкие тельца на плоских, сиявших под солнцем крыльях. Там было так хорошо, как будто совсем нигде нет никакой войны. Вечером Галя и мама гуляли по набережной. - Мама, машина! - кричала Галя. - Попроси!.. Галина мама медленно оборачивалась - не сидит ли у калитки бабушка. Если бабушки не было, она поднимала руку. Грузовик останавливался. - Подвезите нас немножко, пожалуйста, - говорила мама. - Моей девочке так хочется покататься! Люди на грузовике смеялись. Потом какой-нибудь грузчик или красноармеец, сидящий в кузове, протягивал сверху руку. Грузовик подпрыгивал на ухабах. Мама и Галя сидели в открытом кузове на мешке с картошкой или на запасном колесе, обе в ситцевых платьицах, сшитых бабушкой, и держали друг друга за руки. Галя смеялась. Когда машину подбрасывало, она кричала: «Ой, мама! Ай, мама!» Ей хотелось, чтобы видел весь двор, вся улица, весь город Куйбышев, как они с мамой катаются на машине. Машина тряслась на неровном булыжнике мостовой. Их обдавало пылью. - Спасибо, товарищи, - говорила мама. Машина вздрагивала и останавливалась. - Галя, скажи и ты спасибо. - Спасибо! - кричала Галя, уже стоя на мостовой. Вверху улыбались красноармейцы. Один раз, когда Галя с мамой гуляли по улицам города Куйбышева, они увидели, как в трамвай, идущий к вокзалу, садились пятеро молодых красноармейцев в полном снаряжении. Должно быть, они уезжали на фронт. Красноармейцев провожали колхозницы. Колхозницы плакали и целовали своих сыновей и братьев. Вся улица вокруг них как будто притихла. Люди останавливались и молча покачивали головами. Многие женщины тихонько плакали. И вот трамвай дрогнул. Нежно звеня, покатил он по улицам города Куйбышева. За ним побежали колхозницы, что-то крича и махая платками. Галя с мамой стояли на краю тротуара и смотрели им вслед. - Галя, - вдруг сказала мама, - я не хотела тебе раньше говорить, но, наверно, уже пора сказать: я тоже скоро уйду на фронт. - Уйдёшь? - спросила Галя, и глаза у неё стали круглые и мокрые. - На фронт? Без меня? Глава вторая Через неделю Галя и бабушка провожали маму. На вокзале толпились люди. Бабушка подошла к пожилому военному и сказала: - Товарищ военный, дочка моя на фронт едет. Единственная. Молоденькая совсем... Будьте уж столь любезны, если вы едете в этом поезде, не дайте её в обиду. - Напрасно, мамаша, беспокоитесь, - ответил военный. - Какая тут может быть обида! - Ну, вот и хорошо! - сказала бабушка. - Благодарствуйте! Стемнело. На вокзале зажглись огни. В их жёлтом свете сиял, как лёд, сырой от дождя перрон. Поезд тронулся. Бабушка побежала за вагонами. Она кричала: «Дочка моя! Доченька моя дорогая!» - хватала на бегу проводницу за рукав, как будто от неё зависело уберечь здоровье и счастье мамы. А мама стояла в тамбуре за проводницей и говорила: - Мамочка, не надо. Мамочка, оставь. Мамочка, я ведь не одна, неудобно... не надо, мамочка! Поезд ушёл в темноту. Галя и бабушка ещё долго стояли на перроне и смотрели на красный убегающий огонёк. И тут только Галя поняла, что мама уехала, совсем уехала. Без неё. И громко заплакала. Бабушка взяла её за руку и повела домой. Тихо-тихо повела. Бабушка не любила ходить быстро. Глава третья А мама в это время всё ехала и ехала. В вагоне было почти совсем темно. Только где-то под самым потолком светился, мигал, фонарь. И с той стороны вместе со светом шли облака махорочного дыма. Все скамейки были уже заняты. Мама сидела на своём чемоданчике в коридоре вагона, увозившего её на фронт. И ей виделось, как бабушка бежит за поездом в своём развевающемся платке, и виделось ей круглое личико Гали, её растопыренные руки, пальтишко, перехваченное под мышками тёплым вязаным шарфом, и ножки в маленьких тупоносых калошах... И она шептала, как бабушка: «Дочка моя, доченька моя дорогая!..» Поезд шёл мимо голых деревьев, шумел колёсами и катил вперёд, всё вперёд - на войну. Глава четвёртая Есть на свете суровый, холодный край, называемый Дальним Севером. Там нет ни лесов, ни полей - есть одна только тундра, вся затянутая ледяной корой. Море, которое омывает этот студёный край, называется Баренцевым. Это холодное море, но в нём проходит тёплое течение Гольфстрим, и от этого море не замерзает. Там стоял во время войны наш Северный флот. Галина мама получила приказ быть связисткой при штабе флота. Штаб связи помещался в скале - в самой настоящей серой гранитной скале. Матросы вырубили в ней глубокую пещеру. У входа всегда стоял часовой, а в глубине, под тяжёлым каменным сводом, девушки-связистки днём и ночью принимали и передавали шифровки. «Вот если бы моя Галя увидела, куда я попала!- иногда думала Галина мама. - Какая тут пещера, какие скалы! Точно в сказке! Когда будет можно, я ей про это напишу». Но война шла, и писать обо всём этом не полагалось, да маме и некогда было писать длинные письма. То нужно было стоять на вахте, то дежурить на камбузе (так у флотских называется кухня), то ехать по заданию начальника в город Мурманск или на полуостров Рыбачий, где держала оборону морская пехота и где шли в то время самые горячие бои. Глава пятая И вот однажды Галина мама поехала верхом на лошади отвозить важный пакет в боевую охрану Рыбачьего полуострова. Вокруг неё было огромное белое поле, пустое и ровное. Только далеко, там, где земля упирается в небо, стояли неровными зубцами горы. Это был хребет Тунтури. Нигде не росло ни деревца, ни кустарника. Снег и камни лежали на белой равнине. И шёл по равнине колючий ветер, бил в глаза лошадёнке и Галиной маме. И так было пусто кругом! Даже птиц не было видно в синем небе. Есть на свете такая суровая земля - наша, часть нашей Родины. И за неё на войне проливали кровь. Лошадь проваливалась в сугробах и уходила в талую воду по самое брюхо. С правой стороны в тундру врезался залив. Берег был однообразный: щебень и галька. - Ну ты, пошла, пошла! - понукала Галина мама свою лошадку. И вот они выбрались к самому заливу - лошадь со взмокшим брюхом и мама в разбухших от воды сапогах. Залив был гладкий, как лист глянцевитой бумаги. Высокое, синее, поднималось над ними небо. От синевы щемило в глазах и в сердце - так чист, так спокоен был небесный купол. И вдруг воздух дрогнул. Откуда-то со стороны Тунтурей прилетела мина. С грохотом брызнули в небо камни и снег. Лошадь прижала уши, и мама почувствовала, как она дрожит. - Ну, старушка, родная, гони! - закричала мама и изо всех сил пришпорила лошадь. Лошадь дёрнулась, кинулась вскачь, хрипя и спотыкаясь. А вокруг них земля дрожала от новых взрывов. Это немец, который засел на сопках, обстреливал сверху подходы к нашим землянкам, чтобы никто не мог ни подойти, ни подъехать к ним. Не успела мама отъехать от первой воронки и десяти метров, как что-то словно стукнуло её по плечу. Лошадь всхрапнула, взвилась на дыбы, а потом сразу упала на снег, подогнув передние ноги. Мама сама не знала, долго ли она пролежала на снегу. Время было весеннее, солнце в тех краях весной и летом не заходит, и она не могла угадать, который теперь час. А часы у неё сломались. Она очнулась не то от боли в плече, не то от холода, не то просто так. Очнулась и увидела, что лежит на взрытом снегу, рядом со своей убитой лошадью. Маме очень хотелось пить. Она пожевала снегу, потом потихоньку вынула ногу из стремени, поднялась и пошла вперёд. Рукав её куртки совсем взмок от крови. Её тошнило. Но мама не возвратилась в штаб и даже ни разу не обернулась, не подумала, что можно возвратиться. Она шла вперёд, всё вперёд, одна в пустынном и белом поле. А вокруг неё тундра так и гудела от взрывов. Мёрзлые комья взлетали до самого неба и, дробясь на куски, валились вниз. Мама шла очень долго. Она с трудом переставляла ноги и думала только одно: «Ну, ещё десять шагов! Ну, ещё пять! Ну, ещё три!» Она сама не поверила себе, когда увидела наконец, что беловато-серые зубцы гор совсем близко подступили к ней. Вот уже виден и жёлтый дым наших землянок. Ещё сто раз шагнуть - и она пришла. - Пришла!.. - сказала мама и упала в снег: ей стало совсем худо. Минут через сорок бойцы заметили издали на снегу её чёрную шапку-ушанку. Когда маму подняли и понесли в санитарную часть, её раненая рука свесилась с носилок и, словно мёртвая, волоклась за ней по высоким снежным буграм. В санчасти на маме разрезали куртку и под курткой нашли пакет, который она принесла из штаба. Глава шестая В Куйбышеве бабушка и Галя получили письмо - не от мамы, а от начальника госпиталя. Сначала они очень испугались и долго не могли понять, что там написано. Но потом всё-таки поняли, что Галина мама ранена, упала с лошади и чуть не замёрзла в снегу. - Так я и знала! Так я и знала! - плача, говорила бабушка. - Чуяло моё сердце! - Моя мама ранена, - рассказывала Галя во дворе. - Мы так и знали! Соседские девочки, которые отправляли подарки бойцам на фронт, сшили для мамы кисет и вышили: «Смело в бой, отважный танкист!» Они не знали, что Галина мама была связисткой. Кисет с махоркой девочки отдали Галиной бабушке. Бабушка высыпала махорку и положила в кисет носовые платки, гребешок и зеркальце. И Галя поехала с бабушкой в Москву, где лежала в госпитале мама. Они остановились у родных, в Большом Каретном переулке, и каждый день ездили на троллейбусе навещать маму. Они возили ей клюквенный кисель в стакане, какао в термосе и варёные яйца. Бабушка кормила маму с ложечки, потому что мамины больные, отмороженные руки ещё не двигались. А Галя стояла рядом и уговаривала её, как маленькую: «Ну, съешь ещё немножечко! Ну, за меня! Ну, за бабушку!..» Глава седьмая И вот мама почти совсем поправилась. Её выписали из госпиталя и дали отпуск на месяц. Она опять научилась быстро ходить и громко смеяться, только руки у неё ещё не гнулись, и бабушка причёсывала её п одевала, как раньше одевала и причёсывала Галю. А Галя возила её через день в госпиталь на электризацию, брала для неё в троллейбусе билет, открывала ей двери, застёгивала на ней шинель. И мама называла её: «Мои руки». Как-то раз мама получила открытку, на которой красивыми лиловыми буквами было выстукано по-печатному: «Уважаемый товарищ, вам надлежит явиться в наградной отдел, на Скаковую улицу, такого-то числа в три часа дня». Открытка была послана несколько дней тому назад, но пришла с опозданием. Такое-то число было уже сегодня, а до трёх часов оставалось всего полтора часа. Мама, Галя и бабушка поскорей оделись и поехали на Скаковую улицу. Они приехали без десяти три. Галя с трудом оттянула тяжёлую дверь, и они с мамой вошли в подъезд. А бабушка не захотела войти. - Я лучше здесь похожу, - сказала она: - уж очень я волнуюсь. У вешалки с мамы сняли шинель. А Галя сама сняла свой тулупчик. И тут всем стало видно, что под шинелью у мамы красивая парадная форма офицера Военно-Морского Флота, а под тулупчиком^ у Гали - матросская блуза, перешитая бабушкой из маминой краснофлотской фланелевки. - Гляди-ка! Два моряка! - сказала гардеробщица. Они поднялись по широкой лестнице. Впереди шла мама, осторожно неся свои руки в перевязках, а сзади - Галя. За дверью сказали: «Прошу!» - и они вошли. У стола сидел человек. Перед ним лежала белая коробочка. Всё сияло на человеке: золотые погоны, два ряда пуговиц, золотые нашивки на рукавах и много орденов. Галя и мама остановились у входа. Галя посмотрела на маму. Мама была так красиво причёсана! Над воротом синей блузы виднелся край крахмального воротничка. Из бокового кармана блузы торчал платочек. А в кармане юбки, Галя это знала, лежал подарок куйбышевских ребят - кисет с надписью: «Смело в бой, отважный танкист!» Как жалко, что кисета не было видно! Мама стояла навытяжку. Рядом в матросской куртке стояла навытяжку Галя. Человек покашлял и взял коробочку. Он сказал: - За ваши заслуги в борьбе с захватчиками... - и протянул коробочку. Но мамины руки лежали в чёрных перевязках. Они были в рубцах и лилово-красных пятнах, похожих на ожоги. Они защищали Родину, эти руки. На них остался багровый след её холодов и вражеского огня. И человек, стоявший против мамы, на минуту задумался. Потом он шагнул вперёд, подошёл прямо к Гале и отдал коробочку ей. - Возьми, девочка, - сказал он. - Ты можешь гордиться своей мамой! - А я и горжусь! - ответила Галя. Но тут мама вдруг отчеканила по-военному: - Служу Советскому Союзу! И они обе - мама и Галя - пошли к выходу. Впереди шла Галя с коробочкой, сзади - мама с руками в перевязках. Внизу, в подъезде, Галя открыла коробочку. Там был орден Отечественной войны - единственный орден, который передаётся по наследству детям. У входа их поджидала бабушка. Она увидела мамин орден и громко заплакала. Все прохожие стали на них оглядываться, и мама сказала бабушке: - Мамочка, не надо! Перестань, мамочка! Я ведь не одна. Таких много... Ну, не плачь, право же неудобно!.. Тут какая-то пожилая женщина, проходившая мимо, заступилась за бабушку. - Отчего же, - сказала женщина, - конечно, матери очень лестно. И не захочешь, да заплачешь! Но Галиной бабушке так и не удалось поплакать вволю на улице. Галя тянула её за рукав. Ей хотелось скорее-скорее рассказать во дворе всем ребятам, как и за что они получили орден. А так как я тоже живу в Большом Каретном, в том самом доме, в том самом дворе, то и я услышала всю эту историю и записала её слово в слово, от начала до конца - по порядку. {Э. Т. А. Гофман (комиӧдіс Симаков Павел) @ Бӧчкаяс вӧчалысь мастер Мартин да сылӧн подмастерьеяс @ беллетристика @ Э. Т. А. Гофман. Бӧчкаяс вӧчалысь мастер Мартин да сылӧн подмастерьеяс @ 1939 @} Гофман Эрнст Теодор Амадей. Мастер Мартин-бочар и его подмастерья Наверно, любезный читатель, и твое сердце охватывает какая-то таинственная меланхолия, когда ты бродишь по местам, где чудесные памятники старинного немецкого искусства, красноречиво свидетельствуя о благочестивом усердии их творцов, воскрешают перед тобой прекрасное прошлое во всем его блеске и всей его правдивости. Не кажется ли тебе тогда, что ты вошел в покинутый дом? Еще лежит на столе раскрытая священная книга, которую читал отец семейства; еще натянута на стене богатая пестрая ткань, над которой трудилась хозяйка; в красивых шкафах разместились драгоценные подарки, полученные в торжественные дни, создания искусного ремесла. Кажется, вот сейчас войдет кто-нибудь из живущих в доме и окажет тебе радушный прием. Но напрасно ты будешь ждать появления тех, кого умчало вечно движущееся колесо времени, - так отдайся же во власть прекрасной мечты, и перед тобой предстанут старые мастера, чьи речи полны такого благочестия и такой мощи, что ты содрогнешься, услышав их. И только тогда тебе откроется глубокий смысл их творений, ибо ты превратишься в их современника и тебе станет понятно время, создавшее и самого мастера и дело его рук. Но - увы! - бывает ведь и так, что в ту самую минуту, когда ты хочешь заключить в нежные объятия прелестное видение, оно уносится на ярких утренних облаках, вспугнутое шумной дневной суетой, а ты, с глазами, полными жгучих слез, смотришь вслед тускнеющему лучу. Так внезапно пробуждает тебя от прекрасного сна грубое прикосновение бушующей кругом жизни, и тебе ничего не остается, кроме глубокого страстного томления, которое сладостным трепетом наполняет твою грудь. Тот, кто пишет для тебя, любезный читатель, эти страницы, испытывал подобные чувства всякий раз, как путь его лежал через славный город Нюрнберг. Любуясь то чудесным фонтаном на рыночной площади, то гробницей святого Себальда или дарохранительницей в церкви святого Лаврентия, то созерцая в старом замке и в ратуше исполненные мастерства и глубины произведения Альбрехта Дюрера, он всецело отдавался сладостным мечтам, переносившим его в величавое прошлое старого имперского города. Он вспоминал простодушные стихи патера Розенблюта: О Нюрнберг, чести колыбель, Твоя стрела угодила в цель, Ее сама премудрость послала, И истина в тебе воссияла. Перед его внутренним взором вставали яркие картины той трудолюбивой норы, когда в жизни усердных горожан искусство и ремесло шли рука об руку и светлой радостью наполняли его душу. Поэтому позволь, любезный читатель, показать тебе одну из этих картин. Быть может, тебе доставит удовольствие взглянуть на нее, и ты даже весело улыбнешься; быть может, дом мастера Мартина станет для тебя родным и ты рад будешь посидеть среди его чанов и жбанов. Что ж! Ведь это было бы как раз то самое, чего всей душой желал бы пишущий эти строки. КАК МАСТЕР МАРТИН БЫЛ ВЫБРАН ЦЕХОВЫМ СТАРШИНОЙ И КАК БЛАГОДАРИЛ ЗА ЭТО Первого мая лета тысяча пятьсот восьмидесятого, согласно давним обычаям и правилам, было созвано торжественное собрание почтенного цеха бочаров, или бондарей, свободного имперского города Нюрнберга. Незадолго до того похоронили одного из цеховых старшин, или так называемых свещеносцев, и надо было выбрать нового. Выбор пал на мастера Мартина. В самом деле, едва ли кто мог сравниться с ним в искусстве делать прочные и красивые бочки, никто лучше не разумел винного дела, благодаря чему он и был поставщиком у самых знатных господ и ни в чем не знал недостатка, даже прямо был богат. Вот почему, когда произошло избрание мастера Мартина, достойный Якобус Паумгартнер, наблюдавший за ремеслами советник магистрата, сказал: - Вы весьма хорошо сделали, друзья мои, что избрали вашим старшиной мастера Мартина, ибо дело, доверенное ему, будет в самых надежных руках. Все, кто знает мастера Мартина, высоко чтят его за искусство хранить и холить благородное вино и за его великую опытность в этом деле. Его похвальное усердие, его жизнь, добродетельная, несмотря на все богатство, которое он приобрел, всем вам да послужит примером. Так позвольте же, дорогой мастер Мартин, приветствовать вас как нашего достойного старшину! С этими словами Паумгартнер поднялся и сделал несколько шагов, раскрыв объятия и ожидая, что мастер Мартин выступит к нему навстречу. Тот оперся обеими руками на ручки кресла и поднялся так медленно и грузно, как это только и было возможно при его дородстве, и столь же медленно приблизился к Паумгартнеру, которому и позволил себя обнять. - Что же, - молвил Паумгартнер, несколько удивленный тем, что мастер Мартин так вяло отзывается на все это, - что же, мастер Мартин, или вам не по сердцу, что мы вас избрали нашим старшиной?.. Мастер Мартин откинул голову, по своему обыкновению, положил руки на толстый живот, выпятил нижнюю губу, широко раскрытыми глазами оглядел собрание и обратился к Паумгартнеру с такой речью: - Полно, достойный господин Паумгартнер, как могло бы мне быть не по сердцу то, что мне и подобает? Кто откажется взять плату за честный труд, кто с порога своего дома прогонит злостного должника, если тот наконец принес деньги, давно уже взятые им взаймы? Наконец-то, милые вы люди (так обратился мастер Мартин к мастерам, сидевшим вокруг него), наконец-то вы дождались, что именно я должен стать старшиной нашего достославного цеха. Ну, а каким, по-вашему, должен быть старшина? Должен ли он быть самым искусным в своем ремесле? Подите и поглядите на мою сорокаведерную бочку, сделанную без помощи огня, - это лучшая моя работа, - и скажите, может ли кто из вас похвалиться работой, которая сравнилась бы с ней прочностью и красотой? Или вы считаете, что у старшины должны быть деньги и всякое добро? Приходите ко мне в дом, я открою лари и сундуки, и вы не нарадуетесь светлому блеску золота и серебра. Или старшине от всех должен быть почет - и от знатных людей и от малых? Спросите-ка почтенных господ, что сидят в нашей ратуше, спросите князей и рыцарей, живущих вокруг нашего славного города Нюрнберга, спросите его преосвященство епископа Бамбергского, спросите, какого они мнения о мастере Мартине? Что ж! Я думаю, вы ничего дурного не услышите! - При этих словах мастер Мартин с довольным видом похлопал себя но толстому животу, полузакрыв глаза, усмехнулся и среди тишины, лишь время от времени нарушавшейся подозрительным покашливанием, продолжал в таких выражениях: - Но я вижу, но я знаю, что я должен еще покорно благодарить вас за то, что наконец-то на этих выборах господь просветил ваши умы. Что ж! Когда я получаю плату за свой труд, когда должник приносит мне деньги, я ведь делаю помету внизу счета или под распиской: "С благодарностью получил, Томас Мартин, мастер бочар". Так и вас всех поблагодарю я от всего сердца за то, что вы избрали меня вашим старшиной и свещеносцем и погасили тем самым свой давний долг. Впрочем, и я вам обещаю, что честно и усердно буду исполнять свой долг. Всему цеху, каждому из вас, если надо будет, я помогу и делом и советом и сил своих не пожалею. Уж я порадею о том, чтобы славное наше ремесло осталось в такой же чести, как и сейчас. Прошу вас, почтенный наш господин советник, и всех вас, дорогие друзья и мастера, пожаловать в будущее воскресенье ко мне на веселый пир. За добрым стаканом гоххеймера, иоганнисбергера или другого благородного вина, какое только найдется в моем богатом погребе и какого вам захочется отведать, мы весело потолкуем о том, что теперь полезнее всего будет сделать для нашего блага! Итак, добро пожаловать! Лица почтенных мастеров, заметно нахмурившиеся во время надменной речи мастера Мартина, теперь прояснились, и глухое молчание сменилось оживленной болтовней, причем немало слов было сказано о высоких заслугах господина Мартина и его превосходном погребе. Все обещали прийти в воскресенье и протягивали руки новоизбранному свещеносцу, который с чувством пожимал их, а некоторых мастеров слегка еще и прижимал к своему животу, как если бы собирался их обнять. Расстались веселые и довольные. О ТОМ, ЧТО ДАЛЕЕ ПРОИСХОДИЛО В ДОМЕ МАСТЕРА МАРТИНА Чтобы попасть к своему жилищу, советник магистрата Якобус Паумгартнер должен был пройти мимо дома мастера Мартина. Когда оба они, Паумгартнер и Мартин, поравнялись с дверью этого дома и Паумгартнер собрался уж было дальше, мастер Мартин снял свою шапочку и, почтительно отвесив поклон, такой низкий, какой только мог отвесить, молвил советнику: - Ах, только бы вы не погнушались зайти на часок в мой жалкий домишко, дорогой и достойный господин мой! Уж не откажите, порадуйте и утешьте меня вашими мудрыми речами. - Что же, любезный мастер Мартин, - улыбаясь, ответил Паумгартнер, - посидеть у вас я рад, только почему это ваш дом вы называете жалким домишкой? Я же знаю, что по убранству и драгоценной утвари с ним не сравнятся дома наших самых богатых горожан! Ведь вы совсем недавно отстроили его, и он стал украшением нашего славного имперского города, а о внутренней отделке я и не говорю - ею мог бы гордиться и дворянин! Старый Паумгартнер был прав, ибо, как только отворялась дверь, до блеска начищенная воском, с пышными медными украшениями, вы оказывались в просторных сенях, где пол был выложен плитками, где на стенах висели картины, где стояли искусно сделанные шкафы и стулья и все напоминало убранный по-праздничному зал. И каждый охотно подчинялся приказанию в стихах, которые были начертаны на дощечке, висевшей возле самой двери: Кому нужда на порог ступить, Тот должен в чистой обуви быть, Но то пусть пыль с башмаков стряхнет, Чтоб не вышло потом хлопот. А толковых учить ни к чему, Знают сами порядок в дому. День был жаркий, с наступлением сумерек и в комнате стало душно, поэтому своего благородного гостя мастер Мартин повел в просторную и прохладную "чистую поварню". Так называлась тогда в домах богатых горожан комната, которую только для виду отделывали наподобие кухни и украшали всякого рода дорогой хозяйственной утварью, не служившей для приготовления пищи. Мастер Мартин, как только вошел сюда, громко крикнул: - Роза! Тотчас же отворилась дверь, и в комнату вошла Роза, единственная дочь мастера Мартина. Постарайся, дражайший читатель, как можно отчетливее вообразить себе в эту минуту непревзойденные творения нашего великого Альбрехта Дюрера. Пусть словно живые встанут перед тобой чудесные образы чудесных девушек, исполненные великой прелести, сладостной кротости и благочестия, такие, какими их можно увидеть на его картинах. Представь себе гибкий благородный стан, прекрасный лилейно-белый лоб, румянец на щеках, нежный, как аромат роз, тонкие вишнево-алые жгучие губы, мечтательно-кроткие глаза, скрывающиеся за темными ресницами, как лунный луч скрывается за сетью листвы, представь себе шелковистые волосы, искусно заплетенные в красивые косы, представь себе всю небесную красоту этих девушек, и ты увидишь прелестную Розу. Да и как бы иначе мог рассказчик описать тебе это небесное дитя? Но да будет здесь позволено вспомнить еще об одном одаренном талантами молодом художнике, в чье сердце проник яркий свет того доброго старого времени. Мы говорим о немецком живописце Корнелиусе, живущем в Риме. "Я не знатна и не прекрасна". Такою, какой на рисунках Корнелиуса к Гетеву "Фаусту" изображена Маргарита, произносящая эти слова, следует представить себе и Розу в те минуты, когда, полная набожной, целомудренной робости, она отвечала отказом на сватовство спесивых женихов. Роза по-детски смиренно поклонилась Паумгартнеру, взяла его руку и поцеловала ее. Бледные щеки старика окрасились ярким румянцем, и, подобно тому как вечерний луч, вспыхивая в последний раз, золотит темную листву, в глазах его засверкал огонь давно минувшей молодости. - Ну, - звонко воскликнул он, - ну, любезный мой мастер Мартин, вы зажиточный, вы богатый человек, но прекраснейший дар, которым наградил вас господь, - это ваша милая дочка Роза! Если уж у нас, стариков советников, радуется сердце и мы не можем отвести наших близоруких глаз, когда глядим на милое дитя, то как же осуждать молодых людей за то, что они, встретив вашу дочку на улице, останавливаются будто вкопанные и уподобляются каменным изваяниям? В церкви они только и знают, что глазеть на нее, а не на святого отца; когда у нас гулянье на Аллервизе или где еще, они, к досаде всех остальных девушек, преследуют вздохами, влюбленными взглядами и сладкими, как мед, речами только вашу дочь. Что ж, мастер Мартин! Зятя вы можете себе выбрать между нашими молодыми дворянами или где вам будет угодно. Лицо мастера Мартина нахмурилось, покрылось морщинами; он велел дочери принести благородного старого вина и, когда она вышла, вся зардевшись и потупив глаза, молвил Паумгартнеру: - Полно, сударь мой, это правда, что дочери моей дана необычайная красота и что и меня тем самым щедро одарило небо, но как же вы-то можете говорить об этом в присутствии девушки? А что до зятя дворянина, то все это пустяки. - Молчите, - со смехом ответил Паумгартнер, - молчите, мастер Мартин! От избытка сердца глаголют уста! Поверьте, и моя ленивая старческая кровь разыгрывается, когда я вижу Розу. А если я прямо говорю о том, что и сама она прекрасно знает, беды от этого никакой не будет. Роза принесла вино и два высоких стакана. Мартин выдвинул на середину комнаты тяжелый, украшенный причудливой резьбою стол. Едва только старики успели усесться, едва только мастер Мартин наполнил стаканы вином, перед домом раздался конский топот. Всадник, видимо, остановился, а затем в сенях раздался его голос. Роза поспешила туда и возвратилась с известием, что это старый рыцарь Генрих фон Шпангенберг и что он желает зайти к мастеру Мартину. - Ну, - воскликнул мастер Мартин, - стало быть, нынче для меня счастливый и радостный вечер, раз ко мне заехал мой добрый старый заказчик! Наверно, новые заказы, наверно, придется мне приняться за новую работу! Тут он со всей поспешностью, насколько это было в его силах, бросился навстречу желанному гостю. ПРО ТО, КАК МАСТЕР МАРТИН ВЫШЕ ВСЕХ ДРУГИХ РЕМЕСЕЛ СТАВИЛ СВОЕ РЕМЕСЛО Гоххеймер пенился в красивых граненых стаканах и развязал трем старикам язык. Старый Шпангенберг, еще бодрый и веселый, несмотря на свои преклонные годы, особенно хорошо умел рассказывать всякие забавные истории о беспечных днях своей молодости, так что у мастера Мартина порядком тряслось брюхо, и от чрезмерного смеха ему то и дело приходилось отирать слезы. Да и господин Паумгартнер вовсе забыл о той важности, какая приличествует советнику магистрата, и наслаждался благородным напитком и веселой беседой. Когда же Роза снова вошла в комнату с опрятной корзинкой на руке, вынула из нее столовое белье, ослепительно чистое, словно только что выпавший снег, когда она, деловито, как и подобает хозяйке, расхаживая взад и вперед, накрыла стол и уставила его всякими яствами, которые приправлены были пряностями, когда она с милой улыбкой попросила гостей не побрезговать тем, что было приготовлено в такой спешке, смех и разговоры замолкли. Оба, и Паумгартнер и Шпангенберг, не сводили горящих глаз с очаровательной девушки, и сам мастер Мартин, откинувшись в кресле и сложив руки, с довольной улыбкой смотрел на ее хозяйственные хлопоты. Роза собиралась уйти, но вдруг старый Шпангенберг по-юношески стремительно вскочил с места, схватил девушку за плечи и воскликнул, меж тем как светлые слезы струились из его глаз: "О милый, кроткий ангел, добрая, чудная девушка!" - потом два-три раза поцеловал ее в лоб и, как будто погрузившись в глубокую задумчивость, вернулся на свое место. Паумгартнер поднял стакан за здоровье Розы. - Да, - заговорил Шпангенберг, когда Роза ушла, - да, мастер Мартин, небо, послав вам дочь, наградило вас сокровищем, которому вы и цены не знаете. Она откроет вам путь к великим почестям: разве всякий, кто бы он ни был, к какому бы сословию ни принадлежал, не захотел бы стать вашим зятем? - Вот видите, - перебил его Паумгартнер, - видите, мастер Мартин, вот и благородный господин фон Шпангенберг думает так же, как и я! Я уже представляю себе мою милую Розу невестой дворянина, в богатом жемчужном уборе на чудесных белокурых волосах. - Любезные господа, - начал мастер Мартин, совсем уж раздосадованный, — любезные господа, что это вы говорите все об одном, а сам-то я по-настоящему еще и не думаю об этом деле! Моей Розе сейчас исполнилось восемнадцать лет, а такому юному созданию еще нечего высматривать себе жениха. Во всем, что будет впредь, полагаюсь я всецело на волю божью. Одно лишь знаю наверное, что ни дворянин, ни кто другой не добьется руки моей дочери, а только бочар, и притом самый сведущий, самый искусный в моем ремесле. Разумеется, если он только будет люб моей дочери, ибо ни за что на свете я не стану принуждать мое милое дитя, а уж менее всего - принуждать к замужеству, которое ей было бы не но сердцу. Шпангенберг и Паумгартнер, весьма удивленные странными словами мастера Мартина, взглянули друг на друга. Наконец Шпангенберг, чуть покашляв, снова начал: - Так ваша дочь не может выбрать жениха в другом сословии? - Да сохранит ее от этого господь! - ответил Мартин. - Но, - продолжал Шпангенберг, - если бы искусный мастер другого благородного ремесла, может быть, золотых дел мастер или даже иной даровитый художник-живописец, посватался к вашей Розе и понравился ей несравненно больше, чем все другие молодые люди, что тогда? - "Покажи мне, - ответил Мартин, откинув голову, - покажи мне, милый мой юноша, молвил бы я ему, ту сорокаведерную бочку, над которой ты потрудился, - твою работу на звание мастера". А если он не смог бы это сделать, то я бы приветливо отворил дверь и учтиво попросил бы его попытать удачи где-нибудь в другом ремесле. - А если бы, - снова молвил Шпангенберг, - а если бы этот юноша сказал: "Такой маленькой вещицы у меня не найдется, но пойдемте на рынок, поглядите на тот большой дом, что смело возносит ввысь свою стройную кровлю, - это моя работа на звание мастера!" - Ах, сударь, - нетерпеливо перебил мастер Мартин речь Шпангенберга, зачем это вы стараетесь переубедить меня? Ремесло моего зятя должно быть то же, что и мое, ибо - так я считаю - мое ремесло есть самое прекрасное на свете. Неужто вы думаете, будто достаточно уметь стягивать доски обручами, чтобы получилась крепкая бочка? Ну разве не прекрасно, разве не чудесно уже одно то, что для нашего ремесла требуется умение хранить и холить чудный дар небес - благородное вино, чтобы оно становилось все лучше и со всей силой и сладостью пронизывало нас, как истинный пламенный дух жизни? А как делается сама бочка? Разве мы не должны, если только хотим, чтоб работа удалась, сперва все точно вычертить и вычислить? Мы должны уметь считать и мерить, ибо как иначе могли бы мы определять пропорции бочки и сколько в ней умещается? Эх, милостивый господин, сердце веселится в груди, когда я начинаю собирать какую-нибудь хорошую бочку, когда уже все части хорошо выструганы и пригнаны и подмастерья, взмахнув колотушками, ударяют по клиньям: тук-тук, тук-тук! Веселая музыка! И вот стоит бочка, построена на славу, а я приосаниваюсь, беру в руки резец и на дне ее ставлю знак моего ремесла, известный всем добрым погребщикам и чтимый ими. Вы заговорили о зодчих, милостивый господин. Ну что ж, такой вот красивый дом - отличное дело, но если б я был зодчий и мне случилось идти мимо моего собственного произведения, а сверху бы на меня глядела какая-нибудь грязная душонка, какой-нибудь негодник, жалкий плут, купивший этот дом, мне до глубины души было бы стыдно; с досады и с тоски мне пришла бы охота разрушить мое собственное произведение. Но с моими постройками ничего такого не может случиться. В них навсегда поселяется дух самый чистый на земле - благородное вино. Благословенье божье на ремесло мое! - Ваше похвальное слово, - молвил Шпангенберг, - выражает хорошую и достойную мысль. Вам делает честь, что вы так высоко цените ваше ремесло, но не сердитесь, если я все еще не могу оставить вас в покое. Что, если бы и вправду к вам явился дворянин и посватался к вашей дочери? Ведь когда по-настоящему дойдет до дела, многое может устроиться и совсем иначе, чем думали раньше. - Ах, - не без раздражения воскликнул мастер Мартин, - что бы мне оставалось еще сделать, как не поклониться поучтивее и не сказать: "Милостивый господин, если б вы были исправный бочар, но ведь..." - Послушайте еще, - перебил его Шпангенберг, - а если бы в один прекрасный день перед вашим домом остановился красавец дворянин, верхом на гордом коне, пышно одетый, с блестящей свитой, и стал бы просить в жены вашу дочь? - Ну что ж! Ну что ж! - с еще большим раздражением воскликнул мастер Мартин. - Я бы тут со всех ног бросился к дверям, закрыл бы их на все замки, крикнул бы ему, гаркнул бы на него: "Поезжайте дальше! Поезжайте дальше, мой благородный рыцарь, такие розы, как моя, цветут не для вас, мой погреб, мои червонцы вам по вкусу, так вы и девочку хотите взять в придачу... Ну вот, поезжайте дальше! Поезжайте дальше!" Старик Шпангенберг с налившимся кровью лицом встал, оперся обеими руками о стол и опустил глаза. - А теперь, - молвил он, помолчав немного, - последний вопрос, мастер Мартин. Если бы этот рыцарь, остановившийся перед вашим домом, был мой собственный сын, если бы я сам вместе с ним остановился перед вашим домом, вы бы тоже заперли дверь, вы бы тоже решили, что мы явились ради вашего погреба, ради ваших золотых? - Отнюдь нет, - ответил мастер Мартин, - отнюдь нет, дорогой и милостивый мой господин, я бы учтиво отворил вам дверь, все в моем доме было бы к вашим и вашего сына услугам, но что до моей Розы, я бы сказал: "Если бы только небу угодно было, чтобы ваш смелый рыцарь стал хорошим бочаром, не было бы для меня на всей земле зятя более желанного, чем он, а теперь..." Но все же скажите, дорогой и достойный господин мой, зачем это вы дразните и мучите меня такими странными вопросами? Посмотрите, совсем расстроился наш веселый разговор, стаканы стоят нетронутые! Оставим-ка в покое и зятя и свадьбу Розы, пью за здоровье вашего сына, о котором я слышал, что он красавец! - Мастер Мартин взял в руки свой стакан. Паумгартнер последовал его примеру и воскликнул: - А теперь покончим с неприятными разговорами, и да здравствует ваш храбрый рыцарь! Шпангенберг чокнулся и сказал с принужденной улыбкой: - Вам нетрудно догадаться, что я все это говорил в шутку, ведь сыну моему надлежит искать себе невесту среди знатнейших девиц, и только дикое любовное безумие могло бы его заставить, забыв о своем сане и рождении, посвататься к вашей дочери. Но все же вы могли бы чуть полюбезнее ответить на мой вопрос. - Ах, дорогой господин, - отвечал мастер Мартин, - даже и в шутку я не мог бы ответить иначе, чем я ответил бы, если б на самом деле случилось такое дивное дело, какое вы тут выдумали. Впрочем, не обижайте меня; ведь и сами вы должны признать, что я лучший бочар в этих краях, что в вине я понимаю толк, что я крепко и верно соблюдаю мудрый винный устав в бозе почившего императора нашего Максимилиана, что я человек благочестивый и ненавижу всякое беззаконие, что на мою сорокаведерную бочку выпариваю всегда лишь самую малость чистой серы, которая дает нужную крепость. И во всем этом, мои дорогие, достойные гости, вы можете убедиться по вкусу моего вина. Шпангенберг, заняв прежнее место, старался придать своему лицу выражение более веселое, а Паумгартнер изменил предмет разговора. Но подобно тому, как расстроенные струны музыкального инструмента все время ослабевают и музыкант тщетно силится вызвать вновь те благозвучные аккорды, что слышались раньше, так и между стариками уже не ладился разговор. Шпангенберг кликнул своих слуг и, чрезвычайно недовольный, покинул дом мастера Мартина, в который он входил такой веселый и благодушный. ПРЕДСКАЗАНИЕ СТАРОЙ БАБУШКИ Мастер Мартин был несколько смущен тем, что его добрый старый заказчик так угрюмо расстался с ним, и, обращаясь к Паумгартнеру, который только что допил последний стакан и собирался уходить, промолвил: - Право же, я совсем не понимаю, что старик хотел сказать своими речами и отчего это он напоследок рассердился. - Дорогой мастер Мартин, - начал Паумгартнер, - вы достойный и благочестивый человек и, разумеется, вправе придавать цену тому, что с божьей помощью идет добрым порядком и что доставило вам богатство и почет. Но только надо остерегаться хвастливой гордости: она противна христианскому духу. С вашей стороны нехорошо уже было то, что в сегодняшнем собрании вы поставили себя выше всех прочих мастеров цеха; пусть вы больше, чем другие, понимаете в вашем ремесле, но когда вы прямо в лицо говорите такие вещи, это может вызвать только гнев и досаду. А потом - здесь, вечером! Ведь нельзя же быть в таком ослеплении, чтобы в словах Шпангенберга не видеть шутливого желания испытать, как далеко может зайти ваша упрямая гордость. Достойного старика больно должны были задеть ваши слова о том, что в каждом дворянине, который сватается к вашей дочери, вы предполагаете низкие, корыстные цели. И все еще было бы хорошо, если бы вы удержались, когда Шпангенберг заговорил о своем собственном сыне. Что, если б вы сказали ему: "Да, дорогой, достойный господин мой, достаточно того, что сами вы, как сват, приедете с вашим сыном - такой чести я уж никак не ожидал, тут я поколебался бы и в самом твердом решении". Да, если б вы молвили такие слова, старик Шпангенберг, вовсе забыв о своем крайнем неудовольствии, весело улыбнулся бы, и к нему вернулось бы прежнее благодушие, и ничего худого тут бы не было. - Браните меня, - сказал мастер Мартин, - браните меня на чем свет стоит, я точно заслужил это, но когда старик начал молоть весь этот вздор, у меня дыханье сперлось, я не мог иначе ответить ему. - И потом, - продолжал Паумгартнер, - что за дикое намерение выдать вашу дочь именно за бочара! Вы говорите, что судьбу вашей дочери поручили небу, а сами с земным нелепым упрямством стараетесь предвосхитить решение вечного владыки, определяете тот малый круг, из которого хотите выбрать себе зятя. Это может погубить и вас, и вашу Розу. Бросьте, мастер Мартин, бросьте эту нехристианскую, ребяческую, глупую затею, пусть вечный владыка творит свою волю и доброму сердцу вашей дочери внушит правильное решение! - Ах, достойный господин мой, - молвил в совершенном унынии мастер Мартин, - только теперь я вижу, как я дурно поступил, что не рассказал всего сразу. Вы думаете, только благоговение перед моим ремеслом привело меня к бесповоротному решению выдать Розу за бочара? Нет, это не так, есть тому и другая, дивная и таинственная причина. Не могу отпустить вас, пока вы не узнаете всего: вы не должны на ночь глядя сердиться на меня. Сядьте же, прошу вас от всего сердца, повремените немного. Видите, вот еще стоит бутылка отличного старого вина, которым пренебрег рассерженный рыцарь, останьтесь же, побудьте еще моим гостем! Паумгартнера удивили настойчивость мастера Мартина и та задушевность, которая была совсем ему не свойственна; казалось, на сердце у него лежит тяжелое бремя, которое ему хочется сбросить. Когда Паумгартнер уселся и выпил стакан вина, мастер Мартин начал так: - Вы знаете, дорогой, достойный господин мой, что вскоре после рождения Розы моя добрая жена скончалась от последствий тяжелых родов. В то время моя бабушка, древняя старуха, была еще жива, если можно назвать живым человеком существо совершенно глухое, слепое, почти неспособное говорить, двигаться и прикованное день и ночь к постели. Розу мою окрестили: кормилица сидела с ребенком в комнате бабушки. На душе у меня было так грустно, а когда я глядел на прекрасного младенца, я чувствовал такую дивную радость, смешанную в то же время и с тоской, такое глубокое волнение, что был негоден ни для какой работы; молча, погруженный в самого себя, стоял я возле постели старой бабушки, которую почитал счастливой, ибо она уже была свободна от всякой земной скорби. И вот смотрю я на ее бескровное лицо, а она вдруг начинает как-то странно улыбаться; морщины словно разгладились, бледные щеки даже порозовели. Она приподнимается, как будто внезапно почувствовала прилив некой чудесной силы, простирает безжизненные руки, которыми уже не в силах была двигать, и восклицает тихим, нежным голосом: "Роза... милая моя Роза!" Кормилица встает и подносит ей ребенка, а она берет девочку на руки и начинает укачивать. Но вот, достойный господин мой, но вот - представьте себе мое изумление, даже испуг - старуха ясным, твердым голосом запевает на высокий радостный лад песню господина Ганса Берхлера, хозяина гостиницы Духа в Страсбурге; а вот и ее слова: Дева - алые ланиты Роза, будь тверда: Бога помни всегда, Проси у него защиты, Бойся стыда И ложных благ не ищи ты. Домик блестящий - это подношенье, Пряной искрится он струей, В нем ангелов светлых пенье; С чистой душой Внемли, друг мой, Звукам любовного томленья. Кто домик тот драгоценный В твой дом принесет, того Ты можешь обнять блаженно, Отца не спросясь своего, Тот будет суженый твой. Этот домик счастье, и радость, И богатство в дом принесет. Смело гляди вперед, Светлому слову верь, Пусть твоя младость Волей господней цветет. А допев эту песню, тихо и бережно опустила она ребенка на одеяло и, положив ему на лоб свою иссохшую, дрожащую руку, стала шептать невнятные слова, но по ее просветленному лицу ясно было видно, что она читает молитвы. Потом она уронила голову на подушку и в ту минуту, когда кормилица уносила дитя, испустила глубокий вздох. Она скончалась... - Это, - сказал Паумгартнер, когда мастер Мартин умолк, - это удивительный случай, но все-таки я совсем не понимаю, что есть общего между вещей песней старой бабушки и вашим упрямым желанием выдать Розу именно за бочара. - Ах, - ответил мастер Мартин, - что же может быть яснее? Старушка, которую в последнюю минуту ее жизни просветил господь, вещим голосом прорекла, что должно случиться с Розой, если она хочет быть счастливой. Жених, что придет с блестящим домиком и принесет богатство, счастье, радость и благодать, - разве он не тот самый искусный бочар, который в моей мастерской построит свой блестящий домик и за него получит звание мастера? В каком ином домике искрится пряная струя, если не в винной бочке? А когда вино начинает бродить, когда оно журчит, и гудит, и плещет, то добрые ангелы носятся на его волнах и поют веселые песни. Да, да! Ни о каком ином женихе старая бабушка и не говорила, а только о бочаре, и так тому и быть. - Вы, дорогой мастер Мартин, - молвил Паумгартнер, - вы ведь на свой лад разгадываете слова старой бабушки. Не возьму я в толк ваше объяснение и стою на том, что вы всецело должны положиться на волю неба да на сердце вашей дочери, которое, верно, уж найдет правильный ответ. - А я, - нетерпеливо перебил его мастер Мартин, - я стою на том, что зятем моим должен быть и будет не кто иной, как искусный бочар. Паумгартнер чуть было не рассердился на упрямство Мартина, однако сдержался и, вставая с места, молвил: - Позднее уж время, мастер Мартин, довольно нам бражничать и беседовать, вино и разговор нам, кажется, не идут уже больше впрок. Когда они затем вышли в сени, там оказалась молодая женщина с пятью мальчиками, из которых старшему могло быть разве что лет восемь, а младшему - года полтора. Женщина плакала навзрыд. Роза поспешила навстречу отцу и гостю и сказала: - О господи! Умер Валентин, вот его вдова с детьми. - Что? Умер Валентин? - воскликнул в замешательстве мастер Мартин. - Несчастье-то какое, несчастье какое! Подумайте, - обратился он вслед за тем к Паумгартнеру, - Валентин - искуснейший из моих подмастерьев, и притом усердный и скромный. Недавно, отделывая большую бочку, он сильно ранил себя скобелем, рана делалась все более опасной, началась у него горячка - и вот он умер в расцвете лет. Тут мастер Мартин подошел к безутешной вдове, которая, обливаясь слезами, сокрушалась, что теперь ей, верно, придется погибнуть в горе и нищете. - Да что вы, - сказал Мартин, - да что вы обо мне думаете? Ведь ваш муж у меня на работе нанес себе ту опасную рану. Разве я могу после этого оставить вас в беде? Нет, отныне вы все принадлежите к моему дому. Завтра или когда вы назначите, мы похороним вашего бедного мужа, а вы с вашими мальчиками переезжайте на мою мызу у Девичьих ворот, там у меня славная мастерская под открытым небом, и там я всякий день работаю с моими подмастерьями. Там вы можете ведать хозяйством, а ваших славных мальчиков я воспитаю, как своих сыновей. И знайте еще, что я и вашего старика отца беру к себе в дом. Хороший он был бочар, пока силы его не покинули. Что ж! Если он и не может держать в руке колотушку, топор или натяжник и работать на фуганке, то все-таки он еще в силах владеть теслом или обстругивать обручи. Словом, он, так же как и вы, должен поселиться в моем доме. Если бы мастер Мартин не поддержал вдову, она, потрясенная пережитым и исполненная чувства глубокой благодарности, едва не лишившись чувств, упала бы к его ногам. Старшие мальчики повисли на полах его камзола, а двое маленьких, которых Роза взяла на руки, протягивали к нему свои ручонки, как будто они всё поняли. Старый Паумгартнер, с глазами полными слез, улыбаясь, сказал: - Мастер Мартин, нельзя на вас сердиться! - и пошел домой. КАК ПОЗНАКОМИЛИСЬ МОЛОДЫЕ ПОДМАСТЕРЬЯ ФРИДРИХ И РЕЙНХОЛЬД На живописном, зеленом пригорке в тени высоких деревьев лежал статный молодой подмастерье по имени Фридрих. Солнце уже зашло, и только алое пламя полыхало на горизонте. Вдали совершенно отчетливо был виден славный имперский город Нюрнберг, расстилавшийся в долине и смело возносивший свои гордые башни в вечернем сиянии, которое своим золотом обливало их верхи. Парень облокотился на свой дорожный ранец, лежавший рядом, и мечтательно смотрел на долину. Потом сорвал несколько цветков, которые росли вокруг него в траве, и подбросил их вверх, навстречу вечернему сиянию, потом вновь с грустью посмотрел вперед, и горячие слезы заискрились в его глазах. Наконец он поднял голову, простер вперед обе руки, как будто хотел обнять милое ему существо, и звонким приятным голосом запел такую песню: Страна родная, Ты вновь предо мной, Чистой душой Был верен тебе всегда я. Алый закат, розовей! Я видеть хочу лишь розы; В цвете вешней любви Ты мне яви Дивные, нежные грезы. Ты порваться готова, грудь? Твердой в страданье и счастье будь! О, закат золотой, Ты посланец любви святой, Вздохи, слезы мои К ней донеси ты И, если умру, Розам нежным скажи ты, Что любовью душа изошла. Пропев эту песню, Фридрих достал из своего ранца кусок воска, согрел его у себя на груди и начал тщательно и искусно лепить прекрасную розу с множеством тончайших лепестков. Занятый этим делом, он напевал отдельные строфы из своей песни и, всецело погрузившись в самого себя, не замечал, что за его спиной давно уже стоит красивый юноша и пристально следит за его работой. - Послушайте, друг, - начал юноша, - ведь то, что вы мастерите, прекрасная вещица. Фридрих испуганно оглянулся, но когда он увидел темные, приветливые глаза незнакомого юноши, ему стало казаться, будто он давно уже знает его; улыбнувшись, он ответил: - Ах, милостивый господин, стоит ли вашего внимания эта безделка, которая служит мне для времяпрепровождения в пути? - Ну, - продолжал незнакомый юноша, - если вы безделкой называете этот нежный цветок, так поразительно напоминающий настоящую розу, то, значит, вы очень искусный и умелый лепщик. Вы доставили мне двойное удовольствие. Меня за душу хватала нежная песня, которую вы так славно пропели на голос Мартина Хешера, теперь же я восторгаюсь вашим умением обращаться с воском. А куда вы думаете дойти еще нынче? - Цель, - отвечал Фридрих, - цель моего странствия тут, у нас перед глазами. Я иду на свою родину, в славный имперский город Нюрнберг. Но солнце уже село, и потому я хочу переночевать там внизу, в деревне; завтра, рано утром, снова в путь, и к полудню я буду в Нюрнберге! - Ах вот как, - весело воскликнул юноша, - это удачно! Нам по пути, я тоже собираюсь в Нюрнберг. Я вместе с вами переночую в деревне, и завтра же отправимся дальше. А теперь поговорим еще немножко. Юноша, которого звали Рейнхольд, сел в траву рядом с Фридрихом и продолжал: - Не правда ли, ведь я не ошибаюсь, вы искусный литейщик; это я вижу по тому, как вы лепите, а может быть, вы золотых и серебряных дел мастер? Фридрих печально опустил глаза и с унынием молвил: - Ах, милостивый господин, вам кажется, будто я гораздо лучше и выше, чем есть на самом деле. Скажу вам сразу же, что изучил я бочарное дело и иду в Нюрнберг наниматься на работу к одному известному мастеру. Теперь вы, верно, будете презирать меня за то, что не умею я ни лепить, ни отливать разные чудесные фигуры, а только наколачиваю обручи на бочки да на бадьи. - Мне презирать вас за то, что вы бочар? Ведь я же и сам не кто иной, как бочар. Фридрих уставился на него и не знал, что и подумать, ибо наряд Рейнхольда менее всего подходил для странствующего бочара-подмастерья. Камзол тонкого черного сукна, обшитый тисненым бархатом, нарядный воротник, короткая широкая шпага, шапочка с пером, свешивающимся вниз, скорее обличали в нем богатого купца, а между тем в лице юноши, во всей его внешности было что-то необыкновенное, не позволявшее примириться с мыслью о том, что это может быть купец. Рейнхольд заметил недоумение Фридриха, раскрыл свою котомку, вынул фартук и набор инструментов и воскликнул: - Так смотри же, друг, смотри! Ты все еще продолжаешь сомневаться, что я тебе товарищ? Я знаю, тебя удивляет мое платье, но я из Страсбурга, а там бочары ходят такие же нарядные, как дворяне. Правда, что и мне, так же как тебе, хотелось прежде чего-то другого, но главное для меня теперь - это бочарное ремесло, и на него я возлагаю большие и прекрасные надежды. Разве не было то же самое и с тобой, товарищ? Но мне почудилось, что над твоей ясной молодой жизнью невзначай нависла и бросает на нее свою тень темная туча и ты не в силах радостным взором оглядеться вокруг себя. Песня, которую ты спел, полна была любовного томления и скорби, и слышались в ней звуки, которые словно вырвались из моей груди, и мне кажется, будто я уже знаю все, что ты в себе затаил. Тем более ты должен довериться мне, - разве в Нюрнберге мы и без того не сделаемся добрыми товарищами и не останемся ими потом? Рейнхольд одной рукой обнял Фридриха и приветливо заглянул ему в глаза. Затем Фридрих сказал: - Чем больше я на тебя гляжу, добрый товарищ, тем сильнее тянет меня к тебе; я так явственно слышу чудесный голос, что раздается из глубины сердца, и будто эхо неизменно отвечает на зов дружественного духа. Я должен все рассказать тебе. Не потому, чтобы у меня, бедного человека, были важные тайны, которые я мог бы доверить тебе, но только потому, что в груди верного друга найдется место для чужой печали, и тебя, хотя мы только сейчас познакомились, я уже в эти первые минуты считаю своим самым близким другом. Из меня теперь вышел бочар, и я могу похвалиться, что знаю свое ремесло, но к другому искусству, гораздо более прекрасному, я еще с детства стремился всей душой. Я хотел стать великим мастером в литейном искусстве и в чеканке серебряных вещей, как Петер Фишер или итальянец Бенвенуто Челлини. С пламенным рвением я работал у господина Иоганна Хольцшуэра, знаменитого на моей родине чеканщика, который, собственно, не был сам литейщиком, но все же вполне мог руководить мною в этом деле. В доме господина Хольцшуэра нередко бывал господин Тобиас Мартин, бочар, со своей дочерью - очаровательной Розой. Я влюбился в нее; сам не знаю, как это случилось. Я покинул родину и отправился в Аугсбург, чтобы как следует изучить там литейное искусство, но тут-то во мне и вспыхнуло по-настоящему пламя любви. Я видел и слышал одну только Розу; всякое стремление, всякое усилие, которое не вело меня к обладанию ею, претило мне. Мне пришлось стать на тот единственный путь, который к этому ведет. Мастер Мартин выдаст свою дочь только за бочара, который в его доме сделает отличнейшую бочку и к тому же будет по сердцу дочери. Я бросил свое искусство и научился бочарному ремеслу. Я иду в Нюрнберг и хочу поступить в подмастерья к мастеру Мартину. Но вот теперь, когда родной город передо мною, а лучезарный образ Розы так живо представляется мне, теперь я полон страха, отчаяния, тоски; я погибаю. Теперь я уже ясно вижу все безумие моей попытки. Разве я знаю, любит ли меня Роза, полюбит ли она меня когда-нибудь? Рейнхольд со все возрастающим вниманием слушал рассказ Фридриха. Теперь он подпер рукою подбородок и, закрыв глаза ладонью другой руки, спросил глухо и мрачно: - Разве Роза никогда не давала тебе понять, что любит тебя? - Ах, - отвечал Фридрих, - ах, Роза, когда я покинул Нюрнберг, была еще скорее девочкой, чем девушкой. Правда, ей нравилось быть со мной, она так ласково улыбалась мне, когда вместе с нею я неутомимо собирал цветы в саду господина Хольцшуэра и плел венки, но... - Ну, так надежда еще вовсе не потеряна! - вдруг прокричал Рейнхольд голосом столь резким и прозвучавшим столь неприятно, что Фридрих почти ужаснулся. Рейнхольд вскочил, шпага зазвенела у него на боку. Теперь, когда он встал и выпрямился во весь рост, глубокие ночные тени легли на его побледневшее лицо и так безобразно исказили нежные черты юноши, что Фридрих испуганно воскликнул: - Да что это вдруг случилось с тобой? - При этом он отступил на несколько шагов и ногой толкнул котомку Рейнхольда. Зазвенели струны, и Рейнхольд гневно воскликнул: - Эй ты, недобрый товарищ, не разбей мою лютню! Лютня привязана была к котомке. Рейнхольд отвязал ее и так неистово ударил по струнам, словно хотел порвать их все до последней. Но вскоре игра его стала нежной и мелодичной. - Давай, - сказал он с прежней мягкостью в голосе, - давай, милый брат, спустимся теперь в деревню! Тут у меня в руках славное средство, чтобы отгонять злых духов, которые могли бы встретиться на нашем пути и уж ко мне-то могли бы привязаться. - Полно, милый брат, - отвечал Фридрих, - с чего бы это злые духи стали привязываться к нам в пути? Но играешь ты очень приятно, продолжай. На темной лазури неба появились золотые звезды. Ночной ветер с глухим шелестом проносился над душистыми лугами. Громче журчали ручьи, шумели деревья далекого мрачного леса. А Фридрих и Рейнхольд, напевая под звон лютни, спускались в долину, и сладкие звуки их мечтательно-томных песен, звонкие и ясные, как бы на светлых крыльях неслись по воздуху. Придя на ночлег, Рейнхольд быстро сбросил свою котомку, отставил лютню и порывисто прижал к груди Фридриха, который ощутил на щеках следы жгучих слез, пролитых его товарищем. ПРО ТО, КАК МОЛОДЫЕ ПОДМАСТЕРЬЯ, РЕЙНХОЛЬД И ФРИДРИХ, БЫЛИ ПРИНЯТЫ В ДОМЕ МАСТЕРА МАРТИНА Когда Фридрих проснулся поутру, он не увидел своего нового друга, который с вечера улегся рядом с ним на соломенном ложе, а так как не было заметно ни лютни, ни котомки, то он и подумал, что, по неизвестным ему причинам, Рейнхольд покинул его и пошел другим путем. Но едва только Фридрих вышел из дому, как Рейнхольд оказался перед ним - с лютней в руке и котомкой за плечами, притом одетый совершенно иначе, чем вчера. Перо с шапочки он снял, шпагу спрятал, а вместо изящного камзола, обшитого бархатом, надел простой, не бросающийся в глаза камзол, какие носят горожане. - Ну что ж, - воскликнул он, веселым смехом встречая удивленного друга, - ну что ж, дружище, теперь-то уж ты, наверно, видишь во мне настоящего товарища и верного друга. Но только, знаешь ли, для влюбленного ты спал слишком долго. Смотри, как высоко уже стоит солнце! Скорее же в путь! Фридрих был молчалив, погружен в себя, не отвечал на вопросы Рейнхольда, не обращал внимания на его шутки. Рейнхольд, расшалившись, носился по сторонам, весело кричал и размахивал своей шапочкой. Но и он становился все молчаливее по мере того, как они приближались к городу. - Я не могу идти дальше: так мне тревожно, так тяжело, так сладостно-тоскливо у меня на душе. Давай отдохнем немножко под этими деревьями! - молвил Фридрих, когда они уже почти достигли ворот Нюрнберга, и в полном изнеможении опустился на траву. Рейнхольд сел подле и, немного помолчав, сказал: - Наверно, милый мой брат, я вчера вечером удивил тебя. Но когда ты мне рассказывал о твоей любви и я увидел, как тяжело тебе, мне в голову стали лезть всякие нелепости, которые сбили меня с толку, а в конце концов смогли бы и с ума свести, если бы твое чудное пение и моя лютня не прогнали злых духов. Но как только меня пробудил первый луч утренней зари, вся радость жизни вновь вернулась в мою душу, а злое наваждение рассеялось еще вчера вечером. Я выбежал из дому, и, пока бродил среди кустов, на ум мне пришли всякие чудеса. Когда я встретил тебя сейчас - о, как устремилась к тебе моя душа! Мне припомнилась одна трогательная история, недавно случившаяся в Италии в то самое время, когда я там был; я расскажу ее тебе, она очень живо показывает, на что способна истинная дружба. Случилось, что некий князь, ревностный и благородный друг и покровитель изящных искусств, назначил очень высокую награду тому живописцу, который создаст картину на определенный, весьма благородный, но и очень трудный для исполнения сюжет. Два молодых живописца, связанные самой тесной дружбой и обычно работавшие вместе, решили вступить в состязание. Они делились друг с другом своими замыслами и много говорили о том, как преодолеть трудности сюжета. Старший из них, более опытный в рисунке, в расположении групп, вскоре уяснил себе всю картину, набросал ее и стал тогда помогать младшему, который, еще не кончив наброска, впал в совершенное уныние и оставил бы работу над картиной, если бы старший не ободрял его все время и не давал ему добрых советов. Когда же они стали накладывать краски, то уже младший, мастерски владевший колоритом, мог дать старшему не одно указание, которому тот и следовал с немалым успехом; вот и оказалось, что младший достиг высокого совершенства в рисунке, старший же далеко превзошел сам себя в колорите. Когда картины были закончены, художники кинулись друг другу в объятия, каждый был искренне обрадован и восхищен работой другого, каждый признавал за другим право на честно заслуженную награду. Но случилось, что награды удостоился младший, и вот, совершенно пристыженный, он воскликнул: "Как могло случиться, что я получил награду? Моя заслуга - ничто перед заслугой товарища, и разве мог бы я создать что-нибудь достойное без его совета, без его неустанной помощи?" Тогда старший сказал: "А ты разве не помогал мне добрыми советами? Правда, моя картина тоже неплохая, но награду заслужил ты, как и подобало. Стремиться к одной и той же цели честно и открыто - вот истинное дело друзей. Лавр, который достался победителю, принесет честь и побежденному; ты мне еще дороже теперь, когда ты так смело преодолел трудности и своей победой принес также и мне честь и славу". Не правда ли, Фридрих, художник был прав? Честно, не таясь, стараться заслужить одинаковую награду - разве такое стремление не должно еще крепче и теснее соединять истинных друзей, вместо того чтобы сеять между ними раздор? Неужели мелочная зависть или коварная ненависть могут найти себе приют в благородных душах? - Никогда, - ответил Фридрих, - конечно, никогда. Мы с тобой теперь полюбили друг друга, как братья; наверно, вскоре оба мы докажем в Нюрнберге наше уменье, сделаем по изрядной стоведерной бочке без помощи огня, но небо да не допустит, чтобы я почувствовал даже самую малую зависть, если твоя бочка, милый брат, окажется лучше моей. - Ха-ха-ха! - громко рассмеялся Рейнхольд. - Поди ты со своими бочками, уж ты-то бочку свою сделаешь на радость всем искусным бочарам! А что до вычисления размеров, пропорции, красивых закруглений, то - да будет тебе известно! - я для тебя подходящий товарищ. Можешь положиться на меня и по части дерева. Мы выберем доски из дуба, твердого как камень, срубленного зимою, без червоточины, без белых или красных полос, без разводов - на это у меня верный глаз. Я во всем помогу тебе и делом, и советом. А от этого и моя работа будет не менее удачна. - О господи! - прервал Фридрих своего друга. - Да что же это мы здесь болтаем о том, кто сделает лучшую бочку? Да разве мы об этом спорим? Лучшую бочку - чтобы заслужить Розу! Как это мы заговорили об этом? У меня голова кружится! - Полно, брат, - все еще смеясь, воскликнул Рейнхольд, - о Розе я и не думал. Ты мечтатель. Идем же, пора наконец и в город. Фридрих встал и в полном замешательстве продолжал свой путь. Пока они умывались и стряхивали с себя пыль в гостинице, Рейнхольд сказал Фридриху: - Собственно, что касается меня, то я совсем не знаю, к какому мастеру мне поступить на работу, нет у меня здесь никаких знакомых, и вот я подумал: милый брат, не возьмешь ли ты меня сразу же к мастеру Мартину? Может быть, и мне удастся наняться к нему. - От твоих слов, - отвечал Фридрих, - у меня словно камень с души свалился: ведь если ты останешься со мною, мне будет легче победить мой страх, мою тоску. И так оба юных подмастерья смело двинулись в путь, к дому знаменитого бочара мастера Мартина. Это было как раз в то воскресенье, когда мастер Мартин давал обед по случаю своего избрания в старшины, и в самый полдень. И вот когда Рейнхольд и Фридрих вступили в дом мастера Мартина, они сразу же услышали звон стаканов, навстречу им загудели, сливаясь вместе, веселые голоса пирующих. - Ах, - сказал Фридрих, впадая в полное уныние, - мы не вовремя пришли. - А я думаю, - ответил Рейнхольд, - что как раз вовремя: ведь за веселым обедом мастер Мартин должен быть в добром расположении духа, и он, наверное, исполнит наши желания. Вскоре вышел в сени и сам мастер Мартин, которому доложили об их приходе; одет он был по-праздничному, яркий румянец играл у него на щеках, да покраснел и нос. Увидев Фридриха, Мартин громко воскликнул: - Да это Фридрих! Так ты вернулся, добрый малый? Вот за это хвалю! И тоже посвятил себя достославному бочарному ремеслу? Правда, когда речь заходит о тебе, то господин Хольцшуэр делает отчаянное лицо и говорит, будто в тебе погиб великий художник и будто ты мог бы отливать такие же красивые фигуры, такие же решетки, как те, что видишь в церкви святого Себальда или в Аугсбурге в палатах семьи Фуггеров. Но все это - глупая болтовня, ты правильно сделал, вступив на путь истинный. Добро пожаловать! И мастер Мартин взял его за плечи и, по своему обыкновению, прижал к себе, полный искренней радости. Фридрих совсем ожил от ласкового приема, оказанного ему мастером Мартином, вся его тоска рассеялась, и он свободно и смело изложил мастеру не только свою просьбу, но предложил в работники и Рейнхольда. - Что ж, - сказал мастер Мартин, - что ж, вы, право, не могли бы прийти более кстати, чем именно сейчас, когда работы все прибавляется, а работников у меня не хватает. Рад вам обоим! Снимайте ваши котомки и входите в дом; обед, правда, идет уже к концу, но вы все-таки садитесь за стол, а Роза о вас позаботится. И мастер Мартин с обоими подмастерьями вошел в комнату. Там с раскрасневшимися лицами сидели почтенные мастера во главе с советником Якобусом Паумгартнером. Только что подали сладкое, и благородное вино искрилось в больших стаканах. Никто никого не слушал, все громко разговаривали, и каждый думал, что его слушают, а время от времени то один, то другой начинал громко хохотать, сам не зная почему. Но когда мастер Мартин, держа за руки обоих юношей, громко возвестил, что к нему только что, и как нельзя более кстати, явились два подмастерья, имеющие хорошие свидетельства, все умолкли и невольно залюбовались двумя красивыми молодыми людьми. Рейнхольд с чувством достоинства осмотрелся кругом, и взгляд его был светел. Фридрих же потупил глаза и вертел шапочку в руках. Мастер Мартин отвел юношам места на нижнем конце стола, но это, оказалось, были самые хорошие места, ибо тотчас же появилась Роза, села между друзьями и стала заботливо потчевать их роскошными яствами и благородным вином. Милая Роза, блистающая всею прелестью, всем очарованием красоты, между двух прекрасных юношей, окруженная старыми бородатыми мастерами, - какое это было чудное зрелище; так и хотелось сравнить ее с сияющим утренним облачком, что одиноко плывет по мрачному небу, или, пожалуй, с первыми весенними цветами, что покачивают над серой поблекшей травой свои веселые головки. От беспредельного блаженного восторга Фридрих почти не мог дышать и лишь время от времени украдкой бросал взгляды на ту, которой полна была его душа; он уставился в свою тарелку - разве мог он проглотить хоть один кусок? Рейнхольд, напротив, не сводил с прелестной девушки своих лучистых глаз. Он начал рассказывать о своих путешествиях; а Роза еще никогда не слыхала таких удивительных рассказов, ей казалось, будто все, о чем говорит Рейнхольд, встает перед ее глазами, воплощаясь в тысячи сменяющихся образов. Она была вся зрение, вся слух, она не знала, что с нею происходит, когда вдруг, в пылу рассказа, Рейнхольд схватил ее руку и прижал к своей груди. - Ну что же ты, - внезапно прервал Рейнхольд свою речь, - что же ты, Фридрих, сидишь как немой, словно остолбенел? Или ты разучился говорить? Ну, давай выпьем за здоровье милой, прелестной молодой хозяйки, которая так радушно угощает нас! Фридрих дрожащей рукой взял большой стакан, который Рейнхольд налил до краев и который он (Рейнхольд настаивал на этом) должен был выпить до последней капли. - Теперь за здоровье нашего доброго хозяина! - воскликнул Рейнхольд, снова налил, и Фридриху снова пришлось осушить стакан. Тут огненные духи вина овладели его телом и привели в волнение застоявшуюся кровь, которая могучим потоком забурлила во всех его жилах. - Ах, мне так невыразимо хорошо, - прошептал он, и лицо его покрылось жгучим румянцем, - ах, мне так хорошо, как никогда еще не бывало! Роза, которая, наверно, совсем иначе истолковала его слова, улыбнулась ему с невыразимой нежностью. Тогда Фридрих, отбросив всякий страх, молвил: - Милая Роза, ведь вы, наверно, совсем не помните меня? - Да что вы, милый Фридрих, - отвечала Роза, потупив глаза, - полно, возможно ли, чтоб я так скоро забыла вас? У старого господина Хольцшуэра - а я тогда, правда, была еще ребенок - вы не гнушались играть со мною и всегда знали, чем бы занять и позабавить меня. А ту прехорошенькую корзиночку из серебряной проволоки, которую вы мне тогда подарили на рождество, я и посейчас храню и берегу как память. Слезы блестели на глазах упоенного блаженством юноши, он хотел что-то сказать, но из его груди, подобно глубокому вздоху, вырвались только слова: - О Роза, милая, милая Роза! - Я всегда, - продолжала Роза, - от всей души желала снова увидеть вас. Но что вы изберете бочарное ремесло, этого я никогда не думала. Ах, как вспомню те прекрасные вещи, которые вы делали тогда у мастера Хольцшуэра, мне становится так жаль, что вы бросили ваше искусство! - Ах, Роза, - сказал Фридрих, - ведь я только ради вас изменил своему милому искусству. Едва были произнесены эти слова, как Фридриху от страха и стыда уже хотелось сквозь землю провалиться! Ведь самое необдуманное признание сорвалось с его уст. Роза, как будто обо всем догадываясь, отвернулась. Напрасно искал он слов. Тут господин Паумгартнер с силой ударил ножом по столу и объявил, что господин Фольрад, почтенный мастер пения, споет песню. Господин Фольрад тотчас же встал, откашлялся и запел на златозвучный лад Ганса Фогельгезанга такую чудную песню, что у всех от радости сердце запрыгало в груди и даже Фридрих забыл о своей злой тревоге. Пропев еще несколько прекрасных песен на другие чудесные лады, как-то: сладкогласный лад, трубный лад, цветущий райский лад, свежий померанцевый лад и другие; господин Фольрад сказал, что если среди сидящих за столом есть кто-нибудь, владеющий чудным мастерством пения, то пусть и он запоет теперь песню. Тут Рейнхольд поднялся с места и сказал, что если ему будет позволено сопровождать свою песню игрой на лютне, по итальянскому обычаю, то и он споет песню и при этом сохранит немецкий лад. Так как никто не возражал, он принес свой инструмент и, взяв несколько благозвучных аккордов, служивших прелюдией, запел такую песню: Где дивный родник, Что пряным бьет вином? В подвале, там, И вам Дано его струи Увидеть золотые, О дивный родник, Что светлым бьет вином, Кто смастерил И сбил Его искусно так, С таким усердьем рьяным? Кто светлый родник Сработал, вам знаком: Кругом Он бондарем зовется, Разгорячен вином, Любовию влеком, Искусник молодой С душой За дело он берется. Песня всем чрезвычайно понравилась, но более всех - мастеру Мартину, у которого от радости и восхищения заблестели глаза. Не обращая внимания на Фольрада, рассуждавшего - и, пожалуй, даже слишком велеречиво - о глухом напеве Ганса Мюллера, который подмастерье достаточно верно уловил, мастер Мартин встал со своего места и воскликнул, подняв свой граненый бокал: - Сюда, славный мой бочар и певец, сюда, ты должен осушить этот бокал вместе со мной, твоим хозяином Мартином! Рейнхольд повиновался приказанию. Вернувшись на свое место, он шепнул на ухо погруженному в задумчивость Фридриху: - Теперь и ты должен спеть, спой-ка ту песню, что пел вчера вечером! - Ты с ума сошел! - ответил Фридрих, крайне раздосадованный. Тогда Рейнхольд, обращаясь ко всем, громко сказал: - Почтенные господа и мастера, мой любезный брат Фридрих, что сидит здесь, знает песни еще более прекрасные, и голос у него гораздо более приятный, чем у меня, но в горле у него что-то першит с дороги, а потому он в другой раз попотчует вас песнями на самые превосходные лады! И вот все стали осыпать похвалами Фридриха, как будто он уже и спел. Некоторые мастера в конце концов даже находили, что голос у него действительно более приятный, чем у Рейнхольда, а господин Фольрад, осушивший еще целый стакан, был убежден в том, что прекрасные немецкие напевы удаются Фридриху лучше, нежели Рейнхольду, в пении которого слишком много итальянского. Мастер Мартин откинул голову, хлопнул себя по круглому брюху так громко, словно ударил в ладоши, и закричал: - Теперь это мои подмастерья! Мои, говорю я, мастера Тобиаса Мартина в Нюрнберге, подмастерья! И все мастера кивали головами и, допивая последние капли из высоких стаканов, говорили: "Да, да, ваши, мастер Мартин, славные, усердные подмастерья!" Наконец все разошлись по домам. Рейнхольду и Фридриху мастер Мартин отвел в своем доме по светлой чистой комнате. О ТОМ, КАК В ДОМЕ МАСТЕРА МАРТИНА ОБЪЯВИЛСЯ ТРЕТИЙ ПОДМАСТЕРЬЕ И К ЧЕМУ ЭТО ПРИВЕЛО Когда оба подмастерья - Рейнхольд и Фридрих - несколько недель проработали в мастерской мастера Мартина, последний заметил, что, если дело требует измерений линейкой и циркулем, вычислений и глазомера, с Рейнхольдом трудно тягаться, но едва дело доходит до фуганка, долота или колотушки, все идет иначе: Рейнхольд очень скоро устает и работа не спорится, как бы он ни старался. Фридрих же, напротив, весело стругает, стучит молотком и не устает так быстро. Но что отличало их обоих - так это благонравие, в котором, главным образом благодаря Рейнхольду, немало было беспечной веселости и добродушной жизнерадостности. К тому же и в самом разгаре работы, особенно когда тут же находилась прелестная Роза, они не щадили глоток и своими красивыми голосами, которые очень хорошо подходили друг к другу, пели великолепные песни. А если при этом Фридрих, искоса бросавший взгляды на Розу, переходил на грустный напев, Рейнхольд сразу же запевал шутливую песню, которую сам сочинил и которая начиналась словами: "Бочка - не цитра, а цитра - не бочка", так что старый господин Мартин нередко опускал колотушку, которой уже готов был нанести удар, и хватался за живот, колыхавшийся от веселого смеха. Вообще оба подмастерья, особенно же Рейнхольд, снискали полное расположение Мартина. Можно было также заметить, что и Роза пользуется разными предлогами для того, чтобы чаще и дольше, чем это случалось до сих пор, побывать в мастерской. Однажды мастер Мартин в задумчивости пришел в свою мастерскую у городских ворот, где работали летом. Как раз в это время Рейнхольд и Фридрих собирали маленькую бочку. Мастер Мартин остановился перед ними, скрестив руки на груди, и молвил: - Право же, и сказать вам не могу, как я вами доволен, дорогие мои подмастерья. Но сейчас у меня большая забота. С Рейна пишут, что для виноделов нынешний год будет благодатнее, чем все былые года. Один премудрый человек сказал, что комета, появившаяся на небе, своими дивными лучами будет оплодотворять землю, а земля отдаст весь жар, скопившийся в ее глубинах, где кипят благородные металлы, и вдохнет его в лозы, томимые жаждой, и в пышном изобилии будут одна за другой созревать виноградные кисти, вливая в вино тот пламень, которым они напоены. Только лет через триста настанет вновь такое благоприятное сочетание созвездий. Так вот и работы у нас будет хоть отбавляй. А тут еще достопочтенный епископ Бамбергский пишет мне, что заказывает большую бочку. С этим мы сами не справимся, и надо мне будет подыскать еще одного усердного работника. Но я не хотел бы брать с улицы первого встречного, а время-то не терпит. Если вы знаете где-нибудь хорошего работника, который был бы вам по душе, то скажите мне, я уж залучу его, хотя бы это мне и стоило больших денег. Едва только мастер Мартин успел вымолвить эти слова, как вдруг появился у входа высокий, плечистый молодой человек и громко крикнул: - Эй, вы! Здесь, что ли, мастерская мастера Мартина? - Мастерская-то здесь, - отвечал мастер Мартин, подойдя к молодому человеку, - мастерская-то здесь, но незачем вам так страшно кричать и поднимать такой шум; к добрым людям так не приходят. - Ха-ха-ха! - рассмеялся молодчик. - Вы, верно, и есть мастер Мартин, как раз таким мне его и описывали: толстый живот, изрядный подбородок, прищуренные глазки, красный нос. Ну, здравствуйте, мастер Мартин. - Да что вам нужно от мастера Мартина? - с досадой спросил Мартин. - Я, - отвечал молодой человек, - бочарный подмастерье и хотел только спросить, нельзя ли мне поступить к вам в работники. Мастер Мартин от удивления, что подмастерье является к нему сам и как раз в ту минуту, когда он собирался его искать, отступил на несколько шагов и с ног до головы смерил взглядом молодого человека. А тот смело смотрел на него сверкающим взором. Поглядев на широкую грудь юноши, на его сильные кулаки, убедившись в том, как крепко он сложен, мастер Мартин подумал: "Такого здорового парня мне ведь и нужно!" - и сразу же потребовал свидетельств о ремесле. - У меня их нет с собою, - ответил молодой человек, - но я их скоро получу и даю вам слово, что работать буду честно и усердно; неужто этого вам не довольно? И с этими словами, не ожидая ответа мастера Мартина, молодой подмастерье вошел в мастерскую, скинул котомку, снял шапочку, надел фартук и сказал: - Говорите же, мастер Мартин, что мне надо делать. Мастеру Мартину, совершенно озадаченному бойкостью незнакомого юноши, пришлось сперва собраться с мыслями, потом он сказал: - Ну, докажи-ка нам сразу, что ты хороший бочар, возьми в руку молоток и к бочке, что там стоит, сделай втулку. Все, что ему было сказано, новый подмастерье исполнил быстро и ловко, а затем, звонко рассмеявшись, воскликнул: - Ну как, мастер Мартин, вы все еще сомневаетесь, что я хороший бочар? Однако, - продолжал он, расхаживая по мастерской и пристально разглядывая инструменты и приготовленное дерево, - однако найдутся ли у вас хорошие инструменты и... да что это там за колотушечка? Ею, верно, забавляются ваши детки? А это долотце? Это, верно, для учеников? И тут он схватил большую, тяжелую колотушку, которую Рейнхольд едва поднимал, а Фридрих пользовался ею с трудом, тяжелое долото, которым работал сам мастер Мартин, и давай ими размахивать. Потом оттолкнул в сторону две большие бочки, словно это были два легоньких мячика, и схватил одну из толстых, еще не отесанных досок. - Ну, - закричал он, - ну, мастер Мартин, это хорошая дубовая доска, я ее разобью, как стеклышко! И с этими словами он ударил доску о точило так, что она со страшным треском тут же и раскололась на две части. - Эх, славный ты мой подмастерье, - сказал мастер Мартин, - только не вздумай мне выбросить вон ту стоведерную бочку. Того гляди, ты и всю мастерскую разнесешь! Вместо колотушки ты возьми вон то бревно, а долото по твоему вкусу я достану из ратуши - Роландов меч, что в три локтя длиною. - Это бы мне подошло! - воскликнул юноша, и глаза у него засверкали; но он сразу же их потупил и, понизив голос, сказал: - Я ведь думал, дорогой хозяин, что работы у вас много и вам нужны сильные подмастерья; вот я и похвастал своей силой да перехватил через край. Возьмите меня все-таки в работники, я исправно буду делать все, что вы скажете. Мастер Мартин посмотрел юноше в лицо и должен был сознаться, что никогда не встречались ему черты лица более благородные и честные. Ему казалось даже, что при виде юноши в нем пробуждается смутное воспоминание о каком-то человеке, которого он давно любит и чтит, но никак не мог припомнить, кто бы это был, а просьбу юноши он исполнил тут же и только велел ему представить поскорее надлежащие и достойные доверия свидетельства о ремесле. Тем временем Рейнхольд и Фридрих кончили собирать бочку и принялись набивать первые обручи. Обычно за такой работой они запевали песню, то же сделали они и сейчас - запели нежную песню на щеглячий лад Адама Пушмана. Но вдруг Конрад - так звался новый подмастерье - крикнул, стоя у верстака, где ему приказал встать мастер Мартин: - Это что за писк? Никак, в мастерской запищали мыши... Если уж петь хотите, то пойте так, чтоб душа отдыхала и чтоб работать было веселей. Такие песни и я пою подчас. И он запел лихую охотничью песню с гиканьем и всякими выкриками. И при этом он таким пронзительным, таким оглушительным голосом подражал лаю собак и крику охотников, что в больших бочках раздавалось эхо и вся мастерская дрожала. Мастер Мартин обеими руками зажал себе уши, а дети фрау Марты (вдовы Валентина), игравшие в мастерской, от страха залезли под доски. В ту минуту вошла Роза, удивленная и испуганная этим ужасным ревом, который никак нельзя было назвать пением. Увидев Розу, Конрад тотчас же замолчал, отошел от верстака, приблизился к ней и приветствовал ее почтительнейшим поклоном. Потом он тихим голосом сказал, и при этом его светло-карие глаза зажглись ярким пламенем: - Прекрасная госпожа моя, какое сладостное розовое сияние разлилось в этой жалкой мастерской, едва вы вошли сюда! О, если бы я только раньше увидел вас, я не оскорбил бы вашего нежного слуха дикой охотничьей песней. О, - воскликнул он, обращаясь теперь к мастеру Мартину и другим подмастерьям, - о, да прекратите же этот отвратительный стук! Пока наша милая госпожа удостаивает нас своего присутствия, колотушка и долото должны безмолвствовать. Лишь ее сладостному голосу будем мы внимать и, преклонив головы, ловить приказания, которые она даст нам, своим смиренным слугам. Рейнхольд и Фридрих переглядывались, крайне удивленные, а мастер Мартин звонко рассмеялся и воскликнул: - Эх, Конрад, теперь ясно, что ты величайший чудак, который когда-либо надевал фартук. Сперва ты приходишь и, как грубый великан, собираешься здесь всё разнести, потом поднимаешь такой рев, что у нас у всех в ушах звенит, а чтобы достойно увенчать все эти глупости, принимаешь мою дочку Розу за благородную девицу и ведешь себя, как влюбленный дворянчик! - Вашу прелестную дочь, - не смущаясь отвечал Конрад, - вашу прелестную дочь я очень хорошо знаю, дорогой мастер Мартин, и говорю вам, что она прекраснейшая девица во всем мире, и да будет угодно небу, чтобы она благороднейшего рыцаря удостоила чести стать ее верным паладином. Мастер Мартин держался за бока, он чуть было не задохнулся, пока наконец, охая и кашляя, не разразился смехом, а затем пробормотал: - Ну хорошо, хорошо, дружок любезный, можешь считать мою Розу знатной девицей, позволяю тебе, но, несмотря на это, будь так добр и возвращайся к верстаку. Конрад, опустив глаза, стоял как вкопанный, затем он потер себе лоб и прошептал: "И то правда!" - и исполнил то, что ему было велено. Роза, как и всегда, когда она посещала мастерскую, села на маленькую бочку, которую Рейнхольд тщательно обтер, а Фридрих пододвинул. Оба - так приказал им мастер Мартин - снова запели ту прекрасную песню, которую прервал неистовый Конрад, теперь совершенно погруженный в свои мысли и молча работавший у верстака. Когда юноши кончили петь, мастер Мартин молвил: - Небо наделило вас прекрасным даром, дорогие мои подмастерья! Вы и не поверите, как высоко я чту дивное искусство пения. Я ведь тоже когда-то хотел стать мейстерзингером, но, как я ни старался, ничего у меня не получалось. Несмотря на все мои усилия, мне на долю выпадали только шутки да насмешки. В вольном пении, бывало, то неверно поставишь лишний слог, то убавишь слог где не надо, то согрешишь против правил стиха, то выберешь не то словечко или с напева совсем собьешься. Ну что ж, у вас это лучше выходит; словом, как говорится, чего не может мастер, то сделают его подмастерья. В воскресенье, как всегда, после проповеди в церкви святой Екатерины будут состязаться мейстерзингеры, и вы оба, Рейнхольд и Фридрих, можете вашим чудным искусством заслужить честь и похвалу: ведь до главного состязания будет вольное пение, в котором вы, как и всякий посторонний, умеющий петь, можете принять участие. Ну, друг Конрад, - с этим восклицанием мастер Мартин обратился в сторону фуганка, - ну, друг Конрад, не хочешь ли и ты взойти на кафедру для певцов и спеть твою прекрасную охотничью песню? - Не смейтесь, - отвечал Конрад, не поднимая глаз, - не смейтесь, дорогой хозяин, всякому свое место. Пока вы будете утешаться пением, я позабавлюсь на городском лугу. Случилось так, как и предполагал мастер Мартин. Рейнхольд взошел на кафедру и спел песни на разные лады, порадовавшие всех мастеров пения, хотя они и нашли, что певца есть в чем упрекнуть, и если не в ошибке, то в какой-то иноземной манере, про которую они и сами не могли бы сказать, в чем она, собственно, состоит. Вскоре затем на кафедру поднялся Фридрих, снял шапочку и через несколько секунд, посмотрев вперед, а потом бросив на собравшихся взгляд, который, как жгучая стрела, пронзил грудь прелестной Розы, так что она глубоко вздохнула, запел песню в нежном тоне Генриха Фрауэнлоба, столь чудесную, что все мейстерзингеры единодушно сознались в своем бессилии превзойти молодого подмастерья. Когда наступил вечер и состязание певцов кончилось, мастер Мартин, чтобы вполне насладиться погодою, беспечно и весело отправился с Розою на Аллервизе. Обоим подмастерьям - и Рейнхольду и Фридриху - позволено было сопутствовать им. Роза шла посреди них. Фридрих, сиявший от похвалы мастеров, в блаженном опьянении решился сказать несколько смелых слов, которые Роза, стыдливо опустив глаза, казалось, не хотела слушать. Она охотнее обращалась к Рейнхольду, который, по своему обыкновению, болтал о всяких веселых вещах и не постеснялся взять Розу под руку. Еще издали услышали они шум и ликование, доносившиеся с городского луга. Подойдя к тому месту, где юноши забавлялись разными играми, в том числе и военными, они услышали, как народ то и дело восклицал: "Победил, победил!.. Опять он, силач! Да, с ним никто не справится!.." Мастер Мартин протеснился сквозь толпу вперед и увидел, что все похвалы, все возгласы удивления относились не к кому иному, как к его же подмастерью Конраду. В беге, в кулачном бою, в метанье копья он превзошел всех других. Как раз когда подошел мастер Мартин, Конрад во всеуслышанье спрашивал, не хочет ли кто помериться с ним силами в веселой игре тупыми мечами. Несколько отважных юношей-дворян, привычных к этой рыцарской игре, приняли вызов. Но прошло немного времени, как Конрад и тут без особого труда и напряжения победил всех своих противников, так что похвалам его ловкости и силе не было конца. Солнце зашло, закат погас, и быстро наступили сумерки. Мастер Мартин, Роза и оба подмастерья расположились у журчащего родника. Рейнхольд рассказывал много чудесного о далекой Италии, а Фридрих безмолвно и блаженно смотрел в глаза прелестной Розы. Тут робкими, неуверенными шагами подошел Конрад, как будто сам не зная, присоединиться ли ему к ним. Мастер Мартин стал звать его: - Что ж, Конрад, подходи! Ты храбро отличился на лугу, это я люблю в моих подмастерьях, так им и подобает. Не бойся, садись к нам, я это позволю! Конрад бросил пронзительный взгляд на хозяина, милостиво кивавшего головой, и глухо сказал: - Вас-то я нисколько не боюсь, вас я и не спрашивал, можно ли мне здесь сесть, да и пришел я вовсе не к вам. Всех моих противников я победил в веселой рыцарской игре, и вот хочется мне спросить вашу прекрасную дочь, не подарит ли она мне в награду этот чудесный букет, что у нее на груди. С этими словами Конрад опустился перед Розой на одно колено, своими карими глазами, ясными и честными, посмотрел ей в лицо и стал просить: - Дайте мне, милая Роза, этот чудесный букет в награду за мою победу, ведь вы же мне в этом не откажете. Роза тотчас отколола букет и, подавая его Конраду, сказала с улыбкой: - Я ведь знаю, что храброму рыцарю, как вы, подобает такая награда из рук дамы, поэтому возьмите мои уже увядшие цветы. Конрад поцеловал протянутый ему букет и приколол его к своей шапочке, а мастер Мартин встал и воскликнул: - Что за глупые проказы!.. Но пора уже и домой, скоро ночь. Сам он пошел вперед, а Конрад вежливо и почтительно взял Розу под руку, Рейнхольд же и Фридрих, недовольные, шли сзади. Люди, попадавшиеся по дороге, останавливались, глядели им вслед и говорили: "Посмотрите-ка, посмотрите, вот идет богач бочар Тобиас Мартин со своей милой дочкой и своими славными подмастерьями! Хорошие парни - ничего не скажешь!" О ТОМ, КАК ФРАУ МАРТА ГОВОРИЛА С РОЗОЙ О ТРЕХ ПОДМАСТЕРЬЯХ. ССОРА КОНРАДА С МАСТЕРОМ МАРТИНОМ Часто молодые девушки на другое утро после праздника мысленно вновь переживают все его радости, и это повторение торжества кажется им едва ли не прекраснее, чем самое торжество. Так и прелестная Роза сидела на другое утро одна в своей комнате и, сложив руки на коленях, задумчиво опустив голову, не прикасалась к прялке и шитью. Вполне возможно, что она то слышала песни Рейнхольда и Фридриха, то видела, как ловкий Конрад побеждает своих противников и получает от нее награду за свою победу. Вот она спела несколько стихов какой-то песни, вот прошептала: "Вы хотите мой букет?" На щеках ее вспыхнул румянец, из-под опущенных ресниц засверкали молнии, из глубины груди вырвался тихий вздох. Тут в комнату вошла Марта, и Роза обрадовалась, что теперь она сможет подробно рассказать, как все было в церкви святой Екатерины и на городском лугу. Когда Роза кончила рассказывать, Марта с улыбкой промолвила: - Ну, милая Роза, теперь вам скоро придется выбирать - который из трех красавцев женихов вам милее. - Боже мой! - встрепенулась в испуге Роза, покраснев до самых ушей. Боже мой, что это вы, Марта, хотите сказать?.. Мне... трех женихов? - Не притворяйтесь, милая Роза, - продолжала Марта, - не притворяйтесь, будто вы ничего не знаете, ни о чем не догадываетесь. Надо быть слепой, надо быть совсем без глаз, чтобы не видеть, как страстно влюблены в вас наши подмастерья, все трое - Рейнхольд, Фридрих и Конрад. - Да откуда вы это взяли, Марта? - пролепетала Роза, закрывая глаза рукой. - Полно, - продолжала Марта, садясь подле Розы и одной рукой обняв ее, - полно, милое, стыдливое дитя, отними руку от глаз, посмотри мне прямо в лицо, а потом попробуй сказать, будто ты не замечала, что подмастерья давно уже думают только о тебе! Ну, попробуй! Вот видишь, не можешь! Да и странно было бы, если бы девушка этого сразу не заметила: как все бросают работу и начинают глазеть на тебя, едва только ты войдешь в мастерскую, и как у них все особенно ловко получается; как Рейнхольд и Фридрих запевают свои лучшие песни, и даже сам неистовый Конрад становится кроток и приветлив; как каждый из них старается подойти к тебе и каким ярким огнем загорается лицо у того, кого ты удостоишь ласкового взгляда, приветливого слова! Полно, дочка, разве не хорошо, что такие красавцы добиваются твоей милости? Выберешь ли ты кого-нибудь из них и которого из трех, этого я, право, не могу сказать: ведь ты с ними всеми приветлива и ласкова, хотя и я... да уж нет, тут я промолчу! Вот если бы ты ко мне пришла сама и молвила: "Посоветуйте мне, Марта, которому из этих юношей, что ухаживают за мною, отдать руку и сердце?" - тут бы я, правда, сказала: "Если сердце твое не говорит тебе громко и внятно: "Вот он", тогда выпроводи их всех. Мне-то очень нравится Рейнхольд, да и Фридрих, да и Конрад, а все же я каждого из них найду в чем упрекнуть". Да, милая Роза, когда я смотрю, как славно работают молодые подмастерья, мне всегда вспоминается мой милый бедный Валентин, и тут уж я скажу, что работал он, может быть, и не лучше, да в его работе было что-то совсем другое, другая какая-то стать и сноровка. Видно было, что он всей душой отдается своему делу. А когда гляжу на наших молодых подмастерьев, сдается мне, что они только притворяются и что на уме у них совсем другое, а вовсе не работа; как будто она для них только бремя, которое они добровольно взвалили на себя и несут теперь весело и бодро. С Фридрихом мне легче всего ужиться - у него такой честный и добрый нрав. Он как будто ближе к нам, все его слова я понимаю, а что он молчит, точно робкий ребенок, хотя и любит вас, что он едва осмеливается на вас смотреть, что он краснеет, стоит вам только слово сказать ему, это-то мне и любо в милом юноше. На глазах у Розы как будто навернулась слезинка, когда Марта произнесла эти слова. Она встала и молвила, повернувшись к окну: - Фридрих мне тоже очень нравится, но только ты и о Рейнхольде худого не говори. - Да как же это можно? - ответила Марта. - Рейнхольд, разумеется, из них самый красивый. Глаза-то какие! Нет, уж если он пронзит кого своим сверкающим взглядом, так этого просто и не вынести! А все же есть в нем что-то чудное, и это меня отпугивает, нагоняет на меня страх. Думаю, что у хозяина, когда Рейнхольд работает у него в мастерской и он ему велит принести то одно, то другое, должно быть такое же чувство, какое было и у меня, если бы мне принесли на кухню сосуд, сверкающий золотом и драгоценными каменьями, и мне пришлось бы пользоваться им вместо обыкновенной утвари, а я бы даже и притронуться к нему не смела. Начнет Рейнхольд рассказывать - и говорит, и говорит, и звучит его речь, как нежная музыка, и уж совсем увлечет тебя; но если потом хорошенько подумать, что же он сказал, то и выходит, что в конце-то концов я и словечка не поняла. А если порою он и пошутит по-нашему и я уже подумаю, что вот он такой же, как и мы все, но вдруг он посмотрит совсем как знатный господин, и мне прямо страшно делается. И ведь совсем нельзя сказать, чтобы по виду и по своим повадкам он был похож на разных надутых дворянчиков, всяких там рыцарей... Нет, тут что-то совсем другое. Словом, кажется мне, бог весть почему, будто водится он с высшими духами, будто он - из другого мира. Конрад - дикий и надменный парень, и есть в нем что-то страшно важное, и не к лицу ему кожаный передник. И держит он себя так, словно только он один и может повелевать, а другие должны его слушаться. Ведь за короткое время он добился, что мастер Мартин, когда Конрад заорет своим оглушительным голосом, покоряется ему. Но Конрад все же такой добродушный и откровенный, что на него совсем нельзя сердиться. Я уж скорей скажу, что он, хотя и дикого нрава, а мне чуть ли не милее Рейнхольда; правда, и он порой говорит больно высокие речи, но его всегда хорошо понимаешь. Я об заклад побиться готова, что он, как бы он ни прикидывался, в сраженьях побывал. Потому-то он так хорошо владеет оружием, да и перенял кое-что рыцарское, а это ему недурно идет. Ну, так скажите же мне прямо, милая Роза, который из трех подмастерьев нравится вам больше всего? - Не спрашивайте меня, - отвечала Роза, - не опрашивайте меня о таких вещах, милая Марта. Вот только одно я и знаю: Рейнхольд для меня совсем не то, что для вас. Правда, он вовсе не похож на своих товарищей, и, когда он говорит, мне кажется, будто передо мной вдруг открывается прекрасный сад, полный чудесных, ярких цветов и плодов, каких не бывает на земле, но мне нравится смотреть в этот сад. С тех пор как Рейнхольд здесь, многие вещи кажутся мне совсем иными, а то, что было туманно и смутно и таилось где-то в глубине души, теперь стало и светло и ясно, и я отчетливо могу все это распознать. Марта встала и, уходя, погрозила Розе пальцем. - Ну что ж, Роза, - сказала она, - значит, Рейнхольд твой избранник! Вот уж никак не ожидала, не догадывалась! - Прошу вас, - ответила Роза, провожая ее до дверей, - прошу вас, милая Марта, ничего не ожидайте, ни о чем не догадывайтесь, а пусть все это решает будущее! Что бы оно ни принесло, это будет веление божье, которому всякий должен кротко и смиренно повиноваться. Между тем в мастерской мастера Мартина царило большое оживление. Чтобы успеть исполнить все заказы, хозяин взял еще нескольких работников и учеников, и теперь там раздавался такой стук и гром, что далеко было слышно. Рейнхольд размерил большую бочку, которую делали для епископа Бамбергского, и так удачно вместе с Фридрихом и Конрадом сколотил ее, что у мастера Мартина сердце радовалось, и он несколько раз воскликнул: "Вот это работа, вот это будет бочечка, какой у меня еще не было, если не считать моей сорокаведерной!" Все три подмастерья стояли и набивали обручи на прилаженные доски, так что стук колотушек наполнял всю мастерскую. Старик - отец Валентина - усердно строгал скобелем доски, Марта, с двумя мальчиками на коленях, сидела позади Конрада, а остальные мальчишки с шумом и криком резвились, играя обручами и гоняясь друг за другом. Веселая была суматоха, так что никто не заметил старого господина Иоганна Хольцшуэра, когда тот зашел в мастерскую. Мастер Мартин встал к нему навстречу и учтиво спросил, что ему угодно. - Да вот, - ответил Хольцшуэр, - захотелось мне повидать моего милого Фридриха, который так примерно тут работает. А потом, дорогой мастер Мартин, нужна для моего погреба хорошая бочка, которую я и хотел вам заказать. Да смотрите-ка, вон стоит как раз такая бочка, как мне нужно. Уступите мне ее, скажите только цену. Рейнхольд, который, устав от работы, отдыхал несколько минут, а теперь опять собирался подняться на помост, услышал слова Хольцшуэра и, повернув к нему голову, сказал: - Ну, дорогой господин Хольцшуэр, о нашей бочечке вы лучше и не думайте, ее мы делаем для высокопочтенного господина епископа Бамбергского! Мастер Мартин, заложив руки за спину, выставив левую ногу вперед, откинув голову, поглядел, прищурившись, на бочку и гордо сказал: - Дорогой господин Хольцшуэр, уже по этому превосходному дереву, по тщательности отделки вы могли бы заметить, что такой образцовой вещи место только в княжеском погребе. Верно сказал мой подмастерье Рейнхольд: вы об этой бочке лучше и не думайте; вот когда соберут виноград, я вам сделаю хорошую простенькую бочечку, под стать вашему погребу. Старик Хольцшуэр, которого рассердило высокомерие мастера Мартина, возразил, что червонцы его стоят ровно столько же, сколько и епископские, и что он за свои деньги, которые платит чистоганом, и в другом месте сможет достать хорошую вещь. Мастер Мартин, охваченный гневом, с трудом сдерживался, не смея оскорбить старого, почитаемого и магистратом и всеми горожанами господина Хольцшуэра. Но в эту минуту Конрад стал сильнее ударять колотушкой так, что все задрожало и затрещало. Тут мастер Мартин дал волю своему гневу и громко закричал: - Конрад, болван, что это ты колотишь, будто ничего не видишь? Бочку хочешь мне разбить? - Ого! - воскликнул Конрад, оглянувшись на хозяина и окинув его дерзким взором. - Ого! А почему бы и нет, горе ты мастер! И с этими словами он с такой страшной силой ударил по бочке, что самый крепкий обруч задребезжал, лопнул и сшиб Рейнхольда с узкого помоста, а по глухому звону слышно было, что треснула и еще одна доска. Вне себя от гнева и ярости мастер Мартин подбежал, вырвал у Валентина доску, которую тот строгал, и, громко закричав: "Пес проклятый!" - сильно ударил Конрада по спине. Конрад, почувствовав удар, быстро обернулся и несколько мгновений стоял неподвижно, как будто ничего не соображая, но потом глаза его засверкали дикой яростью, он заскрежетал зубами, проревел: "Драться?!" - и одним прыжком соскочил с помоста, быстро схватил лежавший на полу скобель и нанес хозяину такой удар, который, наверно, раскроил бы ему голову, если бы Фридрих не оттащил Мартина в сторону так, что скобель задел только руку; из раны тотчас же хлынула кровь. Мартин, толстый и беспомощный, потерял равновесие и, задев верстак, за которым работал ученик, повалился наземь. Все теперь бросились на рассвирепевшего Конрада, который, размахивая окровавленным скобелем, страшным голосом завопил или, скорее, заревел: "В преисподнюю его! В преисподнюю!" С исполинскою силою оттолкнул он всех, размахнулся для второго удара и, уж без сомнения, прикончил бы бедного хозяина, который, лежа на земле, стонал и задыхался, как вдруг, смертельно бледная от испуга, в мастерскую вбежала Роза. Конрад, едва увидел ее, остановился с высоко поднятым скобелем, будто окаменел - превратился в статую. Потом он отбросил скобель, всплеснул руками, скрестил их на груди и, воскликнув голосом, который каждому проник прямо в душу: "О боже праведный, что я наделал!" - выбежал из мастерской. Никто не подумал преследовать его. Теперь с превеликим трудом подняли бедного мастера Мартина, однако оказалось, что скобель попал только в мякоть руки и что рана вовсе не опасна. Старика Хольцшуэра, которого мастер Мартин в своем падении увлек за собой, теперь тоже вытащили из-под стружек и, сколько можно было, успокоили детей Марты, которые не переставая кричали и плакали о добром дяде Мартине. А тот был совсем ошеломлен и говорил, что только бы чертов подмастерье не погубил его прекрасную бочку, а рана его не так и беспокоит. Для стариков добыли носилки - ведь и Хольцшуэр порядочно ушибся при падении. Он ругал ремесло, для которого требуются такие смертоносные орудия, и заклинал Фридриха снова обратиться - и чем скорее, тем лучше - к прекрасному литейному делу, к благородным металлам. Когда уже глубокий сумрак окутал небо, Фридрих и Рейнхольд, которого сильно ударило обручем и который чувствовал себя теперь совершенно раздавленным, оба расстроенные, побрели домой в город. И вдруг позади какой-то изгороди они услышали тихие стоны и вздохи. Они остановились, а с земли поднялся какой-то высокий человек, в котором они тотчас же узнали Конрада, и оба они в страхе отпрянули от него. - Ах, милые товарищи, - жалобно воскликнул Конрад, - да не пугайтесь вы меня! Вы меня считаете лютым зверем, дьяволом... Ах, я, право, не таков, право, не таков... Я не мог иначе: я же должен был убить этого хозяина, толстяка этого, я должен был бы пойти теперь вместе с вами и сделать еще раз то же самое - лишь бы удалось!.. Но нет, нет... всему конец, вы больше не увидите меня!.. Поклонитесь милой Розе, которую я люблю больше всего на свете!.. Скажите ей, что я всю жизнь на груди буду носить ее букет, что он будет моим украшением, когда... но, быть может, она еще услышит обо мне. Прощайте, прощайте, милые, добрые мои товарищи! И с этими словами Конрад, которого невозможно было удержать, понесся по полю. Рейнхольд сказал: - Что-то странное творится с этим юношей; его поступок мы не можем судить и оценивать обыкновенной меркой. Со временем, быть может, и откроется тайна, которая тяготит его сердце. РЕЙНХОЛЬД ПОКИДАЕТ ДОМ МАСТЕРА МАРТИНА Насколько весело бывало прежде в мастерской мастера Мартина, настолько уныло стало в ней теперь. Рейнхольд, не в состоянии работать, сидел в своей комнате, Мартин, с перевязкой на раненой руке, все время вспоминал проклятый случай и ругал злого работника, взявшегося невесть откуда. Роза и даже Марта со своими мальчиками избегали места страшного происшествия; Фридрих один ревностно продолжал трудиться над большой бочкой, и в мастерской глухо, точно удары дровосека зимой в лесу, звучали удары его колотушки. Скоро глубокая грусть наполнила душу Фридриха, ибо теперь он как будто ясно увидел то, чего давно уже боялся. У него уже не было сомнений в том, что Роза любит Рейнхольда. Мало того, что все знаки внимания, все ее нежные слова уже и раньше относились только к Рейнхольду, теперь, когда Рейнхольд не мог приходить в мастерскую, было совершенно ясно, что Роза тоже не думает выходить и предпочитает сидеть дома, верно, для того, чтобы ухаживать за возлюбленным. В воскресенье, когда все весело устремились на улицу, когда мастер Мартин, почти оправившийся от своей раны, пригласил Фридриха идти вместе с ним и Розою на городской луг, он, отказавшись от приглашения, совершенно убитый скорбью и мучительной тоской любви, один убежал из города к той деревне, на тот холм, где впервые встретился с Рейнхольдом. Он бросился в пестревшую цветами высокую траву, а когда подумал о том, что прекрасная звезда надежды, светившая ему в продолжение всего его пути на родину, теперь, уже у цели, исчезла за черной пеленой, что все его попытки напоминают безотрадные усилия мечтателя, чьи тоскующие руки тянутся к пустому миражу, то слезы хлынули у него из глаз на цветы, наклонявшие свои головки, и они словно сочувствовали жестокому страданию юноши. Фридрих и сам не знал, как это случилось, что глубокие вздохи, вырывавшиеся из его стесненной груди, воплотились в слова, в звуки. Он запел такую песню: Куда ты скрылась, Звезда моя? Покинут я, И льешь ты сладкую истому С небес другому! Шуми, о ветер закатный, В моей груди Смертную страсть пробуди, Сердце повергни во тьму, Чтобы ему В горькой порваться муке, С милой в разлуке. Что шепчете вы так невнятно, Так кротко, деревья ночные? Что смотрите вы, золотые Тучек края? Здесь, внизу, могила моя! В ней надежду свою я скрою, Усну со спокойной душою. Нередко случается, что даже и самая глубокая скорбь, если только для нее найдутся слезы и слова, растворится в нежно томительной грусти и даже кроткий луч надежды вновь вспыхнет в душе. Фридрих, когда пропел свою песню, почувствовал чудесный прилив сил и бодрости. Вечерний ветер, темные деревья, к которым он взывал в своей песне, шелестели и словно шептали слова утешения и, как сладостные сны о далеком счастье, о далекой славе, по мрачному небу протянулись золотые полосы. Фридрих встал и спустился с холма к деревне. Тут ему почудилось, будто рядом с ним идет Рейнхольд, как и в тот раз, когда он впервые его увидел. Все слова, которые говорил Рейнхольд, снова пришли ему на память. Вспомнил он и рассказ Рейнхольда о двух друзьях-живописцах, вступивших в состязание, и с глаз его как будто спала пелена. Ведь было совершенно ясно, что Рейнхольд уже раньше видел Розу и полюбил ее. Только эта любовь и влекла его в Нюрнберг, в дом мастера Мартина, а говоря о состязании двух художников, он подразумевал не что иное, как их обоих Рейнхольда и Фридриха - любовь к прекрасной Розе. Фридриху снова слышались слова, сказанные тогда Рейнхольдом: "Честно, не таясь, стараться заслужить одинаковую награду - такое стремление должно еще теснее соединять истинных друзей, а не сеять между ними раздор; в благородных сердцах никогда не найдет себе места мелочная зависть, коварная ненависть". - Да, - громко воскликнул Фридрих, - да, дорогой друг, я прямо обращусь к тебе, ты сам мне скажешь, вся ли надежда исчезла для меня. Было уже утро, когда Фридрих постучался в дверь к Рейнхольду. Так как ему не ответили, то он отворил дверь, которая не была, как обычно, заперта, и вошел. Но в тот же самый миг он застыл на месте как изваяние. Ему явилась Роза в полном блеске своей красоты, всей своей прелести: восхитительный портрет в человеческий рост стоял перед ним на станке, чудесно освещенный лучами утреннего солнца. Брошенный на стол муштабель, еще не высохшие краски на палитре доказывали, что живописец только сейчас оторвался от работы. "О Роза... Роза... О боже милосердный..." - вздохнул Фридрих. В эту минуту Рейнхольд, стоявший за ним, похлопал его по плечу и, улыбаясь, спросил: - Ну, Фридрих, что ты скажешь о портрете? Фридрих прижал Рейнхольда к своей груди и воскликнул: - О дивный человек! Великий художник! Да, теперь мне все ясно! Ты, ты заслужил награду, к которой и я имел дерзость стремиться, жалкий я человек... Ведь что я по сравнению с тобою, что мое искусство по сравнению с твоим? Ах, и у меня тоже разные были замыслы!.. Только не смейся надо мною, милый Рейнхольд!.. Вот я думал о том, как чудно было бы из самого чистого серебра создать прелестный образ Розы, но ведь это ребяческая затея! А ты!.. Ты!.. Как очаровательно, во всем сладостном блеске своей красоты, улыбается она тебе... Ах, Рейнхольд, Рейнхольд, счастливейший ты человек! Да, как ты сказал, так оно на самом деле и случилось! Мы оба состязались, ты победил, ты и должен был победить, но я - всей душою твой! Все же я должен покинуть этот дом, покинуть родину, я не в силах это вынести. Я бы погиб, если бы пришлось мне снова увидеть Розу... Прости мне это, милый, милый мой, дивный мой друг. Сегодня же, сейчас же бегу отсюда, бегу далеко-далеко - туда, куда завлечет меня любовная тоска, мое безутешное горе. С этими словами Фридрих хотел было уйти из комнаты, но Рейнхольд силой удержал его и тихо произнес: - Ты не должен уходить, потому что все может сложиться еще совсем иначе, чем ты думаешь. Пора мне теперь рассказать тебе все, что я до этого времени от тебя скрывал. Я не бочар, а живописец; это теперь ты уже знаешь и, как я надеюсь, можешь понять по портрету, что я по праву причисляю себя не к последним из художников. В ранней юности я отправился в Италию, страну искусств; там мне посчастливилось привлечь к себе внимание великих мастеров, которые своим живительным огнем питали ту искру, что горела во мне. Мне во всем была удача, картины мои стали знамениты по всей Италии, и могущественный герцог Флорентийский пригласил меня к своему двору. В ту пору я ничего и знать не хотел о немецком искусстве и, даже не видев наших картин, много толковал о сухости, о плохом рисунке, о грубости наших Дюреров и Кранахов. Но однажды какой-то торговец картинами принес в герцогскую галерею мадонну работы старого Альбрехта, которая необычайно, до глубины души поразила меня, так что я совершенно охладел к великолепию итальянских картин и сразу решил вернуться в родную Германию, своими глазами посмотреть те мастерские творения, к которым меня только и тянуло теперь. Приехал я сюда в Нюрнберг, а когда увидел Розу, мне показалось, будто та мадонна, которая таким чудесным светом озарила мое сердце, живая ступает по земле. Со мной случилось то же, что и с тобою, милый Фридрих, я весь запылал жгучим огнем любви. Я видел только Розу, думал только о ней, все остальное исчезло из моих мыслей, и даже самое искусство только потому сохраняло для меня цену, что я мог сотни и сотни раз все снова рисовать, снова писать Розу. Я думал завязать с ней знакомство будто случайно - так, как это делается в Италии, - но все мои старания оказались напрасны. Совсем не удавалось найти приличного повода для того, чтобы получить доступ в дом к мастеру Мартину. Наконец, я уже прямо хотел посвататься к Розе, но тут услышал, что мастер Мартин решил выдать свою дочь только за искусного бочара. Тогда я принял странное решение изучить в Страсбурге бочарное ремесло и отправиться потом в мастерскую мастера Мартина. Все остальное я предоставил на волю неба. Как я исполнил свой замысел, ты знаешь, но вот что ты еще должен узнать: несколько дней тому назад мастер Мартин сказал мне, что из меня выйдет искусный бочар и ему отрадно будет назвать меня своим дорогим зятем, так как он замечает, что я стремлюсь заслужить благосклонность Розы и нравлюсь ей. - Да может ли быть иначе? - с мучительной болью воскликнул Фридрих. — Да, да, Роза будет твоею! Как же мог я, жалкий человек, надеяться на такое счастье? - Ты забываешь, - продолжал Рейнхольд, - ты забываешь, брат мой, об одном: сама Роза еще вовсе не подтвердила того, что будто бы заметил хитрый мастер Мартин. Правда, Роза до сих пор была всегда очень мила и приветлива со мною, но совсем иначе сказывается любящее сердце! Обещай мне, брат мой, что ты еще три дня ничего не предпримешь и будешь по-прежнему работать в мастерской. Теперь я тоже мог бы уже работать, но, с тех пор как я усерднее стал писать этот портрет, жалкое бочарное ремесло мне внушает несказанное отвращение. Я больше не могу брать в руки колотушку... Будь что будет! На третий день я тебе прямо скажу, как обстоят мои дела. Если я на самом деле окажусь тем счастливцем, которого любит Роза, в твоей воле удалиться и на собственном опыте узнать, что время исцеляет даже и самые глубокие раны! Фридрих обещал, что будет ждать решения своей судьбы. На третий день (Фридрих все время тщательно избегал встречаться с Розой) сердце затрепетало у него в груди от страха и боязливого ожидания. Он ходил по мастерской словно в забытьи, и его неловкость давала мастеру Мартину достаточно поводов ворчать и браниться, что было ему прежде вовсе не свойственно. По-видимому, с хозяином вообще случилось что-то, отнявшее у него всякую жизнерадостность. Он много рассуждал о гнусном коварстве и неблагодарности, не поясняя, что хочет этим сказать. Когда наступил вечер и Фридрих пошел в город, недалеко от ворот ему встретился всадник, в котором он узнал Рейнхольда. Завидев Фридриха, Рейнхольд тотчас же закричал: - А! Вот я и встретился с тобой, как мне хотелось. Он соскочил с лошади, обмотал вокруг руки поводья и взял друга за руку. - Давай, - сказал он, - пройдемся немного вместе! Теперь я могу тебе сказать, что сталось с моею любовью. Фридрих заметил, что Рейнхольд одет так же, как и при первой их встрече, и на спине у него дорожный мешок. Лицо было бледное и расстроенное. - Будь счастлив, - в каком-то исступлении воскликнул Рейнхольд, - будь счастлив, дорогой брат! Теперь ты можешь усердно сколачивать свои бочки, я уступаю тебе место. Я только что простился с прекрасной Розой и с почтенным мастером Мартином. - Как, - сказал Фридрих, который будто ощутил всем телом электрический удар, - как, ты уезжаешь, хотя мастер Мартин желает, чтобы ты стал его зятем, а Роза любит тебя? - Так ты думаешь, милый брат, - возразил Рейнхольд, - так ты думаешь только потому, что тебя ослепляет ревность. Теперь мне ясно, что Роза вышла бы за меня замуж только из послушания отцу - она ведь кроткая и покорная дочь - но в ее ледяном сердце нет ни искры любви. Ха-ха! А я мог бы стать искусным бочаром: по будням с учениками скоблил бы обручи да строгал бы доски, по воскресеньям с почтенной хозяйкой ходил бы к святой Екатерине или к святому Себальду, а вечером - на городской луг, и так из года в год... - Не смейся, - перебил Фридрих Рейнхольда, который громко расхохотался, - не смейся над простой, мирной жизнью трудолюбивого горожанина. Если Роза в самом деле тебя не любит, это не ее вина, а ты так сердишься, так неистовствуешь... - Ты прав, - молвил Рейнхольд, - такая у меня глупая привычка: когда я оскорблен, я начинаю шуметь, как балованное дитя. Ты мог догадаться, что я сказал Розе о моей любви и о согласии ее отца. Тут из ее глаз хлынули слезы, ее рука задрожала в моей. Отвернувшись, она прошептала: "Я должна покориться отцовской воле!" С меня этого было достаточно. Ты видишь, как я раздражен, пусть же это поможет тебе, дорогой друг, заглянуть мне в душу, и ты должен понять, что стремление обладать Розой было самообманом, плодом разгоряченного ума. Ведь как только я окончил ее портрет, я обрел душевное спокойствие, и мне странным образом нередко чудится, будто сама Роза - это теперь ее портрет, а портрет - живая Роза. Жалкое ремесло сделалось мне отвратительным, и когда вся эта пошлая жизнь с женитьбой и званием мастера так близко подступила ко мне, тогда мне и показалось, будто меня должны посадить в тюрьму и приковать к цепи. Да и как может этот ангел, которого я ношу в сердце, стать моей женой? Нет, вечно юная, полная прелести и красоты, она должна сиять на картинах, которые создает мое вдохновение. О, как я к этому стремлюсь! Да разве мог бы я изменить божественному искусству? Скоро я окунусь снова в твои жгучие благоухания, о дивная страна, отчизна всех искусств! Друзья дошли до того места, где дорога, которой думал ехать Рейнхольд, сворачивала влево. - Здесь мы расстанемся! - долго и крепко прижимая Фридриха к своей груди, воскликнул Рейнхольд, вскочил на лошадь и ускакал. Фридрих безмолвно смотрел ему вслед, потом, обуреваемый самыми странными чувствами, побрел домой. ПРО ТО, КАК ФРИДРИХ БЫЛ ИЗГНАН ИЗ МАСТЕРСКОЙ МАСТЕРА МАРТИНА На другой день мастер Мартин в угрюмом молчании трудился над большой бочкой для епископа Бамбергского, да и Фридрих, который лишь теперь почувствовал всю горечь разлуки с Рейнхольдом, не в состоянии был вымолвить слово, а тем менее - петь песни. Наконец мастер Мартин бросил в сторону колотушку, скрестил руки и тихо молвил: - Вот и Рейнхольда теперь нет... он, оказывается, славный живописец, а меня оставил в дураках, прикинувшись бочаром. Если бы я только догадывался об этом, когда он пришел ко мне, этакий искусник! Уж я бы указал ему на дверь! Лицо такое открытое и честное, а в сердце столько обмана и лжи! Ну что ж, его нет, а ты у меня останешься и будешь честно служить нашему ремеслу. Кто знает, может быть, мы еще и ближе сойдемся с тобой. Если ты станешь искусным мастером и полюбишься Розе... ну, ты меня понимаешь и постараешься войти к ней в милость. С этими словами он опять взял в руки колотушку и усердно принялся за работу. Фридрих и сам не понимал, почему слова Мартина раздирают ему душу и откуда зародилась в нем странная тревога, погасившая все проблески надежды. Роза впервые после долгого отсутствия показалась в мастерской, но она была погружена в глубокую задумчивость и, как, к своему огорчению, заметил Фридрих, пришла с заплаканными глазами. "Она плакала о нем, она все-таки любит его", - нашептывал ему внутренний голос, и он не в силах был поднять взор на ту, которую так несказанно любил. Большая бочка была наконец готова, и только теперь, глядя на удавшуюся работу, мастер Мартин снова повеселел и успокоился. - Да, сын мой, - говорил он, похлопывая Фридриха по плечу, - да, сын мой, так оно пусть и будет: если тебе удастся войти в милость к Розе и если ты получишь звание мастера, то сделаешься моим зятем. А там ты можешь вступить и в благородный цех мастеров пения и заслужить немалую честь. Работы у мастера Мартина накопилось теперь свыше всякой меры, так что ему пришлось взять двух подмастерьев. Это оказались работники хотя и дельные, но парни грубые, одичавшие от долгих странствий. Вместо прежних веселых и приятных речей в мастерской мастера Мартина слышались теперь пошлые шутки, вместо нежного пения Рейнхольда и Фридриха - мерзкие, непристойные песни. Роза избегала бывать в мастерской, так что Фридрих лишь изредка и мельком видел ее. А случалось ему с мрачной тоской смотреть на нее, случалось ему выговорить со вздохом: "Ах, милая Роза, если бы только я мог по-прежнему разговаривать с вами, если бы вы опять стали такой ласковой, как прежде, когда еще Рейнхольд был здесь!" - она стыдливо опускала глаза и шептала: "Вы что-нибудь хотите мне сказать, милый Фридрих?" Фридрих цепенел, не в состоянии вымолвить слово, и счастливый миг улетал точно молния, что сверкает в лучах заката и исчезает, прежде чем мы успеем заметить ее. Мастер Мартин настаивал теперь на том, чтобы Фридрих приступил к своей работе на звание мастера. Он сам выбрал из своих запасов самое лучшее, самое чистое дубовое дерево, без всяких жил и разводов, которое лежало у него уже больше пяти лет. Никто не должен был помогать Фридриху, кроме старика, отца покойного Валентина. Но если из-за грубых товарищей-подмастерьев бочарное ремесло уже и раньше внушало Фридриху все большее и большее отвращение, то теперь у него просто сжималось горло, когда он думал о том, что работа на звание мастера навсегда решит его судьбу. Та странная тревога, что зарождалась в нем, когда мастер Мартин хвалил его преданность ремеслу, все более и более усиливалась. Он знал, что позорно погибнет: ведь это ремесло было так глубоко противно его душе, исполненной любви к искусству. Рейнхольд и портрет Розы не выходили у него из головы. Но и его собственное искусство снова представилось ему в полном блеске. Когда во время работы его одолевала мучительная мысль о том, каким жалким делом он занят, он часто, сославшись на недомогание, убегал из мастерской, а сам спешил в церковь святого Себальда и целыми часами глядел на чудесный надгробный памятник работы Петера Фишера, восторженно восклицая: "О боже всемогущий! Замыслить, создать такое произведение - может ли быть что-нибудь прекраснее на свете?" И когда он после этого поневоле возвращался к своим доскам и ободьям и думал о том, что только так удастся завоевать Розу, словно огненные когти впивались в его сердце, исходившее кровью, и ему казалось, что он, безутешный, в страшных мучениях должен погибнуть. Во сне ему часто являлся Рейнхольд и приносил ему для литейной работы диковинные рисунки, на которых Роза превращалась то в цветок, то в ангела с крыльями, каким-то удивительным образом сплетаясь с остальным узором. Но все же чего-то недоставало в них, и он замечал, что Рейнхольд, изобразив Розу, забыл о сердце, которое он теперь сам и пририсовывал. Потом ему казалось, будто цветы и листья на рисунке начинают шевелиться и петь, испуская сладостный аромат, а благородные металлы в своем сверкающем зеркале являли ему образ Розы; казалось, будто он с тоскою простирает руки к возлюбленной, будто отражение ее исчезает в мрачном тумане, а сама она, прелестная Роза, полная блаженных желаний, прижимает его к любящей груди. Состояние его становилось все мучительнее, бочарная работа внушала ему ужас, и помощи и утешения он искал у своего старого учителя Иоганна Хольцшуэра. Тот в своей мастерской позволил Фридриху начать одну маленькую работу, которую Фридрих сам задумал и ради которой давно уже копил получаемое у мастера Мартина жалованье, чтобы купить нужное золото. Таким образом, Фридрих, мертвенно-бледное лицо которого делало вполне правдоподобной отговорку, будто он одержим тяжелым недугом, почти совсем не трудился в бочарной мастерской, и проходили месяцы, а большая сорокаведерная бочка, его работа на звание мастера, совершенно не двигалась вперед. Хозяин сурово заметил ему, что он должен работать по крайней мере столько, сколько позволяют его силы, и Фридрих был принужден стать у ненавистной колоды и взять в руки скобель. Пока он работал, подошел мастер Мартин и стал рассматривать обделанные доски. Но вдруг он побагровел в лице и воскликнул: - Что это, Фридрих? Что это за работа! Кто стругал доски - подмастерье, собирающийся стать мастером, или глупый ученик, что три дня тому назад попал в мастерскую? Образумься, Фридрих, что за дьявол вселился в тебя и распоряжается тобою? Мои чудные дубовые доски! Работа на звание мастера! Ах ты неуклюжий, бестолковый ты парень! Одолеваемый всеми муками ада, которые жгли его своим пламенем, Фридрих уже не в силах был сдержаться; он отбросил скобель и воскликнул: - Хозяин! Теперь всему конец... Пусть я умру, пусть я погибну в несказанном горе. Но сил моих больше нет... Невмоготу мне мерзкое ремесло, когда меня с неодолимой силой влечет к моему чудесному искусству. Ах, я бесконечно люблю вашу Розу... так люблю, как никто на свете любить не может... только ради нее я и взялся за этот ненавистный труд... Теперь я ее лишился, я это знаю, скоро я, верно, умру от тоски по ней, но нельзя мне иначе, я возвращаюсь к моему дивному искусству, к моему почтенному старому учителю Иоганну Хольцшуэру, которого я постыдно бросил. Глаза мастера Мартина засверкали, как пылающие свечи. От ярости почти не в силах говорить, он, запинаясь, пробормотал: - Что?! И ты тоже?! Ложь и обман? Меня обошел?.. Мерзкое ремесло?.. Бочарное-то... С глаз долой, бесстыдник!.. Прочь отсюда!.. И с этими словами мастер Мартин схватил бедного Фридриха за плечи и вытолкал его из мастерской. Вслед ему прозвучал злобный смех грубых подмастерьев и учеников. И только старик, отец Валентина, сложил руки, задумчиво посмотрел вдаль и молвил: - Я-то замечал, что у молодца на уме вещи более возвышенные, чем наши бочки. Марта горько заплакала, а мальчики ее закричали, завопили: жалко им было Фридриха, который так ласково с ними играл и не раз приносил им пряники. ЗАКЛЮЧЕНИЕ Как мастер Мартин ни сердился на Рейнхольда и на Фридриха, все же он не мог не сознаться, что вместе с ними из его мастерской исчезла всякая радость, всякое веселье. Новые подмастерья что ни день возбуждали в нем только гнев и досаду. О каждой мелочи ему приходилось заботиться самому, и если что-нибудь и делалось по его указаниям, то и это стоило ему немалого труда. Подавленный дневными заботами, он часто вздыхал: "Ах, Рейнхольд! Ах, Фридрих! Если б вы не обошли меня так бесстыдно, если б только вы остались исправными бочарами!" Дошло до того, что он часто боролся с мыслью бросить бочарное дело. В таком мрачном расположении духа он сидел однажды вечером у себя дома, как вдруг к нему, совершенно неожиданно, вошли господин Якобус Паумгартнер и мастер Иоганн Хольцшуэр. Мастер Мартин понял, что речь будет о Фридрихе, и действительно, господин Паумгартнер очень скоро заговорил о нем, а мастер Хольцшуэр стал всячески хвалить юношу и заметил, что при таком усердии, при таком даровании Фридрих, несомненно, не только в совершенстве овладеет чеканкой, но и в искусстве лить статуи станет великим мастером и прямо пойдет по стопам Петера Фишера. Тут господин Паумгартнер начал резко осуждать недостойный поступок мастера Мартина, жертвой которого стал бедный подмастерье, и оба настаивали, чтобы мастер Мартин, когда Фридрих сделается искусным золотых дел мастером и литейщиком, отдал за него Розу, если только она чувствует склонность к Фридриху, пылающему к ней такой любовью. Мастер Мартин дал им договорить до конца, потом снял свою шапочку и с улыбкой сказал: - Вы, достойные господа мои, усердно заступаетесь за работника, который постыдно меня обманул. Это, впрочем, я ему прощаю, но только не требуйте, чтобы я ради него менял свое твердое решение, - Розы ему не видать. В эту минуту вошла Роза, смертельно бледная, с заплаканными глазами, и молча поставила на стол стаканы и вино. - Ну что ж, - начал господин Хольцшуэр, - ну что ж, тогда я должен уступить желанию Фридриха: он хочет навсегда покинуть свой родной город. Он сделал у меня славную вещицу и собирается, если вы, дорогой мастер, позволите, подарить ее на память вашей Розе. Взгляните-ка. С этими словами мастер Хольцшуэр достал маленький серебряный бокал, чрезвычайно искусно сработанный, и подал его мастеру Мартину, который, будучи великим любителем драгоценной утвари, взял его и с удовольствием стал со всех сторон разглядывать. В самом деле, более прекрасную серебряную вещь, чем этот маленький бокал, трудно было бы сыскать. Изящные гирлянды виноградных листьев и роз переплетались по краям, а из цветов, из их распускающихся бутонов выглядывали очаровательные ангелы, грациозно ласкающие друг друга. Если бы в бокал налить прозрачного вина, показалось бы, будто ангелы, мило играя, то поднимаются, то опускаются на дно. - Бокал, - молвил мастер Мартин, - и вправду сделан очень тонко, и я рад оставить его себе, если Фридрих примет от меня чистым золотом двойную его цену. Произнося эти слова, мастер Мартин наполнил бокал и поднес его к губам. В ту же минуту отворилась дверь, вошел Фридрих, на лице которого, мертвенно-бледном, отражалась смертельная скорбь вечной разлуки - разлуки с тем, что всего дороже на земле. Роза, как только его увидела, громким, раздирающим душу голосом воскликнула: "О милый мой Фридрих!" - и почти без чувств упала ему на грудь. Мастер Мартин поставил бокал на стол и, увидев Розу в объятиях Фридриха, широко открыл глаза, как будто ему явились привидения. Потом он молча снова взял бокал и стал в него смотреть. Вдруг он вскочил со стула и громко воскликнул: - Роза... Роза, любишь ли ты Фридриха? - Ах, - прошептала Роза, - ах, я ведь не в силах дольше скрывать это, я люблю его как жизнь свою, сердце разрывалось у меня в груди, когда вы прогнали его! - Так обними же свою невесту, Фридрих... Да, да, свою невесту! - воскликнул мастер Мартин. Изумленные Паумгартнер и Хольцшуэр в полном замешательстве смотрели друг на друга, но мастер Мартин, с бокалом в руке, продолжал: - О боже всемогущий, да разве не случилось все так, как предсказала бабушка? "Домик блестящий - это подношенье, пряной искрится он струей, в нем ангелов светлых пенье... Кто домик тот драгоценный в твой дом принесет, того ты можешь обнять блаженно, отца не спросясь своего, - тот будет суженый твой!" О я глупец! Вот он, блестящий домик, ангелы, жених... Ну, господа, теперь все пошло на лад, зять найден! Тот, чью душу смущал когда-нибудь злой сон, внушавший ему, будто он лежит в глубоком черном мраке могилы, сон, от которого он вдруг пробудился в светлый весенний день, полный благоуханий, солнечного блеска, в объятиях той, что всех дороже ему на земле, женщины, чье милое небесное лицо наклонилось к нему, только тот, кто это переживал, может понять чувства Фридриха, может представить себе всю полноту его блаженства. Не в состоянии вымолвить слово, он крепко сжимал Розу в своих объятиях, как будто никогда не собираясь выпустить ее, пока она тихонько не высвободилась сама и не подвела его к отцу. Тогда Фридрих воскликнул: - О дорогой мой хозяин, неужели же это правда? Вы отдаете за меня Розу, и я могу вернуться к своему искусству? - Да, да, - молвил мастер Мартин, - верь мне! Разве я могу иначе, когда благодаря тебе исполнилось предсказание старушки бабушки? Можешь оставить свою сорокаведерную бочку. Фридрих просиял, исполненный блаженства. - Нет, дорогой мастер, - сказал он, - если это вам по душе, то я с радостью и бодростью примусь за мою славную бочку, кончу мою последнюю бочарную работу, а там вернусь к литейной печи. - О милый, добрый сын мой! - воскликнул мастер Мартин, у которого глаза сверкали от радости. - Да, кончай свою работу над бочкой, а там - и за свадьбу!.. Фридрих честно сдержал слово, он сделал сорокаведерную бочку, и все мастера признали, что нелегко сделать вещь лучше этой, чему мастер Мартин радовался всей душою, утверждая, что небо послало ему зятя, лучше которого нельзя и желать. Настал наконец день свадьбы, бочка работы Фридриха, наполненная благородным вином и украшенная цветами, была поставлена в сенях. Пришли со своими женами мастера бочарного цеха, предводительствуемые советником Якобусом Паумгартнером, а за ними следовали золотых дел мастера. Свадебное шествие готово уже было тронуться в путь, к церкви святого Себальда, где назначено было венчание, как вдруг на улице раздались звуки труб, и перед домом Мартина послышалось ржание и топот коней. Мастер Мартин поспешил к окну. Перед домом остановился господин Генрих фон Шпангенберг в пышной праздничной одежде, а в нескольких шагах позади него, верхом на горячем коне, - блистательный молодой рыцарь со сверкающим мечом на боку, с высокими пестрыми перьями на шляпе, украшенной искрящимися каменьями. Рядом с рыцарем мастер Мартин увидел прекрасную даму, в столь же роскошном наряде, на белоснежном иноходце. Пажи и слуги в пестрых блестящих камзолах окружали их. Трубы смолкли, и старый господин фон Шпангенберг воскликнул: - Эй, мастер Мартин, не ради вашего погреба, не ради ваших червонцев приехал я сюда, а потому что нынче свадьба Розы; примете ли вы меня, дорогой мастер? Мартин припомнил свои слова, немного устыдился и поспешил вниз принимать рыцаря. Старик сошел с коня и, поклонившись, вошел в дом. Подскочили пажи, помогли даме спуститься с лошади, рыцарь предложил ей руку и прошел вслед за стариком. Но Мартин, как только увидел рыцаря, отскочил шага на три назад и воскликнул: - Боже всемогущий! Конрад! Рыцарь, улыбаясь, сказал: - Да, дорогой хозяин, я в самом деле ваш подмастерье Конрад. Простите мне, что я ранил вас. По правде говоря, дорогой хозяин, я должен был вас и убить, вы же согласитесь с этим, но ведь вот все вышло совсем иначе. Мастер Мартин в замешательстве ответил, что все-таки было ему лучше не умирать, а на царапинку, нанесенную скобелем, он и внимания не обращал. Когда Мартин с новыми гостями вошел в комнату, где вместе с остальными находились жених и невеста, все пришли в радостное изумление, увидя прекрасную даму, которая так была похожа на милую невесту, что они казались сестрами-близнецами. - Позвольте Конраду, милая Роза, быть гостем на вашей свадьбе. Не правда ли, вы больше не сердитесь на неразумного, неистового парня, который чуть было не причинил вам великое горе? В эту минуту, когда невеста и жених, и мастер Мартин изумленно смотрели друг на друга, господин фон Шпангенберг воскликнул: - А теперь я вам все объясню. Вот мой сын Конрад, а рядом с ним вы видите его милую жену, которую зовут Розой, так же как и прелестную невесту. Вспомните, мастер Мартин, наш разговор. Когда я вас спрашивал: "Неужели вы и за моего сына откажетесь выдать замуж вашу Розу?" - на то была особая причина. Малый был без ума влюблен в вашу Розу; он заставил меня отбросить все сомнения, я отправился к вам сватом. Когда же я ему рассказал, как презрительно вы со мной обошлись, он, потеряв всякий рассудок, нанялся к вам в подмастерья, чтобы заслужить благосклонность Розы, а потом похитить ее у вас. И что ж! Вы его излечили добрым ударом по спине! Благодарю вас за это, а он нашел девицу знатного рода - она ведь и была та Роза, которой и суждено было царить в его сердце. Дама тем временем нежно и ласково поздоровалась с невестой и надела ей на шею жемчужное ожерелье - свадебный подарок. - Смотри, милая Роза, - молвила она затем, отделяя от свежих цветов, красовавшихся на ее груди, засохший букет, - смотри, милая Роза, это цветы, которые ты однажды дала моему Конраду в награду за победу. Он с верностью хранил их, пока не увидел меня. Тогда он изменил тебе и подарил их мне, ты не сердись. Роза, вся разрумянившись, стыдливо потупив глаза, молвила: - Ах, благородная госпожа, зачем вы так говорите, разве рыцарь мог любить меня, простую девушку? Только вас и любил он, а свататься ко мне думал лишь потому, что зовут меня тоже Розой, и я, как говорят, немного на вас похожа, но мысли его были только о вас. Шествие уже второй раз готово было тронуться в путь, когда в дом вошел молодой человек, одетый на итальянский лад в черное бархатное платье, с изящным кружевным воротником и богатой золотой цепью на шее. - Ах, Рейнхольд! Мой Рейнхольд! - воскликнул Фридрих и бросился ему на грудь. Невеста и мастер Мартин тоже радостно воскликнули: - Приехал наш Рейнхольд, наш милый Рейнхольд! - Не говорил ли я тебе, - молвил Рейнхольд, горячо обнимая Фридриха, не говорил ли я тебе, дорогой мой друг, что все прекрасно кончится для тебя? Позволь мне отпраздновать с тобою день твоей свадьбы; издалека приехал я ради нее; а на память ты в своем доме повесь эту картину, которую я написал и привез тебе. Тут он позвал, и двое слуг внесли большую картину в пышной золотой раме, изображавшую мастера Мартина и его подмастерьев - Рейнхольда, Фридриха и Конрада, которые трудятся над большой бочкой, а в дверь как раз входит Роза. Все были изумлены правдивостью этого произведения искусства и великолепием красок. - Ну, - сказал, улыбаясь, Фридрих, - это, верно, твоя бочарная работа на звание мастера? Моя стоит там в сенях, но вскоре и я сделаю нечто иное! - Я все знаю, - ответил Рейнхольд, - и вижу, что ты счастлив. Будь только верен своему искусству, которое легче сочетать с семейной жизнью, чем мое. За свадебным пиром Фридрих сидел между двумя Розами, а против него мастер Мартин между Конрадом и Рейнхольдом. Господин Паумгартнер до краев наполнил благородным вином бокал Фридриха и выпил за здоровье мастера Мартина и его славных подмастерьев. Потом бокал пошел по кругу, и сперва благородный рыцарь Генрих фон Шпангенберг, а за ним все почтенные мастера, сидевшие за столом, осушили этот бокал за здоровье мастера Мартина и его славных подмастерьев. {Максим Горький (комиӧдіс Заболоцкӧй Н.) @ Январ 9-ӧд лун @ беллетристика @ М. Горький. Январь 9-ӧд лун @ 1939 @} Максим Горький 9-е января ...Толпа напоминала тёмный вал океана, едва разбуженный первым порывом бури, она текла вперёд медленно; серые лица людей были подобны мутно-пенному гребню волны. Глаза блестели возбуждённо, но люди смотрели друг на друга, точно не веря своему решению, удивляясь сами себе. Слова кружились над толпой, как маленькие, серые птицы. Говорили негромко, серьёзно, как бы оправдываясь друг перед другом. — Нет больше возможности терпеть, вот почему пошли... — Без причины народ не тронется... — Разве «он» это не поймёт?.. Больше всего говорили о «нём», убеждали друг друга, что «он» — добрый, сердечный и — всё поймёт... Но в словах, которыми рисовали его образ, не было красок. Чувствовалось, что о «нём» давно — а может быть, и никогда не думали серьёзно, не представляли его себе живым, реальным лицом, не знали, что это такое, и даже плохо понимали — зачем «он» и что может сделать. Но сегодня «он» был нужен, все торопились понять «его» и, не зная того, который существовал в действительности, невольно создавали в воображении своём нечто огромное. Велики были надежды, они требовали великого для опоры своей. Порою в толпе раздавался дерзкий человеческий голос: — Товарищи! Не обманывайте сами себя... Но самообман был необходим, и голос человека заглушался пугливыми и раздражёнными всплесками криков. — Мы желаем открыто... — Ты, брат, молчи!.. — К тому же, — отец Гапон... — Он знает!.. Толпа нерешительно плескалась в канале улицы, разбиваясь на отдельные группы; гудела, споря и рассуждая, толкалась о стены домов и снова заливала середину улицы тёмной, жидкой массой — в ней чувствовалось смутное брожение сомнений, было ясно напряжённое ожидание чего-то, что осветило бы путь к цели верою в успех и этой верой связало, сплавило все куски в одно крепкое стройное тело. Неверие старались скрыть и не могли, замечалось смутное беспокойство и какая-то особенно острая чуткость ко звукам. Шли, осторожно прислушиваясь, заглядывали вперёд, чего-то упрямо искали глазами. Голоса тех, кто веровал в свою внутреннюю силу, а не в силу вне себя, — эти голоса вызывали у толпы испуг и раздражение, слишком резкие для существа, убеждённого в своем праве состязаться в открытом споре с тою силою, которую оно хотело видеть. Но, переливаясь из улицы в улицу, масса людей быстро росла, и этот рост внешний постепенно вызывал ощущение внутреннего роста, будил сознание права народа-раба просить у власти внимания к своей нужде. — Мы тоже люди, как-никак... — «0н», чай, поймёт, — мы просим... — Должен понять!.. Не бунтуем... — Опять же, — отец Гапон... — Товарищи! Свободу не просят... — Ах, господи!.. — Да погоди ты, брат!.. — Гоните его прочь, дьявола!.. — Отец Гапон лучше знает как... — Когда людям необходима вера, — она приходит... Высокий человек в чёрном пальто, с рыжей заплатой на плече, встал на тумбу и, сняв шапку с лысой головы, начал говорить громко, торжественно, с огнём в глазах и дрожью в голосе. Говорил о «нём», о царе. Но в слове и тоне сначала чувствовалось что-то искусственно приподнятое, не слышно было того чувства, которое способно, заражая других, создавать почти чудеса. Казалось, человек насилует себя, пытаясь разбудить и вызвать в памяти образ давно безличный, безжизненный, стёртый временем. Он был всегда, всю жизнь, далёк от человека, но сейчас он стал необходим ему — в него человек хотел вложить свои надежды. И они постепенно оживляли мертвеца. Толпа слушала внимательно человек отражал её желания, она это чувствовала. И хотя сказочное представление силы явно не сливалось с «его» образом, но все знали, что такая сила есть, должна быть. Оратор воплотил её в существо всем известное по картинкам календарей, связал с образом, который знали по сказкам, — а в сказках этот образ был человечен. Слова оратора — громкие, понятные понятно рисовапи существо властное, доброе, справедливое, отечески внимательное к нужде народа. Вера приходила, обнимала людей, возбуждала их, заглушая тихий шопот сомнений... Люди торопились поддаться давно жданному настроению, стискивали друг друга в огромный ком единодушных тел, и плотность, близость плеч и боков, согревала сердца теплотой уверенности, надежды на успех. — Не надо нам красных флагов! — кричал лысый человек. Размахивая шапкой, он шёл во главе толпы, и его голый череп тускло блестел, качался в глазах людей, притягивая к себе их внимание. — Мы к отцу идём!.. — Не даст в обиду! — Красный цвет — цвет нашей крови, товарищи! — упрямо звучал над толпой одинокий, звонкий голос. — Нет силы, которая освободит народ, кроме силы самого народа. — Не надо!.. — Смутьяны, черти!.. — Отец Гапон — с крестом, а он — с флагом. — Молодой ещё, но тоже, чтобы командовать... Наименее уверовавшие шли в глубине толпы и оттуда раздражённо и тревожно кричали: — Гони его, который с флагом!.. Теперь двигались быстро, без колебаний и с каждым шагом всё более глубоко заражали друг друга единством настроения, хмелем самообмана. Только что созданный, «он» настойчиво будил в памяти старые тени добрых героев отзвуки сказок, слышанных в детстве, и, насыщаясь живою силою желания людей веровать, безудержно рос в их воображении... Кто-то кричал: — «Он» нас любит!.. И несомненно, что масса людей искренно верила в эту любовь существа, ею же только что созданного. Кода толпа вылилась из улицы на берег реки и увидела перед собой длинную, ломаную линию солдат, преграждавшую ей путь на мост, людей не остановила эта тонкая, серая изгородь. В фигурах солдат, чётко обрисованных на голубовато-светлом фоне широкой реки, не было ничего угрожающего, они подпрыгивали, согревая озябшие ноги, махали руками, толкали друг друга. Впереди, за рекой, люди видели тёмный дом — там ждал их «он», царь, хозяин этого дома. Великий и сильный, добрый и любящий, он не мог, конечно, приказать своим солдатам, чтобы они не допускали к нему народ, который его любит и желает говорить с ним о своей нужде. Но всё-таки на многих лицах явилась тень недоумения, и люди впереди толпы немного замедлили свой шаг. Иные оглянулись назад, другие отошли в сторону, и все старались показать друг другу, что о солдатах — они знают, это не удивляет их. Некоторые спокойно поглядывали на золотого ангела, блестевшего высоко в небе над унылой крепостью, другие улыбались. Чей-то голос, соболезнуя, произнёс: — Холодно солдатам!.. — Н-да-а... — Солдаты — для порядка. — Спокойно, ребята!.. Смирно! — Ура, солдаты! — крикнул кто-то. Офицер в жёлтом башлыке на плечах выдернул из ножен саблю и тоже что-то кричал встречу толпе, помахивая в воздухе изогнутой полоской стали. Солдаты встали неподвижно плечо к плечу друг с другом. — Чего это они? — спросила полная женщина. Ей не ответили. И всем, как-то вдруг, стало трудно идти. — Назад! — донёсся крик офицера. Несколько человек оглянулось — позади их стояла плотная масса тел, из улицы в неё лилась бесконечным потоком тёмная река людей; толпа, уступая её напору, раздавалась, заполняя площадь перед мостом. Несколько человек вышло вперёд и, взмахивая белыми платками, пошли навстречу офицеру. Шли и кричали: — Мы — к государю нашему... — Вполне спокойно!.. — Назад! Я прикажу стрелять!.. Когда голос офицера долетел до толпы, она ответила гулким эхом удивления. О том, что не допустят до «него», — некоторые из толпы говорили и раньше, но чтобы стали стрелять в народ, который идёт к «нему» спокойно, с верою в его силу и доброту, — это нарушало цельность созданного образа. «Он» — сила выше всякой силы, и ему некого бояться, ему незачем отталкивать от себя свой народ штыками и пулями... Худой, высокий человек с голодным лицом и чёрными глазами вдруг закричал: — Стрелять? Не смеешь!.. И, обращаясь к толпе, громко, злобно продолжал: — Что? Говорил я — не пустят они... — Кто? Солдаты? — Не солдаты, а — там... Он махнул рукой куда-то вдаль. — Выше которые... вот! Ага? Я же говорил! — Это ещё неизвестно... — Узнают, зачем идём, — пустят!.. Шум рос. Были слышны гневные крики, раздавались возгласы иронии. Здравый смысл разбился о нелепость преграды и молчал. Движения людей стали нервнее, суетливее; от реки веяло острым холодом. Неподвижно блестели острия штыков. Перекидываясь восклицаниями и подчиняясь напору сзади, люди двигались вперёд. Те, которые пошли с платками, свернули в сторону, исчезли в толпе. Но впереди все — мужчины, женщины, подростки — тоже махали белыми платками. — Какая там стрельба? К чему? — солидно говорил пожилой человек с проседью в бороде. — Просто они не пускают на мост, дескать — идите прямо по льду... И вдруг в воздухе что-то неровно и сухо просыпалось, дрогнуло, ударило в толпу десятками невидимых бичей. На секунду все голоса вдруг как бы замерзли. Масса продолжала тихо подвигаться вперёд. -Холостыми... — не то сказал, не то спросил бесцветный голос. Но тут и там раздавались стоны, у ног толпы легло несколько тел. Женщина, громко охая, схватилась рукой за грудь и быстрыми шагами пошла вперёд, на штыки, вытянутые встречу ей. За нею бросились ещё люди и ещё, охватывая её, забегая вперёд её. И снова треск ружейного залпа, ещё более громкий, более неровный. Стоявшие у забора слышали, как дрогнули доски, — точно чьи-то невидимые зубы злобно кусали их. А одна пуля хлестнулась вдоль по дереву забора и, стряхнув с него мелкие щепки, бросила их в лица людей. Люди падали по двое, по трое, приседали на землю, хватаясь за животы, бежали куда-то прихрамывая, ползли по снегу, и всюду на снегу обильно вспыхнули яркие красные пятна. Они расползались, дымились, притягивая к себе глаза... Толпа подалась назад, на миг остановилась, оцепенела, и вдруг раздался дикий, потрясающий вой сотен голосов. Он родился и потёк по воздуху непрерывной, напряжённо дрожащей пёстрой тучей криков острой боли, ужаса, протеста, тоскливого недоумения и призывов на помощь. Наклонив головы, люди группами бросились вперёд подбирать мёртвых и раненых. Раненые тоже кричали, грозили кулаками, все лица вдруг стали иными, и во всех глазах сверкало что-то почти безумное. Паники — того состояния общего чёрного ужаса, который вдруг охватывает людей, сметает тела, как ветер сухие листья в кучу, и слепо тащит, гонит всех куда-то в диком вихре стремления спрятаться, — этого не было. Был ужас, жгучий, как промёрзшее железо, он леденил сердце, стискивал тело и заставлял смотреть широко открытыми глазами на кровь, поглощавшую снег, на окровавленные лица, руки, одежды, на трупы, страшно спокойные в тревожной суете живых. Было едкое возмущение, тоскливо бессильная злоба, много растерянности и много странно неподвижных глаз, угрюмо нахмуренных бровей, крепко сжатых кулаков, судорожных жестов и резких слов. Но казалось, что больше всего в груди людей влилось холодного, мертвящего душу изумления. Ведь за несколько ничтожных минут перед этим они шли, ясно видя перед собою цель пути, пред ними величаво стоял сказочный образ, они любовались, влюблялись в него и питали души свои великими надеждами. Два залпа, кровь, трупы, стоны, и все встали перед серой пустотой, бессильные, с разорванными сердцами. Топтались на одном месте, точно опутанные чем-то, чего не могли разорвать; одни молча и озабоченно носили раненых, подбирали трупы, другие точно во сне смотрели на их работу, ошеломлённо, в странном бездействии. Многие кричали солдатам слова упрёков, ругательства и жалобы, размахивали руками, снимали шапки, зачем-то кланялись, грозили чьим-то страшным гневом... Солдаты стояли неподвижно, опустив ружья к ноге, лица у них были тоже неподвижные, кожа на щеках туго натянулась, скулы остро высунулись. Казалось, что у всех солдат белые глаза и смёрзлись губы... В толпе кто-то кричал истерически громко: — Ошибка! Ошибка вышла, братцы!.. Не за тех приняли! Не верьте!.. Иди, братцы, — надо объяснить!.. — Гапон — изменник! — вопил подросток-мальчик, влезая на фонарь. — Что, товарищи, видите, как встречает вас?.. — Постой, — это ошибка! Не может этого быть, ты пойми! — Дай дорогу раненому!.. Двое рабочих и женщина вели высокого худого человека; он был весь в снегу, из рукава его пальто стекала кровь. Лицо у него посинело, заострилось ещё более, и тёмные губы, слабо двигаясь, прошептали: — Я говорил — не пустят!.. Они его скрывают, — что им — народ! — Конница! — Беги!.. Стена солдат вздрогнула и растворилась, как две половины деревянных ворот, танцуя и фыркая, между ними проехали лошади, раздался крик офицера, над головами конницы взвились, разрезав воздух, сабли, серебряными лентами сверкнули, замахнулись все в одну сторону. Толпа стояла и качалась, волнуясь, ожидая, не веря. Стало тише. — Марш! — раздался неистовый крик. Как будто вихрь ударил в лицо людей, и земля точно обернулась кругом под их ногами, все бросились бежать, толкая и опрокидывая друг друга, кидая раненых, прыгая через трупы. Тяжёлый топот лошадей настигал, солдаты выли, их лошади скакали через раненых, упавших, мёртвых, сверкали сабли, сверкали крики ужаса и боли, порою был слышен свист стали и удар её о кость. Крик избиваемых сливался в гулкий и протяжный стон... Солдаты взмахивали саблями и опускали их на головы людей, и вслед за ударом тела их наклонялись набок. Лица у них были красные, безглазые. Ржали лошади, страшно оскаливая зубы, взмаживая головами... Народ загнали в улицы... И тотчас же, как только топот лошадей исчез вдали, люди остановились задыхаясь, взглянули друг на друга выкатившимися глазами. На многих лицах явились виноватые улыбки, и кто-то засмеялся, крикнув: — Ну, и бежал же я!.. — Тут — побежишь!.. — ответили ему. И вдруг со всех сторон посыпались восклицания изумления, испуга, злобы... — Что же это, братцы, а? — Убийство идёт, православные! — За что? — Вот так правительство! — Рубят, а? Конями топчут... Недоуменно мялись на месте, делясь друг с другом своим возмущением. Не понимали, что нужно делать, никто не уходил, каждый прижимался к другому, стараясь найти какой-то выход из пёстрой путаницы чувств, смотрели с тревожным любопытством друг на друга и — всё-таки, более изумлённые, чем испуганные, — чего-то ждали, прислушиваясь, оглядываясь. Все были слишком подавлены и разбиты изумлением, оно лежало сверху всех чувств, мешало слиться настроению более естественному в эти неожиданные, страшные, бессмысленно ненужные минуты, пропитанные кровью невинных... Молодой голос энергично позвал: — Эй! Идите подбирать раненых! Все встрепенулись, быстро пошли к выходу на реку. А навстречу им в улицу вползали по снегу и входили, шатаясь на ногах, изувеченные люди, в крови и снегу. Их брали на руки, несли, останавливали извозчиков, сгоняя седоков, куда-то увозили. Все стали озабочены, угрюмы, молчаливы. Рассматривали раненых взвешивающими глазами, что-то молча измеряли, сравнивали, углублённо искали ответов на страшный вопрос, встававший перед ними неясной, бесформенной, чёрной тенью. Он уничтожал образ недавно выдуманного героя, царя, источника милости и блага. Но лишь немногие решались вслух сознаться, что этот образ уже разрушен. Сознаться в этом было трудно, — ведь это значило лишить себя единственной надежды... Шёл лысый человек в пальто с рыжей заплатой, его тусклый череп теперь был окрашен кровью, он опустил плечо и голову, ноги у него подламывались. Его вели широкоплечий парень без шапки, с курчавой головой и женщина в разорванной шубке с безжизненным, тупым лицом. — Погоди, Михаило, — как же это? — бормотал раненый, — Стрелять в народ — не разрешается!.. Не должно это быть, Михаило. — А — было! — крикнул парень. — И стреляли... И рубили... — уныло заметила женщина. — Значит, приказание дано на это, Михаило... — И было! — злобно крикнул парень. — А ты думал — с тобой разговаривать станут? Вина стакан поднесут? — Погоди, Михаило... Раненый остановился, опираясь спиной о стену, и закричал: — Православные!.. За что нас убивают? По какому закону?.. По чьему приказу? Люди шли мимо него, опуская головы. В другом месте на углу у забора собрались несколько десятков, и в середине их чей-то быстрый, задыхающийся голос говорил тревожно и злобно: — Гапон вчера был у министра, он знал всё, что будет, значит — он изменник нам, — он повёл нас на смерть! — Какая ему польза? — А я — знаю? Всюду разгоралось волнение, перед всеми вставали вопросы ещё неясные, но уже каждый чувствовал их важность, глубину, суровое, настойчивое требование ответа. В огне волнения быстро истлевала вера в помощь извне, надежда на чудесного избавителя от нужды. Посреди улицы шла женщина, полная, плохо одетая, с добрым лицом матери, с большими, грустными глазами. Она плакала и, поддерживая правой рукой окровавленную левую, говорила: — Как буду работать? Чем кормить детей?.. Кому жаловаться?.. Православные, где же у народа защитники, если и царь против него? Её вопросы, громкие и ясные, разбудили людей, всколыхнули и встревожили их. К ней быстро подходили, бежали со всех сторон и, останавливаясь, слушали её слова угрюмо и внимательно. — Значит, народу — нет закона? У некоторых вырывались вздохи. Другие негромко ругались. Откуда-то пронёсся резкий, злой крик. — Получил помощь — сыну ногу разбили... — Петруху — насмерть!.. Криков было мною, они хлестали по ушам и, всё чаще вызывая мстительное эхо, резкие отзвуки, будили чувство озлобления, сознание необходимости защищаться от убийц. На бледных лицах выступало некое решение. — Товарищи! Мы всё-таки идём в город... может, чего-нибудь добьёмся... Идёмте, понемногу! — Перебьют... — Давайте говорить солдатам, — может, они поймут, что нет закона убивать народ! — А может, есть, — почем мы знаем? Толпа медленно, но неуклонно изменялась, перерождаясь в народ. Молодёжь расходилась небольшими группами, все они шли в одну сторону, снова к реке. И всё несли раненых, убитых, пахло тёплой кровью, раздавались стоны, возгласы. — Якову Зимину — прямо в лоб... — Спасибо батюшке-царю! — Да, — встретил! Раздалось несколько крепких слов. Даже за одно из них четверть часа тому назад толпа разорвала бы в клочья. Маленькая девочка бежала и кричала всем: — Не видали маму? Люди молча оглядывались на неё и уступали ей дорогу. Потом раздался голос женщины с раздробленной рукой: — Здесь, здесь я... Улица пустела. Молодёжь уходила всё быстрее. Пожилые люди угрюмо, не спеша, тоже шли куда-то по двое и по трое, исподлобья глядя вслед молодым. Говорили мало... Лишь порой кто-нибудь, не сдержав горечи, восклицал негромко: — Значит, народ отбросили теперь?.. — Убийцы проклятые!.. Сожалели об убитых людях и, догадываясь, что убит также один тяжёлый, рабский предрассудок, осторожно молчали о нём, не произнося более царапающего ухо имени его, чтобы не тревожить в сердце тоски и гнева... А может быть, молчали о нём, боясь создать другой на место мёртвого... ...Вокруг жилища царя стояли плотной, неразрывной цепью серые солдаты, под окнами дворца на площади расположилась конница, торчали пушки, небольшие и похожие на пиявок. Запах сена, навоза, лошадиного пота окружал дворец, лязг железа, звон шпор, крики команды, топот лошадей колебался под слепыми окнами дворца. Против солдат — тысячи безоружных, озлобленных людей топчется на морозе, над толпою — сероватый пар дыхания, точно пыль. Рота солдат опиралась одним флангом о стену здания на углу Невского проспекта, другим о железную решётку сада, преграждая дорогу на площадь ко дворцу. Почти вплоть к солдатам штатские, разнообразно одетые люди, большинство рабочих, много женщин и подростков. — Расходись, господа! — вполголоса говорил фельдфебель. Он ходил вдоль фронта, отодвигая людей от солдат руками и плечом, стараясь не видеть человеческих лиц. — Почему вы не пускаете? — спрашивали его. — Куда? — К царю! Фельдфебель на секунду остановился и с чувством, похожим на уныние, воскликнул: — Да я же говорю — нет его! — Царя нет? — Ну да! Сказано вам нет, и — ступайте! — Совсем нет царя? — настойчиво допрашивал иронический голос. Фельдфебель снова остановился, поднял руку. — За такие слова — берегись! И другим тоном объяснил: — В городе — нет его! Из толпы ответили: — Нигде нет! — Кончился! — Расстреляли вы его, дьяволы! — Вы думали — народ убиваете? — Народ — не убьешь! Его на всё хватит... — Отойди, господа! Не разговаривай! — Ты кто? Солдат? Что такое — солдат? В другом месте старичок с бородкой клином воодушевлённо говорил солдатам: — Вы — люди, мы — тоже! Сейчас вы в шинелях, завтра — в кафтанах. Работать захотите, есть понадобится. Работы нет, есть нечего. Придётся и вам, ребята, так же вот, как мы. Стрелять, значит, в вас надо будет? Убивать за то, что голодные будете, а? Солдатам холодно. Они переминались с ноги на ногу, били подошвами о камни мостовой, тёрли уши, перебрасывая ружья из руки в руку. Слушая речи, вздыхали, двигали глазами вверх и вниз, чмокали озябшими губами, сморкались. Лица, посиневшие от холода, однообразно унылы, туповаты, солдатишки — мелкие, в рост своих винтовок с примкнутыми штыками, одиннадцатая рота 144-го Псковского полка. Некоторые из них, прищуриваясь, как бы целились во что-то, крепко стиснув зубы, должно быть, с трудом сдерживая злобу против массы людей, ради которой приходится мёрзнуть. От их серой, скучной линии веяло усталостью, тоской. Люди, поддаваясь толчкам сзади, порою толкали солдат. — Тише! — негромко откликался на толчки человечек в серой шинели. Толпа всё более горячо кричала им что-то. Солдаты слушали мигая, лица кривились неопределёнными гримасами, и нечто жалкое, робкое являлось на них. — Не трожь ружьё! — крикнул один из них молодому парню в мохнатой шапке. А тот тыкал солдата пальцем в грудь и говорил: — Ты солдат, а не палач. Тебя позвали защищать Россию от врагов, а заставляют расстреливать народ... Пойми! Народ — это и есть Россия! — Мы — не стрелям! — ответил солдат. — Гляди — стоит Россия, русский народ! Он желает видеть своего царя... Кто-то перебил речь, крикнув: — Не желает! — Что в том худого, что народ захотел поговорить с царём о своих делах? Ну, скажи, а? — Не знаю я! — сказал солдат, сплёвывая. Сосед его добавил: — Не велено нам разговаривать... Уныло вздохнул и опустил глаза. Один солдатик вдруг ласково спросил стоявшего перед ним: — Земляк, — не рязанский будете? — Псковский. А что? — Так. Я — рязанский... И, широко улыбнувшись, зябко передёрнул плечами. Люди колыхались перед ровной серой стеной, бились об неё, как волны реки о камни берега. Отхлынув, снова возвращались. Едва ли многие понимали, зачем они здесь, чего хотят и ждут? Ясно сознанной цели, определённого намерения не чувствовалось. Было горькое чувство обиды, возмущения, у многих — желание мести, это всех связывало, удерживало на улице, но не на кого было излить эти чувства, некому — мстить... Солдаты не возбуждали злобы, не раздражали — они были просто тупы, несчастны, иззябли, многие не могли сдержать дрожи в теле, тряслись, стучали зубами. — С шести часов утра стоим! — говорили они. — Просто беда! — Ложись и — помирай... — Уйти бы вам, а? И мы бы в казармы, в тепло пошли... — Чего вы беспокоитесь? Чего ждёте? — говорил фельдфебель. Его слова, солидное лицо и серьёзный, уверенный тон охлаждали людей. Во всём, что он говорил, был как бы особый смысл, более глубокий, чем его простые слова. — Нечего ждать... Только войско из-за вас страдает... — Стрелять будете в нас? — спросил его молодой человек в башлыке. Фельдфебель помолчал и спокойно ответил: — Прикажут — будем! Это вызвало взрыв укоризненных замечаний, ругательств, насмешек. — За что? За что? — спрашивал громче всех высокий рыжий человек. — Не слушаете приказаний начальства! — объяснил фельдфебель, потирая ухо. Солдаты слушали говор толпы и уныло мигали. Один тихо воскликнул: — Горячего бы чего-нибудь теперь!.. — Крови моей — хочешь? — спросил его чей-то злой, тоскливый голос. — Я — не зверь! — угрюмо и обиженно отозвался солдат. Много глаз смотрели в широкое, приплюснутое лицо длинной линии солдат с холодным, молчаливым любопытством, с презрением, гадливостью. Но большинство пыталось разогреть их огнём своего возбуждения, пошевелить что-то в крепко сжатых казармою сердцах, в головах, засоренных хламом казённой выучки. Большинство людей хотело что-нибудь делать, как-нибудь воплотить свои чувства и мысли в жизнь и упрямо билось об эти серые, холодные камни, желавшие одного — согреть свои тела. Всё горячее звучали речи, всё более ярки становились слова. — Солдаты! — говорил плотный мужчина, с большой бородой и голубыми глазами. — Вы дети русского народа. Обеднял народ, забыт он, оставлен без защиты, без работы и хлеба. Вот он пошёл сегодня просить царя о помощи, а царь велит вам стрелять в него, убивать. У Троицкого моста — стреляли, убили не меньше сотни. Солдаты! Народ — отцы и братья ваши — хлопочет не только за себя, — а и за вас. Вас ставят против народа, толкают на отцеубийство, братоубийство. Подумайте! Разве вы не понимаете, что против себя идёте? Этот голос, спокойный и ровный, хорошее лицо и седые волосы бороды, весь облик человека и его простые, верные слова, видимо, волновали солдат. Опуская глаза перед его взглядом, они слушали внимательно, иной, покачивая головою, вздыхал, другие хмурили брови, оглядывались, кто-то негромко посоветовал: — Отойди, — офицер услышит! Офицер, высокий, белобрысый, с большими усами, медленно шёл вдоль фронта и, натягивая на правую руку перчатку, сквозь зубы говорил: — Разайдись! Пошёл прочь! Что? Погавари, — я тебе погаварю!.. Лицо у него было толстое, красное, глаза круглые, светлые, но без блеска. Он шёл не торопясь, твёрдо ударяя ногами в землю, но с его приходом время полетело быстрее, точно каждая секунда торопилась исчезнуть, боясь наполниться чем-то оскорбляющим, гнусным. За ним точно вытягивалась невидимая линейка, равняя фронт солдат, они подбирали животы, выпячивали груди, посматривали на носки сапог. Некоторые из них указывали людям глазами на офицера и делали сердитые гримасы. Остановясь на фланге, офицер крикнул: — Смирно! Солдаты всколыхнулись и замерли. — Приказываю разойтись! — сказал офицер и не торопясь вынул из ножен шашку. Разойтись было физически невозможно, — толпа густо залила всю маленькую площадь, а из улицы, в тыл ей, всё шёл и шёл народ. На офицера смотрели с ненавистью, он слышал насмешки, ругательства, но стоял под их ударами твёрдо, неподвижно. Его взгляд мёртво осматривал роту, рыжие брови чуть-чуть вздрагивали. Толпа сильнее зашумела, её, видимо, раздражало это спокойствие. — Этот — скомандует! — Он без команды готов рубить... — Ишь, вытащил селёдку-то... — Эй, барин! Убивать — готов? Разрастался буйный задор, являлось чувство беззаботной удали, крики звучали громче, насмешки — резче. Фельдфебель взглянул на офицера, вздрогнул, побледнел и тоже быстро вынул саблю. Вдруг раздалось зловещее пение рожка. Публика смотрела на горниста он так странно надул щёки и выкатил глаза, что казалось — лицо его сейчас лопнет, рожок дрожал в его руке и пел слишком долго. Люди заглушили гнусавый, медный крик громким свистом, воем, визгом, возгласами проклятий, словами укоров, стонами тоскливого бессилия, криками отчаяния и удальства, вызванного ощущением возможности умереть в следующий миг и невозможностью избежать смерти. Уйти от неё было некуда. Несколько тёмных фигур бросились на землю и прижались к ней, иные закрывали руками лица, а седобородый человек, распахнув на груди пальто, выдвинулся вперёд всех, глядя на солдат голубыми глазами и говоря им что-то утопавшее в хаосе криков. Солдаты взмахнули ружьями, взяв на прицел, и все оледенели в однообразной, сторожкой позе, вытянув к толпе штыки. Было видно, что линия штыков висела в воздухе неспокойно, неровно, одни слишком поднялись вверх, другие наклонились вниз, лишь немногие смотрели прямо в груди людей, и все они казались мягкими, дрожали и точно таяли, сгибались. Чей-то голос громко, с ужасом и отвращением крикнул: — Что вы делаете? Убийцы! Штыки сильно и неровно дрогнули, испуганно сорвался залп, люди покачнулись назад, отброшенные звуком, ударами пуль, падениями мёртвых и раненых. Некоторые стали молча прыгать через решётку сада. Брызнул ещё залп. И ещё. Мальчик, застигнутый пулею на решётке сада, вдруг перегнулся и повис на ней вниз головой. Высокая, стройная женщина с пышными волосами тихо ахнула и мягко упала около него. — Ах вы, проклятые! — крикнул кто-то. Стало просторней и тише. Задние убегали в улицы, во дворы, толпа тяжело отступала, повинуясь невидимым толчкам. Между ею и солдатами образовалось несколько сажен земли, сплошь покрытой телами. Одни из них, вставая, быстро отбегали к людям, другие поднимались с тяжёлыми усилиями, оставляя за собой пятна крови, они, шатаясь, тоже куда-то шли, и кровь текла вслед за ними. Много людей лежало неподвижно, вверх лицом и вниз и на боку, но все вытянувшись, в странном напряжении тела, схваченного смертью и точно вырывавшегося из рук её... Пахло кровью. Запах этот её напоминал тёплое, солоноватое дыхание моря вечером, после жаркого дня, он был нездоров, пьянил и возбуждал скверную жажду обонять его долго и много. Он гадко развращает воображение, как это знают мясники, солдаты и другие убийцы по ремеслу. Толпа, отступая, ахала, проклятия, ругательства и крики боли сливались в пёстрый вихрь со свистом, уханьем и стонами, солдаты стояли твёрдо и были так же неподвижны, как мёртвые. Лица у них посерели и губы плотно сжались, точно все эти люди тоже хотели кричать и свистеть, но не решались, сдерживались. Они смотрели прямо перед собой широко открытыми глазами и уже не мигали. В этом взгляде не было заметно что-либо человеческое, казалось, что они не видят ничего, эти опустошённые, мутные точки на серых, вытянутых лицах. Не хотят видеть, может быть, тайно боятся, что, увидав тёплую кровь, пролитую ими, ещё захотят пролить её. Ружья дрожали в их руках, штыки колебались, сверлили воздух. Но эта дрожь тела не могла разбудить тупого бесстрастия в грудях людей, сердца которых были погашены гнётом насилия над волей, мозги туго оклеены противной, гнилой ложью. С земли поднялся бородатый голубоглазый человек и снова начал говорить рыдающим голосом, весь вздрагивая: — Меня — не убили. Это потому, что я говорил вам святую правду... Толпа снова угрюмо и медленно подвигалась вперёд, убирая мёртвых и раненых. Несколько человек встало рядом с тем, который говорил солдатам, и тоже, перебивая его речь, кричали, уговаривали, упрекали, беззлобно, с тоской и состраданием. В голосах всё ещё звучала наивная вера в победу правдивого слова, желание доказать бессмыслие и безумие жестокости, внушить сознание тягостной ошибки. Старались и хотели заставить солдат понять позор и гадость их невольной роли... Офицер вынул из чехла револьвер, внимательно осмотрел его и пошёл к этой группе людей. Она сторонилась от него не спеша, как сторонятся от камня, который не быстро катится с горы. Голубоглазый бородатый человек не двигался, встречая офицера словами горячей укоризны, широким жестом указывая на кровь вокруг. — Чем это оправдать, подумайте? Нет оправдания! Офицер встал перед ним, озабоченно насупил брови, вытянул руку. Выстрела не было слышно, был виден дым, он окружил руку убийцы раз, два и три. После третьего раза человек согнул ноги, запрокинулся назад, взмахивая правой рукой, и упал. К убийце бросились со всех сторон, — он отступал, махая шашкой, совал ко всем свой револьвер... Какой-то подросток упал под ноги ему, он его ткнул шашкой в живот. Кричал ревущим голосом, прыгал во все стороны, как упрямая лошадь. Кто-то бросил ему шапкой в лицо, бросали комьями окровавленного снега. К нему подбежал фельдфебель и несколько солдат, выставив вперёд штыки, — тогда нападавшие разбежались. Победитель грозил саблей вслед им, а потом вдруг опустил её и ещё раз воткнул в тело подростка, ползавшего у его ног, теряя кровь. И снова гнусаво запел рожок. Люди быстро очищали площадь пред этим звуком, а он тонко извивался в воздухе и точно дочерчивал пустые глаза солдат, храбрость офицера, его красную на конце шашку, растрепавшиеся усы... Живой, красный цвет крови раздражал глаза и притягивал их к себе, возбуждая хмельное и злобное желание видеть его больше, видеть всюду. Солдаты как-то насторожились, двигали шеями и, кажется, искали глазами ещё живых целей для своих пуль... Офицер стоял на фланге и, взмахивая шашкой, что-то кричал, отрывисто, гневно, дико. С разных концов в ответ ему неслись крики: — Палач! — Мерзавец! Он начал приводить в порядок свои усы. Раздался ещё залп, другой... Улицы были набиты народом, как мешки зерном. Здесь было меньше рабочих, преобладали мелкие торговцы, служащие. Уже некоторые из них видели кровь и трупы, иных била полиция. Их вывела из домов на улицу тревога, и они всюду сеяли её, преувеличивая внешний ужас дня. Мужчины, женщины, подростки — все тревожно оглядывались, прислушиваясь ожидали. Рассказывали друг другу об убийствах, охали, ругались, расспрашивали легко раненых рабочих, порою понижали голоса до шопота и долго говорили друг другу что-то тайное. Никто не понимал, что надо делать, и никто не уходил домой. Чувствовали и догадывались, что за этими убийствами есть ещё что-то важное, более глубокое и трагическое для них, чем сотни убитых и раненых людей, чужих им. До этого дня они жили почти безотчётно, какими-то неясными, неизвестно когда, незаметно как сложившимися представлениями о власти, законе, начальстве, о своих правах. Бесформенность этих представлений не мешала им опутать мозг густой, плотной сетью, покрыть его толстой, скользкой коркой; люди привыкли думать, что в жизни есть некая сила, призванная и способная защищать их, есть — закон. Эта привычка давала уверенность в безопасности и ограждала от беспокойных мыслей. С нею жилось недурно, и, несмотря на то, что жизнь десятками мелких уколов, царапин и толчков, а иногда серьёзными ударами, тревожила эти туманные представления, они были крепки, вязки и сохраняли свою мёртвую цельность, быстро заращивая все трещины и царапины. А сегодня сразу мозг обнажился, вздрогнул и грудь наполнилась тревогой, холодом. Всё устоявшееся, привычное опрокинулось, разбилось, исчезло. Все, более или менее ясно, чувствовали себя тоскливо и страшно одинокими, беззащитными пред силой цинической и жестокой, не знающей ни права, ни закона. В её руках были все жизни, и она могла безотчётно сеять смерть в массе людей, могла уничтожать живых, как ей хотелось и сколько ей было угодно. Никто не мог её сдержать. Ни с кем она не хотела говорить. Была всевластна и спокойно показывала безмерность своей власти, бессмысленно заваливая улицы города трупами, заливая их кровью. Её кровавый, безумный каприз был ясно виден. Он внушал единодушную тревогу, едкий страх, опустошавший душу. И настойчиво будил разум, понуждая его создавать планы новой защиты личности, новых построений для охраны жизни. Низко опустив голову, качая окровавленными руками, шёл какой-то плотный, коренастый человек. Его пальто спереди было обильно залито кровью. — Вы ранены? — спросили его. — Нет. — А кровь? — Не моя это! — не останавливаясь, ответил он. И вдруг остановился, оглянулся и заговорил странно громко: — Это не моя кровь, господа, — это кровь тех, которые верили!.. Не кончив, он двинулся дальше, снова опустив голову. В толпу, помахивая нагайками, въехал отряд конных. От них отскакивали во все стороны, давя друг друга и налезая на стены. Солдаты были пьяны, они бессмысленно улыбались, качаясь в сёдлах, иногда, как бы нехотя, били нагайками по головам и плечам. Один ушибленный упал, но тотчас, вскочив на ноги, спросил: — За что? Э-эх ты, зверь! Солдат быстро схватил из-за плеча винтовку и выстрелил в него с руки, не останавливая лошадь. Человек снова упал. Солдат засмеялся. — Что делают? — в страхе кричал почтенный, прилично одетый господин, обращая во все стороны искажённое лицо. — Господа! Вы видите? Непрерывным потоком струился глухой, возбуждённый шум голосов, в муках страха, в тревоге отчаяния — рождалось что-то медленно и незаметно объединявшее воскресшую из мёртвых, не привыкшую работать, неумелую мысль. Но находились люди мира. — Позвольте, зачем он обругал солдата? — Солдат — ударил! — Он должен был посторониться! В углублении ворот две женщины и студент перевязывали простреленную руку рабочего. Он морщился, хмуро поглядывая вокруг, и говорил окружавшим: — Никаких тайных намерений не было у нас, об этом говорят только подлецы да сыщики. Мы шли открыто. Министры знали, зачем идём, у них есть копии нашей петиции. Сказали бы, подлецы, что, мол, нельзя, не идите. Имели время сказать нам это, — мы не сегодня собрались. Все знали — и полиция и министры, — что мы пойдём. Разбойники... — О чём вы просили? — серьёзно, вдумчиво осведомился седой и сухонький старик. — Просили, чтобы царь выборных позвал от народа и с ними правил делами, а не с чиновниками. Разорили Россию, сволочи, ограбили всех. — Действительно... Контроль необходим! — заметил старичок. Рабочему перевязали рану, осторожно спустили рукав платья. — Спасибо, господа! Я говорил товарищам — зря мы идём! Не будет толку. Теперь — доказано это. Он осторожно засунул руку между пуговицами пальто и не спеша пошёл прочь. — Вы слышите, как они рассуждают? Это, батенька мой... — Нда! Хотя всё-таки такую бойню устраивать... — Сегодня — его, завтра — меня могут... — Нда... В другом месте горячо спорили: — Он мог не знать! — Тогда — зачем он? Но люди, которые пробовали воскресить мертвеца, были уже редки, незаметны. Они возбуждали озлобление своими попытками воскресить умерший призрак. На них набрасывались, как на врагов, и они испуганно исчезали. В улицу въехала, стискивая людей, батарея артиллерии. Солдаты сидели на лошадях и передках, задумчиво глядя вперёд, через головы людей. Толпа мялась, уступая дорогу, окутывалась угрюмым молчанием. Звенела упряжь, грохотали ящики, пушки, кивая хоботами, внимательно смотрели в землю, как бы нюхая её. Этот поезд напоминал о похоронах. Где-то раздался треск выстрелов. Люди замерли, прислушались. Кто-то тихо сказал: — Ещё!.. И вдруг по улице пробежал внезапный трепет оживления. — Где, где? — На острове... На Васильевском... — Вы слышите? — Да неужели? — Честное слово! Оружейный магазин захватили... — Ого? — Спилили телеграфные столбы, построили баррикаду... — Нда... вот как? — Много их? — Много! — Эх, — хоть отплатили бы за кровь невинную!.. — Идём туда! — Иван Иванович, идёмте, а? — Нда... Это, знаете... Над толпой выросла фигура человека, и в сумраке звучно загудел призыв: — Кто хочет драться за свободу? За народ, за право человека на жизнь, на труд? Кто хочет умереть в бою за будущее — иди на помощь! Одни шли к нему, и среди улицы образовалось плотное ядро густо сомкнутых тел, другие спешно отходили куда-то прочь. — Вы видите, как раздражён народ. — Вполне законно, вполне! — Безумства будут... Ай-ай-ай! Люди таяли в сумраке вечера, расходились по домам и несли с собой незнакомую им тревогу, пугающее ощущение одиночества, полупроснувшееся сознание драмы своей жизни, бесправной, бессмысленной жизни рабов... И готовность немедленно приспособиться ко всему, что будет выгодно, удобно... Становилось страшно. Тьма разрывала связь между людьми, — слабую связь внешнего интереса. И каждый, кто не имел огня в груди, спешил скорее в свой привычный угол. Темнело. Но огни не загорались... — Драгуны! — крикнул хриплый голос. Из-за угла вдруг вывернулся небольшой конный отряд, несколько секунд лошади нерешительно топтались на месте и вдруг помчались на людей. Солдаты странно завыли, заревели, и было в этом звуке что-то нечеловеческое, тёмное, слепое, непонятно близкое тоскливому отчаянию. Во тьме и люди и лошади стали мельче и черней. Шашки блестели тускло, криков было меньше, и больше слышалось ударов. — Бей их чем попало, товарищи! Кровь за кровь, — бей! — Беги!.. — Не смей, солдат! Я тебе не мужик! — Товарищи, камнями! Опрокидывая маленькие тёмные фигуры, лошади прыгали, ржали, храпели, звенела сталь, раздавалась команда. — Отделение... Пела труба, торопливо и нервно. Бежали люди, толкая друг друга, падая. Улица пустела, а посреди неё на земле явились тёмные бугры, и где-то в глубине, за поворотом, раздавался тяжёлый, быстрый топот лошадей... — Вы ранены, товарищ? — Отсекли ухо... кажется... — Что сделаешь с голыми руками!.. В пустой улице гулко отдалось эхо выстрелов. — Не устали ещё, — дьяволы! Молчание. Торопливые шаги. Так странно, что мало звуков и нет движения в этой улице. Отовсюду несётся глухой, влажный гул, — точно море влилось в город. Где-то близко тихий стон колеблется во тьме... Кто-то бежит и дышит тяжко, прерывисто. Тревожный вопрос: — Что, ранен?.. Яков? — Постой, ничего! — отвечает хриплый голос. Из-за угла, где скрылись драгуны, снова является толпа и густо, чёрно течёт во всю ширину улицы. Некто, идущий впереди и неотделимый от толпы во тьме, говорит: — Сегодня с нас взяли кровью обязательство — отныне мы должны быть гражданами. Нервно всхлипнув, его перебил другой голос: — Да, — показали себя отцы наши! И кто-то, угрожая, произнёс: — Мы не забудем этот день! Шли быстро, плотной кучей, говорили многие сразу, голоса хаотично сливались в угрюмый, тёмный гул. Порою кто-нибудь, возвысив голос до крика, заглушал на минуту всех. — Сколько перебито людей! — За что? — Нет! Нам невозможно забыть этот день!.. Со стороны раздался надорванный и хриплый возглас, зловещий, как пророчество. — Забудете, рабы! Что вам — чужая кровь? — Молчи, Яков... Стало темнее и тише. Люди шли, оглядываясь в сторону голоса, ворчали. Из окна дома на улицу осторожно падал жёлтый свет. В пятне его у фонаря были видны двое чёрных людей. Один, сидя на земле, опирался спиной о фонарь, другой, наклонясь над ним, должно быть, хотел поднять его. И снова кто-то из них сказал, глухо и грустно: — Рабы... {Говард Фаст (комиӧдіс Югов А.) @ Тони да волшебнӧй ӧдзӧс @ беллетристика @ Говард Фаст. Тони да волшебнӧй ӧдзӧс @ 1957 @} Говард Фаст. Тони и волшебная дверь Моим детям и всем ребятам, которые не перестают спрашивать меня, почему я больше не пишу для них книжек. Глава первая ТОНИ И УЧИТЕЛЬНИЦА — Почему... — спросил Тони Мак-Тэвиш Ливи, — почему вы всё время называете их дикими? Они совсем не дикие. Они такие же хорошие, мирные люди, как и все другие. — Ах, вот как! — сказала мисс Клэтт, и на её лице появилось то особенное выражение, которое Тони так хорошо знал. — Ты хочешь оказать, Тони, что знаешь об индейцах больше меня. Все в классе засмеялись — не тому, что сказала учительница, но тому, как она это сказала, — и все взгляды обратились на Тони. Все знали, что сейчас начнется обычное представление, и приготовились поразвлечься; один Тони будто окаменел за своей партой, сжал губы и смотрел прямо перед собой. — Ну так как же, Тони, — повторила мисс Клэтт: — ты знаешь об индейцах больше меня? — Нет. — Но ты так самонадеянно заявил, что они не дикие, а просто хорошие, мирные люди, как и все другие. Очевидно, ты знаешь об индейцах больше меня, раз так решительно мне возражаешь. В наше время учитель, быть может, нашел бы более тонкий подход к одиннадцатилетнему мальчику, но и этот разговор и все другие события, о которых я расскажу в этой книге, произошли в 1924 году. К тому же Тони Мак-Тэвиш Ливи доставлял мисс Клэтт немало неприятных минут. Всякий раз, когда только можно было, мисс Клэтт старалась отплатить ему тем же; не упустила случая и на этот раз. Тони уже ступил на зыбкую почву, и мисс Кдэтт твердо решила, что не оставит этого разговора до тех пор, пока он не увязнет ещё глубже. — Я вовсе не знаю об индейцах больше вашего, — очень медленно, тщательно подбирая слова, сказал Тони, — но кое-что я о них знаю. — Каждый из нас может сказать то же самое, — улыбнулась мисс Клэтт и вызвала этим в классе новый взрыв ехидного смеха. — Но ты, я вижу, очень много знаешь об индейцах. Откуда же это ты их так хорошо знаешь? — Просто знаю, и всё. — А, понимаю! — сказала мисс Клэтт. — У тебя, наверно, есть друзья среди индейцев. — Да, есть. Мисс Клэтт утихомирила снова разразившийся смехом класс, и те из учеников, кто хорошо знал её и Тони, почувствовали, что наступает критическая минута, и напряженно ждали развязки. — Так, значит, у тебя есть друзья среди индейцев, Тони? Может быть, целое племя? — Просто я знаю одну индейскую деревню, — ответил Тони. — Ах, вот что! И где же находится эта деревня, Тони? — На северной окраине города, — решительно и в то же время безнадежно ответил Тони. Мисс Клэтт прищурилась. Она часто повторяла, что готова простить ребенку всё, кроме лжи. К тому же она считала нужным «воспитывать на примере» и предпочитала не щадить чувства одного ребенка, лишь бы остальные всё поняли. — Так, значит, у нас в городе есть индейская деревня, Тони; у тебя там живут друзья, и все это в Нью-Йорке, в 1924 году? Скажи же нам: где именно находится эта деревня и какое индейское племя там живет? — До этой деревни часа три ходу, — ответил Тони печально, но упрямо. — Там живут индейцы, по имени весквейстики, и они совсем не дикие, а очень хорошие и добрые люди. Можете не верить, мне всё равно. — Я не потерплю лжи! — сказала мисс Клэтт. — Тони, ты останешься в школе после уроков. И Тони остался в школе после уроков. Значит, сегодня он не сумеет побывать за дверью, а это даже хуже, чем написать на классной доске триста раз «я больше не буду лгать». Потом Тони отпустили домой и дали записку к отцу — и это, конечно, было хуже всего. Между Тони и мисс Клэтт постепенно разгоралась настоящая война, потому что никогда ни о чём на свете они не думали одинаково. Порознь они были совсем другие, чем вместе. А оказавшись вместе, они доставляли только неприятности друг другу и развлечение всему классу. Мисс Клэтт, довольно миловидная женщина, для Тони оставалась только учительницей, а значит, её следовало остерегаться. Сам Тони, курносый, коренастый, веснушчатый мальчишка, в своей жизни испытал ещё не так много неприятностей — где же ему было тягаться с мисс Клэтт, у которой их было куда больше! В остальном силы противников были примерно равны. Борьба началась в первый день занятий, в первый же день, когда мисс Клэтт, как она выражалась, знакомилась с учениками. Преподавая в школе в Ист-Сайде, она считала себя обязанной знать, как живут, из какой семьи происходят ее ученики. Под этим предлогом она задавала каждому вопрос о его национальности. — У меня её нет, — сказал Тони, когда пришел его черед отвечать. И это было началом первой стычки между Тони Мак-Тэвиш Ливи и мисс Клэтт. — У каждого человека есть национальность, — строго сказала мисс Клэтт. Говоря так, мисс Клэтт, конечно, имела в виду учеников, а не себя, потому что такие люди, как она, никогда не думают о своей собственной национальности. — Откуда родом твои родители? — Мои отец из Бруклина, — ответил Тони, что, по мнению мисс Клэтт, прозвучало не как объяснение, а как вызов. — Моя мать из штата Вашингтон. Ее фамилия Мак-Тэвиш, но её мать была наполовину индианка и наполовину шведка. Её отец был шотландец; только его мать была гаитянка. А моя бабушка — это мать моего отца — итальянка, и меня назвали Тони в честь её отца. Только он-то был француз из Марселя, но его отец и мать до того, как приехали в Марсель, были итальянцами — там много итальянцев, — но его отец был наполовину немец... — Чей отец? — воскликнула мисс Клэтт. — Его дедушка, — ответил Тони, не переводя дыхания. — А мой отец еврей, то есть его отец был еврей, а не моя бабушка — она была француженка, немка и итальянка, а дедушка был русский и литовец, и еще он был еврей, а литовец женился на польке... Вот почему у меня её нет. — Чего нет? — прошептала мисс Клэтт, чувствуя, что пол под её ногами колеблется, как зыбучий песок. — Национальности нет, — сказал Тони, — кроме того, что мой отец переехал сюда из Бруклина в 1912 году. Мисс Клэтт не стала продолжать этот разговор, но именно тогда в её отношениях с Тони впервые появилась трещина, которая никак не исчезала, а, напротив, день ото дня всё расширялась. Мисс Клэтт так и не могла решить, какой же Тони: очень глупый или не по летам умный, очень наивный или чересчур хитрый. На самом же деле Тони не был ни тем, ни другим. Он был мальчиком одиннадцати лет, обыкновенным во всем, что не касалось двери. И хотя дверь была совершенно необыкновенной, волшебной, это никогда не приходило в голову Тони. Дверь просто находилась на заднем дворе дома, где он жил, — вот и всё. Тони жил на Мотт-стрит, в двух кварталах от Хустон-стрит. Мотт-стрит начинается у Хустон-стрит, тянется от неё к югу до самого конца острова Манхэттен, и её южный конец — уже в Чайнатауне, где живут китайцы. Тони очень интересовал этот район: если уж в человеке смешалось столько национальностей, то даже странно, почему в нем нет ещё и китайской крови. Уже два раза Тони бывал в Чайнатауне с отцом и матерью, ел здесь настоящий семейный обед из девяти блюд всего за шестьдесят центов и, до того как обнаружил дверь, считал Чайнатаун самым интересным местом на свете. Однако та часть Мотт-стрит, где он жил, находилась далеко от Чайнатауна. Она представляла собой ряд тесно прижатых друг к другу совершенно одинаковых, узких и старых, жилых домов из красного кирпича. Тони жил в одном из таких домов, в квартире из трех небольших комнат, на втором этаже, окнами во двор. Все три комнатки были очень маленькие, но каморка Тони — меньше всех. Здесь спал Тони; другая комната, чуть-чуть побольше, служила спальней его родителям, а в третьей — она же кухня — все они ели, разговаривали, работали и занимались; словом, здесь протекала вся жизнь семьи. Семья жила очень бедно, но Тони не так уж ощущал это, потому что все, кого он знал, жили так же бедно или ещё беднее, а у него всё-таки была отдельная комната. В других семьях, где росли по трое, четверо, пятеро, а иногда и по десяти детей, ни у кого никогда не было своей отдельной комнаты. А у Тони, единственного ребенка в семье, была своя комната и свое окно, и за окном — своя пожарная лестница. Он мог вылезти из окна на эту лестницу и по ней в три минуты добраться до двери, не двери дома, а той, в заборе, огораживавшем задний двор. Видите ли, в доме, где жил Тони, был и задний двор. Этот двор был огорожен забором примерно в десять футов вышиной. Вот в этом-то заборе, отделявшем задний двор дома, где жил Тони, от заднего двора дома, выходившего на другую улицу, и находилась маленькая дверь. Это и была волшебная дверь Тони. Для того чтобы добраться до неё из окна комнаты, нужно было только вылезти на пожарную лестницу, спуститься по ней вниз и повиснуть на руках, затем соскочить на старую пружинную сетку от кровати, попрыгать на ней немножко, вскочить на старую железную печку, обойти кучу старых консервных банок, сломанный туалетный столик, старый холодильник и волосяной матрац, пройти два шага по ржавой канализационной трубе, перелезть через сиденье фургона. Затем оставалось только одолеть диван, из которого во все стороны торчали куски обивки, пакля и пружины, — и вы оказывались перед волшебной дверью. По дороге домой Тони всё время размышлял, отдать ли записку мисс Клэтт отцу или лучше открыть конверт, прочитать записку и изорвать её на мелкие-мелкие кусочки. Не то чтобы Тони боялся отца — отец никогда его не порол, — но у него была привычка смотреть на Тони, когда тот провинится, таким взглядом, что любая порка была бы лучше. Он смотрел на Тони и как будто говорил этим взглядом: всё, что я делаю, я делаю для тебя, а вот ты меня подвел. Тони очень любил отца, но не мог быть с ним так безоговорочно и безгранично откровенен, как с матерью. Тони знал: только нужно, чтобы отцу повезло, и всё пойдет на лад. Но всем другим отцам во всех других домах на их улице нужно было то же самое. Как и отец Тони, они много работали, приходили домой очень усталые, и поэтому у них не хватало терпения с детьми. Тони не очень хорошо понимал, что значит «повезло». Всякий раз, когда профсоюз объявлял забастовку и отец начинал приходить домой в самое неурочное время, а на лице его появлялась то мрачное, то порой и торжествующее выражение, которое всегда бывает у пикетчиков, Тони думал: «Может быть, теперь отцу наконец повезет?» Но этого не случалось, и Тони так и не узнал, как же это бывает, когда человеку везет. Однако он чувствовал, что, может быть, потому отец и бывает порой таким суровым, что ему не везет. И, уж конечно, отцу было бы куда приятнее не получать записку от мисс Клэтт. Но Тони знал и мисс Клэтт. Большая часть его времени уходила на то, чтобы угадать, какой следующий ход сделает мисс Клэтт, и вовремя предупредить его своим ходом. Он знал, что мисс Клэтт непременно спросит, где ответ от его отца, и понимал, что если отец не прочтет записки, между мисс Клэтт и им, Тони, начнется долгая и не сулящая ничего хорошего борьба. Он собрался с духом и, придя домой, передал записку матери. — Это папе, — сказал он. — Ты опять набедокурил? Тони молча кивнул. Мать дала ему ломоть хлеба с маслом и послала гулять. Он вышел на задний двор, но солнце уже садилось, и две маленькие девочки Сантини играли там в «дочки-матери». Он увидел, что сегодня нечего и думать о двери, и вышел на улицу перед домом, где ребята играли в «кошки-мышки». После ужина отец сказал: — Пойдем к тебе, сынок, нам надо поговорить. — Ладно. Они пошли в комнату Тони: сначала отец, за ним Тони. Оглянувшись, Тони увидел, что мать озабоченно смотрит им вслед, вытирая руки о кухонное полотенце, и её черные волосы, гладко зачесанные назад, красиво блестят в свете лампы. Даже в эту минуту Тони подумал о том, какие у матери красивые волосы. Жалко, что мама не может восхищаться им, Тони, так, как он всегда восхищается мамой! Тони сел на кровать, а отец опустился на единственный в комнате стул. Тони видел, что отец встревожен и не знает, с чего начать разговор. Наконец он сказал: — Ты знаешь, Тони, как я на тебя надеюсь? — Угу. — Может быть, если бы у нас с мамой была куча детей, все было бы иначе. Но ты у нас один. Я много работаю и хочу, чтобы, когда ты вырастешь, тебе везло в жизни больше, чем мне. — Я знаю, папа. — Так вот, как ты думаешь, каково мне получить от учительницы записку о том, что ты опять лгал? — Наверно, тебе очень неприятно, папа. — И так глупо солгал... Ты сказал учительнице, что у тебя есть знакомые индейцы, целая деревня. Зачем ты это сказал? — Потому, что это правда. А она говорила нам об индейцах много неправды, и я так ей и сказал. — Откуда ты знаешь, что она говорила об индейцах неправду? — Потому что я знаю этих индейцев и очень дружу с ними, — ответил Тони. — С какими индейцами? — Из племени вексвейстиков. — Ну, уж мне-то ты не рассказывай сказки, Тони! Мне надоели твои выдумки! — Да нет же, папа, я не лгу тебе и не лгал мисс Клэтт. Я ходил в индейскую деревню с Питером Ван-Добеном. — Кто такой Питер Ван-Добен? Тони судорожно глотнул, глубоко вздохнул и сказал: — Голландский мальчик. — Какой голландский мальчик? — У них есть ферма, и он мой товарищ. — Довольно, Тони! Ты что, не понимаешь, что говоришь? Индейская деревня, ферма, голландский мальчик... Одна ложь за другой... Зачем ты выдумываешь? Неужели ты воображаешь, что я поверю этим сказкам? — Нет, — ответил Тони, — наверно, не поверишь. — Тогда зачем ты их рассказываешь? — Потому что всё это правда, — безнадежно ответил Тони. Отец начал терять терпение: — То-есть как правда? Я знаю, что всё это выдумка! Видно, только хорошая порка может исправить тебя, Тони. Как ты можешь врать мне в лицо, что был в индейской деревне и на голландской ферме? Где ты их нашел? — Там, — ответил Тони упавшим голосом, показывая на окно. — Тони! — Я прохожу через дверь во дворе... — быстро сказал Тони, чтобы поскорее всё выложить и покончить с этим, — я прохожу через дверь во дворе и выхожу у амбара на ферме Питера Ван-Добена. Там всё по-другому. Кругом только фермы и лес, и совсем нет улиц и таких домов, как наш. А если пойти по дороге на север, там будет индейская деревня, как раз посреди маленькой долины, которая тянется до Северной реки. Нужно спуститься в эту долину, и там есть тропа, проложенная индейцами через лес. Когда подбегаешь к деревне, начинают лаять собаки. Солнце светит сквозь листья, и от этого тропа вся желтая, и собаки — желтые тоже, прямо как солнечные зайчики; они прыгают и возятся вокруг тебя, но не кусаются, а только лижут руки. А потом уже видно деревню: там вигвамы из древесной коры, и пахнет вкусной едой, и повсюду лежат груды белых раковин и расхаживают голландские купцы. Они покупают меха и всё время курят свои длинные трубки... — Довольно, Тони! Я больше не хочу слушать! — Но ведь ты меня сам попросил. Ты просил меня сказать тебе... — Неправду? Тони молча взглянул на отца. — Видишь, — сказал отец уже мягче, — как одна ложь тянет за собой другую и как ты сам, сынок, осложняешь всё дело. Лучше и вовсе не начинать, так ведь? — Наверно, так. — Зачем же ты сочиняешь эти небылицы? Ведь мы с тобой знаем, что дверь в заборе ведет на соседний двор. Верно? Тони покачал головой. Ему до смерти не хотелось заводить этот разговор с отцом, но теперь, когда про дверь уже рассказано, он должен объяснить отцу, что говорит правду! — Нет, дверь ведет на ферму Питера Ван-Добена, — упрямо повторил он. Отец встал и, угрожающе помахав своим длинным пальцем, сказал: — Ладно, Тони, хватит! Мы с тобой сейчас же пойдем во двор и откроем дверь, и если всё окажется так, как говорю я, ты получишь такую взбучку, что тебе уже больше не захочется врать. Пошли! Тони пошел за отцом. Они молча прошли через кухню, мимо матери, спустились по лестнице, черным ходом вышли во двор и, лавируя среди наваленного всюду хлама, добрались до двери в заборе. — Открой! — сказал отец. Тони открыл дверь, и они увидели соседний двор, знакомые груды всякого хлама и красную кирпичную стену соседнего дома. Целую минуту, показавшуюся обоим очень долгой, они стояли, глядя на заваленный всяким старьем двор. Потом отец закрыл дверь и повел Тони в дом. Когда они поднимались по лестнице, отец сказал: — Забудем про порку, сынок. Скажи только, что ты больше не будешь лгать. — Но я сказал правду, папа. Я знал, что при тебе ничего не получится, потому что ты не веришь. — Ты продолжаешь утверждать, что не лгал? — Я не лгал. — Тогда придется тебя выпороть. Иначе тебе, видно, не втолкуешь. В тот вечер Тони долго не мог уснуть. Он не плакал, но чувствовал себя очень несчастным. А тем временем его родители сидели на кухне и разговаривали. — Сегодня первый раз в жизни ты выпорол его по-настоящему, — сказала мать. — Да, и мне самому тяжело, но как же иначе доказать ему, что врать нельзя! Он так складно рассказывает эти небылицы... Иногда мне даже кажется, что он и сам в них верит. Даже я чуть было не поверил ему, и это очень плохо. Дойдет до того, что он не сможет отличить ложь от правды. — Но он ведь хороший мальчик! — Конечно, хороший. Я и хочу, чтобы он остался хорошим. Подумай только, рассказывает эту сказку об индейцах и даже придумал название для племени — весквейстики! — Что, что? — Он так назвал племя индейцев — весквейстики. Что и говорить, у мальчишки живое воображение. — Да, правда. Но, по-моему, не стоит так расстраиваться из-за этого. Вы, мужчины, очень быстро забываете, что сами когда-то были мальчишками. Ты ведь признаешь, что тебе и твоим товарищами по работе тяжело живется; почему ты не хочешь понять, что Тони, да и любому ребенку, трудно жить и расти в такой вот каменной трущобе! Через несколько минут отец надел пиджак и сказал, что пойдет вниз выкурить сигару и подышать свежим воздухом. Поиски «свежего воздуха» привели его к старому доктору Форбсу, местному врачу, который увлекался собиранием предметов индейского быта и историей индейских племен. Старый доктор Форбс сам был на одну четверть индеец и всё свободное время посвящал тому, чтобы узнать что-нибудь новое об этой своей четверти. Он объездил все индейские резервации в Америке и даже написал о них книгу. Отец Тони застал доктора в его маленьком кабинете. Доктор, в домашних туфлях и куртке, читал книгу об Ирокезской лиге. Вздохнув, он отложил книгу и очки. — Здравствуйте, Ливи. Кто болен — жена или Тони? — Нет, нет, на этот раз мы все здоровы. Я хотел вас спросить насчет индейцев. Доктор Форбс с облегчением улыбнулся и снова надел очки: — Отлично! Усаживайтесь поудобнее... Не тревожат ли индейцы Мотт-стрит своими набегами? — По-моему, давно не тревожат, — ответил отец Тони, усаживаясь в глубокое, удобное кресло. — А скажите, доктор, какие племена устраивали тут набеги в старину? Доктор Форбс кивнул головой и усмехнулся: — Если вы пришли, чтобы выяснить именно это, то должен сказать, что вы столкнетесь с самым запутанным вопросом истории индейцев. По правде говоря, нет ничего сложнее и загадочнее, чем вопрос о том, какие индейские племена жили здесь в ту пору, когда голландцы поселились на Манхэттене. Мы знаем об этом очень мало, а то, что знаем, не так уж достоверно. Возьмем, к примеру, первый вопрос: старожилам этих мест, вроде меня, известна легенда о том, что Питер Минуэт купил остров Манхэттен у индейцев за двадцать четыре доллара. В своём дневнике он записал, что заключил эту сделку с индейцами племени канарси. Нью-йоркцы и до сего дня подшучивают над бруклинским племенем, продавшим то, что никогда ему не принадлежало; это было, очевидно, первое жульничество в истории нашего острова. А на самом деле ни канарси, ни другие индейские племена, конечно, никогда не продавали Манхэттен. — Почему? — спросил отец Тони. — Потому что он им никогда не принадлежал. Ни одно из живших здесь племен не имело ни малейшего представления о том, что такое право собственности на землю. Они не могли продавать то, чего не имели. Индейцы канарси никого не обманули, они просто считали деньги Минуэта подарком. Индейцы не говорили по-голландски, а Минуэт не говорил на языке индейцев — они подумали, что он дает им деньги в подарок, и приняли их. Племя это платило дань Союзу шести племен — Ирокезской лиге, так же как монтауки и рокавеи, хотя раританы, населявшие Статен-Айланд, возможно, не принадлежали к алгонкинам. Есть ещё одна легенда, тоже украшающая репутацию нашего старого города: говорят, что жульничество было у раританов в крови — они продали Статен-Айланд по крайней мере пять раз пяти разным покупателям. На самом-то деле, как и все другие индейские племена, они не имели в то время ни малейшего представления о том, что вообще совершают какую-то торговую сделку. Считалось, что эта территория принадлежит могаукам, и все небольшие племена, жившие здесь, должны были время от времени платить могаукам дань. — Минуточку, доктор Форбс, — сказал отец Тони, подумав, что если мальчик знает хотя бы четверть рассказанного сейчас доктором, придется изменить мнение о сыне. — Вы сказали «Союз шести племен», а потом «ирокезы». Что такое Союз шести племен и кто такие ирокезы? Доктор Форбс рассмеялся: — Это одно и то же. Прямо обидно, что у нас так мало знают о коренных американцах — об индейцах! Союз шести — это лига шести больших племен. Посмотрим, сумею ли я перечислить их: кайюги, онодаги, могауки, потом, конечно, сенеки, онейды и... кто же остается? — да, тускароры. Насколько нам известно, это первое крупное объединение наших индейцев, стоявших на пути к более высоким формам цивилизации, если можно так выразиться. Многие считают, что племена не могут стать на путь настоящей цивилизации — строить города и так далее — до тех пор, пока не объединятся и тем самым не образуют нацию. Что ж, ирокезы уже стояли на этом пути, когда сюда пришли белые. У них уже существовало настоящее политическое объединение. Они строили большие деревянные дома и общественные здания. Они сеяли хлеб. Естественно, что поэтому они были достаточно сильны, чтобы навязывать свою волю соседним племенам, населявшим эти края, вплоть до нынешней Мотт-стрит. — А кто такие алгонкины? — Это языковая группа. Мы к ней относим все племена, говорившие на родственных языках, и таким образом пытаемся проследить крупные перемещения и переселения племен по территории Америки. Очень интересно, что пять из шести племен, входивших в Союз, не принадлежали к этой группе. Среди специалистов существует мнение, что шесть племен, или, по крайней мере, пять из них, пришли сюда из Мексики. Видите ли, под властью мексиканских ацтеков жить было не очень-то приятно: они жестоко угнетали многие племена. Мы считаем, что эти пять племен ушли из Мексики и принесли с собой секреты многих ремесел. Они с боями проложили себе путь на север, где теперь штат Нью-Йорк, в долину могауков. — Но какие же племена жили на острове Манхэттен? — настойчиво повторил отец Тони. — Это тоже спорный вопрос, — ответил доктор Форбс. — Вот хотя бы само название: «Манхэттен». В книгах вы найдете различные толкования этого слова. Пишут, что оно означает «Остров гор», «Большой водоворот» и многое другое. Но всё это догадки. Доподлинно нам известно только, что так, или примерно так, называлось небольшое племя индейцев, жившее где-то в районе Сорок второй улицы... — Они назывались манхэттены? — перебил отец Тони. — Или манахэттаны, или манахуттаны, или что-то в этом роде. Мы точно не знаем... Кажется, мой рассказ вас успокоил? — Да, успокоил, — сказал отец Тони. — Значит, других племен здесь не было? — Нет, были, — ответил доктор Форбс. — Здесь жило племя гораздо более сильное и многочисленное, его селения находились между Бронксом и Вашингтон-Хайтс... — Минутку... — снова перебил его отец Тони. — А как они назывались: не весквейстики? — Весквейстики? — Доктор Форбс вдруг оживился. — Это необычное произношение, но оно гораздо логичнее того, которое нам известно. Мы обычно пишем «векквейсгики», и это почти невозможно произнести. Где вы услышали такое произношение? — Когда-нибудь я расскажу вам, — сказал отец Тони. — Но, наверно, об этом племени можно прочитать в Публичной библиотеке? — Хороший исследователь мог бы раскопать упоминание о нём, — сказал доктор Форбс. — Мы, пожалуй, кроме названия, ничего о нем не знаем, разве только, что это был необычайно добрый и справедливый народ. Можно сказать, хороший народ! — Понятно, — сказал отец Тони, встал, попрощался и пошел домой. — Ну как, выкурил сигару? — спросила мать Тони, когда он появился на пороге. — По правде говоря, я про неё забыл. Потом он зашел к Тони. Мальчик спал. Комната была залита лунным светом, и Тони улыбался во сне, как будто ему снилось что-то очень хорошее и поистине необыкновенное. Глава вторая ТОНИ И СТАРЫЙ ДОКТОР ФОРБС Мисс Клэтт была терпелива, но её мучили бесконечные заботы. Она преподавала в то время, когда в наших школах ещё не существовало современных учебных пособий. На её уроках в переполненном классе сидели за партами живые и подвижные дети — сорок четыре человека. Поэтому в том, что произошло между ней и Тони, мисс Клэтт виновата так же мало, как и Тони. Быть может, она всё же справилась бы с сорока тремя учениками, но сорок четвертый оказался последним, кто вывел её из терпения; к тому же сорок четвертый был Тони Мак-Тэвиш Ливи. Вот почему нельзя осуждать мисс Клэтт за то, что в тот солнечный день её раздражало мечтательное настроение Тони, глядевшего в окно. Мечтательная рассеянность скоро охватила весь класс, точно какое-то поветрие. Ведь это был первый весенний солнечный денек, словно созданный на радость ребятам и на беду тем, кто их учит. Хотя мисс Клэтт рассказывала урок, Тони её не слушал, мысли его были далеко. Если схематически изобразить, как совпадали, или, вернее, не совпадали, мысли Тони с тем, что говорила мисс Клэтт, получится примерно так: Мисс Клэтт. Капитан Гендрик Гудзон провел свой корабль «Полумесяц» мимо Сэнди Хук в Лоуэр Бэй в сентябре 1609 года. Тони. (Интересно, как называется старое, высохшее дерево вон там, за окном?) Мисс Клэтт. «Полумесяцу» удалось добраться до самого острова Касл. Тони. (Наверно, это платан. Только платаны и могут расти на Мотт-стрит.) Мисс Клэтт. Дело в том, что капитан Гудзон искал легендарный морской путь через наш континент. Тони. (А вот воробей. Забавная птичка! Даже в сильные холода в Нью-Йорке всегда увидишь воробья.) Мисс Клэтт. «Полумесяц» был первым европейским кораблем, вошедшим в устье Северной реки. Тони. (Он называется «английский воробей». Наверно, потому, что его вывезли из Англии. Ни разу не видал таких птичек по ту сторону двери. Ну-ка, а какие же там птицы?) Мисс Клэтт. Но когда капитан Гудзон убедился, что нашел не морской пролив, а только реку, это было для него величайшим разочарованием. Тони. (Ведь по ту сторону двери очень много птиц. Я видел, там есть и каменные и синие дрозды, и малиновки, и поползни, и колибри, и дятлы...) Мисс Клэтт. Тони! Тони. (А вот английских воробьев там нет. Значит, правда, что их вывезли из Англии. Интересно, что получится, если такой воробей залетит за мной через дверь? Он будет там, когда его там ещё не было, и совсем не нужно будет вывозить его из Англии.) Мисс Клэтт(гораздо громче и строже). Тони! Имейте в виду: не один Тони размечтался и не слушал урока. В классе было ещё сорок три человека — и всех до единого, мальчиков и девочек, тоже охватила весенняя лихорадка, но у них она проявлялась иначе. Они ерзали и вертелись за партами, почесывались, перешептывались и гримасничали. Если бы и Тони делал что-нибудь в этом же роде, мисс Клэтт терпеливо перенесла бы это. Её раздраженный оклик был вызван именно тем, что Тони застыл на месте и уставился в окно неподвижным взглядом лунатика. — А?.. Да, мисс Клэтт, — отозвался он. Мисс Клэтт в своем рассказе уже успела уйти на несколько столетий вперед от того дня, когда капитан Гудзон открыл Северную реку. Она только что задала вопрос и поэтому спросила сердито: — Тони, если ты слышал мой вопрос, отвечай, пожалуйста! Мисс Клэтт спрашивала про Уолл-стрит и постройку стены, от которой улица получила своё название. В наше время Уолл-стрит, расположенная в центре Нью-Йорка, — это улица огромных домов, где вершат свои дела крупные монополии. Мисс Клэтт только что рассказала о том, что давным-давно, Когда Нью-Йорк был ещё маленькой голландской деревушкой, Питер Стайвесант выстроил стену вдоль всего поселка, от реки до реки, для защиты голландских поселенцев от набегов индейцев. После этого мисс Клэтт и задала вопрос о том, когда и зачем была построена стена. По правде говоря, Тони не слыхал вопроса, как не слыхал и предшествовавших ему пояснений мисс Клэтт, так что он и сам не знал, почему он сказал в ответ: — Незачем было строить стену для защиты от индейцев. Индейцы никогда никого не трогали, пока Минхер Ван-Дайк не убил бедную Драмаку из-за персика. Он был дурной человек, и если бы поселенцы выдали его индейцам, как предлагал отец Питера, всё обошлось бы хорошо и не пришлось бы строить стену. — Что такое? — воскликнула мисс Клэтт. — О чём ты говоришь? — О стене на Уолл-стрит. — Тони Мак-Тэвиш Ливи, какое отношение имеет вся эта чепуха к стене на Уоллстрит? — Я думал, вы спросили меня, зачем построили эту стену, — сказал Тони. — Вот я и объяснил, что старик... ну, то есть Стайвесант — Деревянная нога... построил её потому, что поселенцы были недовольны им. А поселенцам стена была вовсе не нужна. Минхер Ван-Дайк не имел права застрелить женщину из-за персика. Всегда все обвиняют во всём индейцев, но предположим... Класс покатывался со смеху, а мисс Клэтт закричала в полном отчаянии: — Довольно, Тони, хватит! Тони играл во дворе, когда мисс Клэтт в тот же день пришла поговорить с его матерью. Мисс Клэтт считала своим долгом зайти к миссис Ливи. Она объяснила: — Если бы Тони был, что называется, просто скверный мальчишка, я бы не стала беспокоиться. Думаю, что я уж сумела бы справиться с ним. — Тони — не плохой мальчик, — сказала миссис Ливи. — Конечно, не плохой, совсем не плохой. Только у него уж слишком живое воображение, поэтому он рассказывает самые дикие небылицы. Не знаю, откуда он их берет и где слышит, но беда в том, что он срывает дисциплину в классе. «Кроме того, он ставит меня в дурацкое положение», — мысленно добавила мисс Клэтт, но не сказала этого вслух. — Да, у нас были с ним неприятности из-за этого, — согласилась миссис Ливи. — Не понимаю, зачем он так сочиняет, ведь во всем остальном он хороший мальчик. «Может быть, и в этом он остается хорошим», — подумала она. Миссис Ливи обижало, что мисс Клэтт называет Тони лгуном. Люди, не способные понять душу ребенка, всегда готовы считать детей лгунами. Но ведь ребенку очень часто кажется, что воображаемый мир существует на самом деле и он совсем не лжет, рассказывая об этом мире. Миссис Ливи спрашивала себя, правильно ли говорит её муж, что такие люди, как мисс Клэтт, до тех пор не смогут любить детей и заниматься ими по-настоящему, пока они не добьются, чтобы им самим жилось лучше. В самом деле, ведь учителя зарабатывают такие жалкие гроши — может быть, этим всё и объясняется? — Вот на сегодняшнем уроке истории... — снова заговорила мисс Клэтт и рассказала всё, что произошло. — И он говорил с такой убежденностью! — закончила она. Мать Тони подумала о двери в заборе, о которой говорил ей муж, и хотела уже рассказать о ней мисс Клэтт, но в последнюю минуту раздумала и промолчала. Позже она поняла, почему: она была почти уверена, что, услышав о волшебной двери Тони, мисс Клэтт будет смеяться. А она считала, что никто не имеет права смеяться над этим. — Нужно отучить его от таких выдумок! — решительно сказала мисс Клэтт. — Хорошо, — согласилась мать Тони. — Я поговорю с мужем. — Этого мало. Я полагаю, что вам понадобится помощь, — сказала мисс Клэтт. — Помощь? Какая помощь? Мы всегда воспитывали Тони без посторонней помощи. — Помощь врача, — назидательно сказала мисс Клэтт. — Вы хотите сказать, что Тони нездоров? Нет, Тони — нормальный, здоровый мальчик. Просто у него чересчур развито воображение, вот и всё. — И всё же лучше такие вещи прекращать в зародыше. Я бы на вашем месте подумала об этом. — Я подумаю, — холодно сказала мать Тони. И после ухода мисс Клэтт она действительно долго обдумывала этот разговор. А пока они разговаривали, Тони сидел на сетке от кровати на заднем дворе и разглядывал дверь. Это была обыкновенная дверь из сосновых досок, скрепленных планками сверху, снизу и наискось. Это был простейший тип двери, известный человечеству, и эта конструкция совсем не изменилась за последнее тысячелетие. Тони не очень ясно представлял себе, что такое тысяча лет, но он хорошо помнил, что другая сторона двери, та, которая видна со двора фермы отца Питера Ван-Добена, сделана точно так же. А впрочем, это странно: ведь все другие двери в усадьбе Ван-Добенов устроены на голландский манер — из двух половинок, одна над другой, так что получаются как будто две двери в одном проеме. Но дверь в заборе была обыкновенной дощатой дверью, и, рассматривая её, Тони волей-неволей признал, что в ней нет ничего особенного. Она вела с их двора на примыкавший к забору двор дома, выходившего на соседнюю улицу, и сделали её ещё в то время, когда проход из двора во двор был необходим и удобен. Дверь давно стала ненужной; железная щеколда заржавела и поднималась с трудом, а металлические петли громко и жалобно скрипели всякий раз, когда дверь открывали. Как и забор, дверь была выкрашена зеленой краской, выцветшей и облупившейся. Такого зеленого цвета не увидишь больше нигде в мире — только на заборах задних дворов Нью-Йорка. Точно так же нигде больше не встретишь сумах — деревце нью-йоркских дворов, — смело пробившееся сквозь старую сетку от кровати. Конечно, признался себе Тони, каждый разумный человек, особенно эти поразительно неразумные разумные люди, которые перестали быть детьми и стали взрослыми, уверены в том, что, открыв дверь, можно увидеть только двор за забором. Так и случилось, когда дверь открыл отец. Однако Тони казалось вполне естественным, что дверь ведет не только в совершенно другое место, но и в совершенно другое время. Вопрос о месте и времени никогда не смущал Тони. Можно открывать эту дверь тысячу раз и всякий раз видеть только кучу хлама — неотъемлемую принадлежность всех задних дворов этого района. Сколько раз с ним так бывало! Но однажды наступил день, когда у Тони появилось какое-то особенное чувство, и с этого времени он уже не открывал дверь, пока не появлялось это чувство. Когда это случилось впервые, он пошел прямо к двери и открыл её — и там увидел... Увиденное не поразило его, не озадачило и даже ничуть не удивило. Так оно и должно было быть: дверь вдруг превратилась из обыкновенной в волшебную и открывалась в далекое прошлое, в то прошлое, когда остров Манхэттен был одним из прекраснейших уголков земли, когда его ещё не безобразили высокие, уродливые здания и не пересекали грязные улицы; нет, кругом расстилались только зеленые пастбища и густые леса и были разбросаны маленькие фермы голландских поселенцев. Тони знал, что из всех чудесных вещей, которые он видел в своей жизни, самая чудесная — это волшебная дверь. И он спрашивал себя: зачем он стал рассказывать про неё? Что-то подсказывало ему, что путь через дверь очень ненадежен: тут есть какое-то хрупкое равновесие, и даже разговоры о двери могут разрушить его, особенно разговоры с людьми, которые не верят Тони и не понимают его. И всё же волшебная дверь была так реальна, что Тони не мог не говорить о ней. Вот, например, сейчас перед ним дверь. Он смотрит на неё, и в нём, Тони Мак-Тэвиш Ливи, возникает странное чувство: тут и волнение, и ожидание, и радостное предвкушение. Когда у него появлялось такое чувство, он знал, что таит за собой дверь. У него не было никаких сомнений в том, что произойдет, если он сейчас её откроет. Тони лениво растянулся на сетке. С улицы доносились топот и голоса играющих детей. Но Тони не хотелось к ним; он даже жалел этих ребят. Разве можно сравнить их игры с его волшебной дверью! И нет у него среди них ни одного такого хорошего и верного друга, как Питер Ван-Добен. «Интересно, — думал Тони, — что делает сейчас Питер?» Что ж, на этот вопрос можно ответить, только посмотрев своими глазами. Тони встал и направился к двери. Улыбка ожидания осветила его лицо; он открыл дверь и вошел. — Мисс Клэтт любит совать свой нос в чужие дела, — сказал отец Тони вечером, когда, придя домой, узнал о посещении учительницы. — Пусть так, — сказала миссис Ливи. — Но у неё и так много хлопот, а тут ещё Тони... — Почему он лжет? — спросил отец. — Может быть, ему кажется, что он говорит правду, — ответила мать. — Ты же знаешь: у детей это бывает. — Знаю. Но у других детей не так. Другие дети играют... — Тони тоже играет. — В эту дверь и в свои небылицы? Что за человек из него вырастет, если он будет так завираться? — Не так уж страшно он завирается, — возразила мать. — Очень даже страшно. Мне совестно слушать его! Я мог бы понять, если бы мальчик лгал по необходимости, чтобы избавиться от наказания. Скверно, но, по крайней мере, понятно. Но ему, как видно, просто нравится лгать. И ведь вот беда: иногда он лжет так убедительно, что я сам почти начинаю верить ему. Теперь, когда я смотрю на эту дверь, у меня каждый раз появляется какое-то странное чувство. — Понимаю, — кивнула мать, — но это совсем не значит, что мальчик болен. Не надо делать глупостей. Это игра; он сам скоро забудет про свою дверь. — Ты думаешь, не надо вести его к врачу? — Конечно, нет! Он ведь здоровый мальчик. И хороший мальчик... Куда он делся, хотела бы я знать! Как будто в ответ на её слова в комнату вошел Тони; штаны его были порваны на коленях, один чулок спустился. Его лицо пылало радостью и торжеством, которых он не в силах был скрыть, а через всю щеку шла яркокрасная царапина. — Вот и я! — сказал он. — Добрый вечер. — Ты дрался, Тони? — спросил отец. — Нет. — Откуда же эта царапина? — Поцарапался, и всё, — ответил Тони, пожав плечами. — А как это случилось? Ты не хочешь рассказать? — Ты все равно не поверишь, — ответил Тони. — Почему? — Потому что я поцарапался там, за дверью. — За какой дверью? — спокойно спросил отец. — За дверью в заборе. — Ты хочешь сказать, что поцарапался на соседнем дворе? Тони замялся на секунду, потом сказал: — Нет, я поцарапался, когда играл с индейцами в «сум-во». — Так, — сказал отец. — Теперь всё ясно. Мы сегодня же идем к доктору Форбсу. Тони, как и почти все ребята с Мотт-стрит, любил старого доктора Форбса. Есть люди, которые, старея, отдаляются от детей; другие, наоборот, приближаются к ним. Таким был доктор Форбс. И вот Тони с отцом пришли в кабинет доктора Форбса. Вся обстановка этой комнаты — дипломы доктора и предметы одежды и обихода индейцев, развешанные по стенам, книги, банки и бутылки с какими-то странными препаратами — удивительно подходила самому хозяину. Доктор сидел в большом черном кожаном кресле; из него — не из доктора, а из кресла — повсюду торчала набивка, и везде — на кресле и на других вещах — лежал толстый слой пыли: доктор давно овдовел, и это сразу видно было всякому, кто входил к нему в дом. Доктор сдвинул очки на лоб, сложил свои пухлые руки на круглом брюшке, придававшем ему весьма почтенный вид, и с интересом, даже с восхищением стал разглядывать Тони. — Давайте-ка мы с Тони поговорим с глазу на глаз, — сказал он мистеру Ливи. — Вы посидите в приемной и почитайте «Географический журнал», а мы с Тони побеседуем об этой самой двери, как мужчина с мужчиной. Я больше всего на свете люблю беседовать про двери, особенно про те, которые открываются. В наши дни слишком много дверей закрыто наглухо. Отец Тони согласился, чувствуя при этом некоторое облегчение. Он вышел в приемную и начал читать в «Географическом журнале» про Тибет, а доктор Форбс улыбнулся и вытащил коробку драже. — Я их прячу, — объяснил он, — по привычке. Мне приходилось прятать конфеты от дочерей. Мои две дочери всегда боялись, что я располнею и у меня вырастет брюшко. Они уже замужем, и у меня уже давно брюшко, а я всё прячу драже по привычке... Возьми красные. Они с анисом... Так, значит, никто не верит тебе, когда ты рассказываешь про дверь? — Кажется, никто, — ответил Тони, набивая рот конфетами. — Насколько я понимаю, — сказал доктор Форбс серьезно, без тени насмешки в голосе, — дело происходит так: у тебя появляется какое-то особенное чувство, и ты уже знаешь, что тебя ждет. Ты открываешь дверь, проходишь через неё и оказываешься во дворе Питера Ван-Добена, который жил очень-очень давно, когда Нью-Йорк был ещё маленькой голландской деревушкой. Правильно, Тони? — Да, сэр, — кивнул Тони. — Таким образом, ферма Ван-Добена должна находиться на углу нынешней Мотт-стрит и Хустон-стрит. Это можно проверить, — сказал доктор Форбс, хотя после того, как мистер Ливи рассказал ему о племени весквейстиков, он сомневался, стоит ли проверять утверждения Тони. — Это ферма, Тони? — Вы бы назвали её фермой, доктор. Питер её называет иначе. — А как её называет Питер? — «Баувери», — ответил Тони. Доктор Форбс в замешательстве поперхнулся и протянул Тони коробку с драже. Тони взял две красные и одну зеленую и стал грызть их с видимым удовольствием. Давно он уже не чувствовал себя так спокойно. — Ну, а сегодняшние неприятности на уроке, — продолжал доктор Форбс, — начались из-за Уолл-стрит? Как я понял, ты сказал, что незачем было бы строить стену, если бы этот дурак и подлец Ван-Дайк не застрелил бедную индианку. Я с тобой согласен, хотя есть люди, которые воображают себя специалистами по истории Нью-Йорка и притом утверждают, что стена была выстроена до этого случая. Всё это ты мог узнать за какой-нибудь час в Публичной библиотеке. Но ты, кажется, знаешь даже, как звали эту индианку. Хотя до сих пор её имя оставалось неизвестным. — Всем известно её имя, — ответил Тони. — Питер рассказал мне всё на другой же день. Её звали Драмака. «Алгонкинское имя», — подумал доктор Форбс. Он всегда подозревал, что на острове Манхэттен жили индейцы алгонкинской группы. Но уже через секунду доктор рассмеялся про себя, поняв, что всерьез поддался игре. — Она была дочерью вождя, — продолжал Тони. — Погоди-ка! — воскликнул доктор Форбс, которому впервые изменили спокойствие и невозмутимость. — У них не было вождей! Весквейстики не имели вождей! — Нет, у них были вожди! — настойчиво повторил Тони. — Я знаю, потому что это случилось, когда вожди пришли от ирокезов. Старик послал за ними. — Какой старик? — Стайвесант. Мой голландский товарищ всегда его так называет — старик. — Ты ешь, ешь драже, — сказал доктор Форбс, подходя к шкафчику и наливая себе стаканчик брэнди. Он залпом проглотил брэнди, спрятал бутылку и, повернувшись к Тони, уставил на него пухлый указательный палец: — Правда, я слышал легенду, будто три ирокезских вождя приходили к Питеру Стайвесанту по его приглашению, но я ей никогда не верил. Зачем им было приходить? — Не знаю, — ответил Тони. — Знаю только, что я их видел. — Где? Наверно, за этой твоей проклятой дверью? Тони кивнул. — Их военная лодка стояла на канале, — сказал он безнадежным тоном, думая про себя, что теперь и доктор Форбс, как все остальные, перестанет верить ему. А доктор Форбс в это время мысленно отчитывал себя. «Ну вот, — говорил он себе, — теряешь самообладание из-за мальчишеской фантзии! Как же ты ему поможешь, если сам начинаешь кричать на него! Нужно опровергнуть его выдумку, проколоть её, как мыльный пузырь, чтобы она лопнула сама собой. Покажи ему, что всё это существует только в его воображении. Не называй его лгуном, но сделай так, чтобы он понял, что это выдумка». Сказав себе всё это, доктор Форбс опустился в черное кожаное кресло и взял одну конфетку. — Что ж, Тони, — сказал он. — Ты нашел чудесную дверь, действительно волшебную. Я бы сам хотел пройти через неё на ту сторону. Но, конечно, там трудно договориться. Ведь они говорят по-голландски, правда? Даже твой приятель Питер Ван-Добен, наверно, говорит по-голландски? — Да, — сказал Тони. — Значит, с ним нельзя разговаривать, не зная голландского языка? — Нельзя, — кивнул Тони. — Но ведь ты не умеешь говорить по-голландски? — спросил доктор. — Немножко умею, — ответил Тони — Я научился немного говорить по-голландски, а Питер — по-английски. Так мы и разговариваем. — Понятно, — сказал доктор Форбс, и глазом не моргнув. — Ты, наверно, и со мной можешь поговорить по-голландски? — А вы знаете голландский язык? — спросил Тони. — Я говорю по-немецки и понимаю по-голландски. Если ты что-нибудь мне скажешь, я пойму. Ну спроси, скажем, как меня зовут. — Как вас зовут? — спросил Тони. Доктор Форбс поперхнулся от неожиданности, потом опять потянулся за драже. — Что с вами? — сказал Тони. — Что? — Простите, доктор. Вы изменились в лице, я и спросил, что с вами. Я как-то забыл, что больше не надо говорить по-голландски. — Ты и впрямь нашел волшебную дверь, — медленно сказал доктор Форбс. — Она даже меня на минуту заставила забыть, что я доктор, такая она волшебная... У тебя на щеке изрядная царапина. Дай-ка я её промою. Чувствуя, что необходимо поскорее переменить разговор, доктор Форбс поднялся, нашел бутылку перекиси водорода и промыл царапину на щеке Тони. — Где это ты поцарапался? — спросил он. — Играл в «сум-во». — «Сум-во»? — Это индейцы так играют, — стал смущенно объяснять Тони. — Сегодня мы с Питером ходили в индейскую деревню. Сперва они нас не принимали в игру. Потом приняли. Там я и поцарапался. — А как играют в «сум-во»? — спросил доктор Форбс. — Мячом, — ответил Тони. — Мяч величиной с большой апельсин. В каждой команде по двадцать два игрока; играют иногда ребята, а иногда взрослые, но всегда начинается с того, что «патрия» бросает на поле мяч... — Как ты его назвал? — «Патрия». Так его называет Питер, и отец Питера тоже. Он старый-старый и считается отцом всей деревни. Ему почти ничего не приходится делать — он только сидит на солнышке и разрешает споры, особенно когда ребята заспорят. А иногда он ещё начинает игру. Вот как в «сум-во» — бросает мяч. Индейцы называют его «патало», а мы с Питером зовем его «патрия». Он дает нам кусочки рыбы, сладкой, как конфеты, потому что она сварена в кленовом сиропе... Ну вот, он начинает игру — бросает мяч в воздух, а кто-нибудь подхватывает мяч своей клюшкой и отбивает его... — А как выглядит эта клюшка, Тони? — перебил доктор Форбс. — Да просто ореховая палка. С одного конца она загнута, как ручка у трости. И между самой палкой и загнутой частью натянута сетка из полосок сыромятной кожи — ею ловят и бросают мяч. — Ага, травяной хоккей. Где ты видел эту игру, Тони? — Я не знаю, что такое травяной хоккей, — ответил Тони. — Но сегодня они приняли нас с Питером в игру. Тогда я и поцарапался. Доктор Форбс долго сидел молча, склонив голову набок, потирал лысину и задумчиво глядел на Тони. Наконец он сказал: — Давай доедим драже, Тони. Оба принялись грызть конфетки, а когда съели все до единой, доктор Форбс опустил очки на нос и, задержав свой взгляд на Тони ещё на мгновение, произнес: — Ты собираешься опять пойти туда, через дверь? — А вы никому не скажете? — Ну, друг мой, ты и представить себе не можешь, сколько секретов хранится в моей старой голове! — Не могу, — признался Тони. — А что, если ты мне принесешь что-нибудь оттуда? — Из-за двери? — спросил Тони. — Ага. — По-моему, это будет нехорошо. — Ты ведь знаешь, что я собираю предметы обихода индейцев, — продолжал доктор Форбс. — Мне бы очень хотелось иметь пару таких клюшек, да и мячик не помешал бы... Тони смотрел на него озадаченно. — Подумай об этом, Тони, подумай. И если решишь оказать услугу мне, старому чудаку, я буду тебе весьма благодарен. А теперь беги домой, а я потолкую с твоим отцом. Но когда Тони выходил из кабинета, доктор Форбс остановил его вопросом, задав который он тотчас почувствовал себя дураком, что уж вовсе не к лицу почтенному домашнему врачу. — Тони, — сказал он, — помнишь, ты говорил, что три ирокезских вождя приплыли по реке повидаться с Стайвесантом — Деревянной ногой? — Он терпеть не мог, когда его называли «Деревянная нога». Его так дразнили ребята, и он всегда гонялся за ними с палкой. — Так, так. Но вернемся к ирокезским вождям. Как они были одеты? Ты ведь сказал, что видел их? — На них были длинные плащи... — начал рассказывать Тони, стараясь вспомнить все подробности, и даже наморщил лоб. — По-моему, из белых оленьих шкур. Вожди совсем не такие, как нам теперь рассказывают. Я сразу подумал, что они короли: плащи на них были прямо королевские, все расшитые бисером и маленькими кусочками оленьих рогов. На ногах надето что-то вроде краг. А волосы у них были длинные и белые как снег. — И на голове, конечно, убор из перьев? — Вовсе нет! — вскричал Тони. — Никаких перьев. А такие короны, только из дерева, и по бокам приделаны оленьи рога. Знаете, совсем как у древних викингов на картинках... — Дети, — сказал старый доктор Форбс отцу Тони, — живут в своем собственном мире. Этот мир соприкасается с нашим миром, но не по их желанию, а по необходимости. Беда в том, что мы, взрослые, с утра до ночи бьемся, стараясь заработать на жизнь и обеспечить крышу над головой, вот и забываем об этом детском мире, даже начисто отвергаем его, а иногда отталкиваем этим и наших детей. — Значит, вы не считаете, что Тони нужно показать... — ...психиатру? Чепуха! Он нуждается в психиатре не больше, чем мы с вами, а может быть, и меньше. Ему нужны понимание и любовь. Неужели вы не видите, что с ним происходит? Есть много такого, чего ему не может дать жизнь на Мотт-стрит, поэтому он создал свой собственный мир. Если я или вы пройдем через его дверь, мы попадем на свалку мусора. А он попадает через дверь туда, где ему хочется быть, — в Нью-Йорк, который существовал почти триста лет назад. Его живое воображение населило город людьми, настолько близкими к действительности, насколько он представляет себе эту действительность. Его выдумка в своём роде весьма примечательна, и он воссоздал жизнь Нового Амстердама с мельчайшими подробностями. Но тут нет ничего необъяснимого или таинственного, все эти сведения можно почерпнуть в любой публичной библиотеке. И я навряд ли ошибусь, если скажу, что Тони не раз и не два часами рылся в старых, пыльных книгах. — Но что же нам с ним делать? — спросил отец Тони. — Ведь нельзя, чтобы он всем рассказывал свои выдумки. — Во-первых, для него это не выдумки. Они существуют в его воображении, и он верит в них, как умеют верить только дети. Для него всё это так же реально, как для нас — многие вещи, в которые верим мы, взрослые. Разница лишь в том, что мы доживаем до могилы, не переставая верить в свои иллюзии, а для Тони наступит день, когда он откроет свою волшебную дверь и увидит за ней только грязный двор. Но от этого сам он хуже не станет. И мой совет вам — ничего не делайте, предоставьте мальчика самому себе. Но когда отец Тони ушел домой, сказав обычное «Спасибо, доктор», которое старик Форбс слышал уже почти полстолетия, доктор снова уселся в свое черное кожаное кресло, поднял очки на лоб, закрыл глаза и задумался о волшебной двери Тони Мак-Тэвиш Ливи. Просто удивительно, что сочинил этот малыш, который так точно и не колеблясь отвечал на все вопросы. Он заставил доктора Форбса перенестись в далекое-далекое прошлое, когда он сам был мальчишкой. Доктор Форбс родился в Нью-Йорке в те времена, когда северная часть острова Манхэттен была ещё покрыта лугами, лесами и уютными маленькими фермами. В ту пору, отправившись в экипаже к форту Джордж Хилл или к Инвуду, вы попадали за город, на лоно природы — самой настоящей природы. Всё было так славно, красиво: небольшие холмы, долины, реки, — не хуже, чем в любом другом уголке земного шара. А со скалистого, обрывистого берега форта Трайон в то время, куда ни глянь, можно было увидеть лишь зеленовато-синие холмы, и только на юге лежал город. «Но всё это, — подумал доктор Форбс, — ушло навсегда, а сейчас всюду город — улицы, дома...» У доктора не было такой двери, как у Тони, — двери, которую он мог бы открыть, чтобы вернуться в своё далекое детство. В те давние дни в зеленой долине, выходившей к берегам Спайтен Дайвил, жила одна-единственная индейская семья, и старый доктор Форбс, тогда ещё мальчик, часто навещал её. Здесь зародился в нём сохранившийся и поныне интерес к предметам обихода, обычаям, образу жизни краснокожих, которые когда-то, давно-давно, населяли эту страну и правили ею. Доктор Форбс вспоминал прошлое без сожаления — он жил настоящим и любил свой город, как любят его лишь немногие. Но всё же его не оставляла мысль — как хорошо было бы, если б он мог хоть один-единственный раз пройти в волшебную дверь Тони. — Чёрт побери! — произнес он вслух, ни к кому не обращаясь. — Кажется, я начинаю верить мальчугану. А всё-таки доктор Форбс хорошо понимал, что он слишком стар, обладает слишком практическим умом и имеет слишком много пациентов среди бедняков, чтобы поверить даже на миг хотя бы одному слову о волшебной двери Тони. Поэтому он решил больше не заниматься чепухой и принялся за чтение толстой книги в зеленом переплете, скучной, усыпляющей книги о внутренних болезнях, которая могла успокоить любое разыгравшееся воображение. Однако мысли его все время возвращались к волшебной двери — и наконец он закрыл книгу и снял телефонную трубку, чтобы позвонить своему закадычному другу. Этого друга звали Айзэк Гилмен, и был он хранителем музея, то есть большую часть своего времени проводил в музее, беспокоился о его экспонатах, почему-то переставлял их с места на место, одни уносил в подвал, другие ставил в витрины и всё время думал о том, что у музея не хватает денег, чтобы купить новые экспонаты и отнести побольше старых в подвал. Музей, хранителем которого был Айзэк Гилмен, назывался Музеем американских индейцев. Это один из лучших музеев Нью-Йорка, да и не только Нью-Йорка. Если вам интересно, вы можете посетить его — он и до сих пор существует на углу Бродвея и Сто пятьдесят пятой улицы, но там уже новый хранитель: ведь история с волшебной дверью Тони произошла много лет назад. Старый доктор Форбс и Айзэк Гилмен были большими друзьями, то-есть они беспрестанно спорили, кричали друг на друга, обвиняли друг друга в самых невероятных и ужасных грехах и... оставались друзьями. Спорили они главным образом об индейцах. Вот этому-то своему другу и позвонил по телефону доктор Форбс. — Айк, — начал он, — что ты скажешь, если я сообщу тебе, что индейцы племени весквейстиков играли в травяной хоккей? — Скажу, что ты знаешь об индейцах даже меньше, чем я предполагал. — А что, ты думаешь, они не знали этой игры? — Конечно, нет. Ни у одного очевидца нет упоминаний о ней, а вряд ли они могли не заметить такую массовую игру. — Конечно, — ехидно сказал доктор Форбс, — тебя там не было. — А ты был, старый болван? — заревел Айк Гилмен. — Надо же: звонит человеку среди ночи, чтобы узнать, играли ли весквейстики в травяной хоккей! — Тише, тише, а то у тебя, пожалуй, повысится кровяное давление, — предостерег доктор Форбс. — Веди себя если не как джентльмен, то хотя бы как ученый и ответь-ка на один вопрос. Как выглядел головной убор великого вождя Ирокезской лиги? — Это всякий дурак знает. — Нет, не всякий, только ты, я да ещё человек шесть. Но, может быть, ты ответишь на вопрос? Представь себе, что ты вежливо беседуешь с миллионером, который может дать денег на новое крыло для твоего заплесневелого музея. — Ну ладно. Это корона из дерева, наклеенного на змеиную кожу; корона украшена разноцветными камнями. Два оленьих рога, каждый с четырьмя отростками, укреплены на ней, как крылья на шлеме викингов. Это сходство приводило к некоторой путанице, но к викингам корона не имеет никакого отношения. Это традиционный ирокезский убор. — Поистине красочное описание! — сказал доктор Форбс. — Сколько таких корон в твоей коллекции? — Ни одной! — сердито отрезал Айк Гилмен. — Их нет ни у кого. И ты, старый дурак, прекрасно это знаешь! Может быть, ты наткнулся на такую корону в лавке подержанной мебели на Мотт-стрит? — Нет, но, может быть, я наткнусь на пару хоккейных клюшек. — И только из-за этого ты ко мне привязался на ночь глядя? — Айк, серьезно, где можно выяснить, как выглядел головной убор ирокезского вождя? — Он упоминается в кое-каких рукописях, его описание было в статье Исторического общества. В нашей коллекции гравюр есть одно его древнее изображение. Морган и другие специалисты о нём не пишут. — А ты не заметил: в ваших гравюрах не рылся маленький веснушчатый мальчик? — Что? — Ничего, ничего. Ещё один вопрос — и ты свободен, можешь опять лодырничать. Мог простой индейский вождь носить такой головной убор? — Ни в коем случае. — Почему ты знаешь? — Почему знаю? Да потому, что это королевский головной убор великого, а не простого вождя. Вот почему. Старый доктор Форбс повесил трубку и принялся расхаживать взад и вперед по своему заставленному мебелью кабинету. Наконец он пробормотал вслух, впрочем ни к кому не обращаясь: — Кажется, я, а не Тони Мак-Тэвиш Ливи, попаду в сумасшедший дом! А в это время Тони Мак-Тэвиш Ливи внезапно проснулся. Ему снилось, что он и другие ребята гонятся по Фронт-стрит за жирной визжащей свиньей, и они поймали бы свинью, если бы их не увидел караульный. Он погнался за ними, и тут Тони проснулся. То-есть он проснулся не в Нью-Йорке 1654 года, который ему снился, а в Нью-Йорке 1924 года. Ему снилось, что караульный большими прыжками несется именно за ним. Тони во сне и не думал, что попытка поймать свинью такое уж тяжкое преступление, но караульный, как видно, был другого мнения. А если вы думаете, что караульный в Новом Амстердаме (тогда он ещё не назывался Нью-Йорком) в 1654 году был добрым дяденькой, то лучше спросите Тони. Правда, вы не можете этого сделать. Но предположим, будто это возможно. Вот поговорите с Тони — он только что видел во сне Новый Амстердам. — Уф... ф... — с облегчением вздохнул Тони. — Он чуть меня не поймал. Предположим, что вы спросили бы его: «Что такое караульный?» «Старый Доопер де Гроот», — ответил бы Тони. «Но всё-таки, что же такое караульный?» «В те времена не было полиции, — пояснил бы Тони. — Вместо этого несколько жителей каждую ночь обходили улицы дозором. В этом участвовали почти все по очереди. Их-то и называли караульными» «Самый страшный из них, — подумал Тони, — старый Доопер де Гроот. У него такие длинные рыжие усы, широкополая шляпа, широченные сапожищи, такой огромный изогнутый меч на красно-желтой перевязи. А главное, он терпеть не может детей. Это хоть кого испугает!» Теперь вам должно быть ясно, почему у Тони были все основания радоваться, что он проснулся как раз в ту минуту, когда Доопер де Гроот схватил его за шиворот. Проснувшись, Тони продолжал тихо лежать на своей узкой железной кровати. Из кухни через приоткрытую дверь в темную комнату проникал луч света и доносились голоса отца и матери. Тони прислушался — сначала спросонок, просто от нечего делать, но потом он стал слушать внимательно. — Старику Форбсу легко говорить, — услышал он голос отца: — Тони не его сын. — Но он любит Тони. Ведь нельзя сказать, что Тони ему безразличен. — Я и не говорю этого. Доктор Форбс, вероятно, заботится о Тони столько же, сколько и о других детях, которых ему приходится лечить. Я просто говорю, что Тони — не его сын. — Он — наш сын, — ответила мать. — Вот именно. И ты не можешь винить меня за то, что я хочу, чтобы Тони оправдал мои надежды. Будь у нас много денег — может быть, всё было бы иначе. Но у нас их нет. Тони придется самому пробивать себе дорогу. — Ты думаешь, он её не пробьет? Почему? Он хороший, добрый и умный мальчик. — Как ты не понимаешь почему! А его дикие выдумки? Похоже, что он рассказывает их просто ради удовольствия. Какой же из него выйдет человек, если он всё время лжет? — Ты несправедлив! — воскликнула мать. — Тони — хороший мальчик. Он лжет вовсе не всё время, только... — Только насчет этой двери. — Ну что ж, он придумывает всякие сказки об этой старой двери, и я не вижу в этом большой беды. — Может быть, ты и права, — пробормотал отец. Он не хотел признаваться, что дверь беспокоит его и даже немного пугает. Слишком уж правдоподобны эти выдумки Тони. — Может быть, может быть... Но что же будет с мальчиком, если он не умеет отличить правду от вымысла? — А ты попробуй поговори с ним ещё раз об этой двери. — Нет, хватит с меня! Я уже говорил с ним. Знаешь, что я думаю сделать? Я достану доски и гвозди и заколочу эту дверь, чтобы он никогда больше не смог открыть её. Вот тут-то Тони, как был, в пижаме, с торчащими во все стороны каштановыми вихрами, соскочил с кровати и выбежал на кухню. — Лучше не трогай мою дверь! — крикнул он. — Если ты заколотишь мою дверь, я уйду через неё и не вернусь к вам... никогда. КОЙМӦД ГЛАВА ТОНИ И ХРАНИТЕЛЬ МУЗЕЯ В этот день Тони не пошел в школу. На Мотт-стрит это было не в диковинку — здешние ребята любили побездельничать, но Тони прежде никогда не отлынивал от занятий. А всего удивительнее то, что он и сам не очень понимал, почему он так поступил сегодня. Конечно, дело тут не обошлось без волшебной двери. Тони почти верил в то, что выполнит свою вчерашнюю угрозу: уйдет через дверь и никогда больше не вернется; то-есть он и верил в это и вместе с тем не верил. Он любил отца и мать — они у него были очень хорошие. Но теперь он чувствовал себя таким обиженным и отвергнутым ими, что мысль навсегда уйти из дому не оставляла его, хоть от неё больно сжималось его сердце. По ту сторону волшебной двери все почему-то понимали его и всё происходило именно так, как ему хотелось. На старом, милом Манхэттене, куда Тони попадал через волшебную дверь, никогда не шел дождь. Там всегда сияло солнце, и славный Новый Амстердам, похожий на игрушечную деревушку, так уютно лежал в южной части острова. Дети голландских поселенцев весь день проводили в играх; вертелись крылья ветряных мельниц, и по небу плыли белые пушистые облака. Всё было таким, каким и должно быть, каким и хотел все видеть Тони. И когда сегодня он решил не ходить в школу и пойти туда, через дверь, он снова представил себе, как там хорошо. Но, с другой стороны, он остался дома не только из-за двери. Ему казалось, что он не может больше войти в класс и встретиться с мисс Клэтт и ребятами. Да и зачем ему идти к ним? — спрашивал он себя. Вот почему Тони принял такое решение. А приняв его, разбил свою маленькую глиняную копилку и набил карманы центами — сбережениями всей своей жизни. Мать Тони тревожилась. Как объяснить мальчику, что они с отцом сердятся и резко разговаривают с ним, потому что любят его и беспокоятся о нем? Ребята понимают любовь и заботу по-своему, совсем не так, как взрослые. Кроме того, Тони не мог разделять их беспокойства по поводу волшебной двери. Эта дверь — самое замечательное, самое интересное, что есть в его жизни, зачем же отцу с матерью огорчаться из-за неё? Мать Тони отчасти понимала сына. Ей хотелось сказать Тони, как много он значит для неё и отца, ведь в нём — все их надежды и чаяния. Но как объяснить всё это одиннадцатилетнему мальчику? В это утро она должна была навестить свою больную сестру, у которой было двое маленьких детей. Собираясь в дорогу, она думала: «Если бы помочь чем-нибудь сестре! Послать бы её и ребят в горы, чтобы все они отдохнули и погрелись на солнышке». Ей и в голову не приходило, что она сама так же бедна, как и сестра, что ей тоже не мешает пожить несколько недель за городом. Такой уж человек была мать Тони. Отец Тони только что ушел на работу. Пока Тони одевался, мать приготовила ему завтрак: поставила на стол миску с овсяной кашей, стакан молока, намазала кусок хлеба маслом; и всё время она повторяла про себя слава, которые собиралась сказать сыну. Тони сел к столу и принялся за свой завтрак, а мать села напротив и смотрела на него, на его круглое лицо и курносый нос. Она так любит сына! Ей даже захотелось заплакать, но она сдержалась и сказала: — Не обижайся на папу, Тони. Он очень беспокоится и поэтому так с тобой разговаривает. — А зачем он грозится заколотить мою дверь? — пробормотал Тони. — Он не сделает этого. Просто у него так много забот, а тут ещё ты начинаешь говорить про свою дверь. Это его совсем выводит из себя. — Никому я ничего плохого не делаю моей дверью, — ответил Тони, набивая рот горячей сладкой кашей. — Но, Тони, неужели ты не понимаешь, что все эти сказки о двери — просто чепуха? Неужели ты думаешь, что тебе кто-нибудь поверит? — Старый доктор Форбс верит. Он даже попросил меня принести что-нибудь оттуда, из-за двери. — Ох, лучше уж оставим эту дверь в покое, Тони. Мне нужно сходить в больницу. Когда кончишь завтракать, собери посуду в таз и беги в школу. Мать ушла, а Тони остался один и медленно, в задумчивости доел свой завтрак. Потом собрал посуду, взял книги и пошел вниз. Но Тони уже решил не ходить в школу — и он отправился на задний двор. Двор был залит ярким утренним солнцем. Тони уселся на старой кроватной сетке. Пусть поэты говорят всё что угодно, но весеннее солнце на заднем дворе на Мотт-стрит, пожалуй, светит ярче, чем в любом другом уголке земного шара; ведь, наверно, нигде больше солнце так не украшает жизнь, как на заднем дворе на Мотт-стрит. А если ценность явления измеряется нуждой в нём, то не остается никаких сомнений в качестве солнечного света на Мотт-стрит. Сидя на сетке и не сводя глаз с двери в заборе, Тони погрузился в раздумье. Почему все так враждебно относятся к волшебной двери? То есть все, кроме старого доктора Форбса. В сущности, они ведут себя так, будто боятся её. Но почему бы им бояться? Сам Тони боялся многого. И сейчас, греясь на солнышке на заднем дворе, он вслух обсуждал сам с собой, чего он боится сильнее всего. — Майка Грэди с Хустон-стрит? Да, боюсь. И потом, он ведь больше меня, на год старше. Мисс Клэтт? Кажется, не боюсь. — И он действительно не боялся мисс Клэтт. — Маму и папу? — Тони с радостью обнаружил, что их он совсем не боится. — А темноты боюсь? Да, и мне не стыдно признаться в этом. А стать взрослым? — спросил он себя и призадумался. Боялся ли он стать взрослым? — Хочу ли я вырасти? — снова спросил он вслух и, не находя ответа, недоумевающе помотал головой. — А почему бы мне не хотеть вырасти? — громко задал он себе еще один вопрос. Но от горькой правды никуда не уйдешь — он не хотел стать взрослым. Тони пожал плечами и поглядел на свою волшебную дверь — старую, видавшую виды дощатую дверь, выкрашенную зеленой краской. Сейчас дверь вся сверкала на солнце и обещала столько чудес... Отмахнувшись от мыслей, от которых у него даже голова разболелась, Тони вскочил, несколько раз подпрыгнул на пружинах сетки и, раскачавшись, перепрыгнул на старую печку; соскочив с нее, он обежал груду ржавых консервных банок, отбросив одну, как всегда, ногой, оттолкнул разбитый туалетный столик и обежал вокруг холодильника. Потом промчался по ржавой трубе и одним прыжком очутился на сиденье фургона. Оттуда он перескочил на старый диван; на нем тоже подпрыгнул три раза — и вот он у волшебной двери, распахивает её и мчится на другой двор. В свои приемные часы — с двенадцати до двух часов дня — старый доктор Форбс обычно принимал более двадцати больных. Иногда его даже расстраивало, что практика с годами росла и ему приходилось работать всё больше. Его доходы не увеличивались, но число больных явно росло. — А хуже всего, — часто говорил он себе, — что я не становлюсь умнее. По правде говоря, старому доктору иногда казалось, что происходит как раз наоборот, потому что всё чаще он думал о волшебной двери Тони Мак-Тэвиш Ливи. Он всё чаще и чаще ловил себя на том, что погружается в мир фантазий маленького мальчика. Он думал об этом и сегодня, когда пробило два часа и помогавшая ему медицинская сестра объявила, что в приемной остался лишь один маленький курносый мальчган. — Он болен? — спросил доктор Форбс. — По-моему, он просто запыхался от быстрого бега. Похоже, что он пробежал целую милю, а больному это, пожалуй, не под силу. — Ну-ну, не будем спорить. Пошлите его ко мне, — ответил доктор. И он ничуть не удивился, когда в комнату вошел Тони, пряча руки за спиной и всё ещё немного задыхаясь от быстрого бега. Старый доктор почему-то воображал, что теерь Тони ничем уже не может его удивить. Но, как вы увидите, он глубоко заблуждался. — Что с тобой? Заболел? — спросил доктор Форбс. — Нет... — А что, разве сегодня праздник? — Святого лентяя, — честно ответил Тони. — Что там у тебя за спиной? Пара клюшек для травяного хоккея? — Я не смог раздобыть их, — сказал Тони, — зато вот что я вам принес. — И он протянул доктору Форбсу украшенный оленьими рогами головной убор великого вождя Ирокезской лиги. Куда только девались выдержка и полная достоинства осанка почтенного, пожилого врача! Очки сползли с его носа, и он едва успел подхватить их и водрузить на лоб. Точно скряга, от которого убегает кучазолота, он протянул свои дрожащие пухлые руки к убору, выхватил его у Тони и, совсем потеряв голову от восторга, принялся судорожно вертеть его из стороны в сторону. Одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что это не подделка. Деревянные части убора были сделаны из высушенного на солнце орешника и отполированы до того, что стали походить на камень. Они соединялись друг с другом кусочками резной кости, и все вместе было наклеено на змеиную кожу. Почти белые оленьи рога прикреплялись к дереву при помощи какой-то смолы и костяных зажимов. Убор украшали кусочки цветного камня. Доктор вновь и вновь поворачивал его в руках, а затем поднес к окну, чтобы осмотреть ещё внимательнее на свету. Наконец он обернулся к Тони: — Где ты раздобыл это, Тони Мак-Тэвиш Ливи? — Просто взял, — помедлив, ответил Тони. — То есть украл? — Нет, взял, — упрямо повторил Тони. — Хотел бы я знать, где на белом свете можно взять такую штуку? — Я взял его в Гилдхолле! — выпалил Тони, и слова полились бурным потоком. — Я пришел к Питеру Ван-Добену, и мы хотели пойти к индейцам, но отец послал его в Гилдхолл передать плату за охрану, и я пошел с ним. Мы прошли через поселок, и Питер зашел в Гилдхолл внести свои три талера, а я заглянул в комнату заседаний совета, а там на большом столе, за которым сидят бургомистры, лежала эта корона — её оставил старый индейский вождь в залог за стальной военный шлем, и я взял её. В комнате никого не было, никто меня не видел, и я взял её. Не знаю почему, но я взял. Я знал, что она вам понравится. Я хотел только показать её вам, а потом отнести назад. Что же тут плохого? Но они, наверно, заметили, что она исчезла, потому что караульный поднял крик, и я побежал один, без Питера. Я побежал мимо стены и спрятался в конюшне Гофмана, а потом бежал всю дорогу, почти до самой двери. Но Питер, наверно, рассказал про меня, потому что прискакали двое верховых, и мне пришлось убежать через дверь, и теперь я не могу вернуться туда, я никогда больше не смогу вернуться... И Тони заплакал. — Садись, — сказал доктор Форбс. Тони сел на жесткий металлический табурет — такие табуреты всегда стояли в кабинетах врачей — и продолжал плакать, а стрый доктор Форбс терпеливо ждал. Наконец Тони успокоился. — Вот что, Тони, — сказал доктор, — я больше не буду расспрашивать тебя, где ты взял эту корону: я ещё не совсем потерял рассудок и понимаю, что ничего более путного ты мне не расскажешь. Я не собираюсь также обсуждать, следует ли возвращать её людям, которые перестали существовать несколько столетий тому назад... Знаешь что? Съездим-ка мы с тобой к моему другу Айку. Это решение было подсказано не благоразумием, а, скорее, отчаянием. Сейчас доктору Форбсу совсем не хотелось оставаться наедине со своими мыслями: он им не доверял. Он хотел, чтобы корону осмотрел знающий человек, способный высказать веское суждение о ней, — а когда речь шла об индейцах, трудно было найти человека, более трезвого и сведущего, чем Айк Гилмен. — Кстати, — обратился доктор к Тони, — ты был когда-нибудь в Музее американских индейцев? Тони покачал головой. — Не был? Ладно, сейчас мы туда поедем. С этими словами доктор Форбс схватил целый ворох папиросной бумаги и неумело, но старательно завернул в неё корону; потом надел свое черное, позеленевшее от старости пальто, нахлобучил на лысину котелок и вышел с Тони на улицу. Когда Тони увидел, что ему предстоит прокатиться на фордике доктора Форбса модели «Т», слезы его мгновенно высохли и все страхи были забыты. Ведь его ждало такое удовольствие! Ему не часто случалось ездить на автомобиле, да ещё таком шикарном, как форд, модель «Т». Правда, автомобиль был старый, но Тони ощущал в машине то же ласковое дружелюбие и достоинство, что и в её хозяине. Доктор Форбс любил свою машину; фордик напоминал ему о тех временах, когда он ездил в запряженной лошадью бричке. Фордик этой марки можно было считать и открытым и закрытым. К тому же он был высокий, как цирковой, клоун на ходулях. Для езды в темноте у него были большие медные фары. Когда доктор бросал в мотор горсть графитового порошка, именно это, а не заправка бачка бензином, заставляло его вспоминать, как он задавал корм лошади. Пока доктор ручкой заводил мотор, Тони забрался в машину. Доктор крутил ручку очень ловко, но когда мотор наконец заводился, он так поспешно бросался на место, что обязательно по дороге терял свой котелок, а пока он гонялся за ним и, поймав, наконец усаживался на шоферское сиденье, мотор, деликатно и стыдливо покашляв, затихал. — Знаешь, Тони, когда-нибудь я оставлю котелок в машине и буду заводить мотор без него, — сказал доктор Форбс. — Но тогда я уже буду не очень хорошим доктором: какой же может быть доктор без котелка, верно? Тони, с увлечением следивший за этой маленькой драмой, понимающе кивнул. Это так понравилось доктору, что он тут же дал себе клятву: он вынесет все муки неудовлетворенного любопытства, но никогда, никогда больше не спросит Тони, где он взял ирокезскую корону. В глубине души доктор подозревал, что как бы долго и серьезно он ни расспрашивал Тони, ответ будет неизменным. Если бы речь шла о чём-либо другом, а не об этой короне, можно было бы подозревать воровство. Но Тони принес единственный в Соединенных Штатах предмет, который никто не мог украсть, потому что он не существовал, — а как можно украсть то, что не существует? От этих мыслей у доктора голова шла кругом, что совсем не пристало почтенному домашнему врачу, но наконец доктор Форбс отогнал их от себя и решил насладиться прогулкой наравне с Тони. А Тони поистине наслаждался этой поездкой. Ведь он так редко ездил на автомобиле! Прогулка на гондоле по Венеции вряд ли порадовала бы его больше, чем их путешествие по Хустон-стрит и Шестой авеню — это было задолго до того, как она стала называться проспектом Америки. Вот по-весеннему свежий Сентрал-парк, весь в молодой нежнозеленой листве и золотисто-желтых весенних цветах. Тут доктор Форбс, как бы невзначай, спросил: — Совсем как там, за дверью, правда, Тони? Тони, улыбаясь, кивнул; всё равно ведь он не мог никому передать словами, каким волшебно-зеленым был когда-то остров Манхэттен; даже весенний Сентрал-парк не мог сравниться с ним! Через Сто десятую улицу они выехали на набережную Риверсайд-драйв и поехали вдоль широкой, красивой, сверкающей на солнце реки Гудзон. У могилы Гранта фордик вел себя весьма благопристойно, и его мотор покашливал совсем тихонько. Тони с нескрываемым восхищением смотрел на красивые дома и просторную площадь, которая открылась перед ним на углу Сто пятьдесят пятой улицы. — Приехали, — сказал доктор Форбс, направляя фордик на стоянку. — Теперь мы храбро войдем в логово старого льва. Если Айк Гилмен вдруг проявит человеческие чувства, не попадайся на эту удочку, мой мальчик. Говорить буду я, а когда наступит твой черёд, следуй моим указаниям. Он вылез из фордика и, повернувшись к Тони, добавил, словно это только что пришло ему в голову: — Знаешь... на твоем месте я не стал бы говорить об этой двери... Нам с тобой это понятно, но Айк Гилмен... — Хорошо, — сказал Тони. Они торжественно пожали друг другу руки, а старый доктор Форбс даже подмигнул Тони и исполнил несколько па какого-то старинного танца. — Тони, — произнес он, — ты, наверно, и не подозреваешь, что сегодняшний день бдет самым счастливым в моей жизни! Они сидели в кабинете хранителя музея. У Тони кружилась голова от всего того, что он увидел, пока они дошли до этой комнаты. Никогда в жизни он не подумал бы, что музей может быть таким чудесным местом, где что ни шаг, то новое приключение. Если ему разрешат, он скоро придет сюда опять, побродит здесь несколько часов и всё, всё осмотрит. В его уме стала зарождаться совершенно новая мысль — может быть, на свете существует не одна волшебная дверь? Но сейчас, когда он сидел в большом кресле в просторном солнечном кабинете хранителя музея, заставленном предметами, которые еще не нашли себе места ни на стенах, ни в витринах, ни в подвале и, казалось, колебались, какой же выбор им сделать, Тони некогда было думать об этом. Ведь вокруг красовались боевые головные уборы из перьев, большие луки, барабаны и палицы, мокасины из оленьей кожи, маленькие каноэ из бересты, пояса, расшитые раковинами, томагавки, трубки мира. А вот доктор Форбс как будто ничуть не интересовался всем этим — он сидел, видимо очень довольный собой, нежно, как ребенка, укачивая на коленях завернутый в папиросную бумагу ирокезский головной убор. Хозяин кабинета был высокий, худой, с длинными руками и ногами и бледноголубыми глазами. Доктор Форбс представил ему Тони без всяких околичностей: — Мой друг и коллега Тони Мак-Тэвиш Ливи. Айк Гилмен мигнул раза два, кивнул и с самым серьезным видом пожал Тони руку. Чем-то он походил на доктора и чем-то отличался от него. Но Тони сразу почувствовал себя с ним легко и просто, и страх, шевельнувшийся было в нём, быстро рассеялся. — Вам, врачам, — сказал Айк Гилмен, когда знакомство состоялось, — или, вернее, таким шарлатанам, как ты, видно, нечего делать, раз ты позволяешь себе отнимать у меня время не только по вечерам, но и днем. — Лучше уж я отниму у тебя время — всё равно ты его зря тратишь один в этом морге, — ответил старый доктор. — В этом морге, как тебе угодно называть его, хранятся сокровища ушедшей навсегда эпохи и великого народа. — Подумаешь! — Что?.. — Я сказал: подумаешь! Разве непонятно? — К чему это ты клонишь, старый козёл? — Сокровища! — воскликнул доктор Форбс. — Какие у тебя тут сокровища! Набор изъеденных молью древностей. И они даже не единственные в своем роде. Луки, стрелы, палицы, расшитые раковинами пояса! Да на Западе в любом крошечном музее для туристов есть всё это. — И ребенку позволяют водить с тобой знакомство! — воскликнул хранитель музея и повернулся к Тони: — Извини меня, мальчик, но у твоего коллеги не очень-то много ума и еще меньше такта. — Такта! — презрительно усмехнулся доктор Форбс. — А что у тебя в этом пакете? — спросил Айк Гилмен. — Ничего особенного. Так, небольшая безделушка, которую мы с коллегой сейчас изучаем. — И которую ты совершенно случайно захватил с собой, а? — съязвил Гилмен. — Да, да, чисто случайно! — Нет, старый козел, меня не проведешь! Я тебя знаю. Привел с собой ребенка, чтобы усыпить мою осторожность, а потом постараешься подсунуть мне какую-нибудь дешевую подделку под старинный военный головной убор, да ещё будешь уверять, что его носил сам Сидячий Бык. Не выйдет! Тащи-ка его обратно к старьевщику, у которого купил. — Военный головной убор? Да что ты, бог с тобой! — произнес доктор Форбс. — Ты думаешь, я хочу тебе что-нибудь продать? — Пока что ты мне ещё ничего не подарил. — Тони, нам, кажется, лучше уйти, — обиделся доктор. — Мой друг, мистер Гилмен, ведет себя по меньшей мере невежливо. Тони совершенно ошеломила эта перепалка, и он поднялся было со своего кресла, но мистер Гилмен знаком велел ему снова сесть и, угрожающе помахивая длинным костлявым пальцем перед носом у доктора, громовым голосом спросил: — Что у тебя в этом пакете? — Ничего. Абсолютно ничего. — С этими словами доктор Форбс развернул корону и поставил её на стол хранителя музея. — Так, пустяки. Больше всего Тони поразило то, что хранитель музея повел себя точно так же, как доктор, когда тот впервые увидел корону. Сначала он лишился речи и, несмотря на все усилия, не мог вымолвить ни слова. Потом он склонился над столом и стал так пристально смотреть на корону, что Тони испугался, как бы у него глаза не вылезли из орбит. Потом осторожно коснулся короны, схватил, перевернул и принялся жадно осматривать. Потом, отбросив всякую солидность, подобающую человеку, сорок лет жизни отдавшему ученой деятельности, бросился к дверям кабинета, и его громовой голос разорвал торжественную тишину залов музея, которую ещё никогда никто не нарушал столь бесцеремонно. — Эткинс! — кричал он. — Мисс Моррисон! Голдстейн! Через несколько минут все сотрудники музея столпились в кабинете вокруг головного убора ирокезских великих вождей. А старый доктор Форбс, преспокойно сидя в своем кресле, тихонько посмеивался и подмигивал Тони. Час спустя доктор, сохраняя всё то же спокойствие и невозмутимость, ласково улыбался кричавшему на него Айку Гилмену. — Ты не доктор! — кричал Гилмен. — Ты не ученый! Ты разбойник с большой дороги! — Хочешь — бери, не хочешь — не надо, — мягко отвечал доктор. — Цена — семьсот пятьдесят долларов и ни цента меньше. А там как хочешь. — Да пойми ты, у нашего музея нет таких фондов! — У всех музеев вечно нет фондов. Я назначил очень низкую цену. Меня даже мучает совесть — не обманул ли я моего коллегу Тони Мак-Тэвиш Ливи из дружеских чувств к тебе. Давай не тратить зря наше и твое время. Ведь есть и другие музеи. И Музей естественной истории, и Смитсоновский... Наконец, есть частные коллекцинеры; да, пожалуй, я и сам могу купить его. Неплохо быть владельцем единственного в мире головного убора ирокезских великих вождей. Кажется, я так и сделаю. В конце концов, и дружба имеет свои пределы. — Дружба! — фыркнул Гилмен. — Пошли, Тони! — скомандовал доктор Форбс. — Подождите! — вскрикнул Гилмен, схватив корону, снова и снова жадно осматривая её. — Очень похоже на тебя — отдать ее Джонсону в Музей естественной истории. А ведь мы с тобой дружим уже полстолетия! Нельзя же так. Скажи мне хотя бы, где ты раздобыл его. — Я уже сказал: у моего коллеги Тони Мак-Тэвиш Ливи. — Ты уже сказал! А откуда я знаю, что он не поддельный? — За это тебе платят жалованье, — невозмутимо ответил доктор Форбс. — Когда человек болен, я это сразу вижу. Если ты не видишь, что это настоящая корона великого вождя Ирокезской лиги, грош тебе цена. Как бы не слыша этих слов, Гилмен повернулся к Тони: — Где ты взял эту корону, сынок? — Я не могу вам это сказать, сэр, — ответил Тони. — То есть ты не знаешь? — То есть я посоветовал ему не говорить, — сладким голосом произнес доктор Форбс. — Что ты на это скажешь? — А может быть, она краденая? — Откуда её могли украсть? — ответил доктор вопросом на вопрос. — Если бы такая штука существовала где-нибудь в Америке, ты знал бы об этом. А если она не существует — её нельзя украсть, не правда ли? — Но ведь она существует! — закричал хранитель музея. — Разумеется, — улыбнулся доктор Форбс. — Она существует! Вот она! — продолжал кричать Гилмен, хватая головной убор. — Весьма логично. Но меня ждут больные, а Тони пора домой. Нам надо идти. — Пятьсот! — взмолился мистер Гилмен. — Айк, — серьезно сказал доктор Форбс, — наша цена — семьсот пятьдесят долларов. Ни центом больше, ни центом меньше, а там как знаешь. — Ну ладно, грабитель, — пробормотал Гилмен. — Твоя взяла. Но теперь корона моя. Не смей даже прикасаться к ней! — Выпиши чек на имя Тони Мак-Тэвиш Ливи, — сказал доктор Форбс, мило улыбаясь. И вот они снова едут домой в старом фордике, и, глядя прямо перед собой, доктор Форбс говорит: — Один вопрос, сынок. Мы с тобой стали вроде как компаньонами, а хорошие компаньоны должны всегда говорить друг другу правду. Я хочу все-таки знать, не украл ли ты эту корону. Конечно, не у человека, умершего триста лет назад, а у кого-нибудь, кто живет и здравствует сейчас. Ты мне скажешь правду? — Нет, не украл, — ответил Тони. — Вот и хорошо. Может быть, когда-нибудь ты расскажешь мне об этом поподробнее. А сейчас я больше не буду расспрашивать тебя. Но теперь у тебя много денег, и это может привести к осложнениям. Вот что: отвезу-ка я тебя домой и поговорю с твоими родителями. — Большое вам спасибо, доктор! — ответил Тони. — И знаете что? — продолжал он с запинкой. — Вы мой лучший друг, такого друга у меня никогда не было. Даже не знаю, как вас благодарить. Доктор широко улыбнулся. — И не надо благодарить, — сказал он. — Никогда в жизни я не получал столько удовольствия. Но знаешь, Тони, мне почему-то кажется, что ты больше не попадешь туда, за свою волшебную дверь. Как ни странно, но Тони тоже так думал. Пожалуй, можно считать, что на этом и кончается история волшебной двери, хотя Тони, вспоминая обо всём происшедшем, сказал бы, что она тут только и начинается. Что ж, это решай ты сам, читатель. Видишь ли, оказалось, что Тони доставил много радости двум самым дорогим для него людям — матери и отцу. И дело тут вовсе не в деньгах. Деньги сами по себе еще ничего не решают. Дело в новой стороне характера и поведения Тони. Конечно, деньги тоже очень пригодились. Большую часть их отложили для того, чтобы заплатить за ученье Тони в колледже, а на остальные мать Тони, её сестра и двое племянников отдохнули две недели за городом. Эти две недели Тони оставался с отцом, и за это время они подружились как-то по-новому, между ними возникла такая же дружба, как между Тони и старым доктором Форбсом. В Тони что-то менялось. Доктора скажут вам, что он становился взрослым или что он переставал быть ребенком, но лучше назвать это ростом, развитием, чудесной переменой, которая делает жизнь прекрасной и увлекательной. Тони начал понимать, что жизнь — борьба и что в этой борьбе много радости и удовлетворения — больше, чем в мире детских фантазий. Конечно, всё это он понял и осознал не сразу, но начало было положено, а последовавшая вскоре смерть старого доктора Форбса заставила Тони серьезнее отнестись к жизни. Хотя доктор Форбс был стар, его смерть глубоко потрясла мальчика: впервые он терял близкого, горячо любимого человека. И тогда он принял решение во всём быть таким, каким был старый доктор Форбс. Так вот, читатель: Тони так и не рассказал доктору Форбсу всю правду о короне индейских вождей... А впрочем, может быть, и рассказал. Решай сам. Я же хочу рассказать о том, как спустя неделю после смерти доктора Форбса Тони сидел на заднем дворе своего дома на Мотт-стрит и вдруг почувствовал, что ему хочется ещё хоть раз пройти через волшебную дверь. Он так и сделал: подошел к двери, открыл её — и очутился во дворе соседнего дома, среди хлама и мусора. Несколько раз он повторял свою попытку, но всё понапрасну. Волшебная дверь перестала быть волшебной, она стала обыкновенной калиткой. Как раз во время одной из безуспешных попыток Тони снова очутиться за волшебной дверью во двор вошла мисс Клэтт. Увидев её, Тони и удивился и немного встревожился: он больше не учился в классе мисс Клетт и не мог понять, зачем она пришла. — Твоя мама сказала, что ты во дворе... — начала мисс Клэтт. — Угу! — Мне захотелось повидаться с тобой, Тони. — Она не могла бы толком объяснить почему, она и сама не очень понимала, почему Тони, доводивший её в классе до исступления, несмотря на это, был ей по душе. Она была учительницей Тони, а ей захотелось стать ему другом. — Угу, — снова промычал Тони. Тогда мисс Клэтт прямо перешла к делу: — Давай будем друзьями, Тони! Согласен? — Да. Полгода назад это было бы невозможно, а сейчас стало вполне естественно. И Тони вдруг понял, что вырасти и стать взрослым совсем не страшно, а, наоборот, очень интересно. — Можно мне сесть где-нибудь? — спросила мисс Клэтт. — Я всегда сижу там. — Тони кивком показал на старую сетку от кровати. — Но... — Я попробую, — сказала мисс Клэтт и, к удивлению Тони, действительно уселась на сетку. Мисс Клетт вдруг показалась Тони молоденькой и хорошенькой — словом, совсем не такой, какой в представлении Тони должна быть учительница. (Это тоже было одним из признаков того, что Тони становился взрослым.) Они славно провели время: болтали о самых различных вещах и ни разу не поспорили. На прощанье мисс Клэтт спросила: — Ты будешь иногда навещать меня, Тони? — Буду, — сказал Тони — и выполнил своё обещание. После этого Тони больше не пытался проникнуть через волшебную дверь в чудесную страну далекого прошлого. Ему самому уже не верилось, что он когда-то бывал там, и постепенно он почти забыл о своих замечательных приключениях в старом Нью-Йорке. Но хоть, может быть, это и странно — волшебная дверь оставила свой след. Пока Тони рос и отстаивал свое право стать, подобно своему старому доброму другу, доктором, он узнал, что жизнь, настоящая жизнь и состоит в том, чтобы открывать одну за другой волшебные двери. Только мужественным людям это удается. Некоторые двери не откроешь ни ключом, ни ручкой — их нужно взламывать, а для этого требуется величайшее мужество, потому что это двери в стенах невежества и предрассудков, страха и несправедливости. Но если у человека есть мужество, чтобы пройти через эти двери, его ждет не меньшая награда, чем та, которую получил мальчик, прошедший через свою первую волшебную дверь. Ибо есть двери, ведущие к таким удивительным и прекрасным приключениям, о которых маленький мальчик и мечтать не мог... А что касается правды о первой двери и о том, откуда взялся ирокезский головной убор, то лучше спросите об этом самого Тони. Впрочем, это было уж очень давно, и он, наверно, улыбнется и ответит, что этой тайны никому не откроет. Но тебе, читатель, ничто не мешает, если хочешь, строить любые догадки, и пора тебе знать, как в своё время узнал Тони, что самые замечательные чудеса совешаются разумными людьми, а не при помощи волшебства и черной магии. Кстати, я ничуть бы не удивился, узнав, что Тони на все свои центы, которые собирал долго и тщательно, купил одну вещь в лавке на Бауэри-стрит, где торгуют всяким старьем. А как туда попала эта вещь? Ну, если ты знаешь Нью-Йорк — ты знаешь также, что в лавчонку на Бауэри-стрит может попасть всё что угодно. Но это только догадка. Тони хорошо хранит свою тайну. {Гримм вокъяс @ Рок гырнич @ беллетристика @ В. К. Гримм, Я. Гримм. Рок гырнич. Кӧч да ёж @ 1939 @} Братья Гримм. Горшочек каши Жила-была одна девочка. Пошла девочка в лес за ягодами и встретила там старушку. — Здравствуй, девочка, — сказала ей старушка. — Дай мне ягод, пожалуйста. — На, бабушка, — говорит девочка. Поела старушка ягод и сказала: — Ты мне ягод дала, а я тебе тоже что-то подарю. Вот тебе горшочек. Стоит тебе только сказать: "Раз, два, три, Горшочек, вари!" и он начнет варить вкусную, сладкую кашу. А скажешь ему: "Раз, два, три, Больше не вари!" — и он перестанет варить. — Спасибо, бабушка, — сказала девочка, взяла горшочек и пошла домой, к матери. Обрадовалась мать этому горшку. Да и как не радоваться? Без труда и хлопот всегда на обед вкусная, сладкая каша готова. Вот однажды ушла девочка куда-то из дому, а мать поставила горшочек перед собой и говорит: — Раз, два, три, Горшочек, вари! Он и начал варить. Много каши наварил. Мать поела, сыта стала. А горшочек все варит и варит кашу. Как его остановить? Нужно было сказать: Раз, два, три, Больше не вари! — Да мать забыла эти слова, а девочки дома не было. Горшочек варит и варит. Уже вся комната полна каши, уж и в прихожей каша, и на крыльце каша, и на улице каша, а он все варит и варит. Испугалась мать, побежала за девочкой, да не перебраться ей через дорогу — горячая каша рекой течет. Хорошо, что девочка недалеко от дома была. Увидала она, что на улице делается, и бегом побежала домой. Кое-как взобралась на крылечко, открыла дверь и крикнула: — Раз, два, три, Больше не вари! И перестал горшочек варить кашу. А наварил он ее столько, что тот, кому приходилось из деревни в город ехать, должен был себе в каше дорогу проедать. Только никто не жаловался. Уж очень вкусная и сладкая была каша. Заяц и ёж Этой сказке вы, пожалуй, не поверите. Однако мой дедушка, рассказывая её, всегда говорил: — Не всё в сказке выдумка. Есть в ней и правда. А то зачем бы стали люди её рассказывать? Начиналась эта сказка так... Однажды, в ясный солнечный денёк, стоял ёж у дверей своего дома, сложив руки на животе, и напевал песенку. Пел он свою песенку, пел и вдруг решил: «Пойду-ка я в поле, на брюкву посмотрю. Пока моя жена-ежиха детей моет да одевает, я успею и в поле побывать, и домой вернуться». Пошёл ёж и встретился по дороге с зайцем, который тоже шел в поле — на свою капусту поглядеть. Увидел ёж зайца, поклонился ему и говорит приветливо: — Здравствуйте, уважаемый заяц. Как вы поживаете? А заяц был очень важный и гордый. Вместо того чтобы вежливо поздороваться с ёжиком, он только головой кивнул и сказал грубо: — Что это ты, ёж, в такую рань по полю рыщешь? — Я погулять вышел, — говорит ёж. — Погулять? — спросил заяц насмешливо. — А по-моему, на таких коротеньких ножках далеко не уйдёшь. Обиделся ёж на эти слова. Не любил он, когда говорили о его ногах, которые и вправду были коротенькие и кривые. — Уж не думаешь ли ты, — спросил он зайца, — что твои заячьи ноги бегают быстрее и лучше? — Разумеется, — говорит заяц. — А не хочешь ли со мной вперегонки побежать? — спрашивает ёж. — С тобой вперегонки? — говорит заяц. — Не смеши меня, пожалуйста. Неужели же ты на своих кривых ногах меня обгонишь? — А вот увидишь, — отвечает еж. — Увидишь, что обгоню. — Ну, давай побежим, — говорит заяц. — Подожди, — говорит еж. — Сначала я схожу домой, позавтракаю, а через полчаса вернусь на это место, тогда и побежим. Ладно? — Ладно, — сказал заяц. Пошёл еж домой. Идёт и думает: «Заяц, конечно, быстрее меня бегает. Но он глуп, а я умён. Я его перехитрю». Пришёл ёж домой и говорит жене: — Жена, одевайся поскорее, придётся тебе со мной в поле идти. — А что случилось? — спрашивает ежиха. — Да вот мы с зайцем поспорили, кто быстрее бегает, я или он. Я должен зайца обогнать, а ты мне в этом деле поможешь. — Что ты, с ума сошёл? — удивилась ежиха. — Куда же тебе с зайцем тягаться! Он тебя сразу обгонит. — Не твоё дело, жена, — сказал ёж. — Одевайся да пойдём. Я знаю, что делаю. Оделась жена и пошла с ежом в поле. По дороге ёж говорит жене: — Мы побежим с зайцем вот по этому длинному полю. Заяц побежит по одной борозде, а я по другой. А ты, жена, стань в конце поля, у моей борозды. Как только подбежит к тебе заяц, ты крикни: «Я уже здесь!» Поняла? — Поняла, — отвечает жена. Так они и сделали. Отвёл ёж ежиху на конец своей борозды, а сам вернулся на то место, где оставил зайца. — Ну что ж, — говорит заяц, — побежим? — Побежим, — говорит ёж. Стали они каждый у начала своей борозды. — Раз, два, три! — крикнул заяц. И побежали оба со всех ног. Пробежал ёж шага три-четыре, а потом тихонько вернулся на своё место и сел. Сидит отдыхает. А заяц всё бежит и бежит. Добежал до конца своей борозды, а тут ежиха ему и крикнула: — Я уже здесь! А надо сказать, что ёж и ежиха очень похожи друг на друга. Удивился заяц, что ёж его обогнал. — Бежим теперь обратно, — говорит он ежихе. — Раз, два, три! И помчался заяц назад быстрее прежнего. А ежиха осталась сидеть на своём месте. Добежал заяц до начала борозды, а еж ему кричит: — Я уже здесь! Ещё больше удивился заяц. — Бежим ещё раз, — говорит он ежу. — Ладно, — отвечает ёж. — Если хочешь, побежим еще раз. Побежали ещё и ещё раз. Так семьдесят три раза бегал заяц туда и обратно. А ёж всё его обгонял. Прибежит заяц к началу борозды, а еж ему кричит: — Я уже здесь! Побежит заяц обратно к концу борозды, а ежиха ему кричит: — Я уже здесь! На семьдесят четвёртый раз добежал заяц до середины поля и свалился на землю. — Устал! — говорит. — Не могу больше бегать. — Вот видишь теперь, — говорит ему ёж, — у кого ноги быстрее? Ничего не ответил заяц и ушел с поля — еле ноги унес. А еж с ежихой позвали своих детей и пошли с ними гулять. {Л. Кассиль (комиӧдісны Прошев, Карманов) @ Дядя Коля, гуткыйысь @ беллетристика @ Л. Кассиль. Дядя Коля, гуткыйысь @ 1939 @} Лев Абрамович Кассиль. Дядя Коля, мухолов ГЛАЗА НА ЗАТЫЛКЕ — Так-то вот лучше, — сказал он, когда сдавленная в его пухлых пальцах зеленая мушка перестала жалобно звенеть и сучить лапками. — Так-то лучше, — повторил он. Потом достал из сумки флакон, не спеша отвинтил пробку, капнул чем-то на ватку. Кругом запахло аптекой. Мальчики подвинулись еще ближе, стараясь заглянуть ему через плечо. — Мухус-цокотухус обыкновенная, так и запишем, — нараспев, себе под нос, протянул веселый мухолов и насадил мушку на длинную булавку. — Ничего, что мы смотрим? — спросил Ларик, чтоб как-нибудь начать разговор. — Очень даже чего, — сказал мухолов, не обернувшись, — смотреть дозволительно, а подсматривать — форменный срам. А вы, молодые люди, подкрались тихонечко и именно подсматриваете. Я уже давно тени ваши вижу. Я все вижу. Вот я не оглядываюсь, а прямо вам скажу: у молодого человека, который стоит у меня слева за спиной, нос того… сыроват. Ларик поспешно шмыгнул носом. Нос действительно был мокрый. Ларик немножко простудился вчера, бегая босиком по лужам после дождика. Но откуда об этом узнал мухолов? Ведь насморк на тени не выходит… — Я все знаю, — продолжал мухолов, не оборачиваясь и продолжая возиться со своими коробками. — У меня там сзади, на затылке, глаз есть, под картузом, не видно только! Все знаю! Вы уже три дня все за мной ходите, по кустам прячетесь… Один из вас кудлатый, другой стриженый. Стриженый удочку держит. — Это и я так могу, по тени, — сказал Вадька, приятель Ларика, — хитрый вы, тоже. Мухолов обернулся и весело посмотрел на мальчиков. СТРАННЫЙ ДАЧНИК Глаза у него были белесо-голубые, какие бывают у грудных младенцев, нос лоснился, красный и облупившийся. Мухолов улыбнулся, и у него смешно дернулась светлая мочальная бородка. — Ну, ладно уж там, за спиной хорониться, — сказал он. — Заходите с красного крыльца. Милости прошу. Мальчики обошли разложенные на земле банки, коробки, сачки и встали перед мухоловом. И Ларик и Вадька были весьма смущены. Действительно, они уже три дня высматривали из кустов этого странного дачника. Он ходил по лесу, бродил вдоль речки, выуживал что-то из воды. Размахивая большим зеленым сачком, он носился за бабочками. На дачнике-мухолове были широкие парусиновые брюки, чесучевая косоворотка, перепоясанная черным толстым шнуром с кистями, сандалии на босу ногу, черный, отливающий на солнце пиджачок из альпага, а на голове смешной картуз из люфы, вроде каски. «Спереди — здравствуй, сзади — прощай» называют такие картузы. Потому что у них два козырька: один спереди, другой сзади. В руках дачник носил, кроме сачков и удочек, небольшой длинный баульчик. Такой был нарисован на одной из карточек старого детского лото, которое подарила Ларику тетка. В лото это называлось: «Ботаническая коробка». — Вот, молодые люди, — сказал мухолов, слегка и приятно охая, — собираю мушек, жучков ловлю, бабочек. Ну-с, а вы чем промышляете? — Мы рыбу удим, — сказал Ларик, — только она никак не удится совсем. Не клюет никак, и все. — Рыбу удите? Тоже превосходное занятие. Ну, я вас научу, я секреты рыбьи все наперечет знаю. — Вы тут на даче тоже? Дачник? — спросил Ларик. — Вот именно, — воскликнул веселый мухолов, — когда я в даче, я дачник, когда у дачи — удачник, когда не у дачи — неудачник, а если за дачей — задачник. Что, ловко? Вот то-то и оно-то! Мальчики переглянулись: им понравился этот словоохотливый смешной человек. — А вы где работаете? — спросил Вадька. — Везде и повсеместно, — сказал мухолов и широким жестом обвел рукой лес, реку, небо, огороды вдали. — В командировки ездите? — спросил Вадька. — Природу изучаю, мир и его окрестности, служу науке. — Я знаю, вы натуралист, — сказал Ларик, и Вадька посмотрел на приятеля с уважением, но тотчас сделал равнодушное лицо. — А почему на вас картуз банный? — спросил он, — как все равно из мочалки? — Не банный, а люфяной, — сказал мухолов. — Ну-с, юноши, будем продолжать охоту. Желаете помогать? Дружба — дружбой, а служба — службой. Так-то вот лучше. Пошли! КОТ ЧЕРНОБРЫС И ПЧЕЛА ЖОРЖЕТТА И вот они идут по лесу: два друга и веселый мухолов — его, оказывается, зовут дядя Коля, а по-настоящему — Николай Петрович Сидоров. Все на свете знает мухолов! На каждом шагу, на любой тропинке, у всякого кустика он находит что-нибудь новенькое, удивительное, о чем мальчики и не подозревали. Он видит лисий помет, он находит летучую мышь в дупле, он вспугивает дятла с сосны, он показывает следы белочки на коре. Он здоровается с каждой травинкой, с каждым цветком. Весь лес ему знаком. Он видит насквозь муравейник и рассказывает ребятам очень смешные муравьиные истории. Папоротники, мхи, трут — все он замечает, про все он знает что-нибудь интересное. Потом они выходят из леса и идут мимо большого колхозного двора. И тут тоже все оказываются знакомцами дяди Коли. Всех он наделил смешными кличками и прозвищами. Вот возится в куче навоза хлопотливая курица Феклушка, вот сидит на стогу петух Кирик, зашипел у забора гусь Гога. Выскочила из ворот и завиляла хвостом собачка Фунтик. А с забора недовольно посмотрел на нее зеленоглазый кот Чернобрыс. Пролетела пчела Жоржетта. Ероша перья, скребя крыльями землю, растопырив веером хвост, заболтал, забормотал сердитый индюк Миклуха-Маклай. И со всеми с ними дядя Коля здоровается и каждого знает по имени. С этого дня для Ларика началась совсем новая жизнь. Едва встав, он уже мечтал о встрече с дядей Колей. Ему казалось, что он уже ни одного дня не сможет прожить без этого удивительного и всезнающего человека. До того как появился в Клементьевке этот веселый дачник со своим баулом, Ларик очень скучал на даче. Дача была большая, просторная. Эту дачу подарили отцу Ларика, известному конструктору Ф. Отец строил замечательные самолеты, быстрые и красивые. Ему за это дали два ордена и отличную дачу. Но дача не нравилась Ларику. Она была слишком городская. Телефон, электричество, ванная, водопровод. Совсем как в городе. Ларику казалось, что гораздо интереснее было бы, если бы сквозь щели был виден сад. За водой надо было бы бегать к колодцу, и во время дождя с потолка бы капало… Тогда бы по крайней мере чувствовалась настоящая дача. Мама уехала в Крым лечить почки. Отец приезжал из города и тотчас уходил к себе наверх, где у него был кабинет, мастерская с большими окнами. Он там что-то чертил, писал, и за большими стеклами поздно ночью горели яркие электрические лампы. А всем распоряжалась тетя Женя, которую Ларик обещал слушаться, когда мама уезжала. Но с теткой Ларик не ладил. Она была очень скучная и боялась мокриц и ящериц. То ли дело дядя Коля! Вот с этим действительно можно было не соскучиться. Ранним утром Ларик и Вадька с нетерпением поджидали дядю Колю в условленном месте, у речки. — Вон он идет, дядька этот, насекомый, — говорил Вадька, — ой, и чудак!.. И дядя Коля появлялся в своих широких, растоптанных сандалиях, люфяном картузе, вооруженный удочками, сачком, со своим неизменным баульчиком. Ларик даже ревновал сперва дядю Колю к Вадьке. Но чудесный мухолов оказывал предпочтение Ларику, хотя Вадька был уже в третьем классе, а Ларик перешел только во второй. «ОБЩЕСТВО ЗЕЛЕНОГО САЧКА» Мальчики помогали дяде Коле ловить жуков, бабочек. Они собирали гербарий. Они удили рыбу. Дядя Коля действительно знал секретное рыбье слово. «Чигорчух!» — восклицал он, закидывая блесну, ловко сматывал лесу, и рыба — тут как тут! — блестела, выдернутая из воды. Он знал сотни таких историй, что некогда моргнуть, когда их слушаешь. «Вот у нас на верховодье в Нижегородской бывшей губернии…» — начинал он, и ребята, широко раскрыв глаза, разинув рты, часами слушали его. Он знал повадки птиц, ежей. Он разгадывал хитрости рыбы и зверя. Только один раз ребятам удалось доказать, что и они знают кое-что такое, чего не знает дядя Коля. Они лежали в тот день на песке у пруда, они смотрели в небо. И в небе, урча, прошел от облака к облаку самолет. — «БФ», — сказал Ларик, взглянув на небо. — Это его отца, — сказал Вадька, кивнув на Ларина, — его папу Богдан Георгиевич зовут, а фамилия на фе начинается. Это он строил, вот и назвали «БФ». Но дядя Коля не проявил никакого интереса к самолету. — Я, братики мои, козявки мои дорогие, — сказал дядя Коля, — я в стрекозах разбираюсь, птицу тоже чувствую. Кое-что в жуках соображаю. А вот эта штука мне до сих пор не вполне понятна. Как-то влечения не ощущаю. Мальчики были даже немножко огорчены. Самолеты казались и Ларину и Вадьке самым главным в жизни. Но через минуту они уже хохотали и катались по песку. Потому что Ларик спросил лукаво: «А почему летает самолет, знаете?» А дядя Коля простодушно ответил: «Пропеллером воздух под себя подгребает, ну, вот и того… летит». Впрочем, тут же дядя Коля предложил мальчикам смастерить большую летающую модель стрекозы. В стрекозах он знал толк. Стали готовить материал для стрекозы. Еще до этого дядя Коля предложил создать тайное, — обязательно тайное, иначе неинтересно, — «Общество Зеленого Сачка». Никаких секретов тут не было. Но мальчикам очень нравилось, что тут была тайна. Такие простые занятия, как ловля бабочек, катанье на лодке, ужение рыбы, просушка растений для гербария, — все это у дяди Коли выходило интересно и таинственно. И когда Ларик встречался с Вадькой где-нибудь на людях, оба таинственно переглядывались, а Вадька толкал Ларика локтем в бок и говорил: «Зеленый сачок?», на что Ларик, заговорщицки осмотревшись вокруг, отвечал: «Черный жучок»… Ларик был очень доволен, что у него теперь есть тоже своя тайна. Раньше тайны были только у отца. Отец не позволял входить к нему в мастерскую. Уходя, он запирал дверь на ключ. В последнее время отец работал очень много и целую неделю прожил на даче, почти не вылезая из своего кабинета. Иногда он по вечерам выходил к чаю. Глаза у него были натруженные, воспаленные. Облачко табачного дыма входило вместе с ним. Он потягивался, подхватывал подмышки Ларика, вскидывал его кверху и говорил: — Ну-с, Ларец, полетим, брат, скоро! — Куда полетим, на чем? — Много будешь знать, так борода вырастет… Стрекоза была уже почти готова. Из тонкой проволоки были сделаны крылья, из картона — зеленое туловище. Теперь надо было обтянуть проволочный каркас чем-нибудь упругим, прозрачным. Дядя Коля попросил Ларика достать у отца кальки. Но, как назло, ночью отец уехал в город. «ЗЕЛЕНЫЙ САЧОК, ЧЕРНЫЙ ЖУЧОК…» Утром тетка ушла на станцию за хлебом и ягодами. Ларика оставили сторожить дачу. Вдруг он увидел, что на террасе появился дядя Коля. Ларик очень удивился. До этого дядя Коля никогда не приходил к ним на дачу. Дядя Коля не любил людей, дядя Коля любил лес и дружил только с Лариком и Вадей. — Ну, каково поживаем, где калька? — опросил дядя Коля. — Дело, брат, за тобой — все готово. Стрекоза получается всем на удивление. Ларик сообщил, что отец уехал. Дядя Коля как будто очень удивился. — Уехал? Ну? Вот так оказия! Ну, ничего, мы немножко возьмем, ему останется вдоволь. Второй ключ от отцовского кабинета лежал в столе у тетки. Ларик знал это. Но разве можно нарушить запрет?! Отец ведь никому не велел входить в его кабинет. — Нет, как же… ну, раз нельзя если, — жалобно сказал Ларик. Он боялся, что дядя Коля будет настаивать, но дядя Коля понял… — Понятно, неловко, — согласился дядя Коля, — да у тебя, верно, и ключа-то нет. Так бы и сказал, чего же тут огород-то городить! — Нет, ключ-то у тетки в столе, — сказал Ларик, — но раз нельзя… — Ну, раз нельзя, так нельзя, что ж тут толковать! — воскликнул дядя Коля. — Конечно, отца ослушаться — последнее дело. Молодец, Ларион! Он задумался и посмотрел в окно. В окно доносились веселые взвизги и крики играющих в волейбол на соседнем участке. — Ну, хвалю за стойкость, — сказал дядя Коля, — идем, брат, я тебе за это такого жука-плавунца покажу, что ты сроду не видел. Богатырь жук, целый броненосец! Где у вас вода? Они пошли в ванную. Дядя Коля открыл кран. Ларику казалось, что вода на этот раз течет как нарочно медленно. Ему не терпелось скорей увидеть жука-плавунца, которого принес в темной банке дядя Коля. Когда ванна была заполнена, дядя Коля выпустил в воду обещанного плавунца. Жук действительно был исполином. Огромный, словно черепаха, он поплыл, шевеля мохнатыми лапами. — А ты подуй, подуй на него, — сказал дядя Коля. Ларик перегнулся через борт ванны и, почти касаясь губами воды, стал дуть на жука. И вдруг мягкие руки дяди Коли, ставшие необыкновенно жесткими и злыми, схватили его за плечо и за затылок и резко ссунули в воду. Ларик хотел закричать, вода полезла ему в нос и в рот. Он стал биться, захлебываться. Вода, казалось, сейчас разорвет ему уши, нос, грудь… Дядя Коля не спеша вытирал мокрые руки о мохнатую простыню, висевшую на колонке. Мухолов был немножко бледен. Он еще раз торопливо взглянул на неподвижного Ларика. Голова мальчика и плечи оставались в ванне, под водой. — Зо ист бессер, — сказал мухолов по-немецки, — так-то лучше. ПОЯСНЕНИЯ КАПИТАНА К — Вот какая история произошла не так давно в поселке Клементьевке, — сказал капитан К., кончив рассказывать мне о коварном мухолове и бедном Ларике. — Вы бы, — продолжал капитан К., — написали об этом книжечку… Такие вещи не мешает знать и большим и маленьким. — Погодите, погодите… Что же дальше было? Так и погиб Ларик? Что дальше? — Дальше вот что было. Мухолов мигом достал ключ из теткиного стола, кинулся в мастерскую инженера и быстро стал собирать папки с чертежами, которые оставил отец Ларика. Но в эту минуту он услышал чьи-то шаги на террасе. — Ларик… Фью-ю-ю!.. Ларка, ты где?.. Да Ларик же! — кричал Вадька, бегая по даче. — Ларик, ты чего там делаешь в ванне? Мухолов бросился к окну, услышал знакомый голос и свист. И вдруг Вадька замолк… Мухолов понял: Вадька увидел… Схватив чертежи, мухолов выпрыгнул через окно в сад и бросился в кусты. Вадька сам чуть не умер от страха, когда увидел, что голова Ларика под водой. Он обхватил обвисшее тело Ларика и вытащил его из ванны. Через секунду дачники, игравшие в волейбол на соседнем участке, услышали отчаянный вопль: — Ой-ой… скорей!.. Ларик захлебнулся… Не дышит уже… Ой, скорее, скорее!.. С большим трудом доктор, прибежавший из соседнего дома отдыха, вернул Ларику дыхание и жизнь. Прошло немного времени, и наконец Ларик открыл глаза. — Ну, мальчуган, — сказал уставший, но довольный доктор, — приди твой приятель на минутку позже, уже поздно было бы… Как же это ты так нырнул? — Меня дядя Коля, дядя Коля… Зеленый сачок… Черный жучок!.. — закричал вдруг Ларик, трясясь, но, взглянув на Вадьку, замолк. Но тут перепуганная тетка хватилась ключа. Увидели, что кабинет инженера открыт, чертежи разбросаны… окно настежь. В ванне продолжал плавать большой жук-плавунец. Он греб мохнатыми лапами, тукался в борт ванны, пытался вскарабкаться, но срывался со скользкой эмали. — Это мой жук, — узнал Вадька, — я его вчера дяде Коле поймал. Разве дядька тут был?.. Да будет уж секретничать… Зеленый сачок, черный жучок… Так все выяснилось. Мальчики раскрыли тайну, рассказали о своем знакомстве со странным дачником. Описали его наружность. Через час мухолов был задержан на станции. У него отобрали украденные чертежи. И оказалось, что дядя Коля был на самом деле совсем не Николаем и не Сидоровым. У него было совсем другое имя. Он был иностранец. Он пробрался к нам из-за границы. Он был фашистский шпион. Отец Ларика держал у себя на даче важные секретные чертежи, хотя по правилам такие чертежи надо хранить в специальном месте. Шпион узнал, где живет на даче инженер Б. Ф. Он поселился по соседству, прикинулся натуралистом-мухоловом, нарочно заинтересовал своим таинственным поведением мальчиков, подружился с ними. Потом он узнал от Вадьки, что отец Ларика уехал в город. Шпион выследил, когда тетка ушла и Ларик остался один. Чтоб Ларик потом не смог выдать его, мухолов решил убить мальчика, тихо, без шума… В воде Ларик не мог кричать. — Вот какая история была в тихой нашей местности, — сказал в заключение капитан К., — вы бы написали об этом. Такие вещи не мешает знать и большим и маленьким, — повторил он. {Коковин Евгений (комиӧдіс Раевскӧй С. С.) @ Соломбалаын челядьдыр @ беллетристика @ Евгений Коковин. Соломбалаын челядьдыр @ 1952 @} Евгений Степанович Коковин Детство в Соломбале ГЛАВА ПЕРВАЯ ПРОЩАЙ, ОТЕЦ! Наша улица на окраине Соломбалы была тихая и пустынная. Летом посреди дороги цвели одуванчики. У ворот домов грелись на солнышке собаки. Даже ломовые телеги редко нарушали уличное спокойствие. После обильных дождей вся улица с домами, заборами, деревьями и высоким голубеющим небом отражалась в огромных лужах. Мы отправляли наши самодельные корабли с бумажными парусами в дальнее плавание. Во время весеннего наводнения ребята катались по улице на лодках и плотиках. Улица начиналась от набережной речки Соломбалки. Среди маленьких домиков с деревянными крышами возвышался двухэтажный дом рыботорговца Орликова. В нижнем этаже орликовского дома жила наша семья. Мой отец служил матросом на небольшом судне «Святая Ольга». Я хорошо помню тот июльский день, когда мы провожали отца в рейс. В порту было жарко и душно. Горячее солнце накалило пыльную булыжную мостовую. Лица у грузчиков были влажными от пота. На реке – полный штиль. В разогретом воздухе стоял крепкий запах тюленьего жира и соленой трески. Видели ли вы, как грузятся большие корабли, отправляющиеся в далекое плавание? После короткой сутолоки грузчиков у штабеля мешков на причале вдруг раздается резкий крик: «Вир-ра!» Это означает: «Поднимай!» И в ту же секунду на палубе, окутавшись в облако пара, начинает бойко тараторить лебедка. Трос натягивается так туго, что становится страшно: вдруг не выдержит и лопнет! На самом деле бояться совсем нечего. Для стального троса несколько мешков с мукой – сущие пустяки. Приходилось мне видеть, как на стальных тросах висел, словно игрушка, буксирный пароход. Намертво затянутая стропом кипа мешков легко отрывается от дощатого настила. Теперь лебедка уже не тараторит, а глухо ворчит, словно досадуя на тяжесть груза. Перемазанные мукой грузчики, поддерживая мешки, осторожно подводят кипу к борту. – Давай еще! – кричит старший из грузчиков. – Вирай помалу! – Трави! Качнувшись над палубой, кипа мешков начинает медленно опускаться в трюм. Иногда над палубой повисают огромные пузатые бочки, корзины, плетенные из толстых прутьев, и даже живые коровы. Со скучающим видом наблюдает за погрузкой штурман. Он одет в синий китель. В пуговицах кителя горит солнце. Огромные парусиновые рукавицы совсем не подходят к щеголеватому костюму штурмана и особенно к его красивой фуражке с великолепным якорем. Известно, что такие фуражки могут носить все капитаны, штурманы и механики торгового флота. Но почему-то многие моряки не любят форменных фуражек и носят простые кепки. Меня это очень удивляет. Чудаки! Любой из соломбальских мальчишек из-за одной только фуражки готов стать моряком... «Святая Ольга», нагруженная, привела меня в восторг. Правда, она казалась совсем крохотной рядом с большим океанским пароходом, который стоял тут же под погрузкой. Но если бы в ребячьей игре при делении на две команды меня спросили: «Матки, матки, чей запрос? «Иртыша» или «Ольгу»? – я ни минуты не колебался бы в выборе. «Иртыш» – самый большой и самый роскошный океанский пароход. «Ольга» – маленькое зверобойное судно. Ну и что ж! Конечно, «Ольгу». Во-первых, один вид «Ольги», старого, но крепкого бота с высокими мачтами, туго свернутыми парусами и таинственным переплетением снастей, сразу же начинал волновать мальчишеское воображение. Во-вторых, мы знали, что на ботах и шхунах плавают самые смелые, самые отчаянные и самые опытные моряки. В-третьих, – и это главное, – на «Ольге» уходил в плавание мой отец. На палубе «Ольги» лаяли густошерстные ездовые собаки с острыми стоячими ушами. Матросы в зюйдвестках и парусиновых куртках крепили шлюпки, затягивали брезентом люки трюмов. Синий с белым четырехугольником отходной флаг повис на мачте. Все было готово к отплытию. Я запомнил в тот день отца веселым и разговорчивым. Он был еще совсем молодой, безбородый, с голубыми глазами и прямыми светлыми волосами. Обычно отец был молчалив. – От тебя, Николай, слова не добьешься, – часто говорила ему мать. – Как медведь! Отец краснел, улыбался, но ничего не отвечал. Он был добрый и совсем не походил на медведя. Сегодня перед отплытием он пил вино вместе с матросами в трактире, и потому пропала его обычная молчаливость. Несколько раз отец по трапу сбегал к нам на причал. Мать тихо плакала. – Таня, – успокаивал ее отец, – вернусь на будущий год, получу много денег и больше не пойду в море. Тогда у нас будет хорошая жизнь! Береги сына... Прощай, Димка!.. Отец сказал: «У нас будет хорошая жизнь!» Я запомнил это особенно крепко. Когда убрали трап, жены матросов на берегу заголосили, запричитали. Испуганно ухватившись за материнские юбки, истошно ревели маленькие ребятишки. Густой тройной гудок принес какую-то незнакомую, щемящую тревогу. «Ольга» отвалила от пристани и, развернувшись, медленно поплыла вниз по Северной Двине, к морю. Провожающие долго стояли на берегу и смотрели вслед «Ольге», пока она не скрылась за поворотом. ...Мы вернулись домой. Потом пришел дед. Он где-то выпил, еле держался на своей деревянной ноге и по двору шел, уже опираясь о забор. Трезвый, дед никогда не жаловался. Вино же заставляло его каждому изливать горе. – Ушла «Ольга», а я остался... Татьяна, что мне здесь делать? Духота тут для боцмана. Проклятое море! Ты не горюй, Татьяна, вернется Николай. – Дед ударял палкой по деревянной ноге. – Проклинали мы всю жизнь море, а что мы без моря! Ну куда я теперь с этой деревяшкой? Гожусь только багром от берегов воду отталкивать. Вот отец у меня до седьмого десятка проплавал и схоронил кости на дне морском... Мать укладывала деда спать, но он не унимался. Он начинал рассказывать про свою жизнь, ругал море и жаловался, что не придется ему больше плавать. Прошли времена молодости, когда ставил Андрей Максимыч рюжи в беломорских заливах и бил на льду багром тюленей, когда работал он на судах дальнего плавания и побывал во многих чужеземных портах. Видел Максимыч много горя. Смерть заглядывала через пробоины в бортах судна, таилась она на песчаных отмелях и скалистых берегах в страшную штормовую погоду. Но и на берегу было не легче, когда моряк оставался без работы. В поисках ее обивал он ступени парусников и пароходов. Горькая, тяжелая жизнь заставила его и ценить и ненавидеть копейки. Максимыч знал море, качаясь на его волнах с малолетства. И плавать бы ему, старому, опытному боцману, до самой смерти! Но безногие на судне не нужны. Обыкновенный ревматизм перешел в гангрену. Деду Максимычу отняли ногу, и это было самым большим его горем. Два десятка аварий и кораблекрушений пережил боцман. Но никогда он не думал, что оставит море прежде смерти и будет ковылять на деревянном обрубке. ГЛАВА ВТОРАЯ ДОЛЯ МАТРОССКАЯ Мы долго и терпеливо ожидали отца. Мать не спала в ненастные штормовые ночи. Она следила за лампадкой и, прислушиваясь к заунывному посвисту ветра, думала об отце. Когда кончилась зима и наша речка Соломбалка освободилась ото льда, я каждый день спрашивал у матери: – Мама, сколько еще дней? – Скоро, теперь скоро, – отвечала она. День прибытия отца, даже из короткого рейса, всегда был праздником в семье. Он привозил морского окуня или палтуса. Мать принималась жарить рыбу. Потом отец давал ей денег, и она шла в лавку купца Селиванова. Если денег хватало для уплаты долга Селиванову, мама приносила мне четверть фунта мятных конфет – самых дешевых, какие были в лавке. А иногда она покупала еще связку бледных пухлых калачей с анисом. Дед тоже уходил куда-то и вскоре приносил бутылку водки. Они садились с отцом за стол. Выпив чашечку, отец начинал много говорить и смеяться. Он никогда не ругался, как другие моряки, которые жили на нашей улице и которых я видел пьяными. Только один раз он сказал, что пошлет капитана ко всем чертям, потому что капитан не платит за отработку лишних вахт. В тот день, склонившись над столом, отец долго пел песню. Хорошо было, когда отец оставался дома на ночь. Это означало, что судно стало на чистку котла и команда несет береговые вахты. Вечером отец садился со мной за стол и карандашом рисовал пароходы. Волны вокруг парохода были как настоящие, с беленькими всплесками-барашками. Из трубы парохода валил густой темно-серый дым. На мачте вился вымпел, и, конечно, пароход шел полным ходом. Рисуя, отец объяснял: – А это клюз для якорной цепи. – И он выводил на носу парохода кружочек, похожий на маленький глазок. – А это брашпиль – машина такая, якорь вирать. А это штормтрап – лестница веревочная... Так по рисункам отца я изучал корабельную науку... Но через год отец не вернулся. Время шло, а о «Святой Ольге» никаких известий не было. Тогда уже началась война с Германией. Всюду слышалось новое и не понятное для меня слово «мобилизация». Я видел знакомых рабочих, одетых в солдатские шинели: они уезжали на войну. В газетах писали только о военных действиях. В журнале «Всемирная панорама» я видел по-смешному нарисованного Вильгельма, германского императора. Он был в каске, верх которой завершался острой шишкой наподобие шпиля. Загнутые кверху усы торчали, как штыки, лицо его было свирепым. О родственниках моряков «Святой Ольги» забыли. Мать хлопотала, писала в Петроград, но ответа не было. Говорили, что «Ольгу» потопила немецкая подводная лодка в горле Белого моря. Но мать не верила слухам, и с весны мы опять каждый день ожидали возвращения отца. Осенью в Архангельск приехал из Мурманска матрос Платонов. Он рассказал, что их судно подобрало двух человек с «Ольги». «Ольгу», затертую во льдах, эти моряки покинули у северной оконечности Новой Земли. – Плохо дело у «Ольги», – откровенно говорил Платонов. – Если помощи не послать – погибнут люди. Но помощи, конечно, никто не послал. Мы с мамой все еще ждали. Мама каждый день ходила к чужим людям мыть полы и стирать белье. Так прошло четыре года. Однажды мама пришла поздно вечером и сказала дедушке: – Царя свергли. – Убили, что ли? – спокойно спросил дед. – Не знаю, – сказала мама. – Только говорят, что войны больше не будет. – Бабушка надвое сказала! – усмехнулся дед. Я не знал, о какой бабушке вспомнил дед. Но, оказывается, он знал такой случай: убили одного царя, а на другой день уже новый царь появился. Я спросил у деда, откуда берутся цари, а он, опять усмехнувшись, ответил: – Была бы шея, а хомут найдется. – Может быть, война закончится – тогда «Ольгу» искать пойдут, – с надеждой сказала мать. Раньше дед всегда утешал маму, говорил, что Николай (мой отец) обязательно вернется. На этот раз он лишь покачал головой: – Нет, Татьяна, теперь поздно. Не будет толку от поисков. Мать заплакала. И я понял, что больше никогда не увижу моего отца. ГЛАВА ТРЕТЬЯ ДЕД Воскресенье. Утро. В училище идти не надо. Под крышей старого погреба висит огромная искристая сосулька. Тяжелая слеза горит на ее острие. Еще вчера на дворе кружила сумасшедшая мартовская метель. Вечером ветер переменился. Стало тихо и совсем тепло. В снег ударили капли нежданного весеннего дождя. А на рассвете подморозило. Только наша северная весна так легко играет ветрами и туманами, дождями и заморозками. Дед ударяет по стеклу барометра пальцем и ругается. Стрелка барометра скачет по ступенькам-делениям. Деду все равно, какая стоит погода. Некуда ехать – на реке лед, карбас на берегу, сети висят на стене в чулане. Но дед сердится так просто, по привычке. Надоела тесная комната, бесконечные пересуды хозяек на кухне и во дворе. Тянет на воду. Из-за крыши соседнего дома смотрит словно чем-то удивленное солнце. Легкий морозец-утренник совсем ослаб. Только в тени остались нерастаявшие льдинки на лужах. И еще осталась эта сказочная сосулька у крыши погреба. Сосулька напомнила мне сказку о хрустальном дворце, которую рассказывала моя покойная бабушка Василиса. Может быть, это новая проделка злющего колдуна, превратившего доброго молодца в сосульку? Но мне не жалко молодца. Все равно он снова оборотится человеком. Солнце поднялось над крышей и ярко осветило весь наш двор. Не успел я допить кружку кипятку, как мой приятель Костя Чижов уже забежал к нам во двор. Он держал в руке короткую палку. Момент – и палка взлетела в воздух. Трах-та-тах! Льдинка взорвалась, рассыпав осколки и искры. – Ну смотри, Костя, я тоже сегодня устрою что-нибудь раньше тебя! Сказка бабушки Василисы уже забыта. Из угла в угол через всю комнату дед растянул сеть. Скоро вскроется река – нужно готовиться к навигации и рыбной ловле. Дед вырезает из дерева вязальные иглы, похожие на причудливые стрелы диких племен, какие я видел в книжке у Кости Чижова. На иглах намотано прядено. В больших морщинистых руках игла кажется живой. Она змейкой проскальзывает через ячеи сети. С каждым новым узелком дыра в сети уменьшается. – Это кто так разорвал? Щука, что ли? Я хожу вокруг деда и расспрашиваю о рыбалке. Дед любит поговорить о рыбной ловле. Я хорошо знаю об этом. Нужно, чтобы дед разговорился. Тогда, между прочим, можно ловко напомнить о шхуне. Он давно обещал мне смастерить шхуну. – Какая там щука! – отвечает дед, затягивая узел широким взмахом руки. – Корягой в Восточной Яде зацепило. И кто только в той речонке хламу насыпал?.. Зато окунь там живет. Скажи на милость: где хламу всякого много, туда он и суется. Вот какая рыба зловредная! Кормится в таких местах. А нам, рыбакам, одно наказанье – всю снасть в клочья порвешь. Не идут окунь да подъязок на песочек, куда-нибудь на Шилов остров. На песочке коряг нету и рыбы нету. Пескари – это разве рыба! Кошачья пища. Этак и колюху можно рыбой назвать... – Колюху кошки не едят. – Я поддерживаю разговор, приподнимаю сеть, когда это требуется, подаю деду запасную иглу и ножницы. – Наш Матроско только понюхает колюшку и не ест. Старый-престарый Матроско дремлет на полу. Это очень хитрый кот. Когда солнце отходит в сторону и солнечное пятно на полу передвигается, Матроско тоже меняет свое место. Он любит солнышко. Глаза у Матроски закрыты, и вид у него такой равнодушный, словно ему ровным счетом наплевать, что о нем говорят. Хитрюга! Матроско остарел и уже давно не играет со мной. Зато мышей он ловит по-прежнему ловко. Но больше всего Матроско любит свежую рыбу. – Наш Матроско баловень, – говорит дед. – Он что покойный капитан с «Ксении». Ни один кок ему с первого раза угодить не мог. Я знаю, что «Ксения» – пароход, но нарочно спрашиваю: – «Ксения» – шхуна такая была, что ли? – Не-ет, «Ксения» – пароход, железный... На шхунах капитаны не разборчивы, все едят. Народ поморский, простой. – А кто, дедушко, шхуны делает? Плотники? – Корабельные мастера шьют. – А ты бы, дедушко, мог шхуну сделать, а? – Шхуну одному не сшить. Тес надо. Дела много... – Нет, дедушко, не большую, а такую... вот такую... Я показываю руками игрушечные размеры. – Это что же за шхуна! – усмехается дед. – Для модели... – А ты, дедушко, обещал. Сделаешь? Я тебе тоже что-то сделаю... Я тебе, знаешь, принесу... Не знаешь? Кошку найду. На рублики выменяю и принесу. Кошка – маленький якорь. В прошлом году дед утопил свою кошку. А рыбаку без кошки никак нельзя. Что за рыбная ловля без кошки! Но дед не соглашается. Он сделает шхуну, а кошки не надо. Может быть, ворованная. Придерутся – потом ходи и разбирайся, кто прав, кто виноват. Ему чужого не надо. Мне все равно, лишь бы шхуна была. Дед сидит на низенькой скамеечке, которую он сделал сам. Он хороший плотник. Каждый матрос должен быть плотником. Волосы у деда взлохмачены, ворот парусиновой рубахи расстегнут. Починяя свои рыбацкие сети, он поет тягучие поморские песни. В песнях оживает Поморье – старинные посады, рыбацкие становища, беломорские промыслы. Я упрашиваю деда рассказать о Поморье. – Недосуг, – отмахивается дед. – Время ли теперь сказки сказывать! Ужо весна подойдет, на рыбалку поедем, там хоть весь день рассказывай. А на рыбалку-то нам с тобой бы на Белое море! Раздолье! Я помалкиваю, слушаю. Не хотел дед рассказывать, да забылся. А мне это и нужно. – Мы бы с тобой далеко в море, как бывало, пошли. С поветерью да с парусом, на карбасе. Там ветер рассолом морским обдаст, здоровья добавит – крепок станешь, что кнехта на палубе держаться будешь! А рассказчиков тебе там слушать не переслушать. Сарафанов, повязок, кокошников смотреть не насмотреться. Любо, как девки у моста в хоровод сбегутся, песни заиграют. Рубахи белые – снегу ровня. Ленты – такого цвету в радуге не увидишь. А лес у моря – только мачты на парусники ставить. Лапы у сосен широкие, тяжелые, медвежьи... Хорошо слушать деда Максимыча! Зимой по вечерам дед ходит зажигать фонари. Уже совсем темно. Мы выходим на улицу. Опять подморозило. – У-у... Звезд сколько! – удивляюсь я. – Столько ли еще бывает, – равнодушно отвечает дед. – Дедушко, а всего-навсего сколько звезд на небе? Тысяча будет? – Поболе будет. – Миллион? – И миллиона поболе. – А миллион миллионов будет? – Должно, будет, не считал. – А кто считал, дедушко? – В академиях, говорят, считали. Академия – это очень большой красивый дом. Люди, живущие в этом доме, называются профессорами. Они все время считают, рисуют и учатся. Так говорит Костя Чижов. Дед Максимыч почему-то с недоверием относится к академии. – У нас в Поморье и без академии по звездам курс прокладывали. – Дедушко, а кто звезды выдумал? Бог?.. Ничего я не пойму! Мать говорит, что звезды выдумал бог. Костя говорит, что звезды открыли профессора. Дед усмехается, но молчит. Он, конечно, знает, кто выдумал звезды! ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ СОЛОМБАЛА Соломбала – остров. Мы – островитяне. Это сказал Костя Чижов, но мы ему не поверили. В приходском училище нам говорили: остров есть часть суши, окруженная водой. Разве Соломбала со всех сторон окружена водой? – Дай клятву! – потребовал Гриша Осокин. Он любил торжественность. Костя произнес какие-то таинственные слова не переводя дыхания, скороговоркой. Но ребята все равно не поверили. – Нужно поднять кверху правую руку, – настаивал Гриша. – Скажи, что будешь горбатым, если не остров! Костя выполнил все, что мы требовали. Ребята стояли вокруг него и недоумевали. – Побожись, – тихо сказал Аркашка Кузнецов. – Божись сам! – презрительно ответил Костя. – Бога нету! Он уже не первый раз говорил о том, что бога нету. Мы молчали. Тогда Костя отставил назад ногу и, как бы приготовившись наступать на ребят, сказал: – Держу пари, что Соломбала – остров. С кем?.. Что, боитесь?.. Слово «пари» было новостью. Обычно мы в таких случаях говорили: «Давай поспорим!» или «Бьюсь об заклад!» Пари не состоялось. Когда Костя все объяснил, мы признали, что он прав. Мы были островитянами. Соломбалу окружала вода – Северная Двина, ее рукав Кузнечиха и узкая речка Соломбалка. Речка эта была необыкновенная: она имела два устья, но у нее не было истока. Одним устьем Соломбалка впадала в Двину, другим – в Кузнечиху. Извилистая речка уходит далеко в лес. Кривые дряхлые ольхи склоняются к ней с берегов. Даже в шторм, когда на Двине под сильным ветром шипят, закипая, волны, когда на большую реку страшно выехать в лодке, даже тогда Соломбалка лишь чуть-чуть рябит. Только разговорчивее и подвижнее становятся на берегах деревья. Обняв низкорослые лиственные леса на Соломбальском острове, речка сходится с Северной Двиной. Здесь Маймакса – судоходный рукав Двины. С океана и с Белого моря в Архангельский порт идут шхуны, боты и пароходы. На берегах Маймаксы – лесопильные заводы и лесобиржи – склады досок. У причалов лесобирж день и ночь грузятся английские, норвежские, шведские транспорты. ...Итак, Костя Чижов прав. Соломбала действительно остров. Вообще Костя всегда придумывает что-нибудь интересное и необыкновенное. Костя был покрепче каждого из нас, хотя первое время мы не хотели признавать этого. Волосы у него были зачесаны на косой пробор, как у парней с пароходов дальнего плавания. Это вызывало у нас затаенную зависть. Я много раз пробовал так зачесывать свои волосы. Приходилось выливать на голову полковша воды, но вода высыхала, волосы выпрямлялись – и пробора как не бывало. Костя Чижов носил широкие серые штаны на лямках. Лямки были черные. Вероятно, их пришили недавно, потому что у Кости осталась привычка предупредительно поддергивать штаны. Портниха, которая смастерила Костину рубаху, должно быть, долгое время шила мешки для картошки. Когда Костя впервые появился на нашей улице, ребята встретили его недружелюбно. Раньше он жил на Третьем проспекте. А ребята с Третьего и со Второго проспектов – наши противники. Они загнали кузнецовского голубя-монаха, год назад перехватили на Северной Двине стружок и построили ледяную горку в полтора раза выше нашей. Костя сидел на тумбочке, закинув ногу на ногу. Мы возвращались с речки. Был вечер такой светлый, тихий и теплый, что домой идти не хотелось. Заметив нового мальчика, Аркашка Кузнецов подмигнул нам и вплотную подошел к нему. Задиристее Аркашки на нашей улице ребят не найти. – Эй ты, зачем на нашу улицу пришел? – Ты ее купил? Костя, к нашему удивлению, не проявил ни малейшего испуга. Он спокойно смотрел на нас. – Купил – пять копеек заплатил! – залихватски ответил Аркашка. – Дешево, – сказал Костя. – Так всю Соломбалу за рубль купить можно. – Ты не задавайся лучше, а то получишь... Убирайся с нашей улицы! – Я на своей улице. У меня батька пуд картошки въездных за комнату отдал. Это тебе не пять копеек! – Ты на нашу улицу переехал? Когда? – спросил я. – Вчера вечером. – Ну, так бы и говорил, – успокоился Аркашка Кузнецов. – Значит, теперь наш... Ладно... Ну что, ребята, дать ему на всякий случай «бабушкин стульчик»? «Бабушкиным стульчиком» назывался легкий пинок в известное место. – Попробуй! – Костя встал и шагнул к Аркашке. – Такой стульчик покажу, что надолго запомнишь! Аркашка попятился. – Ладно, не задену. Я так просто... Не бойся... – Очень тебя испугался! – усмехнулся Костя. – Ты сам-то не бойся. – А ты плавать умеешь? – насмешливо спросил Гришка Осокин. – Тебя научу. Мне новый мальчуган понравился. Я подал ему руку. – Как тебя зовут? – Костя... А тебя? – Меня зовут Димка, а фамилия Красов. Пойдем с нами играть! В углу обширного орликовского двора стоял заброшенной погреб, старый и полусгнивший. Погреб давно собирались сломать, но пока он служил ребятам отличным местом для игр. Это была наша пещера. Иногда мы превращали погреб в корабельную каюту. Правда, хозяева дома нередко выгоняли нас из погреба, но мы тайком снова проникали туда. Анна Павловна Орликова, хозяйка дома, любила отдыхать в маленьком садике возле дома. Тут на клумбах, обложенных вокруг камнями, цвели махровые астры, анютины глазки и маргаритки. Нам даже близко к садику подходить запрещалось. Увидев нас, Анна Павловна начинала кричать и звать прислугу или сына. Можно было подумать, что на хозяйку напали грабители. Тогда появлялся Юра – узкоплечий высокий гимназист, которого на улице издавна прозвали короткоштанным. Скинув ремень, он воинственно гонялся за нами. В воздухе сверкала ярко начищенная широкая пряжка. Мы в страхе разбегались. Однажды утром у садика Анна Павловна нашла сорванную маргаритку. Кто ее сорвал, мы не знали. Но гнев хозяйки, конечно, обрушился на нас. – Голодранцы! Воры! Разрушители! – вопила Анна Павловна. И чего она так взбеленилась? Подумаешь – маргаритка! Да если бы мы очень захотели, то ночью все цветочки повыдергали. Только зачем они нам, эти цветочки! Вот если бы репа – это другое дело! На крик матери выскочил Юрка. Мы моментально высыпали со двора на улицу. Юрка кинулся за нами, и ему удалось поймать Гришку Осокина. – Ты сорвал? Ты? Говори! – Ничего я не рвал. Отпусти! Я скажу Сашке. Сашка был старшим братом Гриши. Конечно, если бы он вступился, Юрке не поздоровилось бы. Ведь Сашка был совсем взрослый и уже работал в мастерских. Но разве он будет связываться с Орликовыми! Ему тогда и самому достанется от отца. Орликовых не любили, но побаивались. Юрка затащил Гришку во двор и на глазах у матери избил его. Гришка ревел и грозился, вытирая кровь, сочившуюся из носа. Анна Павловна все еще сидела в садике, вздыхала и расправляла лепестки несчастной маргаритки. – Бедный цветочек... Покажи им, Юрочка, как чужое хватать! Гришка в тот день больше не выходил на улицу. А вечером мы увидели на набережной Соломбалки Сашку Осокина. Мы догадались: он поджидал Юрку Орликова. Молодец! Он не боится. Ага! Вон Юрка вышел из дому. Он, наверное, отправился в город, в Летний сад. Ничего не подозревая, Орликов уверенной походкой вышел на набережную Соломбалки. – Постой-ка! – крикнул Сашка. Юрка остановился, прищурил глаза, сделав вид, что не понимает, зачем он понадобился Осокину. – А ну, пойдем под мостик, поговорим! – зло сказал Сашка. – Что вам нужно? Раньше Юрка все же иногда выходил на улицу и играл с Сашкой и другими ребятами своего возраста. Тогда он не был таким вежливым и не называл на «вы» мальчишек. Теперь он заканчивал гимназию и с презрением поглядывал на своих ровесников с нашей улицы. «Вам!» Сашка Осокин так же зло улыбнулся. – Нужно. Пойдем, поговорим! Было видно, что Юрка струхнул. Он побледнел, отвел глаза в сторону и молчал. – Пойдешь? – Зачем? Я ничего не сделал... – Ничего? – Сашка взял гимназиста за грудь и притянул к себе. – А за что Гришке нос расквасил? С маленькими воюешь, а под мостик идти боишься! Смотри, теперь то время прошло, царское. Не забывайся! Сашка рванул Орликова на себя и с силой оттолкнул: – Еще раз заденешь ребят – душу из тебя вытряхну! Но «то время» еще не прошло. Хотя царя уже не было, в Соломбале и на нашей улице, по крайней мере, ничто не изменилось. Юрка Орликов вскоре окончил гимназию и уехал из Архангельска. В тот день, когда мы познакомились с Костей Чижовым, нам удалось незаметно пробраться в погреб. – Это наша каюта, – сказал я Косте. – А где же иллюминатор? – спросил новый член экипажа. – Нужно прорезать. В самом деле, почему мы не додумались до этого раньше! И в тот же вечер в двери погреба было вырезано небольшое круглое окно – «иллюминатор». Костя Чижов оказался выдумщиком и смелым парнем. Он открыл нам много такого, о чем мы раньше даже и не подозревали. Однажды в воскресенье Костя появился на улице не босой, как обычно, а в веревочных туфлях. Отец послал его в город с очень важным поручением. Костя позвал с собой нас. Он обещал показать памятник Петру Первому. – Он ведь нашу Соломбалу Соломбалой назвал, рассказывал Костя, шагая впереди ребят. – Тут у Петра верфь была... Нам, конечно, было известно, откуда пошло название «Соломбала». В торжественный день спуска на воду первого корабля Петр устроил бал. Здесь не было паркетных залов. Под ногами у танцующих лежала солома. От двух слов – «солома» и «бал» – пошло название острову, на котором мы жили. – Это все вранье, – важно сказал Костя. – А я вот знаю. Слушайте! Когда спускался первый корабль, был сильный-пресильный шторм. Всем штормам шторм. И вот в тот день на Двине перевернуло ботик, а на этом ботике самый любимый помощник Петра плыл. Ну, помощник и утонул. А в тот день бал созывали по какому-то случаю. Все веселятся, а Петр скучный такой. «Что ты, – спрашивают, – государь, не весел?» А он отвечает: «Солон мне этот бал». Вот и вышло «Солон-бал». А потом уж Соломбалой стал остров зваться. Мы согласились: это тоже было похоже на правду. Мы шли толпой по деревянным тротуарам и рассказывали всевозможные истории и случаи. Кто хотел, чтобы его послушали, забегал вперед и, перебивая другого рассказчика, восклицал: – Ну, это что!.. А вот... Мы вспомнили Ивана Лобанова – архангельского богатыря, который, рассердившись на рабочих копра, забросил в болото сорокапудовую «бабу» для забивки свай. В другой раз Лобанов удержал у пристани пароход, машина которого работала на «полный вперед». Рассказам, воспоминаниям не было конца. Нагретые солнцем доски тротуара обжигали босые ноги. Когда ногам становилось невыносимо горячо, я шел по траве, около тротуара. Соломбала – морская бедная слобода, часть Архангельска. Живут тут моряки, судоремонтники и лесопильщики. Соломбалу отделяет от центра Архангельска рукав Северной Двины – Кузнечиха. Через Кузнечиху перекинут длинный деревянный мост. Идти по мосту очень интересно. Оглянешься – сзади родная Соломбала: огромное белое здание флотского полуэкипажа, собор, лесопильный завод Макарова, у набережной – мачты и пароходные трубы. Под мост непрестанно проскакивают лодки. У мостовых свай толкается маленький пароходик с баржей на буксире. И трудно понять, то ли он не может справиться с непомерно трудным делом – провести баржу под мост, то ли капитан пароходика кого-нибудь поджидает и не хочет пришвартовываться. С моста видно широкую Северную Двину, чуть затянутую дымом. А впереди, на высоком берегу – Архангельск выглядывает из зелени бульвара причудливыми башенками, железными крышами, церковными куполами. По городу мы идем пешком и с любопытством разглядываем красивые дома Немецкой слободы. Здесь живут самые богатые люди Архангельска – владельцы лесопильных заводов, пароходов, магазинов. По Троицкому проспекту, громыхая и позвякивая проходит трамвай, но он не для нас. Если вывернуть все наши карманы, из них не выпадет ни одной копейки. Нам остается лишь любоваться вагоном и строить предположения, кто сильнее: трамвай или речной пассажирский пароход – «макарка». Речные пароходы принадлежали архангельскому коммерсанту Макарову. Хотя трамвай нам очень нравился, но мы были соломбальцами, водниками, и потому без особого спора согласились, что пароход, конечно, пересилит. Костя велел нам подождать, а сам зашел во двор небольшого домика. Через несколько минут он выбежал. Поручение отца было выполнено. Теперь можно отправиться смотреть памятник Петру Первому. Памятник стоял на берегу Северной Двины. В треуголке и мундире, с подзорной трубой в руке, Петр словно сошел с корабля на новую землю. Широкая лента и звезда украшали его грудь. Одна перчатка с большим раструбом была заткнута за пояс. Мы несколько раз обошли вокруг памятника. – Он сам корабли строил! – сказал Гриша. – Как «сам»? – Очень просто: брал топор и работал. Я видел на картинке. – Врешь, Гришка! Он царь был... Мастеровых, что ли, не хватало? – Такой уж царь, – ответил Гриша. – Он показывал, как делать. – Просто руки хотел поразмять, – сказал Костя. – Надоест ведь все приказывать да приказывать... ГЛАВА ПЯТАЯ ВЕСНА Я помнил слова отца: «Вернусь, получу много денег, тогда у нас будет хорошая жизнь!» А дедушка говорил, что, если отец и вернулся бы, все равно ничего хорошего он бы не увидел. «Матрос – он матрос и есть, – добавлял дед. – Матросу, что мастеровому на заводе, всю жизнь спину гнуть». Хорошая жизнь была у Орликовых! Они ели белый хлеб, деревенские молочницы привозили им молоко, сливочное масло, творог, яйца и множество всякой снеди. Каждый день прислуга Мариша ощипывала на крыльце тяжеловесных, жирных гусей. Юрка Орликов носил всегда новые башмаки. У него был велосипед. Он часто ходил в кинематограф «Марс» и в цирк Павловых. Он гнал нас со двора и кричал: «А ну, босоногая команда, брысь! Это наш дом! И двор тоже наш. Убирайтесь!» И мы ничего не могли Юрке ответить. Двор был действительно Орликовых. Они могли выгнать не только ребят со двора, но и нашу семью из дома. Сам Орликов уже несколько раз грозился это сделать. Мы уходили, хотя нам было очень обидно. Прошло лето, наступила осень. Первыми заморозками ударила зима. Начались игры в штурм снежных крепостей и катанье по тротуарам на коньках-самоделках. ...Зимой в Архангельске смеркается рано. Вернувшись из училища, ребята собрались в погребе. На улице кружила метель и играть не хотелось. Я принес дедушкин фонарь «летучая мышь». На голых, убеленных инеем стенах погреба качались огромные причудливые тени. Полумрак придавал нашему убежищу таинственность. – Когда я вырасту, то буду зарабатывать много денег, – тихо сказал Гриша Осокин. – Вот тогда заживем! – Как же ты заработаешь много? – Выучусь... – У меня отец целых три года учился, а денег нету. – Я буду десять лет учиться... – мечтательно сказал Гриша. Из всех ребят, которые жили на нашей улице, только один Орликов окончил гимназию. Остальные учились по два-три года. И мы знали – никому из нас долго учиться не придется, нужно работать. Мы не верили, что Гришка Осокин будет учиться десять лет. Между тем происходило много не понятных для нас событий. Еще осенью стало известно, что в Петрограде восстали рабочие и прогнали буржуйское правительство Керенского. Говорили, что в Москве и Петрограде теперь Советы – рабоче-крестьянская власть. Во всей России – революция. В Соломбале, в клубе судоремонтных мастерских, рабочие сорвали со стены портрет Керенского и сожгли его. Говорили, будто это сделал Костин отец, котельщик Чижов. Шли разговоры о том, что всех заводчиков скоро прогонят, а хозяевами на заводах будут сами рабочие. В Маймаксе уже собирались отряды, которые назывались Красной гвардией. А в Архангельске тоже был Совет. Однако лесопильным заводом все еще владел Макаров. И когда рабочие объявили забастовку, Макаров их всех уволил. – Это все меньшевики в Совете пакостят, – сказал мне Костя. – Они за буржуев стоят. Я не знал, кто такие меньшевики, но не признался в этом, а только спросил. – Почему же их не прогонят? – Подожди, прогонят. Костя знал много такого о чем я и понятия не имел. Однажды, когда я пришел к нему, он показал мне газету «Известия Архангельского Совета». В газете мы прочитали заголовки: «Революция и свобода в опасности», «Товарищи рабочие и крестьяне! Поднимайтесь на защиту революционных прав!», «Все истинные революционеры, становитесь под красные знамена Красной Армии!» Я сам видел на улицах отряды Красной гвардии, красные флаги, красные банты и повязки на рукавах красногвардейцев. Я видел у красногвардейцев винтовки и удивлялся, почему они сразу же не прогонят всех буржуев и в том числе Орликова. ...Пришла весна. Мы с нетерпением ожидали теплых дней, когда можно бегать в одних рубашках, удить рыбу и по десять раз в день купаться. Соломбальцы готовились к навигации. Всюду на берегах речки горели костры. Легкий серый дымок оседал на горбатых днищах перевернутых для ремонта лодок. На кострах в жестяных банках и котелках разогревалась смола. От дыма и острого запаха смолы приятно кружилась голова. Весенняя вода сбывала медленно, хотя течение было стремительным. Обломки досок, масляные пятна, клочья грязной пены – все это беспорядочно неслось в гавань. Не узнать нашу речку Соломбалку ранней весной. Обычно мелкая, спокойная, теперь она вышла из берегов, стала широкой, бурливой рекой. Казалось, вот-вот огромная морская шхуна, хлопая парусами, ворвется в устье и бросит на середине речки якоря. Дед ремонтировал свой карбас. Каждое утро, захватив инструменты, паклю и ведро со смолой, он уходил к речке. Он любовно работал – латал и осмаливал старые доски пузатого поморского карбаса. Подходили знакомые рабочие, матросы: – Рыбачить собираешься, Максимыч? – Нужно за свежей ухой съездить, – отвечал дед. Старого боцмана уважали как хорошего, опытного рыбака. Знали, что если Максимыч поехал, он не вернется без рыбы. Люди верили в его рыбацкое счастье. А счастье деда Максимыча было не такое, каким оно представлялось людям. Часто мы вытаскивали невод пустым. Несколько мелких подъязков и ершей дед со злостью выбрасывал обратно в реку. Но неудача вскоре забывалась. Злость и обида проходили, как только дед усаживался на бережок и закуривал свою маленькую коричневую трубочку. – Дело не в счастье, – говорил он. – Какое счастье, когда ветер с севера тянет! После полудня стихнет – тогда и рыбачить можно. Погоду дед предсказывал безошибочно. Он смотрел на облака, на солнце. Ругал чаек, разгуливавших по песчаным отмелям, что было верным признаком северного ветра. Радовался чистому, бледному закату солнца. В комнате висел барометр. Но, даже не глядя на него, дед точно знал, когда будет дождь, ветер или ясная штилевая погода. ГЛАВА ШЕСТАЯ НА РЫБАЛКЕ – Ну, Димка, посудина исправна, – сказал дед, заливая костер водой. – На рыбалку, внук, за окуньём! – Дедушко, возьмем Костю, – попросил я. Дед не любил брать на рыбалку чужих людей. Я, конечно, расхваливал своего друга. По моим рассказам, Костя был тихий, послушный мальчик, каких мало не только в Соломбале, но и во всем Архангельске. – И потом, он такой сильный – один может невод вытащить. Вчера он всех ребят на берегу разогнал. А Ваське как поддаст, так тот бух прямо в канаву! Так и надо: пусть не бросает камни на чужую крышу! – Видно, что тихий, – пробормотал дед. – Ну ладно, зови, не помешает. – Он и грести хорошо умеет, – продолжал я. – Раз он один к морю уехал на целую ночь. Вот тогда мать его искала! Ревела... думала, что утонул. На другой день мы собрались ехать. Костя обрадовался, когда я его позвал на рыбалку. Конечно, он поедет. Кто же из ребят откажется от рыбной ловли, да еще с дедом Максимычем! Во всяком случае, в Соломбале таких чудаков не найдется. Утром солнце поднималось неяркое, подернутое розоватой холодной дымкой. Это хорошее предвестие. День будет ясный, безветренный. Все было приготовлено с вечера: весла, парус, драночная корзинка с хлебом, рыболовные снасти. Утром оставалось только погрузить все в карбас. Дед в зюйдвестке и в драных клеенчатых брюках по обыкновению сидел на передней банке. Я поместился на корме, чтобы грести «от себя». Костя прилег на мешке с сетями. Строго-настрого я наказал ему не баловаться в карбасе, не болтать, чтобы не сердить деда Максимыча. Речку Соломбалку заполняли лодки. Большие карбасы, корабельные шлюпки, легкие челноки и моторки стояли у пристаней и просто у берега на приколе. Наш широконосый поморский карбас выделялся среди этой великолепной пестрой флотилии. Карбас был старый и некрасивый. Я стыдился его, завидуя владельцам хорошеньких раскрашенных шлюпок. Я знал, что ни одна из этих лодок не сравнится в бурю с нашим морским карбасом. Однако признавался: они были красивее. Ничего не скажешь! На большой реке, недалеко от устья Соломбалки мы увидели рыболовов. Двое мужчин сидели в лодке, стоявшей на якорях. С борта лодки свесились удилища. Три поплавка без движения лежали на воде: два красных с гусиными перьями, третий – простая пробка, пронзенная палочкой. Дед поморщился. Он ненавидел рыбную ловлю на удочки. – Рыбу ловят, а мух варят, – проворчал дед. – Сиди жди, когда клюнет. Рыбаки тоже мне! Да хоть бы выехали куда-нибудь подальше. Какая тут рыба, у самого города!.. Дед Максимыч всегда рыбачит вдали от людей, на далеких лесных речушках, и обязательно сетями или неводом. Вода убывала. Карбас быстро плыл вниз по широкой Кузнечихе. Сзади на воде оставались два ряда воронок закрученных веслами. Косте наскучило лежать на сетях и молчать. Он стал плеваться в воду, стараясь попадать в воронки. Потом он попросился у деда сесть на весла. – Пока вода падает, до Юроса доберемся, – сказал дед, закуривая трубку, – а там с прибылой водой до Еловуши поднимемся. Юрос – многоводная речка, приток Кузнечихи. У Юроса тоже есть притоки – узкие лесные речонки, Яда и Еловуша. Это излюбленные места рыбалок деда. Вода в лесных речках темная, загадочная. Что творится там, в глубине? Должно быть, ходят горбатые черноспинные окуни. Привольно резвятся серебристые сорожки. Гоняются за мелкой рыбешкой прожорливые, хищные щуки. И ищут песчаные местечки ерши, злые лишь с виду, колючие рыбки. Огромные круглые листья балаболок покрыли речку. Ярко-желтые головки балаболок задумчиво покачивались над водой. Изредка встречались крупные белые лилии. Дед называет их кувшинками. Они и в самом деле походили на маленькие фарфоровые кувшинчики. Вокруг лодки яростно гудели оводы. Солнце нещадно жгло. У деда выступил пот. Хорошо! Разогреются стариковские кости. Дед сбросил с головы зюйдвестку и расстегнул воротник. Овод уселся мне на лоб. Я осторожно накрыл его ладонью. Потом плюнул ему на головку и отпустил. Он взвился вверх и сразу же скрылся из виду. Мы с Костей запели: – Так и надо, так и надо! Не садись куда не надо! На этот раз мы остановились у Еловуши. Пока дед развязывал мешок и вытаскивал сети, мы с Костей нарубили кольев. На середине устья Еловуши мы поставили троегубицу – самую большую сеть. У берегов растянули мелкие сети. Речка оказалась совсем загороженной. Сети у деда Максимыча выкрашены настоем из ольховой коры под цвет воды. Дед считает рыбу хитрой, и сам при ловле пускается на всевозможные хитрости. Но самое главное – на рыбной ловле должна быть полная тишина. У нас на карбасе уключины никогда не скрипят. Разговариваем мы шепотом. Сети расставлены. Теперь можно отдохнуть и попить чаю. Спустя час на берегу уже пылал костер. Из рожка жестяного чайника выскакивали капельки закипающей воды. На противоположном берегу Юроса желтела полоска утрамбованного водой песка. Неизвестно откуда там вдруг появились чайки. Чистенькие, белые, они были похожи на гипсовые игрушки. Для деда это дурная примета. – Чтоб вам неладно было! – выругался дед. – Зловредная птица! Солнце снизилось, и уже похолодало. По верхушкам деревьев прошелся свежий ветер. Зашевелились ивовые кусты, а реку покрыло мелкой темной рябью. – Вода малая – самое время неводок забросить. Да толку мало – разойдется ветер! Дед даже плюнул с досады. А я, по совести говоря, был доволен тем, что дед отдумал рыбачить неводом. Руки устали от гребли. Хотелось отдохнуть. – Дедушко, ты так и не рассказал о трубинском кладе. Расскажи, дедушко! Дед покуривал трубочку и рассказывал, а мы с Костей лежали у костра и с открытыми ртами слушали. ГЛАВА СЕДЬМАЯ ШТОРМ Егор Трубин, богатый помор с Зимнего берега Белого моря, владел промысловым ботом. Это был на редкость скупой человек. Рассказывали, что на промыслах, а потом на перевозках грузов из Архангельска в Поморье он нажил немалое состояние. В Соломбале он купил домик и навсегда оставил свое поморское становище. С мальчишеских лет он плавал на ботах и отлично знал море. Он был опытным капитаном и сам отправлялся в каждый рейс, не доверяя бот чужим людям. Трубин удивлял моряков: он совсем не пил. Может быть, от скупости, а может быть, по обычаям поморов-староверов, за всю жизнь он не издержал на водку, коньяк или пиво ни одной копейки. «Куда ты деньги кладешь? – спрашивали у Трубина купцы и капитаны. – В банке у тебя счет не открыт. Домишко плохонький, баба треской да хлебом живет. Под печкой в кубышке хранишь, что ли?» «Есть у меня деньги – в одном кармане вошь на аркане, в другом – блоха на цепи», – отнекивался Егор Трубин. Но Трубин говорил неправду. Банку он не доверял, барыши свои в чужое дело не вкладывал. А золотые в сундуке все прибавлялись и прибавлялись. Отправляясь в плавание, боялся Трубин за свой кованый ящик. Однажды ночью, как об этом потом рассказывала жена Егора, он погрузил сундучок в лодку и отвез на судно. «Надежнее, когда при себе хранится, – думал он. – Бот погибнет, я погибну, и золото на дно морское пойдет». Плавал еще несколько лет Егор Трубин, и плавало вместе с ним его сокровище. В штормовую осеннюю ночь выбросило трубинский бот на отмель. Вернулся Трубин в Архангельск. Из всей команды остались в живых он да матрос Илья. Через несколько недель видели их обоих, отплывающих в море на обыкновенном беспалубном карбасе. Куда они отправились, никто не знал. Еще позднее нашли мертвого Егора Трубина в одном из устьев Северной Двины. Судовой журнал, найденный у Егора в кармане, свидетельствовал о том, что промышленники побывали у своего погибшего судна. Илья бесследно исчез. Думали, что матрос убил Егора Трубина. Но вскоре двинские волны прибили труп Ильи к одному из лесопильных заводов Маймаксы. На другой год большой весенней водой трубинский бот сняло с отмели. Его прибуксировали и поставили на «кладбище кораблей» в устье Северной Двины. Осмотрели трюм, кубрики, капитанскую каюту – трубинского клада нигде не нашли. Скоро эта история была забыта. И только при случае старики иногда вспоминали об исчезнувшем сокровище и таинственной смерти Трубина и его матроса. ...Обо всем этом нам рассказал дед Максимыч. – Послушай, Костя, – сказал я тихо, чтобы не слышал дед, – вот если бы нам найти трубинский клад! – Ну и что? – Тогда у нас была бы хорошая жизнь! – Давай искать... Только где? – Где-нибудь... Мы условились по приезде в Соломбалу приняться за поиски клада. Не выдавая своей затеи, я расспросил деда о домике, в котором жил Трубин. Оказалось, что старый дом еще цел, но заколочен, и в нем никто не живет. – Тем лучше для нас, – сказал я Косте, – никто нам не помешает искать. Ветер усиливался. По Юросу разгулялись волны. – Поедем торбать, а то утром, путного ждать нечего. Сказав это, дед привязал к палке большую жестяную банку с пробитыми мелкими отверстиями. Мы поднялись на карбасе вверх по речке. Я и Костя сидели за веслами, а дед «торбал» – ударял банкой по воде. Бум-м-м! Бум-м-м! – гремела банка, пугая рыбу и выгоняя ее из речки в большую реку. Но устье речки было надежно загорожено, и рыбы должны были неминуемо попасть в сети. Потом предстояло самое интересное – осмотр сетей. Дед, отдыхая, курил. А нас одолевало нетерпение. Костя молча глядел на деда и очень беспокоился: а вдруг рыба вырвется из сети и уплывет? Я держал себя солидно, как это полагается порядочному рыбаку, изредка перебрасываясь с дедом двумя-тремя словами относительно погоды, прошлогодних уловов и прочих рыбацких дел. Однако дед продолжал курить и, казалось, не собирался ехать к сетям. Наконец я не выдержал: – Не пора ли посмотреть? – Пожалуй, пора, – согласился дед. Признаться, я подозревал, что дед и сам давно хочет осмотреть сети, но лишь нарочно оттягивает удовольствие. Разумеется, самое главное делал я – осматривал снасть. Дед поддерживал карбас на веслах, чтобы его не наносило течением на сети. Костя был около меня, готовый помочь, если я потребую. Вообще на рыбалке мой приятель во всем слушался меня. Он ведь никогда не рыбачил сетями. А удочки и донницы – какая же это рыбалка! Вначале осматривали троегубицу – двойную длинную сеть. Она была связана из тонких ниток и из прядена. Ячейки из тонких ниток – мелкие, а в ячеи из прядена могла проскочить большая семга. Костя донимал меня расспросами: – Дима, почему «троегубица» называется? – Потому, что троегубица... Я и сам не знал, почему так называется эта сеть, но признаваться мне не хотелось. – Тут две сетки, – настаивал Костя. – Значит, двоегубица... – Не суйся, Костя! Видишь, дело... Приподняв сеть, я напряженно всматривался в глубину. Что-то черное запуталось в ячеях. Конечно, это язь! Я узнал его, как только он, передернутый сетью, показал свой серебристый бок. Потом я освободил из ячей двух толстых красноватых окуней и передал Косте. Но вот сеть натянулась, ослабла и снова натянулась. И вдруг вода вскипела. Я чуть не опрокинулся за борт от неожиданности. – Дедушко, щука! – зашептал я, не надеясь на свои силы. – Больша-ая!.. Тут дед не выдержал и, держась за борта, перелез ко мне на корму. Осторожно подведя щуку к борту, мы попытались перебросить ее в карбас. Но хищница, рванувшись вглубь, ускользнула из рук и окатила нас крупными брызгами. Карбас зачерпнул бортом воду. В глубине рыба притихла, притаилась. – Чертовка! – вздохнув и с изумлением глядя на нас, сказал дед. – Ничего, теперь она наша. Не уйдет. Действительно, щука запуталась очень сильно. Пришлось отвязать конец троегубицы и выбирать всю сеть. Как только щука перевалилась в карбас, дед ударом уключины по голове оглушил ее. У щуки была страшная пасть и черная пятнистая спина. Она разлеглась на дне карбаса, словно отдыхая. Голова ее лежала под одной банкой, а хвост распластался под другой. – Фунтов пятнадцать, – сказал дед, похлопывая рыбу по пятнистому боку. – Хороша рыбка! Из маленьких сетей мы достали несколько окуней и сорог, которых по размерам дед называл «ровными». Было уже совсем поздно. Ветер не унимался. Стало прохладно. Мы вышли на берег, довольные удачей, и улеглись спать. Я проснулся от шума и ветра. Костя и дед уже встали. Как видно, они готовились к отъезду. Небо было ясное, голубое, а по широкой реке Юросу катились тяжелые, с белыми всплесками волны. Нужно было осмотреть и вытащить сети. Когда я думал о воде, холодная дрожь проскальзывала по телу. Но, к моему удивлению, вода оказалась теплой. На этот раз в сетях ничего не было, если не считать одного маленького подъязочка, непонятно каким образом запутавшегося в крупных ячеях. Дед швырнул подъязка в речку: – Иди гуляй себе, беспутный... Ветер загнал всю рыбу в глубины, на дно. Теперь о рыбной ловле нечего было и думать. – Дождь – это терпимо, и мороз даже терпимо, а вот уж ветер нашему брату никак не по нутру, – бормотал дед, садясь за весла. – В такую погоду ерша не достать. Поехали, ребятки, домой! На Юросе карбас стало покачивать. В такой шторм в море не выходят суда. На Северной Двине заливает и перевертывает карбасы. Падают под напором ветра деревья, и с крыш слетают листы железа. Город, река, лес – все наполнено непрерывным шумом. Ветер, гоня высокие волны, долго не выпускал наш карбас из Юроса. Волна ударяла в широкий нос карбаса и медленно поднимала его. Потом нос стремительно нырял вниз. Другая, со злобой шипящая волна захлестывала карбас и снова приподнимала его. Мы гребли в три пары весел, но карбас почти не двигался. Я сидел на кормовой банке и, управляя карбасом, греб от себя. – Нос на волну! – заорал дед, когда волна вдруг ударила в борт. Озверелые волны с ревом бросались на маленький карбас. В карбасе набралось много воды, и, когда нос поднимался, вода перекатывалась ко мне под колени. Ветер рвался наискосок с берега на берег, и плыть вдоль Кузнечихи было невозможно. – На волну! – прокричал дед, ожесточенно работая веслами. – Пересекай реку! На лице у Кости я заметил испуг. Пожалуй, он боялся не столько волн, сколько деда. В самом деле, дед только в штормовую погоду становился таким сердитым. Греб он сильно, по-матросски, резко и коротко обрывая ход весел в воде. Здоровой ногой он упирался в банку, где сидел Костя. Парусиновая рубаха его промокла и казалась черной. С зюйдвестки на плечи ручьями стекала вода. В такие минуты его нужно было слушаться беспрекословно. Дома дед мог пускаться в длинные разговоры, выспрашивал, советовал, смеялся. Но на карбасе, и особенно в шторм, дед разговаривал мало – он лишь кричал и приказывал. Признаться, в такие минуты я тоже побаивался деда. Когда карбас пересек реку, дед заставил Костю откачивать жестянкой воду. У берега волны были небольшие, и плыть стало легче. Дед закурил трубку. ГЛАВА ВОСЬМАЯ МЫ ИЩЕМ КЛАД Если мы найдем трубинский клад, то... Прежде всего пойдем в кинематограф «Марс» и купим билеты не на третьи места, а на вторые – подальше от экрана, за барьером, где всегда сидят наши учителя, или даже на первые места, где садятся Орликов с женой и другие соломбальские богатеи. Мы купим билеты всем ребятам с нашей улицы и ребятам с Кривой Ямы, с Новоземельской, Саженной, Базарной улиц. А Орликовым не останется места. Вот будет забавно, когда их не пустят в «Марс»! На другой день мы пойдем в цирк Павловых. В цирке много интересного: полеты, борьба, фокусы, дрессированные собаки и лошади. Потом купим яхту с большим белым парусом и кливерами. Накупим у старьевщиков множество книг и устроим для ребят библиотеку... Костя пришел вечером к нам, и мы отправились к маленькому домику Егора Трубина. Удивительно, что эта хибара еще не рухнула. Старинный дом с крытым двором – таких теперь уже в Соломбале не строили – почти до окон ушел в землю. Мы проникли во двор, залезли в подполье и зажгли фонарь. Кроме пустой бочки из-под сельдей, глиняных черепков и нескольких ржавых обручей, в подполье ничего не оказалось. Маленькой лопаткой Костя принялся копать землю. У него вскоре даже выступил пот – так усердно он работал. Я сменил Костю и тоже работал до поту. Мы выкопали добрый десяток глубоких ям, с замиранием сердца ожидая, когда лопата ударится о кованый сундучок. Но чем больше мы копали, тем все меньше и меньше верили в существование клада. Наконец нам надоело копать. Усталые, мы смотрели друг на друга. Никакого клада нигде нет. Может быть, все это вранье – история с трубинскими деньгами? Мы выбрались из подполья, осмотрели избу и пошли домой. Кинематограф, цирк, яхта, хорошая жизнь – все это стало опять далеким и несбыточным. Мне было неловко перед Костей: ведь это я уговорил его искать клад. Чтобы подбодрить приятеля, я сказал: – А знаешь, где клад, Костя? – Ну его к черту! – Клад на корабельном кладбище, там, на боте. Только надо хорошенько поискать. – Это верно, – согласился Костя. – А ты знаешь, где это кладбище? – Дедушко показывал. – Тогда поедем на кладбище! Мы решили на этой же неделе поехать на кладбище кораблей, к морю. На улице нам встретился отец Кости – котельщик Чижов. Это был плечистый человек невысокого роста. Он носил фуражку-бескозырку, видимо, еще оставшуюся от службы в военном флоте. Только ленточек на фуражке не было. Орликовы почему-то не любили отца Кости, называли его матросней и арестантом. Говорили, что военную службу Чижов заканчивал в арестантских ротах. Костю отец называл Котькой, но разговаривал с ним всегда серьезно, грубоватым, чуть насмешливым голосом. Так он говорил со всеми. – Ну, Котька, чего нового в наших делах? – Есть охота, – спокойно ответил Костя. – Ну, идем, у меня тут есть кое-что. – А Димке можно? – А как же!.. Пошли!.. В небольшой комнате Чижовых, оклеенной серенькими обоями с цветочками, мы перекусили – съели селедку и по кусочку овсяного хлеба. Костина мать достала из печи горшок с кашей. – Вы куда это ходили, братки, с лопатой да с фонарем? – спросил Чижов. Я смутился, а Костя прямо выпалил: – Мы клад, папка, искали! – Чего? – Клад. – Зачем же вам клад? – Чтобы хорошую жизнь устроить! И Костя рассказал о нашей затее. Чижов потрепал сына по щеке: – Жизнь-то хорошая нужна, это верно. Только от кладов для всех такой хорошей жизни не будет – кладов не хватит. – Он засмеялся и продолжал: – Подождите, братки. Советская власть такую хорошую жизнь и хочет устроить для рабочих и для крестьян. Сейчас первое дело – белогвардейцев разбить, контру раздавить. Тогда легче дышать будет. – Контра... – повторил Костя. – Ну да, контра, контрреволюция. Это те, кто против революции, против рабочих и крестьян идут. – А много этой контры? – спросил Костя. Чижов нахмурился: – Много еще, братки. В Сибири Колчак хозяйничает. Со всех сторон белогвардейцы на Москву походом собираются. Да еще в других странах капиталисты на нас волками смотрят. Им тоже Советская власть не по нутру. Но ничего, наша власть – рабоче-крестьянская, и Красная Армия – рабоче-крестьянская, народная. А народ всех врагов победит. Все, братки, будет! Дайте срок! – Вот видишь, – сказал мне Костя, – я тебе говорил! Советская власть буржуев прогонит, и тогда будет хорошо. Было видно, что Костя с уважением относится ко всему, что говорит отец. Мне котельщик Чижов тоже очень нравится. Ведь это он сорвал портрет Керенского. А всем известно, что Керенский стоял за буржуев и, значит, за Орликовых. Лето было какое-то необыкновенное, тревожное. Носились слухи о том, что в Мурманске высадились английские войска. На кладбище кораблей мы так и не собрались поехать. Заканчивался июль 1918 года. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ ЗАЧЕМ ОНИ ПРИЕХАЛИ? Утром над Соломбалой прогудел гидроплан. Он летел так низко, что, казалось, вот-вот своими лодочками сорвет крышу какого-нибудь дома. Соломбальские жители испуганно прятались по дворам. Женщины плакали. Старуха Иваниха, распластавшись на крыльце, отчаянно выла, предвещая конец миру. Еще накануне прислуга Орликовых Мариша начала запасать воду. Она раз десять бегала на речку с ведрами. Сам Орликов сказал, что красные, уходя из Архангельска, отравят воду. Нас, ребят, тоже посылали таскать воду. Костя сказал, что Орликов врет. Но что поделаешь, если матери заставляют! Всякие слухи с молниеносной быстротой разносились по Соломбале, и женщины всем этим слухам верили. Говорили, что в порту подготовляются взрывы. Мы долго и со страхом ожидали. Но никаких взрывов не было. Все это оказалось пустой болтовней. Вскоре гидроплан снова появился над Соломбалой. Теперь он летел очень высоко. Что-то зловещее и тревожное было в этом полете большекрылой птицы. Несмотря на ранний час, все ребята были на улице. Никто не хотел играть. Ребята спорили. Каждый говорил, что гидроплан пролетел именно над их домом. Конечно, они все врали. Я хорошо видел, как он пролетел над нашим домом. Но я не спорил и сказал об этом лишь Косте Чижову. Костя ничего не ответил. В стороне судоремонтных мастерских тяжело прогремели выстрелы. Но это были не взрывы. Два года назад от взрывов в порту в некоторых домах на нашей улице вылетели стекла. А это были выстрелы орудийные. Прерывистое эхо многократно отозвалось за Соломбалой, еще более пугая встревоженных жителей. Стало известно, что в Белое море пришли английские, американские и французские крейсеры. Аэропланов летало теперь так много, что на них даже наскучило смотреть. Аркашка Кузнецов рассказывал, что гидропланы запрудили всю Двину. Нам очень хотелось побежать к гавани и посмотреть, как садятся и поднимаются гидропланы. Но мы боялись. Во-первых, кто знает, может быть, там и в самом деле что-нибудь взорвется. А во-вторых, нам просто строго-настрого было запрещено уходить от домов. Но вечером, когда все немного успокоились, мы покинули нашу тихую улицу. В это время напротив кинематографа «Марс» высаживались из катеров на берег английские и американские солдаты. Играл духовой оркестр. Огромные сверкающие трубы, словно удавы, обвивали задыхающихся музыкантов. Больше всех старался барабанщик. Изо всех сил он бил короткой колотушкой в бока толстопузого барабана и каждый раз прихлопывал сверху медной тарелкой. Такой же барабан, закованный в металлические прутья, я видел в городе у карусели. У кинематографа собралась толпа. Потом приехали в колясках соломбальские богатеи. Тут был и Орликов с женой. Вместе с другими купцами он прошел через толпу к самой стенке гавани. Анна Павловна несла пышный букет цветов. Махровые астры, левкои и гвоздика – запретные для нас цветы – все было собрано с клумб. Мне припомнилась маленькая маргаритка, из-за которой Анна Павловна назвала нас ворами, а Юрка Орликов избил Гришку Осокина. Видно, Орликовы были здорово рады приходу иностранцев, если даже все цветы для них собрали. С катера по трапу сошел офицер, должно быть, самый главный из иностранцев. Орликов отвесил низкий поклон и подал ему на узорчатом полотенце каравай хлеба. В верхней глазированной корке каравая была врезана чашечка с солью. Английские офицеры пожимали руки Орликову и Анне Павловне, а те, довольные и гордые, улыбались. Умолкшая на время музыка вновь загремела над двинскими волнами. Все это очень походило на ярмарку. Я вспомнил карусель, разряженную петрушку, шарманку и многоцветную, пестреющую перед глазами толпу. В толпе нестройно кричали «ура». Орликов поднимал руки и резко опускал их, подавая сигналы: «Ур-а-а!». – Они привезли сюда белого хлеба и консервов, и шоколаду, – сказал нам Аркашка Кузнецов. – Вот заживем! Костя нахмурился. Он, должно быть, что-то знал, но молчал. Неделю назад Костя сказал мне, что где-то в Кеми англичане расстреляли трех большевиков. Мне было понятно лишь одно: если Орликовы так рады иностранцам, значит, им жить будет не хуже. Красные ушли из Архангельска. А что же будет с Советской властью, которая, как обещал Костин отец, хотела устроить для нас хорошую жизнь? Я спросил об этом Костю. – Молчи! – шепнул он мне. Вечером войска иностранцев маршем проходили по главной улице Соломбалы. Дробно гремели по булыжникам подковы американских ботинок, и нелепо болтались на шотландских солдатах короткие юбочки. Зачем они приехали в Архангельск? Орда голодных босоногих ребятишек кружилась около солдат. Забавляясь, солдаты с громким хохотом бросали на дорогу галеты и обливали ребят водой из фляжек. Необычная, странная форма солдат, незнакомая речь, оружие – все это не могло не интересовать нас. На площади у собора в окружении своих офицеров стоял английский генерал и любовался маршем. Вдруг он поднял руку. Какие-то непонятные нам слова мгновенно привели в движение всех его приближенных. Вытянутая рука генерала указывала на крышу маленького деревянного домика, где помещался заводской комитет. Над крышей колыхался яркий красный флаг. Офицеры – два англичанина и русский белогвардеец – побежали к заводскому комитету и скрылись в воротах. Через минуту они вытащили на улицу человека. Это был молодой рабочий во флотском бушлате, но с черными простыми пуговицами. Он, должно быть, не успел даже надеть фуражку; волосы его растрепались. Вызванные из строя солдаты окружили его. Русский офицер кричал: – Кто вывесил большевистский флаг? Не дожидаясь ответа, он с силой ударил рабочего по лицу. – Гады! – услышал я шепот Кости. Толпа зашумела и сдвинулась с места. – За что бьете? – послышались негромкие голоса. Солдаты протолкнули рабочего к домику и заставили лезть на крышу. Рабочий стал ногами на карниз и попробовал подняться на руках до скобы, удерживающей водосточную трубу. Но руки его сорвались, и он упал на землю. – Поддержите его штыками! Белогвардеец выхватил из рук солдата винтовку и ткнул рабочего. Кое-как, сопровождаемый насмешливыми и злыми выкриками, рабочий забрался на крышу и осторожно снял флаг. Он бережно сложил его и спрятал в нагрудный карман. Когда он спустился, его сбили с ног, сорвали бушлат. Едва он поднялся, как новые удары кулаков и прикладов посыпались на него. С окровавленным лицом, закрываясь от ударов руками, он снова упал на землю. Клочья красной материи, оставшиеся от флага, были разметаны по дороге. Четыре солдата под командой офицера увели избитого рабочего с площади. – Куда его? – спросил я Костю. – Известно куда! – мрачно ответил Костя. – На расстрел. Я был удивлен и напуган словами моего друга. Мне никак не верилось, что этого молодого судоремонтника, которою я частенько встречал в Соломбале, сейчас расстреляют. Что он им сделал, этим людям из чужих стран? Они только сегодня приехали в Соломбалу и уже начинают убивать русских рабочих... Смотреть парад больше не хотелось. Мы вернулись домой. Я вошел в нашу комнату тихонько, и дед Максимыч не видел меня. Он сидел на своей низенькой скамеечке и чинил сапог. Вбивая в подметку беленькие березовые шпильки, он пел протяжную поморскую песню. О каких незваных гостях он пел? Может быть, о тех, которые сегодня приехали в Архангельск?.. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ КОСТЯ ЧИЖОВ СОБИРАЕТСЯ БЕЖАТЬ Но больше всего нас поразило появление на нашей улице Орликова-сына. Он шел по деревянному тротуару, сдержанно улыбаясь и ударяя стеком по покосившимся тумбам, словно пересчитывая их. При каждом ударе стек заунывно свистел. В светло коричневом френче английского покроя Юрка Орликов выглядел настоящим офицером, каких мы видели на картинках в журнале «Всемирная панорама». На френче было четыре огромных нашивных кармана со складкой посередине. Над тонким маленьким лицом Юрки возвышалась широкая остроугольная фуражка. Желтые краги были новенькие, без единой царапины. И на туго затянутом ремне с портупеей висела кобура настоящего револьвера. Нет, это уже был не Юра-гимназист, не короткоштанный Юрка. Это был прапорщик Орликов – тонкий, высокий, гордый. Мы ненавидели Юрку Орликова, но тут вынуждены были ему позавидовать: фуражка, краги и револьвер, ничего не скажешь, были у него шикарные. – Зачем у него такие карманы? – спросил я Костю. – Для оружия, конечно, – ответил мой приятель, – ну для маузера, для гранат... – Для какого маузера? Костя презрительно посмотрел на меня. «Эх ты, простофиля, не знаешь!» – говорили его глаза. – Скажи, Костя, – не унимался я, – скажи, что тебе, жалко, что ли... – Ну, револьверы такие. Вот есть наганы, кольты, маузеры... Мне стало стыдно, и, чтобы не унизиться перед ребятами, я соврал: – У нашего дедушки был кольт. Он мне давал стрелять. – Не ври! – крикнул Аркашка Кузнецов. – Твой дедко – сторож, водолив. – А когда он боцманом плавал, думаешь, не было... не было, да? Я уже сам начинал верить, что у дедушки был кольт и я стрелял из этого замечательного револьвера. Но мои приятные размышления были прерваны Костей Чижовым. – У боцманов не бывает кольтов, – сказал Костя. – Бывает у капитанов, да и то не у всех. Вот у нас, у отца... Костя вдруг замолчал, и мне показалось, что он в чем-то чуть-чуть не проговорился. В этот момент шедший впереди Орликов ударил стеком по последней тумбе и свернул в ворота своего дома. ...Ночью на нашей улице произошли новые события. В дом, где жил Костя Чижов, явились офицеры. Среди них был Орликов. Они перерыли все в комнате Чижовых и потом увели отца Кости. Все стали говорить, что Чижов – большевик. Весь день я бродил по улице в надежде увидеть Костю. Но он не появлялся. Я думал о том, что, может быть, Костиного отца тоже увели на расстрел, как того рабочего на параде. Вечером я сидел в лодке и ловил на удочку колюшку. Но это бесполезное занятие мне быстро наскучило: колюшка – несъедобная рыба. Я стал раскачивать лодку, любуясь волнами, уходящими от бортов. – Эй, на лодке! – услышал я голос с берега. На берегу стоял Костя. – Иди сюда, покачаемся! – позвал я его. Костя спустился на пристань, прыгнул в лодку. Он сел на банку и тихо заговорил: – Я тебе что-то скажу. Только ты никому! – Ясно, никому. – Хочешь бежать? – Куда? – К красным, на фронт. И он поведал мне свои планы. Вчера, за несколько часов до ареста, котельщик Чижов завернул свои документы и револьвер в полотенце и уложил в жестяное молочное ведро. Потом он дал ведро Косте и послал его на речку. Как велел отец. Костя на лодке выехал из Соломбалки и пристал к Кузнечевскому валу, у Шилова острова. Здесь он стал ожидать отца. Из Архангельска, занятого белыми и интервентами, Чижов думал уехать вверх по Двине на лодке. Но в назначенное время, в полночь, отец не явился. Его арестовали в тот момент, когда он намеревался выйти из дому. Прождав очень долго, Костя спрятал ведро в кустарнике и вернулся в Соломбалу. На другой день он принес отцовский сверток и спрятал в нашем погребе – в том погребе, где мы обычно играли. – Теперь нам нужно достать еще один револьвер, и мы убежим. Мне стало страшно, и в то же время я с восхищением смотрел на своего друга. Когда Костя показал мне из кармана, словно птичку, рукоятку револьвера, я решил, что буду действовать заодно с приятелем. Подступала ночь – светлая теплая северная ночь. Небо, необычно нежное, голубое, раскинулось над притихшей Соломбалой. Высоко в небе повисли тонкие пласты розовых облаков. Солнце отпылало в оконных стеклах, и теперь окна зияли на домах черными ямами. Костя вздохнул, вылез из лодки на пристань и с тоской взглянул на меня. Я понял, что Костя думает об отце. – Слушай, Костя, а за что арестовали его? Правда, что он большевик? – Ну да, большевик. Да ты не болтай! – Ты меня, Костя, за девчонку считаешь? – Гришка Осокин не девчонка, а язык у него длинный, – строго сказал Костя. – Ему ничего нельзя говорить. А девчонки всякие бывают. Ты знаешь Олю Лукину, вот она молодец! Признаться, при упоминании об Оле я покраснел. Конечно, я знал Олю Лукину, дочь капитана каботажного плавания. Она тоже жила на нашей улице. Она мне нравилась. Пожалуй, я даже ее любил. Но в этом я не признался бы никому на свете. Это была самая большая моя тайна. – Ей и говорить не надо, – усмехнулся Костя, – она больше тебя знает! Это было уж слишком! Я любил Олю, но никак не мог признать, что она больше меня знает. Как и всякая девчонка, она, конечно, не знает разницы между баком и ютом и понятия не имеет, как нужно завязывать рифовый узел. Наконец, я был уверен, что если ее посадить за весла, то она будет размахивать ими, как птица крыльями. Однако то, что рассказал мне Костя, заставило забыть обиду. Оказывается, капитана Лукина тоже арестовали. Когда в Архангельске еще была Советская власть, к капитану Лукину тайно явились два незнакомых человека. Это были иностранные агенты. Они сделали капитану секретное предложение: за вознаграждение он должен был провести к Архангельску эскадру военных иностранных кораблей. И капитан наотрез отказался. Об отказе капитана Лукина вспомнили теперь. Его обвинили в содействии большевикам. – Утром Оля с матерью к нам приходила, – продолжал рассказывать Костя. – Она даже не плакала. Ее офицер допрашивал. Только она ему ничего не сказала. Молодец! История с капитаном Лукиным страшно удивила меня. Кто бы подумал, что в нашей Соломбале произойдут такие события! Непонятно! Ведь говорили, что англичане и американцы приехали помогать России воевать против немцев. А на самом деле они арестовывали русских рабочих и даже расстреливали их. До нашего дома мы шли молча. Костя заговорил первым: – Теперь я буду работать, на хлеб зарабатывать. – Где работать? – Пойду на пароходы котлы чистить. – А как с фронтом? – спросил я. – Не побежим? – Денег матери заработаю – тогда и на фронт. – И учиться не будешь? – Когда красные придут, Советская власть будет – тогда буду учиться на механика. – А когда красные придут? – Разобьют всех белогадов и этих инглишменов, освободят от них Архангельск... – А разве англичане и американцы тоже будут воевать против красных? – А зачем же они приехали сюда! – Орликов говорил: против немцев нам помогать... – Дурак ты, Димка! Слушай больше Орликова, он наговорит... – Да я его не слушал, а у Кузнецовских говорили, что он говорил. Ну ладно... А это ты хорошо придумал, Костя, – работать! Я тоже буду работать. Кто в детстве не мечтает зарабатывать деньги, помогать отцу и матери! Я уже представлял, как принесу маме свой первый заработок. Вот она обрадуется! Ведь ей так тяжело теперь работать одной, стирать белье в людях. Но, к моему удивлению, мать совсем не обрадовалась. Она даже сказала, что не отпустит меня работать. Первое, что пришло мне в голову, – это зареветь. Желание работать удвоилось. Мне было бы стыдно признаться Косте, что меня не отпускают. Но слезы не помогли. Зато помог дедушка. – Пусть поработает, – сказал он. – Мы в его годы рыбу промышляли, зуйками плавали. Мать молчала, и я понял: она меня отпустит. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ ОРЛИКОВЫ ВЕСЕЛЯТСЯ Никогда я не думал, что в Соломбале так мною большевиков. Ночью и даже днем приходили в дома офицеры и солдаты. Они уводили рабочих в тюрьму. Я слышал, что многих арестованных расстреливали за городом, на Мхах. «Мхи» стало страшным словом, и его всегда произносили шепотом. Нам об этом разговаривать строго запрещалось. За это могли поплатиться и мы, ребята, и наши родители. Вскоре на нашей улице арестовали еще троих рабочих. Появилось новое слово, еще более страшное и жуткое – «Мудьюг». В сорока верстах от Архангельска, в Белом море, лежит низкий болотистый остров. Раньше по воскресным дням рабочие лесопильных заводов ездили туда за клюквой. Тихо плескались беломорские волны о берега острова Мудьюга. Теперь о Мудьюге тоже разговаривали шепотом. Белогвардейцы и интервенты устроили на Мудьюге каторгу. В заполненных водой землянках, опоясанных колючей проволокой, жили заключенные. Измученные голодом и пытками люди были похожи на призраков. И сам Мудьюг – остров смерти – казался нам призраком, чудовищем, встающим из морских волн. Оказалось, что арестовывают, сажают в тюрьму и ссылают на Мудьюг не только большевиков. На моих глазах американцы схватили одну женщину, отобрав у нее какую-то прокламацию. Я знал эту женщину. Ее звали тетя Мотя. Читать она не умела и, найдя прокламацию на улице, попросила прочитать другую женщину. За это ее арестовали. Что это за прокламация? Хоть бы одним глазком взглянуть и узнать, о чем там написано! И вот такой случай представился. Небольшой листок бумаги лежал на деревянных мостках. Я заметил его еще издали, когда шел по набережной Соломбалки. Листок был не помятый, с ровными обрезанными краями. Не оставалось сомнения: это была прокламация, наверняка прокламация. Я оглянулся: никого! Наклонился, незаметно взял ее и сунул в карман. Потом я спокойно прошел еще несколько шагов и оглянулся. Нет, никто ничего не видел. Я свернул в первую улицу, обошел квартал. Навстречу шли английские офицеры. Если бы они знали, что лежит у меня в кармане! Было страшно и немного весело. Но англичане даже не взглянули на меня. Я ушел на кладбище, на пустырь. Здесь можно было читать прокламацию без опасения. С трепетом вытащил я листок, теперь уже измявшийся в моем кармане, и расправил его. – «Дорогие товарищи!» – прочитал я шепотом. Я лежал на траве, под кустом, но не забывал поглядывать по сторонам. – «...Мировая гидра контрреволюции в лице американского и английского империализма...» Многие слова в прокламации были непонятны: «мировая гидра», «колонии». Зато я понял, что англичане и американцы решили задушить революцию. Они хотят, чтобы в России была не власть рабочих и крестьян, а власть богачей. Они воюют против русских рабочих и крестьян, а их пароходы увозят в Англию русский лес. В прокламации говорилось, что нужно вступать в ряды Красной Армии и с оружием в руках защищать Советскую власть от мировых разбойников. Должно быть, Костя Чижов читал такие прокламации, если он решил бежать на фронт к красным. Вначале я хотел завернуть в прокламацию камень и утопить в речке. Нельзя же было хранить ее в кармане! Но потом, заметив, что поблизости никого нет, прицепил прокламацию на гвоздик к забору. Пусть соломбальцы прочитают и узнают, зачем иностранные офицеры и солдаты приехали в Архангельск. ...В то время как всюду шли аресты и Соломбала жила в постоянной тревоге, в квартире Орликовых каждый вечер было шумно и весело. Юрий Орликов являлся домой в сопровождении других офицеров. Часто с ним вместе приходили англичане и американцы. Наш потолок дрожал от топота. Наверху танцевали. Через открытые окна, завешенные прозрачным тюлем, были слышны звуки фисгармонии; шумный, многоголосый разговор прерывался смехом и звоном стаканов и рюмок. Ночью компания выходила во двор. – Господа, – кричал Юрий, – кому сегодня мы нанесем визиты? Ордера есть? – Я арестовываю без ордеров, по своему усмотрению, – отвечал один из офицеров. Когда они проходили по улице, в окнах домов то там, то тут приподнимались уголки занавесок. Бессонные от тревоги десятки глаз провожали веселую компанию. По утрам прислуга Мариша в огромном переднике выносила на помойку бутылки, жестянки и пустые сигаретные коробки. Под шоколадной и сигаретной оберткой скрывалось «золотце» – блестящая свинцовая бумага. Обертки с непонятными золотыми буквами собирались ребятами наравне с конфетными бумажками – «рубликами». На «рублики» играли в бабки, на них можно было купить у ребят рыболовные крючки, самодельные игрушки, старые книжки, картинки – словом, всякую всячину, ценную для нас. Собравшиеся во дворе самые маленькие ребята окружали Маришу. Они умоляли ее не выбрасывать богатства в помойку. В раскрытых жестянках оставались капли сгущенного молока. Иногда в банках находили кусочки белого хлеба, крошки печенья. Мы были голодны... Ребята постарше стояли в стороне. Даже голодные, они не подходили к Марише и с горечью смотрели на малышей, переживая их унизительное положение. Однажды, когда вышла Мариша, во дворе был Костя Чижов. Шестилетний Борька Кузнецов первым подбежал к ней: – Тетенька, дайте кусочек!.. Тетенька... Мариша сунула ему кусок булки. Но едва Борька хотел запустить в булку зубы, как к нему подскочил Костя и сильным ударом выбил ее из рук растерявшегося мальчика. Борька вытаращил глаза и вдруг заревел громко и истошно, на весь двор. – Никогда не бери! – зло сказал Костя. Он с ненавистью взглянул на окна орликовской квартиры. Но маленький Борька ничего не понимал и, не унимаясь, плакал. Тогда Костя достал из кармана жестяную коробочку из-под пистонов и подал ее Борьке: – Вот, возьми лучше это. А после я тебе хлеба принесу. Не реви! Все ребята знали об этой коробочке и давно зарились на нее, но никакими своими сокровищами они не могли соблазнить Костю на обмен. И тут даже самые маленькие поняли, что Костя совсем не хотел обидеть Борьку Кузнецова. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ КОТЛОЧИСТЫ – Димка, вставай! Я слышу голос Кости. Хочется спать. Ночью мне снилось страшное. Английские офицеры гонялись за мной. Они стреляли из револьверов, но все пули миновали меня. Потом они схватили дедушку и повели на расстрел. Дед потерял свою деревянную ногу и прыгал, словно играл в «классы». Я бежал за дедом, чтобы подать ему ногу, но нога вырвалась из моих рук и тоже прыгала по дороге. Проснувшись, я обрадовался: все это только сон. Дед сидел на скамейке и чинил свой сапог. Успокоенный, я снова заснул... – Димка, вставай! Если бы над головой выстрелили из пугача, если бы мне пообещали настоящую яхту или кусок белого хлеба с маслом – в те минуты я все равно не открыл бы глаза. Но это пришел Костя Чижов звать меня на работу – чистить котлы. Я надел парусиновую рубаху. Мать завернула в бумагу завтрак – кусок хлеба. «Ну, я пошел», – сказал я. Так всегда раньше говорил отец, отправляясь на судно. Страшный сон забылся. Появилось любопытство, смешанное с непонятным чувством волнения. У Кости была бумажка, по которой нас пропустили через ворота судоремонтных мастерских. Я знал всю Соломбалу вдоль и поперек. Купался в запретных местах на Северной Двине – против дома с деревянными львами на воротах. Забирался на колокольню соломбальского старинного собора, откуда было видно не только всю Соломбалу и весь Архангельск, но и Маймаксу. Я ходил в кинематограф «Марс» и в цирк, ловил на кладбище птичек и катался на вагонетках за городом по заброшенной железной дороге. И только в судоремонтных мастерских я никогда не бывал. Мы шли по дороге, усыпанной дробленым шлаком. Всюду чернели пирамидки блестящего каменного угля. Вдали виднелись мачты и корпуса стоявших на ремонте пароходов. Конечно, мы зашли в кузнечный цех. Не поддаться такому искушению было невозможно. Там творился ад кромешный. Вентиляторы гудели, как аэропланы. Под колпаками в горнах пламя рвалось вверх, словно из брандспойта. Захватывающее зрелище надолго остановило нас у парового молота. На наковальне лежала круглая раскаленная болванка. Мелкие редкие искорки отскакивали от нее. Рабочий, отстраняя лицо от жара, придерживал болванку огромными клещами. Вдруг сверху сорвалось что-то тяжелое. Под ударом с болванки брызнули тысячи искр. Рабочий ловко повернул болванку, и молот снова грохнул с высоты. Потом мы зашли в механическую мастерскую. Длинный ряд токарных станков шумел шкивами и ремнями. Как будто станки куда-то мчались, и в то же время они оставались на месте. Узловатые сшивки ремней казались мышатами, они бегали вверх и вниз, вверх и вниз. Отполированные, блещущие шкивы сбегали ступеньками. Они кружились с бешеной скоростью. У двери стояла корзина, наполненная железными стружками. Длинные шероховатые спиральки были еще теплые: их только что принесли от станков. Изготовлять такие спиральки мне казалось недосягаемым мастерством. А на самом деле, как я потом узнал, удивительные пружинки были всего лишь отбросами токарной работы. В котельном цехе лежали широкие плиты. Рельс точно такой же, как на трамвайном пути, проходил от стены к стене. Но он был не на земле, а на балках вверху. По рельсу катался ролик с двумя блоками и цепями. Вначале ролик показался мне бесполезным, игрушечным. Но вот один из котельщиков опустил цепи, и крюки обхватили лист железа. Медленно лист приподнялся и качнулся в сторону. На ролике лист подкатился к прессу. Железо было по крайней мере толщиной с палец. А под прессом оно резалось, как бумага. Отрезаемые кромки извивались и коробились, словно живые. За час мы насмотрелись таких чудес, каких не видали, пожалуй, за всю жизнь. – Как хорошо тут, Костя! – сказал я, когда мы выходили из цеха. – Я обязательно буду работать в таких мастерских. Костя взглянул на меня исподлобья. – Ты бы неделю назад сюда пришел – увидел бы, как тут было хорошо! – А что было? – Забастовка была... Костя понизил голос до шепота и осмотрелся: не слушает ли кто. – Ты только молчи, а то... нас обоих туда... Я понял: «туда» – значит на Мудьюг, в тюрьму, на Мхи. Косте было известно многое. Неделю назад в мастерских прошли слухи: получен заказ на изготовление снарядов и на оборудование нескольких пароходов пушками. А рабочие не хотели выполнять этот заказ. Пароходы должны были пойти вверх по Двине, чтобы воевать против красных. Утром судоремонтники явились в мастерские, но работу не начинали. Тогда после обеденного перерыва на двух грузовиках приехали солдаты. Рабочие вышли из цехов. Офицер, который командовал солдатами, заявил, что будет стрелять, если забастовка не прекратится немедленно. Но рабочие оставались во дворе мастерских. Тогда офицер приказал солдатам подготовить пулемет. В это время пришел какой-то инженер и сообщил, что заказа на изготовление снарядов не будет. Только после этого работа в цехах возобновилась. Зато на другой день трое рабочих из котельного цеха не пришли на работу. Они были арестованы ночью как зачинщики забастовки. И снова судоремонтники начали бастовать. Двое рабочих были освобождены. Они вернулись понурые, неразговорчивые. Позднее один из них рассказал, что у третьего арестованного, котельщика Федора Феликсова, при обыске нашли револьвер и листовки. Его, наверно, увезли на Мудьюг, а может быть, и расстреляли. – Вот как тут бывает «хорошо»! – добавил Костя к своему рассказу. – Ну, когда придут красные, мы будем здесь работать. Тогда будет хорошо, правда, Костя? Ведь тогда рабочие будут сами хозяевами мастерских! – Мне хотелось хоть как-нибудь подбодрить своего друга. Я знал, что сейчас он думает об отце. Кто-кто, а я-то очень хорошо знал, что такое – потерять отца. У меня вдруг защемило в груди. Что с ним случилось, с моим милым отцом? Молодой, сильный, ведь он тоже, как и мы теперь, думал о лучшей жизни. – Ничего, Костя, ничего, – повторял я и не знал, что бы еще такое сказать в утешение своему другу. ...Чистить паровые котлы нас послали на пароход каботажного плавания «Енисей». Пароход стоял у стенки и через несколько дней должен был отправиться в рейс. На палубе «Енисея» работали котельщики. Один из них крутил, словно у шарманки, рукоятку маленького переносного горна. Чем быстрее он начинал крутить, тем ярче вспыхивало пламя в горне. Клещами котельщик вытаскивал из огня раскаленные заклепки, похожие на спелые ягоды, и подавал клепальщикам. Под меткими и частыми ударами молотков, сливающимися в сплошной треск, заклепка темнела, осаживалась и заполняла воронкообразное отверстие. На баке матрос свивал в круглый коврик толстый упругий канат. Машинисты разбирали носовую лебедку. Глядя на этих людей – мастеровых и моряков, тоже хотелось что-нибудь сделать, построить, отремонтировать. Хотелось, чтобы твои руки так же ловко выстукивали молотками трескучую дробь на заклепках, чтобы они умели клепать, пилить, строгать, завинчивать гайки, запускать донки, шуровать уголь в топке, вязать узлы и поднимать флаги. Третий механик повел нас в машинное отделение. Тут пресно пахло отработанным паром. Высокая трехцилиндровая машина тускло поблескивала маслом, застывшим на отполированных частях. Неужели такая тяжелая громадина может двигаться под действием пара? Мне казалось, что все эти штоки, шатуны и вал так тяжелы, что их не сдвинет никакая сила. Маленькая дверца, такая маленькая, что даже мне, проходя в нее, приходилось нагибаться, вела в кочегарку. Рядом с большим трехтопочным котлом стоял малюсенький вспомогательный котел. У вспомогательного, как полагается, тоже были водомерное стекло и манометр. Как объяснил механик, манометр показывал давление в котле. Я хотел пуститься в расспросы. Ведь в кочегарке было столько незнакомого и непонятного! «А что такое еще за давление?», «А эта штучка как называется?» Но механик совсем не склонен был со мной долго разговаривать. – Давление – это давление... ну, сила пара. Работать надо! Нас никто не учил, сами все узнавали. На практике. На практике, так на практике! Поработаем – узнаем. А водомерное стекло я и сам понял, для чего служит. Водомерное. Значит, воду мерить в котле. Нам дали инструмент: молотки и стальные щеточки. Молотки были специальные для чистки, заостренные с обоих концов. Через узкую горловину Костя залез в большой котел. Я – за ним. В котле было сыро и прохладно. Над волнистыми топками шли ряды трубок. По этим трубкам, когда котел находился под паром, проходил дым, и трубки назывались дымогарными. – Вычистить, чтобы как чертов глаз блестело! – сказал механик. – Сам Горчицын принимать будет... из регистра. Костя показал мне, как отбивать молотком накипь, как орудовать шкрабкой и щеткой. Я работал старательно, побаиваясь какого-то Горчицына из какого-то регистра. Костя сказал, что чистить нужно по-хорошему, а то котел может взорваться. В полдень нас позвали обедать. – Можно передохнуть, – сказал старший кочегар. – Подите в кубрик, ребята дадут вам перекусить. В кубрике стоял полумрак. Это узкое длинное помещение, где жили кочегары, напоминало коридор. У стенок были устроены койки в два этажа. Над столом висел крюк. Я знал, что на этот крюк в штормовую погоду подвешивают чайник. За столом сидели кочегары и угольщики – помощники кочегаров. Они обедали. Перебивая друг друга, они рассказывали забавные истории. Особенно отличался своими веселыми рассказами угольщик Голубок – высокий, плечистый, но еще совсем молоденький парень. Он был без рубашки, и только сетка, обернутая вокруг шеи, спускалась на голую грудь, как галстук. – Вот нанялся этот Ваня матросом на судно, – рассказывал Голубок, хитро прищуривая глаз, – а в тот день отход был. Я же говорю, Ваня сверху приехал, на море не бывал. Днем закончили погрузку и отошли от причала, чтобы на рейд встать. Вот капитан кричит Ване: «Отдай якорь!» Ваня стоит на баке и глаза от удивления выкатил. А судно относить стало. Разозлился капитан да еще громче закричал в рупор: «Отдай якорь!» Тут Ваня совсем перепугался и взмолился: «Я не брал, – говорит, – дяденька, твоего якоря»... Кочегары громко хохотали, а Голубок рассказывал все новые и новые истории: – Это что за пароход у нас, «Енисей»! Вот я плавал, был у нас пароход «Селивёрст», так у него от мачты до мачты – семь верст. На вахту кочегары не как-нибудь, а на трамвае ездили. А один матрос, пока по мачте до клотика лез, за полмесяца деньги получил... А вам приходилось в Лондоне бывать? Не приходилось? Так вот, я вам скажу, там туманы так туманы! Весло засунешь в туман, а потом на это весло брюки и рубашки после стирки развешиваешь. – А в тропиках ты, Голубок, бывал? Как там, очень жарко? – Еще бы! Мы один раз в тропическом рейсе якоря потеряли. Матросы с ног сбились в поисках. Нету якорей, да и только! А потом догадались – расплавились якоря. Вот какая жара! Но всего хуже во льдах дрейфовать. Мороз – слова не скажешь. Слова прямо у самого рта замерзают. Ну, потом мы наловчились один говорит, а двое палками слова отколачивают... Нам не хотелось уходить из кубрика от этих веселых людей. Когда мы вежливо попрощались с кочегарами, Голубок сказал: – Пока будете чистить – отгадайте загадку, который у нас на «Енисее» конец самый короткий и который самый длинный? Работая в котле, мы перебирали с Костей все веревки и канаты, какие могли быть на пароходе. Какой самый короткий конец – этого мы отгадать не могли. Самым длинным концом на судне, решили мы, должна быть веревка у лага. Мы выбрались из котла поздно вечером. Я очень устал. В голове звенело. Я с ужасом смотрел на свои черные от грязи, покрытые ссадинами руки. Есть не хотелось, и тошнота подкатывала к горлу. Скорее бы спать! Утром мы снова были на «Енисее». На палубе нам встретился Голубок. – Отгадали загадку? – спросил он. – Не могли, – ответил Костя. – Самый длинный – у лага. – У нас подлиннее есть, – засмеялся Голубок. – Язык у нашего боцмана – длиннее конца не найти... Самым коротким концом на судне оказался кусок веревки у колокола-рынды для отбивания склянок. Я смеялся, но через силу. Со вчерашнего дня болела голова и ныли руки. Теперь мне казалось, что нет тяжелее работы, чем чистка паровых котлов. К вечеру на пароход пришел старик с большой седой бородой. Это был Горчицын. В котел он не залезал. – А ну, мальчик, ударь по задней стенке! – кричал Горчицын и, закрыв глаза, прислушивался к стуку. Этот старик по звуку определял исправность и чистоту котла. Наконец котел приняли. Можно было накачивать воду и поднимать пар. Завтра утром «Енисею» предстояло отплытие. ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ ОТКРЫТЫЕ КИНГСТОНЫ Дул побережник – сухой и свирепый ветер с северо-запада. Вспененные волны бросались на причальную стенку, разбиваясь каскадами сверкающих брызг. У стоявшего на рейде парохода в судорогах извивался штормтрап. Под ним на волнах танцевала крутобокая шлюпка. С утра мы начали чистку котла на «Святом Михаиле». В полдень нам неожиданно приказали перебраться на «Прибой». – Мы, дяденька, только начали, – сказал Костя Чижов. – Зачем же переходить? – Не ваше дело! – закричал механик. – Ступайте, куда посылают! «Прибой», небольшой буксирный пароход, стоял у стенки в устье речки Соломбалки. Мы бродили по берегу, ожидая, когда нас позовут. У «Прибоя», охраняя штабель продолговатых ящиков, шагал солдат с винтовкой. По палубе ходил офицер. Высунувшись из рубки, его слушал капитан буксира. – К двенадцати часам чтобы все было готово! Вы слышите, капитан? – Постараемся. – За погрузкой я буду наблюдать лично, – резко сказал офицер. – Команде не говорить ни слова. Он сошел на берег. Нас с Костей пропустили на пароход. – Вечером поднимать пар будем, – сказал капитан старшему машинисту. – Некуда торопиться, – ответил машинист. – Я отказываюсь, не пойду. Что с меня возьмешь! – Не волнуйся, Ефимыч, на ветре громко разговаривать вредно, – сказал капитан, глазами указывая на солдата. – Конечно, с тебя ничего не возьмут. Зато тебе дадут... свинцовую штучку из этого запаса. – Все равно не пойду. И кочегары отказываются. – А они откуда знают о грузе? – Не беспокойся, знают... А ну, молодцы, чего уши развесили! Давай в котел! Мы спустились в машинное отделение. На небольших судах кочегарка не отделена от машины. Захватив шкрабки, щетки и обтирку, мы пролезли через горловину в котел. – «Прибой» посылают вверх по Двине – оружие и патроны белым везти, – объяснил мне Костя, – а команде не хочется. Слышал, как они говорили? Я знаю: у этого машиниста брат арестован. В котле было тесно и холодно. Огонь в топке погасили давно. Двухрожковая коптилка тускло освещала ряд дымогарных трубок и стенку котла. Я лежал, не имея возможности повернуться, и слушал Костю. – А вдруг нас забудут, – голос у Кости глухой, тревожный, – или нарочно закроют! Задраят горловину, воды накачают и пар поднимут. Кочегар с «Пожарского» рассказывал – был такой случай, одного парнишку сварили... Я представил себе такого же, как я, мальчика-котлочиста. Он разбивает в кровь кулаки о железную стенку котла, кричит. Но никто его не слышит. Лязгает гаечный ключ, крепящий крышку горловины. Уже работает донка и плещется вода. Кочегары готовят промасленную паклю для растопки... Мне захотелось вылезть из котла на палубу, где свободно дышится, где ярко светит солнце и шумит в снастях свежий ветер. Мы проработали до позднего вечера. – Забирай инструмент, – сказал Костя. – Пойдем сдавать. Я высунул голову в горловину. По трапику в машинное отдаление спускался капитан. Наклонившись над верстаком, работал машинист. – Баржу еще привели, – тихо сказал капитан. – На буксире, говорят, придется тащить. Каюту всю загрузили. Пломбу повесили. Только не выйдет! Вы готовы? – Готовы, – ответил машинист. – В десять будет совсем темно. Тогда и уйдем. Не заметят. – Матросы не придут. Помощник уже ушел... Если спросят, скажу: команда разбежалась. Только, думаю, не удастся им спросить меня. Я, Ефимыч, с тобой двинусь. Мне в Архангельске пока делать нечего. Капитан присел на ступеньку трапа и задумался. Машинист бросил напильник на верстак, подошел к капитану, зашептал: – Ты уходи пораньше, а я останусь... – Зачем? – Пять лет на «Прибое». Понимаешь, жалко им оставлять. Открою кингстон... пусть все к черту... на дно вместе с ихними патронами! Мне показалось, что машинист заплакал. – Костя, что такое кистон? – спросил я. – Не кистон, а кингстон. Это клапан так называется. Его откроешь – вода наберется в пароход, он и утонет. Так вот что задумал машинист! А может быть, он тоже большевик? Через горловину я внимательно рассматривал лицо машиниста. Лицо было небритое, добродушное. – Ну, вылезай, что же ты! – толкнул меня сзади Костя. Мы вылезли из котла. Машинист дружески хлопнул Костю по плечу. Из Костиной куртки поднялось облачко пыли. – Бегите домой, чумазые! – А принимать не будете? Машинист махнул рукой: – Нет. Поднявшись на палубу, я облегченно вздохнул. У стенки, сзади «Прибоя», тихо покачивалась небольшая баржа. Руль у нее был огромный, почти вполовину всей баржи. На носу я различил надпись: «Лит. В». Мы пробовали разгадать, что означает эта странная надпись. Но попытки наши остались безуспешными. По берегу ходил часовой. Темнело. Ветер не утихал. Двинские волны с шумом наступали на берег. Где-то в стороне военного порта тревожно завыла сирена. – Пойдем, – сказал Костя. Мы молча прошли мимо часового, обогнули горы каменного угля, миновали мастерские. Соломбальские улицы были тихи и безлюдны. Нам встретился патруль английских солдат. Наступали часы, когда на улицу жителям выходить запрещалось. Соломбала, как и весь Архангельск, была на военном положении. Нам нужно было поспешить запоздавших английские солдаты уводили к своему коменданту. А разговор с английским комендантом, как известно, неприятная штука. Домой я вернулся усталый и сразу лег спать, ни словом не обмолвившись о том, что узнал на «Прибое». Наутро мы пошли с Костей к тому месту, где вчера стоял «Прибой». Но нас даже близко не подпустили солдаты. Буксира не было. Над берегом сгорбился подъемный кран. На катере неуклюже передвигался водолаз. Поблескивали стекла скафандра. Машинист Ефимыч сдержал свое слово. «Прибой» лежал на дне Северной Двины. Баржа с оружием и патронами исчезла. ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ КОСТИНА ТАЙНА Решение Кости бежать на фронт, к красным, было окончательным и бесповоротным. Так, по крайней мере, заявил он сам. Ежедневно по пути на работу он делился со мной своими планами. И каждый день он придумывал что-нибудь новое. Один раз Костя даже сказал, что перед побегом он еще отомстит Орликову за отца. – Как же ты отомстишь? – спросил я. Я мог представить, что Костя запустит кирпичом в окно орликовской квартиры или перережет провода у электрического звонка. Наконец, он может вырвать все цветы из заветного садика и написать на дверях мелом оскорбительное прозвище Юрия Орликова. Но Костя сказал, что все это пустяки по сравнению с тем, что ожидает Орликова: – Он должен умереть! Я полностью одобрил решение Кости. Ведь Орликов предал его отца. А котельщик Чижов стоял за то, чтобы в России была Советская власть. А Советская власть должна была установить для всех рабочих и крестьян хорошую жизнь. Орликов не хотел этого. Он враг, и правильно сказал Костя: он должен умереть. Таким гадам не должно быть пощады! Костя Чижов решил стать начальником отряда красных партизан. Он будет бороться против богачей и защищать Советскую власть. Меня Костя назначит своим помощником. На своей эскадре Костя подплывет к Архангельску и освободит его от белых, от американских и английских захватчиков и палачей. В первый день приезда иностранцев мы смотрели на них с любопытством. Теперь мы их ненавидели. Они приехали сюда, чтобы арестовывать наших, русских рабочих, и убивать их. Они схватили отца Кости Чижова и отца Оли Лукиной. Они заодно с Орликовыми. Мы были голодны и мякинный хлеб считали за счастье. А они ели белый хлеб и галеты, пили сгущенное консервированное молоко и какао. Они курили табак «кепстен» и сигареты с золотыми ободками. А дедушка Максимыч сушил для своей трубочки мох. Наступила осень. Вечера стали темными. Когда дождя не было, ребята разжигали на берегу Соломбалки костры. Темнота обступала нас, сидящих вокруг костра. Речка качающейся полоской отражала пламя. Искры летели высоко-высоко. ... Далеко в порту трижды просвистел пароход. – Отходит, – сказал Костя. – В море? – Нет, это буксир «Яков». На левый берег пошел. На левом берегу Двины – вокзал, склады, пакгаузы. Там, у стенки, в бункеры пароходов грузится уголь. – Хорошо быть капитаном! – тихо проговорил Гриша Осокин. – Стой в рубке и поворачивай штурвал. Тихий ход! Задний! Вперед до полного! – Капитан денег зарабатывает много, – сказал Аркашка Кузнецов. – Не так много, – серьезно заметил Костя. – Если бы у меня было много денег, я бы купил все книги, какие есть на свете, и прочитал, – сказал Гриша. – И ел бы пятачные булки и леденцы. – А я бы купил большой пароход и всю жизнь плавал бы, – сказал я. – А ты, Костя? Костя не ответил. Должно быть, он думал сейчас о чем-то другом. Он часто оглядывался и прислушивался словно кого-то ожидал. – Ты чего? – спросил я тихо. – Ничего! – грубо ответил Костя. Неожиданно он поднялся. – Я сейчас, – сказал он, – подожди меня тут. И он скрылся в темноте, между кучами дров. Постепенно ребята стали расходиться, и вскоре у костра я остался один. Где же Костя? Куда ему понадобилось идти в такой поздний час? Я сидел, пошевеливая палкой костер, и смотрел, как искры, подгоняемые дымом, взлетали высоко вверх и исчезали в темноте. Вдруг к костру подошел человек. Он был в парусиновой матросской рубахе с большим синим воротником – гюйсом. – Здорово! – сказал он тихо. – Здорово! – ответил я. Матрос присел на корточки. Пламя костра осветило его лицо и надпись на ленточке бескозырки: «Флотский полуэкипаж». Мне часто приходилось видеть военных матросов. Они жили в Соломбале в огромном каменном доме, который так и назывался – флотский полуэкипаж. В будни матросы командами выходили на работы, а в воскресенье они гуляли по Никольскому проспекту. – Где Костя? – неожиданно спросил матрос. – Сейчас придет. А что нужно? – Нужно. Подгоревший костер рухнул. Рой искр взмыл кверху. Матрос поднялся, отошел, еще с минуту постоял, словно что-то обдумывая. В этот момент появился Костя. Он заметно смутился. Должно быть, ему не хотелось, чтобы я знал о его знакомстве с матросом. Он поманил и отвел матроса от костра. – Ну как, ходил? – спросил матрос. Костя утвердительно кивнул головой. – Что сказали? – Сказали – не готова обувь... Я видел, как матрос вытащил из кармана маленький сверточек и передал Косте. Что он говорил, я не слышал. – Ладно, – ответил Костя. – Все будет сделано. Матрос ушел. Что будет сделано? И кто этот матрос? Почему он знает Костю? Я сгорал от любопытства. Я думал, что Костя сейчас же все расскажет. Но он и слушать не хотел моих просьб. – Я тоже кое-чего знаю, – сказал я, – и тебе уж ни за что не скажу. Однако хитрость не удалась. Костя молчал. Потом он начал болтать всякую чепуху, конечно, для того, чтобы я отстал от него. Но мне тоже не просто заговорить зубы Тогда Костя пообещал обо всем рассказать завтра. ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ НЕСЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ Изо всех сил старался я скрыть свое любопытство. Утром, направляясь на работу, я внимательно рассматривал тумбы у деревянных тротуаров, словно в тумбах скрывалась какая-то загадка. Дважды даже заходил в ворота чужих домов, вслух считал свои шаги. Я делал вид, что занят чем-то особенно важным и интересным. Пусть Костя думает, что мне ровным счетом наплевать на его тайны. А на самом деле мне хотелось лишь привлечь внимание приятеля. Если он спросит, чем я занят, я тотчас потребую рассказать все без утайки. Словом, мысль о матросе не выходила из моей головы. А Костя шагал рядом и как ни в чем не бывало напевал песенку о кочегаре, который не в силах был вахту стоять. В конце концов мы рассорились. Собственно, это была не настоящая ссора, какая обычно бывает у ребят. Мы не показывали друг другу кулаков, не устрашали угрозами. Я лишь сказал, что не буду у Кости помощником и сам придумаю кое-что более интересное, чем побег. Но Костя упорно молчал. В этот день нас разъединили. Меня послали на паровую шаланду. Костя остался на «Святом Михаиле». Шаланда имела странный вид. Единственная мачта находилась на самом носу, а труба высотой с мачту – на корме. На середине у шаланды палубы не было, и подвесной горбатый мостик был перекинут с бака на корму. Все здесь было какое-то смешное и несуразное. Даже капитана на шаланде называли багермейстером. На паровой шаланде перевозили землю и песок, вычерпанные на углубляемых местах реки. Я не был в восторге, очутившись на этом грязевозе. И как это хочется команде плавать на таком судне! Меня встретил старик-механик, очень добрый на вид, с большими седыми усами. На шаланде все его называли Николаем Ивановичем. Механик вытер паклей руки и протянул их мне. – Уже трудишься, – сказал он. – Ладно. А чей будешь? – Красов. – Андрея Максимовича внук, стало быть. Давно не видел старика... Все рыбачит? – Рыбачит. – А батько где? Что-то не помню его. Он в верхней или в нижней? Старый механик разговаривал со мной, как со взрослым, и это мне нравилось. Он спрашивал, в какой команде отец – в верхней или в нижней, то есть матрос или кочегар. – В верхней был. – Значит, рогаль! – засмеялся механик. Слыхал? С давних пор матросов называют рогалями, а кочегаров и угольщиков – духами. Летом, когда на море штиль, матросы на палубе отдыхают. Зато внизу, у котлов, мучаются кочегары. Нет ветра – нет тяги, плохо держится пар. Но осенью, когда на море шторм и волна за волной катятся через палубу, тяжело и опасно работать матросам. И в это время блаженствуют, как они сами говорят, кочегары. В кочегарке нет сумасшедшей жары, и пар держится хорошо. Обо всем этом я знал. Шутка механика не обидела меня. – На каком же плавает отец? – спросил он. – На «Ольге» плавал и погиб. – Вот оно как... Знаю это дело, знаю... Механик замолчал. Он вытащил большие часы-луковицу, посмотрел на небо, словно сверяя время по солнцу, и сказал: – Время идет, работать нужно. – Почему вы плаваете на шаланде? – спросил я. – А где же еще плавать? – Ну, на большом пароходе, в море. – Хватит, наплавался. Конечно, я не мог удержаться, чтобы не поговорить со старым моряком о том, как интересно плавать в море. – Мы с твоим дедом поплавали, – перебил механик, – повидали, поработали, и никто нам спасибо не сказал. Обоих нас с моря прогнали. Максимыча – за то, что он калека. Меня – за другое... – За что? Механик усмехнулся: – Будешь много знать – скоро состаришься. Пока мы стояли на палубе, Николай Иванович рассказал о работе землечерпалок. Грязные шаланды, землечерпалки и рефулеры наводили чистоту в гавани портового города. Напористая моряна и весенние разливы наносят по песчинке, по камешку целые острова. Постепенно гавань мелеет, дно поднимается. И давно большие морские транспорты перестали бы входить в порт, если бы не работали землечерпалки. – Мы, как дворники, чистим и подметаем фарватер, – сказал механик с усмешкой. Машинное отделение на шаланде было такое же, как и на морских пароходах. Кочегарка тоже отделялась железной стенкой – водонепроницаемой переборкой. Металлические поручни, надраенные шкуркой – наждачной бумагой, сверкали отражением света. В котле я работал старательно: мне хотелось заслужить похвалу старого механика. Вдруг они встретятся с дедушкой. «Дельный, – скажет Николай Иванович, – у тебя внук, старина». Но механик даже не зашел в кочегарку, не полез в котел. Он позвал меня задолго до окончания работы: – Беги домой, на сегодня хватит. Кланяйся Максимычу, скажи, что зайду как-нибудь, навещу старика. Обрадованный, я убежал с шаланды. Котлы надоели. Когда я работал, согнувшись между дымогарными трубками, я страшно уставал и всегда думал о нашей тихой улице. Там дул свежий ветерок и было так хорошо играть! Первым делом нужно забежать на «Михаила», к Косте. Хотя мы и поссорились утром, но обиды у меня уже не было. В самом деле, на Костю невозможно долго сердиться. Без него скучно. Я привык к нему. Взбежав по трапу на палубу «Михаила», я заглянул в вентиляторную трубу и громко позвал: – Костя! Теплая струя воздуха из кочегарки щекотала лицо. Мой голос оглушительно прогудел в листах железа. Но никто из кочегарки не ответил. – Костя, я пошел домой! Труба снова гулким ревом повторила окончания моих слов. Внезапно тяжелая рука схватила меня сзади за плечо: – Чего надо? Я обернулся и увидел над собой худое лицо кочегара, серое от угольной пыли и потное. – Костю, котлочиста, зову. – Нету здесь Кости, – нахмурившись, ответил кочегар. – Он что, братишка тебе будет? – Нет, мы с одной улицы. Товарищ мой. Кочегар опять нахмурился и отвернулся: – С ним тут нехорошая штука вышла. Ну вот, так дома твой Костя. – Дома? Какая штука вышла? – Ошпарился он, домой его увезли. Не выжить, наверно, парню. Сломя голову помчался я к Косте. Неужели он уже умер? Не может быть этого! Мигом добежал я до домика, где жили Чижовы. Мне встретился Гриша Осокин. Он куда-то бегал, запыхался и не мог говорить. – Костя... Костя... весь... весь... ошпарился. Значит, правда. Я тихонько пошел к Чижовым. Костя лежал на кровати бледный, с закрытыми глазами. У кровати сидела мать и плакала. У Кости были ошпарены руки и ноги. На «Святом Михаиле» два котла. Один котел чистил Костя, другой был под парами. Кочегар велел котлочисту заползти под площадку и перекрыть клапан. Костя отвернул штурвальчик вентиля, и в этот момент сорвало резьбу. Со страшной силой и шумом вырвался пар и опрокинул котлочиста. Я ушел от Чижовых с тревогой за своего друга. Вечером на следующий день, когда я пришел с работы, к нам прибежала мать Кости: – Димушка, тебя Костя зовет. Ему сегодня легче. Когда мы вошли в комнату Чижовых, Костя лежал с открытыми глазами. Он слабо улыбнулся мне. Обе руки у него были забинтованы. – Димка, – прошептал Костя, когда мать вышла из комнаты, – дай честное слово, что не скажешь... Я не понял, о чем говорит Костя. – Нужно одно дело сделать. Я тебе скажу. Дай честное слово, что никому... ни одному человеку... – Честное слово, Костя! Никому! Костя приподнял голову с подушки и стал говорить еще тише: – В Соломбале есть один человек, дядя Антон. Он большевик. Только об этом никто не знает. И ты молчи. Понимаешь? Я кивнул головой. – У меня письмо от него есть. Нужно в город снести. Снесешь? – И Костя рассказал мне, куда нужно отнести письмо. – Ясное дело, снесу. Костя глазами показал на подушку: – Вот тут возьми. Я вытащил из-под подушки конверт. – Спрячь подальше! – шепнул Костя. – А чего этот... дядя Антон... делает? – спросил я. – Он матрос из флотского полуэкипажа. Батькин товарищ. Он делает известно чего: работает против белогадов. Только об этом ни гу-гу. Понял? Однако еще не все было мне понятно. Но другие мысли уже захватили меня, когда я шел от Кости домой. Мой друг, который вместе со мной чистил котлы и который играл с ребятами в казаки-разбойники, мой приятель Костя помогал большевикам, был у них вроде как почтальон. Ведь за это его могли отправить на Мудьюг или даже убить. Но он ничего не боялся. Смелый парень! – Костя... Костя... – повторял я, нащупывая в кармане конверт. – Вот ты какой! ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ МЕХАНИК С ПАРОВОЙ ШАЛАНДЫ На другой день я пошел в училище. Кончилось лето – кончились каникулы. Длинный коридор приходского училища был заполнен ребятами. Снова на переменах игра в арапки, «куча мала», плавные круговые полеты бумажных ворон и голубей. Сторожиха Уляша долго звонит маленьким ручным колокольчиком. Мы бежим в класс. Новость! В нашем классе новая учительница. А где же Яков Парамонович? – Где Яков Парамонович? Учительница смущается, мнется. Она еще совсем молодая. – Он больше у нас не будет... Он... он... уехал. – Куда уехал? Он никуда не собирался уезжать. – Дети, начинаем урок. У нас сегодня арифметика. У меня возникают сомнения. Действительно, Яков Парамонович никуда не хотел уезжать. Может быть, и его... Я пугаюсь этой мысли. Яков Парамонович был хороший учитель, и мы его очень любили. Урок тянется долго и тоскливо. Сейчас я думаю о конверте, лежащем у меня в кармане. Сегодня нужно идти в город по поручению Кости. Черная доска стоит на треноге. Крупными меловыми буквами и цифрами на ней написано условие задачи: «Барышник заплатил рыбаку за 1 пуд рыбы 50 копеек. На рынке он продал рыбу по 3 копейки за фунт. Сколько он получил барыша?» Я видел перед собой трепещущую серебристую рыбу, вытаскиваемую бородатым рыбаком из садка, представлял барышника: он был похож на Орликова. Но, как я ни старался, задачу решить не мог. Каждую минуту я ощупывал в кармане конверт и пытался вдуматься в смысл задачи. Вернувшись из училища, я не мог сидеть дома. Когда ждешь – время, как назло, идет невероятно медленно. Я выходил на улицу, сидел на тумбочках, пел песни. Так я спел все песни, какие знал, но оказалось, что песен нужно знать по крайней мере в пять раз больше. Тогда я стал считать. Но это скоро надоело. Время шло удивительно медленно. Однако я помнил наказ Кости: идти можно только вечером, когда стемнеет. А вдруг меня задержат? Тогда конверт нужно незаметно уничтожить. Иначе узнают о дяде Антоне, о большевиках, которые втайне действуют в Архангельске. И маму и деда Максимыча арестуют, хотя они ничего и не знают обо всей этой истории. «Ничего, Димка, не бойся! – успокаивал я себя. – Ведь Костя не боится. Он смелый парень!» Наконец, как мне показалось, время пришло. Я старался идти не торопясь, но ноги сами несли меня вперед. Вскоре я уже был на Кузнечевском мосту. Встречались и обгоняли дрожки. Лошади с черными наглазниками легко мчали их по гладкому деревянному настилу. За устьем Кузнечихи в далекий берег Северной Двины уткнулось заходящее солнце. Большая река, широкая, потемневшая, лежала спокойно и, казалось, застыла. Вначале я шел по набережной. Потом свернул в улицу, которая называлась Садовой. Тут действительно был сад. Он занимал целый квартал. Высокие березы роняли на тротуары желтые листья. Сад был обнесен железной решетчатой оградой. Хорошо бы поиграть в этом саду! Но увы... ребят туда не пускают. Я не заметил наступившей темноты. Нужно было торопиться, и я побежал разыскивать флигель с комнатой на чердаке. В Летнем саду играл оркестр. Но я не мог ни минуты задерживаться. Надо успеть вернуться в Соломбалу до выхода патрулей. Шагая по Поморской улице, я пересек два проспекта и скоро нашел двухэтажный дом, во дворе которого стоял приземистый пятиоконный флигель. Вместо обычного одного слухового окошка на крыше светились три окна. Я обошел флигель и поднялся по узкой чердачной лестнице. – Что скажешь, мальчик? – услышал я тихий голос из темноты. От волнения я чуть не перепутал условную фразу: – Дядя Миша... дядя Миша, я вам принес сандалии починить, Агния Ивановна послала... – Работы много, скоро не сделаю, – последовал ответ. Все шло так, как говорил Костя. – У Агнии Ивановны носить нечего. К среде будут готовы? – Давай сандалии. Заходи! Кто-то открыл дверь. Полоса тусклого света ударила по чердаку. Я вошел в комнату. Все в этой комнате было обычное: комод, покрытый кружевной дорожкой, на столе самовар, на стене – множество фотографических карточек в большой общей раме, на треножниках – глиняные горшки с геранями. – Давай сандалии... О, да мы знакомы, оказывается! Передо мной стоял усатый механик с паровой шаланды, Николай Иванович. Я оторопел. Мне уже показалось, что я ошибся и попал не в тот дом. – Давай сандалии, – повторил Николай Иванович. Я вытащил конверт, и это нисколько не удивило механика. Значит, все получается так, как надо. Николай Иванович разорвал конверт и прочитал записку. – Так, так... – сказал он. Я ждал, что еще скажет механик. Может быть, он мне даст еще другое, более опасное поручение? А он сказал: – Садись, выпей чайку! – Спасибо, Николай Иванович. Мне домой поспеть надо до патрулей. – Ах, вот что! Это верно. Патрули... Значит, ты наш. Ну, смотри, осторожнее! – Он помолчал, потом улыбнулся и сказал: – Максимычу поклон передал? Ну-ну, беги. А патрулей этих скоро опять не будет. Заживем!.. ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ ЗИМОЙ Вскоре я сам увидел дядю Антона. Он пришел к Чижовым навестить Костю. Он был одет в парусиновую матросскую рубаху с большим синим воротником – гюйсом. На ленточке его бескозырки я прочитал: «Флотский полуэкипаж». Дядя Антон появился у Чижовых на минутку. Ему нельзя было задерживаться: за ним могли следить шпики. Он оставил нам новое письмо, пожелал Косте скорее выздороветь и ушел. Еще три раза ходил я в город к Николаю Ивановичу с письмами от дяди Антона. Костя окончательно выздоровел только зимой, когда Соломбалу занесло снегом. Маленькие домики на нашей улице казались завернутыми в снежную вату. Сугробы доходили почти до крыш. По обеим сторонам очищенных тротуаров тоже высились сугробы. Под тяжестью снега сутулились тополя и березы. С наступлением сумерек морозный воздух синел. Всюду топились печки. Сизый дым тихо струился из труб и стлался по улице, отчего воздух еще более сгущался. Поздними темными вечерами мы приходили к маленькому домику на соседней улице и усаживались на скамейку. Это было место встреч с дядей Антоном. Вместе с письмами матрос передавал нам кусок хлеба или несколько галет. На другой день мы относили письмо Николаю Ивановичу. После жестоких декабрьских морозов наступили теплые дни. В Соломбале на озерке был устроен каток. Привязав заржавленные «снегурки» к валенкам, днем я катался по тротуарам, а вечером тайком перелезал через забор на каток. Конечно, каток не мог идти ни в какое сравнение с рекой Кузнечихой и даже с Соломбалкой. Но теперь лед на реках замело снегом. А осенью, когда первые морозы сковывали реки, лучших мест для катанья искать было не нужно. Черный лед выгибался и предательски потрескивал. Но разве соломбальских ребят испугаешь! На катке было всегда шумно. Большой круг занимали конькобежцы в рейтузах и вязаных рубашках. Они носились, как птицы, резко взмахивая руками или заложив руки за спину. В широком кольце, обнимающем площадку, медленно двигался поток шарфов, шапок-ушанок, шляпок, капоров и вязаных шапочек. Это было самое скучное место на катке. Держась за руки крест-накрест, плыли парочками парни и девушки. Многие не умели кататься и мучились, едва переставляя ноги, словно шли по льду пешком и прихрамывали. Именно в этой тоскливой толчее и разрешалось кататься нам, ребятам. А нам хотелось на беговую дорожку или в центр, на площадку для фигурного катания. В центре творились чудеса, каких даже в цирке не увидишь. Фигуристы рисовали здесь на льду причудливые узоры, вычерчивали восьмерки, прыгали, стремительно кружились и танцевали на коньках вальс. Костя на каток не ходил: доктор сказал, что ему пока нужно остерегаться резких движений. Англичане и американцы построили в саду горку. Она возвышалась над деревьями. Соломбальцы никогда не видали таких горок. Необычно высокая и узкая, с вытянутым скатом горка иностранцев совсем не была похожа на наши русские ледяные горки. В одно из воскресений мы пошли в сад. Там собрались английские и американские офицеры. Даже самые худощавые из них в огромных желтых шубах казались толстяками. Офицеры курили, громко разговаривали и смеялись. – Э, малшики! – крикнул один по-русски. – Кто хочет тысячу рублей получить? Кто самый смелый? Иностранцы предлагали тысячу тому из мальчишек, который скатится с горки на коньках. Они с ума сошли, что ли, эти американцы? Пусть-ка сами скатятся на коньках с такой вышины! С наших широких горок мы кататься не боялись. Но горка чужеземцев была в два-три раза выше. Ледяная дорожка убегала от горки, извиваясь между деревьями. Свою горку иностранцы делали без снега. В морозы они поливали голые доски водой. Сквозь тонкий, прозрачный ледок на горке были видны даже сучки и щели между досками. Шутка ли – скатиться с такой горы! И все же среди ребят смельчак нашелся. Это был Мишка Сычов, тринадцатилетний мальчуган с Четвертого проспекта. – Брось, Мишка, – крикнул ему товарищ. – Видишь, они пьяные. Надуют... Но Мишка смело забирался по лестнице на верхнюю площадку горки. Однако там, на высоте, смелость внезапно покинула его. Он дважды подходил к скату и дважды отступал. – Гуд, бой! Давай, малшик! – кричал офицер. – Трус, малшик! Ребята, тесно прижавшись друг к другу и задрав головы, смотрели на Мишку и молчали. Нам очень хотелось, чтобы Мишка Сычов доказал иностранцам смелость русских ребят. И в то же время щемящая тревога за товарища затаилась в груди. – Не надо, Мишка, – с мольбой в голосе тихо сказал Мишкин товарищ. – Не надо, убьешься. Слезай... Но Мишка не слышал. Самым страшным было начало – несколько аршин ската были почти отвесными. Мишка отошел назад к поручню, потом, глядя застывшими глазами далеко вперед, прошел, не сгибая колен, всю площадку и сорвался вниз. Он не катился, а падал, весь сжавшись в комочек, и через мгновение уже был у подножия. Внизу, стремительно пролетая отлогий конец ската, он стал выпрямляться. Он миновал первый изгиб дорожки, и, казалось, движение его стало замедляться. Ребята следили за смельчаком, затаив дыхание. И вдруг на втором изгибе дорожки, все еще мчась с бешеной скоростью, Мишка не успел повернуть и врезался в снег. Ребята ахнули. Все! Конец! Пропал! С секунду ничего нельзя было разглядеть во взвихренном облаке снега. Потом у дерева высоко мелькнули Мишкины ноги, и страшный, душераздирающий крик расщепил тишину: – А-а-а!.. Мы бросились к Мишке. Он лежал, запорошенный снегом, недвижимый, с бледным исцарапанным лицом. Ребята склонились над ним: – Мишка! Мишка! Что с тобой? Вокруг быстро собралась толпа. Иностранцы стали торопливо расходиться из сада. Они, видимо, боялись, что им несдобровать перед собирающейся толпой. Мишу осторожно перенесли на скамейку. У него были перебиты ноги. Он стонал и не открывал глаз. – Изуродовали парня, – сумрачно сказал пожилой рабочий, сняв полушубок и прикрыв Мишу. – Нашли забаву! Теперь мальчонка навек калека... – Нужно коменданту пожаловаться!.. – Ничего комендант не сделает... Я смотрел на Мишку и дрожал от озноба. Вскоре подошла лошадь с дровнями. Мишку положили на дровни и увезли в больницу. С тех пор ребята никогда не подходили к горке иностранцев. ...Зима уходила. Снег быстро таял. Лед на Двине потемнел и поднялся. До Архангельска докатились слухи о наступлении частей Красной Армии по Северной Двине и по железной дороге. Тайком рассказывали о поражениях интервентов и о восстаниях в белой армии. Впрочем, архангельские жители сами были свидетелями одного такого восстания. В Кузнечевских казармах солдаты отказались ехать на фронт. Они разогнали офицеров и собрались на митинг. Тогда к казармам прибыла английская морская пехота. Поднялась стрельба. Англичане, американцы и белогвардейцы били по восставшим из пулеметов и бомбометов. Звенели стекла, и сыпалась штукатурка, отбиваемая пулями. Восставшие отвечали стрельбой из окон и с чердака казармы. Жители ближайших домов испуганно прятались в подпольях. Восстание подавили. Солдат выстроили и рассчитали по десяткам. Каждый десятый был выведен из строя. «Десятых» отвели на Мхи и немедленно расстреляли. Говорили, что англичане и американцы скоро уедут из Архангельска. Английские солдаты тоже нередко отказывались воевать. Однажды утром в училище Костя встревоженно шепнул мне: – Вчера дядю Антона и еще одного матроса вели под конвоем куда-то к кладбищу... Нужно Николаю Ивановичу сказать. В этот день мы должны были встретиться с дядей Антоном. Мы пошли с тайной надеждой, а может быть... Хотя время подходило к полуночи, было светло. Теперь мы уже не садились на скамеечку, чтобы не вызывать подозрений, а бродили по улице. Что ж в этом особенного – двое мальчишек-полуночников не ложатся спать и бегают по улице! А может быть, они собираются на рыбную ловлю! Но сколько мы ни ждали, матрос не явился. И мы поняли: дядю Антона расстреляли... Должно быть, у него нашли листовки... Вечером на другой день мы пошли к Николаю Ивановичу. Там мы встретили трех незнакомых рабочих. Когда Костя сказал о случившемся Николаю Ивановичу и тот сообщил об этом своим товарищам, один из рабочих строго спросил у нас: – А вы не проболтались где-нибудь? – Мы знаем, не девчонки, – серьезно и с обидой ответил Костя. – Народ надежный, давно известный, – ласково улыбнувшись, сказал Николай Иванович. Мы слышали, как Николай Иванович тихо переговаривался со своими товарищами. – Выступать нужно, я давно говорю, – глядя в пол, шепотом сказал другой рабочий. – Чего там наши медлят! – С ухватами не выступишь, – заметил Николай Иванович. – Оружия нет, и люди не подготовлены. В комитете знают об этом. Наступление наших задержалось. Интервенты опять подкрепление по железной дороге послали. – В Маймаксе люди давно готовы, – возразил тот же рабочий. – Сколько ждать можно! Так нас всех пересажают да перестреляют... Николай Иванович встал. Брови его сдвинулись. Он сердито посмотрел на рабочего, который с ним спорил: – Врешь, Богданов! Всех нас не перестреляют. Напрасно ты панику поднимаешь. Для выступления момент нужно выбрать. Вот оружие достанем да фронт к Архангельску подвинется – тогда и выступим. – А что, с оружием плохо? – Пока плохо, – ответил механик. Мы попили у Николая Ивановича чаю с хлебом. – Пока, ребятки, не приходите. Вы хорошо помогали нам. – Николай Иванович подал нам руку и тихонько сказал Косте: – Известно, батька твой жив, на Мудьюге сидит. Скажи матери, а больше никому... Слышишь? О, как обрадовался этому известию Костя! Он ухватился за рукав Николая Ивановича, и слезы полились из его глаз. – Правда, жив? – Доподлинно известно. Но молчок... Кажется, первый раз я видел, как Костя плакал. Когда мы возвращались, он всю дорогу плакал, смеялся и обнимал меня. Славный мой дружище, Костя Чижов! В Соломбале среди ребят мы никогда не проронили ни одного слова о дяде Антоне и о знакомстве с Николаем Ивановичем. Теперь, уединившись, мы часто вспоминали матроса-большевика. Мы мало знали этого скупого на слова и всегда настороженного человека в военной матросской форме. Конечно, ему очень нелегко было жить и выполнять задания подпольного комитета, когда почти все время он находился на глазах у своих унтеров и офицеров. Опасность быть заподозренным или замеченным подстерегала дядю Антона на каждом шагу. – Как это он не боится? – иногда говорил я Косте. – Ведь у него в казарме столько врагов! – Он большевик, – отвечал Костя. И этот ответ объяснял все. Мы уже знали многих большевиков и видели их бесстрашие. Но вот теперь дяди Антона нет. При этой мысли становилось невыносимо тоскливо. Сейчас как-то особенно хотелось его увидеть, прикоснуться к его бескозырке, к ленточкам, к синему воротнику и сказать «Спасибо, дядя Антон!» В Соломбале всюду чувствовалось, что интервенты и белогвардейцы намереваются начать наступление на фронте. За кладбищем проходили торопливые учения. Ребята находили на полях патроны, невзорвавшиеся гранаты и пироксилиновые шашки. Митьке Ильину оторвало руку: он держал подожженную шашку. Осколком взорвавшейся бомбы у Липы Крыловой выбило глаз. Иногда обоймы с патронами находили в канавах на улицах Соломбалы. Костя снова собирался на чистку котлов. А пока мы катались по Соломбалке на огромной шлюпке, которую перехватили на Северной Двине во время весеннего ледохода. Шлюпка была дряхлая и тяжелая. Но мы являлись теперь ее полными владельцами, и она нам казалась великолепным судном. Свое судно мы назвали «Молния». Мы опять решили искать клад, на этот раз на корабельном кладбище. ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ НА ПОИСКИ КЛАДА Ночь. Легкий, почти прозрачный туман поднимается над большой рекой. Он чуть-чуть скрывает лишь середину реки. Далекий противоположный берег виден отчетливо поверх бледной прохладной пелены. Летняя северная ночь. Светлая, бескрайняя, она наполнена необыкновенно чистой, нетронутой тишиной. Безоблачное огромное небо утратило дневную голубизну. Оно такое же ясное и спокойное, как вся эта чудесная, такая ясная и загадочная белая ночь. Из-за острова доносился едва слышно перекатный шум землечерпалки. Лодка тихо плыла по течению. Вначале мы усиленно гребли, но скоро нам надоело. Торопиться было некуда, хотя путь предстоял далекий. Мы ехали на кладбище кораблей разыскивать трубинский клад. Накануне весь день прошел в сборах экспедиции. У деда, по настоянию Кости, я выпросил карту. Мы хорошо знали путь и так, но какая же экспедиция может быть без карты! Были у нас и компас, и флаг, наспех сшитый из цветных лоскутьев, и самодельная подзорная труба. В носовой части лодки лежали веревки, топор, лопата, удочки. Словом, снаряжение экспедиции было полное. Конечно, мы не сказали дома, куда отправляемся. Так просто, едем рыбу ловить на ночь. Ведь если рассказать о наших замыслах, все станут смеяться. Поэтому план экспедиции содержался в строжайшем секрете. Когда лодка вышла из устья Соломбалки на большую реку, я поставил мачту со свернутым парусом. Ветра не было, и это огорчало нас. Во-первых, нельзя было развернуть парус; во-вторых, флаг на верхушке мачты висел безжизненно. А нам хотелось плыть под парусом, плыть с флагом, развевающимся по ветру. При таком торжественном и важном деле, как отправка в экспедицию, парус был необходим. Мы любили безветренные белые ночи. Но сейчас мы мечтали о штормовой погоде. Несколько раз Костя раскладывал карту на скамейке, и мы внимательно рассматривали ее. На карте было написано: «Дельта Северной Двины». Река расходилась рукавами, охватывая острова и островки. Множество речек хвостиками пристало к большой реке. А там, где река становилась совсем широкой, начиналось море, Двинская губа. Чуть пониже уютное местечко на карте, вдавленное рекой в берег и прикрытое длинным изогнутым островом, было помечено крестиком. Это и было кладбище кораблей. Некоторые мелкие речушки казались на карте густыми веточками. Здесь можно было заблудиться. И город, и Соломбала скрылись из виду. Нашу шлюпку окружали река и берега, поросшие лесом и кустарником. Особенно красивым и заманчивым был правый берег. На высокой горе росли огромные старые ели, издали казавшиеся черными среди яркой зелени травы и кустов. Уж не бросить ли нашу затею и не остаться ли тут? Ловить рыбу, играть в густом лесу. Но это предложение сразу же было отвергнуто Костей. Прошло не больше часа, как зашло солнце, а на небосклоне уже разливалась багряная краска – предвестие восхода. Ночь кончилась. – Право руля! – скомандовал себе Костя и круто повернул шлюпку к берегу. Пришвартовав наше судно к обрывистому берегу, мы развели костер. В продовольственном запасе экспедиции были сухари и сушеная рыба. Половину этого запаса мы сложили в котелок, залили водой и повесили котелок над костром. Завтрак показался нам необычайно вкусным – так, впрочем, всегда бывает на свежем воздухе. – Когда мы поплывем в настоящую экспедицию, – сказал я мечтательно, – у нас будут консервы, солонина, белые сухари, ром... – А это разве не настоящая? – возмущенно воскликнул Костя. – Нет, Костя, тогда у нас еще будет шоколад... – И какао, – добавил Костя. – И меховая одежда, как у настоящих путешественников... – И винтовки, как у Пржевальского... Тут разгорелись страсти. Мы перечислили столько необходимых вещей, что, пожалуй, даже самый большой корабль был бы перегружен ими до клотика. Разумеется, мы ни минуты не сомневались, что сокровище будет в наших руках. Прошлогодняя неудача почти забылась. Ведь тогда мы искали клад очень просто, а теперь у нас была настоящая экспедиция. Да, потом у нас будут ром, консервы и шоколад, а пока мы с аппетитом ели и похваливали смесь сухарной каши с рыбьими костями. Когда мы закончили свой ранний завтрак, над острозубыми верхушками елей левого берега поднялось яркое, пригревающее солнышко. В траве засверкали капельки росы, но тумана над рекой уже не было. Мелкая рябь побежала по реке. Качнулись и зашумели листвой кустарники. Потянувший с юго-запада ветер усиливался. Задрожал, зашевелился на мачте и взмыл в воздух наш многоцветный вымпел. Мы столкнули с отмели шлюпку и развернули парус. Он защелкал по воде шкотом, как щелкает бичом укротитель зверей в цирке. Я поймал и натянул шкот. Парус вобрал ветер и стал пузатым. Под бортом бойко заговорила вода. – Хорошо! – сказал Костя, развалившись на корме и зажмурив глаза. ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ КЛАДБИЩЕ КОРАБЛЕЙ Пока убывала вода и дул попутный ветер, шлюпка быстро неслась по реке. Мы, лежа на банках, рассказывали друг другу небылицы. Иногда Костя вскакивал и в подзорную трубу рассматривал берега. Потом передавал мне и говорил: – Вы видите, мой друг, там, на берегу, раскинут вражеский лагерь... Хотя в трубу и было вставлено увеличительное стекло, однако оно лишь мешало смотреть, затуманивая даль. В трубу я ничего не мог рассмотреть, зато поверх трубы хорошо видел рыбачьи избушки, или, как говорил Костя, вражеский лагерь. Вскоре Костя заметил вдали на реке лодку. – Догнать! – скомандовал он. Но догонять лодку не пришлось. Она плыла нам навстречу. Оказалось, что это не простая лодка, а моторный катер. В нем сидели офицеры и матросы. Катер подошел к нашей «Молнии». – Куда идете? – спросил морской офицер, сидевший у руля. – Рыбу ловить, – ответил невозмутимо Костя. – Откуда? – Из Соломбалы. – Далеко забираетесь. На вас рыба и поближе найдется, – сказал офицер. И вдруг приказал: – Обыскать! Мы испугались. В минуту все снаряжение нашей экспедиции было перевернуто и перерыто. – Это что за пулемет? – спросил офицер, рассматривая нашу подзорную трубу, и, не дождавшись ответа, выбросил ее за борт. – Господин офицер, не надо, – захныкал я, – это мы играем. – Дурацкие игры! Лодку тут не встречали? – Нет, – сказал я. – Это которая на веслах шла? – как бы припоминая, перебил меня Костя. – Все лодки на веслах, – заметил офицер, усмехаясь. – Это которая небольшая, черноватая? – тянул Костя. – Мы же, Димка, видели – она в Курью речку свернула. Помнишь?.. – Помню, – утвердительно сказал я. – В ней еще двое ехали... На лице у Кости я заметил досаду. Ведь никакой лодки мы не видели. А на той лодке, о которой говорил офицер, могло быть и три человека. Но, по счастливой случайности, я не ошибся. Офицер стал внимательным. Он, видимо, поверил нам. – Куда свернула? В Курью! – в один голос воскликнули мы и наперебой начали объяснять, как попасть в речку Курью. Спустя несколько минут мы были свободны и продолжали свой рейс. – А что если они обыщут всю речку и никого не найдут? – спросил я у Кости. – Конечно, они никого не найдут, – ответил Костя, ликуя, – а в это время те, кого они ищут, будут уже далеко... – Тогда они погонятся за нами. Костя присвистнул: – Не догонят! Ветер тем временем переменился, и шлюпку стало прижимать к левому берегу. Течение тоже повернуло. Лодка почти не двигалась. – Давай бечевой потянем, – предложил я. – Мы всегда против течения бечевой карбас водим, когда с дедушкой на рыбалку ездим. К борту шлюпки мы привязали веревку. Один из нас шел по берегу и тащил шлюпку. Второй сидел в шлюпке и управлял. Утомившись, мы решили подождать, пока вода будет убывать. На берегу, в кустарнике, мы разожгли костер и повесили над ним чайник. Я забросил удочки и донницы. Не прошло и минуты, как был пойман большой пучеглазый окунь. Костя тоже закинул удочки. Но больше ни одна рыбка не задевала наживки. Окуня опустили в ведро с водой. Было интересно смотреть, как он, изогнувшись и распустив розовые плавники, ходил в нашем «аквариуме», то и дело натыкаясь на стенки. Напившись кипятку и закусив сухарями, мы улеглись на траву и уснули. Нас разбудило горячее полуденное солнце. В воздухе гудели оводы. Было нестерпимо жарко. Мы выкупались и снова отправились в путь. Это место, укрытое длинным изогнутым островком, в самом деле походило на кладбище. Здесь было тихо. Высокие березы и ольхи густо росли на островке, защищая бухту от ветров. Мелодично посвистывали в зарослях невидимые птицы. Мачты, склоненные и обломанные, торчали над бухтой, как кресты. Кое-где корабельных корпусов не было видно, и лишь мачты и реи вылезали из воды. Это были кресты над утопленниками. Всюду над водой возвышались облезлые кормы с поломанными рулями. Старый почерневший бот завалился на берег. Обшивка отстала от бортов и топорщилась, словно оперение у большой мертвой птицы. На берегу распластались борта шхун, лежали скелеты из килей и шпангоутов, обломки рубок и палубных надстроек, глубоко вросшие в песок. Они нашли здесь, в бухте, свой покой. Престарелые странники – шхуны, боты, яхты, лодки, карбасы – закончили жизнь. Когда-то они бороздили Белое море и Ледовитый океан, заходили на Новую Землю, в норвежские фиорды, в Христианию, Лондон и Ливерпуль. Моряки, плавая на них, ловили треску, зубатку и морского окуня, промышляли тюленя, собирали гагачьи яйца. Плоскодонные речные баржи приютились среди морских судов. Но самым интересным из того, что увидели, была большая красавица шхуна. Она даже не имела крена, и на мачтах ее сохранились остатки снастей. Позолоченные выпуклые буквы на носу чуть покривились, но мы без труда прочитали название шхуны – «Белуха». Мачты были высокие, слегка склоненные назад. И это придавало шхуне особенную прелесть. Такие шхуны рисуют в книгах. На носу была вырезана фигура девушки. – Какая длинноволосая женщина! – сказал Костя. – Не женщина, а обыкновенная русалка. Знаешь, Костя, они живые очень злые: заманивают моряков и отравляют. – Вранье, живых русалок не бывает. – Зато морские черти бывают. – И чертей не бывает. – Нет, бывают, – настаивал я. – Дедушка сам видел морского черта. На Мурмане поймали. Маченький такой, колючий. – Не знаю, – удивился Костя, – только отец говорил мне, что черта выдумали попы. И лешего, и русалок, и домовых – все выдумали. – Наш дедушка в бога не верит. Но только, знаешь, морской черт – это не настоящий, а животное такое... – Ну, это другое дело, – серьезно сказал Костя. Вода колыхалась у бортов шхуны, и казалось, что судно покачивается, удерживаясь на якорях. Но шхуна прочно сидела на мели. Мы даже забыли о кладе и, не медля, привязали шлюпку к борту шхуны. – Как тут хорошо! – сказал Костя, спрыгнув на палубу. – Если бы я знал, то давно приехал бы сюда. Палуба была завалена старыми досками, обрывками веревок и канатов, осколками стекла. Из щелей между палубными досками выплавилась и застыла серая от пыли смола. Запах смолы, знакомый, приятный, вызывал необъяснимое волнение. Мы осмотрели всю шхуну. По очереди вертели большой с точеными рукоятками штурвал, спустились в кубрик. Заглянули в люк трюма. Там в жуткой темноте блестела вода. Наш разговор звонко разносился по трюму. Словом, в развлечениях недостатка не было. Вдруг Костя вспомнил о кладе: – На «Белухе» ничего нет. Тут не только нет денег, но даже и того, что стоило бы денег. ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ НА ВОЛЬНОМ ВОЗДУХЕ Но клад почему-то нас не волновал. Мы проголодались и поспешили на берег. Под двумя могучими широколапыми елями мы расположили лагерь нашей экспедиции. Палатка, сооруженная из паруса и ветвей, была надежным прикрытием от дождей, ветров и солнца. Флаг с мачты «Молнии» был торжественно перенесен на берег и укреплен над палаткой. Спичек было мало. Костя начал добывать огонь трением. Но сколько он ни старался, ничего не получалось. Тогда решили разжечь костер и поддерживать его днем и ночью. – Давай останемся здесь навсегда, – предложил Костя. - Построим избушку и будем жить до тех пор, пока красные не придут в город. – А как же клад? – спросил я. – Останемся, если не найдем. Будем охотиться и ловить рыбу. Это было заманчиво – остаться и жить в лесу, как охотники. – Жалко, что здесь нет тигров и слонов. Зато медведей и зайцев, должно быть, много. Костер пылал ярко и бездымно. Дым привлекает внимание людей. Нужно выбирать сухие сучья – тогда костер будет бездымный; об этом мы знали из книги об индейцах. Впрочем, это известно не только из книг. Так же делал и дедушка, хотя он никогда не читал этой книги об индейцах. Над костром висел котелок, черный от копоти. В нем варилась уха из окуня. Наступила ночь. Поднялся туман и скрыл островок и корпуса шхун и ботов. Хотя мы не верили в чертовщину – в русалок и водяных – и спать нам еще не хотелось, все же обследование кладбища было отложено до утра. Сказать по правде, вечер нагнал какую-то непонятную тоску. Как славно бы теперь спать дома. Мысль о кладе казалась смешной. И уж совсем глупой представлялась теперь затея остаться здесь жить. Как могла прийти в голову Косте такая чепуха! Мы съели уху из окуня и остатки сухарей. Что же делать дальше? Я знал, что Костя тоже думает об этом. Но оба мы не хотели признаться друг другу в своей слабости. Следуя поговорке «утро вечера мудренее», мы молча улеглись спать. В палатке стоял полумрак. Через многочисленные дырочки ветхого паруса заглядывала бледная ночь. Тянуло холодом. Не спалось. Лежать было скучно. Я взглянул на Костю. Он тоже не спал. Его широко раскрытые глаза смотрели вверх. – Скучно, Костя. Тебе хочется домой? – Нисколечко, – ответил Костя. – Я мог бы здесь десять лет прожить. – А я мог бы сто лет прожить! – А я двести! – А я триста! – А я пятьсот! – А я целую тысячу!.. Постепенно усталость начинала одолевать меня. Сквозь сладкую дремоту я слышал тихий голос Кости, а отвечать уже не хотел и не мог. ...Пробуждение было странным. Вначале я никак не мог сообразить, почему я сплю в одежде. Утро сейчас или вечер? Почему одному плечу жарко, а другому прохладно? Наконец, почему одеяло у меня такое жесткое и нет у него конца-края? Во сне я видел елку, увешанную сладкими медовыми пряниками... Над головой весело прощебетала птичка. Под одеяло подполз горьковатый, но приятный дымок от костра. И тут я все вспомнил. Это не одеяло, а парус; наша палатка рухнула, когда мы спали. Левому плечу на сырой земле было холодно. Правое плечо через парусину пригревало солнце. Было не утро, а полдень. Кости рядом не оказалось. Он хлопотал у костра, раскалывая топором обломки корабельных досок. На таганах, объятые высоким пламенем костра, висели котелок и чайник. Вид у моего приятеля был серьезный, самый заправский вид работающего моряка. Босой Костя то и дело поддергивал штаны, закатанные под коленями. Я вылез из-под паруса и подошел к костру. От вчерашней грусти не осталось и следа. Высоко над бухтой качались чайки. Зелень деревьев и травы на солнце была яркой, как на картинах. Ласточки с невероятной быстротой стригли пространство между берегами. Там, где река поворачивала, в желтом обрыве высушенного солнцем берега чернели отверстия – гнезда ласточек. Обрыв напоминал географическую карту: бесчисленные узкие трещины – реки, черные кружки гнезд ласточек – города. Вода была самая малая. Бухта зеленела травой шолей и осокой, и широкими листьями балаболки. Хорошо, уютно и тихо было на корабельном кладбище. Во всяком случае, если не десять лет, то несколько дней прожить здесь – немалое удовольствие! Но тут я вспомнил о том, что есть нам сегодня нечего. И тоска снова овладела мной, рассеяв лучезарные мысли. Не замечая меня, Костя разговаривал сам с собой. Он командовал котелком и чайником, да так громко и грозно, словно в его подчинении находился экипаж военного крейсера. – К чему тебе столько кипятку? – спросил я. – Баню хочу устроить зайцам и медведям. Надо же зверюгам помыться... Но тут Костя запустил руку в ведро, стоявшее в тени кустарника, и вытащил за жабры серебристую красноглазую сорогу. Так вот зачем нужен кипяток! Сегодня на завтрак у нас будет уха. Я похвалил друга, а Костя в это время, торжествуя, вытащил из ведра большеротую упрямую щуку. В ней было по меньшей мере фунтов пять. Кроме того, в ведре плавали два фунтовых язя, два окуня и кое-какая мелочь – ерши, подъязки, сорожки. Рано утром, страдая бессонницей, как говорил он сам и как обычно говорят бывалые, пожилые люди, Костя вышел из палатки. Ему пришла мысль половить рыбу. С борта «Молнии» он закинул удочки, а с обрывистого берега опустил донницы и жерлицы, наживив на них мелкую рыбешку. Разумеется, на рыбалке с дедом я видывал и побольше добычи, но никогда мне еще не приходилось так радоваться рыбацкому счастью. Было только досадно, что поймал рыбу Костя, а я в это время спал. Завтрак у нас был богатейший. Не хватало лишь хлеба, но мы привыкли дома сидеть без хлеба по нескольку дней. Зато соли было вдоволь – мы насобирали ее на пристани в гавани за день до отплытия в экспедицию. Там во время погрузки рассыпали мешок. Позавтракав, мы столкнули шлюпку на воду и отправились осматривать заброшенные суда. Хороший сон, сытный завтрак и теплый солнечный день подбодрили нас. Мы не сомневались, что найдем клад. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ НАШЛИ На первом боте мы лишь перемазались в саже и ничего интересного не нашли. Бот был погорелый. Может быть, он горел в море, возвращаясь из дальнего рейса. Искры сыпались с бортов и с шипеньем гасли на волнах. Если была осенняя темная ночь, зловещее зарево с ужасом наблюдали с берега жители поморских посадов и становищ. Если стоял ясный день, море курилось черным ползучим дымом. Осматривая старые суда, забираясь на мачты, заглядывая в трюмы и кубрики, можно было представить множество разнообразных историй, загадочных, страшных и веселых. Хозяин красавицы шхуны «Белуха», наверно, был богачом. Он плавал в море без всякой цели, гулял по волнам, предпочитая их иногда Троицкому проспекту. «Белуха» была маленькой плавающей дачей. А вот на этом боте люди работали, спуская за вахту по семь потов. Бот и сам походил на измученного терпеливого труженика. Когда он плыл в Архангельск, в трюмах лежала рыба или поваренная соль. Когда бот выходил из порта в море, он вез для поморов всякую хозяйственную утварь. Хозяин этого бота был скряга и живодер. Сам он ходить в море боялся. Старый бот мог в каждом рейсе развалиться; он давно отслужил, что ему полагалось. Капитан на боте был старый помор, не знавший страха. Ему все равно, где умирать – в избе на полатях или в море под волной. Матросов он гонял, как пес кошек. «Я работал, – кричал он, – работайте и вы!» Может быть, этого капитана матросы сбросили за борт. Бывали такие случаи... Зато капитана со зверобойного судна матросы, должно быть, любили. Это был добродушный человек, отважный мореход и охотник. Он первым спускался на лед к лежке морского зверя и багром укладывал первого тюленя. С его легкой руки начинались хорошие промысловые дни. Надо думать, на «Промышленнике» был славный парень-кок. По уверению команды, он умел из топорища варить суп, из речного песка раскатывать пироги и пел забавные песенки. И вся команда этого судна состояла из смелых и трудолюбивых зверобоев – в море, весельчаков и бездомников – на берегу. На одной шхуне в каюте мы заметили в двери несколько маленьких круглых отверстий. Это были следы от пуль. Одна пуля застряла в доске. А на полу так и остались несмытыми пятна крови. Конечно, мы сразу же сочинили самый страшный рассказ о нападении на шхуну морских разбойников. Но вот осмотрены все корабли. А трубинское сокровище не найдено. Все наши поиски оказались напрасными. Снова день подходил к концу. Нужно было возвращаться домой. И вновь тоскливые мысли напали на нас. – Может быть, шхуна с кладом затонула, – сказал я. – Может быть, сундук лежит в трюме вот этого судна. Шлюпка покачивалась у шхуны с высоко поднятой кормой и обломанным рулем. Большая часть корпуса шхуны была под водой. – Да, все перерыто, – ответил Костя, оглядывая бухту. – Остались утопшие да баржи. Баржи новые, на них даже лягушек не найдешь. А в трюмы утопших не попасть... Ладно, поедем домой! Только ты не говори, куда ездили... Дурачки мы с тобой, Димка! Это только в сказках клады находят. – А бывает и не в сказках. – Вранье! Не бывает. Никаких кладов больше не буду искать. Ищи один. Я на фронт побегу, к красным. Теперь фронт близко, красные наступают. Не спеша мы поплыли по бухте к нашему лагерю. У крутого, стеной уходящего в воду берега стояла небольшая баржа. На носу баржи было написано «Лит. В». Что-то знакомое мелькнуло в моей памяти. Где я видел такую же странную надпись?.. И тут я вспомнил чистку котлов на «Прибое», ветреный осенний день, машиниста Ефимыча, открытые кингстоны. – Костя!.. Костя, посмотри, та баржа... помнишь? – Помню. Зачем ее сюда привели? Она совсем новая и целая. – Давай посмотрим! Не раздумывая долго, мы забрались на баржу. Дверь каюты и люковая крышка трюма были заколочены гвоздями. Но у нас был топор. Отогнув гвозди у двери, мы спустились в маленькую каюту, где обычно на баржах живут шкипер и водолив. Маленькая дверца, которая вела из каюты в трюм, была заперта на внутренний замок. Сколько ни старался Костя открыть дверь лезвием топора, она не поддавалась. Тогда он обухом топора выбил одну нижнюю доску. Доска отскочила, но сразу же во что-то уперлась. Костя просунул в щель руку. Мучимый любопытством, я замер в ожидании. – Что-то железное, – шепнул Костя, – и деревянное. Кажется, ружье... – Ну-ка дай, Костя, посмотреть! Просунув руку в щель, я ощутил холод смазанного железа и гладкую, полированную поверхность дерева. Насколько было возможно, я протягивал руку все дальше. Там были два приклада, три... четыре... Признаться, мы здорово перепугались. А вдруг здесь, на кладбище, кто-нибудь есть! – Пойдем посмотрим, – шепотом предложил Костя. – Если кто тут есть, надо тикать. Мы выбрались из каюты и осмотрели всю баржу. Нигде ничего подозрительного не заметили. Снова спустившись в каюту, мы выбили еще одну доску. Костя зажег спичку. Десятки винтовочных затыльников, густо покрытых маслом, смотрели на нас глазками шурупов. – Вот так клад! – Что же нам делать, Димка? – Не знаю. – Нужно посмотреть трюм с палубы. Гвозди у трюмного люка были крепкие и большие, настоящие барочные. Топору они не поддавались. Мы исцарапали руки и облились потом, прежде чем открыли крышку. Под крышкой лежал двойной слой просмоленной парусиновой прокладки. Трюм баржи был заполнен ящиками с патронами. Удивленные, мы долго молчали. Что же делать нам с этакой находкой? – Заявить? – Костя вопросительно взглянул на меня и, не дожидаясь ответа, сказал: – Ни за что на свете! – Что же будем делать, Костя? Так и оставим? – Если бы у меня был отряд, всех бы вооружил! – Костя, а если бы нам взять по одной? Пригодятся, когда на фронт побежим. – Возьмем по две и спрячем, а остальные все в воду. Чтобы белым не досталось! Мы вернулись в лагерь. Мне было жалко топить винтовки и патроны. Может быть, пригодятся. И тут я вспомнил: оружие нужно архангельским большевикам. – Какие мы с тобой болваны, Костя! – крикнул я. – И как мы сразу не догадались... Нужно об этом сказать Николаю Ивановичу. Костя даже подпрыгнул и щелкнул себя в лоб: голова дубовая! Как он сам не догадался! – Нужно увести баржу в другое место, – сказал я. – Кто-то о ней знает. Однако вдвоем мы не смогли даже и пошевелить плавучий склад оружия и боеприпасов. Пришлось закрыть люк и двери и покинуть баржу. Нужно было скорее ехать в город. Кое-как мы промаялись до рассвета. Спать не могли. Кто же сможет спать, пережив такое удивительное приключение! Когда солнце вылезло из-за верхушек деревьев, мы залили костер, подняли парус и поплыли, держа курс на Архангельск. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ ОРУЖИЕ ЕСТЬ! Когда мы прибежали к Николаю Ивановичу и сообщили о находке, нам не поверили. Мы рассказывали торопясь, захлебываясь и перебивая друг друга. – Все шхуны старые престарые, а баржа эта новенькая. Зачем такая баржа на кладбище стоит... Тут я и говорю Димке. Костя перевел дух и взглянул на меня. А я не выдержал: – Стой! Ведь это я тебе, Костя, говорю: «Помнишь, Костя, та самая баржа...» Николай Иванович сидел у стола, расчесывал свои пышные седые усы гребеночкой и, должно быть, думал, что мы с ума сошли или вычитали всю эту нелепую историю в книжке. Он чуть заметно улыбался, но не останавливал нас. Давайте, мол, рассказывайте для развлечения, пока время есть. Забавно! Вот ведь какие штуки можно в книге вычитать! Ребята – они ребята и есть. На кровати лежал человек, которого мы раньше не встречали. Он лежал, не сняв пиджака, закинув ноги на стул, чтобы не запачкать одеяло. Николай Иванович называл его товарищем Королевым. Королев курил, смотрел в потолок в одну точку и, наверно, что-то обдумывал. Потом он стал посматривать на нас и прислушиваться. Наконец он даже присел на кровати. – Тогда я схватил топор, – с жаром рассказывал Костя, – да ка-а-ак ахну по двери! Доска так и вылетела... – Я туда руку запустил и... – Да подожди ты, Димка! Дай по порядку... Вот не поверите, смотрю – винтовка. Спросите у Димки... Мы замолчали – что скажет на это Николаи Иванович? – Постойте, ребята, а какая это баржа? – вдруг спросил Королев. – На ней написано что-нибудь? Ну, название есть? – Названия никакого нету, – покачал головой Костя. – А написано на носу только желтыми буквами... – «Лит. В»! – добавил нетерпеливо я. Мне все казалось, что Костя рассказывает чересчур медленно. Тянет и тянет! – Да, «Лит. В», – подтвердил Костя. – Мы только никак не могли отгадать, что это за «лит» такое. – Эх, черт возьми! – вскричал Королев так, что мы даже испугались. – Да ведь это же та самая баржа! Он схватил Костю в охапку и закружил его. Потом так же схватил меня и поднял до потолка. – Нет, неужели этот Прошин правду писал?.. Николай Иванович, принеси-ка мне мою зеленую папку. Ошеломленный механик выбежал из комнаты. Он вернулся с канцелярской папкой, завязанной тесемками. Королев порылся в папке и вытащил вчетверо сложенный листок бумаги. – Да-да, да да... – повторял он, читая про себя. Потом он передал письмо Николаю Ивановичу. – Видите, видите, ясно сказано «Литерная В находится в надежном месте». По правде, я не очень верил этой записке. Прошин писал ее в тюрьме. Но только его так измучили, что бедняга не выдержал... помешался. Помнишь, Николай Иванович, я говорил тебе об этом... А кроме того, я плохо знал этого Прошина. Могла быть провокация. А теперь можно предполагать... ...Вероятно, в тот самый день, когда был потоплен «Прибой», моторист Прошин заметил одиноко плывущую по Двине баржу. По осадке легко было определить, что баржа с грузом. Обнаружив в барже винтовки и патроны, Прошин отбуксировал ее своим катером на кладбище кораблей. По возвращении в Архангельск он был арестован. И тайна оружия ушла с ним в тюрьму. Зимой Королев получил от Прошина записку, но подпольщикам уже было известно, что моторист после допросов и пыток сошел с ума. Так вот как попала баржа на корабельное кладбище! Конечно, Прошин не указал места, опасаясь, что записка может попасть в руки тюремщиков. Кроме того, он, может быть, надеялся, что его скоро освободят. – А что же вы там делали, на этом кладбище? – неожиданно спросил Николай Иванович. Было немножко стыдно и смешно признаваться и рассказывать о поисках клада. Николай Иванович и Королев долго смеялись и хвалили нас. Потом Николай Иванович угостил нас чаем, и мы отправились домой счастливые и веселые. Спустя три дня мы снова поплыли на кладбище кораблей. Когда наша «Молния» вышла на широкую реку, Костя сказал. – Смотри лучше, они должны быть тут!.. На реке было тихо. На востоке ровный бледно-розовый восход солнца предвещал ясную и безветренную погоду. Поеживаясь от ночной прохлады, Костя неторопливо греб и напевал. Нас ни в чем нельзя было заподозрить: в шлюпке лежали удочки и донницы, банка с червями-наживкой и сачок. Обычное дело – ребята поехали ловить рыбу. На середине реки я заметил две лодки. Костя трижды поднялся со скамейки во весь рост. Это был условный знак – «свои». Верст пять мы плыли одни, не сближаясь с лодочниками, направлявшимися также на корабельное кладбище. Три лодки, плывущие вместе, могли вызвать подозрение. Только когда Архангельск скрылся за поворотом реки, мы подплыли к лодкам и поздоровались с подпольщиками. Среди них был знакомый уже нам Королев. Николай Иванович на кладбище не поехал. Во-первых, он был уже стар, чтобы работать на разгрузке, а во-вторых, ему нельзя было покинуть свою паровую шаланду. Королев на этот раз надел не пиджак, а синюю матросскую куртку. Широколицый, загорелый, он и в самом деле походил на архангельского моряка. И только разговор выдавал его: он говорил чисто, гладко – по-петроградски. Из предосторожности нам вскоре опять пришлось разделиться. Мы плыли долго, но ни разу не приставали к берегу. И вот снова перед нами корабельное кладбище: склоненные мачты шхун, узкий изогнутый островок, тихая бухта, яркая зелень листьев балаболки. Меня высадили на островке. Отсюда было видно всю реку до поворотов. Я должен был наблюдать за рекой и противоположным берегом, пока подпольщики разгрузят баржу и спрячут оружие в лесу. Если на реке покажется какая-нибудь лодка или катер, мне немедленно подать условный сигнал продолжительным свистом. Костя отправился вместе с Королевым и другими подпольщиками к барже. В бухте корабельного кладбища было по-прежнему тихо и уютно. У песчаного мыска на мели игриво плескалась рыбешка, рассыпая на воде быстро исчезающие круги. Переливчатый птичий посвист долетал из кустарников. Я лежал на траве, укрывшись за ивовым кустом, зорко всматривался вдаль и прислушивался. Косте досталось, пожалуй, более интересное дело – показать подпольщикам баржу и работать с ними. Однако и наблюдать – поручение тоже не пустяковое. Тут нужно иметь прежде всего зоркий глаз. И уж, ясное дело, не каждому мальчику можно доверить наблюдение. Вскоре до меня донесся стук топора и скрип отдираемых с гвоздей досок. Начали! Лежать и наблюдать пришлось очень долго. Сколько прошло времени, я не знал, но только оно тянулось неслыханно медленно, это томительное время ожидания. Уже солнце стало клониться к берегу, когда я, наконец, услышал поскрипывание уключин. Это приехал за мной на «Молнии» Костя. – Закончили! – сказал он. – Поедем. Нужно поесть – и домой! Все очень устали, и потому было решено немного отдохнуть, прежде чем отправиться в обратный путь. Костра не разжигали. Мы поели соленой селедки с хлебом и запили водой из реки. Конечно, мы могли наловить свежей рыбы, но сейчас об этом некогда было и думать. Королев прилег на траву. – Итак, господа Пуль и Айронсайд, ваше дело проиграно, – сказал он, улыбаясь и играя головкой осыпавшейся ромашки. – Теперь вам только и остается – насмолить лыжи. Иначе вашим бокам достанется еще покрепче. Мы знали, что Пуль и Айронсайд – английские генералы, находившиеся в Архангельске. – Вот получен последний номер, – продолжал Королев, развертывая перед товарищами газету. – «Оперативная сводка. На Северо-Двинском направлении нашими войсками после упорного боя захвачено несколько селений по реке Северной Двине. Под могучими ударами красных войск союзники и белые отступают. Во всем Шенкурском уезде восстановлена Советская власть». – Откуда такая газета? – спросил я Костю. – Из Москвы. – Союзники уже, кажется, удирают, – сказал молодой рабочий, который лежал рядом с Королевым. – Судов много уходит, и все с полным грузом. – Грабят, – подтвердил другой подпольщик. – Да, грабят, – кивнул Королев. – Но ничего, землю-то русскую им с собой не увезти. Они тут хотели навсегда остаться, колонией наш Север сделать. Не выгорело! Из разговоров подпольщиков мы узнали, что найденными винтовками будет вооружен отряд архангельских рабочих, который начнет боевые действия с приближением частей Красной Армии к городу. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ В ПОГРЕБЕ Наступила зима. Англичане и американцы еще осенью, вслед за французами, оставили наш город. Темными ночами уходили пароходы с войсками. В Архангельске теперь оставались белогвардейцы во главе со своим генералом Миллером. В Соломбале же открыто говорили, что красные громят белогвардейцев и скоро займут Архангельск. Однажды со стороны Северной Двины послышалась пальба. Нам не нужно было объяснять, что случилось. Мы давно ожидали этого дня и знали, что он скоро наступит. Мы лишь переглянулись с Костей, поспешно спрятали свои лыжи и дворами, через заборы, выбрались на соседнюю улицу. Это был самый удобный и безопасный для нас путь – дворами, через заборы. Никто не остановит, не задержит, а к Двине мы попадем быстрее. На Никольском проспекте мы увидели отряд рабочих с красными повязками и винтовками. По площади бежали солдаты и стреляли. У них тоже на рукавах были красные повязки. Но главные события происходили на Двине. По реке, разбивая толстый лед, уходил в сторону моря ледокол «Минин». Из двух широких труб ледокола валил густой черный дым. Кочегарам, видимо, приказали угля не жалеть. Даже издали, с берега, была заметна сумятица, царившая на ледоколе. С палубы еще не убрали горы тюков, мешков, чемоданов, в спешке погруженных как попало. Среди военных папах и башлыков можно было различить шляпы, высокие каракулевые шапки и платки. Многие архангельские богатеи тоже решили бежать на ледоколе за границу. Вместе с ледоколом «Минин» в море уходила большая паровая яхта «Ярославна». И она была переполнена белогвардейцами. Группы рабочих и матросов с берега обстреливали из винтовок отплывающие суда. Мы с Костей спрятались во дворе небольшого домика и смотрели через открытые ворота на Двину. – Эх, винтовку бы нам! – сказал Костя. – Вот бы стрельнули... Давай побежим туда! Пригибаясь так же, как это делали матросы, мы перебежали к самой реке и укрылись за катером. – А где сам Миллер? – спросил один из рабочих, стоявших вместе с нами за корпусом катера. – На «Минине», – ответил другой. – У него весь штаб на «Минине», уже сколько дней! – Так ведь он уйдет! Надо на лед выходить. – С одними винтовками ледокол не задержать. Сюда бы орудие! По капитанскому мостику ударить да по рулю. Рабочие побежали дальше, то и дело стреляя по ледоколу. Вдруг на «Минине» грянул орудийный выстрел. – Ложись! Мы рухнули в снег. Вслед за первым грохнул второй выстрел, потом третий. Один снаряд разорвался на берегу, подняв в воздух облако снега и угольной пыли. Второй угодил в крышу маленькой деревянной церкви. – Не разобрал сдуру, куда бьет! – засмеялся молоденький матрос, привстав на колено и укрываясь за причальными тумбами. Вкладывая в магазин винтовки обойму за обоймой, он торопливо прицеливался и стрелял по ледоколу. – Эк, струхнули! Неужели уйдут, гады?.. – В спину поветерь! – пожелал белогвардейцам какой-то старик. «Минин» уходил все дальше и дальше. Мы вернулись на главную улицу Соломбалы. Тут и там развевались красные флаги. С красными повязками шли в колоннах рабочие и пели песни. Стало известно, что в город уже вступили части Красной Армии. – Вот бы Николая Ивановича увидеть! – сказал я. – Сейчас ему некогда, не до нас, – ответил Костя, пристраиваясь к колонне рабочих. – Потом увидим еще. Я встал рядом с Костей. Мы прошли в рядах всю Соломбалу. Костя шагал серьезный, сосредоточенный и тоненьким, срывающимся голосом подтягивал песню, которую пели рабочие. Он отставал в пении, потому что не знал слов песни и лишь повторял их окончания. Усталые и возбужденные, мы пришли домой только к вечеру. Я уже хотел лечь спать, но в это время к нам прибежал Костя: – Димка, пойдем смотреть прожектор! Красиво! Мы выскочили во двор. Морозило. В вышине горели крупные, удивительной чистоты звезды. Тонкий луч прожектора перекатывался по небу. Он то падал за крыши домов, то вдруг снова поднимался белым высоким столбом, упираясь в мягкую темноту неба. Мы любовались прожектором, пока он не погас. Было холодно. – Теперь отец вернется, – сказал Костя и задумчиво добавил: – Если не расстреляли... – Не расстреляли, – уверенно, чтобы подбодрить Костю, ответил я. – Ведь Николай Иванович говорил! – Он давно говорил... А этим теперь зададут! – Костя погрозил в сторону орликовской квартиры. Из окон сквозь тюлевые занавески во двор пробивался яркий свет, отражаясь на снегу белыми квадратами. – Теперь Советская власть будет! – сказал Костя, и глаза его сверкнули. – Ребятам можно будет учиться, на кого они захотят. – А ты, Костя, на кого будешь учиться? – Я инженером буду! – А что инженеры делают? – Я буду строить пароходы, которые по океану плавают. Большие! И потом я изобрету такую машину, которая и по земле ходит, и по воде плавает, и по воздуху летает. – Как ты изобретешь, Костя? – Выучусь и изобрету. При Советской власти будет нужно много разных машин, чтобы легче работать рабочим было... – А что бы такое мне изобрести? – Ты изобрети такой дом... – Костя на договорил. Заскрипела калитка. Во двор вошли какие-то люди. Разглядеть их было невозможно. Костя присел на корточки в тени от погреба и махнул мне: «Садись!» Притаив дыхание и не шевелясь, мы сидели на снегу и ждали. – Кто это? – шепотом спросил я. Костя опять махнул рукой: – Молчи! Незнакомцы поднялись на высокое крыльцо парадного входа, которое находилось у самой калитки. Было видно, как один из них надавил кнопку звонка. На лестнице послышался голос Юрия Орликова: – Кто? – Откройте! Дверь наверху захлопнулась. Пришедшие позвонили вторично, потом начали стучать, да так сильно, что дверь гулко задрожала. Кто-то из них чуть слышно, но зло выругался. Опять дверь наверху отворилась, и на этот раз женский, похожий на Маришин голос испуганно спросил: – Кого нужно? – Юрия Орликова. – Его нет. – Врут! – прошептал Костя. – Откройте! – потребовали снизу. Мариша осторожно сошла по лестнице и открыла дверь. Люди поднялись наверх. Мы поняли: красноармейцы пришли за Юркой Орликовым. Врут, врут, врут! Мы уже хотели бежать и сказать красноармейцам, что Орликов дома. Наверно, он где-нибудь спрятался. Не верьте этим гадам! Он тут, прячется дома, этот прапорщик, который предавал большевиков и сам арестовывал их, а может быть, и расстреливал! Это он выдал отца Кости Чижова! Да, мы уже были готовы вскочить, но в этот момент приоткрылась дверь черного хода квартиры Орликовых. Кто-то вышел и тихо у забора стал пробираться в нашу сторону, к погребу. Я дрожал от волнения и холода. Костя ещё ближе прижался к стене погреба. – Это Юрка! – прошептал он. – Тсс... В самом деле, это был Орликов-сын. Он постоял некоторое время, озираясь по сторонам. Потом решительно подошел к погребу, рванул дверь и шмыгнул туда. Видимо, он хотел подождать в погребе до ночи, чтобы ночью незаметно улизнуть из города. И не успел я опомниться, как Костя подскочил к двери погреба и набросил щеколду. – А-а-а... попался! – прыгая и торжествуя, кричал Костя. – Попался, белогад проклятый! Ошеломленный, я все еще сидел на снегу и не мог приподняться. Юрке Орликову бежать не удалось, и задержал его Костя Чижов! Вот когда ты, Юрка, будешь расплачиваться! За все – за искалеченного на горке Мишку Сычова, за избиение Гришки Осокина, за свое барство, за отца Кости Чижова, за всех, кого предал и арестовал! – Открой! – в испуге прохрипел Орликов. – Мальчик, открой! Он смотрел в «иллюминатор» и почти плакал. Ничего, зато ты смеялся, когда у Гришки Осокина текла из носа кровь! Ты смеялся, когда плакали дети рабочих, уводимых тобой в тюрьму. – Попался, попался! – продолжал кричать и прыгать Костя. – Димка, иди зови наших! Орликов протянул в «иллюминатор» руку, и я заметил в его руке револьвер. – Костя, берегись! – заорал я. – Открой, говорю! – зашипел Орликов. – Открой, а то пристрелю! Костя отскочил от «иллюминатора». Но Орликов выстрелить побоялся. Он, должно быть, сообразил, что выстрел услышат в доме. – Димка! – закричал на меня Костя. – Чего ты стоишь? Беги зови! Орликов убрал револьвер и зашептал: – Не надо, мальчик! Я тебе денег дам. Сейчас дам денег. Открой, прошу тебя... пожалуйста, открой! – Денег? Купить хочешь... А вот чего не хочешь? – Костя показал кулак. Стуча зубами от холода и волнения, я взбежал по лестнице к Орликовым. Я не мог говорить и заикался: – Он там... в погребе! Мы его... поймали. Он... хотел убить Костю! Скорее! ... Больше я ничего не помнил. В тот вечер я простудился и заболел. Несколько дней я лежал в постели, объятый жаром, и бредил. Мне чудилась наша улица, извилистая речка Соломбалка, широкая снежная равнина Северной Двины. Я слышал продолжительные зовущие гудки пароходов и видел задумчивые, но счастливые глаза моего друга Кости Чижова. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ДА ЗДРАВСТВУЮТ СОВЕТЫ! Дед Максимыч снова растянул в комнате свои сети. Тихий мартовский ветер принес неожиданную оттепель. Еще не ясные, но волнующие признаки ранней весны уже беспокоили и радовали старика. Простудившись и пережив страшное волнение в тот памятный вечер, я пролежал в постели почти месяц. Дедушка Максимыч сам ухаживал за мной. Кряхтя, он ходил около кровати. Он измерял мне температуру, прогревал меня чаем до поту и пел мои любимые поморские песни. Милый мой дедушка! – Скоро, внук, на рыбалку, за окуньём! – говорил дед, подбадривая меня. Каждый день, возвращаясь из школы, к нам заходил Костя. – Помнишь, когда я лежал ошпаренный, а ты приходил ко мне? – вспоминал Костя. – Давно это было. Мы тогда письма носили Николаю Ивановичу от дяди Антона. – Да, давно, еще при белых, – отвечал я. Действительно, казалось, что все это было очень-очень давно. Теперь мы обо всем могли говорить громко, не боясь ни Мхов, ни Мудьюга. Как хорошо, когда можно думать и разговаривать, и мечтать так свободно! Однажды, когда я уже начал вставать с кровати, прибежал Костя. Он что-то кричал и прыгал, и смеялся. И я ничего не мог понять, что он говорил. Только успокоившись, он более внятно сказал: – Как ты не поймешь? Завтра приезжает папка! Завтра! Ура-а! – он продолжал прыгать и кричать: – Завтра! Ура-а-а!!! На другой день действительно котельщик Чижов вернулся домой. Но я его еще не видел. ...Было воскресенье, и потому ребята в школу не пошли. Они играли на улице. Я смотрел на них из окна. Костя с красным флагом стоял на тумбе и что-то с жаром говорил ребятам. Вероятно, в игре он был командиром красногвардейского отряда. Флаг легко вился над его головой, и мой друг в самом деле был похож на командира. На улице все еще лежали снежные сугробы, но солнце теперь не искрилось в них. Сугробы потемнели и осели, им недолго оставалось лежать. Скоро весеннее солнце совсем растопит их. Я услышал, как ребята закричали «ура». Они подпрыгивали и размахивали руками. Должно быть, Костя Чижов сказал им что-то очень интересное. Еще долго ребята прыгали и кричали, как вдруг Костя, соскочив с тумбы и показывая рукой в сторону речки, побежал туда. Огласив улицу воинственно-радостными выкриками, ребята устремились за своим командиром. Что они могли там увидеть? Я готов был сам выбежать из дому и узнать, что же случилось. Но мне нужно сидеть дома еще целый день. А завтра я уже пойду в школу. Вскоре я услышал странный шум, напоминающий шум автомобиля. Я прильнул к стеклу. Да это же и был самый настоящий грузовой автомобиль! Из-за переплета оконной рамы показались передние колеса. Грузовик с трудом пробирался по узкой, необъезженной дороге. Ведь по нашей улице никогда не проходил ни один автомобиль. На радиаторе грузовика краснел маленький флажок. Припрыгивая, увязая в снегу и крича, ребята бежали рядом с машиной. И вот грузовик остановился у нашего дома. Нет, он не застрял в снегу. Шофер специально остановил машину. Об этом можно было судить по тому, что он немедленно открыл дверцу и вышел из кабины. Потом из кабины вышел и другой человек. Это был не кто иной, как сам Николай Иванович. Из кузова выпрыгнул еще один человек. К нему тут же подбежал Костя. Я, конечно, сразу же догадался: это отец Кости, котельщик Чижов. Сопровождаемые ребятами, Николай Иванович, отец Кости и шофер вошли в нашу комнату. – Рыбачить собираешься? – Николай Иванович обнял деда. – Давно не видел тебя, старик! – Слыхал от внука, что все еще с машинами возишься, – ответил смущенно дед. – Ну, да ты молодой, разницы у нас лет десять будет. А я рыбачу на своей посудине помаленьку. Да нынче рыба путаная и хитрая пошла. Не те времена. – Тебе пенсию теперь дадут, старик! – весело сказал механик. – Век свой трудился, а теперь в твои годы отдохнуть полагается. А смотри, Максимыч, жизнь-то какая начинается! Новая жизнь – без пароходных компаний, без Макаровых, без ульсенов и фонтейнесов, без орликовых. Теперь мы, Максимыч, сами всему хозяева! И заводам и пароходам – хозяева! Отец Кости подсел ко мне. Я смотрел на этого небольшого ширококостного человека, похудевшего, но все такого же насмешливого и чуть грубоватого. Костя был очень похож на него. – Вот и на нашей улице праздник! Не у всех, понятно. – Чижов кивнул на потолок, вверх, где жили Орликовы. – А вы клад искали, хорошую жизнь. Ее не искать, а завоевывать надо и потом строить! Ну, да вы всего добились, молодцы! Хорошо помогли... Чижов помолчал, улыбаясь, потом спросил, обращаясь ко всем ребятам: – Теперь вам, братки, только учиться. Все права! Советская власть этого для вас и добивалась. Хотите учиться? – А как же! – серьезно, баском ответил Костя. Ребята зашумели. Еще никто из взрослых не разговаривал с ними так серьезно и по-дружески. – А на кого будете учиться? – спросил Николай Иванович. – На капитана, – застенчиво сказал Гриша Осокин. – Можно на капитана? – Я механиком буду, – отозвался Костя Чижов. – И изобретателем... – Дело! – сказал Костин отец. – Вот с осени в Соломбале морская школа откроется. Там вас многому научат. А кто захочет – в Москву или в Петроград можно. Ученье – это великое дело! Морская школа для нас! Это уже было началом той жизни, о которой мы так долго мечтали. Николай Иванович и Чижов попрощались с дедом Максимычем. Чижов весело подмигнул ребятам: – А на грузовике, я думаю, вы не отказались бы прокатиться? Тут поднялся такой шум и гам, что Николай Иванович, смеясь, даже закрыл уши ладонями, а наш старый кот Матроско в испуге вскочил на печку и с удивлением выглядывал из-за занавески. Хотят ли ребята прокатиться на грузовике? Да кто же откажется от такого удовольствия! Ведь еще никому из нас никогда в жизни не приходилось кататься на автомобиле. Ребята бросились во двор. И я схватился за шапку. – А ты куда? – спросила мама. – Тебе еще рано на улицу. Можно только завтра, с понедельника. Я был в отчаянии. Все ребята поедут на грузовике, а я должен сидеть дома! – Сегодня тепло, – сказал Николай Иванович. – Мы его в кабину посадим. Конечно, это очень здорово – ехать в кабине. Важно! Однако в кузове веселее. Все вокруг видно – и впереди, и сзади, и по сторонам. И кроме того, можно переговариваться с ребятами. Я попросил, чтобы меня посадили в кузов. Машина была старая, и шофер долго крутил рукоятку, пока, наконец, мотор не зафыркал. Грузовик тронулся, ребята покачнулись и в восторге засмеялись. Мы выехали на набережную речки Соломбалки, и машина пошла быстрее. Костя стоял, держась за решетку кабины, и высоко держал свой красный флаг. Перед мостиком грузовик остановился, пропуская лошадь с водовозной бочкой. В этот момент в кузов забралось по крайней мере еще человек десять соломбальских мальчишек. С мостика машина понеслась по Соломбале с невероятной скоростью, какую только мог развить старый мотор. Мы сидели, держась за борта кузова и друг за друга, и кричали. Но мы не слышали даже своих голосов. Весенний ветер шумел в ушах и уносил крики далеко-далеко. По сторонам у домов мелькали красные флаги и на стенах – такие же красные полотнища со словами, которые мы повторяли: «Да здравствуют Советы!» А навстречу, с теплым ветром и с возбужденными криками первых перелетных птиц, на Соломбалу наступала наша весна. {Короленко В. Г. (комиӧдіс Н. Колегова) @ Макарлӧн вӧт @ беллетристика @ В. Г. Короленко. Макарлӧн вӧт @ 1953 @} Короленко Владимир Галактионович Сон Макара Святочный рассказ I Этот сон видел бедный Макар, который загнал своих телят в далекие, угрюмые страны, - тот самый Макар, на которого, как известно, валятся все шишки. Его родина - глухая слободка Чалган - затерялась в далекой якутской тайге. Отцы и деды Макара отвоевали у тайги кусок промерзшей землицы, и хотя угрюмая чаща все еще стояла кругом враждебною стеной, они не унывали. По расчищенному месту побежали изгороди, стали скирды и стога, разрастались маленькие дымные юртенки: наконец, точно победное знамя, на холмике из середины поселка выстрелила к небу колокольня. Стал Чалган большою слободой. Но пока отцы и деды Макара воевали с тайгой, жгли ее огнем, рубили железом, сами они незаметно дичали. Женясь на якутках, они перенимали якутский язык и якутские нравы. Характеристические черты великого русского племени стирались и исчезали. Как бы то ни было, все же мой Макар твердо помнил, что он коренной чалганский крестьянин. Он здесь родился, здесь жил, здесь же предполагал умереть. Он очень гордился своим званием и иногда ругал других "погаными якутами", хотя, правду сказать, сам он не отличался от якутов ни привычками, ни образом жизни. По-русски он говорил мало и довольно плохо, одевался в звериные шкуры, носил на ногах торбаса, питался в обычное время одною лепешкой с настоем кирпичного чая, а в праздники и в других экстренных случаях съедал топленого масла именно столько, сколько стояло перед ним на столе. Он ездил очень искусно верхом на быках, а в случае болезни призывал шамана, который, беснуясь, со скрежетом кидался на него, стараясь испугать и выгнать из Макара засевшую хворь. Работал он страшно, жил бедно, терпел голод и холод. Были ли у него какие-нибудь мысли, кроме непрестанных забот о лепешке и чае? Да, были. Когда он бывал пьян, он плакал. "Какая наша жизнь, - говорил он, господи боже!" Кроме того, он говорил иногда, что желал бы все бросить и уйти на "гору". Там он не будет ни пахать, ни сеять, не будет рубить и возить дрова, не будет даже молоть зерно на ручном жернове. Он будет только спасаться. Какая это гора, где она, он точно не знал; знал только, что гора эта есть, во-первых, а во-вторых, что она где-то далеко, - так далеко, что оттуда его нельзя будет добыть самому тойону-исправнику... Податей платить, понятно, он также не будет... Трезвый он оставлял эти мысли, быть может сознавая невозможность найти такую чудную гору; но пьяный становился отважнее. Он допускал, что может не найти настоящую гору и попасть на другую. "Тогда пропадать буду", говорил он, но все-таки собирался; если же не приводил этого намерения в исполнение, то, вероятно, потому, что поселенцы-татары продавали ему всегда скверную водку, настоянную, для крепости, на махорке, от которой он вскоре впадал в бессилие и становился болен. II Дело было в канун рождества, и Макару было известно, что завтра большой праздник. По этому случаю его томило желание выпить, но выпить было не на что: хлеб был в исходе; Макар уже задолжал у местных купцов и у татар. Между тем завтра большой праздник, работать нельзя, - что же он будет делать, если не напьется? Эта мысль делала его несчастным. Какая его жизнь! Даже в большой зимний праздник он не выпьет одну бутылку водки! Ему пришла в голову счастливая мысль. Он встал и надел свою рваную сону (шубу). Его жена, крепкая, жилистая, замечательно сильная и столь же замечательно безобразная женщина, знавшая насквозь все его нехитрые помышления, угадала и на этот раз его намерение. - Куда, дьявол? Опять один водку кушать хочешь? - Молчи! Куплю одну бутылку. Завтра вместе выпьем. - Он хлопнул ее по плечу так сильно, что она покачнулась, и лукаво подмигнул. Таково женское сердце: она знала, что Макар непременно ее надует, но поддалась обаянию супружеской ласки. Он вышел, поймал в аласе старого лысанку, привел его за гриву к саням и стал запрягать. Вскоре лысанка вынес своего хозяина за ворота. Тут он остановился и, повернув голову, вопросительно поглядел на погруженного в задумчивость Макара. Тогда Макар дернул левою вожжою и направил коня на край слободы. На самом краю слободы стояла небольшая юртенка. Из нее, как и из других юрт, поднимался высоко-высоко дым камелька, застилая белою, волнующеюся массою холодные звезды и яркий месяц. Огонь весело переливался, отсвечивая сквозь матовые льдины. На дворе было тихо. Здесь жили чужие, дальние люди. Как попали они сюда, какая непогода кинула их в далекие дебри, Макар не знал и не интересовался, но он любил вести с ними дела, так как они его не прижимали и не очень стояли за плату. Войдя в юрту, Макар тотчас же подошел к камельку и протянул к огню свои иззябшие руки. - Ча! - сказал он, выражая тем ощущение холода. Чужие люди были дома. На столе горела свеча, хотя они ничего не работали. Один лежал на постели и, пуская кольца дыма, задумчиво следил за его завитками, видимо связывая с ними длинные нити собственных дум. Другой сидел против камелька и тоже вдумчиво следил, как перебегали огни по нагоревшему дереву. - Здорово! - сказал Макар, чтобы прервать тяготившее его молчание. Конечно, он не знал, какое горе лежало на сердце чужих людей, какие воспоминания теснились в их головах в этот вечер, какие образы чудились им в фантастических переливах огня и дыма. К тому же у него была своя забота. Молодой человек, сидевший у камелька, поднял голову и посмотрел на Макара смутным взглядом, как будто не узнавая его. Потом он тряхнул головой и быстро поднялся со стула. - А, здорово, здорово, Макар! Вот и отлично! Напьешься с нами чаю? Макару предложение понравилось. - Чаю? - переспросил он. - Это хорошо!.. Вот, брат, хорошо... Отлично! Он стал живо разоблачаться. Сняв шубу и шапку, он почувствовал себя развязнее, а увидав, что в самоваре запылали уже горячие угли, обратился к молодому человеку с излиянием: - Я вас люблю, верно!.. Так люблю, так люблю... Ночи не сплю... Чужой человек повернулся, и на лице его появилась горькая улыбка. - А, любишь? - сказал он. - Что же тебе надо? Макар замялся. - Есть дело, - ответил он. - Да ты почем узнал?.. Ладно. Ужо, чай выпью, скажу. Так как чай был предложен Макару самими хозяевами, то он счел уместным пойти далее. - Нет ли жареного? Я люблю, - сказал он. - Нет. - Ну, ничего, - сказал Макар успокоительным тоном, - съем в другой раз... Верно? - переспросил он, - в другой раз? - Ладно. Теперь Макар считал за чужими людьми в долгу кусок жареного мяса, а у него подобные долги никогда не пропадали. Через час он опять сел в свои дровни. Он добыл целый рубль, продав вперед пять возов дров на сходных сравнительно условиях. Правда, он клялся и божился, что не пропьет этих денег сегодня, а сам намеревался это сделать немедленно. Но что за дело? Предстоящее удовольствие заглушало укоры совести. Он не думал даже о том, что пьяному ему предстоит жестокая трепка от обманутой верной супруги. - Куда же ты, Макар? - крикнул, смеясь, чужой человек, видя, что лошадь Макара, вместо того чтобы ехать прямо, свернула влево, по направлению к татарам. - Тпру-у!.. Тпру-у!.. Видишь, конь проклятый какой... куда едет! - оправдывался Макар, все-таки крепко натягивая левую вожжу и незаметно подхлестывая лысанку правой. Умный конек, помахивая укоризненно хвостом, тихо поковылял в требуемом направлении, и вскоре скрип Макаровых полозьев затих у татарских ворот. III У татарских ворот стояли на привязи несколько коней с высокими якутскими седлами. В тесной избе было душно. Резкий дым махорки стоял целой тучей, медленно вытягиваемый камельком. За столами и на скамейках сидели приезжие якуты; на столах стояли чашки с водкой; кое-где помещались кучки играющих в карты. Лица были потны и красны. Глаза игроков дико следили за картами. Деньги вынимались и тотчас же прятались по карманам. В углу, на соломе, пьяный якут покачивался сидя и тянул бесконечную песню. Он выводил горлом дикие скрипучие звуки, повторяя на разные лады, что завтра большой праздник, а сегодня он пьян. Макар отдал деньги, и ему дали бутылку. Он сунул ее за пазуху и незаметно для других отошел в темный угол. Там он наливал чашку за чашкой и тянул их одна за другой. Водка была горькая, разведенная, по случаю праздника, водой более чем на три четверти. Зато махорки, видимо, не жалели. У Макара каждый раз захватывало на минуту дыхание, а в глазах ходили какие-то багровые круги. Вскоре он опьянел. Он тоже опустился на солому и, обхватив руками колени, положил на них отяжелевшую голову. Из его горла сами собой полились те же нелепые скрипучие звуки. Он пел, что завтра праздник и что он выпил пять возов дров. Между тем, в избе становилось все теснее и теснее. Входили новые посетители - якуты, приехавшие молиться и пить татарскую водку. Хозяин увидел, что скоро не хватит всем места. Он встал из-за стола и окинул взглядом собрание. Взгляд этот проник в темный угол и увидел там якута и Макара. Он подошел к якуту и, взяв его за шиворот, вышвырнул вон из избы. Потом подошел к Макару. Ему, как местному жителю, татарин оказал больше почета: широко отворив двери, он поддал бедняге сзади ногою такого леща, что Макар вылетел из избы и ткнулся носом прямо в сугроб снега. Трудно сказать, был ли он оскорблен подобным обращением. Он чувствовал, что в рукавах у него снег, снег на лице. Кое-как выбравшись из сугроба, он поплелся к своему лысанке. Луна поднялась уже высоко. Большая Медведица стала опускать хвост книзу. Мороз крепчал. По временам на севере, из-за темного полукруглого облака, вставали, слабо играя, огненные столбы начинавшегося северного сияния. Лысанка, видимо понимавший положение хозяина, осторожно и разумно поплелся к дому. Макар сидел на дровнях, покачиваясь, и продолжал свою песню. Он пел, что выпил пять возов дров и что старуха будет его колотить. Звуки, вырывавшиеся из его горла, скрипели и стонали в вечернем воздухе так уныло и жалобно, что у чужого человека, который в это время взобрался на юрту, чтобы закрыть трубу камелька, стало от Макаровой песни еще тяжелее на сердце. Между тем, лысанка вынес дровни на холмик, откуда видны были окрестности. Снега ярко блестели, облитые лунным сиянием. Временами свет луны как будто таял, снега темнели, и тотчас же на них переливался отблеск северного сияния. Тогда казалось, что снежные холмы и тайга на них то приближались, то опять удалялись. Макару ясно виднелась под самою тайгой снежная плешь Ямалахского холмика, за которым в тайге у него поставлены были ловушки для всякого лесного зверя и птицы. Это изменило ход его мыслей. Он запел, что в ловушку его попала лисица. Он продаст завтра шкуру, и старуха не станет его колотить. В морозном воздухе раздался первый удар колокола, когда Макар вошел в избу. Он первым словом сообщил старухе, что у них в плашку попала лисица. Он совсем забыл, что старуха не пила вместе с ним водки, и был сильно удивлен, когда, невзирая на радостное известие, она немедленно нанесла ему ногою жесткий удар пониже спины. Затем, пока он повалился на постель, она еще успела толкнуть его кулаком в шею. Над Чалганом, между тем, несся, разливаясь далеко-далеко, торжественный праздничный звон. IV Он лежал на постели. Голова у него горела. Внутри жгло, точно огнем. По жилам разливалась крепкая смесь водки и табачного настоя. По лицу текли холодные струйки талого снега; такие же струйки стекали и по спине. Старуха думала, что он спит. Но он не спал. Из головы у него не шла лисица. Он успел вполне убедиться, что она попала в ловушку; он даже знал, в которую именно. Он ее видел, - видел, как она, прищемленная тяжелой плахой, роет снег когтями и старается вырваться. Лучи луны, продираясь сквозь чащу, играли на золотой шерсти. Глаза зверя сверкали ему навстречу. Он не выдержал и, встав с постели, направился к своему верному лысанке, чтобы ехать в тайгу. Что это? Неужели сильные руки старухи схватили за воротник его соны, и он опять брошен на постель? Нет, вот он уже за слободою. Полозья ровно поскрипывают по крепкому снегу. Чалган остался сзади. Сзади несется торжественный гул церковного колокола, а над темною чертой горизонта на светлом небе мелькают черными силуэтами вереницы якутских всадников, в высоких, остроконечных шапках. Якуты спешат в церковь. Между тем, луна опустилась, а вверху, в самом зените, стало белесоватое облачко и засияло переливчатым фосфорическим блеском. Потом оно как будто разорвалось, растянулось, прыснуло, и от него быстро потянулись в разные стороны полосы разноцветных огней, между тем как полукруглое темное облачко на севере еще более потемнело. Оно стало черно, чернее тайги, к которой приближался Макар. Дорога вилась между мелкою, частою порослью. Направо и налево подымались холмы. Чем далее, тем выше становились деревья. Тайга густела. Она стояла безмолвная и полная тайны. Голые деревья лиственниц были опушены серебряным инеем. Мягкий свет сполоха, продираясь сквозь их вершины, ходил по ней, кое-где открывая то снежную поляну, то лежащие трупы разбитых лесных гигантов, запушенных снегом... Мгновение - и все опять тонуло во мраке, полном молчания и тайны. Макар остановился. В этом месте, почти на самую дорогу, выдвигалось начало целой системы ловушек. При фосфорическом свете ему была ясно видна невысокая городьба из валежника; он видел даже первую плаху - три тяжелые длинные бревна, упертые на отвесном колу и поддерживаемые довольно хитрою системой рычагов с волосяными веревочками. Правда, это были чужие ловушки; но ведь лисица могла попасть и в чужие. Макар торопливо сошел с дровней, оставил умного лысанку на дороге и чутко прислушался. В тайге ни звука. Только из далекой, невидной теперь слободы несся по-прежнему торжественный звон. Можно было не опасаться. Владелец ловушек, Алешка чалганец, сосед и кровный враг Макара, наверное, был теперь в церкви. Не было видно ни одного следа на ровной поверхности недавно выпавшего снега. Он пустился в чащу, - ничего. Под ногами хрустит снег. Плахи стоят рядами, точно ряды пушек с открытыми жерлами, в безмолвном ожидании. Он прошел взад и вперед, - напрасно. Он направился опять на дорогу. Но, чу!.. Легкий шорох... В тайге мелькнула красноватая шерсть, на этот раз в освещенном месте, так близко!.. Макар ясно видел острые уши лисицы; ее пушистый хвост вилял из стороны в сторону, как будто заманивая Макара в чащу. Она исчезла между стволами, в направлении Макаровых ловушек, и вскоре по лесу пронесся глухой, но сильный удар. Он прозвучал сначала отрывисто, глухо, потом как будто отдался под навесом тайги и тихо замер в далеком овраге. Сердце Макара забилось. Это упала плаха. Он бросился, пробираясь сквозь чащу. Холодные ветви били его по глазам, сыпали в лицо снегом. Он спотыкался; у него захватывало дыхание. Вот он выбежал на просеку, которую некогда сам прорубил. Деревья, белые от инея, стояли по обеим сторонам, а внизу, суживаясь, маячила дорожка, и в конце ее насторожилось жерло большой плахи... Недалеко... Но вот на дорожке, около плахи мелькнула фигура, - мелькнула и скрылась. Макар узнал чалганца Алешку: ему ясно была видна его небольшая коренастая фигура, согнутая вперед, с походкой медведя. Макару казалось, что темное лицо Алешки стало еще темнее, а большие зубы оскалились еще более, чем обыкновенно. Макар чувствовал искреннее негодование. "Вот подлец!.. Он ходит по моим ловушкам". Правда, Макар и сам сейчас только прошел по плахам Алешки, но тут была разница... Разница состояла в том, что, когда он сам ходил по чужим ловушкам, он чувствовал страх быть застигнутым; когда же по его плахам ходили другие, он чувствовал негодование и желание самому настигнуть нарушителя его прав. Он бросился наперерез к упавшей плахе. Там была лисица. Алешка своею развалистою, медвежьей походкой направлялся туда же. Надо было поспевать ранее. Вот и лежачая плаха. Под нею краснеет шерсть прихлопнутого зверя. Лисица рылась в снегу когтями именно так, как она ему виделась прежде, и так же смотрела ему навстречу своими острыми, горящими глазами. - Тытыма (не тронь)!.. Это мое! - крикнул Макар Алешке. - Тытыма! - отдался, точно эхо, голос Алешки. - Мое! Они оба побежали в одно время и торопливо, наперебой, стали подымать плаху, освобождая из-под нее зверя. Когда плаха была приподнята, лисица поднялась также. Она сделала прыжок, потом остановилась, посмотрела на обоих чалганцев каким-то насмешливым взглядом, потом, загнув морду, лизнула прищемленное бревном место и весело побежала вперед, приветливо виляя хвостом. Алешка бросился было за нею, но Макар схватил его сзади за полу соны. - Тытыма! - крикнул он, - это мое! - и сам побежал вслед за лисицей. - Тытыма! - опять эхом отдался голос Алешки, и Макар почувствовал, что тот схватил его, в свою очередь, за сону и в одну секунду опять выбежал вперед. Макар обозлился. Он забыл про лисицу и устремился за Алешкой. Они бежали все быстрее. Ветка лиственницы сдернула шапку с головы Алешки, но тому некогда было подымать ее: Макар уже настигал его с яростным криком. Но Алешка всегда был хитрее бедного Макара. Он вдруг остановился, повернулся и нагнул голову. Макар ударился в нее животом и кувыркнулся в снег. Пока он падал, проклятый Алешка схватил с головы Макара шапку и скрылся в тайге. Макар медленно поднялся. Он чувствовал себя окончательно побитым и несчастным. Нравственное состояние было отвратительно. Лисица была в руках, а теперь... Ему казалось, что в потемневшей чаще она насмешливо вильнула еще раз хвостом и окончательно скрылась. Потемнело. Белесоватое облачко чуть-чуть виднелось в зените. Оно как будто тихо таяло, и от него, как-то устало и томно, лились еще замиравшие лучи сияния. По разгоряченному телу Макара бежали целые потоки острых струек талого снега. Снег попал ему в рукава, за воротник соны, стекал по спине, лился за торбаса. Проклятый Алешка унес с собой его шапку. Рукавицы он потерял где-то на бегу. Дело было плохо. Макар знал, что лютый мороз не шутит с людьми, которые уходят в тайгу без рукавиц и без шапки. Он шел уже долго. По его расчетам он давно должен бы уже выйти из Ямалаха и увидеть колокольню, но он все кружил по тайге. Чаща, точно заколдованная, держала его в своих объятиях. Издали доносился все тот же торжественный звон. Макару казалось, что он идет на него, но звон все удалялся, и, по мере того, как его переливы доносились все тише и тише, в сердце Макара вступало тупое отчаяние. Он устал. Он был подавлен. Ноги подкашивались. Его избитое тело ныло тупою болью. Дыхание в груди захватывало. Руки и ноги коченели. Обнаженную голову стягивало точно раскаленными обручами. "Пропадать буду, однако!" - все чаще и чаще мелькало у него в голове. Но он все шел. Тайга молчала. Она только смыкалась за ним с каким-то враждебным упорством и нигде не давала ни просвета, ни надежды. "Пропадать буду, однако!" - все думал Макар. Он совсем ослаб. Теперь молодые деревья прямо, без всяких стеснений, били его по лицу, издеваясь над его беспомощным положением. В одном месте на прогалину выбежал белый ушкан (заяц), сел на задние лапки, повел длинными ушами с черными отметинками на концах и стал умываться, делая Макару самые дерзкие рожи. Он давал ему понять, что он отлично знает его, Макара, знает, что он и есть тот самый Макар, который настроил в тайге хитрые машины для его, зайца, погибели. Но теперь он над ним издевался. Макару стало горько. Между тем тайга все оживлялась, но оживлялась враждебно. Теперь даже дальние деревья протягивали длинные ветви на его дорожку и хватали его за волосы, били по глазам, по лицу. Тетерева выходили из тайных логовищ и уставлялись в него любопытными круглыми глазами, а косачи бегали между ними, с распущенными хвостами и сердито оттопыренными крыльями, и громко рассказывали самкам про него, Макара, и про его козни. Наконец в дальних чащах замелькали тысячи лисьих морд. Они тянули воздух и насмешливо смотрели на Макара, поводя острыми ушами. А зайцы становились перед ними на задние лапки и хохотали, докладывая, что Макар заблудился и не выйдет из тайги. Это было уже слишком. "Пропадать буду!" - подумал Макар и решил сделать это немедленно. Он лег в снег. Мороз крепчал. Последние переливы сияния слабо мерцали и тянулись по небу, заглядывая к Макару сквозь вершины тайги. Последние отголоски колокола доносились с далекого Чалгана. Сияние полыхнуло и погасло. Звон стих. И Макар умер. V Как это случилось, он не заметил. Он знал, что из него должно что-то выйти, и ждал, что вот-вот оно выйдет... Но ничего не выходило. Между тем, он сознавал, что уже умер, и потому лежал смирно, без движения. Лежал он долго, - так долго, что ему надоело. Было совершенно темно, когда Макар почувствовал, что его кто-то толкнул ногою. Он повернул голову и открыл сомкнутые глаза. Теперь лиственницы стояли над ним, смиренные, тихие, точно стыдясь прежних проказ. Мохнатые ели вытягивали свои широкие, покрытые снегом лапы и тихо-тихо качались. В воздухе так же тихо садились лучистые снежинки. Яркие добрые звезды заглядывали с синего неба сквозь частые ветви и как будто говорили: "Вот, видите, бедный человек умер". Над самым телом Макара, толкая его ногою, стоял старый попик Иван. Его длинная ряса была покрыта снегом; снег виднелся на меховом бергесе (шапке), на плечах, в длинной бороде попа Ивана. Всего удивительнее было то обстоятельство, что это был тот самый попик Иван, который умер назад тому четыре года. Это был добрый попик. Он никогда не притеснял Макара насчет руги, никогда не требовал даже денег за требы. Макар сам назначал ему плату за крестины и за молебны и теперь со стыдом вспомнил, что иногда платил маловато, а порой не платил вовсе. Поп Иван и не обижался; ему требовалось одно: всякий раз надо было поставить бутылку водки. Если у Макара не было денег, поп Иван сам посылал за бутылкой, и они пили вместе. Попик напивался непременно до положения риз, но при этом дрался очень редко и не сильно. Макар доставлял его, беспомощного и беззащитного, домой на попечение матушки-попадьи. Да, это был добрый попик, но умер он нехорошею смертью. Однажды, когда все вышли из дому и пьяный попик остался один лежать на постели, ему вздумалось покурить. Он встал и, шатаясь, подошел к огромному, жарко натопленному камельку, чтобы закурить у огня трубку. Он был слишком уж пьян, покачнулся и упал в огонь. Когда пришли домочадцы, от попа остались лишь ноги. Все жалели доброго попа Ивана; но так как от него остались одни только ноги, то вылечить его не мог уже ни один доктор в мире. Ноги похоронили, а на место попа Ивана назначили другого. Теперь этот попик, в целом виде, стоял над Макаром и поталкивал его ногою. - Вставай, Макарушко, - говорил он. - Пойдем-ка. - Куда я пойду? - спросил Макар с неудовольствием. Он полагал, что раз он "пропал", его обязанность - лежать спокойно, и ему нет надобности идти опять по тайге, бродя без дороги. Иначе зачем было ему пропадать? - Пойдем к большому Тойону. - Зачем я пойду к нему? - спросил Макар. - Он будет тебя судить, - сказал попик скорбным и несколько умиленным голосом. Макар вспомнил, что действительно после смерти надо идти куда-то на суд. Он это слышал когда-то в церкви. Значит, попик был прав. Приходилось подняться. И Макар поднялся, ворча про себя, что даже после смерти не дают человеку покоя. Попик шел впереди, Макар за ним. Шли они все прямо. Лиственницы смиренно сторонились, давая дорогу. Шли на восток. Макар с удивлением заметил, что после попа Ивана не остается следов на снегу. Взглянув себе под ноги, он также не увидел следов: снег был чист и гладок, как скатерть. Он подумал, что теперь ему очень удобно ходить по чужим ловушкам, так как никто об этом не может узнать; но попик, угадавший, очевидно, его сокровенную мысль, повернулся к нему и сказал: - Кабысь (брось, оставь)! Ты не знаешь, что тебе достанется за каждую подобную мысль. - Ну, ну! - ответил недовольно Макар. - Уж нельзя и подумать! Что ты нынче такой стал строгий? Молчи ужо!.. Попик покачал головой и пошел дальше. - Далеко ли идти? - спросил Макар. - Далеко, - ответил попик сокрушенно. - А чего будем есть? - спросил опять Макар с беспокойством. - Ты забыл, - ответил попик, повернувшись к нему, - что ты умер и что теперь тебе не надо ни есть, ни пить. Макару это не очень понравилось. Конечно, это хорошо в том случае, когда нечего есть, но тогда уж надо бы лежать так, как он лежал тотчас после своей смерти. А идти, да еще идти далеко, и не есть ничего, это казалось ему ни с чем не сообразным. Он опять заворчал. - Не ропщи! - сказал попик. - Ладно! - ответил Макар обиженным тоном, но сам продолжал жаловаться про себя и ворчать на дурные порядки: "Человека заставляют ходить, а есть ему не надо! Где это слыхано?" Он был недоволен все время, следуя за попом. А шли они, по-видимому, долго. Правда, Макар не видел еще рассвета, но, судя по пространству, ему казалось, что они шли уже целую неделю: так много они оставили за собой падей и сопок, рек и озер, так много прошли они лесов и равнин. Когда Макар оглядывался, ему казалось, что темная тайга сама убегает от них назад, а высокие снежные горы точно таяли в сумраке ночи и быстро скрывались за горизонтом. Они как будто поднимались все выше. Звезды становились все больше и ярче. Потом из-за гребня возвышенности, на которую они поднялись, показался краешек давно закатившейся луны. Она как будто торопилась уйти, но Макар с попиком ее нагоняли. Наконец она вновь стала подыматься над горизонтом. Они пошли по ровному, сильно приподнятому месту. Теперь стало светло - гораздо светлее, чем при начале ночи. Это происходило, конечно, оттого, что они были гораздо ближе к звездам. Звезды, величиною каждая с яблоко, так и сверкали, а луна, точно дно большой золотой бочки, сияла, как солнце, освещая равнину от края и до края. На равнине совершенно явственно виднелась каждая снежинка. По ней пролегало множество дорог, и все они сходились к одному месту на востоке. По дорогам шли и ехали люди в разных одеждах и разного вида. Вдруг Макар, внимательно всматривавшийся в одного всадника, свернул с дороги и побежал за ним. - Постой, постой! - кричал попик, но Макар даже не слышал. Он узнал знакомого татарина, который шесть лет назад увел у него пегого коня, а пять лет назад скончался. Теперь татарин ехал на том же пегом коне. Конь так и взвивался. Из-под копыт его летели целые тучи снежной пыли, сверкавшей разноцветными переливами звездных лучей. Макар удивился при виде этой бешеной скачки, как мог он, пеший, так легко догнать конного татарина. Впрочем, завидев Макара в нескольких шагах, татарин с большою готовностью остановился. Макар запальчиво напал на него. - Пойдем к старосте, - кричал он, - это мой конь. Правое ухо у него разрезано... Смотри, какой ловкий!.. Едет на чужом коне, а хозяин идет пешком, точно нищий. - Постой! - сказал на это татарин. - Не надо к старосте. Твой конь, говоришь?.. Ну, и бери его! Проклятая животина! Пятый год еду на ней, и все как будто ни с места... Пешие люди то и дело обгоняют меня; хорошему татарину даже стыдно. И он занес ногу, чтобы сойти с седла, но в это время запыхавшийся попик подбежал к ним и схватил Макара за руку. - Несчастный! - вскричал он. - Что ты делаешь? Разве не видишь, что татарин хочет тебя обмануть? - Конечно, обманывает, - вскричал Макар, размахивая руками, - конь был хороший, настоящая хозяйская лошадь... Мне давали за нее сорок рублей еще по третьей траве... Не-ет, брат! Если ты испортил коня, я его зарежу на мясо, а ты заплатишь мне чистыми деньгами. Думаешь, что - татарин, так и нет на тебя управы? Макар горячился и кричал нарочно, чтобы собрать вокруг себя побольше народу, так как он привык бояться татар. Но попик остановил его: - Тише, тише, Макар! Ты все забываешь, что ты уже умер... Зачем тебе конь? Да, притом, разве ты не видишь, что пешком ты подвигаешься гораздо быстрее татарина? Хочешь, чтоб тебе пришлось ехать целых тысячу лет? Макар смекнул, почему татарин так охотно уступал ему лошадь. "Хитрый народ!" - подумал он и обратился к татарину: - Ладно ужо! Поезжай на коне, а я, брат, сделаю на тебя прошение. Татарин сердито нахлобучил шапку и хлестнул коня. Конь взвился, клубы снега посыпались из-под копыт, но пока Макар с попом не тронулись, татарин не уехал от них и пяди. Он сердито плюнул и обратился к Макару: - Послушай, догор (приятель), нет ли у тебя листочка махорки? Страшно хочется курить, а свой табак я выкурил уже четыре года назад. - Собака тебе приятель, а не я! - сердито ответил Макар. - Видишь ты: украл коня и просит табаку! Пропадай ты совсем, мне и то не будет жалко. И с этими словами Макар тронулся далее. - А ведь напрасно ты не дал ему листок махорки, - сказал ему поп Иван. - За это на суде Тойон простил бы тебе не менее сотни грехов. - Так что ж ты не сказал мне этого ранее? - огрызнулся Макар. - Да уж теперь поздно учить тебя. Ты должен был узнать об этом от своих попов при жизни. Макар осердился. От попов он не видал никакого толку: получают ругу, а не научили даже, когда надо дать татарину листок табаку, чтобы получить отпущение грехов. Шутка ли: сто грехов... и всего за один листочек!.. Это ведь чего-нибудь стоит! - Постой, - сказал он. - Будет с нас одного листочка, а остальные четыре я отдам сейчас татарину. Это будет четыре сотни грехов. - Оглянись, - сказал попик. Макар оглянулся. Сзади расстилалась только белая пустынная равнина. Татарин мелькнул на одну секунду далекою точкой. Макару казалось, что он увидел, как белая пыль летит из-под копыт его пегашки, но через секунду и эта точка исчезла. - Ну, ну, - сказал Макар. - Будет татарину и без табаку ладно. Видишь ты: испортил коня, проклятый! - Нет, - сказал попик, - он не испортил твоего коня, но конь этот краденый. Разве ты не слышал от стариков, что на краденом коне далеко не уедешь? Макар действительно слышал это от стариков, но так как во время своей жизни видел нередко, что татары уезжали на краденых конях до самого города, то, понятно, он старикам не давал веры. Теперь же он пришел к убеждению, что и старики говорят иногда правду. И он стал обгонять на равнине множество всадников. Все они мчались так же быстро, как и первый. Кони летели, как птицы, всадники были в поту, а между тем Макар то и дело обгонял их и оставлял за собою. Большею частью это были татары, но попадались и коренные чалганцы. Некоторые из последних сидели на краденых быках и подгоняли их талинками. Макар смотрел на татар враждебно и каждый раз ворчал, что этого им еще мало. Когда же он встречался с чалганцами, то останавливался и благодушно беседовал с ними: все-таки это были приятели, хоть и воры. Порой он даже выражал свое участие тем, что, подняв на дороге талинку, усердно подгонял сзади быков и коней; но лишь только сам он делал несколько шагов, как уже всадники оставались сзади чуть заметными точками. Равнина казалась бесконечною. Они то и дело обгоняли всадников и пеших людей, а между тем вокруг все казалось пусто. Между каждыми двумя путниками лежали как будто целые сотни или даже тысячи верст. Между другими фигурами Макару попался незнакомый старик; он был, очевидно, чалганец; это было видно по лицу, по одежде, даже по походке, но Макар не мог припомнить, чтоб он когда-либо прежде его видел. На старике была рваная сона, большой ухастый бергес, тоже рваный, кожаные старые штаны и рваные телячьи торбаса. Но, что хуже всего, - несмотря на свою старость, он тащил на плечах еще более древнюю старуху, ноги которой волочились по земле. Старик трудно дышал, заплетался и тяжело налегал на палку. Макару стало его жалко. Он остановился. Старик остановился тоже. - Капсе (говори)! - сказал Макар приветливо. - Нет, - ответил старик. - Что слышал? - Ничего не слыхал. - Что видел? - Ничего не видал. Макар помолчал немного и тогда уже счел возможным расспросить старика, кто он и откуда плетется. Старик назвался. Давно уже, - сам он не знает, сколько лет назад, - он оставил Чалган и ушел на "гору" спасаться. Там он ничего не делал, ел только морошку и корни, не пахал, не сеял, не молол на жернове хлеба и не платил податей. Когда он умер, то пришел к Тойону на суд. Тойон спросил, кто он и что делал. Он рассказал, что ушел на "гору" и спасался. "Хорошо, - сказал Тойон, - а где же твоя старуха? Поди, приведи сюда твою старуху". И он пошел за старухой, а старуха перед смертью побиралась, и ее некому было кормить, и у нее не было ни дома, ни коровы, ни хлеба. Она ослабела и не может волочить ног. И он теперь должен тащить к Тойону старуху на себе. Старик заплакал, а старуха ударила его ногою, точно быка, и сказала слабым, но сердитым голосом: - Неси! Макару стало еще более жаль старика, и он порадовался от души, что ему не удалось уйти на "гору". Его старуха была громадная, рослая старуха, и ему нести ее было бы еще труднее. А если бы, вдобавок, она стала пинать его ногою, как быка, то, наверное, скоро заездила бы до второй смерти. Из сожаления он взял было старуху за ноги, чтобы помочь догору, но едва сделал два-три шага, как должен был быстро выпустить старухины ноги, чтобы они не остались у него в руках. В одну минуту старик со своей ношей исчезли из виду. В дальнейшем пути не встречалось более лиц, которых Макар удостоил бы своим особенным вниманием. Тут были воры, нагруженные, как вьючная скотина, краденым добром и подвигавшиеся шаг за шагом; толстые якутские тойоны тряслись, сидя на высоких седлах, точно башни, задевая за облака высокими шапками. Тут же, рядом, вприпрыжку бежали бедные комночиты (работники), поджарые и легкие, как зайцы. Шел мрачный убийца, весь в крови, с дико блуждающим взором. Напрасно кидался он в чистый снег, чтобы смыть кровавые пятна. Снег мгновенно обагрялся кругом, как кипень, а пятна на убийце выступали яснее, и в его взоре виднелись дикое отчаяние и ужас. И он все шел, избегая чужих испуганных взглядов. А маленькие детские души то и дело мелькали в воздухе, точно птички. Они летели большими стаями, и Макара это не удивляло. Дурная, грубая пища, грязь, огонь камельков и холодные сквозняки юрт выживали их из одного Чалгана чуть не сотнями. Поравнявшись с убийцей, они испуганной стаей кидались далеко в сторону, и долго еще после того слышался в воздухе быстрый, тревожный звон их маленьких крыльев. Макар не мог не заметить, что он подвигается сравнительно с другими довольно быстро, и поспешил приписать это своей добродетели. - Слушай, агабыт (отец), - сказал он, - как ты думаешь? Я хоть и любил при жизни выпить, а человек был хороший. Бог меня любит... Он пытливо взглянул на попа Ивана. У него была задняя мысль: выведать кое-что от старого попика. Но тот сказал кратко: - Не гордись! Уже близко. Скоро узнаешь сам. Макар и не заметил раньше, что на равнине как будто стало светать. Прежде всего, из-за горизонта выбежали несколько светлых лучей. Они быстро пробежали по небу и потушили яркие звезды. И звезды погасли, а луна закатилась. И снежная равнина потемнела. Тогда над нею поднялись туманы и стали кругом равнины, как почетная стража. И в одном месте, на востоке, туманы стали светлее, точно воины, одетые в золото. И потом туманы заколыхались, золотые воины наклонились Долу. И из-за них вышло солнце и стало на их золотистых хребтах и оглянуло равнину. И равнина вся засияла невиданным ослепительным светом. И туманы торжественно поднялись огромным хороводом, разорвались на западе и, колеблясь, понеслись кверху. И Макару казалось, что он слышит чудную песню. Это была как будто та самая, давно знакомая песня, которою земля каждый раз приветствует солнце. Но Макар никогда еще не обращал на нее должного внимания и только в первый раз понял, какая это чудная песня. Он стоял и слушал и не хотел идти далее, а хотел вечно стоять здесь и слушать... Но поп Иван тронул его за рукав. - Войдем, - сказал он. - Мы пришли. Тогда Макар увидел, что они стоят у большой двери, которую раньше скрывали туманы. Ему очень не хотелось идти, но - делать нечего - он повиновался. VI Они вошли в хорошую, просторную избу, и, только войдя сюда, Макар заметил, что на дворе был сильный мороз. Посредине избы стоял камелек чудной резной работы, из чистого серебра, и в нем пылали золотые поленья, давая ровное тепло, сразу проникавшее все тело. Огонь этого чудного камелька не резал глаз, не жег, а только грел, и Макару опять захотелось вечно стоять здесь и греться. Поп Иван также подошел к камельку и протянул к нему иззябшие руки. В избе было четверо дверей, из которых только одна вела наружу, а в другие то и дело входили и выходили какие-то молодые люди в длинных белых рубахах. Макар подумал, что это, должно быть, работники здешнего Тойона. Ему казалось, что он где-то их уже видел, но не мог вспомнить, где именно. Немало удивляло его то обстоятельство, что у каждого работника на спине болтались большие белые крылья, и он подумал, что, вероятно, у Тойона есть еще другие работники, так как эти, наверное, не могли бы с своими крыльями пробираться сквозь чащу тайги для рубки дров или жердей. Один из работников подошел к камельку и, повернувшись к нему спиною, заговорил с попом Иваном: - Говори! - Нечего, - отвечал попик. - Что ты слышал на свете? - Ничего не слыхал. - Что видел? - Ничего не видал. Оба помолчали, и тогда поп сказал: - Привел вот одного. - Это чалганец? - спросил работник. - Да, чалганец. - Ну, значит, надо приготовить большие весы. И он ушел в одну из дверей, чтобы распорядиться, а Макар спросил у попа, зачем нужны весы и почему именно большие? - Видишь, - ответил поп несколько смущенно, - весы нужны, чтобы взвесить добро и зло, какое ты сделал при жизни. У всех остальных людей зло и добро приблизительно уравновешивают чашки; у одних чалганцев грехов так много, что для них Тойон велел сделать особые весы с громадной чашкой для грехов. От этих слов у Макара как будто скребнуло по сердцу. Он стал робеть. Работники внесли и поставили большие весы. Одна чашка была золотая и маленькая, другая - деревянная, громадных размеров. Под последней вдруг открылось глубокое черное отверстие. Макар подошел и тщательно осмотрел весы, чтобы не было фальши. Но фальши не было. Чашки стояли ровно, не колеблясь. Впрочем, он не вполне понимал их устройство и предпочел бы иметь дело с безменом, на котором в течение долгой жизни он отлично выучился и продавать, и покупать с некоторой выгодой для себя. - Тойон идет, - сказал вдруг поп Иван и стал быстро обдергивать ряску. Средняя дверь отворилась, и вошел старый-престарый Тойон, с большою серебристою бородой, спускавшеюся ниже пояса. Он был одет в богатые, неизвестные Макару меха и ткани, а на ногах у него были теплые сапоги, обшитые плисом, какие Макар видел на старом иконописце. И при первом же взгляде на старого Тойона Макар узнал, что это тот самый старик, которого он видел нарисованным в церкви. Только тут с ним не было сына; Макар подумал, что, вероятно, последний ушел по хозяйству. Зато голубь влетел в комнату и, покружившись у старика над головою, сел к нему на колени. И старый Тойон гладил голубя рукою, сидя на особо приготовленном для него стуле. Лицо старого Тойона было доброе, и, когда у Макара становилось слишком уж тяжело на сердце, он смотрел на это лицо, и ему становилось легче. А на сердце у него становилось тяжело потому, что он вспомнил вдруг всю свою жизнь до последних подробностей, вспомнил каждый свой шаг, и каждый удар топора, и каждое срубленное дерево, и каждый обман, и каждую рюмку выпитой водки. И ему стало стыдно и страшно. Но, взглянув в лицо старого Тойона, он ободрился. А ободрившись, подумал, что, быть может, кое-что удастся и скрыть. Старый Тойон посмотрел на него и спросил, кто он, и откуда, и как зовут, и сколько ему лет от роду. Когда Макар ответил, старый Тойон спросил: - Что сделал ты в своей жизни? - Сам знаешь, - ответил Макар. - У тебя должно быть записано. Макар испытывал старого Тойона, желая узнать, действительно ли у него записано все. - Говори сам, не молчи! - сказал старый Тойон. И Макар опять ободрился. Он стал перечислять свои работы, и хотя он помнил каждый удар топора, и каждую срубленную жердь, и каждую борозду, проведенную сохою, но он прибавлял целые тысячи жердей, и сотни возов дров, и сотни бревен, и сотни пудов посева. Когда он все перечислил, старый Тойон обратился к попу Ивану: - Принеси-ка сюда книгу. Тогда Макар увидел, что поп Иван служит у Тойона суруксутом (писарем), и очень осердился, что тот по-приятельски не сказал ему об этом раньше. Поп Иван принес большую книгу, развернул ее - и стал читать. - Загляни-ка, - сказал старый Тойон, - сколько жердей? Поп Иван посмотрел и сказал с прискорбием: - Он прибавил целых тринадцать тысяч. - Врет он! - крикнул Макар запальчиво. - Он, верно, ошибся, потому что он пьяница и умер нехорошею смертью! - Замолчи ты! - сказал старый Тойон. - Брал ли он с тебя лишнее за крестины или за свадьбы? Вымогал ли он ругу? - Что говорить напрасно! - ответил Макар. - Вот видишь, - сказал Тойон, - я знаю и сам, что он любил выпить... И старый Тойон осердился. - Читай теперь его грехи по книге, потому что он обманщик, и я ему не верю, - сказал он попу Ивану. А между тем работники кинули на золотую чашку Макаровы жерди, и его дрова, и его пахоту, и всю его работу. И всего оказалось так много, что золотая чашка весов опустилась, а деревянная поднялась высоко-высоко, и ее нельзя было достать руками, и молодые божьи работники взлетели на своих крыльях, и целая сотня тянула ее веревками вниз. Тяжела была работа чалганца! А поп Иван стал вычитывать обманы, и оказалось, что обманов было двадцать одна тысяча девятьсот тридцать три обмана; и поп стал высчитывать, сколько Макар выпил бутылок водки, и оказалось - четыреста бутылок; и поп читал далее, а Макар видел, что деревянная чашка весов перетягивает золотую и что она опускается уже в яму, и пока поп читал, она все опускалась. Тогда Макар подумал про себя, что дело его плохо, и, подойдя к весам, попытался незаметно поддержать чашку ногою. Но один из работников увидел это, и у них вышел шум. - Что там такое? - спросил старый Тойон. - Да вот он хотел поддержать весы ногою, - ответил работник. Тогда Тойон гневно обратился к Макару и сказал: - Вижу, что ты обманщик, ленивец и пьяница... И за тобой осталась недоимка, и поп за тобою считает ругу, и исправник грешит из-за тебя, ругая тебя каждый раз скверными словами!.. И, обратясь к попу Ивану, старый Тойон спросил: - Кто в Чалгане кладет на лошадей более всех клади и кто гоняет их всех больше? Поп Иван ответил: - Церковный трапезник. Он гоняет почту и возит исправника. Тогда старый Тойон сказал: - Отдать этого ленивца трапезнику в мерины, и пусть он возит на нем исправника, пока не заездит... А там мы посмотрим. И только что старый Тойон сказал это слово, как дверь отворилась и в избу вошел сын старого Тойона и сел от него по правую руку. И сын сказал: - Я слышал твой приговор... Я долго жил на свете и знаю тамошние дела: тяжело будет бедному человеку возить исправника! Но... да будет!.. Только, может быть, он еще что-нибудь скажет. Говори, барахсан (бедняга)! Тогда случилось что-то странное. Макар, тот самый Макар, который никогда в жизни не произносил более десяти слов кряду, вдруг ощутил в себе дар слова. Он заговорил и сам изумился. Стало как бы два Макара: один говорил, другой слушал и удивлялся. Он не верил своим ушам. Речь у него лилась плавно и страстно, слова гнались одно за другим вперегонку и потом становились длинными, стройными рядами. Он не робел. Если ему и случалось запнуться, то тотчас же он оправлялся и кричал вдвое громче. А главное чувствовал сам, что говорил убедительно. Старый Тойон, немного осердившийся сначала за его дерзость, стал потом слушать с большим вниманием, как бы убедившись, что Макар не такой уж дурак, каким казался сначала. Поп Иван в первую минуту даже испугался и стал дергать Макара за полу соны, но Макар отмахнулся и продолжал по-прежнему. Потом и попик перестал пугаться и даже расцвел улыбкой, видя, что его прихожанин режет правду и что эта правда приходится по сердцу старому Тойону. Даже молодые люди в длинных рубахах и с белыми крыльями, жившие у старого Тойона в работниках, приходили из своей половины к дверям и с удивлением слушали речь Макара, поталкивая друг друга локтями. Он начал с того, что не желает идти к трапезнику в мерины. И не потому не желает, что боится тяжелой работы, а потому, что это решение неправильно. А так как это решение неправильно, то он ему не подчинится и не поведет даже ухом, не двинет ногою. Пусть с ним делают, что хотят! Пусть даже отдадут чертям в вечные комночиты, - он не будет возить исправника, потому что это неправильно. И пусть не думают, что ему страшно положение мерина: трапезник гоняет мерина, но кормит его овсом, а его гоняли всю жизнь, но овсом никогда не кормили. - Кто тебя гонял? - спросил старый Тойон с сердцем. Да, его гоняли всю жизнь! Гоняли старосты и старшины, заседатели и исправники, требуя подати; гоняли попы, требуя ругу; гоняли нужда и голод; гоняли морозы и жары, дожди и засухи; гоняла промерзшая земля и злая тайга!.. Скотина идет вперед и смотрит в землю, не зная, куда ее гонят... И он также... Разве он знал, что поп читает в церкви и за что идет ему руга? Разве он знал, зачем и куда увели его старшего сына, которого взяли в солдаты, и где он умер, и где теперь лежат его бедные кости? Говорят, он пил много водки? Конечно, это правда: его сердце просило водки... - Сколько, говоришь ты, бутылок? - Четыреста, - ответил поп Иван, заглянув в книгу. Хорошо! Но разве это была водка? Три четверти было воды и только одна четверть настоящей водки, да еще настой табаку. Стало быть, триста бутылок надо скинуть со счета. - Правду ли он говорит все это? - спросил старый Тойон у попа Ивана, и видно было, что он еще сердится. - Чистую правду, - торопливо ответил поп, а Макар продолжал. Он прибавил тринадцать тысяч жердей? Пусть так! Пусть он нарубил только шестнадцать тысяч. А разве этого мало? И, притом, две тысячи он рубил, когда у него была больна первая его жена... И у него было тяжело на сердце, и он хотел сидеть у своей старухи, а нужда его гнала в тайгу... И в тайге он плакал, и слезы мерзли у него на ресницах, и от горя холод проникал до самого сердца... А он рубил! А после баба умерла. Ее надо было хоронить, а у него не было денег. И он нанялся рубить дрова, чтобы заплатить за женин дом на том свете... А купец увидел, что ему нужда, и дал только по десяти копеек... И старуха лежала одна в нетопленой мерзлой избе, а он опять рубил и плакал. Он полагал, что эти возы надо считать впятеро и даже более. У старого Тойона показались на глазах слезы, и Макар увидел, что чашки весов колыхнулись, и деревянная приподнялась, а золотая опустилась. А Макар продолжал: у них все записано в книге... Пусть же они поищут: когда он испытал от кого-нибудь ласку, привет или радость? Где его дети? Когда они умирали, ему было горько и тяжко, а когда вырастали, то уходили от него, чтобы в одиночку биться с тяжелою нуждой. И он состарился один со своей второю старухой и видел, как его оставляют силы и подходит злая, бесприютная дряхлость. Они стояли одинокие, как стоят в степи две сиротливые елки, которых бьют отовсюду жестокие метели. - Правда ли? - спросил опять старый Тойон. И поп поспешил ответить: - Чистая правда! И тогда весы опять дрогнули... Но старый Тойон задумался. - Что же это, - сказал он, - ведь есть же у меня на земле настоящие праведники... Глаза их ясны, и лица светлы, и одежды без пятен... Сердца их мягки, как добрая почва; принимают доброе семя и возвращают крин сельный и благовонные всходы, запах которых угоден передо мною. А ты посмотри на себя... И все взгляды устремились на Макара, и он устыдился. Он почувствовал, что глаза его мутны и лицо темно, волосы и борода всклокочены, одежда изорвана. И хотя задолго до смерти он все собирался купить сапоги, чтобы явиться на суд, как подобает настоящему крестьянину, но все пропивал деньги, и теперь стоял перед Тойоном, как последний якут, в дрянных торбасишках... И он пожелал провалиться сквозь землю. - Лицо твое темное, - продолжал старый Тойон, - глаза мутные и одежда разорвана. А сердце твое поросло бурьяном, и тернием, и горькою полынью. Вот почему я люблю моих праведных и отвращаю лицо от подобных тебе нечестивцев. Сердце Макара сжалось. Он чувствовал стыд собственного существования. Он было понурил голову, но вдруг поднял ее и заговорил опять. О каких это праведниках говорит Тойон? Если о тех, что жили на земле в одно время с Макаром в богатых хоромах, то Макар их знает... Глаза их ясны, потому что не проливали слез столько, сколько их пролил Макар, и лица их светлы, потому что обмыты духами, а чистые одежды сотканы чужими руками. Макар опять понурил голову, но тотчас же опять поднял ее. А между тем разве он не видит, что и он родился, как другие, - с ясными, открытыми очами, в которых отражались земля и небо, и с чистым сердцем, готовым раскрыться на все прекрасное в мире? И если теперь он желает скрыть под землею свою мрачную и позорную фигуру, то в этом вина не его... А чья же? - Этого он не знает... Но он знает одно, что в сердце его истощилось терпение. VII Конечно, если бы Макар мог видеть, какое действие производила его речь на старого Тойона, если б он видел, что каждое его гневное слово падало на золотую чашку, как свинцовая гиря, он усмирил бы свое сердце. Но он всего этого не видел, потому что в его сердце вливалось слепое отчаяние. Вот он оглядел всю свою горькую жизнь. Как мог он до сих пор выносить это ужасное бремя? Он нес его потому, что впереди все еще маячила звездочкой в тумане - надежда. Он жив, стало быть может, должен еще испытать лучшую долю... Теперь он стоял у конца, и надежда угасла... Тогда в его душе стало темно, и в ней забушевала ярость, как буря в пустой степи глухой ночью. Он забыл, где он, пред чьим лицом предстоит, забыл все, кроме своего гнева... Но старый Тойон сказал ему: - Погоди, барахсан! Ты не на земле... Здесь и для тебя найдется правда... И Макар дрогнул. На сердце его пало сознание, что его жалеют, и оно смягчилось; а так как перед его глазами все стояла его бедная жизнь, от первого дня до последнего, то и ему стало самого себя невыносимо жалко. И он заплакал... И старый Тойон тоже плакал... И плакал старый попик Иван, и молодые божьи работники лили слезы, утирая их широкими белыми рукавами. А весы все колыхались, и деревянная чашка подымалась все выше и выше!.. Лес шумит Полесская легенда "Было и быльем поросло. Лес шумел..." I В этом лесу всегда стоял шум - ровный, протяжный, как отголосок дальнего звона, спокойный и смутный, как тихая песня без слов, как неясное воспоминание о прошедшем. В нем всегда стоял шум, потому что это был старый, дремучий бор, которого не касались еще пила и топор лесного барышника. Высокие столетние сосны с красными могучими стволами стояли хмурою ратью, плотно сомкнувшись вверху зелеными вершинами. Внизу было тихо, пахло смолой; сквозь полог сосновых игол, которыми была усыпана почва, пробились яркие папоротники, пышно раскинувшиеся причудливою бахромой и стоявшие недвижимо, не шелохнув листом. В сырых уголках тянулись высокими стеблями зеленые травы; белая кашка склонялась отяжелевшими головками, как будто в тихой истоме. А вверху, без конца и перерыва, тянул лесной шум, точно смутные вздохи старого бора. Но теперь эти вздохи становились все глубже, сильнее. Я ехал лесною тропой, и, хотя неба мне не было видно, но по тому, как хмурился лес, я чувствовал, что над ним тихо подымается тяжелая туча. Время было не раннее. Между стволов кое-где пробивался еще косой луч заката, но в чащах расползались уже мглистые сумерки. К вечеру собиралась гроза. На сегодня нужно было уже отложить всякую мысль об охоте; впору было только добраться перед грозой до ночлега. Мой конь постукивал копытом в обнажившиеся корни, храпел и настораживал уши, прислушиваясь к гулко щелкающему лесному эхо. Он сам прибавлял шагу к знакомой лесной сторожке. Залаяла собака. Между поредевшими стволами мелькают мазаные стены. Синяя струйка дыма вьется под нависшею зеленью; покосившаяся изба с лохматою крышей приютилась под стеной красных стволов; она как будто врастает в землю, между тем как стройные и гордые сосны высоко покачивают над ней своими головами. Посредине поляны, плотно примкнувшись друг к другу, стоит кучка молодых дубов. Здесь живут обычные спутники моих охотничьих экскурсий - лесники Захар и Максим. Но теперь, по-видимому, обоих нет дома, так как никто не выходит на лай громадной овчарки. Только старый дед, с лысою головой и седыми усами, сидит на завалинке и ковыряет лапоть. Усы у деда болтаются чуть не до пояса, глаза глядят тускло, точно дед все вспоминает что-то и не может припомнить. - Здравствуй, дед. Есть кто-нибудь дома? - Эге! - мотает дед головой. - Нет ни Захара, ни Максима, да и Мотря побрела в лес за коровой... Корова куда-то ушла, - пожалуй, медведи... задрали... Вот оно как, нет никого! - Ну, ничего. Я с тобой посижу, обожду. - Обожди, обожди, - кивает дед, и пока я подвязываю лошадь к ветви дуба, он всматривается в меня слабыми и мутными глазами. Плох уж старый дед: глаза не видят и руки трясутся. - А кто ж ты такой, хлопче? - спрашивает он, когда я подсаживаюсь на завалинке. Этот вопрос я слышу в каждое свое посещение. - Эге, знаю теперь, знаю, - говорит старик, принимаясь опять за лапоть. - Вот старая голова, как решето, ничего не держит. Тех, что давно умерли, помню, - ой, хорошо помню! А новых людей все забываю... Зажился на свете. - А давно ли ты, дед, живешь в этом лесу? - Эге, давненько! Француз приходил в царскую землю, я уже был. - Много же ты на своем веку видел. Чай, есть чего рассказать. Дед смотрит на меня с удивлением. - А что же мне видеть, хлопче? Лес видел... Шумит лес, шумит и днем, и ночью, зимою шумит и летом... И я, как та деревина, век прожил в лесу и не заметил... Вот и в могилу пора, а подумаю иной раз, хлопче, то и сам смекнуть не могу: жил я на свете или нет... Эге, вот как! Может, и вовсе не жил... Край темной тучи выдвинулся из-за густых вершин над лесною поляной; ветви замыкавших поляну сосен закачались под дуновением ветра, и лесной шум пронесся глубоким усилившимся аккордом. Дед поднял голову и прислушался. - Буря идет, - сказал он через минуту. - Это вот я знаю. Ой-ой, заревет ночью буря, сосны будет ломать, с корнем выворачивать станет!.. Заиграет лесной хозяин... - добавил он тише. - Почему же ты знаешь, дед? - Эге, это я знаю! Хорошо знаю, как дерево говорит... Дерево, хлопче, тоже боится... Вот осина, проклятое дерево, все что-то лопочет, - и ветру нет, а она трясется. Сосна на бору в ясный день играет-звенит, а чуть подымется ветер, она загудит и застонет. Это еще ничего... А ты вот слушай теперь. Я хоть глазами плохо вижу, а ухом слышу: дуб зашумел, дуба уже трогает на поляне... Это к буре. Действительно, куча невысоких коряжистых дубов, стоявших посредине поляны и защищенных высокою стеною бора, помахивала крепкими ветвями, и от них несся глухой шум, легко отличаемый от гулкого звона сосен. - Эге! слышишь ли, хлопче? - говорит дед с детски-лукавой улыбкой. - Я уже знаю: тронуло этак вот дуба, значит хозяин ночью пойдет, ломать будет... Да нет, не сломает! Дуб - дерево крепкое, не под силу даже хозяину... вот как! - Какой же хозяин, деду? Сам же ты говоришь: буря ломает. Дед закивал головой с лукавым видом. - Эге, я ж это знаю!.. Нынче, говорят, такие люди пошли, что уже ничему не верят. Вот оно как! А я же его видел, вот как тебя теперь, а то еще лучше, потому что теперь у меня глаза старые, а тогда были молодые. Ой-ой, как еще видели мои глаза смолоду!.. - Как же ты его видел, деду, скажи-ка? - А вот, все равно, как и теперь: сначала сосна застонет на бору... То звенит, а то стонать начнет: о-ох-хо-о... о-хо-о! - и затихнет, а потом опять, потом опять, да чаще, да жалостнее. Эге, потому что много ее повалит хозяин ночью. А потом дуб заговорит. А к вечеру все больше, а ночью и пойдет крутить: бегает по лесу, смеется и плачет, вертится, пляшет и все на дуба налегает, все хочется вырвать... А я раз осенью и посмотрел в оконце; вот ему это и не по сердцу: подбежал к окну, тар-рах в него сосновою корягой; чуть мне все лицо не искалечил, чтоб ему было пусто; да я не дурак - отскочил. Эге, хлопче, вот он какой сердитый!.. - А каков же он с виду? - А с виду он все равно, как старая верба, что стоит на болоте. Очень похож!.. И волосы - как сухая омела, что вырастает на деревьях, и борода тоже, а нос - как здоровенный сук, а морда корявая, точно поросла лишаями. Тьфу, какой некрасивый! Не дай же бог ни одному крещеному на него походить... Ей-богу! Я-таки в другой раз на болоте его видел, близко... А хочешь, приходи зимой, так и сам увидишь его. Взойди туда, на гору, - лесом та гора поросла, - и полезай на самое высокое дерево, на верхушку. Вот оттуда иной день и можно его увидать: идет он белым столбом поверх лесу, так и вертится сам, с горы в долину спускается. Побежит, побежит, а потом в лесу и пропадет. Эге!.. А где пройдет, там след белым снегом устилает... Не веришь старому человеку, так когда-нибудь сам посмотри. Разболтался старик. Казалось, оживленный и тревожный говор леса и нависшая в воздухе гроза возбуждали старую кровь. Дед кивал головой, усмехался, моргал выцветшими глазами. Но вдруг будто какая-то тень пробежала по высокому, изборожденному морщинами лбу. Он толкнул меня локтем и сказал с таинственным видом: - А знаешь, хлопче, что я тебе скажу?.. Он, конечно, лесной хозяин - мерзенная тварюка, это правда. Крещеному человеку обидно увидать такую некрасивую харю... Ну, только надо о нем правду сказать: он зла не делает... Пошутить с человеком пошутит, а чтоб лихо делать, этого не бывает. - Да как же, дед, ты сам говорил, что он тебя хотел ударить корягой? - Эге, хотел-таки! Так то ж он рассердился, зачем я в окно на него смотрю, вот оно что! А если в его дела носа не совать, так и он такому человеку никакой пакости не сделает. Вот он какой, лесовик!.. А знаешь, в лесу от людей страшнее дела бывали... Эге, ей-богу! Дед наклонил голову и с минуту сидел в молчании. Потом, когда он посмотрел на меня, в его глазах, сквозь застлавшую их тусклую оболочку, блеснула как будто искорка проснувшейся памяти. - Вот я тебе расскажу, хлопче, лесную нашу бывальщину. Было тут раз, на самом этом месте, давно... Помню, я, ровно сон, а как зашумит лес погромче, то и все вспоминаю... Хочешь, расскажу тебе, а? - Хочу, хочу, деду! Рассказывай. - Так и расскажу же, эге! Слушай вот! II У меня, знаешь, батько с матерью давно померли, я еще малым хлопчиком был... Покинули они меня на свете одного. Вот оно как со мною было, эге! Вот громада и думает: "Что ж нам теперь с этим хлопчиком делать?" Ну, и пан тоже себе думает... И пришел на этот раз из лесу лесник Роман, да и говорит громаде: "Дайте мне этого хлопца в сторожку, я его буду кормить... Мне в лесу веселее, и ему хлеб..." Вот он как говорит, а громада ему отвечает: "Бери!" Он и взял. Так я с тех самых пор в лесу и остался. Тут меня Роман и выкормил. Ото ж человек был какой страшный, не дай господи!.. Росту большого, глаза черные, и душа у него темная из глаз глядела, потому что всю жизнь этот человек в лесу один жил: медведь ему, люди говорили, все равно, что брат, а волк-племянник. Всякого зверя он знал и не боялся, а от людей сторонился и не глядел даже на них... Вот он какой был - ей-богу, правда! Бывало, как он на меня глянет, так у меня по спине будто кошка хвостом поведет... Ну, а человек был все-таки добрый, кормил меня, нечего сказать, хорошо: каша, бывало, гречневая всегда у него с салом, а когда утку убьет, так и утка. Что правда, то уже правда, кормил-таки. Так мы и жили вдвоем. Роман в лес уйдет, а меня в сторожке запрет, чтобы зверюка не съела. А после дали ему жинку Оксану. Пан ему жинку дал. Призвал его на село, да и говорит: "Вот что, говорит, Ромасю, женись!" Говорит пану Роман сначала: "А на какого же мне бica жинка? Что мне в лесу делать с бабой, когда у меня уж и без того хлопец есть? Не хочу я, говорит, жениться!" Не привык он с девками возиться, вот что! Ну, да и пан тоже хитрый был... Как вспомню про этого пана, хлопче, то и подумаю себе, что теперь уже таких нету, - нету таких панов больше - вывелись... Вот хоть бы и тебя взять: тоже, говорят, и ты панского роду... Может, оно и правда, а таки нет в тебе этого... настоящего... Так себе, мизерный хлопчина, больше ничего. Ну, а тот настоящий был, из прежних... Вот, скажу тебе, такое на свете водится, что сотни людей одного человека боятся, да еще как!.. Посмотри ты, хлопче, на ястреба и на цыпленка: оба из яйца вылупились, да ястреб сейчас вверх норовит, эге! Как крикнет в небе, так сейчас не то что цыплята - и старые петухи забегают... Вот же ястреб-панская птица, а курица-простая мужичка... Вот, помню, я малым хлопчиком был: везут мужики из лесу толстые бревна, человек, может быть, тридцать. А пан один на своем конике едет да усы крутит. Конек под ним играет, а он кругом смотрит. Ой-ой! завидят мужики пана, то-то забегают, лошадей в снег сворачивают, сами шапки снимают. После сколько бьются, из снега бревна вывозят, а пан себе скачет, - вот ему, видишь ты, и одному на дороге тесно! Поведет пан бровью - уже мужики боятся, засмеется - и всем весело, а нахмурится - все запечалятся. А чтобы кто пану мог перечить, того, почитай, и не бывало. Ну, а Роман, известно, в лесу вырос, обращения не знал, и пан на него не очень сердился. - Хочу, - говорит пан, - чтоб ты женился, а зачем, про то я сам знаю. Бери Оксану. - Не хочу я, - отвечал Роман, - не надо мне ее, хоть бы и Оксану! Пускай на ней чорт женится, а не я... Вот как! Велел пан принести канчуки, растянули Романа, пан его спрашивает: - Будешь, Роман, жениться? - Нет, - говорит, - не буду. - Сыпьте ж ему, - говорит пан, - в мотню, сколько влезет. Засыпали ему-таки немало; Роман на что уж здоров был, а все ж ему надоело. - Бросьте уж, - говорит, - будет-таки! Пускай же ее лучше все черти возьмут, чем мне за бабу столько муки принимать. Давайте ее сюда, буду жениться! Жил на дворе у пана доезжачий, Опанас Швидкий. Приехал он на ту пору с поля, как Романа к женитьбе заохачивали. Услышал он про Романову беду - бух пану в ноги. Таки упал в ноги, целует... - Чем, - говорит, - вам, милостивый пан, человека мордовать, лучше я на Оксане женюсь, слова не скажу... Эге, сам-таки захотел жениться на ней. Вот какой человек был, ей-богу! Вот Роман было обрадовался, повеселел. Встал на ноги, завязал мотню и говорит: - Вот, - говорит, - и хорошо. Только что бы тебе, человече, пораньше немного приехать? Да и пан тоже - всегда вот так!.. Не расспросить же было толком, может, кто охотой женится. Сейчас схватили человека и давай ему сыпать! Разве, - говорит, - это по-христиански так делать? Тьфу!.. Эге, он порой и пану спуску не давал. Вот какой был Роман! Когда уж осердится, то к нему, бывало, не подступайся, хотя бы и пан. Ну, а пан был хитрый! У него, видишь, другое на уме было. Велел опять Романа растянуть на траве. - Я, - говорит, - тебе, дураку, счастья хочу, а ты нос воротишь. Теперь ты один, как медведь в берлоге, и заехать к тебе не весело... Сыпьте ж ему, дураку, пока не скажет: довольно!.. А ты, Опанас, ступай себе к чертовой матери. Тебя, говорит, к обеду не звали, так сам за стол не садись, а то видишь, какое Роману угощенье? Тебе как бы того же не было. А Роман уж и не на шутку осердился, эге! Его дуют-таки хорошо, потому что прежние люди, знаешь, умели славно канчуками шкуру спускать, а он лежит себе и не говорит: довольно! Долго терпел, а все-таки после плюнул: - Не дождет ее батько, чтоб из-за бабы христианину вот так сыпали, да еще и не считали. Довольно! Чтоб вам руки поотсыхали, бесова дворня! Научил же вас чорт канчуками работать! Да я ж вам не сноп на току, чтоб меня вот так молотили. Коли так, так вот же, и женюсь. А пан себе смеется. - Вот, - говорит, - и хорошо! Теперь на свадьбе хоть сидеть тебе и нельзя, зато плясать будешь больше... Веселый был пан, ей-богу веселый, эге? Да только после скверное с ним случилось, не дай бог ни одному крещеному. Право, никому такого не пожелаю. Пожалуй, даже и жиду не следует такого желать. Вот я что думаю... Вот так-то Романа и женили. Привез он молодую жинку в сторожку; сначала все ругал да попрекал своими канчуками. - И сама ты, - говорит, - того не стоишь, сколько из-за тебя человека мордовали. Придет, бывало, из лесу и сейчас станет ее из избы гнать: - Ступай себе! Не надо мне бабы в сторожке! Чтоб и духу твоего не было! Не люблю, - говорит, - когда у меня баба в избе спит. Дух, - говорит, - нехороший. Эге! Ну, а после ничего, притерпелся. Оксана, бывало, избу выметет и вымажет чистенько, посуду расставит; блестит все, даже сердцу весело. Роман видит: хорошая баба, - помаленьку и привык. Да и не только привык, хлопче, а стал ее любить, ей-богу, не лгу! Вот какое дело с Романом вышло. Как пригляделся хорошо к бабе, потом и говорит: - Вот спасибо пану, добру меня научил. Да и я ж таки неумный был человек: сколько канчуков принял, а оно, как теперь вижу, ничего и дурного нет. Еще даже хорошо. Вот оно что! Вот прошло сколько-то времени, я и не знаю, сколько. Слегла Оксана на лавку, стала стонать. К вечеру занедужилась, а наутро проснулся я, слышу: кто-то тонким голосом "квилит" "Эге! - думаю я себе, - это ж, видно, "дитына" родилась". А оно вправду так и было. Недолго пожила дитына на белом свете. Только и жила, что от утра до вечера. Вечером и пищать перестала... Заплакала Оксана, а Роман и говорит: - Вот и нету дитыны, а когда ее нету, то незачем теперь и попа звать. Похороним под сосною. Вот как говорит Роман, да не то, что говорит, а так как раз и сделал: вырыл могилку и похоронил. Вон там старый пень стоит, громом его спалило... Так то ж и есть та самая сосна, где Роман дитыну зарыл. Знаешь, хлопче, вот же я тебе скажу: и до сих пор, как солнце сядет и звезда-зорька над лесом станет, летает какая-то пташка, да и кричит. Ох, и жалобно квилит пташина, аж сердцу больно! Кто знающий человек, по книгам учился, то, говорят, может ей крест дать, и не станет она больше летать... Да мы вот тут в лесу живем, ничего не знаем. Она летает, она просит, а мы только и говорим: "Геть-геть, бедная душа, ничего мы не можем сделать!" Вот заплачет и улетит, а потом и опять прилетает. Эх, хлопче, жалко бедную душу! Вот выздоровела Оксана, все на могилку ходила. Сядет на могилке и плачет, да так громко, что по всему лесу, бывало, голос ее ходит. Это она так свою дитыну жалела, а Роман не жалел дитыну, а Оксану жалел. Придет, бывало, из лесу, станет около Оксаны и говорит: - Молчи уж, глупая ты баба! Вот было бы о чем плакать! Померла одна дитына, то, может, другая будет. Да еще, пожалуй, и лучшая, эге! Потому что та еще, может, и не моя была, я же таки и не знаю. Люди говорят... А это будет моя. Вот уже Оксана и не любила, когда он так говорил. Перестанет, бывало, плакать и начнет его нехорошими словами "лаять". Ну, Роман на нее не сердился. - Да и что же ты, - спрашивает, - лаешься? Я же ничего такого не сказал, а только сказал, что не знаю. Потому и не знаю, что прежде ты не моя была и жила не в лесу, а на свете, промежду людей. Так как же мне знать? Теперь вот ты в лесу живешь, вот и хорошо. А таки говорила мне баба Федосья, когда я за нею на село ходил: "Что-то у тебя, Роман, скоро дитына поспела!" А я говорю бабе: "Как же мне-таки знать, скоро ли, или нескоро?.." Ну, а ты все же брось голосить, а то я осержусь, то еще, пожалуй, как бы тебя и не побил. Вот Оксана полает, полает его, да и перестанет. Она его, бывало, и поругает, и по спине ударит, а как станет Роман сам сердиться, она и притихнет, - боялась. Приласкает его, обоймет, поцелует и в очи заглянет... Вот мой Роман и угомонится. Потому... видишь ли, хлопче... Ты, должно быть, не знаешь, а я, старик, хотя сам не женивался, а все-таки видал на своем веку: молодая баба дюже сладко целуется, какого хочешь сердитого мужика может она обойти. Ой-ой!.. Я же таки знаю, каковы эти бабы. А Оксана была гладкая такая молодица, что теперь я уже что-то таких больше не вижу. Теперь, хлопче, скажу тебе, и бабы не такие, как прежде. Вот раз в лесу рожок затрубил: тра-та, тара-тара-та-та-та!.. Так и разливается по лесу, весело да звонко. Я тогда малый хлопчик был и не знал, что это такое; вижу: птицы с гнезд подымаются, крылом машут, кричат, а где и заяц пригнул уши на спину и бежит, что есть духу. Вот я и думаю: может, это зверь какой невиданный так хорошо кричит. А то же не зверь, а пан себе на конике лесом едет да в рожок трубит; за паном доезжачие верхом и собак на сворах ведут. А всех доезжачих красивее Опанас Швидкий, за паном в синем казакине гарцует, шапка на Опанасе с золотым верхом, конь под ним играет, рушница за плечами блестит, и бандура на ремне через плечо повешена. Любил пан Опанаса, потому что Опанас хорошо на бандуре играл и песни был мастер петь. Ух, и красивый же был парубок этот Опанас, страх красивый! Куда было пану с Опанасом равняться: пан уже и лысый был, и нос у пана красный, и глаза, хоть веселые, а все не такие, как у Опанаса. Опанас, бывало, как глянет на меня, - мне, малому хлопчику, и то смеяться хочется, а я же не девка. Говорили, что у Опанаса отцы и деды запорожские казаки были, в Сечи казаковали, а там народ был все гладкий да красивый, да проворный. Да ты сам, хлопче, подумай: на коне ли со "списой" по полю птицей летать, или топором дерево рубить, это ж не одно дело... Вот я выбежал из хаты, смотрю: подъехал пан, остановился, и доезжачие стали; Роман из избы вышел, подержал пану стремя: ступил пан на землю. Роман ему поклонился. - Здорово! - говорит пан Роману. - Эге, - отвечает Роман, - да я ж, спасибо, здоров, чего мне делается? А вы как? Не умел, видишь ты, Роман пану как следует ответить. Дворня вся от его слов засмеялась, и пан тоже. - Ну, и слава богу, что ты здоров, - говорит пан. - А где ж твоя жинка? - Да где ж жинке быть? Жинка, известно, в хате... - Ну, мы и в хату войдем, - говорит пан, - а вы, хлопцы, пока на траве ковер постелите да приготовьте нам все, чтобы было чем молодых на первый раз поздравить. Вот и пошли в хату: пан, и Опанас, и Роман без шапки за ним, да еще Богдан - старший доезжачий, верный панский слуга. Вот уж и слуг таких теперь тоже на свете нету: старый был человек, с дворней строгий, а перед паном как та собака. Никого у Богдана на свете не было, кроме пана. Говорят, как померли у Богдана батько с матерью, попросился он у старого пана на тягло и захотел жениться. А старый пан не позволил, приставил его к своему паничу: тут тебе, говорит, и батько, и мать, и жинка. Вот выносил Богдан панича, и выходил, и на коня выучил садиться, и из ружья стрелять. А вырос панич, сам стал пановать, старый Богдан все за ним следом ходил, как собака. Ох, скажу тебе правду: много того Богдана люди проклинали, много на него людских слез пало... все из-за пана. По одному панскому слову Богдан мог бы, пожалуй, родного отца в клочки разорвать... А я, малый хлопчик, тоже за ними в избу побежал: известное дело, любопытно. Куда пан повернулся, туда и я за ним. Гляжу, стоит пан посередь избы, усы гладит, смеется. Роман тут же топчется, шапку в руках мнет, а Опанас плечом об стенку уперся, стоит себе, бедняга, как тот молодой дубок в непогодку. Нахмурился, невесел... И вот они трое повернулись к Оксане. Один старый Богдан сел в углу на лавке, свесил чуприну, сидит, пока пан чего не прикажет. А Оксана в углу у печки стала, глаза опустила, сама раскраснелась вся, как тот мак середь ячменю. Ох, видно, чуяла небога, что из-за нее лихо будет. Вот тоже скажу тебе, хлопче: уже если три человека на одну бабу смотрят, то от этого никогда добра не бывает - непременно до чуба дело дойдет, коли не хуже. Я ж это знаю, потому что сам видел. - Ну, что, Ромасю, - смеется пан, - хорошую ли я тебе жинку высватал? - А что ж? - Роман отвечает. - Баба, как баба, ничего! Повел тут плечом Опанас, поднял глаза на Оксану и говорит про себя: - Да, - говорит, - баба! Хоть бы и не такому дурню досталась. Роман услыхал это слово, повернулся к Опанасу и говорит ему: - А чем бы это я, пан Опанас, вам за дурня показался? Эге, скажите-ка! - А тем, - говорит Опанас, - что не сумеешь жинку свою уберечь, тем и дурень... Вот какое слово сказал ему Опанас! Пан даже ногою топнул, Богдан покачал головою, а Роман подумал с минуту, потом поднял голову и посмотрел на пана. - А что ж мне ее беречь? - говорит Опанасу, а сам все на пана смотрит. - Здесь, кроме зверя, никакого чорта и нету, вот разве милостивый пан когда завернет. От кого же мне жинку беречь? Смотри ты, вражий казаче, ты меня не дразни, а то я, пожалуй, и за чуприну схвачу. Пожалуй-таки и дошло бы у них дело до потасовки, да пан вмешался: топнул ногой, - они и замолчали. - Тише вы, - говорит, - бiсовы дети! Мы же сюда не для драки приехали. Надо молодых поздравлять, а потом, к вечеру, на болото охотиться. Айда за мной! Повернулся пан и пошел из избы; а под деревом доезжачие уж и закуску сготовили. Пошел за паном Богдан, а Опанас остановил Романа в сенях. - Не сердись ты на меня братику, - говорит казак. - Послушай, что тебе Опанас скажет: видел ты, как я у пана в ногах валялся, сапоги у него целовал, чтоб он Оксану за меня отдал? Ну, бог с тобой, человече... Тебя поп окрутил, такая, видно, судьба! Так не стерпит же мое сердце, чтоб лютый ворог опять и над ней, и над тобой потешался. Гей-гей! Никто того не знает, что у меня на душе... Лучше же я и его, и ее из рушницы вместо постели уложу в сырую землю... Посмотрел Роман на казака и спрашивает: - А ты, казаче, часом "с глузду не съехал?" Не слыхал я, что Опанас на это стал Роману тихо в сенях говорить, только слышал, как Роман его по плечу хлопнул. - Ох, Опанас, Опанас! Вот какой на свете народ злой да хитрый! А я же ничего того, живучи в лесу, и не знал. Эге, пане, пане, лихо ты на свою голову затеял!.. - Ну, - говорит ему Опанас, - ступай теперь и не показывай виду, пуще всего перед Богданом. Неумный ты человек, а эта панская собака хитра. Смотри же: панской горелки много не пей, а если отправит тебя с доезжачими на болото, а сам захочет остаться, веди доезжачих до старого дуба и покажи им объездную дорогу, а сам, скажи, прямиком пойдешь по лесу... Да поскорее сюда возвращайся. - Добре, - говорит Роман. - Соберусь на охоту, рушницу не дробью заряжу и не "леткой" на птицу, а доброю пулей на медведя. Вот и они вышли. А уж пан сидит на ковре, велел подать фляжку и чарку, наливает в чарку горелку и потчевает Романа. Эге, хороша была у пана и фляжка, и чарка, а горелка еще лучше. Чарочку выпьешь - душа радуется, другую выпьешь - сердце скачет в груди, а если человек непривычный, то с третьей чарки и под лавкой валяется, коли баба на лавку не уложит. Эге, говорю тебе, хитрый был пан! Хотел Романа напоить своею горелкой допьяна, а еще такой и горелки но бывало, чтобы Романа свалила. Пьет он из панских рук чарку, пьет и другую, и третью выпил, а у самого только глаза, как у волка, загораются, да усом черным поводит. Пан даже осердился: - Вот же вражий сын, как здорово горелку хлещет, а сам и не моргнет глазом! Другой бы уж давно заплакал, а он, глядите, добрые люди, еще усмехается. Знал же вражий пан хорошо, что если уж человек с горелки заплакал, то скоро и совсем чуприну на стол свесит. Да на тот раз не на такого напал. - А с чего ж мне, - Роман ему отвечает, - плакать? Даже, пожалуй, это нехорошо бы было. Приехал ко мне милостивый пан поздравлять, а я бы-таки и начал реветь, как баба. Слава богу, не от чего мне еще плакать, пускай лучше мои вороги плачут... - Значит, - спрашивает пан, - ты доволен? - Эге! А чем мне быть недовольным? - А помнишь, как мы тебя канчуками сватали? - Как-таки не помнить! Ото ж и говорю, что неумный человек был, не знал, что горько, что сладко. Канчук горек, а я его лучше бабы любил. Вот спасибо вам, милостивый пане, что научили меня, дурня, мед есть. - Ладно, ладно, - пан ему говорит. - Зато и ты мне услужи: вот пойдешь с доезжачими на болото, настреляй побольше птиц, да непременно глухого тетерева достань. - А когда ж это пан нас на болото посылает? - спрашивает Роман. - Да вот выпьем еще, Опанас нам песню споет, да и с богом. Посмотрел Роман на него и говорит пану: - Вот уж это и трудно: пора не ранняя, до болота далеко, а еще, вдобавок, и ветер по лесу шумит, к ночи будет буря. Как же теперь такую сторожкую птицу убить? А уж пан захмелел, да во хмелю был крепко сердитый. Услышал, как дворня промеж себя шептаться стала, говорят, что, мол, "Романова правда, загудет скоро буря", - и осердился. Стукнул чаркой, повел глазами, - все и стихли. Один Опанас не испугался; вышел он, по панскому слову, с бандурой песни петь, стал бандуру настраивать, сам посмотрел сбоку на пана и говорит ему: - Опомнись, милостивый пане! Где же это видано, чтобы к ночи, да еще в бурю, людей по темному лесу за птицей гонять? - Вот он какой был смелый! Другие, известное дело, панские "крепаки", боятся, а он - вольный человек, казацкого рода. Привел его небольшим хлопцем старый казак-бандурист с Украины. Там, хлопче, люди что-то нашумели в городе Умани. Вот старому казаку выкололи очи, обрезали уши и пустили его такого по свету. Ходил он, ходил после того по городам и селам и забрел в нашу сторону с поводырем, хлопчиком Опанасом. Старый пан взял его к себе, потому что любил хорошие песни. Вот старик умер, - Опанас при дворе и вырос. Любил его новый пан тоже и терпел от него порой такое слово, за которое другому спустили бы три шкуры. Так и теперь: осердился было сначала, думали, что он казака ударит, а после говорит Опанасу: - Ой, Опанас, Опанас, умный ты хлопец, а того, видно, не знаешь, что меж дверей не надо носа совать, чтобы как-нибудь не захлопнули... Вот он какую загадал загадку! А казак-таки сразу и понял. И ответил казак пану песней. Ой, кабы и пан понял казацкую песню, то, может быть, его пани над ним не разливалась слезами. - Спасибо, пане, за науку, - сказал Опанас, - вот же я тебе за то спою, а ты слушай. И ударил по струнам бандуры. Потом поднял голову, посмотрел на небо, как в небе орел ширяет, как ветер темные тучи гоняет. Наставил ухо, послушал, как высокие сосны шумят. И опять ударил по струнам бандуры. Эй, хлопче, не довелось тебе слышать, как играл Опанас Швидкий, а теперь уж и не услышишь! Вот же и не хитрая штука бандура, а как она у знающего человека хорошо говорит. Бывало, пробежит по ней рукою, она ему все и скажет: как темный бор в непогоду шумит, и как ветер звенит в пустой степи по бурьяну, и как сухая травинка шепчет на высокой казацкой могиле. Нет, хлопче, не услыхать уже вам настоящую игру! Ездят теперь сюда всякие люди, такие, что не в одном Полесье бывали, но и в других местах, и по всей Украине: и в Чигирине, и в Полтаве, и в Киеве, и в Черкасах. Говорят, вывелись уж бандуристы, не слышно их уже на ярмарках и на базарах. У меня еще на стене в хате старая бандура висит. Выучил меня играть на ней Опанас, а у меня никто игры не перенял. Когда я умру, - а уж это скоро, - так, пожалуй, и нигде уже на широком свете не слышно будет звона бандуры. Вот оно что! И запел Опанас тихим голосом песню. Голос был у Опанаса негромкий, да "сумный", - так, бывало, в сердце и льется. А песню, хлопче, казак, видно, сам для пана придумал. Не слыхал я ее никогда больше, и когда после, бывало, к Опанасу пристану, чтобы спел, он все не соглашался. - Для кого, - говорит, - та песня пелась, того уже нету на свете. В той песне казак пану всю правду сказал, что с паном будет, и пан плачет, даже слезы у пана текут по усам, а все же ни слова, видно, из песни не понял. Ох, не помню я эту песню, помню только немного. Пел казак про пана, про Ивана. Вот же, хлопче, будто и теперь я эту песню слышу и тех людей вижу: стоит казак с бандурой, пан сидит на ковре, голову свесил и плачет; дворня кругом столпилась, поталкивают один другого локтями; старый Богдан головой качает... А лес, как теперь, шумит, и тихо да сумно звенит бандура, а казак поет, как пани плачет над паном, над Иваном. Ох, не понял пан песни, вытер слезы и говорит: - Ну, собирайся, Роман! Хлопцы, садитесь на коней! И ты, Опанас, поезжай с ними, - будет уж мне твоих песен слушать!.. Хорошая песня, да только никогда того, что в ней поется, на свете не бывает. А у казака от песни размякло сердце, затуманились очи. - Ох, пане, пане, - говорит Опанас, - у нас говорят старые люди: в сказке правда и в песне правда. Только в сказке правда - как железо: долго по свету из рук в руки ходило, заржавело... А в песне правда - как золото, что никогда его ржа не ест... Вот как говорят старые люди! Махнул пан рукой. - Ну, может, так в вашей стороне, а у нас не так... Ступай, ступай, Опанас, - надоело мне тебя слушать. Постоял казак с минуту, а потом вдруг упал перед паном на землю: - Послушай меня, пане! Садись на коня, поезжай к своей пани: у меня сердце недоброе чует. Вот уж тут пан осердился, толкнул казака, как собаку, ногой. - Иди ты от меня прочь! Ты, видно, не казак, а баба! Иди ты от меня, а то как бы с тобой не было худо... А вы что стали, хамово племя? Иль я не пан вам больше? Вот я вам такое покажу, чего и ваши батьки от моих батьков не видали!.. Встал Опанас на ноги, как темная туча, с Романом переглянулся. А Роман в стороне стоит, на рушницу облокотился, как ни в чем не бывало. Ударил казак бандурой об дерево! - бандура вдребезги разлетелась, только стон пошел от бандуры по лесу. - А пускай же, - говорит, - черти на том свете учат такого человека, который разумную раду не слушает... Тебе, пане, видно, верного слуги не надо. Не успел пан ответить, вскочил Опанас в седло и поехал. Доезжачие тоже на коней сели. Роман вскинул рушницу на плечи и пошел себе, только, проходя мимо сторожки, крикнул Оксане: - Уложи хлопчика, Оксана! Пора ему спать. Да и пану сготовь постелю. Вот скоро и ушли все в лес вон по той дороге; и пан в хату ушел, только панский конь стоит себе, под деревом привязан. А уж и темнеть начало, по лесу шум идет, и дождик накрапывает, вот-таки совсем, как теперь... Уложила меня Оксана на сеновале, перекрестила на ночь... Слышу я, моя Оксана плачет. Ох, ничего-то я тогда, малый хлопчик, не понимал, что кругом меня творится! Свернулся на сене, послушал, как буря в лесу песню заводит, и стал засыпать. Эге! Вдруг слышу, "то-то около сторожки ходит... подошел к дереву, панского коня отвязал. Захрапел конь, ударил копытом; как пустится в лес, скоро и топот затих... Потом слышу, опять кто-то по дороге скачет, уже к сторожке. Подскакал вплоть, соскочил с седла на землю и прямо к окну. - Пане, пане! - кричит голосом старого Богдана. - Ой, пане, отвори скорей! Вражий казак лихо задумал, видно: твоего коня в лес отпустил. Не успел старик договорить, кто-то его сзади схватил. Испугался я, слышу - что-то упало... Отворил пан двери, с рушницей выскочил, а уж в сенях Роман его захватил, да прямо за чуб, да об землю... Вот видит пан, что ему лихо, и говорит: - Ой, отпусти, Ромасю! Так-то ты мое добро помнишь? А Роман ему отвечает: - Помню я, вражий пане, твое добро и до меня, и до моей жинки. Вот же я тебе теперь за добро заплачу... А пан говорит опять: - Заступись, Опанас, мой верный слуга! Я ж тебя любил, как родного сына. А Опанас ему отвечает: - Ты своего верного слугу прогнал, как собаку. Любил меня так, как палка любит спину, а теперь так любишь, как спина палку... Я ж тебя просил и молил, ты не послушался... Вот стал пан тут и Оксану просить: - Заступись ты, Оксана, у тебя сердце доброе. Выбежала Оксана, всплеснула руками: - Я ж тебя, пане, просила, в ногах валялась: пожалей мою девичью красу, не позорь меня, мужнюю жену. Ты же не пожалел, а теперь сам просишь... Ох, лишенько мне, что же я сделаю? - Пустите, - кричит опять пан, - за меня вы все погибнете в Сибири... - Не печалься за нас, пане, - говорит Опанас. - Роман будет на болоте раньше твоих доезжачих, а я, по твоей милости, один на свете, мне о своей голове думать недолго. Вскину рушницу за плечи и пойду себе в лес... Наберу проворных хлопцев и будем гулять... Из лесу станем выходить ночью на дорогу, а когда в село забредем, то прямо в панские хоромы. Эй, подымай, Ромасю, пана, вынесем его милость на дождик. Забился тут пан, закричал, а Роман только ворчит про себя, как медведь, а казак насмехается. Вот и вышли. А я испугался, кинулся в хату и прямо к Оксане. Сидит моя Оксана на лавке - белая, как стена... А по лесу уже загудела настоящая буря: кричит бор разными голосами, да ветер воет, а когда и гром полыхнет. Сидим мы с Оксаной на лежанке, и вдруг слышу я, кто-то в лесу застонал. Ох, да так жалобно, что я до сих пор, как вспомню, то на сердце тяжело станет, а ведь уже тому много лет... - Оксано, - говорю, - голубонько, а кто ж это там в лесу стонет? А она схватила меня на руки и качает. - Спи, - говорит, - хлопчику, ничего! Это так... лес шумит... А лес и вправду шумел, ох, и шумел же! Просидели мы еще сколько-то времени, слышу я: ударило по лесу будто из рушницы. - Оксано, - говорю, - голубонько, а кто ж это из рушницы стреляет? А она, небога, все меня качает и все говорит: - Молчи, молчи, хлопчику, то гром божий ударил в лесу. А сама все плачет и меня крепко к груди прижимает, баюкает: "Лес шумит, лес шумит, хлопчику, лес шумит..." Вот я лежал у нее на руках и заснул... А наутро, хлопче, прокинулся, гляжу: солнце светит, Оксана одна в хате одетая спит. Вспомнил я вчерашнее и думаю: это мне такое приснилось. А оно не приснилось, ой, не приснилось, а было на-правду. Выбежал я из хаты, побежал в лес, а в лесу пташки щебечут, и роса на листьях блестит. Вот добежал до кустов, а там и пан, и доезжачий лежат себе рядом. Пан спокойный и бледный, а доезжачий седой, как голубь, и строгий, как раз будто живой. А на груди и у пана, и у доезжачего кровь. * * * - Ну, а что же случилось с другими? - спросил я, видя, что дед опустил голову и замолк. - Эге! Вот же все так и сделалось, как сказал казак Опанас. И сам он долго в лесу жил, ходил с хлопцами по большим дорогам да по панским усадьбам. Такая казаку судьба на роду была написана: отцы гайдамачили, и ему то же на долю выпало. Не раз он, хлопче, приходил к нам в эту самую хату, а чаще всего, когда Романа не бывало дома. Придет, бывало, посидит и песню споет, и на бандуре сыграет. А когда и с другими товарищами заходил, - всегда его Оксана и Роман принимали. Эх, правду тебе, хлопче, сказать, таки и не без греха тут было дело. Вот придут скоро из лесу Максим и Захар, посмотри ты на них обоих: я ничего им не говорю, а только кто знал Романа и Опанаса, тому сразу видно, который на которого похож, хотя они уже тем людям не сыны, а внуки... Вот же какие дела, хлопче, бывали на моей памяти в этом лесу... А шумит же лес крепко, - будет буря! III Последние слова рассказа старик говорил как-то устало. Очевидно, его возбуждение прошло и теперь сказывалось утомлением: язык его заплетался, голова тряслась, глаза слезились. Вечер спустился уже на землю, в лесу потемнело, бор волновался вокруг сторожки, как расходившееся море; темные вершины колыхались, как гребни волн в грозную непогоду. Веселый лай собак возвестил приход хозяев. Оба лесника торопливо подошли к избушке, а вслед за ними запыхавшаяся Мотря пригнала затерявшуюся было корову. Наше общество было в сборе. Через несколько минут мы сидели в хате; в печи весело трещал огонь; Мотря собрала "вечерять". Хотя я не раз видел прежде Захара и Максима, но теперь я взглянул на них с особенным интересом. Лицо Захара было темно, брови срослись над крутым низким лбом, глаза глядели угрюмо, хотя в лице можно было различить природное добродушие, присущее силе. Максим глядел открыто, как будто ласкающими серыми глазами; по временам он встряхивал своими курчавыми волосами, его смех звучал как-то особенно заразительно. - А чи не рассказывал вам старик, - спросил Максим, - старую бывалыцину про нашего деда? - Да, рассказывал, - отвечал я. - Ну, он всегда вот так! Лес зашумит покрепче, ему старое и вспоминается. Теперь всю ночь никак не заснет. - Совсем мала дитына, - добавила Мотря, наливая старику щей. Старик как будто не понимал, что речь идет именно о нем. Он совсем опустился, по временам бессмысленно улыбался, кивая головой; только когда снаружи налетал на избушку порыв бушевавшего по лесу ветра, он начинал тревожиться и наставлял ухо, прислушиваясь к чему-то с испуганным видом. Вскоре в лесной избушке все смолкло. Тускло светил угасающий каганец, да сверчок звонил свою однообразно-крикливую песню... А в лесу, казалось, шел говор тысячи могучих, хотя и глухих голосов, о чем-то грозно перекликавшихся во мраке. Казалось, какая-то грозная сила ведет там, в темноте, шумное совещание, собираясь со всех сторон ударить на жалкую, затерянную в лесу хибарку. По временам смутный рокот усиливался, рос, приливал, и тогда дверь вздрагивала, точно кто-то, сердито шипя, напирает на нее снаружи, а в трубе ночная вьюга с жалобною угрозой выводила за сердце хватающую ноту. Потом на время порывы бури смолкали, роковая тишина томила робеющее сердце, пока опять подымался гул, как будто старые сосны сговаривались сняться вдруг с своих мест и улететь в неведомое пространство вместе с размахами ночного урагана. Я забылся на несколько минут смутною дремотой, но, кажется, ненадолго. Буря выла в лесу на разные голоса и тоны. Каганец вспыхивал по временам, освещая избушку. Старик сидел на своей лавке и шарил вокруг себя рукой, как будто надеясь найти кого-то поблизости. Выражение испуга и почти детской беспомощности виднелось на лице бедного деда. - Оксано, голубонько, - расслышал я его жалобный ропот, - а кто же это там в лесу стонет? Он тревожно пошарил рукой и прислушался. - Эге! - говорил он опять, - никто не стонет. То буря в лесу шумит... Больше ничего, лес шумит, шумит... Прошло еще несколько минут. В маленькие окна то и дело заглядывали синеватые огни молнии, высокие деревья вспыхивали за окном призрачными очертаниями и опять исчезали во тьме среди сердитого ворчания бури. Но вот резкий свет на мгновение затмил бледные вспышки каганца, и по лесу раскатился отрывистый недалекий удар. Старик опять тревожно заметался на лавке. - Оксано, голубонько, а кто ж это в лесу стреляет? - Спи, старик, спи, - послышался с печки спокойный голос Мотри. - Вот всегда так: в бурю по ночам все Оксану зовет. И забыл, что Оксана уж давно на том свете. Ох-хо! Мотря зевнула, прошептала молитву, и вскоре опять в избушке настала тишина, прерываемая лишь шумом леса да тревожным бормотанием деда: - Лес шумит, лес шумит... Оксано, голубонько... Вскоре ударил тяжелый ливень, покрывая шумом дождевых потоков и порывание ветра, и стоны соснового бора... {Короленко В. Г. (комиӧдіс Раевскӧй С. С.) @ Чуднӧй @ беллетристика @ В. Г. Короленко. Рассказъяс @ 1954 @} Владимир Галактионович Короленко Чудная (Очерк из 80-х годов) I - Скоро ли станция, ямщик? - Не скоро еще, - до метели вряд ли доехать, - вишь, закуржавело как, сивера идет. Да, видно, до метели не доехать. К вечеру становится все холоднее. Слышно, как снег под полозьями поскрипывает, зимний ветер - сивера - гудит в темном бору, ветви елей протягиваются к узкой лесной дороге и угрюмо качаются в опускающемся сумраке раннего вечера. Холодно и неудобно. Кибитка узка, под бока давит, да еще некстати шашки и револьверы провожатых болтаются. Колокольчик выводит какую-то длинную, однообразную песню, в тон запевающей метели. К счастию - вот и одинокий огонек станции на опушке гудящего бора. Мои провожатые, два жандарма, бряцая целым арсеналом вооружения, стряхивают снег в жарко натопленной, темной, закопченной избе. Бедно и неприветно. Хозяйка укрепляет в светильне дымящую лучину. - Нет ли чего поесть у тебя, хозяйка? - Ничего нет-то у нас... - А рыбы? Река тут у вас недалече. - Была рыба, да выдра всю позобала. - Ну, картошки... - И-и, батюшки! Померзла картошка-то у нас ноне, вся померзла. Делать нечего; самовар, к удивлению, нашелся. Погрелись чаем, хлеба и луковиц принесла хозяйка в лукошке. А вьюга на дворе разыгрывалась, мелким снегом в окна сыпало, и по временам даже свет лучины вздрагивал и колебался. - Нельзя вам ехать-то будет - ночуйте! - говорит старуха. - Что ж, ночуем. Вам ведь, господин, торопиться-то некуда тоже. Видите - тут сторона-то какая!.. Ну, а там еще хуже - верьте слову, - говорит один из провожатых. В избе все смолкло. Даже хозяйка сложила свою прясницу с пряжей и улеглась, перестав светить лучину. Водворился мрак и молчание, нарушаемое только порывистыми ударами налетавшего ветра. Я не спал. В голове, под шум бури, поднимались и летели одна за другой тяжелые мысли. - Не спится, видно, господин? - произносит тот же провожатый - "старшой", человек довольно симпатичный, с приятным, даже как будто интеллигентным лицом, расторопный, знающий свое дело и поэтому не педант. В пути он не прибегает к ненужным стеснениям и формальностям. - Да, не спится. Некоторое время проходит в молчании, но я слышу, что и мой сосед не спит, - чуется, что и ему не до сна, что и в его голове бродят какие-то мысли. Другой провожатый, молодой "подручный", спит сном здорового, но крепко утомленного человека. Временами он что-то невнятно бормочет. - Удивляюсь я вам, - слышится опять ровный грудной голос унтера, - народ молодой, люди благородные, образованные, можно сказать, - а как свою жизнь проводите... - Как? - Эх, господин! Неужто мы не можем поникать!.. Довольно понимаем, не в эдакой, может, жизни были и не к этому сызмалетства-то привыкли... - Ну, это вы пустое говорите... Было время и отвыкнуть... - Неужто весело вам? - произносит он тоном сомнения. - А вам весело?.. Молчание. Гаврилов (будем так звать моего собеседника), по-видимому, о чем-то думает. - Нет, господин, невесело нам. Верьте слову: иной раз бывает - просто, кажется, на свет не глядел бы... С чего уж это, не знаю, - только иной раз так подступит - нож острый, да и только. - Служба, что ли, тяжелая? - Служба службой... Конечно, не гулянье, да и начальство, надо сказать, строгое, а только все же не с этого... - Так отчего же? - Кто знает?.. Опять молчание. - Служба что. Сам себя веди аккуратно, только и всего. Мне, тем более, домой скоро. Из сдаточных я, так срок выходит. Начальник и то говорит: "Оставайся, Гаврилов, что тебе делать в деревне? На счету ты хорошем..." - Останетесь? - Нет. Оно, правда, и дома-то... От крестьянской работы отвык... Пища тоже. Ну и, само собой, обхождение... Грубость эта... - Так в чем же дело? Он подумал и потом сказал: - Вот я вам, господин, ежели не поскучаете, случай один расскажу... Со мной был... - Расскажите... II Поступил я на службу в 1874 году, в эскадрон, прямо из сдаточных. Служил хорошо, можно сказать, с полным усердием, все больше по нарядам: в парад куда, к театру, - сами знаете. Грамоте хорошо был обучен, ну, и начальство не оставляло. Майор у нас земляк мне был и, как видя мое старание, призывает раз меня к себе и говорит: "Я тебя, Гаврилов, в унтер-офицеры представлю... Ты в командировках бывал ли?" - Никак нет, говорю, ваше высокоблагородие. - "Ну, говорит, в следующий раз назначу тебя в подручные, присмотришься - дело нехитрое". - Слушаю, говорю, ваше высокоблагородие, рад стараться. А в командировках я точно что не бывал ни разу, - вот с вашим братом, значит. Оно хоть, скажем, дело-то нехитрое, а все же, знаете, инструкции надо усвоить, да и расторопность нужна. Ну, хорошо... Через неделю этак зовет меня дневальный к начальнику и унтер-офицера одного вызывает. Пришли. "Вам, говорит, в командировку ехать. Вот тебе, - говорит унтер-офицеру, - подручный. Он еще не бывал. Смотрите, не зевать, справьтесь, говорит, ребята молодцами, - барышню вам везти из замка, политичку, Морозову. Вот вам инструкция, завтра деньги получай и с богом!.." Иванов, унтер-офицер, в старших со мною ехал, а я в подручных, - вот как у меня теперь другой-то жандарм. Старшему сумка казенная дается, деньги он на руки получает, бумаги; он расписывается, счеты эти ведет, ну, а рядовой в помощь ему: послать куда, за вещами присмотреть, то, другое. Ну, хорошо. Утром, чуть свет еще, - от начальника вышли, - гляжу: Иванов мой уж выпить где-то успел. А человек был, надо прямо говорить, не подходящий - разжалован теперь... На глазах у начальства - как следует быть унтер-офицеру, и даже так, что на других кляузы наводил, выслуживался. А чуть с глаз долой, сейчас и завертится, и первым делом - выпить! Пришли мы в замок, как следует, бумагу подали - ждем, стоим. Любопытно мне - какую барышню везти-то придется, а везти назначено нам по маршруту далеко. По самой этой дороге ехали, только в город уездный она назначена была, не в волость. Вот мне и любопытно в первый-то раз: что, мол, за политичка такая? Только прождали мы этак с час места, пока ее вещи собирали, - а и вещей-то с ней узелок маленький - юбчонка там, ну, то, другое, - сами знаете. Книжки тоже были, а больше ничего с ней не было; небогатых, видно, родителей, думаю. Только выводят ее - смотрю: молодая еще, как есть ребенком мне показалась. Волосы русые, в одну косу собраны, на щеках румянец. Ну, потом, увидел я - бледная совсем, белая во всю дорогу была. И сразу мне ее жалко стало... Конечно, думаю... Начальство, извините... зря не накажет... Значит, сделала какое-нибудь качество по этой, по политической части... Ну, а все-таки... жалко, так жалко - просто, ну!.. Стала она одеваться: пальто, калоши... Вещи нам ее показали, - правило, значит: по инструкции мы вещи смотреть обязаны. "Деньги, спрашиваем, с вами какие будут?" Рубль двадцать копеек денег оказалось, - старшой к себе взял. "Вас, барышня, - говорит ей, - я обыскать должен". Как она тут вспыхнет. Глаза загорелись, румянец еще гуще выступил. Губы тонкие, сердитые... Как посмотрела на нас, - верите: оробел я и подступиться не смею. Ну, а старшой, известно, выпивши: лезет к ней прямо. "Я, говорит, обязан; у меня, говорит, инструкция!.." Как тут она крикнет, - даже Иванов и тот от нее попятился. Гляжу я на нее - лицо побледнело, ни кровинки, а глаза потемнели, и злая-презлая... Ногой топает, говорит шибко, - только я, признаться, хорошо и не слушал, что она говорила... Смотритель тоже испугался, воды ей принес в стакане. "Успокойтесь, - просит ее, - пожалуйста, говорит, сами себя пожалейте!" Ну, она и ему не уважила. "Варвары вы, говорит, холопы!" И прочие тому подобные дерзкие слова выражает. Как хотите: супротив начальства это ведь нехорошо. Ишь, думаю, змееныш... Дворянское отродье! Так мы ее и не обыскивали. Увел ее смотритель в другую комнату, да с надзирательницей тотчас же и вышли они. "Ничего, говорит, при них нет". А она на него глядит и точно вот смеется в лицо ему, и глаза злые все. А Иванов, - известно, море по колена, - смотрит да все свое бормочет: "Не по закону: у меня, говорит, инструкция!.." Только смотритель внимания не взял. Конечно, как он пьяный. Пьяному какая вера! Поехали. По городу проезжали, - все барышня в окна кареты глядит, точно прощается либо знакомых увидеть хочет. А Иванов взял да занавески опустил - окна и закрыл. Забилась она в угол, прижалась и не глядит на нас. А я, признаться, не утерпел-таки: взял за край одну занавеску, будто сам поглядеть хочу, - и открыл так, чтобы ей видно было... Только она и не посмотрела - в уголку сердитая сидит, губы закусила... В кровь, так я себе думал, искусает. Поехали по железной дороге. Погода ясная этот день стояла - осенью дело это было, в сентябре месяца. Солнце-то светит, да ветер свежий, осенний, а она в вагоне окно откроет, сама высунется на ветер, так и сидит. По инструкции-то оно не полагается, знаете, окна открывать, да Иванов мой, как в вагон ввалился, так и захрапел; а я не смею ей сказать. Потом осмелился, подошел к ней и говорю: - Барышня, говорю, закройте окно. Молчит, будто не ей и говорят. Постоял я тут, постоял, а потом опять говорю: - Простудитесь, барышня, - холодно ведь. Обернулась она ко мне и уставилась глазищами, точно удивилась чему... Поглядела да и говорит: "Оставьте!" И опять в окно высунулась. Махнул я рукой, отошел в сторону. Стала она спокойнее будто. Закроет окно, в пальтишко закутается вся, греется. Ветер, говорю, свежий был, студено! А потом опять к окну сядет, и опять на ветру вся, - после тюрьмы-то, видно, не наглядится. Повеселела даже, глядит себе, улыбается. И так на нее в те поры хорошо смотреть было!.. Верите совести... Рассказчик замолчал и задумался. Потом продолжал, как будто слегка конфузясь: - Конечно, не с привычки это... Потом много возил, привык. А тот раз чудно мне показалось: куда, думаю, мы ее везем, дите этакое... И потом... признаться вам, господин, уж вы не осудите: что, думаю, ежели бы у начальства попросить да в жены ее взять... Ведь уж я бы из нее дурь-то эту выкурил. Человек я, тем более, служащий... Конечно, молодой разум... глупый... Теперь могу понимать... Попу тогда на духу рассказал, он говорит: "Вот от этой самой мысли порча у тебя и пошла. Потому что она, верно, и в бога-то не верит..." От Костромы на тройке ехать пришлось; Иванов у меня пьян-пьянешенек: проспится и опять заливает. Вышел из вагона, шатается. Ну, думаю, плохо, как бы денег казенных не растерял. Ввалился в почтовую телегу, лег и разом захрапел. Села она рядом, - неловко. Посмотрела на него - ну, точно вот на гадину на какую. Подобралась так, чтобы не тронуть его как-нибудь, - вся в уголку и прижалась, а я-то уж на облучке уселся. Как поехали, - ветер сиверный, - я и то продрог. Закашляла крепко и платок к губам поднесла, а на платке, гляжу, кровь. Так меня будто кто в сердце кольнул булавкой. - Эх, говорю, барышня, - как можно! Больны вы, а в такую дорогу поехали, - осень, холодно!.. Нешто, говорю, можно этак! Вскинула она на меня глазами, посмотрела, и точно опять внутри у нее закипать стало. - Что вы, говорит, глупы, что ли? Не понимаете, что я не по своей воле еду? Хорош, говорит: сам везет, да туда же еще, с жалостью суется! - Вы бы, говорю, начальству заявили, - в больницу хоть слегли бы, чем в этакой холод ехать. Дорога-то ведь не близкая! - А куда? - спрашивает. А нам, знаете, строго запрещено объяснять преступникам, куда их везти приказано. Видит она, что я позамялся, и отвернулась. "Не надо, говорит, это я так... Не говорите ничего, да уж и сами не лезьте". Не утерпел я. - Вот, говорю, куда вам ехать. Не близко! Сжала она губы, брови сдвинула, да ничего и не сказала. Покачал я головой. - Вот то-то, говорю, барышня. Молоды вы, не знаете еще, что это значит! Крепко мне досадно было... Рассердился... А она опять посмотрела на меня и говорит: - Напрасно, говорит, вы так думаете. Знаю я хорошо, что это значит, а в больницу все-таки не слегла. Спасибо! Лучше уж, коли помирать, так на воле у своих. А то, может, еще и поправлюсь, так опять же на воле, а не в больнице вашей тюремной. Вы думаете, говорит, от ветру я, что ли, заболела, от простуды? Как бы не так! - "Там у вас, спрашиваю, сродственники, что ли, находятся?" Это я потому, как она мне выразила, что у своих поправляться хочет. - Нет, говорит, у меня там ни родни, ни знакомых. Город-то мне чужой, да, верно, такие же, как и я, ссыльные есть, товарищи. Подивился я - как это она чужих людей своими называет, - неужто, думаю, кто ее без денег там поить-кормить станет, да еще незнакомую?.. Только не стал ее расспрашивать, потому вижу я: брови она поднимает, недовольна, зачем я расспрашиваю. Ладно, думаю... Пущай! Нужды еще не видала. Хлебнет горя, узнает небось, что значит чужая сторона... К вечеру тучи надвинулись, ветер подул холодный, - а там и дождь пошел. Грязь и прежде была не высохши, а тут до того развезло - просто кисель, не дорога! Спину-то мне как есть грязью всю забрызгало, да и ей порядочно попадать стало. Одним словом сказать, что погода, на ее несчастие, пошла самая скверная: дождиком прямо в лицо сечет; оно хоть, положим, кибитка-то крытая, и рогожей я ее закрыл, да куда тут! Течет всюду; продрогла, гляжу: вся дрожит и глаза закрыла. По лицу капли дождевые потекли, а щеки бледные, и не двинется, точно в бесчувствии. Испугался я даже. Вижу: дело-то, выходит, неподходящее, плохое... Иванов пьян - храпит себе, горюшка мало... Что тут делать, тем более я в первый раз. В Ярославль-город вечером приехали. Растолкал я Иванова, на станцию вышли, велел я самовар согреть. А из городу из этого пароходы ходят, только по инструкции нам на пароходах возить строго воспрещается. Оно хоть нашему брату выгоднее, - экономию загнать можно, да боязно. На пристани, знаете, полицейские стоят, а то и наш же брат, жандарм местный, кляузу подвести завсегда может. Вот барышня-то и говорит нам: "Я, говорит, далее на почтовых не поеду. Как знаете, говорит, пароходом везите". А Иванов еле глаза продрал с похмелья - сердитый. "Вам об этом, говорит, рассуждать не полагается. Куда повезут, туда и поедете!" Ничего она ему не сказала, а мне говорит: - Слышали, говорит, что я сказала: не еду. Отозвал я тут Иванова в сторону. "Надо, говорю, на пароходе везти. Вам же лучше: экономия останется". Он на это пошел, только трусит. "Здесь, говорит, полковник, так как бы чего не вышло. Ступай, говорит, спросись, - мне, говорит, нездоровится что-то". А полковник неподалеку жил. "Пойдем, говорю, вместе и барышню с собой возьмем". Боялся я: Иванов-то, думаю, спать завалится спьяну, так как бы чего не вышло. Чего доброго - уйдет она или над собой что сделает, - в ответ попадешь. Ну, пошли мы к полковнику. Вышел он к нам. "Что надо?" - спрашивает. Вот она ему и объясняет, да тоже и с ним не ладно заговорила. Ей бы попросить смирненько: так и так, мол, сделайте божескую милость, - а она тут по-своему: "По какому праву", - говорит, ну и прочее; все, знаете, дерзкие слова выражает, которые вы вопче, политики, любите. Ну, сами понимаете, начальству это не нравится. Начальство любит покорность. Однако выслушал он ее и ничего - вежливо отвечает: "Не могу-с, говорит, ничего я тут не могу. По закону-с... нельзя!" Гляжу, барышня-то моя опять раскраснелась, глаза - точно угли. "Закон!" - говорит, и засмеялась по-своему, сердито да громко. "Так точно, - полковник ей, - закон-с!" Признаться, я тут позабылся немного, да и говорю: "Точно что, вашескородие, закон, да они, ваше высокоблагородие, больны". Посмотрел он на меня строго. "Как твоя фамилия?" - спрашивает. "А вам, барышня, говорит, если больны вы, - в больницу тюремную не угодно ли-с?" Отвернулась она и пошла вон, слова не сказала. Мы за ней. Не захотела в больницу; да и то надо сказать: уж если на месте не осталась, а тут без денег, да на чужой стороне, точно что не приходится. Ну, делать нечего. Иванов на меня же накинулся: "Что, мол, теперь будет; непременно из-за тебя, дурака, оба в ответе будем". Велел лошадей запрягать и ночь переждать не согласился, так к ночи и выезжать пришлось. Подошли мы к ней. "Пожалуйте, говорим, барышня, - лошади поданы". А она на диван прилегла - только согреваться стала. Вспрыгнула на ноги, встала перед нами, - выпрямилась вся, - прямо на нас смотрит в упор, даже, скажу вам, жутко на нее глядеть стало. "Проклятые вы", - говорит, - и опять по-своему заговорила, непонятно. Ровно бы и по-русски, а ничего понять невозможно. Только сердито да жалко: "Ну, говорит, теперь ваша воля, вы меня замучить можете, - что хотите делайте. Еду!" А самовар-то все на столе стоит, она чай-то еще и не пила. Мы с Ивановым свой чай заварили, и ей я налил. Хлеб с нами белый был, я тоже ей отрезал. "Выкушайте, говорю, на дорогу-то. Ничего, хоть согреетесь немного". Она калоши надевала, бросила надевать, повернулась ко мне, смотрела, смотрела, потом плечами повела и говорит: - Что это за человек! Совсем вы, кажется, сумасшедший. Стану я, говорит, ваш чай пить! - Вот до чего мне тогда обидно стало: и посейчас вспомню, кровь в лицо бросается. Вот вы не брезгаете же с нами хлеб-соль есть. Рубанова господина везли, - штаб-офицерский сын, а тоже не брезгал. А она побрезгала. Велела потом на другом столе себе самовар особо согреть, и уж известно: за чай за сахар вдвое заплатила. А всего-то и денег - рубль двадцать! III Рассказчик смолк, и на некоторое время в избе водворилась тишина, нарушаемая только ровным дыханием младшего жандарма и шипением метели за окном. - Вы не спите? - спросил у меня Гаврилов. - Нет, продолжайте, пожалуйста, - я слушаю. - ...Много я от нее, - продолжал рассказчик, помолчав, - много муки тогда принял. Дорогой-то, знаете, ночью, все дождик, погода злая... Лесом поедешь, лес стоном стонет. Ее-то мне и не видно, потому ночь темная, ненастная, зги не видать, а поверите, - так она у меня перед глазами и стоит, то есть даже до того, что вот, точно днем, ее вижу: и глаза ее, и лицо сердитое, и как она иззябла вся, а сама все глядит куда-то, точно все мысли свои про себя в голове ворочает. Как со станции поехали, стал я ее тулупом одевать. "Наденьте, говорю, тулуп-то, - все, знаете, теплее". Кинула тулуп с себя. "Ваш, говорит, тулуп, - вы и надевайте". Тулуп, точно что, мой был, да догадался я и говорю ей: "Не мой, говорю, тулуп, казенный, по закону арестованным полагается". Ну, оделась... Только и тулуп не помог: как рассвело, - глянул я на нее, а на ней лица нет. Со станции опять поехали, приказала она Иванову на облучок сесть. Поворчал он, да не посмел ослушаться, тем более - хмель-то у него прошел немного. Я с ней рядом сел. Трои сутки мы ехали и нигде не ночевали. Первое дело, по инструкции сказано: не останавливаться на ночлег, а "в случае сильной усталости" - не иначе как в городах, где есть караулы. Ну, а тут, сами знаете, какие города! Приехали-таки на место. Точно гора у меня с плеч долой, как город мы завидели. И надо вам сказать: в конце она почитай что на руках у меня ехала. Вижу - лежит в повозке без чувств; тряхнет на ухабе телегу, так она головой о переплет и ударится. Поднял я ее на руку на правую, так и вез; все же ей легче. Сначала оттолкнула было меня: "Прочь, говорит, не прикасайтесь!" А потом ничего. Может, оттого, что в беспамятстве была... Глаза-то закрыты, веки совсем потемнели, и лицо лучше стало, не такое сердитое. И даже так было, что засмеется сквозь сон и просветлеет, прижимается ко мне, к теплому-то. Верно, ей, бедной, хорошее во сне грезилось. Как к городу подъезжать стали, очнулась, поднялась... Погода-то прошла, солнце выглянуло, - повеселела... Только из губернии ее далее отправили, в городе в губернском не оставили, и нам же ее дальше везти привелось - тамошние жандармы в разъездах были. Как уезжать нам, - гляжу, в полицию народу набирается: барышни молодые да господа студенты, видно, из ссыльных... И все, точно знакомые, с ней говорят, за руку здороваются, расспрашивают. Денег ей сколько-то принесли, платок пуховый на дорогу, хороший... Проводили... Ехала веселая, только кашляла часто. А на нас и не смотрела. Приехали в уездный город, где ей жительство назначено; сдали ее под расписку. Сейчас она фамилию какую-то называет. "Здесь, говорит, такой-то?" - "Здесь", - отвечают. Исправник приехал. "Где, говорит, жить станете?" - "Не знаю, говорит, а пока к Рязанцеву пойду". Покачал он головой, а она собралась и ушла. С нами и не попрощалась... IV Рассказчик смолк и прислушался, не сплю ли я. - Так вы ее больше и не видели? - Видал, да лучше бы уж не видать было... ...И скоро даже я опять ее увидел. Как приехали мы из командировки, - сейчас нас опять нарядили, и опять в ту же сторону. Студента одного возили, Загряжского. Веселый такой, песни хорошо пел и выпить был не дурак. Его еще дальше послали. Вот поехали мы через город тот самый, где ее оставили, и стало мне любопытно про житье ее узнать. "Тут, спрашиваю, барышня-то наша?" Тут, говорят, только чудная какая-то: как приехала, так прямо к ссыльному пошла, и никто ее после не видел, - у него и живет. Кто говорит: больна она, а то бают: вроде она у него за любовницу живет. Известно, народ болтает... А мне вспомнилось, что она говорила: "Помереть мне у своих хочется". И так мне любопытно стало... и не то что любопытно, а, попросту сказать, потянуло. Схожу, думаю, повидаю ее. От меня она зла не видала, а я на ней зла не помню. Сем схожу... Пошел, - добрые люди дорогу показали; а жила она в конце города. Домик маленький, дверца низенькая. Вошел я к ссыльному-то к этому, гляжу: чисто у него, комната светлая, в углу кровать стоит, и занавеской угол отгорожен. Книг много, на столе, на полках... А рядом мастерская махонькая, там на скамейке другая постель положена. Как вошел я, - она на постели сидела, шалью обернута и ноги под себя подобрала, - шьет что-то. А ссыльный... Рязанцев господин по фамилии... рядом на скамейке сидит, в книжке ей что-то вычитывает. В очках, человек, видно, сурьезный. Шьет она, а сама слушает. Стукнул я дверью, она, как увидала, приподнялась, за руку его схватила, да так и замерла. Глаза большие, темные да страшные... ну, все, как и прежде бывало, только еще бледнее с лица мне показалась. За руку его крепко стиснула, - он испугался, к ней кинулся: "Что, говорит, с вами? Успокойтесь!" А сам меня не видит. Потом отпустила она руку его, - с постели встать хочет. "Прощайте, - говорит ему, - видно, им для меня и смерти хорошей жалко". Тут и он обернулся, увидал меня, - как вскочит на ноги. Думал я - кинется... убьет, пожалуй. Человек, тем более, рослый, здоровый... Они, знаете, подумали так, что опять это за нею приехали... Только видит он - стою я и сам ни жив ни мертв, да и один. Повернулся к ней, взял за руку. "Успокойтесь, - говорит. - А вам, спрашивает, кавалер, что здесь, собственно, понадобилось?.. Зачем пожаловали?" Я объяснил, что, мол, ничего мне не нужно, а так пришел, сам по себе. Как вез, мол, барышню, и были они нездоровы, так узнать пришел... Ну, он обмяк. А она все такая же сердитая, кипит вся. И за что бы, кажется? Иванов, конечно, человек необходительный. Так я же за нее заступался... Разобрал он, в чем дело, засмеялся к ней: "Ну вот видите, говорит, я же вам говорил". Я так понял, что уж у них был разговор обо мне... Про дорогу она, видно, рассказывала. - Извините, говорю, ежели напугал вас... Не вовремя или что... Так я и уйду. Прощайте, мол, не поминайте лихом, добром, видно, не помянете. Встал он, в лицо мне посмотрел и руку подает. - Вот что, говорит, поедете назад, свободно будет, - заходите, пожалуй. - А она смотрит на нас да усмехается по-своему, нехорошо. - Не понимаю я, говорит, зачем ему заходить? И для чего зовете? - А он ей: - Ничего, ничего! Пусть зайдет, если сам опять захочет... Заходите, заходите, ничего! Не все я, признаться, понял, что они тут еще говорили. Вы ведь, господа, мудрено иной раз промеж себя разговариваете... А любопытно. Ежели бы так остаться, послушать... ну, мне неловко, - как бы чего не подумали. Ушел. Ну, только свезли мы господина Загряжского на место, едем назад. Призывает исправник старшого и говорит: "Вам тут оставаться вперед до распоряжения; телеграмму получил. Бумаг вам ждать по почте". Ну, мы, конечно, остались. Вот я опять к ним: дай, думаю, зайду - хоть у хозяев про нее спрошу. Зашел. Говорит хозяин домовый: "Плохо, говорит, как бы не померла. Боюсь, в ответ не попасть бы, - потому, собственно, что попа звать не станут". Только стоим мы, разговариваем, а в это самое время Рязанцев вышел. Увидел меня, поздоровался, да и говорит: "Опять пришел? Что ж, войди, пожалуй". Я и вошел тихонько, а он за мной вошел. Поглядела она, да и спрашивает: "Опять этот странный человек!.. Вы, что ли, его позвали?" - "Нет, говорит, не звал я, - сам он пришел". Я не утерпел и говорю ей: - Что это, говорю, барышня, - за что вы сердце против меня имеете? Или я враг вам какой? - Враг и есть, говорит, - а вы разве не знаете? Конечно, враг! Голос у нее слабый стал, тихий, на щеках румянец так и горит, и столь лицо у нее приятное... кажется, на нагляделся бы. Эх, думаю, - не жилица она на свете, - стал прощения просить, - как бы, думаю, без прощения не померла. "Простите меня, говорю, коли вам зло какое сделал". Известно, как по-нашему, по-христиански полагается... А она опять, гляжу, закипает... "Простить! Вот еще! Никогда не прощу, и не думайте, никогда! Помру скоро... так и знайте: не простила!" Рассказчик опять смолк и задумался. Потом продолжал тише и сосредоточеннее: - Опять у них промежду себя разговор пошел. Вы вот человек образованный, по-ихнему понимать должны, так я вам скажу, какие слова я упомнил. Слова-то запали, и посейчас помню, а смыслу не знаю. Он говорит: - Видите: не жандарм к вам пришел сейчас... Жандарм вас вез, другого повезет, так это он все по инструкции. А сюда-то его разве инструкция привела? Вы вот что, говорит, господин кавалер, не знаю, как звать вас... - Степан, - говорю. - А по батюшке как? - Петровичем звали. - Так вот, мол, Степан Петрович. Вы ведь сюда почему пришли? По человечеству? Правда? - Конечно, говорю, по человечеству. Это, говорю, вы верно объясняете. Ежели по инструкции, так это нам вовсе даже не полагается, чтоб к вам заходить без надобности. Начальство узнает - не похвалит. - Ну, вот видите, - он ей говорит и за руку ее взял. Она руку выдернула. - Ничего, говорит, не вижу. Это вы видите, чего и нет. А мы с ним вот (это, значит, со мной) люди простые. Враги так враги, и нечего тут антимонии разводить. Ихнее дело - смотри, наше дело - не зевай. Он, вот видите: стоит, слушает. Жалко, не понимает, а то бы в донесении все написал... Повернулся он в мою сторону, смотрит прямо на меня, в очки. Глаза у него вострые, а добрые: "Слышите? - мне говорит. - Что же вы скажете?.. Впрочем, не объясняйте ничего: я так считаю, что вам это обидно". Оно, скажем, конечно... по инструкции так полагается, что ежели что супротив интересу, то обязан я, по присяжной должности, на отца родного донести... Ну, только как я не затем, значит, пришел, то верно, что обидно мне показалось, просто за сердце взяло. Повернулся к дверям, да Рязанцев удержал. - Погоди, говорит, Степан Петрович, - не уходи еще. - А ей говорит: "Нехорошо это... Ну, не прощайте и не миритесь. Об этом что говорить. Он и сам, может, не простил бы, ежели бы как следует все понял... Да ведь и враг тоже человек бывает... А вы этого-то вот и не признаете. Сек-тан-тка вы, говорит, вот что!" - Пусть, - она ему, - а вы равнодушный человек... Вам бы, говорит, только книжки читать... Как она ему это слово сказала, - он, чудное дело, даже на ноги вскочил. Точно ударила его. Она, вижу, испугалась даже. - Равнодушный? - он говорит. - Ну, вы сами знаете, что неправду сказали. - Пожалуй, - она ему отвечает. - А вы мне - правду?.. - А я, - говорит, - правду: настоящая вы боярыня Морозова. Задумалась она, руку ему протянула; он руку-то взял, а она в лицо ему посмотрела-посмотрела, да и говорит: "Да, вы, пожалуй, и правы!" А я стою, как дурак, смотрю, а у самого так и сосет что-то у сердца, так и подступает. Потом обернулась ко мне, посмотрела и на меня без гнева и руку подала. "Вот, говорит, что я вам скажу: враги мы до смерти... Ну, да бог с вами, руку вам подаю, - желаю вам когда-нибудь человеком стать - вполне, не по инструкции... Устала я", - говорит ему. Я и вышел. Рязанцев тоже за мной вышел. Стали мы во дворе, и вижу я: на глазах у него будто слеза поблескивает. - Вот что, говорит, Степан Петрович. Долго вы еще тут пробудете? - Не знаю, говорю, может, и еще дня три, до почты. - Ежели, говорит, еще зайти захотите, так ничего, зайдите. Вы, кажется, говорит, человек, по своему делу, ничего... - Извините, говорю, напугал... - То-то, говорит, уж вы лучше хозяйке сначала скажите. - А что я хочу спросить, говорю: вы вот про боярыню говорили, про Морозову. Они, значит, боярского роду? - Боярского, говорит, или не боярского, а уж порода такая: сломать ее, говорит, можно... Вы и то уж сломали... Ну, а согнуть, - сам, чай, видел: не гнутся этакие. На том и попрощались. V ...Померла она скоро. Как хоронили ее, я и не видал - у исправника был. Только на другой день ссыльного этого встретил; подошел к нему - гляжу: на нем лица нет... Росту он был высокого, с лица сурьезный, да ранее приветливо смотрел, а тут зверем на меня, как есть, глянул. Подал было руку, а потом вдруг руку мою бросил и сам отвернулся. "Не могу, говорит, я тебя видеть теперь. Уйди, братец, бога ради, уйди!.." Опустил голову, да и пошел, а я на фатеру пришел, и так меня засосало, - просто пищи дня два не принимал. С этих самых пор тоска и увязалась ко мне. Точно порченый. На другой день исправник призвал нас и говорит: "Можете, говорит, теперь отправляться: пришла бумага, да поздно". Видно, опять нам ее везти пришлось бы, да уж бог ее пожалел: сам убрал. ...Только что еще со мной после случилось, - не конец ведь еще. Назад едучи, приехали мы на станцию одну... Входим в комнату, а там на столе самовар стоит, закуска всякая, и старушка какая-то сидит, хозяйку чаем угощает. Чистенькая старушка, маленькая, да веселая такая и говорливая. Все хозяйке про свои дела рассказывает: "Вот, говорит, собрала я пожитки, дом-то, по наследству который достался, продала и поехала к моей голубке. То-то обрадуется! Уж и побранит, рассердится, знаю, что рассердится, - а все же рада будет. Писала мне, не велела приезжать. Чтобы даже ни в коем случае не смела я к ней ехать. Ну, да ничего это!" Так тут меня ровно кто под левый бок толкнул. Вышел я в кухню. "Что за старушка?" - спрашиваю у девки-прислуги. "А это, говорит, самой той барышни, что вы тот раз везли, матушка родная будет". Тут меня шатнуло даже. Видит девка, как я в лицо расстроился, спрашивает: "Что, говорит, служивый, с тобой?" - Тише, говорю, что орешь... барышня-то померла. Тут она, девка эта, как всплеснет руками да как заплачет, и из избы вон. Взял и я шапку, да и сам вышел, - слышал только, как старуха в зале с хозяйкой все болтают, и так мне этой старухи страшно стало, так страшно, что и выразить невозможно. Побрел я прямо по дороге, - после уж Иванов меня догнал с телегой, я и сел. VI ...Вот какое дело!.. А исправник донес, видно, начальству, что я к ссыльным ходил, да и полковник костромской тоже донес, как я за нее заступался, - одно к одному и подошло. Не хотел меня начальник и в унтер-офицеры представлять. "Какой ты, говорит, унтер-офицер, - баба ты! В карцер бы тебя, дурака!" Только я в это время в равнодушии находился и даже нисколько не жалел ничего. И все я эту барышню сердитую забыть не мог, да и теперь то же самое: так и стоит, бывает, перед глазами. Что бы это значило? Кто бы мне объяснил? Да вы, господин, не спите? Я не спал... Глубокий мрак закинутой в лесу избушки томил мою душу, и скорбный образ умершей девушки вставал в темноте под глухие рыдания бури... Последний луч I Нюйский станок расположен на небольшой полянке, на берегу Лены. Несколько убогих избушек задами прижимаются к отвесным скалам, как бы пятясь от сердитой реки. Лена в этом месте узка, необыкновенно быстра и очень угрюма. Подошвы гор противоположного берега стоят в воде, и здесь больше, чем где-либо, Лена заслуживает свое название "Проклятой щели". Действительно, это как будто гигантская трещина, по дну которой клубится темная река, обставленная угрюмыми скалами, обрывами, ущельями. В ней надолго останавливаются туманы, стоит холодная сырость и почти непрерывные сумерки. Население этого станка даже среди остальных приленских жителей поражает своею вялостью, худосочием и безнадежной апатией. Унылый гул лиственниц на горных хребтах составляет вечный аккомпанемент к этому печальному существованию... Приехав на этот станок ночью, усталый и озябший, я проснулся утром, по-видимому, довольно рано. Было тихо. В окна глядел не то тусклый рассвет, не то поздний вечер, - какая-то непонятная темнота. Ветер дул в "щели", как в трубе, и гнал по ней ночные туманы. Взглянув из окна кверху, я мог видеть клочки ясного неба. Значит, на всем свете зарождалось уже яркое солнечное утро. А мимо станка все продолжала нестись, клубами, холодная мгла... Было сумрачно, тихо, серо и печально. В избушке, где я ночевал, на столе горела еще простая керосиновая лампочка, примешивая к сумеркам комнаты свой убогий желтоватый свет. Комната была довольно чистая, деревянные перегородки, отделявшие спальню, были оклеены газетной бумагой. В переднем углу, около божницы, густо пестрели картинки из иллюстраций, - главным образом портреты генералов. Один из них был Муравьев-Амурский, большой и в регалиях, а рядом еще вчера я разглядел два небольших, скромных портрета декабристов. Лежа на своей постели, я мог видеть из-за перегородки стол с лампой у противоположной стены. За столом сидел старик с довольно красивым, но бледным лицом. Борода у него была серая, с ровной густой сединой, высокий обнаженный лоб отливал желтизной воска, редкие на темени волосы - сзади были длинны и слегка волнисты. В общем фигура напоминала духовного, даже, пожалуй, одного из евангелистов, но цвет лица был неприятно бледный и нездоровый, глаза мне казались тусклыми. На шее виднелись, как опухоль, признаки зоба, - болезнь, очень распространенная на Лене, которую приписывают ленской воде. Рядом с ним сидел мальчик лет около восьми. Мне была видна только его наклоненная голова, с тонкими, как лен, белокурыми волосами. Старик, щуря сквозь очки свои подслеповатые глаза, водил указкой по странице лежавшей на столе книги, а мальчик с напряженным вниманием читал по складам. Когда ему не удавалось, старик поправлял его с ласковым терпением. - Люди-он... ло... веди-есть, и краткое... Мальчик остановился. Незнакомое слово, очевидно, не давалось... Старик сощурился и помог: - Соловей, - прочел он. - Соловей, - добросовестно повторил ученик и, подняв недоумевающие глаза на учителя, спросил: - Со-ло-вей... Что такое? - Птица, - сказал старик. - Птица... - И он продолжал чтение. - "Слово-иже, си, добро-ять-люди, дел... Соловей си-дел... на че... на че-ре... на че-ре-му-хе..." - Что такое? - опять вопросительно прозвучал, как будто деревянный, безучастный голос ребенка. - На черемухе. Черемуха, стало быть, дерево. Он и сидел. - Сидел... Зачем сидел?.. Большая птица? - Махонькая, поет хорошо. - Поет хорошо... Мальчик перестал читать и задумался. В избушке стало совсем тихо. Стучал маятник, за окном плыли туманы... Клок неба вверху приводил на память яркий день где-то в других местах, где весной поют соловьи на черемухах... "Что это за жалкое детство! - думал я невольно под однотонные звуки этого детского голоска. - Без соловьев, без цветущей весны... Только вода да камень, заграждающий взгляду простор божьего мира. Из птиц - чуть ли не одна ворона, по склонам - скучная лиственница да изредка сосна..." Мальчик прочел еще какую-то фразу все тем же тусклым, непонимающим голосом и вдруг остановился. - А что, дед, - спросил он, - нам не пора ли, гляди?.. - На этот раз в его голосе слышались уже живые, взволнованные ноты, и светлые глаза, освещенные огнем лампы, с видимым любопытством обратились на деда. Тот посмотрел на часы, равнодушно тикавшие маятником, потом на окно с клубившеюся за стеклами мглою и ответил спокойно: - Рано еще. Только половина!.. - Может, дедушка, часы-то испортились. - Ну, ну... темно еще... Да оно, глупый, нам же лучше. Видишь, ветер... Может, мороки-те прогонит, а то ничего и не увидишь, как третьеводни. - Лучше, - повторил мальчик своим прежним, покорным голосом, и чтение продолжалось. Прошло минут двадцать. Старик взглянул на часы, потом в окно и задул лампочку. В комнате разлился голубоватый полусвет. - Одевайся, - сказал старик и прибавил: - Тихонько, чтоб Таня не услыхала. Мальчик живо соскочил со стула. - А ее не возьмем? - спросил он шепотом. - Не... куда ей... И то кашляет... Пусть спит. Мальчик принялся одеваться с осторожной торопливостью, и вскоре обе фигуры - деда и внука - промелькнули в сумерках комнаты. На мальчике было надето что-то вроде пальто городского покроя, на ногах большие валенки, шея закутана женским шарфом. Дед был в полушубке. Дверь скрипнула, и оба вышли наружу. Я остался один. За перегородкой слышалось тихое дыхание спящей девочки и хриплое постукивание маятника. Движение за окном все усиливалось, туманы проносились все быстрее, разрывались чаще, и в промежутках все шире проглядывали суровые пятна темных скал и ущелий. Комната то светлела, то опять погружалась в сумрак. Мой сон прошел. Молчаливая печаль этого места начинала захватывать меня, и я ждал почти с нетерпением, когда скрипнет дверь и старик с мальчиком вернутся. Но их все не было... Тогда я решил посмотреть, что это их выманило из избы в туман и холод. Спал я одетый, поэтому мне не нужно было много времени, чтобы натянуть сапоги и пальто и выйти... Оба - старик и мальчик - стояли на крыльце, заложив руки в рукава и как будто чего-то ожидая. Местность показалась мне теперь еще угрюмее, чем из окна. Вверху туман рассеялся, и вершины гор рисовались отчетливо и сурово на посветлевшем небе. На темном фоне гор проносились только отдельные горизонтальные клочья тумана, но внизу все еще стояли холодные сумерки. Ленские струи, еще не замерзшие, но уже тяжелые и темные, сталкивались в тесном русле, заворачивались воронками и омутами. Казалось, река в немом отчаянии кипит и рвется, стараясь пробиться на волю из мрачной щели... Холодный предутренний ветер, прогонявший остатки ночного тумана, трепал нашу одежду и сердито мчался дальше... Дома станка, неопределенными кучками раскиданные по каменной площадке, начинали просыпаться. Кое-где тянулся дымок, кое-где мерцали окна; высокий худой ямщик в рваном полушубке, зевая, провел в поводу пару лошадей к водопою и скоро стушевался в тени берегового спуска. Все было буднично и уныло. - Что это вы ждете? - спросил я у старика. - Да вот, внучку охота солнушко посмотреть, - ответил он и спросил в свою очередь: - Вы чьи? Российские? - Да. Старик хотел спросить еще что-то, но в это время мальчик резко задвигался и тронул его за рукав... Я невольно тоже взглянул на вершину утеса, стоявшего на нашей стороне, у поворота Лены... До сих пор это место казалось каким-то темным жерлом, откуда асе еще продолжали выползать туманы. Теперь над ними, в вышине, на остроконечной вершине каменного утеса, внезапно как будто вспыхнула и засветилась верхушка сосны и нескольких уже обнаженных лиственниц. Прорвавшись откуда-то из-за гор противоположного берега, первый луч еще не взошедшего для нас солнца уже коснулся этого каменного выступа и группы деревьев, выросших в его расселинах. Над холодными синими тенями нашей щели они стояли, как будто в облаках, и тихо сияли, радуясь первой ласке утра. Все мы молча смотрели на эту вершину, как будто боясь спугнуть торжественно-тихую радость одинокого камня и кучки лиственниц. Мальчик стоял неподвижно, держась за рукав деда. Его глаза были расширены, бледное лицо оживилось и засветилось восторгом. Между тем в вышине что-то опять дрогнуло, затрепетало, и другой утес, до сих пор утопавший в общей синеве угрюмого фона горы, загорелся, присоединившись к освещенной группе. Еще недавно безлично сливавшиеся с отдаленными склонами, теперь они смело выступили вперед, а их фон стал как будто еще отдаленнее, мглистее и темнее. Мальчик опять дернул деда за рукав, и его лицо уже совершенно преобразилось. Глаза сверкали, губы улыбались, на бледно-желтых щеках, казалось, проступал румянец. На противоположной стороне реки тоже произошла перемена. Горы все еще скрывали за собой взошедшее солнце, но небо над ними совсем посветлело, и очертания хребта рисовались резко и отчетливо, образуя между двумя вершинами значительную впадину. По темным еще склонам, обращенным к нам, сползали вниз струи молочно-белого тумана и как будто искали места потемнее и посырее... А вверху небо расцвечалось золотом, и ряды лиственниц на гребне выступали на светлом фоне отчетливыми фиолетовыми силуэтами. За ними, казалось, шевелится что-то - радостное, неугомонное и живое. В углублении от горы к горе проплыла легкая тучка, вся в огне, и исчезла за соседней вершиной. За ней другая, третья, целая стая... За горами совершалось что-то радостное. Дно расселины все разгоралось. Казалось, солнце подымается с той стороны по склонам хребта, чтобы заглянуть сюда, в эту убогую щель, на эту темную реку, на эти сиротливые избушки, на старика с бледным мальчиком, ждавших его появления. И вот оно появилось. Несколько ярко-золотистых лучей брызнули беспорядочно в глубине расселины между двумя горами, пробив отверстия в густой стене леса. Огненные искры посыпались пучками вниз, на темные пади и ущелья, вырывая из синего холодного сумрака то отдельное дерево, то верхушку сланцевого утеса, то небольшую горную полянку... Под ними все задвигалось и засуетилось. Группы деревьев, казалось, перебегали с места на место, скалы выступали вперед и опять тонули во мгле, полянки светились и гасли... Полосы тумана змеились внизу тревожнее и быстрее. Потом на несколько мгновений засветилась даже темная река... Вспыхнули верхушки зыбких волн, бежавших к нашему берегу, засверкал береговой песок с черными пятнами ямщичьих лодок и группами людей и лошадей у водопоя. Косые лучи скользнули по убогим лачугам, отразились в слюдяных окнах, ласково коснулись бледного, восхищенного лица мальчика... А в расселине между горами уже ясно продвигалась часть огненного солнечного круга, и на нашей стороне весь берег радовался и светился, сверкая, искрясь и переливаясь разноцветными слоями сланцевых пород и зеленью пушистых сосен... Но это была лишь недолгая ласка утра. Еще несколько секунд, и дно долины опять стало холодно и сине. Река погасла и мчалась опять в своем темном русле, бешено крутя водоворотами, слюдяные окна померкли, тени подымались все выше, горы задернули недавнее разнообразие своих склонов одноцветною синею мглою. Еще несколько секунд горела на нашей стороне одинокая вершина, точно угасающий факел над темными туманами... Потом и она померкла. В расселине закрылись все отверстия, леса сомкнулись по-прежнему сплошной траурной каймой, и только два-три отсталые облачка продвигались над ними, обесцвеченные и холодные... - Все, - сказал мальчик грустно. И подняв на деда свои печальные померкшие глаза, прибавил вопросительно: - Больше не будет? - Не будет, чай, - ответил тот. - Сам ты видел: только край солнушка показался. Завтра уже пойдет низом. - Кончал, брат! - крикнул возвращавшийся с реки ямщик. - Здравствуйте, дед со внуком!.. Повернувшись, я увидел, что у других избушек тоже кое-где виднелись зрители. Скрипели двери, ямщики уходили в избы, станок утопал опять в обесцвечивающем холодном тумане. И это уже на долгие месяцы!.. Старик рассказал мне, что летом солнце ходит у них над вершинами, к осени оно опускается все ниже и скрывается за широким хребтом, бессильное уже подняться над его обрезом. Но затем точка восхода передвигается к югу, и тогда на несколько дней оно опять показывается по утрам в расселине между двумя горами. Сначала оно переходит от вершины к вершине, потом все ниже, наконец лишь на несколько мгновений золотые лучи сверкают на самом дне впадины. Это и было сегодня. Нюйский станок прощался с солнцем на всю зиму. Ямщики, конечно, увидят его во время своих разъездов, но старики и дети не увидят до самой весны или, вернее, до лета... Последние отблески исчезли... За горами был полный день, но внизу опять сгущался туман, склоны гор задернулись мутной одноцветной дымкой. Рассеянный свет просачивался из-за гор, холодный и неприветливый... Мороз I Мы ехали берегом Лены на юг, а зима догоняла нас с севера. Однако могло показаться, что она идет нам навстречу, спускаясь сверху, по течению реки. В сентябре под Якутском было еще довольно тепло, на реке еще не было видно ни льдинки. На одной из близких станций мы даже соблазнились чудесною лунною ночью и, чтобы не ночевать в душной юрте станочника, только что смазанной снаружи (на зиму) еще теплым навозом, - легли на берегу, устроив себе постели в лодках и укрывшись оленьими шкурами. Ночью мне показалось, однако, что кто-то жжет мне пламенем правую щеку. Я проснулся и увидел, что лунная ночь еще более побелела. Кругом стоял иней, иней покрыл мою подушку, и это его прикосновение казалось мне таким горячим. Моему товарищу, спавшему в одной лодке со мною, - снилось, вероятно, то же самое. Луна светила ему прямо в лицо, и я видел ужасные гримасы, появлявшиеся на нем то и дело. Сон его был крепок и, вероятно, очень мучителен. В это время в соседней лодке встал другой мой спутник, приподняв дохи и шкуры, которыми он был покрыт. Все было бело и пушисто от изморози, и весь он казался белым привидением, внезапно возникшим из холодного блеска инея и лунного света. - Брр... - сказал он. - Мороз, братцы... Лодка под ним колыхнулась, и от ее движения на воде послышался звон, как бы от разбиваемого стекла. Это в местах, защищенных от быстрого течения, становились первые "забереги", еще тонкие, сохранившие следы длинных кристаллических игол, ломавшихся и звеневших, как тонкий хрусталь... Река как будто отяжелела, почувствовав первый удар мороза, а скалы вдоль горных берегов ее, наоборот, стали легче, воздушнее. Покрытые инеем, они уходили в неясную, озаренную даль, искрящиеся, почти призрачные... Это был первый привет мороза в начале длинного пути... Привет веселый, задорный, почти шутливый. По мере того как мы медленно и с задержками подвигались далее к югу, зима все крепла. Целые затоны стояли уже, покрытые пленкой темного девственно-чистого льда, и камень, брошенный с берега, долго катился, скользя по гладкой поверхности и вызывая странный, все повышавшийся переливчатый звон, отражаемый эхом горных ущелий. Кое-где лед, плотно схватив уже края реки и окрепшие "забереги", противился быстрому течению. Мороз все продолжал свои завоевания, забереги расширялись, и каждый шаг в этой борьбе отмечался чертой изломанных льдинок, показывавших, где еще недавно было открытая вода, отступившая опять на сажень-другую к середине... Потом кое-где на берегах лежал уже снег, резко оттеняя темную, тяжелую речную струю. Еще дальше, - мелкие горные речки присоединялись к этой борьбе. Постепенно прибывая от истоков, они то и дело взламывали свой лед в устьях и кидали его в Лену, загромождая свободное течение и затрудняя ее собственную борьбу с морозом... Черты изломов на реке становились все выше; льдины, выбрасываемые течением на края заберегов, - все толще. Они образовали уже настоящие валы, и порой нам было видно с берега, как среди этих валов начиналось тревожное движение. Это река сердито кидала в сковывавшие ее неподвижные ледяные укрепления свободно еще двигавшимися по ее стрежню льдинами, пробивала бреши, крошила лед в куски, в иглы, в снег, но затем опять в бессилии отступала, а через некоторое время оказывалось, что ледяная черта снова продвинулась еще дальше, полоса льда стала шире, русло сузилось... Чем дальше, тем эта борьба становилась упорнее и грандиознее. Река швыряла уже не тонкие льдины, а целые огромные глыбы так называемого тороса, которые громоздились друг на друга в чудовищном беспорядке. Картина становилась все безотраднее. Ближе к берегам торос уже застыл безобразными массами, а в середине он все еще ворочался тяжелыми, беспорядочными валами, скрывая от глаз застывающее русло, как одичалая толпа закрывает место казни... Вся природа, казалось, была полна испуга и печального, почти торжественного ожидания. Пустынные ущелья горных берегов покорно отражали сухой треск ломающихся ледяных полей и тяжелое кряхтение изнемогающей реки. Еще через некоторое время темная струя в середине тоже побелела: по ней, тихо ворочаясь, сталкиваясь, шурша, - густо плыли белые льдины сплошного ледохода, готового окончательно стиснуть присмиревшее и обессилевшее течение. II Однажды с небольшого берегового мыса мы увидели среди этих тихо передвигавшихся ледяных масс какой-то черный предмет, ясно выделявшийся на бело-желтом фоне. В пустынных местах все привлекает внимание, и среди нашего маленького каравана начались разговоры и догадки. - Ворона, - сказал кто-то. - Медведь, - возражал другой ямщик. Мнения разделились. Одним черная точка казалась не больше вороны, другим - не меньше медведя: отдаленное однообразие этих белых подвижных масс, лениво проплывавших между высокими горами, - совершенно извращало перспективу. - Откуда же взяться медведю на середине реки? - спросил я у ямщика, высказавшего предположение о медведе. - С того берега. В третьем годе медведица вон с того острова переправилась с тремя медвежатами. - Нонче тоже зверь с того берега на наш идет. Видно, зима будет лютая... - Мороз гонит, - прибавил третий. Весь наш караван остановился у мыса, ожидая приближения заинтересовавшего всех предмета. Белая ледяная каша между тем тихо подвигалась к нам, и было заметно, что черная точка на ней меняет место, как бы действительно переправляясь по льдинам к нашему берегу. - А ведь это, братцы, козуля, - сказал, наконец, один из ямщиков. - Две, - прибавил другой, вглядевшись. Действительно, это оказались горные козы и действительно их было две. Теперь нам уже ясно были видны их темные изящные фигурки среди настоящего ледяного ада. Одна была побольше, другая поменьше. Может быть, это были мать и дочь. Вокруг них льдины бились, сталкивались, вертелись и крошились; при этих столкновениях в промежутках что-то кипело и брызгало пеной, а нежные животные, насторожившись, стояли на большой сравнительно льдине, подобрав в одно место свои тоненькие ножки... - Ну, что будет! - сказал молодой ямщик с глубоким интересом. Огромная льдина, плывшая впереди той, на которой стояли козы, стала как будто замедлять ход и потом начала разворачиваться, останавливая движение задних. От этого вокруг животных поднялся вновь целый ад разрушения и плеска. Льдины становились вертикально, лезли друг на друга и ломались с громким, как выстрелы, треском. По временам между ними открывалась и смыкалась опять темная глубь. На мгновение два жалких темных пятнышка совсем было исчезли в этом хаосе, но затем мы тотчас же заметили их уже на другой льдине. Опять собрав свои тонкие, дрожащие ножки, козы стояли на другой ледяной площадке, готовые к новому прыжку. Это повторилось несколько раз, и каждый прыжок с рассчитанной неуклонностью приближал их к нашему берегу и удалял от противоположного. Можно было уже проследить план умных животных. Невдалеке от нас конец мыса выступал острым краем в реку, и здесь льдины, разгоняемые течением, разбивались с особенною силой. Зато более отдаленные, избегавшие линии удара, тотчас же подхватывались отраженной струей к другому берегу реки. Старшая из двух коз, видимо руководившая переправой, с каждым прыжком направлялась на этот мысок, гремевший от напора ледохода... Видела ли она нас, или нет, - но наше присутствие она явно не принимала в соображение. Мы тоже стояли на самом мысу неподвижно, и даже большая остроухая и хищная станочная собака, увязавшаяся за нами, очевидно, была заинтересована совершенно бескорыстно исходом этих смелых и трагически-опасных эволюции... Совсем уже близко от берега, в десятке саженей от целой кучки людей, козы все так же были поглощены только столкновением льдин и своими прыжками. Когда льдина, на которой они стояли, тихо кружась, подошла к роковому месту, - у нас даже захватило дыхание... Мгновение... Сухой треск, хаос обломков, которые вдруг поднялись кверху и поползли на обледенелые края мыса - и два черных тела легко, как брошенный камень, метнулись на берег, поверх льдин. Они были уже на берегу. Но на другой стороне косы была темная полоса воды, а проход загораживала кучка людей. Однако умное животное не задумалось ни на минуту. Я заметил взгляд ее круглых глаз, глядевших с каким-то странным доверием, и затем она понеслась сама и направила младшую прямо к нам. Станочная собака, большой мохнатый Полкан, сконфуженно посторонилась, когда старшая коза, загораживая младшую, пробежала мимо нее, почти коснувшись боком ее мохнатой шерсти. Собака только поджала хвост и задумчиво отбежала в сторону, как будто озадаченная собственным великодушием и опасаясь, что мы истолкуем его в невыгодном для нее смысле. Но мы одобряли ее сдержанность и только радостно смотрели кверху, где два стройных тела мелькали на лету, распластываясь над верхушками скал... Мгновение I - Будет буря, товарищ. - Да, капрал, будет сильная буря. Я хорошо знаю этот восточный ветер. Ночь на море будет очень беспокойная. - Святой Иосиф пусть хранит наших моряков. Рыбаки успели все убраться... - Однако посмотрите: вон там, кажется, я видел парус. - Нет, это мелькнуло крыло птицы. От ветра можешь скрыться за зубцами стены... Прощай. Смена через два часа... Капрал ушел, часовой остался на стенке небольшого форта, со всех сторон окруженного колыхающимися валами. Действительно, близилась буря. Солнце садилось, ветер все крепчал, закат разгорался пурпуром, и по мере того как пламя разливалось по небу, синева моря становилась все глубже и холоднее. Кое-где темную поверхность его уже прорезали белые гребни валов, и тогда казалось, что это таинственная глубь океана пытается выглянуть наружу, зловещая и бледная от долго сдержанного гнева. На небе тоже водворялась торопливая тревога. Облака, вытянувшись длинными полосами, летели от востока к западу и там загорались одно за другим, как будто ураган кидал их в жерло огромной раскаленной печи. Дыхание близкой грозы уже веяло над океаном. Над темной зыбью, точно крыло испуганной птицы, мелькал парус: запоздалый рыбак, убегая перед бурей, видимо, не надеялся уже достигнуть отдаленного берега и направил свою лодку к форту. Дальний берег давно утонул в тумане, брызгах и сумерках приближавшегося вечера. Море ревело глубоко и протяжно, и вал за валом катился вдаль к озаренному еще горизонту. Парус мелькал, то исчезая, то появляясь. Лодка лавировала, трудно побеждая волны и медленно приближаясь к острову. Часовому, который глядел на нее со стены форта, казалось, что сумерки и море с грозной сознательностью торопятся покрыть это единственное суденышко мглою, гибелью, плеском своих пустынных валов. В стенке форта вспыхнул огонек, другой, третий. Лодки уже не было видно, но рыбак мог видеть огни - несколько трепетных искр над беспредельным взволнованным океаном. II - Стой! Кто идет? Часовой со стены окликает лодку и берет ее на прицел. Но море страшнее этой угрозы. Рыбаку нельзя оставить руль, потому что волны мгновенно бросят лодку на камни... К тому же старые испанские ружья не очень метки. Лодка осторожно, словно плавающая птица, выжидает прибоя, поворачивается на самом гребне волны и вдруг опускает парус... Прибоем ее кинуло вперед, и киль скользнул по щебню в маленькой бухте. - Кто идет? - опять громко кричит часовой, с участием следивший за опасными эволюциями лодки. - Брат! - отвечает рыбак,- отворите ворота ради святого Иосифа. Видишь, какая буря! - Погоди, сейчас придет капрал. На стене задвигались тени, потом открылась тяжелая дверь, мелькнул фонарь, послышались разговоры. Испанцы приняли рыбака. За стеной, в солдатской казарме, он найдет приют и тепло на всю ночь. Хорошо будет вспоминать на покое о сердитом грохоте океана и о грозной темноте над бездной, где еще так недавно качалась его лодка. Дверь захлопнулась, как будто форт заперся от моря, по которому, таинственно поблескивая вспышками фосфорической пены, набегал уже первый шквал широкою, во все море, грядою. А в окне угловой башни неуверенно светил огонек, и лодка, введенная в бухту, мерно качалась и тихо взвизгивала под ударами отраженной и разбитой, но все еще крепкой волны. III В угловой башне была келья испанской военной тюрьмы. На одно мгновение красный огонек, светивший из ее окна, затмился, и за решеткой силуэтом обрисовалась фигура человека. Кто-то посмотрел оттуда на темное море и отошел. Огонек опять заколебался красными отражениями на верхушках валов. Это был Хуан-Мария-Хозе-Мигуэль-Диац, инсургент. В прошлое восстание испанцы взяли его в плен и приговорили к смерти, но затем, по прихоти чьего-то милосердия, он был помилован. Ему подарили жизнь, то есть привезли на этот остров и посадили в башню. Здесь его освободили от оков. Они были не нужны: стены были из камня, в окне - толстая железная решетка, за окном - море. Его жизнь состояла в том, что он мог смотреть в окно на далекий берег... И вспоминать... И, может быть, еще - надеяться. Первое время, в светлые дни, когда солнце сверкало на верхушках синих волн и выдвигало далекий берег, он подолгу смотрел туда, вглядываясь в очертания родных гор, в выступавшие неясными извилинами ущелья, в чуть заметные пятнышки далеких деревень... Угадывал бухты, дороги, горные тропинки, по которым, казалось ему, бродят легкие тени и среди них одна, когда-то близкая ему... Он ждал, что в горах опять засверкают огоньки выстрелов с клубками дыма, что по волнам оттуда, с дальнего берега, понесутся паруса с родным флагом возмущенья и свободы. Он готовился к этому и терпеливо, осторожно, настойчиво долбил камень около ржавой решетки. Но годы шли. На берегу все было спокойно, в ущельях лежала синяя мгла, от берега отделялся лишь небольшой испанский сторожевой катер, да мирные рыбачьи суда сновали по морю, как морские чайки за добычей... Понемногу все прошлое становилось для него, как сон. Как во сне, дремал в золотистом тумане усмирившийся берег, и во сне же бродили по нем призрачные тени давно прошедшего... А когда от берега отделялся дымок и, разрезая волны, бежал военный катер, - он знал: это везут на остров новую смену тюремщиков и стражи... И еще годы прошли в этой летаргии. Хуан-Мария-Мигуэль-Хозе-Диац успокоился и стал забывать даже свои сны. Даже на дальний берег он смотрел уже с тупым равнодушием и давно уже перестал долбить решетку... К чему?.. Только когда поднимался восточный ветер, особенно сильный в этих местах, и волны начинали шевелить камнями на откосе маленького острова, - в глубине его души, как эти камни на дне моря, начинала глухо шевелиться тоска, неясная и тупая. От затянутого мглою берега, казалось ему, опять отделяются какие-то тени и несутся над морскими валами, и кричат о чем-то громко, торопливо, жалобно, тревожно. Он знал, что это кричит только море, но не мог не прислушиваться к этим крикам... И в глубине его души поднималось тяжелое, темное волнение. В его каморке от угла к углу, по диагонали, была обозначена в каменном полу углубленная дорожка. Это он вытоптал босыми ногами камень, бегая в бурные ночи по своей клетке. Порой в такие ночи он опять царапал стену около решетки. Но в первое же утро, когда море, успокоившись, ласково лизало каменные уступы острова, он также успокаивался и забывал минуты исступления... Он знал, что его держит здесь не решетка... Его держало это коварное, то сердитое, то ласковое море, и еще... сонное спокойствие отдаленного берега, лениво и тупо дремавшего в своих туманах... IV Так прошли еще годы, которые казались уже днями. Время сна не существует для сознанья, а его жизнь уже вся была сном, тупым, тяжелым и бесследным. Однако с некоторых пор в этом сне опять начинали мелькать странные видения. В очень светлые дни на берегу поднимался дым костров или пожаров. В форте происходило необычайное движение: испанцы принялись чинить старые стены; изъяны, образовавшиеся в годы безмятежной тишины, торопливо заделывались; чаще прежнего мелькали между берегом и островом паровые баркасы с военным испанским флагом. Раза два, точно грузные спины морских чудовищ, тяжело проползли мониторы с башенками над самой водой. Диац смотрел на них тусклым взглядом, в котором порой пробивалось удивление. Один раз ему показалось даже, что в ущельи и по уступам знакомой горы, в этот день ярко освещенной солнцем, встают белые дымки от выстрелов, маленькие, как булавочные головки, выплывают внезапно и ярко на темно-зеленом фоне и тихо тают в светлом воздухе. Один раз длинная черная полоса монитора продвинулась к дальнему берегу, и несколько коротких оборванных ударов толкнулось с моря в его окно. Он схватился руками за решетку и крепко затряс ее. Она звякнула и задрожала. Щебенка и мусор посыпались из гнезд, где железные полосы были вделаны в стены... Но прошло еще несколько дней... Берег опять затих и задремал; море было пусто, волны тихо, задумчиво накатывались одна на другую и, как будто от нечего делать, хлопали в каменный берег... И он подумал, что это опять был только сон... Но в этот день с утра море начинало опять раздражать его. Несколько валов уже перекатилось через волнолом, отделяющий бухту, и слева было слышно, как камни лезут со дна на откосы берега... К вечеру в четырехугольнике окна то и дело мелькали сверкающие брызги пены. Прибой заводил свою глубокую песню, берег отвечал глубокими стонами и гулом. Диац только повел плечами и решил лечь пораньше. Пусть море говорит, что хочет; пусть как хочет выбирается из беспорядочной груды валов и эта запоздалая лодка, которую он заметил в окно. Рабья лодка с рабского берега... Ему нет дела ни до нее, ни до голосов моря. Он лег на свой матрац. Когда сторож-испанец в обычный час принес фонарь и вставил его из коридора в отверстие над запертой дверью, то свет его озарил лежащую фигуру и бледное лицо с закрытыми глазами. Казалось, Диац спал спокойно; только по временам брови его сжимались и по лицу проходило выражение тупого страданья, как будто в глубине усыпленного сознания шевелилось что-то глухо и тяжко, как эти прибрежные камни в морской глубине... Но вдруг он сразу проснулся, точно кто назвал его по имени. Это шквал, перелетев целикам через волнолом, ударил в самую стену. За окном неслись в темноте белые клочья фосфорической пены, и, даже когда грохот стих, камера была полна шипеньем и свистом. Отголоски проникли за запертую дверь и понеслись по коридорам. Казалось, что-то сознательно грозное пролетело над островом и затихает где-то вдали... Диац сразу стал на ноги. Ему казалось, что он спал лишь несколько секунд, и он взглянул в окно, ожидая еще увидеть вдали белый парусок лодки. Но в окне было черно, море бесновалось в полной тьме, и были слышны смешанные крики убегавшего шквала. Хотя такие бури бывали не часто, но все же он хорошо знал и этот грохот, и свист, и шипенье, и подземное дрожанье каменного берега. Но теперь, когда этот разнузданный гул стал убывать, под ним послышался еще какой-то новый звук, что-то тихое, ласковое и незнакомое... Он кинулся к окну и, опять ухватившись руками за решетку, заглянул в темноту. Море было бесформенно и дико. Дальний берег весь был поглощен тяжелою мглою. Только на несколько мгновений между ним и тучей продвинулся красный, затуманенный месяц. Далекие, неуверенные отблески беспорядочно заколебались на гребнях бешеных валов и погасли... Остался только шум, могучий, дико сознательный, суетливый и радостно зовущий... Хозе-Мария-Мигуэль-Диац почувствовал, что все внутри его дрожит и волнуется, как море. Душа просыпается от долгого сна, проясняется сознание, оживают давно угасшие желания... И вдруг он вспомнил ясно то, что видел на берегу несколько дней назад... Ведь это был не сон! Как мог он считать это сном? Это было движение, это были выстрелы... Это было восстание!.. Налетел еще шквал, опять пронеслись сверкающие брызги, и опять из-под шипенья и плеска послышался прежний звук, незнакомый и ласковый. Диац кинулся к решетке и, в порыве странного одушевления, сильно затряс ее. Посыпались опять известь и щебенка, разъеденные солеными брызгами, упало несколько камней, и решетка свободно вынулась из амбразуры. А под окном, в бухте, качалась и визжала лодка... V На стене в это время сменился караул. - Святой Иосиф... Святая Мария! - пробормотал новый часовой и, покрыв голову капюшоном, скрылся за выступ стены. По морю, во всю ширину, вставая и падая, поблескивая в темноте гребнями пены, летел новый шквал. Ветер, казалось, сходил с ума, остров вперед уже вздрагивал и стонал. Со дна, как бледные призраки, лезли на откосы огромные камни, целыми годами лежавшие в глубине. Шквал налетел как раз в ту минуту, когда Диац выскочил из окна. Его сразу залило водой, оглушило и сшибло с ног... Несколько секунд он лежал без сознания, с одним ужасом в душе, озябший и несчастный, а над ним с воем неслось что-то огромное, дикое, враждебное... Когда грохот несколько стих, он открыл глаза. По небу неслись темные тучи, без просветов, без очертаний. Скорее чувствовалось, чем виделось движение этих громад, которые все так же неудержимо неслись на запад. А вдалеке опять вставало что-то невидимое, но грозное, и гудело угрюмо, зловеще, непрерывно. Только каменные стены форта оставались неподвижными и спокойными среди общего движения. В темноте можно было различить жерла пушек, выступившие из амбразур... Из дальней казармы в промежуток сравнительного затишья донеслись звуки вечерней молитвы, барабан пробил последнюю зорю... Там, за стенами, казалось, замкнулось спокойствие. Огонек в его башне светился ровным, немигающим светом. Диац поднялся и, точно прибитая собака, пошел к этому огоньку... Нет, море обманчиво и ужасно. Он войдет в свою тихую келью, наложит решетку, ляжет в своем углу на свой матрац и заснет тяжелым, но безопасным сном неволи. Надо будет только тщательно заделать решетку, чтобы не заметил патруль... Могут еще подумать, что он хотел убежать в эту бурную ночь... Нет, он не хочет бежать... На море гибель... Он схватился руками за карниз, поднялся к окну и остановился... В камере было пусто и сравнительно тихо. Ровный желтоватый свет фонаря падал на стены, на вытоптанный пол, на матрац, лежавший в углу... Над изголовьем, вырезанная глубоко в камне, виднелась надпись: "Хуан-Мария-Хозе-Мигуэль-Диац, инсургент. Да здравствует свобода!" И всюду по стенам, крупные и мелкие, глубокие и едва намеченные, мелькали те же надписи: "Хуан-Мигуэль-Диац... Мигуэль-Диац..." И - цифры... Сначала он отмечал время днями, неделями, потом месяцами... "Матерь божия, уже два года"... "Три года... Господь, сохрани мой разум... Диац... Диац..." Десятый год отмечен просто цифрой, без восклицания... Далее счет прекращался... Только имя продолжало мелькать, вырезанное слабеющей и ленивой рукой... И на все это бесстрастно и ровно падал желтоватый свет фонаря... И вдруг Диацу представилось, что на его постели лежит человек и спит тяжелым сном. Грудь подымается тихо, с тупым спокойствием... Это он? Тот Диац, который вошел сюда полным сил и любви к жизни и свободе?.. Новый шквал с воем и грохотом налетал на остров... Диац отпустил руки и опять спрыгнул на берег. Шквал пронесся и стал затихать... Ровный огонек опять светил из окна в темноту. VI Часовой на стене, повернувшись спиной к ветру и охватив руками ружье, чтоб его не вырвало ураганам, читал про себя молитвы, прислушиваясь к адскому грохоту моря и неистовому свисту ветра. Небо еще потемнело; казалось, весь мир поглотила уже эта бесформенная тьма, охватившая одинаково и тучи, и воздух, и море. Лишь по временам среди шума, грохота, плеска обозначались белые гребни, и волна кидалась на остров, далеко отбрасывая брызги через низкие стены. Прочитав все, какие знал, молитвы, часовой повернулся к морю и замер в удивлении. Вдоль бухты, среди сравнительного затишья, чуть заметная в темноте, двигалась лодка, приближаясь к тому месту, где, уже не защищенное от ветра, море кипело и металось во мраке. Внезапно белый парус взвился и надулся ветром. Лодка качнулась, поднялась и исчезла... В это мгновение Диац взглянул назад, и ему показалось, что темный островок колыхнулся и упал в бездну, вместе с ровным огоньком, который до сих пор следил за ним своим мертвым светом. Впереди были только хаос и буря. Кипучий восторг переполнил его застывшую душу. Он крепче сжал руль, натянул парус и громко крикнул... Это был крик неудержимой радости, безграничного восторга, пробудившейся и сознавшей себя жизни... Сзади раздался заглушенный ружейный выстрел, потом гул пушечного выстрела понесся вдаль, разорванный и разметанный ураганом. Сбоку набегал шквал, подхватывая лодку... Она поднималась, поднималась... казалось, целую вечность... Хозе-Мария-Мигуэль-Диац с сжатыми бровями, твердым взглядом глядел только вперед, и тот же восторг переполнял его грудь... Он знал, что он свободен, что никто в целом мире теперь не сравняется с ним, потому что все хотят жизни... А он... Он хочет только свободы. Лодка встала на самой вершине вала, дрогнула, колыхнулась и начала опускаться... Со стены ее видели в последний раз... Но еще долго маленький форт посылал с промежутками стрелял в бушующее море... VII А наутро солнце опять взошло в ясной синеве. Последние клочки туч беспорядочно неслись еще по небу; море стихало, колыхаясь и как будто стыдясь своего ночного разгула... Синие, тяжелые волны все тише бились о камни, сверкая на солнце яркими, веселыми брызгами. Дальний берег, освеженный и омытый грозой, рисовался в прозрачном воздухе. Всюду смеялась жизнь, проснувшаяся после бурной ночи. Небольшой пароход крейсировал вдоль берега, расстилая по волнам длинный хвост бурого дыма. Несколько испанцев следила за ним со стены форта. - Наверное, погиб,- сказал один...- Это было чистое безумие... Как вы думаете, дон Фернандо? Молодой офицер повернул к говорившему задумчивое лицо. - Да, вероятно, погиб,- сказал он.- А может быть, смотрит на свою тюрьму с этих гор. Во всяком случае море дало ему несколько мгновений свободы. А кто знает, не стоит ли один миг настоящей жизни целых годов прозябанья!.. - Однако что это там? Посмотрите...- И офицер указал на южную оконечность гористого берега. На одном из крайних мысов, занятых лагерем инсургентов, в синеющей полосе замелькали кучками белые вспышки дыма. Звука не было слышно, только суетливые дымки появлялись и гасли, странно оживляя пустынные ущелья. С моря в ответ отрывисто грянул пушечный выстрел, и, когда дым весь лег на сверкающие искрами волны,- все опять стихло. И берег, и море молчали... Офицеры переглянулись... Что значило это непонятное оживление на позициях восставших туземцев?.. Ответ ли это на вопрос об участи беглеца?.. Или просто случайная перестрелка внезапной тревоги?.. Ответа не было... Сверкающие волны загадочно смеялись, набегая на берег и звонко разбиваясь о камни... Огоньки Как-то давно, темным осенним вечером, случилось мне плыть по угрюмой сибирской реке. Вдруг на повороте реки, впереди, под темными горами мелькнул огонек. Мелькнул ярко, сильно, совсем близко... - Ну, слава богу! - сказал я с радостью, - близко ночлег! Гребец повернулся, посмотрел через плечо на огонь и опять апатично налег на весла. - Далече! Я не поверил: огонек так и стоял и мельтешил в кромешной тьме. Но гребец был прав: оказалось, действительно, далеко. Свойство этих ночных огней - приближаться, побеждая тьму, и сверкать, и обещать, и манить своею близостью. Кажется, вот-вот еще два-три удара веслом, - и конец пути. А между тем - далеко!.. И долго мы еще плыли по темной, как чернила, реке. Ущелья и скалы выплывали, надвигались и уплывали, оставаясь назади и теряясь, а огонек все сверкал впереди, манил к себе, - все так же близко, и все так же далеко... Мне часто вспоминается теперь и эта темная река, затененная скалистыми горами, и этот живой огонек. Много огней и раньше и после манили не одного меня своею близостью. Но жизнь течет все в тех же угрюмых берегах, а огни еще далеко. И опять приходится налегать на весла... Но все-таки... все-таки впереди - огни!.. {Вадим Кожевников (комиӧдіс Митрук Як) @ Война йылысь висьтъяс @ беллетристика @ В. Кожевников. Война йылысь висьтъяс @ 1942 @} Вадим Кожевников Сережа Измайлов — Измайлов! Говорят, тебя сегодня чуть было вороны не сшибли. Измайлов, бережно накрывая мотор самолета стеганым чехлом, благодушно соглашался: — А вы что думали? Еле выскочил. — А как это ты без кислородного прибора летаешь? — удивлялся капитан Лютов. Обернувшись к летчикам, Лютов значительно произносит: — Иной раз метрах на двухстах летит. Подумать! Голова кружится. — А правда, Измайлов, когда ты в Туле сел, тебя милиционер оштрафовать за нарушение правил уличного движения собирался? — Что милиционер! Пусть лучше расскажет, как он к немецкому штабу подрулил. И, знаете, ребята, — с деланным возмущением говорит румяный пилот с девичьим лицом и висящими на спине, как косы, проводами от ларингофона, — часовой ему — на-караул, а он, грубиян, — гранатой. — Так ведь туман же был, — оправдывается Измайлов и застенчиво улыбается. Измайлову приятно, что с ним, с рядовым пилотом, летающим на гражданской машине, прозванной «гроб с музыкой», так запросто разговаривают боевые летчики, имеющие почти каждый на своем личном счету по нескольку сбитых вражеских самолетов. Окружив Измайлова, летчики ведут его к себе завтракать. Он немного смешно выглядит, этот пилот, среди нарядных, подтянутых рыцарей воздуха. Измайлов одет в толстую куртку, как-то по-извозчичьи низко подпоясанную. На голове не шлем, а меховая ушанка. На ногах — валенки. А из кармана стеганых штанов торчит зеленая ручка гранаты. Он идет переваливаясь, толстый, неповоротливый. Над ним подшучивают, а он спокоен и рассудителен. Конечно, правда, — когда по нему ударили из зенитного пулемета, он кое-как дотянул до деревни и там с каким то плотником чинил пробитые плоскости. И ничего тут обидного нет, если помогал плотник. Не было бы плотника так он еще кого-нибудь попросил бы помочь. Какая разница! Когда Измайлов разделся, он оказался худеньким черноглазым пареньком лет двадцати. У летчиков за столом всегда шумно. Во время завтрака досталось капитану Лютову. Утром он таранил «М-110». Таран был произведен на большой высоте и не совсем удачно. Лютов вынужден был покинуть свою разбитую машину. Падая затяжным, он увидел внизу спускающегося также на парашюте немецкого летчика. Лютов подобрал стропы, приблизившись к немцу, вытащил пистолет и стал стрелять. Немец также начал его обстреливать. Дуэль парашютистов закончилась на земле. Лютов пришел на аэродром с синим пухлым шрамом на щеке и с планшетом немецкого летчика в руках, сердитый и раздраженный. Измайлов внимательно прислушивался к шумному розыгрышу Лютова, и среди едких насмешек он тщательно запоминал то деловитое и неповторимое, что составляет хороший стиль летного мастерства. Дискуссия, несмотря на свою форму товарищеского розыгрыша, таила самые изысканные тонкости пилотажного мастерства, непостижимые для постороннего. И, когда адъютант командира части принес пакет, Измайлову очень не хотелось уходить, не дослушав спора до конца. Никто перед полетом не давал Измайлову ни метеосводок, ни прогноза погоды. Он — связной и должен летать всегда: ночью и днем, в туман, в буран, в снегопад. А если на него нападет «мессершмитт», у него нет оружия, чтобы отбиться. Уйти он тоже не может: у него мизерная скорость. Единственное, что может сделать Измайлов, — нырнуть вниз, куда придется, и постараться при этом не очень сильно поломать машину, чтобы самому остаться целым, спасти драгоценные документы и успеть доставить их во что бы то ни стало вовремя. Измайлову приходилось летать с офицером связи на разведку и на поиски окруженных подразделений, и к партизанам, в тыл немцев. На обратном пути мотор, работавший на автомобильном скверном, немецком, бензине, сдавал. И Измайлов вынужден был делать в воздухе перевороты через крыло, петли, чтобы взболтать в баках горючее, оседающее смолистой грязью. Но и это горючее добывалось с трудом. По целым суткам партизаны в засаде караулили проходящие машины, чтобы было чем заправить советский самолет. Был случай, когда его самолет пришлось в конной упряжке со снятыми плоскостями вывозить из немецкого тыла, после того как очередью с «хейнкеля» перебило два цилиндра. Часто на обратном пути ему приходилось брать с собой раненых. Блуждая в тумане, он садился прямо у околицы какой-нибудь деревни и, выспросив дорогу, летел дальше. А однажды, когда у него на исходе было горючее, он не в силах был перетянуть через лесной массив и повис на вершинах деревьев с расщепленным пропеллером. Измайлов очень любил свою машину, и ему казалось, что он летает на ней с самого начала войны. Но это было неверно. Самолет его так часто чинили и так много переменили в нем частей, что без смены остался, быть может, только один номер. На войне у каждого человека имеется мера его доблестным деяниям. У пехотинца — число уничтоженных им лично врагов. У артиллеристов — число выпущенных снарядов. У танкистов — ассортимент несколько шире. У истребителей — сбитые самолеты врага. А вот у Измайлова не было никакого личного счета. Он делал все, что ему приказывали. Задания были настолько разнообразны, настолько не походили одно на другое, что подсчитать, что он сделал за время войны, было просто невозможно. Если бы Измайлова спросили: «Ну как, старик, здорово ты теперь научился летать?» — он не нашелся бы, что ответить. Но если погода была очень скверной, а задание — сложным, командование всегда назначало в рейс Измайлова, зная, что он никогда не подведет. К боевым летчикам Измайлов относился с почтением и, слушая их с восторгом, даже не завидовал им: настолько их искусство и дерзость казались ему возвышенными и недостижимыми. Он был горд тем, что многие боевые пилоты знали его в лицо, хотя каждый из них считал долгом подшутить над своим «мелколетным» собратом. Над аэродромом стояла неподвижная стужа. Сухо блестел снег. И небо было прозрачным, чистым, ни одно облачко не утепляло его ледяного свода. Измайлов снял чехлы с мотора и пропеллера, положил их в кабину и, разогрев мотор, вырулил на старт. Дежурный по аэродрому нетерпеливо махнул рукой, чтобы он скорее улетал. По мнению дежурного, каждая лишняя минута пребывания этой машины на боевом аэродроме портила строгий вид аэродрома. После короткого разбега Измайлов взлетел и, сделав крутой вираж, лег на курс. Доставив пакет, Измайлов полетел обратно на базу. Погода успела испортиться. Сухой снег, косо падая, закрыл землю. Измайлов поднялся чуть повыше, чтобы случайно не напороться на телеграфный столб. Очень сильно мерзло лицо. Измайлов снимал рукавички, растирал щеки, нос, не обращая внимания на то, что во время этих манипуляций его машину сильно бросало в воздухе. Измайлов должен был еще залететь в совхоз и захватить там свежих сливок для лейтенанта Суровцева, лежавшего в госпитале. Об этом его попросил Лютов. Делая виражи, Измайлов тщательно вглядывался вниз, силился рассмотреть сквозь несущуюся снежную мглу очертания квадратных коровников совхоза. И вдруг мимо него с ревом пронеслась черная тяжелая машина и, сделав впереди него горку, закончив фигуру, простерла прямо над его головой синие и алые тропы трассирующих пуль. Измайлов почти машинально отдал ручку вперед. Машина резко пошла на снижение. Но потом он подумал, что сейчас снегопад, что противник легко может потерять его из виду, а садиться вслепую опасно, да и ночевать в степи возле поврежденной машины не очень-то хотелось. И он, осторожно подняв самолет, повел его над самой землей. Прошла минута, две, а немца нигде не было видно. Измайлов шел над лесом. Осмелев, он набрал еще метров сто — сто пятьдесят. Сзади снова раздался грозный рев немецкой машины. Садиться на деревья невозможно. Измайлов только успел сбросить газ. И правильно сделал. Не разобрав в снегопаде, с какой машиной он имеет дело, фашистский летчик проскочил мимо самолета Измайлова на бешеной скорости, не успев даже открыть огня Измайлов видел, как, обернувшись, немецкий летчик погрозил ему кулаком. Раздумывать нечего. «Мессершмитт», развернувшись, снова зайдет в атаку. Нужно садиться. Но Измайлов заколебался. Он вспомнил, как немец погрозил ему из кабины кулаком, и с горечью подумал: «Хорошо ему, сволочи, на боевой машине издеваться. Будь я на „Миге“, я бы показал тебе такую дулю, что…» И Измайлов стал поспешно протирать рукавицей круглое зеркало, вделанное перед ним на кронштейне, как в кабине шофера. Он с решительным видом положил одну руку на сектор газа, другой крепко сжал ручку управления. Не спуская глаз с зеркала, не меняя курса, чуть подняв свой самолет, он вел машину. Сзади послышался рев «мессершмитта». Фашист шел правее, намереваясь с одной очереди разрезать беспомощную, слабую машину. И вдруг, когда казалось — все кончено, Измайлов дал резко газ и круто завалил машину вправо, наперерез курсу вражеского самолета. Несмотря на то, что немецкий летчик, учтя свой промах, сбавил газ, все-таки скорость его машины была чрезвычайно высока. Маневр советского летчика был более чем неожиданным. Круто задрав свою машину, немец хотел вырвать ее вверх, чтобы избежать столкновения. Но его самолет, продолжая скользить вперед юзом, ударился центропланом о мотор самолета Измайлова. Сила удара была настолько велика, что «мессершмитт», резко перевернувшись, рухнул на землю. И все было кончено. В сухом снегу пылали черные обломки фашистской машины, а вокруг нее валялись легкие зеленые обломки связного самолета. И вот Сережи Измайлова больше нет. Сережа теперь никогда не узнает, как любили его наши боевые летчики и как тяжело им было провожать его, мерно шагая под грозные глухие вздохи траурного марша. Капитан Лютов, самоуверенный, дерзкий, насмешливый, бесстрашный человек, с твердым сердцем, вытирая снятой перчаткой глаза, глухо сказал: — А ведь я этого парня давно к себе в звено высматривал и рапорт в ВВС подал. Красиво погиб, ничего не скажешь. А вот нет его больше, и тяжело мне, ребята, очень тяжело… Прошел день, и капитан Лютов совершил дерзкий налет на вражеский аэродром. И посвящен был налет светлой памяти Сережи Измайлова. Пятый номер Все люди, как люди: воюют, в атаку ходят, фашиста от всей души самостоятельно бьют, только я один какой-то неопределенный товарищ. Первый номер, недавно назначенный и поэтому еще очень гордый, принимая патроны от ротного подносчика боеприпасов Степана Сидоренко, так ответил на его жалобу: — В армии все должности почетны. Но, во-первых, у каждого человека есть к чему-нибудь способность, и он должен ей соответствовать. Во-вторых, всего можно достигнуть. У меня, например, высшее стрелковое образование. Любой расчет в уме без линейки произвожу. И мой номер первый. А ты вроде как пятый. Сидоренко, собирая стреляные гильзы в мешок, печально огрызнулся: — Хоть и пятый, но без меня вам не обойтись. Заложив ленту, первый номер дал по противнику франтоватую очередь. Два патрона — интервал, два патрона — интервал. Потом, оглянувшись через плечо, степенно заметил: — Человек ты необходимый, точно. Сидоренко вздохнул, взвалил себе на плечи мешок и пополз обратно в РПБП. Земля покрыта снегом, почти голубым. Сидоренко легко скользит по пушистому покрову, а когда впереди него снег взметается серебристой пылью от пулеметной очереди, он сползает в выбоину или прячется за бугорок или кочку и ждет, высматривая, в какое место ляжет новая трасса. Он давно уже привык к тому, что немецкие снайперы охотятся за ним. Научился обманывать их, научился точно предугадывать огневой маневр врага. Точно знал, где нужно проползти, как говорится, почти копая носом землю, или быстро перебежать, согнувшись в три погибели. Весь маршрут свой он изучил так, как другой человек не знает своей улицы. В особенно гибельных и опасных местах он ночью готовил себе ямки, чтобы можно было передохнуть. Сидоренко считали хорошим подносчиком боеприпасов, и пулеметчики, которых он обслуживал, были всегда уверены, что Сидоренко никогда не подведет и как бы сильно ни простреливалась местность, доставит боеприпасы вовремя. Но Сидоренко было двадцать лет. У него было толстое доброе лицо и горячее сердце. И каждый раз, жалуясь на свою судьбу, он невольно навлекал на себя веселые насмешки приятелей. И те трунили над ним, называли его «пятым номером», хотя каждый знал отлично, что Сидоренко бесстрашный человек и замечательный подносчик. В пункте боепитания, выдавая ящик патронов, сержант сказал Сидоренко: — Ты бы, Степа, попросил командира, чтобы он тебе пару черепах из Москвы выписал. В гужевой упряжке боеприпасы возить, вроде танкеток на малом ходу. Только вот погонять их нечем. А так подходящее животное, вполне. Сидоренко сердито ответил: — А ты бы, Владимиров, хоть бы фартук на себя надел. А то товар отпускаешь, а виду настоящего нет. И вывеску закажи. Сержант побагровел и не нашелся, что ответить. Обратно ползти Сидоренко пришлось труднее: фашисты открыли сильный минометный огонь. Сидоренко метался от воронки к воронке. Прижавшись к еще теплой после разрыва земле, он намечал ближайший пункт для перебежки. Поправив ремни на спине, поддерживающие ящик с патронами, он снова на четвереньках бросался вперед. В интервалы между минными разрывами по нему сухо били из автоматов снайперы. Пуля разрезала ремень, и Сидоренко теперь полз, толкая ящик впереди себя. Случилось так, что пулеметчики были вынуждены перенести огневую позицию, а немцы выбросили вперед автоматчиков для уничтожения огневых точек. И Сидоренко, не зная этого, пробирался теперь к пустому месту, к которому, навстречу ему, ползли немецкие автоматчики. Когда первый номер заметил черную точку на снегу, он догадался, что это Сидоренко. И, когда он увидел приближающуюся навстречу Сидоренко немецкую цепочку, он понял, что подносчик обречен. Открыв фланговый огонь, первый номер приказал второму номеру сообщить отделенному о бедственном положении Сидоренко. Отделенный командир сказал командиру взвода, что потерять такого драгоценного человека, как Сидоренко, невозможно, и получил разрешение атаковать отряд автоматчиков. Автоматчики, увидев красноармейцев, бегущих на них, запросили огневой поддержки. Застучали немецкие станковые пулеметы. Командир взвода по телефону обратился за помощью к командиру роты. Рассказав обстановку, он заявил, что оставлять на погибель лучшего подносчика невозможно. Ротные минометчики, выдвинувшись вперед, открыли огонь по немецким пулеметам. Заговорили немецкие минометы. Командир роты запросил командира батальона, и артиллеристы открыли огонь по немецким батареям. Воздух гудел. Черная земля и желтые перья щепок от разбитых немецких блиндажей вздымались в небо. Наши поднялись и перешли в атаку. К вечеру бой стих. Часть, заняв новый рубеж, наскоро чинила разбитые немецкие укрепления, устанавливала орудия. На рассвете в блиндаж майора позвонил командир полка. Поздравив с хорошо проведенным боем, он спросил, удалось ли выручить подносчика боеприпасов Сидоренко. Майор запросил об этом командира роты. Командир роты вызвал командира взвода. Взводный послал связного к отделенному. Отделенный сказал, что сейчас выяснит, и пошел к бойцам. И он нашел Сидоренко. Сидоренко сидел в окопе рядом с первым номером, недавно назначенным первым номером и еще гордым поэтому, и сердито говорил ему: — Как ты мог сомневаться и Плюшкина из себя строить, когда тебе по немцу нужно было хлестать и хлестать? Если бы тебе кто другой боеприпасы носил, тогда сомневайся, экономь. Адрес переменили — ну так что ж! На снегу написано колесами, куда отошли. Что я, безглазый, что ли? Нашел же сразу. — А автоматчики?! — Ну так что ж, — сказал Сидоренко раздраженно. — Я на этой местности, как у себя дома. — Ну как, все в порядке, товарищ Сидоренко? — спросил отделенный командир. — Так точно, — вытягиваясь, отрапортовал Сидоренко. И потом извиняющимся тоном добавил: — А что касается моей задержки в связи с немцами, так я пострелял самую малость, чтобы освежиться. Но перебоев в снабжении не было. Товарищ первый номер может подтвердить. Через пять минут командиру полка было доложено, что подносчик боеприпасов Степан Сидоренко цел и невредим. — Очень хорошо, — сказал командир полка. — Отличных бойцов нужно беречь. Линия обороны Командир саперной роты Силушкин примчался на мотоцикле. Спина его была облеплена грязью. Не слезая с мотоцикла, он стоял, широко раздвинув ноги, поддерживая тарахтящую машину коленями, и взволнованно докладывал майору Густому: — Работы по сооружению оборонительных заграждений нами не произведены. Указанный вами рубеж уже занят. — Кем занят? Когда занят?.. Через минуту Силушкин мчался на своем мотоцикле обратно. Майор сидел на багажнике, держась руками за плечи Силушкина. — Кто здесь старший? — Я буду.  К майору подошел почтенный человек в фетровой шляпе, в ватной кацавейке, подпоясанной брезентовым ремнем, на котором в ситцевом мешке висели две бутылки с горючей жидкостью. — Вы кто будете? — Директор пуговичной фабрики Филатов. — Я о вашем звании спрашиваю. — А это и есть мое звание. — И, усмехнувшись, Филатов объяснил: — Когда мы узнали, что фашисты к нашему поселку подходят, решили завод не закрывать. Коллектив у нас хороший, спаянный. Подыскали для себя хорошее местечко. Вот это вот. Приготовили все, как полагается. И теперь спокойно немцев ждем. Пусть сунутся. Секретарь парткома комиссаром у меня, конечно. — И, радушно улыбнувшись, директор попросил: — Очень было бы приятно, если бы вы прошли и взглянули на нашу работу и, так сказать, оценили опытным глазом. Майор пожал плечами, оглянулся на Силушкина и нехотя пошел вслед за директором пуговичной фабрики. Но то, что увидел майор, заставило его в корне переменить свое мнение о штатском гражданине в фетровой шляпе и с двумя бутылками горючей жидкости у пояса. Оборонительные сооружения, которые он увидел, не только были сделаны правильно с инженерной точки зрения, но больше того: они были сделаны со вкусом, с любовью. В блиндажах перекрытиями служили двухтавровые металлические балки. — Это строительный материал, я для нового цеха готовил, — пояснил директор. Все блиндажи соединялись телефонными проводами. — Заводская подстанция в полевых условиях отлично работает, — похвастался директор. — Сколько у вас рот? — спросил майор. — А вот считайте. Токарный цех — раз. Столярный — два. Главного механика — три. Администрация — четыре. А вот — транспортники. И директор повел майора на опушку леса, где стояли замаскированные грузовые машины, одетые в самодельную броню. Вернувшись в блиндаж директора и высказав ему там свое восхищение, майор в заключение сказал со вздохом: — Но все-таки это место вам придется уступить. По приказу командования наша часть должна располагаться здесь. Лицо директора вытянулось. Он уже больше не улыбался. — То есть, как это? Нет, уж извините. Мы этого места никому не уступим. Майор молчал. Он смотрел в узкую амбразуру блиндажа на грозную, твердую линию укреплений, возведенную руками рабочих этой крохотной пуговичной фабрики. Потом протянул руку директору и сказал: — Хорошо, будем соседями. Как говорится, плечо к плечу. Выйдя из блиндажа, майор отдал распоряжение Силушкину усилить с флангов линию обороны и подготовить площадки для батарей. Повернувшись к директору, он сказал: — В шестнадцать часов на командном пункте соберите командиров рот. — Есть, товарищ командир, — бодро ответил директор. — В шестнадцать часов начальники цехов будут на месте. Любовь к жизни Во время штурмовки вражеского аэродрома прямым попаданием зенитного снаряда лейтенанту Коровкину перебило обе руки, жестоко разрезало лицо осколками козырька кабины. Истекая кровью, пользуясь только ножным управлением, Коровкин дотянул свою поврежденную машину до аэродрома и совершил посадку. В госпитале он спросил врача: — Скажите, доктор, скоро я смогу снова летать? Доктор посмотрел в мужественные и спокойные глаза молодого пилота и сказал просто: — По-моему, летать вам больше не придется. — Ну, это мы увидим еще! — сказал Коровкин. Ночью, когда в палате все заснули, Коровкин сунул забинтованную голову под подушку и стал плакать. К утру у него поднялась температура, и доктор, встряхнув термометр, сообщил ему: — Если вы будете нервничать, то окажусь прав я, а не вы. Шел снег, сухой, чистый. И в воздухе было бело и сумрачно. Погода была нелетная. Мы сидели в тепло натопленном блиндаже и говорили о Коровкине. — Он почитать чего-нибудь просил. Книгу надо такую, чтобы настроение подняла, а то парень совсем заскучал, — сказал механик Бодров. Мы стали рыться в своей крохотной библиотечке, умещавшейся в ящике из-под ракет. Но ничего найти не могли, кроме воинских уставов. Вошел политрук Голаджий. Он сел на нары, устланные соломой, и спросил, что мы тут копаемся. Выслушав, он сказал: — Когда Владимир Ильич Ленин был болен, он невыносимо страдал и просил достать ему книжку Джека Лондона. Он там один рассказ похвалил — «Любовь к жизни». Интересно было бы эту книгу достать. — А где достать ее тут, в степи? — Достать можно, если надо. Голаджий выкурил папиросу, потом надел шлем, меховые перчатки и вышел из блиндажа. Когда он отбрасывал палатку, повешенную над входом, пахнуло яростным ветром и колючим сухим снегом пурги. Механик Бодров печально сказал мне: — Коровкин Миша — сильной души человек, а вот ранило — и сдал. А разве от нервов помирают? Обернувшись ко мне грустным лицом, покрытым блуждающими красными бликами от пламени в печи, негромко произнес: — Голаджий говорит: кто смерти боится, тот должен уничтожить ее, убивая врага. Зазвонил телефон. Бодров взял трубку: — Гранит у аппарата. Голаджий? Да разве он улетел? Нет, не вернулся. Доложу, товарищ командир. Бодров положил трубку и тихо проговорил: — Вот еще чертушка, этот Голаджий! В такую пургу вылетел. Видимости никакой. Послышался стонущий гул мотора. Он то почти исчезал, то возникал с новой силой. Бодров схватил полушубок и, набросив его на плечи, крикнул мне: — Голаджий прилетел! Аэродром ищет. Плутает, видно. Ах ты, оглашенный какой человек! — и выскочил наружу. Минут через двадцать Бодров и Голаджий вошли в блиндаж. Стряхивая с себя снег, Бодров, глядя на Голаджия, с тревогой спросил: — Где это ты так извозился? — Маслопровод лопнул, всего захлестало, — равнодушно объяснил Голаджий и засунул руку в карман. Он вынул оттуда пропитанную маслом, слипшуюся в смятый ком какую-то тоненькую книжку. И лицо его стало плачевно грустным, и он дрогнувшим голосом растерянно произнес: — А я еще библиотекаршу будил, ругался с ней, насилу книгу вытащил, обещал вернуть… Он попробовал выжать масло из обесцвеченных страниц Джека Лондона, но от этого бумага только расползалась. Потом Голаджий взял телефонную трубку, позвонил синоптику и осведомился, какая погода будет завтра к утру. Укладываясь спать, он сказал Бодрову: — На рассвете меня разбудишь. — Снова полетишь? — А что же ты думал! У них один экземпляр, что ли? — грубо сказал Голаджий и, натянув на голову одеяло, сразу заснул. Было тихо. И огонь в печке медленно угасал. Заведующий переправой Он держался с необыкновенным достоинством, этот рыжеватый худенький паренек с темными от пыли босыми ногами. Даже веснушки на его лице приобретали какой-то воинственный медный оттенок, когда он отдавал пионерский салют командиру. Отрекомендовался он внушительно и лаконично: — Алексей Андреич. — Потом, значительно кашлянув, добавил тише: — Занимаемся переправой. В командирском шалаше, за чаем и жареной картошкой, он стал более снисходительным и разговорился. Вот уже одиннадцать дней, как он, Алексей, житель поселка Н., стал командиром ребячьей команды и заведующим переправой. Их восемь человек. Самому старшему четырнадцать лет, самому младшему — девять. У них имеется самодельный плот. На нем уже переправили трех раненых бойцов. Палочкой он пробовал начертить расположение немцев в лесу. А когда командир спросил, какие у фашистов огневые силы, Алексей вынул из кармана горсть черных и белых камешков и разложил их. Белые камешки означали пулеметы, черные — пушки. Число броневиков было обозначено узелками на веревочке. — А мать и отец у тебя есть? — спросил командир. Алексей обидчиво надулся, потом гордо сказал: — Я вас про ваши семейные дела не спрашиваю. Я к вам для дела пришел. Винтовки вам надо хорошие? — Пригодятся, — сказал командир. Алексей встал и строго сказал: — Вечером к переправе бойцов пришлите. Вечером на указанном месте бойцы нашли восемьдесят мокрых винтовок. На следующий день, утром, Алексей явился к командиру — еще более надменный и важный. Нетерпеливо выслушав слова благодарности, он сказал пренебрежительно: — Винтовки у немцев таскать, когда они пьяные, всякий может. Вот пушку притащить — это интересно. — А можно? — спросил командир. — Если с умом взяться. И тут паренек не выдержал своей роли невозмутимого заведующего переправой. Жестикулируя, размахивая руками, он изобразил, как немцы пытались вытащить увязшую в тине пушку, как офицер хлестал солдат плетью. Ночью ребята переправили семерых бойцов на тот берег на своем плоту. И на рассвете покрытая илом 45-миллиметровая пушка и 82-миллиметровый миномет находились уже в нашем расположении. Ребята, уморившись за ночь, спали в шалаше командира. Части нужно было уходить на новые позиции. Командир бродил возле шалаша, все не решаясь будить ребят. Наконец он решился. Дотронувшись до плеча Алексея, он сказал тихо: — Алеша, я с тобой проститься хочу. Уходим мы. Что тебе на память оставить? Алексей улыбнулся и, жадно осмотрев с ног до головы командира, остановил свой взгляд на нагане. Командир молча отстегнул револьвер и подал мальчику. Алеша взял наган в руки; лицо его сияло. Он умело вынул из барабана патроны, пощелкал курком, но потом вдруг вздохнул печально и протяжно, протянул револьвер командиру и сказал: — Возьмите, мне нельзя его при себе иметь. Немцы обыщут и догадаются, что я разведчик. Тогда и других ребят найдут и расстреляют. И он вернул наган командиру. Они молча попрощались, крепко пожав друг другу руки. Сегодня после боя, после разгрома сводного фашистского батальона с приданными танками и двумя взводами мотоциклистов, командир, составляя список бойцов к правительственным наградам, первым в том списке поставил имя пионера Алексея, заведующего Н-ской переправой, представленного к ордену Красной Звезды. Гвардейская гордость Они познакомились здесь, в воронке от снаряда. Один боец был из первой роты, и фамилия его была Тимчук. Другой — из третьей роты, Степанов. — Как же ты сюда попал, — спросил Тимчук, — когда твое место на правом фланге? — А ты чего сюда вылез, когда ваши ребята позади цепью лежат? Тимчук перевернулся на другой бок, ответил: — В порядке бойцовской инициативы! Понятно? — Домишком интересуешься? — подмигнул Степанов. — До крайности. Четыре станковых: сыплет и сыплет, терпения нет. — Смекнул что–нибудь, — деловито осведомился Степанов, — или просто на авось пошел? — Пока так, а там видно будет. — С одной гордостью, значит, на рожон прешь? Тимчук не обиделся, а просто сказал: — Если мысль есть, так ты не зарывайся, а скажи. Степанов поправил на поясе сумку с торчащими из нее толстыми ручками противотанковых гранат и значительным шепотом сообщил: — Вот спланировал до той канавы доползти, потом возле забора как–нибудь, а там — и дом под рукой. Засуну в подвал две гранаты — и шуму конец. — И они тебя приметят да как шарахнут очередью! — Зачем! Я аккуратно. Сапоги новыми портянками обмотал, чтоб не демаскировали. — Лихо! Но только они в стереотрубу за местностью наблюдают, — упорствовал Тимчук. — А ты чего все каркаешь? — разозлился Степанов. — «Заметят, заметят», а сам напропалую прешь. — Я не каркаю, рассуждаю, — спокойно заметил Тимчук. — Ты вот что, теперь меня слушай. Мы сейчас с тобой разминемся: ты к своей канаве ступай, а я тут трошки дальше выбоинку приметил. Залягу в ней, и как ты вдоль забора ползти начнешь, буду из своего автомата на себя внимание немцев обращать. — Да они же тебя с такой близи с первой очереди зарежут! — запротестовал Степанов. Тимчук холодно и презрительно посмотрел в глаза Степанову и раздельно произнес: — У них еще пули такой не сделано, чтобы меня трогать. Давай действуй. А то ты мастер разговоры разговаривать. Степанов обиделся и ушел. Когда Степанов добрался до забора, он услышал сухие, короткие очереди автомата Тимчука и ответный заливистый рев станковых пулеметов. Пробравшись к кирпичному дому сельсовета, где засели фашистские пулеметчики, Степанов поднялся во весь рост и с разбегу швырнул в окно две гранаты. Силой взрыва Степанова бросило на землю, осколками битого кирпича повредило лицо. Когда Степанов очнулся, на улицах села шел уже штыковой бой. Немецкие машины горели, выбрасывая грязное горячее пламя. Степанов поднялся и, вытерев окровавленное лицо снегом, прихрамывая, пошел разыскивать Тимчука, чтобы сказать ему спасибо. Он нашел Тимчука в той же выбоине, лежащим на животе, с равнодушным лицом усталого человека. — Ты чего тут разлегся? — спросил Степанов. — А так, отдыхаю, — сказал Тимчук. Степанов заметил мокрые красные комья снега, валяющиеся вокруг Тимчука, и тревожно спросил: — Ты что, ранен? — Отдыхает человек, понятно? — слабым, но раздраженным голосом сказал Тимчук. — Нечего зря здесь околачиваться. Твоя рота где? Степанов нагнулся, поднял с земли автомат и, надев его себе на шею, сказал: — Ох и самолюбие у тебя, парень! Подхватив под мышки Тимчука, он взвалил его к себе на спину и понес в санбат. Сдав раненого, Степанов нашел политрука первой роты и сказал ему: — Товарищ политрук, ваш боец Тимчук геройским подвигом собственноручно подавил огневые точки противника, скрытые на подступах села. Это дало возможность нашей третьей роте зайти во фланг фашистам. — Спасибо, товарищ боец, — сказал политрук. Степанов напомнил: — Так не забудьте. Повернувшись на каблуках, прихрамывая, он пошел к западной окраине села. Штурманское самолюбие Полковник вызвал к себе командира корабля, капитана Ильина, и штурмана, старшего лейтенанта Фирина. По тому, как их принял полковник, оба летчика сразу поняли, что предстоит нахлобучка. Полковник, не предлагая сесть, спросил: — Вы доложили, что мост через реку взорван? — Точно, — подтвердил Ильин. — А что вы скажете на это? — и полковник бросил на стол фотоснимок. Оба летчика встревоженно наклонились над снимком. Выпрямившись, с покрасневшим лицом, штурман Фирин растерянно произнес: — Курс был точный. Ничего не понимаю. — А я понимаю, — сухо сказал полковник. — Вы не выполнили боевого задания! Можете идти. Летчики вытянулись и, резко повернувшись на каблуках, вышли. На улице они остановились. — История, — печально вздохнул Ильин. — Я же собственными глазами видел! А тут — поди ты. Фотография же врать не может. — Костя! — возбужденно хватая друга за плечо, сказал Фирин. — Ведь ты пойми! Тебе что! Тебя я веду. И вдруг у меня, у первого штурмана нашей эскадрильи, такая история. Нет, не могу! Пойду попрошу полковника. — Да о чем просить? Ты подожди, не волнуйся. Но Фирин уже открыл дверь в хату, где находился командный пункт. Ильин сел на завалинку и, закурив, печально глядя перед собой, стал ждать. Скоро снова Фирин появился. Лицо его сияло. — Разрешил, — заявил он с воодушевлением. — Разрешил лично проверить. Я за свой курс жизнью отвечаю. Не может этого быть, чтобы мост целым остался. Никак не может. Вечером Фирин пришел на аэродром. Поверх комбинезона у него была надета брезентовая сумка, в какой обычно подрывники носят взрывчатые вещества. Тяжелый бомбардировщик готовился к полету в глубокий рейд над расположением противника. Фирин показал разрешение полковника и, надев парашют, поместился в качестве пассажира в отсеке бортмеханика. Тяжелая машина легко оторвалась от земли и ушла в темное ночное небо. Фирин часто вставал и выходил в штурманскую рубку сверить курс. После двух часов полета он обратился к бортмеханику и знаками попросил его открыть бомбовой люк. Когда люк был открыт, Фирин наклонился над ним, пристально разглядывая покрытую дымкой землю. И вдруг он сделал таксе движение, какое делает пловец, бросаясь с вышки в воду, и исчез в голубом провале бомбового люка. Бортмеханик замер у пульта приборов с поднятой рукой. Самолет продолжал лететь в сумрачной чаще облаков, даже не дрогнув. ...Прошло немало дней. Ильин летал теперь с новым штурманом. Ревнуя к памяти своего друга, он относился к новому штурману неприязненно и говорил с ним только по вопросам, касающимся их летной работы. И вдруг Ильину говорят: — Вернулся Фирин. — Да где же он? — А в бане. В меховом комбинезоне, в унтах Ильин ворвался в помещение, наполненное паром и голыми людьми. Он сразу узнал тощую фигуру своего друга, который залез на третью полку и усердно мылил голову. Он обнял его и прижал к груди. Вырвавшись из объятий Ильина, Фирин сказал с грустью: — Придется теперь опять мыться, — и снова полез на полку. Ильин был вынужден ждать его в предбаннике. Вечером они сидели друг против друга и пили чай. Фирин рассказывал: — Ну, что ж. Ну, выпрыгнул. Потом пешком пошел. В сумке у меня, конечно, взрывчатка. Раз с воздуха не подорвали, значит, с земли придется. Иду. Ну, конечно, встреча была. Отстрелялся все-таки. Приполз к мосту. А его нет. То есть, пожалуй, он есть, но только вроде как не настоящий, фальшивый. Поверх взорванных пролетов они деревянный настил положили и черной краской под металл выкрасили. А обломки ферм, которые рядом валялись, известкой покрыли. Вот на фотографии оскорбительная для нас картина и получилась. Сами немцы, конечно, в другом месте переправу навели. Я ее потом нашел. Думал, неудобно домой обратно взрывчатку тащить. Ну и использовал. Потом, конечно, всё пешком да пешком. Летишь, не понимаешь толком, что такое расстояние, а тут, брат, до того ноги сбил, что теперь только летать могу. — А полковнику докладывал? — глядя с нежностью и восторгом на Фирина, спросил Ильин. — Докладывал. Он сказал: «Хорошо! Самолюбие, — говорит, — у летчиков — это дополнительная мощность». А я ему говорю: «У летчиков, конечно, тоже огромное самолюбие, но, вы извините, товарищ полковник, вы еще нашего штурманского самолюбия не знаете». А он говорит: «Знаю, теперь очень хорошо знаю. И раз вы себя в наземной ориентировке тоже отличным штурманом показали, я теперь вас с Ильиным по одному интересному заданию пошлю». А я сделал вид, что не очень обрадовался. «Спасибо», — говорю, трясу ему руку, а у самого дыхание и все такое. А он говорит: «Вы не радуйтесь. Вы у меня сначала отдохнете как следует». — И Фирин грустно закончил: — И должен я теперь отдыхать. А у меня ноги болят. И по земле мне ходить невозможно. Мне летать надо. — Ничего, Вася, — сказал Ильин мечтательно. — Мы еще с тобой когда-нибудь полетаем. — Потом Ильин взял гитару и сказал: — А я тут про тебя песню сочинил… Несмотря на то, что песня была грустная до слез и не совсем складная, Фирин вежливо уверял, что она ему очень понравилась. Девушка, которая шла впереди Командир разведывательной роты привел ее в хату, где спали бойцы, и сказал вежливо: — Вы садитесь и обождите. У нас специальность такая — днем спать, а вечером на прогулку. Откозыряв, он щелкнул каблуками и вышел. Пожалуй, лейтенанту козырять и щелкать каблуками перед девушкой не следовало: на шинели у нее были петлицы без всяких знаков различия. Но в данном случае лейтенант чувствовал себя больше мужчиной, чем командиром. Девушка села на лавку и стала смотреть в окно. Стекла были покрыты диковинными белыми листьями. Это их вылепила стужа. Бойцы спали на полу, укрывшись шинелями. Прошел час, два, три, а она все сидела на лавке. Мучительные припадки резкого кашля сотрясали ее тело; наклоняясь, прижимая ко рту варежку, она пыталась побороть приступы. И когда она потом откидывалась, тяжело дыша, опираясь затылком о стену, набухшие губы ее дрожали, а в широко открытых глазах стояли слезы боли, и она вытирала их варежкой. Уже совсем стемнело. Вошел лейтенант. Не видя впотьмах, он спросил: — Вы тут, гражданочка? — Здесь, товарищ лейтенант, — глуховато ответила она. Лейтенант наклонился и стал будить спавших бойцов. Потом он отозвал в сторону командира отделения Чевакова и долго шепотом давал ему какие-то указания и в заключение громко произнес: — Батальонный так и приказал: общее руководство твое, а конкретное — ихнее, — и он кивнул головой в сторону девушки. — Понятно, — сказал отделенный и стал одеваться. Ужинали торопливо, не зажигая света. Девушка, набирая пол-ложки каши, ела так осторожно, словно каждый глоток причинял ей боль. Видя, что она не доела своей порции, отделенный сказал: — Вы не волнуйтесь. Подзакусить перед прогулкой — первое дело. — Я не волнуюсь, — тихо сказала девушка. Сборы были короткими, молчаливыми. Заметив, как девушка тщательно укутывала шею теплым толстым шарфом, Чеваков сказал: — Горлышко простудить боитесь? Девушка ничего не ответила, и все вышли на улицу. Круглая яркая луна висела в небе. Снег блестел. Чеваков выругал луну и пошел впереди, но, обернувшись, он сказал девушке: — Через линию фронта, конечно, я проведу. А дальше уже вы, будьте любезны. Девушка шла между бойцами Игнатовым и Рамишвили. И когда бойцы, переходя поляну, озаренную голубым, почти прожекторным, светом луны, посмотрели на свою спутницу, они ее не узнали. Маленькая, в валенках, она была не одета в шинель, а скорее завернута в нее, как подросток в отцовскую шубу, а глаза были такие хорошие, что оба бойца смутились и отвернулись. Когда девушка поскользнулась, Игнатов подскочил к ней: — Разрешите, я вас под ручку возьму. Девушка остановилась и испуганно спросила: — Это зачем еще? Игнатов покраснел, несмотря на мороз. Но на помощь ему пришел Рамишвили. — У нас на Кавказе, барышня, полагается, чтоб мужчина был всегда рыцарем женщины. — А на фронте полагается, — хрипло сказала девушка, — думать больше. Рамишвили хотел ей что-то ответить, но Чеваков сердито прикрикнул: — Разговорчики! Забыли, где находитесь. Перешли линию фронта часам к двенадцати. Вошли в лес, темный, сумрачный, с лежащими на снегу ветвистыми тенями. Теперь впереди шла девушка. Засунув руки в рукава шинели, она шла быстро, хотя и семенящей походкой. Тропинка кончилась. Через балку переправлялись по пояс в снегу. Лощину пришлось переползать. Ползли долго, часа полтора. Потом вышли на просеку. Миновали какую-то деревушку, черную, некрасивую на искристом чистейшем снегу. Потом снова брели по целине, с трудом выдирая ноги из сухого сыпучего, как песок, снега. Одно было плохо — девушка кашляла. В этой напряженной, хрупкой тишине кашель ее, звенящий, сухой, надрывистый, мог провалить все дело. И когда вышли к намеченному пункту, Чеваков сказал: — Вы зарывайтесь пока в копну и ждите нас. Тут уж мы сами разберемся. — Хорошо, — прошептала обессиленная девушка, прижимая шерстяную варежку ко рту. И бойцы разошлись, назначив время сбора. Прошло много времени. Тусклый рассвет освещал матовым, туманным светом землю. Первым пришел Игнатов, потом Рамишвили. Рамишвили был возбужден и взволнован. Он сказал: — Нам ее на руках носить надо. Такие сведения! — Как же! Согласится она… — огорченно пробормотал Игнатов. И, покосившись на копну, спросил тревожно: — Замужняя, как ты думаешь? Чеваков появился бесшумно и внезапно. Он приказал: — В путь, ребята! Обратно шли другим путем. И опять впереди шла девушка, засунув руки в рукава шинели. И опять она кашляла и, силясь побороть кашель, прижимала шерстяную варежку ко рту. Бойцы с гордостью смотрели на своего проводника, и у каждого в сердце возникли нежные слова, которые единожды в жизни произносятся для очень любимой. На большаке, возле деревни Жимолости, согнанные немцами жители очищали дорогу от снега. Солдаты, закутанные в одеяла, платки, стерегли их. Какая-то женщина лежала в обочине с поджатыми к животу ногами, и кровь замерзла у нее на лице. Рамишвили скрипнул зубами и стал отстегивать гранату. Игнатов снял с шеи автомат. Чеваков сказал вполголоса: — Без сигнала огня не открывать. И вдруг девушка прошептала так громко, насколько ей позволяло больное горло: — Никакого сигнала не будет. — Это как — не будет? — Очень просто. Хотите, чтобы переколотили нас? — Это они-то? — удивился Чеваков. — Двенадцать облезлых фрицев! Да мы их так внезапно стукнем… — А я говорю: не будет. — Разговорчики отставить! — и, отвернувшись от девушки, Чеваков приказал: — Слушай команду! Но девушка не унялась. Продолжая кашлять, она твердила: — Я рисковать сведениями не позволю! Слышите вы? — Риска тут на копейку, — гордо сказал Чеваков. — Пошли, ребята. Девушка загородила им дорогу. — Брось, — сказал грубо Чеваков и шагнул к ней. — Ты что хочешь? Не видишь — люди страдают? — Не сметь, — шепотом сказала девушка. — Я кричать буду, — и отбежала в сторону. Чеваков подбросил наган, и, не глядя на бойцов, скучно сказал: — Ну, что ж, видно, придется уйти так. А то тут из-за бабьего психа задание сорвать можно. — Сволочь она, — горько сказал Игнатов. — Нехороший человек, — подтвердил Рамишвили и плюнул в снег. Трудно и горько было идти обратно. Бойцы старались не смотреть на свою спутницу. Каждая, прежде милая, складка ее шинели вызывала отвращение, и, когда девушка падала, никто не протягивал ей руку, чтоб помочь подняться. Солнце уже высоко стояло в небе, когда бойцы пришли в штаб. Чеваков сказал девушке нехотя: — Ты и так еле ноги волочишь, иди спать, мы и без тебя доложим. А насчет спасибо — пускай начальство скажет. Девушка кивнула головой и, согнувшись, побрела в избу. Чеваков доложил командиру разведывательного батальона о результате разведки. Сведения, добытые бойцами, имели чрезвычайную важность; их тут же шифровщик передавал командиру корпуса по телеграфу. Потом комбат спросил: — Где же Нина Богорадова? Как она себя чувствует? — Это та, что нас водила? — сказал Чеваков. — Дрыхнет, небось, без задних ног. Натерпелись мы с ней… — Презрительно усмехаясь, он рассказал все обстоятельства встречи на дороге с немецким охранным отрядом. Но странно: чем ядовитее говорил Чеваков о девушке, тем сильнее лицо комбата покрывалось красными пятнами, и дышал комбат так глубоко и учащенно, словно его кололи булавками и он должен был молча переносить боль. И когда Чеваков кончил, батальонный, не говоря ни единого слова, долго ходил по хате, не обращая внимания на удивленно глядевших на него вытянувшихся бойцов. И вдруг, резко повернувшись, он сказал глухо: — Эта Нина Богорадова была повешена немцами в деревне Жимолости два дня тому назад. Партизаны ворвались и спасли ее вовремя. Вы видели, как веревка изодрала ее шею? Как она кашляет и плюет кровью? И эта больная, раненая девушка вела себя так, как надо. Может, своих родителей на дороге она видела, но она знала, что сведения разведки ценнее любой дюжины немецких солдат. А вы что тут о ней плетете… Герои! — И, махнув рукой, батальонный сказал: — Можете идти. Бойцы вышли и остановились. Лицо Чевакова было бледно. У Игнатова тряслись губы. А Рамишвили, терзая на груди гимнастерку, яростно требовал: — Пошли сейчас же у нее прощенья просить! Такой скандал, такой скандал!.. Игнатов горько прошептал: — Тут, брат, одними извинениями дела не поправить. — А извиняться, ребята, все-таки нужно, — медленно произнес Чеваков. — Только я думаю таким манером это сделать. Сейчас отряд отправляется в Жимолости. Поспать придется отставить. А нам будет очень интересно взглянуть на тех фрицев, которые, значит, ее… — Мы теперь все можем, — возбужденно шептал Рамишвили. — Теперь что хочу, то и делаю. Сведения сдал — свободный человек. — Разговорчики отставить, — деловито прервал Чеваков. — Как-нибудь разберемся. После вернемся обратно, побреемся, воротнички чистые и, значит, по всей форме — извиняюсь. Точно? — Точно, — единодушно согласились бойцы. И, вскинув автоматы за спины, они пошли на опушку леса, откуда отряд должен был наступать на Жимолости. Светило солнце, и снег блестел и слепил глаза. Гвардейский гарнизон дома № 24 Из окна комендатуры застучали станковые пулеметы. Очередь прошла сначала над головами бешено скачущих лошадей, потом расщепила оглоблю, и пули, глухо шлепая, пробили брюхо коня и его по-птичьи вытянутую шею. Вторая упряжка свернула на тротуар и помчалась дальше. Став в санях на колени, Горшков метнул в окно комендатуры гранату. Савкин, лежа в санях, бил вдоль улицы из ручного пулемета. Кустов, намотав на левую руку вожжи, сбросив с правой рукавицу, свистел. Это был зловещий свист, полный удали и отваги. Чугунная тумба попала под сани. Бойцов вышибло из разбитых саней. Волоча обломки, лошади ускакали. Улегшись в канаве, Савкин отстреливался от голубомундирных жандармов, уцелевших в комендатуре. Горшков вскочил в двери ближайшего дома. Через секунду он выбежал наружу и, прислонясь к косяку, метнул внутрь гранату. Взрывом вырвало стекла вместе с рамами. Поднявшись с земли, Горшков крикнул: — Сюда, ребята! Кустов вошел в наполненное дымом здание. За спиной у него был миномет; два железных ящика с минами висели по бокам. В руках он держал за веревочные петли ящик с патронами. Продолжая отстреливаться, вполз Савкин. Не оглядываясь, он поспешно приладил на подоконнике пулемет и продолжал бить короткими очередями. С пола, шатаясь, поднялся немецкий офицер. Кустов, руки которого были заняты, растерялся. Потом высоко поднял ящик с патронами и с силой обрушил на голову немца. Ящик треснул от удара, и пачки патронов посыпались на пол. Пули с визгом ударялись в стены и крошили известку. Протирая слезящиеся от известковой пыли глаза, Савкин перебегал от одного окна к другому, меняя огневую позицию. Поставив стол, на него табуретку, взобравшись на это сооружение, Горшков стрелял из автомата в круглое отверстие в стене, пробитое для вентилятора. Немецкие солдаты вытащили на крышу соседнего здания тяжелый немецкий пулемет. Пули, ударяясь о каменную стену, высекали длинные синие искры. Но прибежал взволнованный офицер и приказал солдатам прекратить стрельбу. Дело в том, что немецкий гарнизон, оставшийся в хорошо укрепленном городе, должен был прикрывать отступление основных своих сил. Первым, обеспокоившись наступившей тишиной, угрюмо заговорил Горшков: — Что же такое, ребята, получается: приехали три советских гвардейца, а немцы, выходит, на них внимания не обращают? Савкин, зажав в коленях диск, закладывая патроны, огорченно добавил: — А командиру что обещали! Не получилось паники. — Получится, — сказал глухо Кустов и, взвалив на спину миномет, полез по разбитой лестнице на чердак. Скоро здание начало мерно вздрагивать. Это Кустов уже работал у своего миномета. Прорезав кровлю, выставив ствол наружу, он вел огонь по немецким окопам, опоясавшим город. И немцы не выдержали. Они открыли яростный огонь по дому, в котором засели гвардейцы. Горшков, прижавшись к стене, радостно кричал: — Вот это паника! Вот это да! Серый дым полз с чердачного люка, обдавая угарным теплом. Командир батальона сказал: — Бойцы, вы слышите эти выстрелы? Это дерутся наши люди. Тысячи пуль, которые обрушились на них, могли обрушиться против нас. Пусть имя каждого из них зажжет ваше сердце. Вперед, товарищи! Батальонный любил говорить красиво. Но в бою он не знал страха. И если бы в атаку можно было ходить с развевающимся знаменем в руках, он держал бы это знамя. Бойцы пошли в атаку. А с крыши дома № 24 уже валил черный дым, и яркое пламя шевелилось на кровле, порываясь взлететь в небо. Спустившись с чердака в тлеющей одежде, Кустов прилаживал к амбразуре окна миномет, жмурясь от дыма. Немецкие солдаты пытались взять дом штурмом. Взрывом гранаты вышибло дверь. Ударом доски Кустова бросило на пол. Нашарив в дымном мраке автомат, прижав приклад к животу, он дал длинную очередь в пустую дверную нишу, и четыре немецких солдата растянулись на пороге. Тогда немцы выкатили пушку. Савкин гордо сказал: — До последней точки дошли. Сейчас из пушки шуметь будут. Горшков добавил: — Выходит, ребята, мы задание перевыполнили. Кустов, глядя на свои раненые ноги, тихо произнес: — Уходить даже неохота, до чего здорово получилось! В грохоте взрывов тяжелые осколки битого кирпича вырывало из шатающейся стены. Батальон ворвался в город и после короткой схватки занял его. Командир батальона, выстроив бойцов перед развалинами разбитого дома, произносил речь в память троих павших гвардейцев. В это время из подвального окна разбитого дома вылез человек в черной дымящейся одежде, за ним — другой; третьего они подняли и повели под руки. Став в строй, один из них сипло осведомился: — Что тут происходит? И когда боец объяснил, Савкин сердито сказал: — Немцы похоронить не могли, а вы хороните… — и хотел доложить командиру. Но Кустов остановил его: — После доложим. Интересно послушать все-таки, что тут о нас скажут такого. Командир говорил пламенную речь, полную гордых и великолепных слов. А три гвардейца стояли в последней шеренге, крайними слева, с вытянутыми по швам руками и не замечали, как по их утомленным закопченным лицам катились слезы умиления и восторженной скорби. И когда командир увидел их и стал упрекать за то, что не доложили о себе, три гвардейца никак не могли произнести слова — так они были взволнованы. Махнув рукой, командир сказал: — Ладно, ступайте в санбат. — И спросил: — Теперь, небось, загордитесь? — Что вы, товарищ командир! — горячо заявил Горшков. — Ведь это же все по недоразумению сказано. {Д. Н. Мамин-Сибиряк @ Алёнушкалӧн мойдъяс @ беллетристика @ Д. Н. Мамин-Сибиряк. Алёнушкалӧн мойдъяс @ 1952 @} СКАЗКА ПРО ВОРОБЬЯ ВОРОБЕИЧА, ЕРША ЕРШОВИЧА И ВЕСЕЛОГО ТРУБОЧИСТА ЯШУ I Воробей Воробеич и Ерш Ершович жили в большой дружбе. Каждый день летом Воробей Воробеич прилетал к речке и кричал: – Эй, брат, здравствуй!.. Как поживаешь? – Ничего, живем помаленьку, – отвечал Ерш Ершович. – Иди ко мне в гости. У меня, брат, хорошо в глубоких местах... Вода стоит тихо, всякой водяной травки сколько хочешь. Угощу тебя лягушачьей икрой, червячками, водяными козявками... – Спасибо, брат! С удовольствием пошел бы я к тебе в гости, да воды боюсь. Лучше уж ты прилетай ко мне в гости на крышу... Я тебя, брат, ягодами буду угощать – у меня целый сад, а потом раздобудем и корочку хлебца, и овса, и сахару, и живого комарика. Ты ведь любишь сахар? – Какой он? – Белый такой... – Как у нас гальки в реке? – Ну вот. А возьмешь в рот – сладко. Твою гальку не съешь. Полетим сейчас на крышу? – Нет, я не умею летать, да и задыхаюсь на воздухе. Вот лучше на воде поплаваем вместе. Я тебе все покажу... Воробей Воробеич пробовал заходить в воду, – по колени зайдет, а дальше страшно делается. Так-то и утонуть можно! Напьется Воробей Воробеич светлой речной водицы, а в жаркие дни покупается где-нибудь на мелком месте, почистит перышки – и опять к себе на крышу. Вообще жили они дружно и любили поговорить о разных делах. – Как это тебе не надоест в воде сидеть? – часто удивлялся Воробей Воробеич. – Мокро в воде, – еще простудишься... Ерш Ершович сам удивлялся: – Как тебе, брат, не надоест летать? Вон как жарко бывает на солнышке: как раз задохнешься. А у меня всегда прохладно. Плавай себе сколько хочешь. Небось летом все ко мне в воду лезут купаться... А на крышу кто к тебе пойдет? – И еще как ходят, брат!.. У меня есть большой приятель – трубочист Яша. Он постоянно в гости ко мне приходит... И веселый такой трубочист, – все песни поет. Чистит трубы, а сам напевает. Да еще присядет на самый конек отдохнуть, достанет хлебца и закусывает, а я крошки подбираю. Так и живем, как два брата. Я ведь тоже люблю повеселиться. У друзей и неприятности были почти одинаковые. Например, зима: как зяб бедный Воробей Воробеич! Ух, какие холодные дни бывали! Кажется, вся душа готова вымерзнуть. Нахохлится Воробей Воробеич, подберет под себя ноги да и сидит. Одно только спасение – забраться куда-нибудь в трубу и немного погреться. Но и тут беда. Раз Воробей Воробеич чуть-чуть не погиб благодаря своему лучшему другу-трубочисту. Пришел трубочист да как спустит в трубу свою чугунную гирю с помелом – чуть-чуть голову не проломил Воробью Воробеичу. Выскочил он из трубы весь в саже, хуже трубочиста, и сейчас браниться: – Ты это что же, Яша, делаешь-то? Ведь этак можно и до смерти убить... – А я почем же знал, что ты в трубе сидишь? – А будь вперед осторожнее... Если бы я тебя чугунной гирей по голове стукнул – разве это хорошо? Ершу Ершовичу тоже по зимам приходилось несладко. Он забирался куда-нибудь поглубже в омут и там дремал по целым дням. И темно, и холодно, и не хочется шевелиться. Изредка он подплывал к проруби, когда звал Воробей Воробеич. Подлетит к проруби воды напиться и крикнет: – Эй, Ерш Ершович, жив ли ты? – Жив... – сонным голосом откликается Ерш Ершович. – Только все спать хочется. Вообще скверно. У нас все спят. – И у нас тоже не лучше, брат! Что делать, приходится терпеть... Ух какой злой ветер бывает!.. Тут, брат, не заснешь... Я все на одной ножке прыгаю, чтобы согреться. А люди смотрят и говорят: «Посмотрите, какой веселенький воробушек!» Ах, только бы дождаться тепла... Да ты уж опять, брат, спишь? А летом опять свои неприятности. Раз ястреб версты две гнался за Воробьем Воробеичем, и тот едва успел спрятаться в речной осоке. – Ох, едва жив ушел! – жаловался он Ершу Ершовичу, едва переводя дух. – Вот разбойник-то!.. Чуть-чуть не сцапал, а там бы поминай как звали. – Это вроде нашей щуки, – утешал Ерш Ершович. – Я тоже недавно чуть-чуть не попал ей в пасть. Как бросится за мной, точно молния. А я выплыл с другими рыбками и думал, что в воде лежит полено, а как это полено бросится за мной... Для чего только эти щуки водятся? Удивляюсь и не могу понять... – И я тоже... Знаешь, мне кажется, что ястреб когда-нибудь был щукой, а щука была ястребом. Одним словом, разбойники... II Да, так жили да поживали Воробей Воробеич и Ерш Ершович, зябли по зимам, радовались летом; а веселый трубочист Яша чистил свои трубы и попевал песенки. У каждого свое дело, свои радости и свои огорчения. Однажды летом трубочист кончил свою работу и пошел к речке смыть с себя сажу. Идет да посвистывает, а тут слышит – страшный шум. Что такое случилось? А над рекой птицы так и вьются: и утки, и гуси, и ласточки, и бекасы, и вороны, и голуби. Все шумят, орут, хохочут – ничего не разберешь. – Эй, вы, что случилось? – крикнул трубочист. – А вот и случилось... – чиликнула бойкая синичка. – Так смешно, так смешно!.. Посмотри, что наш Воробей Воробеич делает... Совсем взбесился. Синичка засмеялась тоненьким-тоненьким голоском, вильнула хвостиком и взвилась над рекой. Когда трубочист подошел к реке, Воробей Воробеич так и налетел на него. А сам страшный такой: клюв раскрыт, глаза горят, все перышки стоят дыбом. – Эй, Воробей Воробеич, ты это что, брат, шумишь тут? – спросил трубочист. – Нет, я ему покажу!.. – орал Воробей Воробеич, задыхаясь от ярости. – Он еще не знает, каков я... Я ему покажу, проклятому Ершу Ершовичу! Он будет меня поминать, разбойник... – Не слушай его! – крикнул трубочисту из воды Ерш Ершович. – Все-то он врет... – Я вру? – орал Воробей Воробеич. – А кто червяка нашел? Я вру!.. Жирный такой червяк! Я его на берегу выкопал... Сколько трудился... Ну схватил его и тащу домой, в свое гнездо. У меня семейство – должен я корм носить... Только вспорхнул с червяком над рекой, а проклятый Ерш Ершович, – чтоб его щука проглотила! – как крикнет: «Ястреб!» Я со страху крикнул – червяк упал в воду, а Ерш Ершович его и проглотил... Это называется врать?!. И ястреба никакого не было... – Что же, я пошутил, – оправдывался Ерш Ершович. – А червяк действительно был вкусный... Около Ерша Ершовича собралась всякая рыба: плотва, караси, окуни, малявки, – слушают и смеются. Да, ловко пошутил Ерш Ершович над старым приятелем! А еще смешнее, как Воробей Воробеич вступил в драку с ним. Так и налетает, так и налетает, а взять ничего не может. – Подавись ты моим червяком! – бранился Воробей Воробеич. – Я другого себе выкопаю... А обидно то, что Ерш Ершович обманул меня и надо мной же еще смеется. А я его к себе на крышу звал... Хорош приятель, нечего сказать! Вот и трубочист Яша то же скажет... Мы с ним тоже дружно живем и даже вместе закусываем иногда: он ест – я крошки подбираю. – Постойте, братцы, это самое дело нужно рассудить, – заявил трубочист. – Дайте только мне сначала умыться... Я разберу ваше дело по совести. А ты, Воробей Воробеич, пока немного успокойся... – Мое дело правое, и беспокоиться мне нечего! – орал Воробей Воробеич. – А только я покажу Ершу Ершовичу, как со мной шутки шутить... Трубочист присел на бережок, положил рядом на камешек узелок со своим обедом, вымыл руки и лицо и проговорил: – Ну, братцы, теперь будем суд судить... Ты, Ерш Ершович, – рыба, а ты, Воробей Воробеич, – птица. Так нет? – Так, так!.. – закричали все, и птицы и рыбы. – Будем говорить дальше! Рыба должна жить в воде, а птица – в воздухе. Так я говорю? Ну вот... А червяк, например, живет в земле. Хорошо. Теперь смотрите... Трубочист развернул свой узелок, положил на камень кусок ржаного хлеба, из которого состоял весь его обед, и проговорил: – Вот смотрите: что это такое? Это – хлеб. Я его заработал, и я его съем; съем и водицей запью. Так? Значит, пообедаю и никого не обижу. Рыба и птица тоже хотят пообедать... У вас, значит, своя пища! Зачем же ссориться? Воробей Воробеич откопал червячка, значит, он его заработал, и, значит, червяк – его... – Позвольте, дяденька... – послышался в толпе птиц тоненький голосок. Птицы раздвинулись и пустили вперед Бекасика-песочника, который подошел к самому трубочисту на своих тоненьких ножках. – Дяденька, это неправда. – Что неправда? – Да червячка-то ведь я нашел... Вон спросите уток – они видели. Я его нашел, а Воробей налетел и украл. Трубочист смутился. Выходило совсем не то. – Как же это так?.. – бормотал он, собираясь с мыслями. – Эй, Воробей Воробеич, ты это что же, в самом деле, обманываешь? – Это не я вру, а Бекас врет. Он сговорился вместе с утками... – Что-то не тово, брат... гм... да! Конечно, червячок – пустяки; а только вот нехорошо красть. А кто украл, тот должен врать... Так я говорю? Да... – Верно! Верно!.. – хором крикнули опять все. – А ты все-таки рассуди Ерша Ершовича с Воробьем Воробеичем! Кто у них прав?.. Оба шумели, оба дрались и подняли всех на ноги. – Кто прав? Ах вы, озорники, Ерш Ершович и Воробей Воробеич!.. Право, озорники. Я обоих вас и накажу для примера... Ну живо миритесь, сейчас же! – Верно! – крикнули все хором. – Пусть помирятся... – А Бекасика-песочника, который трудился, добывая червячка, я накормлю крошками, – решил трубочист. – Все и будут довольны... – Отлично! – опять крикнули все. Трубочист уже протянул руку за хлебом, а его и нет. Пока трубочист рассуждал, Воробей Воробеич успел его стащить. – Ах, разбойник! Ах, плут! – возмутились все рыбы и все птицы. И все бросились в погоню за вором. Краюшка была тяжела, и Воробей Воробеич не мог далеко улететь с ней. Его догнали как раз над рекой. Бросились на вора большие и малые птицы. Все так и рвут, только крошки летят в реку; а потом и краюшка полетела тоже в реку. Тут уж схватились за нее рыбы. Началась настоящая драка между рыбами и птицами. В крошки растерзали всю краюшку и все крошки съели. Ничего не осталось от краюшки. Когда краюшка была съедена, всем сделалось совестно. Гнались за вором Воробьем да по пути краденую краюшку и съели. А веселый трубочист Яша сидит на бережку, смотрит и смеется. Уж очень смешно все вышло... Все убежали от него, остался один только Бекасик-песочник. – А ты что же не летишь за всеми? – спрашивает трубочист. – И я полетел бы, да ростом мал, дяденька. Как раз большие птицы заклюют... – Ну вот так-то лучше будет, Бекасик. Оба остались мы с тобой без обеда. Видно, мало еще поработали... Пришла Аленушка на бережок, стала спрашивать веселого трубочиста Яшу, что случилось, и тоже смеялась. – Ах какие они все глупые, и рыбки и птички! А я бы разделила все – и червячка и краюшку, и никто бы не ссорился. Недавно я разделила четыре яблока... Папа приносит четыре яблока и говорит: «Раздели пополам – мне и Лизе». Я и разделила на три части: одно яблоко дала папе, другое – Лизе, а два взяла себе. СКАЗКА ПРО КОМАРА КОМАРОВИЧА – ДЛИННЫЙ НОС И МОХНАТОГО МИШУ – КОРОТКИЙ ХВОСТ I Это случилось в самый полдень, когда все комары спрятались от жары в болото. Комар Комарович – длинный нос прикорнул под широкий лист и заснул. Спит и слышит отчаянный крик: – Ой, батюшки!.. ой, карраул!.. Комар Комарович выскочил из-под листа и тоже закричал: – Что случилось?.. Что вы орете? А комары летают, жужжат, пищат – ничего разобрать нельзя. – Ой, батюшки!.. Пришел в наше болото медведь и завалился спать. Как лег в траву, так сейчас же задавил пятьсот комаров; как дохнул – проглотил целую сотню. Ой, беда, братцы! Мы едва унесли от него ноги, а то всех бы передавил... Комар Комарович – длинный нос сразу рассердился; рассердился и на медведя и на глупых комаров, которые пищали без толку. – Эй, вы, перестаньте пищать! – крикнул он. – Вот я сейчас пойду и прогоню медведя... Очень просто! А вы орете только напрасно... Еще сильнее рассердился Комар Комарович и полетел. Действительно, в болоте лежал медведь. Забрался в самую густую траву, где комары жили с испокон веку, развалился и носом сопит, только свист идет, точно кто на трубе играет. Вот бессовестная тварь!.. Забрался в чужое место, погубил напрасно столько комариных душ да еще спит так сладко! – Эй, дядя, ты это куда забрался? – закричал Комар Комарович на весь лес, да так громко, что даже самому сделалось страшно. Мохнатый Миша открыл один глаз – никого не видно, открыл другой глаз – едва рассмотрел, что летает комар над самым его носом. – Тебе что нужно, приятель? – заворчал Миша и тоже начал сердиться. – Как же, только расположился отдохнуть, а тут какой-то негодяй пищит. – Эй, уходи подобру-поздорову, дядя!.. Миша открыл оба глаза, посмотрел на нахала, фукнул носом и окончательно рассердился. – Да что тебе нужно, негодная тварь? – зарычал он. – Уходи из нашего места, а то я шутить не люблю... Вместе с шубой тебя съем. Медведю сделалось смешно. Перевалился он на другой бок, закрыл морду лапой и сейчас же захрапел. II Полетел Комар Комарович обратно к своим комарам и трубит на все болото: – Ловко я напугал мохнатого Мишку!.. В другой раз не придет. Подивились комары и спрашивают: – Ну а сейчас-то медведь где? – А не знаю, братцы... Сильно струсил, когда я ему сказал, что съем, если не уйдет. Ведь я шутить не люблю, а так прямо и сказал: съем. Боюсь, как бы он не околел со страху, пока я к вам летаю... Что же, сам виноват! Запищали все комары, зажужжали и долго спорили, как им быть с невежей медведем. Никогда еще в болоте не было такого шума. Пищали, пищали и решили выгнать медведя из болота. – Пусть идет к себе домой, в лес, там и спит. А болото наше... Еще отцы и деды наши вот в этом самом болоте жили. Одна благоразумная старушка Комариха посоветовала было оставить медведя в покое: пусть его полежит, а когда выспится – сам уйдет, но на нее все так накинулись, что бедная едва успела спрятаться. – Идем, братцы! – кричал больше всех Комар Комарович. – Мы ему покажем... да! Полетели комары за Комар Комаровичем. Летят и пищат, даже самим страшно делается. Прилетели, смотрят, а медведь лежит и не шевелится. – Ну я так и говорил: умер бедняга со страху! – хвастался Комар Комарович. – Даже жаль немножко, вон какой здоровый медведище... – Да он спит, братцы, – пропищал маленький комаришка, подлетевший к самому медвежьему носу и чуть не втянутый туда, как в форточку. – Ах, бесстыдник! Ах, бессовестный! – запищали все комары разом и подняли ужасный гвалт. – Пятьсот комаров задавил, сто комаров проглотил и сам спит как ни в чем не бывало... А мохнатый Миша спит себе да носом посвистывает. – Он притворяется, что спит! – крикнул Комар Комарович и полетел на медведя. – Вот я ему сейчас покажу... Эй, дядя, будет притворяться! Как налетит Комар Комарович, как вопьется своим длинным носом прямо в черный медвежий нос, Миша так и вскочил – хвать лапой по носу, а Комар Комаровича как не бывало. – Что, дядя, не понравилось? – пищит Комар Комарович. – Уходи, а то хуже будет... Я теперь не один Комар Комарович – длинный нос, а прилетели со мной и дедушка, Комарище – длинный носище, и младший брат, Комаришко – длинный носишко! Уходи, дядя... – А я не уйду! – закричал медведь, усаживаясь на задние лапы. – Я вас всех передавлю... – Ой, дядя, напрасно хвастаешь... Опять полетел Комар Комарович и впился медведю прямо в глаз. Заревел медведь от боли, хватил себя лапой по морде, и опять в лапе ничего, только чуть глаз себе не вырвал когтем. А Комар Комарович вьется над самым медвежьим ухом и пищит: – Я тебя съем, дядя... III Рассердился окончательно Миша. Выворотил он вместе с корнем целую березу и принялся колотить ею комаров. Так и ломит со всего плеча... Бил, бил, даже устал, а ни одного убитого комара нет, – все вьются над ним и пищат. Тогда ухватил Миша тяжелый камень и запустил им в комаров – опять толку нет. – Что, взял, дядя? – пищал Комар Комарович. – А я тебя все-таки съем... Долго ли, коротко ли сражался Миша с комарами, только шуму было много. Далеко был слышен медвежий рев. А сколько он деревьев вырвал, сколько камней выворотил!.. Все ему хотелось зацепить первого Комар Комаровича, – ведь вот тут, над самым ухом вьется, а хватит медведь лапой, и опять ничего, только всю морду себе в кровь исцарапал. Обессилел наконец Миша. Присел он на задние лапы, фыркнул и придумал новую штуку – давай кататься по траве, чтобы передавить все комариное царство. Катался, катался Миша, однако и из этого ничего не вышло, а только еще больше устал он. Тогда медведь спрятал морду в мох. Вышло того хуже – комары вцепились в медвежий хвост. Окончательно рассвирепел медведь. – Постойте, вот я вам задам!.. – ревел он так, что за пять верст было слышно. – Я вам покажу штуку... я... я... я... Отступили комары и ждут, что будет. А Миша на дерево вскарабкался, как акробат, засел на самый толстый сук и ревет: – Ну-ка подступитесь теперь ко мне... Всем носы пообломаю!.. Засмеялись комары тонкими голосами и бросились на медведя уже всем войском. Пищат, кружатся, лезут... Отбивался, отбивался Миша, проглотил нечаянно штук сто комариного войска, закашлялся да как сорвется с сука, точно мешок... Однако поднялся, почесал ушибленный бок и говорит: – Ну что, взяли? Видели, как я ловко с дерева прыгаю?.. Еще тоньше рассмеялись комары, а Комар Комарович так и трубит: – Я тебя съем... Я тебя съем... съем... съем!.. Изнемог окончательно медведь, выбился из сил, а уходить из болота стыдно. Сидит он на задних лапах и только глазами моргает. Выручила его из беды лягушка. Выскочила из-под кочки, присела на задние лапки и говорит: – Охота вам, Михайло Иванович, беспокоить себя напрасно!.. Не обращайте вы на этих дрянных комаришек внимания. Не стоит. – И то не стоит, – обрадовался медведь. – Я это так... Пусть-ка они ко мне в берлогу придут, да я... я... Как повернется Миша, как побежит из болота, а Комар Комарович – длинный нос летит за ним, летит и кричит: – Ой, братцы, держите! Убежит медведь... Держите!.. Собрались все комары, посоветовались и решили: «Не стоит! Пусть его уходит – ведь болото-то осталось за нами!» СКАЗКА ПРО ХРАБРОГО ЗАЙЦА – ДЛИННЫЕ УШИ, КОСЫЕ ГЛАЗА, КОРОТКИЙ ХВОСТ Родился зайчик в лесу и все боялся. Треснет где-нибудь сучок, вспорхнет птица, упадет с дерева ком снега – у зайчика душа в пятки. Боялся зайчик день, боялся два, боялся неделю, боялся год; а потом вырос он большой, и вдруг надоело ему бояться. – Никого я не боюсь! – крикнул он на весь лес. – Вот не боюсь нисколько, и все тут! Собрались старые зайцы, сбежались маленькие зайчата, приплелись старые зайчихи – все слушают, как хвастается Заяц – длинные уши, косые глаза, короткий хвост, – слушают и своим собственным ушам не верят. Не было еще, чтобы заяц не боялся никого. – Эй ты, косой глаз, ты и волка не боишься? – И волка не боюсь, и лисицы, и медведя – никого не боюсь! Это уж выходило совсем забавно. Хихикнули молодые зайчата, прикрыв мордочки передними лапками, засмеялись добрые старушки зайчихи, улыбнулись даже старые зайцы, побывавшие в лапах у лисы и отведавшие волчьих зубов. Очень уж смешной заяц!.. Ах какой смешной! И всем вдруг сделалось весело. Начали кувыркаться, прыгать, скакать, перегонять друг друга, точно все с ума сошли. – Да что тут долго говорить! – кричал расхрабрившийся окончательно Заяц. – Ежели мне попадется волк, так я его сам съем... – Ах какой смешной Заяц! Ах какой он глупый!.. Все видят, что и смешной и глупый, и все смеются. Кричат зайцы про волка, а волк – тут как тут. Ходил он, ходил в лесу по своим волчьим делам, проголодался и только подумал: «Вот бы хорошо зайчиком закусить!» – как слышит, что где-то совсем близко зайцы кричат и его, серого Волка, поминают. Сейчас он остановился, понюхал воздух и начал подкрадываться. Совсем близко подошел волк к разыгравшимся зайцам, слышит, как они над ним смеются, а всех больше – хвастун Заяц – косые глаза, длинные уши, короткий хвост. «Э, брат, погоди, вот тебя-то я и съем!» – подумал серый Волк и начал выглядывать, который заяц хвастается своей храбростью. А зайцы ничего не видят и веселятся пуще прежнего. Кончилось тем, что хвастун Заяц взобрался на пенек, уселся на задние лапки и заговорил: – Слушайте вы, трусы! Слушайте и смотрите на меня! Вот я сейчас покажу вам одну штуку. Я... я... я... Тут язык у хвастуна точно примерз. Заяц увидел глядевшего на него Волка. Другие не видели, а он видел и не смел дохнуть. Дальше случилась совсем необыкновенная вещь. Заяц-хвастун подпрыгнул кверху, точно мячик, и со страху упал прямо на широкий волчий лоб, кубарем прокатился по волчьей спине, перевернулся еще раз в воздухе и потом задал такого стрекача, что, кажется, готов был выскочить из собственной кожи. Долго бежал несчастный Зайчик, бежал, пока совсем не выбился из сил. Ему все казалось, что Волк гонится по пятам и вот-вот схватит его своими зубами. Наконец обессилел бедняга, закрыл глаза и замертво свалился под куст. А Волк в это время бежал в другую сторону. Когда Заяц упал на него, ему показалось, что кто-то в него выстрелил. И Волк убежал. Мало ли в лесу других зайцев можно найти, а этот был какой-то бешеный... Долго не могли прийти в себя остальные зайцы. Кто удрал в кусты, кто спрятался за пенек, кто завалился в ямку. Наконец надоело всем прятаться, и начали понемногу выглядывать кто похрабрее. – А ловко напугал Волка наш Заяц! – решили все. – Если бы не он, так не уйти бы нам живыми... Да где же он, наш бесстрашный Заяц?.. Начали искать. Ходили, ходили, нет нигде храброго Зайца. Уж не съел ли его другой волк? Наконец-таки нашли: лежит в ямке под кустиком и еле жив от страха. – Молодец, косой! – закричали все зайцы в один голос. – Ай да, косой!.. Ловко ты напугал старого Волка. Спасибо, брат! А мы думали, что ты хвастаешь. Храбрый Заяц сразу приободрился. Вылез из своей ямки, встряхнулся, прищурил глаза и проговорил: – А вы бы как думали! Эх вы, трусы... С этого дня храбрый Заяц начал сам верить, что действительно никого не боится. СКАЗОЧКА ПРО ВОРОНУШКУ – ЧЕРНУЮ ГОЛОВУШКУ И ЖЕЛТУЮ ПТИЧКУ КАНАРЕЙКУ Сидит Ворона на березе и хлопает носом по сучку: хлоп-хлоп. Вычистила нос, оглянулась кругом да как каркнет: – Карр... карр!.. Дремавший на заборе кот Васька чуть не свалился со страху и начал ворчать: – Эк тебя взяло, черная голова... Дал же бог такое горлышко!.. Чему радуешься-то? – Отстань... Некогда мне, разве не видишь? Ах как некогда... Карр-карр-карр!.. И все-то дела да дела. – Умаялась, бедная, – засмеялся Васька. – Молчи, лежебока... Ты вот все бока пролежал, только и знаешь, что на солнышке греться, а я-то с утра покоя не знаю: на десяти крышах посидела, полгорода облетела, все уголки и закоулки осмотрела. А еще вот надо на колокольню слетать, на рынке побывать, в огороде покопать... Да что я с тобой даром время теряю – некогда мне. Совсем некогда! Хлопнула Ворона в последний раз носом по сучку, встрепенулась и только что хотела вспорхнуть, как услышала страшный крик. Неслась стая воробьев, а впереди летела какая-то маленькая желтенькая птичка. – Братцы, держите ее... ой держите! – пищали воробьи. – Что такое? Куда? – крикнула Ворона, бросаясь за воробьями. Взмахнула Ворона крыльями раз десяток и догнала воробьиную стаю. Желтенькая птичка выбилась из последних сил и бросилась в маленький садик, где росли кусты сирени, смородины и черемухи. Она хотела спрятаться от гнавшихся за ней воробьев. Забилась желтенькая птичка под куст, а Ворона – тут как тут. – Ты кто такая будешь? – каркнула она. Воробьи так и обсыпали куст, точно кто бросил горсть гороху. Они озлились на желтенькую птичку и хотели ее заклевать. – За что вы ее обижаете? – спрашивала Ворона. – А зачем она желтая?.. – запищали разом все воробьи. Ворона посмотрела на желтенькую птичку: действительно, вся желтая, – мотнула головой и проговорила: – Ах вы, озорники... Ведь это совсем не птица!.. Разве такие птицы бывают?.. А впрочем, убирайтесь-ка... Мне надо поговорить с этим чудом. Она только притворяется птицей... Воробьи запищали, затрещали, озлились еще больше, а делать нечего – надо убираться. Разговоры с Вороной коротки: так хватит носищем, что и дух вон. Разогнав воробьев, Ворона начала допытывать желтенькую птичку, которая тяжело дышала и так жалобно смотрела своими черными глазками. – Кто ты такая будешь? – спрашивала Ворона. – Я – Канарейка... – Смотри не обманывай, а то плохо будет. Кабы не я, так воробьи заклевали бы тебя... – Право, я – Канарейка... – Откуда ты взялась? – А я жила в клетке... в клетке и родилась, и выросла, и жила. Мне все хотелось полетать, как другие птицы. Клетка стояла на окне, и я все смотрела на других птичек... Так им весело было, а в клетке так тесно. Ну девочка Аленушка принесла чашечку с водой, отворила дверку, а я и вырвалась. Летала, летала по комнате, а потом в форточку и вылетела. – Что же ты делала в клетке? – Я хорошо пою... – Ну-ка спой. Канарейка спела. Ворона наклонила голову набок и удивилась. – Ты это называешь пением? Ха-ха-ха... Глупые же были твои хозяева, если кормили за такое пение. Если б уж кого кормить, так настоящую птицу, как, например, меня... Давеча каркнула – так плут Васька чуть с забора не свалился. Вот это пение!.. – Я знаю Ваську... Самый страшный зверь. Он сколько раз подбирался к нашей клетке. Глаза зеленые, так и горят, выпустит когти... – Ну кому страшен, а кому и нет... Плут он большой, это верно, а страшного ничего нет. Ну да об этом поговорим потом... А мне все-таки не верится, что ты настоящая птица... – Право, тетенька, я птица, совсем птица. Все канарейки – птицы... – Хорошо, хорошо, увидим... А вот как ты жить будешь? – Мне немного нужно: несколько зернышек, сахару кусочек, сухарик, – вот и сыта. – Ишь какая барыня!.. Ну, без сахару еще обойдешься, а зернышек как-нибудь добудешь. Вообще ты мне нравишься. Хочешь жить вместе? У меня на березе – отличное гнездо... – Благодарю. Только вот воробьи... – Будешь со мной жить, так никто не посмеет пальцем тронуть. Не то что воробьи, а и плут Васька знает мой характер. Я не люблю шутить... Канарейка сразу ободрилась и полетела вместе с Вороной. Что же, гнездо отличное, если бы еще сухарик да сахару кусочек... Стали Ворона с Канарейкой жить да поживать в одном гнезде. Ворона хоть и любила иногда поворчать, но была птица не злая. Главным недостатком в ее характере было то, что она всем завидовала, а себя считала обиженной. – Ну чем лучше меня глупые куры? А их кормят, за ними ухаживают, их берегут, – жаловалась она Канарейке. – Тоже вот взять голубей... Какой от них толк, а нет-нет и бросят им горсточку овса. Тоже глупая птица... А чуть я подлечу – меня сейчас все и начинают гнать. Разве это справедливо? Да еще бранят вдогонку: «Эх ты, ворона!» А ты заметила, что я получше других буду да и покрасивее?.. Положим, про себя этого не очень хорошо говорить, а заставляют сами. Не правда ли? Канарейка соглашалась со всем: – Да, ты большая птица... – Вот то-то и есть. Держат же попугаев в клетках, ухаживают за ними, а чем попугай лучше меня?.. Так, самая глупая птица. Только и знает, что орать да бормотать, а никто понять не может, о чем бормочет. Не правда ли? – Да, у нас тоже был попугай и страшно всем надоедал. – Да мало ли других таких птиц наберется, которые и живут неизвестно зачем!.. Скворцы, например, прилетят как сумасшедшие неизвестно откуда, проживут лето и опять улетят. Ласточки тоже, синицы, соловьи – мало ли такой дряни наберется. Ни одной вообще серьезной, настоящей птицы... Чуть холодком пахнет, все и давай удирать куда глаза глядят. В сущности, Ворона и Канарейка не понимали друг друга. Канарейка не понимала этой жизни на воле, а Ворона не понимала в неволе. – Неужели вам, тетенька, никто зернышка никогда не бросил? – удивлялась Канарейка. – Ну одного зернышка? – Какая ты глупая... Какие тут зернышки? Только и смотри, как бы палкой кто не убил или камнем. Люди очень злы... С последним Канарейка никак не могла согласиться, потому что ее люди кормили. Может быть, это Вороне так кажется... Впрочем, Канарейке скоро пришлось самой убедиться в людской злости. Раз она сидела на заборе, как вдруг над самой головой просвистел тяжелый камень. Шли по улице школьники, увидели на заборе Ворону – как же не запустить в нее камнем? – Ну что, теперь видела? – спрашивала Ворона, забравшись на крышу. – Вот все они такие, то есть люди. – Может быть, вы чем-нибудь досадили им, тетенька? – Решительно ничем... Просто так злятся. Они меня все ненавидят... Канарейке сделалось жаль бедную Ворону, которую никто, никто не любил. Ведь так и жить нельзя... Врагов вообще было достаточно. Например, кот Васька... Какими маслеными глазами он поглядывал на всех птичек, притворялся спящим, и Канарейка видела собственными глазами, как он схватил маленького, неопытного воробышка, – только косточки захрустели и перышки полетели... Ух, страшно! Потом ястреба – тоже хороши: плавает в воздухе, а потом камнем и падает на какую-нибудь неосторожную птичку. Канарейка тоже видела, как ястреб тащил цыпленка. Впрочем, Ворона не боялась ни кошек, ни ястребов и даже сама была не прочь полакомиться маленькой птичкой. Сначала Канарейка этому не верила, пока не убедилась собственными глазами. Раз она увидела, как воробьи целой стаей гнались за Вороной. Летят, пищат, трещат... Канарейка страшно испугалась и спряталась в гнезде. – Отдай, отдай! – неистово пищали воробьи, летая над вороньим гнездом. – Что же это такое? Это разбой!.. Ворона шмыгнула в свое гнездо, и Канарейка с ужасом увидела, что она принесла в когтях мертвого, окровавленного воробышка. – Тетенька, что вы делаете? – Молчи... – прошипела Ворона. У нее глаза были страшные – так и светятся... Канарейка закрыла глаза от страха, чтобы не видать, как Ворона будет рвать несчастного воробышка. «Ведь так она и меня когда-нибудь съест», – думала Канарейка. Но Ворона, закусив, делалась каждый раз добрее. Вычистит нос, усядется поудобнее куда-нибудь на сук и сладко дремлет. Вообще, как заметила Канарейка, тетенька была страшно прожорлива и не брезгала ничем. То корочку хлеба тащит, то кусочек гнилого мяса, то какие-то объедки, которые разыскивала в помойных ямах. Последнее было любимым занятием Вороны, и Канарейка никак не могла понять, что за удовольствие копаться в помойной яме. Впрочем, и обвинять Ворону было трудно: она съедала каждый день столько, сколько не съели бы двадцать канареек. И вся забота у Вороны была только о еде... Усядется куда-нибудь на крышу и высматривает. Когда Вороне было лень самой отыскивать пищу, она пускалась на хитрости. Увидит, что воробьи что-нибудь теребят, сейчас и бросится. Будто летит мимо, а сама орет во все горло: – Ах, некогда мне... совсем некогда!.. Подлетит, сцапает добычу и была такова. – Ведь это нехорошо, тетенька, отнимать у других, – заметила однажды возмущенная Канарейка. – Нехорошо? А если я постоянно есть хочу? – И другие тоже хотят... – Ну другие сами о себе позаботятся. Это ведь вас, неженок, по клеткам всем кормят, а мы все сами должны добывать себе. Да и так, много ли тебе или воробью нужно?.. Поклевала зернышек и сыта на целый день. Лето промелькнуло незаметно. Солнце сделалось точно холоднее, а день короче. Начались дожди, подул холодный ветер. Канарейка почувствовала себя самой несчастной птицей, особенно когда шел дождь. А Ворона точно ничего не замечает. – Что же из того, что идет дождь? – удивлялась она. – Идет, идет и перестанет. – Да ведь холодно, тетенька! Ах как холодно!.. Особенно скверно бывало по ночам. Мокрая Канарейка вся дрожала. А Ворона еще сердится: – Вот неженка!.. То ли еще будет, когда ударит холод и пойдет снег. Вороне делалось даже обидно. Какая же это птица, если и дождя, и ветра, и холода боится? Ведь так и жить нельзя на белом свете. Она опять стала сомневаться, что уж птица ли эта Канарейка. Наверно, только притворяется птицей... – Право, я самая настоящая птица, тетенька! – уверяла Канарейка со слезами на глазах. – Только мне бывает холодно... – То-то, смотри! А мне все кажется, что ты только притворяешься птицей... – Нет, право, не притворяюсь. Иногда Канарейка крепко задумывалась о своей судьбе. Пожалуй, лучше было бы оставаться в клетке... Там и тепло и сытно. Она даже несколько раз подлетала к тому окну, на котором стояла родная клетка. Там уже сидели две новые канарейки и завидовали ей. – Ах как холодно... – жалобно пищала зябнувшая Канарейка. – Пустите меня домой. Раз утром, когда Канарейка выглянула из вороньего гнезда, ее поразила унылая картина: земля за ночь покрылась первым снегом, точно саваном. Все было кругом белое... А главное – снег покрыл все те зернышки, которыми питалась Канарейка. Оставалась рябина, но она не могла есть эту кислую ягоду. Ворона – та сидит, клюет рябину да похваливает: – Ах, хороша ягода!.. Поголодав дня два, Канарейка пришла в отчаяние. Что же дальше-то будет?.. Этак можно и с голоду помереть... Сидит Канарейка и горюет. А тут видит – прибежали в сад те самые школьники, которые бросали в Ворону камнем, разостлали на земле сетку, посыпали вкусного льняного семени и убежали. – Да они совсем не злые, эти мальчики, – обрадовалась Канарейка, поглядывая на раскинутую сеть. – Тетенька, мальчики мне корму принесли! – Хорош корм, нечего сказать! – заворчала Ворона. – Ты и не думай туда совать нос... Слышишь? Как только начнешь клевать зернышки, так и попадешь в сетку. – А потом что будет? – А потом опять в клетку посадят... Взяло раздумье Канарейку: и поесть хочется, и в клетку не хочется. Конечно, и холодно и голодно, а все-таки на воле жить куда лучше, особенно когда не идет дождь. Несколько дней крепилась Канарейка, но голод не тетка, – соблазнилась она приманкой и попалась в сетку. – Батюшки, караул!.. – жалобно пищала она. – Никогда больше не буду... Лучше с голоду умереть, чем опять попасть в клетку! Канарейке теперь казалось, что нет ничего лучше на свете, как воронье гнездо. Ну да, конечно, бывало и холодно и голодно, а все-таки – полная воля. Куда захотела, туда и полетела... Она даже заплакала. Вот придут мальчики и посадят ее опять в клетку. На ее счастье, летела мимо Ворона и увидела, что дело плохо. – Ах ты, глупая!.. – ворчала она. – Ведь я тебе говорила, что не трогай приманки. – Тетенька, не буду больше... Ворона прилетела вовремя. Мальчишки уже бежали, чтобы захватить добычу, но Ворона успела разорвать тонкую сетку, и Канарейка очутилась опять на свободе. Мальчишки долго гонялись за проклятой Вороной, бросали в нее палками и камнями и бранили. – Ах как хорошо! – радовалась Канарейка, очутившись опять в своем гнезде. – То-то хорошо. Смотри у меня... – ворчала Ворона. Зажила опять Канарейка в вороньем гнезде и больше не жаловалась ни на холод, ни на голод. Раз Ворона улетела на добычу, заночевала в поле, а вернулась домой, – лежит Канарейка в гнезде ножками вверх. Сделала Ворона голову набок, посмотрела и сказала: – Ну ведь говорила я, что это не птица!.. {С. Маршак @ Дас кык тӧлысь @ беллетристика @ С. Маршак. Дас кык тӧлысь @ 1953 @} Самуил Яковлевич Маршак. Двенадцать месяцев — Знаешь ли ты, сколько месяцев в году? — Двенадцать. — А как их зовут? — Январь, февраль, март, апрель, май, июнь, июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь. Только окончится один месяц, сразу же начинается другой. И ни разу еще не бывало так, чтобы февраль пришёл раньше, чем уйдёт январь, а май обогнал апрель. Месяцы идут один за другим и никогда не встречаются. Но люди рассказывают, будто в горной стране Богемии была девочка, которая видела все двенадцать месяцев сразу. Как же это случилось? А вот как. В одной маленькой деревушке жила злая и скупая женщина с дочкой и падчерицей. Дочку она любила, а падчерица ничем ей не могла угодить. Что ни сделает падчерица, — всё не так, как ни повернётся, — всё не в ту сторону. Дочка по целым дням на перине валялась да пряники ела, а падчерице с утра до ночи и присесть некогда было: то воды натаскай, то хворосту из лесу привези, то бельё на речке выполощи, то грядки в огороде выполи. Знала она и зимний холод, и летний зной, и весенний ветер, и осенний дождь. Потому-то, может, и довелось ей однажды увидеть все двенадцать месяцев разом. Была зима. Шёл январь месяц. Снегу намело столько, что от дверей его приходилось отгребать лопатами, а в лесу на горе деревья стояли по пояс в сугробах и даже качаться не могли, когда на них налетал ветер. Люди сидели в домах и топили печки. В такую-то пору, под вечер, злая мачеха приоткрыла дверь, поглядела, как метёт вьюга, а потом вернулась к тёплой печке и сказала падчерице: — Сходила бы ты в лес да набрала там подснежников. Завтра сестрица твоя именинница. Посмотрела на мачеху девочка: шутит она или вправду посылает её в лес? Страшно теперь в лесу! Да и какие среди зимы подснежники? Раньше марта месяца они и не появятся на свет, сколько их ни ищи. Только пропадёшь в лесу, увязнешь в сугробах. А сестра говорит ей: — Если и пропадёшь, так плакать о тебе никто не станет! Ступай да без цветов не возвращайся. Вот тебе корзина. Заплакала девочка, закуталась в рваный платок и вышла из дверей. Ветер снегом ей глаза порошит, платок с неё рвёт. Идёт она, еле ноги из сугробов вытягивает. Всё темнее становится кругом. Небо чёрное, ни одной звёздочкой на землю не глядит, а земля чуть посветлее. Это от снега. Вот и лес. Тут уж совсем темно — рук своих не разглядишь. Села девочка на поваленное дерево и сидит. Всё равно, думает, где замерзать. И вдруг далеко, меж деревьев, блеснул огонёк — будто звезда среди ветвей запуталась. Поднялась девочка и пошла на этот огонёк. Тонет в сугробах, через бурелом перелезает. «Только бы, — думает, — огонёк не погас!» А он не гаснет, он всё ярче горит. Уж и тёплым дымком запахло, и слышно стало, как потрескивает в огне хворост. Девочка прибавила шагу и вышла на полянку. Да так и замерла. Светло на полянке, точно от солнца. Посреди полянки большой костёр горит, чуть ли не до самого неба достаёт. А вокруг костра сидят люди — кто поближе к огню, кто подальше. Сидят и тихо беседуют. Смотрит на них девочка и думает: кто же они такие? На охотников будто не похожи, на дровосеков еще того меньше: вон они какие нарядные — кто в серебре, кто в золоте, кто в зелёном бархате. Стала она считать, насчитала двенадцать: трое старых, трое пожилых, трое молодых, а последние трое — совсем ещё мальчики. Молодые у самого огня сидят, а старики — поодаль. И вдруг обернулся один старик — самый высокий, бородатый, бровастый — и поглядел в ту сторону, где стояла девочка. Испугалась она, хотела убежать, да поздно. Спрашивает её старик громко: — Ты откуда пришла? Чего тебе здесь нужно? Девочка показала ему свою пустую корзинку и говорит: — Нужно мне набрать в эту корзинку подснежников. Засмеялся старик: — Это в январе-то подснежников? Вон что выдумала! — Не я выдумала, — отвечает девочка, — а прислала меня сюда за подснежниками моя мачеха и не велела мне с пустой корзинкой домой возвращаться. Тут все двенадцать поглядели на неё и стали между собой переговариваться. Стоит девочка, слушает, а слов не понимает — будто это не люди разговаривают, а деревья шумят. Поговорили они, поговорили и замолчали. А высокий старик опять обернулся и спрашивает: — Что же ты делать будешь, если не найдёшь подснежников? Ведь раньше марта месяца они и не выглянут. — В лесу останусь, — говорит девочка. — Буду марта месяца ждать. Уж лучше в лесу замёрзнуть, чем домой без подснежников вернуться. Сказала это и заплакала. И вдруг один из двенадцати, самый молодой, весёлый, в шубке на одном плече, встал и подошёл к старику: — Братец Январь, уступи мне на час своё место! Погладил свою длинную бороду старик и говорит: — Я бы уступил, да не бывать Марту прежде Февраля. — Ладно уж, — проворчал другой старик, весь лохматый, с растрёпанной бородой. — Уступи, я спорить не стану! Мы все хорошо её знаем: то у проруби её встретишь с вёдрами, то в лесу с вязанкой дров... Всем месяцам она своя. Надо ей помочь. — Ну, будь по-вашему, — сказал Январь. Стукнул он ледяным своим посохом и заговорил: Не трещите, морозы, В заповедном бору, У сосны, у берёзы Не грызите кору! Полно вам вороньё Замораживать, Человечье жильё Выхолаживать! Замолчал старик, и тихо стало в лесу. Перестали потрескивать от мороза деревья, а снег начал падать густо, большими, мягкими хлопьями. — Ну, теперь твой черёд, братец, — сказал Январь и отдал посох меньшому брату, лохматому Февралю. Тот стукнул посохом, мотнул бородой и загудел: Ветры, бури, ураганы, Дуйте что есть мочи! Вихри, вьюги и бураны, Разыграйтесь к ночи! В облаках трубите громко, Вейтесь над землёю. Пусть бежит в полях позёмка Белою змеёю! И только он это сказал, как зашумел в ветвях бурный, мокрый ветер. Закружились снежные хлопья, понеслись по земле белые вихри. А Февраль отдал свой ледяной посох младшему брату и сказал: — Теперь твой черёд, братец Март. Взял младший брат посох и ударил оземь. Смотрит девочка, а это уже не посох. Это большая ветка, вся покрытая почками. Усмехнулся Март и запел звонко, во весь свой мальчишеский голос: Разбегайтесь, ручьи, Растекайтесь, лужи, Вылезайте, муравьи, После зимней стужи! Пробирается медведь Сквозь лесной валежник. Стали птицы песни петь, И расцвёл подснежник! Девочка даже руками всплеснула. Куда девались высокие сугробы? Где ледяные сосульки, что висели на каждой ветке? Под ногами у неё — мягкая весенняя земля. Кругом каплет, течёт, журчит. Почки на ветвях надулись, и уже выглядывают из-под тёмной кожуры первые зелёные листики. Глядит девочка — наглядеться не может. — Что же ты стоишь? — говорит ей Март-месяц. — Торопись, нам с тобой всего один часок братья мои подарили. Девочка очнулась и побежала в чащу подснежники искать. А их видимо-невидимо! Под кустами и под камнями, на кочках и под кочками — куда ни поглядишь. Набрала она полную корзину, полный передник — и скорее опять на полянку, где костёр горел, где двенадцать братьев сидели. А там уже ни костра, ни братьев нет... Светло на поляне, да не по-прежнему. Не от огня свет, а от полного месяца, что взошёл над лесом. Пожалела девочка, что поблагодарить ей некого, и побежала домой. А месяц за нею поплыл. Не чуя под собой ног, добежала она до своих дверей — и только вошла в дом, как за окошками опять загудела зимняя вьюга, а месяц спрятался в тучи... — Ну что, — спросили её мачеха и сестра, — уже домой вернулась? А подснежники где? Ничего не ответила девочка, только высыпала из передника на лавку подснежники и поставила рядом корзинку. Мачеха и сестра так и ахнули: — Да где же ты их взяла? Рассказала им девочка всё как было. Слушают они обе и головами качают — верят и не верят. Трудно поверить, да ведь вот на лавке целый ворох подснежников, свежих, голубеньких. Так и веет от них мартом месяцем! Переглянулись мачеха с дочкой и спрашивают: — А больше тебе ничего месяцы не дали? — Да я больше ничего и не просила. — Вот дура, так дура! — говорит сестра. — В кои-то веки со всеми двенадцатью месяцами встретилась, а ничего, кроме подснежников, не выпросила! Ну, будь я на твоём месте, я бы знала, чего просить. У одного — яблок да груш сладких, у другого — земляники спелой, у третьего — грибов беленьких, у четвёртого — свежих огурчиков! — Умница, доченька!— говорит мачеха. — Зимой землянике да грушам цены нет. Продали бы мы их и сколько бы денег выручили! А эта дурочка подснежников натаскала! Одевайся, дочка, потеплее да сходи на полянку. Уж тебя они не проведут, хоть их двенадцать, а ты одна. — Где им! — отвечает дочка, а сама — руки в рукава, платок на голову. Мать ей вслед кричит: — Рукавички надень, шубку застегни! А дочка уже за дверью. Убежала в лес. Идёт по сестриным следам, торопится. «Скорее бы, — думает, — до полянки добраться!» Лес всё гуще, всё темней, сугробы всё выше, бурелом стеной стоит. «Ох, — думает мачехина дочка, — и зачем только я в лес пошла! Лежала бы сейчас дома в тёплой постели, а теперь ходи да мёрзни! Ещё пропадёшь тут!» И только она это подумала, как увидела вдалеке огонёк — точно звёздочка в ветвях запуталась. Пошла она на огонёк. Шла, шла и вышла на полянку. Посреди полянки большой костёр горит, а вокруг костра сидят двенадцать братьев, двенадцать месяцев. Сидят и тихо беседуют. Подошла мачехина дочка к самому костру, не поклонилась, приветливого слова не сказала, а выбрала место, где пожарче, и стала греться. Замолчали братья-месяцы. Тихо стало в лесу. И вдруг стукнул Январь-месяц посохом о землю. — Ты кто такая? — спрашивает. — Откуда взялась? — Из дому, — отвечает мачехина дочка. — Вы нынче моей сестре целую корзинку подснежников дали. Вот я и пришла по её следам. — Сестру твою мы знаем, — говорит Январь-месяц, — а тебя и в глаза не видали. Ты зачем к нам пожаловала? — За подарками. Пусть Июнь-месяц мне земляники в корзинку насыплет, да покрупней. А Июль-месяц — огурцов свежих и грибов белых, а месяц Август — яблок да груш сладких. А Сентябрь-месяц — орехов спелых. А Октябрь... — Погоди, — говорит Январь-месяц. — Не бывать лету перед весной, а весне перед зимой. Далеко ещё до июня-месяца. Я теперь лесу хозяин, тридцать один день здесь царствовать буду. — Ишь, какой сердитый! — говорит мачехина дочка. — Да я не к тебе и пришла — от тебя, кроме снега да инея, ничего не дождёшься. Мне летних месяцев надо. Нахмурился Январь-месяц. — Ищи лета зимой! — говорит. Махнул он широким рукавом, и поднялась в лесу метель от земли до неба — заволокла и деревья и полянку, на которой братья-месяцы сидели. Не видно стало за снегом и костра, а только слышно было, как свистит где-то огонь, потрескивает, полыхает. Испугалась мачехина дочка. — Перестань! — кричит. — Хватит! Да где там! Кружит её метель, глаза ей слепит, дух перехватывает. Свалилась она в сугроб, и замело её снегом. Ждала-ждала мачеха свою дочку, в окошко смотрела, за дверь выбегала — нет её, да и только. Закуталась она потеплее и пошла в лес. Да разве найдёшь кого-нибудь в чаще в такую метель и темень! Ходила она, ходила, искала-искала, пока и сама не замёрзла. Так и остались они обе в лесу лета ждать. А падчерица долго на свете жила, большая выросла, замуж вышла и детей вырастила. И был у неё, рассказывают, вокруг дома сад — да такой чудесный, какого и свет не видывал. Раньше, чем у всех, расцветали в этом саду цветы, поспевали ягоды, наливались яблоки и груши. В жару было там прохладно, в метель — тихо. — У этой хозяйки все двенадцать месяцев разом гостят! — говорили люди. Кто знает — может, так оно и было. {Kodko (комиӧдіс Манова Н. М.) @ Мадьяръяслӧн Матяш король йылысь мойдъяс @ беллетристика @ Мадьяръяслӧн Матяш король йылысь мойдъяс @ 2000 @} О короле Матяше. Вместо предисловия Прошло уже более 500 лет с тех пор, когда правил в Венгрии король Матяш, но он и сейчас у венгров самый известный, самый уважаемый и самый любимый король. В памяти народной король Матяш остался не только как мудрый правитель, уважающий свой народ и наставляющий его на благие дела, но и как человек весёлый, умевший шутить и ценить чужую шутку. Король Матяш снимал свою корону, надевал одежду бедного человека и так, неузнанным, ходил по своей стране, чтобы знать: всё ли ладно в его огромном хозяйстве, нет ли где какого непорядка, не обижают ли богатые своих крестьян, не нужна ли кому-нибудь помощь. Король Матяш издавал строгие законы, но при этом был очень справедливым, за что и уважал народ своего короля. В этой небольшой книжке собрано о короле Матяше наиболее известные сказки и легенды. Избрание Матяша королём Сначала король Матяш был батраком. Однажды во сне явился ему ангел и сказал: — Матяш, ты будешь королём. А батрачил Матяш у одного богатого хозяина, у которого было шесть волов. Хотя и богатый был хозяин, он сам тоже работал вместе с Матяшем. Как-то раз работали они в поле, пахали-пахали да и сели отдохнуть, пообедать. Во время обеда хозяин и говорит насмешливо Матяшу: — Сегодня будут короля выбирать. Знаешь ли ты об этом, Матяш? Может, тебя изберут! — Да, я буду королём, — спокойно ответил Матяш. — И когда же это случится? — решил позабавиться хозяин. — Когда на рукоятке моей плети вырастут листочки, — не спеша, с достоинством ответил батрак, на что хозяин только криво усмехнулся. После обеда они снова стали пахать. Только и успел Матяш пойти до конца поля, смотрит, а на рукоятке его плети нежные листочки зазеленели. Развернулся Матяш в конце поля и снова идёт по борозде за волами. Только дошёл он до середины поля, как на голове у него очутилась корона. Как раз в это время Матяш хотел было ударить обленившихся волов, но конец плети зацепился за крест на короне. Рванул Матяш плеть на себя, а крест-то и погнулся. С тех пор на венгерской короне крест так и остался накренившимся. А вечером, едва батрак Матяш успел прийти домой, как пришли за ним, чтобы отвести его в парламент. Привели его в парламент. Тотчас научился Матяш читать и писать, поскольку очень умён был. И стал Матяш королем. И очень умело правил государством своим. А когда король Матяш умер, стал он святым. Бог дал ему крылья: ведь до него не было такого справедливого, такого благородного и уважающего свой народ короля, и не было такого короля после него, и не будет никогда! Французский князь и воевода короля Матяша Когда король Матяш и посланники разных стран собирались в Будайской крепости решать какие-нибудь государственные дела, король не переставал хвалить свой народ. Очень любопытно стало одному французскому князю поглядеть, какие они — венгры, и сказал об этом королю Матяшу. Король Матяш тотчас написал одному из своих воевод, чтобы тот оделся как обычно и безотлагательно явился в Буду к королю. Прочёл воевода послание короля и обрядился: широкие штаны, рубаха из телячьей шкуры, сумка для курева на ремне, круглая шляпа. Сорвал ковыль да воткнул в шляпу для красоты. В такой одежде воевода и прибыл в королевскую крепость, где его с нетерпением ждали посланники из чужих земель. Король повел рукой в сторону воеводы да и говорит: — Вот и венгр! Французский князь изумлённо стал со всех сторон разглядывать воеводу. Воевода даже несколько смутился, что его так внимательно рассматривают. Уж больно непривычно. Чтобы как-то скрыть свое смущение, вытащил воевода из широких штанин трубку и стал вытряхивать из неё табак, а потом в сердцах плюнул на блестящий пол. Французский князь не выдержал и презрительно сказал по-французски: — Свинья это, а не человек! На что воевода тут же ответил: — Отец твой свинья! Оба оскорблённые, француз и воевода едва не бросились друг на друга. Однако немалые чины их не позволили им драться, подобно петухам. И порешили они сразиться верхом на конях. Воевода приказал слуге принести саблю. Слуга едва дотащил саблю — такая тяжёлая она оказалась. Воевода же легко поднял саблю и стал крутить ею над головой. Французский князь как только увидел такое, тотчас захотел было прощения попросить, но не успел, несчастный. Воевода взмахнул саблей и одним махом рассёк надвое плечо француза, да к тому же ещё и голову лошади отрубил. Когда во Франции узнали об этом происшествии, написали королю Матяшу да попросили, чтобы прислал он им во Францию того венгра с саблей: поглядеть им охота на венгра-силача. — Саблю могу послать, — ответил посланием же Матяш, — но человеку некогда туда-сюда разъезжать: у него много работы. — Ну что же, тогда пришлите хотя бы саблю! — опять пришла из Франции просьба. Матяш саблю отправил. Французы саблю со всех сторон рассмотрели, в руках подержали да написали королю Матяшу: — Но это же не та сабля! — Сабля-то та, — ответил король Матяш, — да рука не та! Король Матяш и Паал Кинижи Однажды король Матяш охотился в Баконьских лесах. Было очень жарко, и королю нестерпимо захотелось пить. А недалеко от тех мест был монастырь, туда и направился Матяш, чтобы утолить жажду. Попросил он монахов напоить его. А монахи узнали короля и принесли ему вместо воды вино в серебряном кубке. Но когда поднесли кубок всаднику, он даже не прикоснулся к нему. Оно, мол, не холодное, пить его невозможно. Этот разговор сквозь открытые двери мельницы слышал Паал Кинижи, сын мельника, который в это время ремонтировал жернова. Он вскочил, зачерпнул из реки воду и поспешил к всаднику. Когда Палко стал приближаться, монахи сердито заворчали: — Ну и невежа! Не знает, что на блюде нужно подносить! Кинижи кинулся обратно к мельнице, взял жернов, на него поставил кубок с водой и вышел к королю. Матяшу по сердцу пришёлся этот сильный юноша. Король напился, поблагодарил юношу, а потом позвал его служить в королевском войске: — Мне нужны такие богатыри для борьбы с турками. Так и оказался Паал Кинижи в королевском войске. Паал Кинижи в Будайской крепости Много удивительных историй рассказывают о могучем богатыре Паале Кинижи. Однажды король Матяш призвал к себе Паала Кинижи. И прибыл Паал в Будайский дворец из своего села. Приказали ему дожидаться в приёмном зале. Вошёл туда Паал и прислонился ухом поочерёдно ко всем четырём стенам. Офицер, который привёл Паала Кинижи, изумлённо спросил: — Ну-ка, ответь честно, зачем ты это сделал? Прищурившись, Паал шепнул ему на ухо: — Они сказали мне, что и у них есть уши. Думаю, было бы неплохо расположить их к себе. Рассказали об этом королю Матяшу. Королю очень понравилась удачная шутка Палко, и Матяш весело рассмеялся, а потом сказал: — Да-а, ещё раз показал нам Палко, что у него не только силы много, но и ума немало. Что думает Паал Kинижи о своей голове В Венгрии все знают, как один очень сильный юноша, сын мельника, попал солдатом в войско короля Матяша. И звали этого юношу Паал Кинижи. Через некоторое время благодаря уму и сообразительности Паал Кинижи дослужился до предводителя войска. Король Матяш ценил людей не по знатности рода, а по их делам. А Кинижи Паал был известен не только как очень сильный человек, но и умом своим был известен. В битвах с врагами он не только умело орудовал саблей — не раз он проявлял чудеса храбрости и военной хитрости, не однажды показывал он и верность королю. Потому и стал Паал Кинижи во главе войска. Однажды король Матяш и говорит Паалу Кинижи: — Хочу я отправить тебя послом к турецкому султану. А надобно здесь сказать, что у султана была такая привычка: если кто-нибудь ему чем-нибудь не понравится — того укорачивал он на одну голову. А в это время султан как раз быд не в духе. И было от чего: ведь визири короля Матяша одерживали победы над лучшими турецкими войсками. Паал Кинижи почесал за ухом да и говорит: — Конечно, я поеду к султану, мой король, ежели ты посылаешь меня! Но что будет, если злой султан отрубит мне голову? — О, если это произойдёт, то за одну твою голову я отрублю 30 тысяч голов у турок! — пообещал король. — 30 тысяч голов! Да, это замечательная цифра! — ответил на это Кинижи, — только боюсь, что из 30 тысяч голов ни одна не будет сидеть так ладно на шее Палко, как нынешняя. Улыбнулся король Матяш такому ответу и ласково потрепал юношу по щеке: — А ведь ты прав, юноша, и мне больше нравится на шее Палко эта голова. Осёл — предсказатель погоды Как-то раз король Матяш собрался в дорогу: пора было уж снова осмотреть свои владения, проверить, всё ли в порядке. Спросил он придворного предсказателя погоды, как ему одеться, будет ли дождь. Предсказатель ответил ему: — Ваше величество, смело можете идти, дождя не будет! Отправился Матяш в путь. Шёл, шёл — вдруг видит: набежали тучи. А невдалеке паслось стадо овец. Матяш подошёл ближе и спрашивает пастуха: — Как ты думаешь: будет дождь или нет? — Видишь, мой осёл кричит, землю копытами роет, значит, быть дождю. И действительно, тотчас пошёл проливной дождь. Матяш до нитки промок. Когда Матяш вернулся домой, в Будайскую крепость, — призвал к себе предсказателя и сказал ему: — Мой предсказатель — осёл! Осёл же оказался предсказателем. Король Матяш и его шут Однажды после обеда король Матяш отпустил своих гостей и удалился в дальние залы своего дворца. Подошёл к окну и, облокотившись, стал смотреть на величественные воды Дуная. Король, даже если и отдыхает, даже если он только смотрит на волны Дуная или наблюдает за рыбками, — он и тогда не бездельничает, потому что он думает! Ведь размышления у королей — это самая большая и значительная работа. Так находясь в глубоких раздумьях о каких-то значительных государственных делах, вдруг король видит: торопливо идёт в сторону королевских хором его шут. Король Матяш из окна и спрашивает его: — Куда спешишь, мой кум? Шут отвечает: — Конечно, к тебе, мой кум! — Ну, тогда не спеши, мой кум, потому что шутам в эти палаты входить нельзя. — Нельзя? Но как же ты попал туда, мой кум?! — Ах ты... — хотел возмутиться Матяш, но сдержался. Если бы это сказал не умный шут, каким он и был, а глупый шут, то палач вырвал бы у него язык. И мудрый Матяш сразу же погасил свой гнев, только добродушно рассмеялся. Но потом посерьёзнел король Матяш и погрузился в раздумья: а ведь иногда не вредно было бы великим мира сего слышать подобное — тогда они лучше смогли бы оценить себя, могли бы посмотреть на себя со стороны, чтобы не допустить какой-нибудь глупости. Король Матяш и сажающий дерево старец Однажды король Матяш, объезжая своё государство, увидел старца, который сажал дерево. — Для кого ты сажаешь это дерево? — спросил Матяш старика. — Ведь тебе уже не придётся собирать урожай с этого дерева. — Но я надеюсь! — ответил бедный человек. — Если Бог поможет, то и я ещё смогу отведать плоды с этого дерева. А если нет — то внукам моим достанется. — Пожалуй, ты прав. В таком случае и я хотел бы полакомиться, — сказал король. — Когда созреет первый урожай, принеси и мне в Буду, во дворец. Только сейчас понял старец, что перед ним был сам король Матяш. Сорвал было он свой колпак с головы, но король был уже далеко. Много ли, мало ли времени прошло с тех пор, а только дерево выросло красивое и дало первый урожай. Рад старик, что довелось ему и урожая дождаться, и короля угостить. Старик выбрал три самые большие и самые красивые груши и отправился к королю. Пришёл он в Буду, а во дворец его не пускают. Старец сказал страже, что он обещал угостить короля грушами, вот и принёс. Стражники посовещались шёпотом да и говорят: — Хорошо, мы пропустим тебя, но только если ты поделишься с нами грушами. Что было делать? И бедному старцу пришлось отдать стражникам две груши. Весь этот разговор стражи со старцем случайно услышал король Матяш сверху, через открытое окно. И вот старец принёс королю только одну грушу. Король поблагодарил старика за подарок и говорит: — Сейчас я расплачусь с тобой за гостинец. — И трижды легонько ударил по щеке старика. Старик почесал затылок и отправился обратно. Выходя из дворца, размышляет: — Дай-ка и я расплачусь за свои груши. — И вернул стражникам две пощёчины, да так, что шапки слетели с их голов. Король Матяш наблюдал всё это сверху и с удовольствием смеялся над жадными стражниками. Потом приказал вернуть смышлёного старика и щедро наградил его подарками. Король Матяш и лесоруб Однажды старый лесоруб работал в лесу. Срубил дерево, а с пнём пришлось довольно долго возиться: никак не может из земли вытащить. Очень устал. Сел на пень и давай ругать Адама и Еву: если бы не съели запретное яблоко — не прогнали бы их из рая, и теперь не нужно было бы ему мучаться с этим пнём. А в это самое время вблизи от тех мест охотился король Матяш. Услыхал он, как ругает бедолага Адама с Евой, улыбнулся каким-то своим мыслям и вышел из-за деревьев к лесорубу: — Здравствуй, добрый человек! Гляжу, беда с тобой приключилась. Знаешь, пойдём со мной, у меня есть крепость, ты можешь там жить. Отдохни хорошенько. А если понравится, можешь жить там до конца дней своих. Лесорубу понравилось предложение Матяша, и он с радостью согласился. Прибыли в крепость. Матяш и говорит: — Слугам своим прикажу, чтобы хорошо содержали тебя, ухаживали за тобой, чтобы никаких забот ты не знал. Работать здесь тебе не нужно. Что пожелаешь — всё тебе тотчас принесут, всё сделают. Вот тебе три комнаты, здесь и будешь жить, а в четвёртую комнату не входи: туда входить нельзя. Сам же король в четвёртой комнате заранее уж побывал и приготовил лесорубу испытание. И настала для лесоруба прекрасная жизнь: работать не надо, все его желания тотчас исполняются. Что ему остаётся делать? А либо баклуши бить, либо ветер пинать. Живёт, словно избалованный кот. Однако избалованный кот от такой жизни только сладко мурлычет, а у лесоруба и при такой распрекрасной жизни, от скуки, видно, мысли порой рождаются. И нестерпимо захотелось ему узнать, что находится в четвёртой комнате, почему входить туда нельзя. — Зайду-ка я, только одним глазком погляжу. Дверь-то не заперта, никто и не заметит. Так он и сделал. В четвёртой комнате никого не было. В середине комнаты стоял красивый стол. На столе — тарелка, накрытая другой тарелкой. Глаза старика загорелись от любопытства, удержаться не может: так ему захотелось поглядеть, что же там внутри тарелок. Приблизился он к столу. Осторожно приподнял верхнюю тарелку, и оттуда тотчас выскочила мышка. Старик, конечно, испугался, хотел было обратно положить тарелку, как было, да трясущимися от страха руками и уронил тарелку. Обе тарелки разбились, мышка убежала. Что делать? Вышел старик из запретной комнаты, всё лицо у него горит. Закручинился старик. Король Матяш, конечно же, всё узнал и призвал к себе лесоруба: — Видишь, ты хоть и стар, но и ты не смог удержаться, тебе тоже захотелось узнать тайну. А ведь в крепости была у тебя очень хорошая жизнь. Теперь тебе снова придётся идти в лес. Только впредь уж не ругай Адама с Евой. Лесоруб тяжело вздохнул и медленно отправился к своему пню. Пастух Георг Однажды король Матяш с двумя слугами охотился в горах Матра и оказался у жилища пастуха Георга. Был уже вечер, и нужно было где-то переночевать. Охотники постучали в жилище Георга и вошли. А здесь, пожалуй, нужно ещё раз напомнить, что король, конечно же, был в простой одежде, как и его слуги, чтобы его не узнали. — Добрый вечер, хозяин! Не накормишь ли нас, усталых путников, и не позволишь ли нам переночевать? — Входите, добрые люди! — пригласил в дом пастух Георг. — Я очень рад, что вы зашли ко мне. Конечно, накормлю и на ночь устрою. Только вот ужин у меня беден. Пастух взял котелок, положил туда немного муки, жира, лука, перца и всё это перемешал с водой. Потом сварил похлёбку. Похлёбка получилась очень вкусная. Пригласил хозяин гостей к столу. Расселись все вокруг котелка и стали есть деревянными ложками. Хлебали-хлебали, и вдруг Матяшу что-то приглянулось на противоположной стороне котелка. Матяш потянулся было туда со своей ложкой, а пастух Георг тотчас ударил его по руке ложкой. — Что ты делаешь?! Ешь то, что у тебя под носом! Нечего по всему котелку гулять, везде одинаково! Ничего не ответил на это король Матяш, хотя и долго болело место удара, но подумал: — Подожди же, пастух Георг, я тебе верну этот должок! И вот как-то раз король решил устроить у себя во дворце большой пир. И надумал он пригласить на этот пир пастуха Георга. Послал король пастуху письмо, чтобы тот явился в Буду, в королевский дворец, в указанное время. Сам же король приказал слугам следующее: во время ужина всем гостям разнести по тарелке супа и перед каждым гостем положить ложку, а вот пастуху ложку не класть. Во время застолья слуги так и сделали: поставили перед пастухом Георгом и суп, и всякую другую еду, а ложку не положили. Всем положили, а ему нет. Когда все сели за стол, король встал и сказал: — Угощайтесь, дорогие гости! А начнём мы с супа. И помните: кто суп не съест, тот злопамятный, недобрый человек! Пастух Георг увидел, что возле его тарелки с супом нет ложки. — Ну и дела! Уж не в беду ли я попал?! Недолго думая, взял он горбушку хлеба и сделал из неё что-то похожее на ложку. Вот этой ложкой и стал он хлебать суп. Когда господа закончили есть суп, пастух Георг проглотил последнюю каплю и громко сказал: — Злопамятный человек тот, кто не съест свою ложку! — И отправил в рот свою намокшую ложку. Король и его приближённые были пристыжены. Но Матяш не рассердился на пастуха Георга, а за смекалку и смелость похвалил Георга и богато одарил его подарками. Умная Катица И при короле Матяше в Венгрии было много красивых девушек. Самая красивая среди них была девушка по имени Катица. Настолько она была красива, словно в ней собрана красота многих девушек: и Маришки, и Эржики, да ещё и Кристины. Но Катица не только красивой была. Была она ещё очень умной и сообразительной. Хоть всё государство обойди, а умнее и сообразительней её не сыщешь. Наконец и до ушей короля Матяша дошла весть об умной Катице. Король сказал своим слугам: — Я тоже хочу поговорить с этой знаменитой Катицей. Приведите её ко мне в Буду. Дома Катицу нарядили, дали с собой котомку и отправили в Буду к королю. А в это время король голову ломает над тем, какие бы ей похитрее да потруднее вопросы задать. Вскоре Катица прибыла в Буду. Привели её к королю. Король и говорит: — Ну, Катя-Катица, слушай меня внимательно. Я задам тебе три вопроса. Если ты сумеешь хитро и остроумно ответить на них, тогда и твой король скажет, что ты самая умная девушка во всём нашем государстве. Вот первый вопрос. У меня на чердаке есть столетняя пакля. Скажи-ка, сможешь ли ты из неё спрясть мне золотую пряжу. — Конечно сумею, мой король! — тотчас ответила Катица. — Но только чтобы спрясть золотую пряжу из столетней пакли, прикажи, мой король, чтобы сделали мне из столетней изгороди моего отца золотое веретено. Довольный король одобрительно кивнул головой. — Ну что же, вот тебе второй вопрос, девушка! Есть у меня на чердаке сто дырявых кувшинов. Сможешь ли ты их починить? — Конечно же смогу, мой король! — улыбаясь, с готовностью ответила девушка, будто она только и ждала, когда её попросят кувшины починить. — Я их быстро починю, только выверните наизнанку все сто кувшинов. Ведь даже дурак и тот знает, что заплатки налицо не пришивают. Король снова с одобрительной улыбкой кивнул головой: — Вижу, вижу, милая девушка, что ты умна, только хочу я тебя попросить, чтобы ты мне принесла и не принесла то, что было и не было. — Подожди, мой король, минуточку, сейчас принесу! С этими словами она выскользнула из зала. Смотрят, а она уж обратно идет. В руках несёт два сита, одно другим накрыто. Встала перед королём, поставила их на пол у ног короля да и говорит: — Мой король, как ты приказал, так я и сделала. Едва король приподнял верхнее сито, чтобы посмотреть, что принесла ему Катица, как оттуда выпорхнул белый голубь. Был — и нет его! — Милая девушка, — сказал король, — сейчас и я вижу, что не зря о тебе добрая молва идёт: умнее и сообразительнее тебя, видно, и в самом деле нигде нет. И приказал король Матяш своему казначею дать Катице подарок: сто золотых к её свадьбе, да пожелал ей много счастья. Как король Матяш и сапожник воровать ходили Жил-был один очень бедный человек, сапожник. Сколько ни работает, никак не может выкарабкаться из нужды. И ничего не осталось бедняге, как пойти воровать. А надумал он воровать деньги не откуда-нибудь, а из казны самого короля Матяша. Сам думает, что ворует он честно: каждый день берёт из казны только по одному форинту. И так каждый день. Король Матяш заметил, что в казну кто-то руку запускает, но поймать вора никак не может. Форинт — денежная единица в Венгрии. И вот однажды король переоделся в одежду бедняка и пошел в город. — Может, от людей что-нибудь узнаю, — решил он. Ходил он, ходил по городу, устал и прислонился к дереву, чтобы отдохнуть. Стоит и думает король. Вдруг видит: идёт в его сторону человек в рваной одежде, увидел он под деревом человека в бедной одежде и подошёл: — Коли ты честный человек, а я вижу, что ты честный, — пойдём со мной. Матяш спрашивает: — А куда? — В казну короля Матяша, — отвечает тот. Конечно же, человек в бедной одежде был король Матяш, а другой — сапожник. Отправились они в казну короля Матяша. Когда они пришли, сапожник спросил у своего попутчика: — Велика ли у тебя семья? — Ой велика!.. — ответил бедно одетый король. — Вот тебе один форинт. На него довольно хорошо может прожить один день целая семья. Я возьму столько же, — сказал сапожник. Матяш прищурил глаза и говорит сапожнику: — Чтобы не приходить сюда ещё раз, давай всё сразу унесём. Но сапожник на это ответил: — Нет, на сегодня и тебе, и мне достаточно по одному форинту, а завтра снова придём. Стали спорить. Дело дошло до скандала. И поскольку они так и не смогли договориться, сапожник влепил оплеуху за жадность своему попутчику. В потасовке они случайно обменялись шапками. А на шапке Матяша было написано его имя. Так они расстались и отправились по домам. На следующее утро король Матяш приказал привести в Буду сапожника. В страхе, конечно же, пришёл сапожник к королю. Матяш и спрашивает: — Ты меня узнал? Сапожник храбрясь отвечает: — Я тебя не знаю и не видел никогда. Король удивляется: — Как же ты меня не знаешь? Ведь сегодня ночью мы с тобой вместе ходили воровать! Сапожник опять не признаётся. — Но если ты мне не веришь, то вот твоя шапка, а ту, что в твоих руках, отдай мне — она моя: внутри шапки ты можешь прочитать моё имя, — говорит король Матяш. Стоит сапожник и только затылок чешет — действительно, всё так и есть. — Ну что, теперь ты вспомнил, как меня оплеухой угостил? — Да, был и такой грех, — вздохнул сапожник. — Но я не стану тебя наказывать, потому что ты оказался совестливым вором. Только уж впредь не воруй. И дал король Матяш сапожнику достаточно денег на житьё. Король Матяш и учитель Как-то раз Матяш снова поменял свои королевские одежды на одежды простого человека и один отправился посмотреть, как живётся его венграм. Вечер застал его в одном селе. Зашёл король в корчму и спросил, у кого можно переночевать. Хозяин корчмы говорит: — Только один человек и пускает на ночлег. Это учитель. Семья у него большая. Он бедный, но добрый человек. Сходи, может быть, и тебя пустит. Пришёл путник к учителю. Учитель сердечно поприветствовал его, обещал ему ночлег да ещё и спросил, не голоден ли. Матяш ответил: — Действительно, я голоден. — Тогда раздевайся, садись и отдохни, а я ненадолго отлучусь. Учитель сбегал в корчму, купил там творогу, колбасы, сала и мягкого хлеба. Принёс домой, положил всё на большое блюдо и принёс на стол. Сели оба к столу и с аппетитом поужинали. После ужина поговорили о сельской жизни, о семье бедного учителя, а потом улеглись спать. Утром Матяш поднялся рано, поблагодарил учителя и ушёл. Зашёл в корчму позавтракать. Смотрит, висит пальто, а вчера его не было. Матяш спрашивает хозяина корчмы, нельзя ли купить его. — Это пальто не продаётся. Вчера вечером это пальто заложил учитель. У него был гость, вот он и взял под залог продукты. Когда Матяш обратно вернулся домой, в свой дворец, написал письмо учителю, чтобы тот прибыл к королю в Буду в указанное время. Учитель очень удивился и даже испугался было, но собрался в дорогу и отправился в Буду. А в это время Матяш приказал, чтобы в указанное время явились во дворец на ужин вельможи. Да чтобы положили в карманы камзолов деньги, а король посмотрит, насколько они щедры. После ужина сам король будет танцевать с гостями. И всем вельможам нужно будет делать то же самое, что будет делать король. Учитель прибыл в Буду точно к ужину. Дрожит от страха: зачем его позвали, что с ним будет? Ещё больше задрожал, когда ему сказали, что он будет сидеть во время ужина за одним столом с королём. Сел он за стол и растерялся: какое блюдо попробовать, за что взяться? Впервые он видел такой богатый стол. А король Матяш предлагает отведать всё новые и новые блюда. Наконец ужин закончился. Пришли цыганы и начали развлекать королевских гостей: чардаш стали танцевать. Король встал, снял свой камзол, набросил его на плечи учителя и пустился плясать. Придворные, глядя на короля, в точности сделали то же самое: сняли свои камзолы, набитые деньгами, и накидали на плечи учителя. Под тяжестью камзолов учитель не устоял и рухнул на пол. Только тогда Матяш перестал плясать и спросил у учителя: — Ты помнишь тот вечер, когда пришёл в твой дом усталый путник и попросился на ночлег, а ты приветил его, как родного: и накормил, и спать уложил. А чтобы расплатиться за еду, заложил своё пальто. Думаю, теперь ты узнал, что этим путником был я. Как ты сердечно приветил меня в своём доме, так сейчас от всего сердца я прошу принять все эти камзолы. Отныне тебе никогда не придётся закладывать своё пальто. А теперь ты можешь отправляться обратно домой и не забывай о короле Матяше, и я твоё добро не забуду. Только один раз в Буде была ярмарка собак Конечно же, такого дива не было нигде на белом свете ни до Христа, ни после рождения Христа. И случилась эта удивительная история в Венгрии, а именно во время правления короля Матяша. И была в прекрасной Будайской крепости ярмарка собак, как если бы это была ярмарка какого-нибудь домашнего скота. Это, конечно же, придумал король Матяш, который в Венгрии был не только самым умным королём, не только самым талантливым полководцем, — но был он среди венгров и первым шутником, умевшим не только пошутить, но и над шуткой других посмеяться. Однажды король Матяш обрядился гусаром и отправился в путь, будто шёл он в отпуск к своим родителям в село. В шляпу воткнул цветок для красы, за спиной котомка с хлебом, на боку сабля, плечо украшают шёлковые шнуры, в руке палка. Идёт Матяш не спеша, природой любуется, на душе приятно, и видит: пашут недалеко друг от друга два крестьянина. Один богатый: его плуг тащат шесть волов. А другой — бедный крестьянин: его плуг едва волокут две худые лошадёнки, в чём только и душа-то держится. Остановился Матяш и смотрит, как надрываются несчастные клячи, вспахивая твёрдую, как камень, землю, и как бьётся возле них хозяин: то уговаривает их, то ухватится за хомут, чтобы помочь им, то ударит несчастных плетью от бессилья. А в это время богатый крестьянин не спеша, гуляючи ходит рядом с волами, только иногда махнёт плетью. Если волы остановятся — ударит их, либо только «ча» крикнет, и всё. От удовольствия посвистывает. Мелькнула в голове Матяша мысль, и Матяш приблизился к богатому крестьянину. — Здравствуй, хозяин! Бог тебе в помощь! — И ты будь здоров, солдат! Что тебе нужно? — Да вот думаю, что к земле надо бы милостивее относиться. Ты видишь, как рядом с тобой бьётся с клячами бедный крестьянин? Ведь такие лошади не пашут, а только ранят землю. Дал бы ты ему на время своих двух волов, он своё крохотное поле быстро бы вспахал. Богатый крестьянин на это только расхохотался. — Нет, ничего не получится! Я богат, и поэтому у меня пашут шесть волов. А он пусть пашет на своих клячах, если ему так нравится. А тебе, солдат, лучше было бы заниматься своей саблей, а пахоту уж мне оставь. Не суй свой нос, куда не следует. Ни слова не сказал в ответ король Матяш и подошёл к бедному крестьянину. — Здравствуй, добрый человек! — И ты будь здоров, солдат! — А ну-ка, наклонись ко мне, я тебе кое-что покажу. Только — очень тебя прошу! — не пугайся. Тотчас Матяш расстегнул гусарский доломан, показал бедняку золотые пуговицы на королевской одежде под гусарским мундиром и спросил, понял ли он, что перед ним стоит король Матяш. Доломан — гусарский мундир. Как только бедолага это услышал, хотел было броситься на колени, да король его удержал: — Вот глупый! Не выдавай же меня! Стой прямо и слушай меня внимательно. Я велю тебе завтра же продать своих кляч. На вырученные деньги купишь собак и приведёшь их в Буду на базар, а дальше уж моё дело. Бедняк так и сделал, как приказал ему король Матяш. Продал своих несчастных коняг и купил собак. Он был очень доволен — а как же! Ведь за безродных собак ему ещё и приплачивали: то один грош, то два. Получилась довольно большая свора. И отправился он в Буду. По пути в Буду к своре присоединялись всё новые собаки: это и бездомные псы, которыми полны были дороги Венгрии, и домашние собаки — они убегали от своих хозяев, словно они были заколдованы волшебником: собаки будто в овец превратились. Едва начала заниматься заря, а бедный крестьянин со своей сворой собак уже прибыл в Буду. Пришёл на базар, а там ещё никого нет. Огляделся бедняк, выбрал укромный уголок, расположился там и надумал перекусить: достал из котомки хлеб, сало. А собаки тоже были голодные и поэтому, завидев еду, стали громко лаять. Да так отчаянно они стали лаять, что разбудили всех жителей Буды. Жители Буды перепугались: уж не турки ли напали? Кинулись к окнам и увидели, что это только собаки расхулиганились, и очень рассердились. Выбежали мужики на улицу, чтобы проучить возмутителей спокойствия — побить, конечно. Но неожиданно туда прибыли гайдуки короля Матяша и не позволили обижать собак бедняка. Солдаты короля заранее знали о том, что должен появиться человек со сворой собак, и его уже ждали. Утром доложили королю, что бедный крестьянин с собаками уже здесь, в Буде. Король Матяш тотчас надел свой королевский наряд, послал за вельможами и с ними пошёл на базар. Вельможи пришли на базар красиво и богато одетыми, а впереди них — сам король Матяш. Подвёл их король Матяш к бедному крестьянину и говорит: — Вижу я, что у этого торговца самые красивые собаки Алфёльда. Господа, вы непременно должны купить хотя бы по одной собаке у этого торговца — ведь это действительно самые замечательные собаки! Альфёльд — название низменности в Венгрии. Изнеженные господа брезгливо смотрели, как трутся грязные да голодные псы об их красивые сверкающие сапоги и обнюхивают кругом. А король выбрал самого грязного и самого некрасивого пса, стал его расхваливать и наконец купил его за 10 золотых. Вельможи сначала удивились, а потом стали смеяться. Так это их развеселило да раззадорило, что шутки ради стали они поднимать цены на грязных безродных собак всё выше и выше. Таким образом забавляясь, господа раскупили всех собак. Ни одной не осталось. Столько денег заплатили бедному крестьянину, что голова у него пошла кругом! Столько золотых ему в котомку набросали, что едва плечо не отвалилось! Тогда король Матяш подошёл к растерявшемуся крестьянину и напутствовал его: — Ну, добрый человек, сейчас отправляйся домой и расскажи в своём селе, какая цена на собак в Буде. И отправился счастливый крестьянин домой, и рассказал первому же человеку, кто ему встретился в родном селе, а этим первым человеком оказался его богатый сосед. Бедняк показал соседу, сколько денег он получил за продажу собак, и радостно, без утайки сказал, что теперь у него будет много земли и что теперь его землю будут пахать шесть волов. Богатый крестьянин ничего не ответил на это, но про себя со злостью подумал: «Подожди же, скоро ты услышишь, какой торг в Буде устрою я!» На другой день богатый крестьянин продал своих прекрасных волов. Много денег выручил. Счастливец! На все деньги купил целую армию собак. Скупил всех собак в своем селе, но ему этого мало показалось, так он скупил ещё и в соседних сёлах. Потом взял самый большой мешок для денег, которые ему дадут за собак, и отправился в Буду. По дороге всё рассчитывал, сколько денег он принесёт домой да сколько земли ещё купит. Рассчитывал, рассчитывал, и у него получилось, что его земли будут простираться от Тиссы до Дуная — одним словом, почти все земли Венгрии будут его. Вот так сладко мечтая, прибыл богатый крестьянин с армией собак в полдень на Будайский рынок. В полдень на базаре, конечно, много народу. А тут ещё такая огромная свора собак! Люди на базаре всполошились. Но богатый крестьянин уплатил деньги за торговое место и велел сказать королю Матяшу и его вельможам, чтобы пришли покупать дорогих собак. А народу любопытно поглядеть на важного торговца, который гордо заявляет, что у него собаки редких, невиданных пород и что поэтому он их может продать только королю и его вельможам. В то время, пока богатый крестьянин, расхаживая петухом, расхваливал свой товар, — несколько голодных собак отбились от своры и в поисках еды стали бегать по базару. Шныряя между торговыми рядами, они опрокидывали корзины и горшки, разбивали яйца, разливали молоко. Остальные собаки, видя такое лакомство, стремительно разбежались по всему базару. Торговцы страшно рассердились и начали бить собак вместе с их хозяином. Несчастные собаки жалобно скулили, мужики ругались, а женщины визжали. Такой гвалт поднялся! Никто уже ничего не понимает — всё вверх дном! Такого никогда ещё не видывала древняя Буда. Вскоре на шум прискакали гайдуки, размахивая медными топориками. Собрали оставшихся на базаре собак, связали их и огрели их хозяина плетью по спине вместо того, чтобы короля с вельможами позвать. Попытался было сопротивляться жадный человек, но капрал, начальник гайдуков, строго прервал его: — Только один раз в Буде была ярмарка собак, больше не будет! Убирайся отсюда со своими собаками! И капрал прогнал жадного крестьянина, а базарный люд со смехом проводил его, и смех их долго слышал за своей спиной незадачливый торговец. Король Матяш и рассудительный лесоруб Однажды король Матяш в одиночку охотился в лесу и заблудился. Никак не найдёт дорогу. Долго он блуждал по лесу, пока не набрёл на лесоруба. Судя по одежде, это был бедный человек. Подошёл к нему Матяш и поздоровался: — Здравствуй, добрый человек! Бог тебе в помощь! — Здравствуй, господин! Мне и в самом деле нужна помощь, — вздохнув, ответил бедняк. Лесоруб, конечно, не знал, с кем он разговаривает, кто стоит перед ним. Он принял Матяша за обыкновенного человека. Король Матяш спрашивает: — Есть ли у тебя дети, добрый человек! — Конечно есть, господин, четверо. Два красивых парня да две дочери. — А есть ли у тебя деньги? — Нельзя сказать, чтобы много, но сколько нужно, обычно наскребаю. Ты знаешь, господин, — разговорился лесоруб, видно, соскучился, работая в одиночку, — я ведь деньги-то всегда на три части делю. — И что же ты с ними делаешь? — А делаю я вот что: одной частью я плачу долга, другую часть отдаю в долг. — Ну а третью часть? — А третьей частью грязь засеваю. — Ого! Таких речей я никогда ещё не слышал, — удивляется король Матяш. — Ну-ка, ну-ка, расскажи мне, как это понимать. — Вот смотри: одной частью я плачу долги. Это нужно понимать так, что у меня есть родители. Когда-то они меня воспитывали: кормили, одевали. Сейчас я их содержу. Другую часть денег, поскольку у меня два сына, им отдаю в долг: их кормлю, одеваю. Когда-нибудь и я буду стар, и тогда они будут платить мне этот долг, — серьёзно, не торопясь отвечает лесоруб. — Ну а третья часть? — А третьей частью я грязь засеваю. Это нужно понимать так. У меня две дочери. Их кормлю, одеваю, но обратно от них я ничего не получу. Они выйдут замуж и уйдут от меня. Вот так это надо понимать. — А у тебя, оказывается, острый ум! И язык твой словно бритва режет, — похвалил Матяш. — Послушай, мудрец, я заблудился в этом лесу, так, может, ты выведешь меня из леса? — Ах, любезный господин, у меня же времени нет! Бедному человеку работать надобно. — А я тебе заплачу дневной заработок, только выведи ты меня из этого леса! — Но это совсем другой разговор! За деньги с удовольствием выведу. И вот они отправились. Идут не спеша, беседуют о том о сем. Матяшу приятно разговаривать с лесорубом: уж больно толковый оказался. Матяш опять его спрашивает: — Послушай, добрый человек, а видел ли ты когда-нибудь короля? — Нет, господин, ни разу не довелось видеть, но хотелось бы хоть раз увидеть, пока ещё я жив. — Если хочешь, то я думаю, это не очень сложно сделать. Вот сейчас, когда мы выйдем из леса, там будет много народу. И как только они увидят короля, все снимут шапки. Только один король будет в шляпе, тогда ты и увидишь короля. Ладно. Наконец они вышли из лесу. Смотрят, а там на полях работает много народу. Как только они заметили короля, тотчас сорвали с голов свои шапки. А лесоруб удивлённо воскликнул: — Боже мой! Господин, посмотри: все обнажили головы! Только мы с тобой в шапках. Стало быть, кто-то из нас король! Я или ты? — И в самом деле, кто-то один из нас, — засмеялся король Матяш и добродушно похлопал лесоруба по спине. За рассудительность и умение шутить король Матяш щедро наградил лесоруба. Тот лесоруб и сейчас еще, может быть, жив, если, конечно, не умер. {Носов Н. Н. (комиӧдіс Беляев Г. В.) @ Толя Клюквинлӧн приключениеяс @ беллетристика @ Носов Н. Н. Толя Клюквинлӧн приключениеяс @ 1963 @} Носов Н. Н. Приключения Толи Клюквина Ученик четвёртого класса школы № 36 Толя Клюквин вышел из дома № 10 на Демьяновской улице и, свернув в Третий Каширский переулок, зашагал к своему приятелю Славе Огонькову, который жил на Ломоносовской улице, в доме № 14. Ещё вчера с вечера друзья условились встретиться сегодня утром и поиграть в шахматы. Они оба увлекались этой игрой и способны были играть с утра до вечера. Такая на них полоса нашла. Толя очень спешил, потому что обещал своему другу прийти к десяти часам утра, но уже было гораздо больше, так как Толя по своей неорганизованности замешкался дома и не успел выйти вовремя. А тут ещё, как это всегда бывает, когда поскорей надо, на улице произошла задержка. Он уже был в конце Третьего Каширского переулка, как вдруг из-за забора вылезла серая кошка и остановилась с явным намерением перебежать Толе дорогу. — А-кши! Брысь сейчас же! — закричал Толя на кошку и, чтоб испугать её, нагнулся, делая вид, будто хочет поднять с земли камень. Это действительно испугало кошку, но, вместо того чтоб бежать назад, она бросилась через дорогу и скрылась за воротами дома на противоположной стороне улицы. — Ах, чтоб тебя! — растерянно пробормотал Толя. Он остановился, не смея идти вперёд, и стал думать, что лучше: плюнуть три раза через плечо и продолжать путь или возвратиться назад и пройти по другой улице. Оглядевшись по сторонам и убедившись, что его никто не видит, он решил всё же вернуться назад. «Будто что-нибудь может измениться от того, что я плюну три раза, — рассуждал он. — Раз кошка перебежала дорогу, то тут хоть плюй, хоть не плюй... Хотя если сказать по правде, то, может быть, и сама кошка ничего не значит, да ладно уж, шут с ней! Мне нетрудно по другой дороге пройти, а то на самом деле ещё какая-нибудь неудача получится». Рассуждая таким образом, Толя вернулся к своему дому и, пройдя по Демьяновской улице до следующего угла, свернул во Второй Каширский переулок. На этот раз он добрался до Ломоносовской улицы без особенных приключений и ещё издали увидел, как из подъезда дома № 14 вышел какой-то мальчик. Сначала Толе показалось, что он очень похож на Славу Огонькова, потом показалось, будто не очень. Мальчик между тем постоял у подъезда, словно о чем-то раздумывая, после чего повернулся к Толе спиной и зашагал в противоположную сторону. «Ладно, — сказал сам себе Толя. — Я сейчас поднимусь к Славе, и всё станет ясно. Если Слава дома, то это значит, не он. Если же его дома нет, то тогда это он». Поднявшись на четвёртый этаж, Толя позвонил у дверей 31 квартиры. Ему отворила Славина мама. — А Слава только что ушёл, — сказала она. — Разве ты не встретил его? — Нет, то есть я видел его издали, да подумал, что это не он. Он ведь сказал, что подождет меня. — Он тебя долго ждал, даже сердился, что ты не идешь. А потом ему позвонил по телефону Женя Зайцев, и Слава сказал, что пойдёт к нему. — Свинья какая! Будто уж не мог подождать немножко! — сказал Толя, попрощавшись со Славиной мамой и спускаясь по лестнице. Выйдя на улицу, он постоял у подъезда, раздумывая, что предпринять, потом тоже пошёл к Жене Зайцеву, который жил на Загородном шоссе, то есть довольно далеко от Ломоносовской улицы. Теперь Толе не к чему было спешить. Он шёл, зевая по сторонам и разглядывая всё, что попадалось на пути. На Суворовском бульваре он остановился, чтоб посмотреть на ребят, которые учились кататься на детском двухколёсном велосипеде. Ребят было четверо, но ни один из них ещё не умел кататься, поэтому они не столько ездили, сколько падали с велосипеда. Нужно сказать, что кататься на этом велосипеде без привычки было довольно трудно, так как он был не совсем обычной конструкции. На обычном двухколёсном велосипеде педали надо крутить только до тех пор, пока машина не разгонится, после чего велосипед едет сам, а педали стоят на месте. На этом же велосипеде педали надо было крутить всё время. Даже когда их можно было уже и не крутить, они сами крутились. Это, наверное, объяснялось тем, что велосипед был устаревшей системы. Его подарил ребятам один жилец, который жил в их доме. Жильца этого звали Иван Герасимович. Когда Иван Герасимович был ещё маленький, ему подарил этот велосипед его папа. Потом Иван Герасимович вырос и купил себе настоящий, взрослый, велосипед, а этот велосипед спрятал в сарае. Он думал, что когда-нибудь женится и у него будут дети, тогда он подарит им этот велосипед. Но прошло лет двадцать пять или тридцать, Иван Герасимович так и не женился, а про велосипед забыл. И вот недавно он разбирал у себя в сарае старую рухлядь и увидел этот велосипед. «Что мне с ним делать? — подумал Иван Герасимович. — Отдам-ка я его ребятам в общее пользование. Всё равно у меня своих детишек нету. Хотя я ещё, может быть, женюсь, но к тому времени велосипед совсем заржавеет, и его надо будет выбросить или сдать в утиль». Он вытащил велосипед из сарая и сказал ребятам: — Вот вам, чертенята, велосипед. Он хоть неказистый на вид, зато крепкий. Я в детстве по целым дням катался на нём, а у него, глядите, хотя бы спица сломалась. Словом, катайтесь, ребятки. Доламывайте. Ребята были очень удивлены и даже не верили, что им дарят велосипед, но потом увидели, что Иван Герасимович не шутит, и очень обрадовались. Сначала они попробовали кататься по двору, но там им было очень больно падать, так как весь двор был вымощен крупным булыжником. Тогда они пошли на бульвар, и здесь их увидел Толя. Он посмотрел, как ребята то и дело кувыркались с велосипеда на землю, и сказал: — Эх, вы! Кто же так учится кататься! Так и носы расшибете! На велосипеде надо учиться кататься с горы. — Почему с горы? — удивились ребята. — Потому что, когда едешь с горы, велосипед катится сам — педали крутить не надо, и можно учиться держать равновесие. А когда научишься держать равновесие, можно начинать учиться крутить педали. Если же начнёшь учиться сразу и тому и другому, то ничего не получится. Кто-то из ребят сказал: — Надо пройти по бульвару дальше, там дорога идёт вниз, то есть с горки. Все побежали туда, где начинался спуск. Но ни у кого не хватало смелости скатиться на велосипеде с горы. — Какие же вы трусишки! — сказал Толя. — Ну-ка дайте велосипед, я покажу вам, как надо кататься. Толя сел на велосипед, оттолкнулся ногой и покатил вниз. Он уже умел немного кататься, и езда на велосипеде не представляла для него трудности. Ребята гурьбой побежали за ним. Они уже начали бояться, как бы он не удрал от них вместе с велосипедом. Велосипед между тем набирал скорость. Педали начали вертеться с такой быстротой, что Толя не успевал крутить ногами. Пришлось ему отпустить педали, но они всё-таки продолжали вращаться и начали бить его по ногам. Тогда Толя расставил ноги широко в стороны и помчался такой раскорякой со страшной скоростью. Неожиданно он увидел впереди малышей, которые играли посреди бульвара. Чтоб не наехать на них, ему пришлось круто повернуть в сторону. На его счастье, в ограде бульвара оказалась калитка. Толя проскочил сквозь неё, в мгновение ока пересек улицу и въехал в ворота дома. Промелькнув по двору с быстротой молнии, Толя выехал на задворки и со всего разгона наткнулся передним колесом на толстую чугунную тумбу, которая лежала недалеко от забора. От удара велосипед брыкнул, словно лошадь, и встал торчком. Толя выскочил из седла, перелетел вверх ногами через забор, как акробат в цирке, и шлёпнулся в мусорный ящик, который стоял в соседнем дворе под забором. Всё произошло так быстро, что Толя не успел опомниться, как уже сидел в ящике. Падая, он зацепился за гвоздь, который торчал в крышке ящика, и разорвал на спине рубашку. Это несколько задержало скорость полета, к тому же он упал на кучу мягкого мусора, что значительно смягчило удар. Таким образом, всё обошлось благополучно, если не считать, что в самый последний момент Толя ушибся о стенку ящика лбом. Придя понемногу в себя, он ощупал рукой ушибленный лоб, и ему показалось, что там у него ссадина или царапина. Приложив к ссадине носовой платок, Толя стал осматриваться по сторонам, пытаясь разгадать, куда это он попал. Ребята, которые мчались за велосипедом во весь опор, сильно отстали. Они, однако, успели заметить, как Толя свернул с бульвара и скрылся в чужих воротах. Вскочив в эти же ворота и пробежав в конец двора, они обнаружили валявшийся под забором велосипед. Увидев, что велосипед не похищен, но сам Толя куда-то исчез, ребята принялись бегать по двору, заглядывать во все уголки и кричать: — Мальчик! Мальчик! Но Толя не отзывался. Ребята подумали, что он, должно быть, не захотел больше кататься и ушёл домой. Они взяли велосипед и побежали обратно на бульвар. Сидя в ящике, Толя слыхал, как кричали ребята, но так как они звали его не по имени, то решил, что зовут кого-то другого. Осмотревшись по сторонам и выглянув из мусорного ящика наружу, Толя наконец уяснил себе, куда он попал. Понятно, у него не было большого желания сидеть в таком месте. Убедившись, что кровь из царапины на лбу уже не идёт, он спрятал в карман носовой платок и вылез из ящика. Перед ним, за деревьями, был виден серый кирпичный дом с высокой аркой в стене. Толя пошёл прямо под эту арку, надеясь выйти на улицу, но попал не на улицу, а в другой двор. Здесь было гораздо красивее, чем там, откуда явился Толя. Посреди двора возвышалась огромная круглая клумба с цветущими астрами, георгинами и яркими, как огоньки, настурциями. Недалеко от клумбы была куча песка, обнесенная с четырёх сторон голубым деревянным заборчиком. Какие-то красивые тихие дети сидели вокруг кучи и лепили из песка пирожки. Они были в ярких, цветастых платьицах и костюмчиках. Издали их тоже можно было принять за цветы. По обеим сторонам песочной кучи были разбиты газоны с аккуратно подстриженной зелёной травкой. Вдоль газонов стояли удобные лавочки, на которых сидели мамы детей. Они мирно беседовали между собой, читали книжки и следили, чтоб детишки хорошо вели себя и не запорошили друг другу песочком глаза. Позади лавочек была волейбольная площадка с протянутой поперек неё верёвочной сеткой. Несколько мальчиков и девочек постарше играли в волейбол. Двор был большой, широкий, окружённый со всех четырёх сторон стенами домов с балконами. На многих балконах пестрели цветы, высаженные в длинных деревянных ящиках. Толя невольно остановился и залюбовался открывшейся перед ним картиной. Всё это было удивительно: и цветы, и газоны с травой, и дети, и большой кожаный мяч, плавно взлетавший над волейбольной сеткой. «Ах, если бы и мне жить в этом доме! — подумал Толя. — Я бы каждый день глядел на цветочки, на песочную горку с детишками, играл бы с этими мальчиками и девочками в волейбол». Он грустно вздохнул и как раз в это время увидел, что одна девочка махнула ему рукой, приглашая его поиграть с ними. Толя подошёл несмело, но уже через две-три минуты вполне освоился среди новых друзей. Ему даже стало казаться, что он знаком с ними чуть ли не тысячу лет. Прошло ещё минут пять, и он уже захватил, как говорится, инициативу в свои руки: подавал команду, когда надо было меняться местами, кричал «аут», «сетбол», «мазила» и другие какие-то непонятные слова. Он всех учил правилам игры, хотя сам не особенно соблюдал эти правила. Кончилось тем, что он не смог взять мяч, который шёл очень низко. Вместо того чтоб отбить мяч рукой, он стукнул по нему ногой. Удар получился более сильный, чем ожидал Толя, мяч полетел в сторону и попал прямо в окно на втором этаже дома. Осколки стекла со звоном посыпались вниз. Мяч, к счастью, не влетел в окно, а упал тут же рядом. Первой мыслью Толи было броситься наутек, но он подавил в себе это желание. Ему казалось нечестным сбежать. Могли ведь подумать, что окно вышиб не он, а кто-нибудь из оставшихся игроков. Между тем один мальчик схватил мяч и, прижимая его к груди, побежал со двора. — Спасайся кто может! — закричал кто-то. Все игроки бросились врассыпную. Увидев, что остался один, Толя решил, что теперь и ему можно бежать, но в тот же момент почувствовал, как его кто-то крепко схватил сзади за шиворот, и чей-то визгливый голос закричал прямо в ухо: — Ты куда же это мячом садишь, разбойник?! Некуда тебе мячом пулять, окромя как по окнам, лоботряс ты этакий! Толя обернулся, насколько было можно в его положении, и, скосив глаза, увидел злое лицо старой женщины, с коричневой бородавкой, величиной с горошину, над верхней губой. Одной рукой старуха крепко держала Толю за шиворот, в другой руке у, неё была чёрная клеёнчатая сумка с продуктами. — Я нечаянно, — растерянно пробормотал Толя, стараясь вырваться. — Я вот те оторву голову нечаянно да заместо стекла в окошко вставлю. Нет на вас, сорванцов, угомону! — Опять у вас разбили, Дарья Семёновна? — спросила одна из женщин, которые сидели на лавочке возле песочной кучи. — У нас, милая, а то как же! Уже в третий раз подряд бьют, чтоб их лихоманка била! Стёкол на них не напасешься. Ты из какой квартиры? — спросила Дарья Семёновна и с силой тряхнула Толю за шиворот. — Из шестнадцатой, — признался Толя. — А вот и неправда, — сказала другая женщина. — Я в шестнадцатой квартире всех знаю. — Так я ведь не в вашем доме живу, — ответил Толя. — Ах, не в нашем! — со злой усмешкой сказала Дарья Семёновна. — Мало тут наши бьют окна, так ещё не наши приходить будут! Пойдём-ка в домоуправление. Старуха потащила Толю в домоуправление. Там сидели управдом и счетовод. Управдом что-то писал за столом. Счетовод что-то подсчитывал на арифмометре. Он при этом курил, не выпуская изо рта папиросу, и жмурился от попадавшего в глаза дыма. Ещё там, на лавочке, у окна сидел усатый мужчина в сапогах. Он тоже курил папиросу, отчего в комнате стоял дым столбом. Попав в эту отравленную дымом атмосферу, Толя закашлялся, но Дарья Семёновна бесцеремонно подтолкнула его вперёд и, прикрыв за собой дверь, сказала: — Вот, окно высадил. Уже в третий раз разбивают, значит. Только было отлучилась в магазин за продуктами, возвращаюсь, а этот как наподдаст мячик ногой. Сама видела. Наши-то все на дачу уехали, денег мне в обрез оставили. Где я теперь на стекольщика два рубля возьму? — Гм! — промычал управдом, отрываясь от своих бумаг. — Придётся, дружочек, уплатить за стекло два рублика. — Я принесу, — пролепетал Толя. — Вот, вот, дружище, пойди-ка и принеси. — Так он и принесёт, держи карман шире! — проворчала Дарья Семёновна. — Честное слово, я принесу, — стал уверять её Толя. — А ты погоди со своим честным-то словом! Уйдёшь, только тебя и видели! — Верно, — сказал управдом. — Надо записать его адрес. Как твоё имя, фамилия? — Толя Клюквин. — Где живёшь? Говори адрес. — Демьяновская улица, дом десять, квартира шестнадцать. — Ну так вот, Толя Клюквин, не принесёшь два рубля на стекольщика, мы тебя по этому адресу живо найдём. Понял? — сказал управдом, записав Толин адрес. — Найдёшь его, держи карман, — сказала недоверчивая старуха. — Он тебе наврёт с три короба, только записывай. Управдом покосился на Дарью Семёновну. — Ну, это нетрудно проверить, — ответил он. — Демьяновская, десять. Это какое же домоуправление будет?.. Кажется, двадцать девятое... Управдом полистал лежавшую перед ним тетрадь со списком домоуправлений, снял телефонную трубку и набрал номер. — Алло! — закричал он, подождав с минуту. — Это двадцать девятое?.. Посмотрите там по домовой книге, живёт у вас в шестнадцатой квартире Толя Клюквин? Как?.. Живёт?.. Ну спасибо... Что натворил?.. Да ничего особенного. Стекло здесь одной гражданке высадил... Ну, бабушка, вы не беспокойтесь, — сказал он, обращаясь к Дарье Семёновне и кладя трубку на место. — Теперь он от нас не скроется. Всё правильно. — То-то и подозрительно, что всё правильно, — сказал усатый мужчина, который сидел на лавочке. — У нас тут в четвёртом отделении милиции случай был. Задержал милиционер мальчишку: прыгал на ходу из трамвая, а штраф отказался платить. Ну, его, естественно, милиционер в отделение привёл. Там, естественно, спрашивают: «Как фамилия?» Он говорит: «Ваня Сидоров», — то есть не свою фамилию назвал, а одного своего знакомого мальчика. Его спрашивают: «Где живёшь?» Он им и адрес этого Вани Сидорова дал. Те стали звонить из милиции в домоуправление: живёт, мол, там у вас Ваня Сидоров? Им говорят: «Живёт». Ну те, что ж, отпустили этого Ваню Сидорова, то есть не Ваню Сидорова, а этого мальчишку, который Ваней Сидоровым назвался, а на другой день послали родителям настоящего Вани Сидорова повестку, чтоб уплатили за своего сына штраф. Ну, родители, конечно, на Ваню набросились. «Что же ты, говорят, такой-сякой, с подножки на ходу прыгаешь? Штраф теперь за тебя плати!» Парнишка, конечно, расстроился, в слёзы: «Не прыгал я!» — «А, так ты ещё врать, такой-сякой!» Бедный парень уверяет, клянется. Заболел, понимаете, от такого недоверия. Родители видят — что-то не то получается. Не стал бы мальчонка так сильно расстраиваться, если б правда. Отец, естественно, побежал в милицию. «Мы, говорит, сыну верим. Наш Ваня не станет на ходу из трамвая прыгать. Он хороший». Ему говорят: «Они все хорошие, когда дома сидят». Отец говорит: «Всё равно я не стану штраф платить». — «А не заплатите, говорят, судить вас будем». Через неделю там или другую вызывают отца на суд. Отец приходит. «Товарищи, говорит, это что же такое? Не прыгал ведь он». — «Как, говорят, не прыгал, когда тут всё: и имя, и фамилия, и адрес, — всё точно записано». Хотели отцу присудить пятнадцать суток ареста за то, что плохо сына воспитывает и штраф не хочет платить, да спасибо кто-то надоумил вызвать в качестве свидетеля того милиционера, который задержал Ваню, когда он с подножки прыгал. Ну, вызвали, естественно, милиционера, показали ему Ваню. Милиционер посмотрел и говорит: «А я уж и не помню, какой тот мальчишка-то был, да, сдаётся мне, этот Ваня не тот мальчик, что я задержал». Потом он ещё пригляделся к нему и говорит: «Да, теперь я точно вижу, что это не тот». Так эта история ничем и кончилась. А могли Ваниного отца на пятнадцать суток арестовать ни за что ни про что. А того парнишку, который Ваней Сидоровым назвался, так и не нашли. — Да, найдёшь его! — сказал управдом. — Видно, стреляный воробей оказался. — Ещё какой стреляный! — подхватил усатый мужчина. — Обычно мальчишка наврёт с три короба, а всё без толку: выдумает и номер дома, и квартиру, и улицу. Станут в домоуправление звонить, а там во всём доме и квартиры-то такой нет, или живёт в ней кто-то другой. Вот тут-то он и попался. А этот всё верно сказал, только не про себя, а про Ваню Сидорова. — Этак-то, — сказала Дарья Семёновна, — каждый разобьёт тебе стекло и скажет: я, дескать, Ваня Сидоров, живу там-то и там-то. Потом иди получай с Вани Сидорова. — Гм! Вот видите, бабушка, какая оказия, — сказал управдом, пытливо взглянув на Толю. — Может быть, он на самом деле Ваня Сидоров, то есть... тьфу!.. как, ты сказал, твоя фамилия? — Толя Клюквин, — ответил Толя. — Вот, вот. Может быть, он на самом деле Толя Клюквин, а может, и кто другой. Тут, как видите, по-всякому бывает. Идите-ка вы с ним лучше в милицию, там поточней разберут. — Зачем в милицию? — взмолился Толя. — Я вам говорю правду. — «Правду, правду»! — проворчала с досадой старуха. — Жди от вас правды-то! Она схватила Толю за руку чуть повыше локтя и потащила на улицу. Толя семенил рядом с ней, пугливо оглядываясь по сторонам. Ему казалось, что прохожие с любопытством глядели на него и догадывались, что его ведут в милицию, наверное, думали, что он вор. Толя ни разу ещё не попадал в милицию, и ему очень не хотелось идти туда. Он рванулся что было силы, но старуха ещё крепче впилась своими цепкими пальцами в его руку. — За что вы его? — спросила шедшая навстречу женщина. — Стекло в доме расшиб. — Куда же вы его теперь? — А в милицию. Куда же ещё? — Пустите меня! — просил Толя, стараясь вырваться. Но старуха держала его как клещами. — А ты не трепыхайся, — твердила она. — От меня всё равно не уйдёшь. — Пустите! — просил Толя. — Я сам пойду. Не надо меня держать. Я не убегу. — Так я тебе и поверила. Убедившись, что ему не вырваться из рук Дарьи Семёновны, Толя решил пойти на хитрость. Он видел, что она могла держать его только одной рукой, так как в другой у неё была сумка с продуктами. «Когда-нибудь рука у неё устанет, и она не сможет меня так крепко держать», — решил Толя. Он перестал вырываться и некоторое время шёл спокойно, как бы примирившись со своей участью. Усыпив таким образом бдительность старухи, он неожиданно рванулся и, оказавшись на свободе, бросился удирать. — Стой! Стой! — закричала Дарья Семёновна, бросаясь за ним вдогонку. — Стой, говорят тебе! Держите его! Встречные пешеходы останавливались, не зная, надо им ловить Толю или не надо. Один гражданин хотел было его схватить, но Толя ловко шмыгнул у него под рукой и, повернув с тротуара, помчался по мостовой. Здесь ему не угрожали встречные пешеходы и он мог развить гораздо большую скорость. Дарья Семёновна тоже побежала по мостовой, но тут же чуть не угодила под грузовую машину. — Стой! — закричала она, бросившись обратно на тротуар. — Остановись сейчас же! Попадёшь под машину! Но Толя не слушал её. Он выбежал на перекрёсток и понесся через дорогу. Дарья Семёновна увидела мчавшийся наперерез Толе трамвай и остановилась на углу улицы. Внутри у неё всё похолодело. Ей казалось, что Толя вот-вот угодит под трамвай. Но вагоновожатый, увидав Толю, замедлил ход. Толя перебежал через рельсы, но с другой стороны к нему уже приближался автомобиль. Бежать назад было поздно. Раздался визг тормозов. Автомобиль ткнул Толю в плечо и тут же остановился. Толя упал. Дарья Семёновна уронила на землю сумку и закрыла лицо руками. Вокруг Толи моментально образовалась толпа. Какой-то гражданин сейчас же подбежал к телефонной будке и стал вызывать «скорую помощь». Толя между тем поднялся на ноги. — Больно ушибся? — спросил его кто-то. — Ты не ранен? — Нет, — замотал головой Толя. Шофёр вылез из кабины и подбежал к Толе: — И откуда ты взялся посреди мостовой, пострелёнок? Больно тебе? — Нет, не больно. Шофёр схватил его обеими руками, потрогал за локти, за плечи: — Нигде не болит? — Нигде. Я испугался просто. — «Испугался»! — Лицо шофёра расплылось в улыбке. — Скажи спасибо, что я затормозить успел вовремя. Тут подошёл милиционер. — Что с мальчиком? — спросил он шофёра. — Счастливый случай, товарищ милиционер. Можно сказать, отделался лёгким испугом. — Вот как! В это время сквозь толпу пробралась Дарья Семёновна. Руки у неё тряслись от страха, губы дрожали. Увидев, что Толя как ни в чём не бывало стоит возле автомашины, она бросилась к нему и заголосила: — Живой, гляди-ка! Ах ты мой милый! Толя увидел старуху и метнулся от неё в сторону. Однако вокруг плотной стеной стояла толпа, и ему некуда было бежать. — Да ты что, милый! — замахала руками старуха. — Да разве ж я тебя трону? Товарищ милиционер, это я, честное слово, я во всём виновата. Это он от меня, окаянной, с испугу под машину бросился. И всё из-за стекла этого, будь оно трижды неладно! — Это верно, — сказал кто-то в толпе. — Я лично видел, как эта старушенция гналась за ним, словно разъярённая фурия. — Ну что ж, мы так и запишем, — сказал милиционер и начал писать протокол. — Пиши, милый, пиши! А ты, голубчик, не бойся, — обратилась старуха к Толе. — Я на тебя за стекло не в обиде, чтоб оно сгорело, век бы его не видать! Ты, миленький, приходи к нам, играй с ребятишками в этот свой мячик. А стёкла-то эти, бей их хоть каждый день, разве я что скажу! Тут неподалёку остановилась машина «скорой помощи», и из неё вышла женщина в белом халате. — Где пострадавший? — спросила она, подойдя к толпе. — Кого здесь машиной сшибло? — Да вон, мальчонку, — ответил ей кто-то. Толпа моментально расступилась, и женщина подошла к Толе: — Ну-ка, держись руками за мою шею, я тебя в санитарную машину снесу. — Да он здоровёхонек, — с усмешкой сказал шофёр. — Ничего ему не сделалось. — Это вы так думаете, — строго сказала женщина. — А я вижу, что у мальчика лоб разбит. — Так это я не сейчас, — сказал Толя. — Это я поранился, когда в мусорный ящик упал. — В какой такой мусорный ящик? — Ну, когда с ребятами на велосипеде катался. Женщина схватила Толю в охапку и понесла к санитарной машине. — Куда же вы его? — сказала Дарья Семёновна. — Он же сказал, что об мусорный ящик поранился. — А по-вашему, если об мусорный ящик, то и лечить не надо? Ему поскорей надо укол против столбняка сделать. — Ну что ж, на то вы и врачи, чтоб знать, против чего укол делать, — сказала Дарья Семёновна. — А ты, миленький, приходи к нам в мячик играть, когда поправишься! — закричала она и помахала Толе рукой. Через минуту Толя уже ехал в санитарной машине. Женщина уложила его на носилки, а сама села рядом на лавочке. — Вот приедем в больницу, доктор осмотрит тебя, тогда можно будет и ходить, и бегать, а сейчас пока полежи, — говорила она. В окно санитарной машины были видны только верхние этажи зданий, и Толя никак не мог догадаться, по каким улицам они ехали. Но не это его тревожило. Больше всего его волновало то, что ему должны были сделать укол. Он боялся, что будет больно. Скоро машина повернула в ворота лечебницы и остановилась у подъезда. Два санитара открыли дверцы и начали вытаскивать из машины носилки. Толя хотел вскочить на ноги, но один из санитаров сгрого сказал: — Лежи, лежи смирненько! И они понесли Толю в больницу. Толе, однако, хотелось видеть, куда это его несут, и, вместо того чтоб спокойно лежать, он сидел на носилках и вертел во все стороны головой. — И что за парень попался такой упрямый! — ворчал санитар, который шагал сзади. — Ему говорят — лежи, а он тут как ванька-встанька. Пройдя по коридору больницы, санитары внесли Толю в большую светлую комнату с белыми стенами и высоким потолком. Здесь, как и в коридоре, пахло йодом, карболкой и другими медикаментами. Один из санитаров легко схватил Толю под мышки и положил на высокую твёрдую койку, застеленную холодной белой клеёнкой. — Лежи тут. Сейчас доктор придёт, — сказал санитар тихо и для чего-то погрозил Толе пальцем. Толя остался лежать. Ему было страшно. Доктор почему-то долго не приходил. Толе уже стало казаться, что о нём все забыли, но через некоторое время дверь отворилась, и вошёл доктор вместе с медицинской сестрой. Доктор был старенький и весь белый: в чистом белом халате, в белом колпаке на голове, с белыми седыми бровями, а на носу очки. Он любил говорить слово «ну-с», обращался к Толе на «вы» и называл его молодым человеком: — Ну-с, молодой человек, как же это вы под машину попали? Не дожидаясь Толиного ответа, он вставил себе в уши две тонкие резиновые трубочки и приложил Толе к груди какую-то круглую металлическую штучку. — Ну-с, попрошу вас дышать, молодой человек. Так... дышите поглубже... ещё дышите... — приговаривал он, прикладывая металлическую штучку к груди то справа, то слева. Потом поднёс Толе к носу палец: — А теперь попрошу вас смотреть на кончик моего пальца. И стал водить пальцем в разные стороны. Толя вертел глазами то вправо, то влево, то вверх, то вниз, старательно следя за докторским пальцем. После этого доктор ощупал Толю со всех сторон, постукал по коленкам резиновым молоточком с блестящей металлической ручкой и, обратившись к медицинской сестре, спросил: — У вас всё готово, Серафима Андреевна? — Всё готово, — отозвалась она. — Ну так приступайте! — приказал доктор. «Батюшки! К чему это она приступать будет?» — подумал Толя. От страха у него завертелись в глазах оранжевые круги и похолодело внутри. — Не надо мне делать укол! — взмолился он — Я больше не буду! — Глупенький! Кто тебе сказал, что я буду делать укол? Я вовсе не буду. С улыбкой Серафима Андреевна подошла к Толе, пряча за спиной шприц, который держала в руке. Свободной рукой она перевернула Толю на бок и как бы в шутку ущипнула пальцами за спину. — Ай! — завизжал Толя, почувствовав, как игла шприца впилась в его тело. — Тише, голубчик, тише! Всё уже! Не кричи! Уже ведь не больно! — Да, не больно! — плаксиво ответил Толя. — Теперь пусть он полежит полчасика, и можете отправить его домой. Только не забудьте помазать ему йодом ранку на лбу, — сказал доктор и вышел из комнаты. Серафима Андреевна помазала Толе ссадину на лбу йодом, потом присела к столу и стала что-то писать в тетради. — Тебя как звать-то? — спросила она. Толя хотел сказать, что его зовут Толя, но почему-то сказал, что его имя Слава, а когда Серафима Андреевна спросила, как его фамилия, он, вместо того чтоб сказать Клюквин, ответил, что его фамилия Огоньков, то есть назвал имя и фамилию своего приятеля Славы Огонькова, к которому шёл утром, когда кошка ему дорогу перебежала. — Красивая у тебя фамилия, — сказала Серафима Андреевна, записывая имя и фамилию Славы Огонькова в тетрадь. — А где ты живёшь? Вместо того чтобы сказать, что он живёт на Демьяновской, дом 10, квартира 16, Толя сказал, что живёт на Ломоносовской, дом 14, квартира 31, то есть опять-таки дал адрес не свой, а этого самого Славы Огонькова. Впоследствии Толя и сам не мог объяснить, почему он соврал. Должно быть, он вспомнил в этот момент, как никто ему не поверил в домоуправлении, когда он говорил правду, ну, а раз никто не верит, то чего ж ему и стараться! К тому же он очень боялся, как бы из больницы не сообщили матери про всё, что случилось. Таким образом, Толя поступил в точности, как тот мальчик, про которого слышал в домоуправлении. Если бы он не слышал про этого мальчика, ему бы и в голову не пришло называться чужим именем и давать чужой адрес, но поскольку он слышал, то ему тут же и пришло всё это в голову. — Ломоносовская улица — это не близко, — сказала Серафима Андреевна. — У вас дома есть телефон? У Толи дома телефона не было, но он вспомнил, что в квартире у Славы телефон был, и поэтому сказал, что телефон есть. — А какой номер? — спросила Серафима Андреевна. — Номер, номер... — забормотал Толя, морща изо всех сил лоб. — Номер не помню. — Как же ты своего телефона не помнишь? — усмехнулась Серафима Андреевна. — Видно, так испугался, когда под машину попал, что и номер забыл. Ну ничего, я сейчас посмотрю в справочнике. — А зачем вы хотите по телефону звонить? — испуганно спросил Толя. — Надо же сказать твоей маме, чтобы пришла за тобой. Я бы сама отвела тебя домой, но мне нельзя отлучаться с работы. — Будто я сам не найду дороги домой! — сказал Толя. — Зачем меня ещё отводить! — Нет, голубчик, я тебя не могу отпустить одного. Вдруг ты снова угодишь под машину! Серафима Андреевна принялась листать телефонную книгу. — Вот, — сказала она, отыскав нужную страницу. — Огоньков, Ломоносовская улица, дом четырнадцать, квартира тридцать один. Она протянула руку к телефонному аппарату, сняла трубку и принялась набирать номер. Толя с тревогой наблюдал за её действиями и ждал, что из всего этого выйдет. Единственная его надежда была на то, что у Славы не окажется никого дома. Однако надежда эта оказалась напрасной. Через полминуты Серафима Андреевна уже разговаривала со Славиной мамой. — Алло! Это гражданка Огонькова? — кричала она в телефонную трубку. — С вами говорят из больницы. Вам надо прийти за сыном. Да, да, за сыном, за Славой... Что с ним?.. Да с ним ничего. Он лежит тут... Да вы не волнуйтесь. С ним ничего, честное слово, ничего... Ну, а лежит потому, что ему противостолбнячный укол сделали. Противостолбнячный. Да... Зачем укол?.. Ну, вы ведь знаете, что при ранении всегда полагается укол против столбняка делать... Да нет! Какое ранение! Кто вам говорит про ранение? Он вовсе не ранен... Да не ранен, говорят вам! Просто царапина. Заживёт к вечеру... Да я не обманываю вас, честное слово, я говорю правду. Царапина! Абсолютно никакого ранения... Что?.. Царапина отчего?.. Ну, попал под машину, то есть не попал под машину, а его сшибло, то есть не сшибло, что это я говорю, — он сам упал, а машины даже близко не было, честное слово... Да нет, что вы такое выдумываете! Я не успокаиваю вас. Он живой, честное слово... Да что вы поднимаете раньше времени панику! Вот он лежит тут, честное слово, лежит, что я, врать буду! Приезжайте, сами увидите... Что? Куда приезжать?.. Тургеневская, дом двадцать пять. Серафима Андреевна положила трубку и, улыбнувшись, сказала Толе: — Ну вот, как удачно всё вышло. Сейчас твоя мама здесь будет. Услыхав эту новость, Толя моментально соскочил с койки, но Серафима Андреевна уложила его обратно. — А ты лежи. Зачем же вставать? После укола всегда полежать надо. Мама придёт, вместе домой отправитесь. Толя лежал и старался представить себе, как он будет выпутываться, когда Славина мама придёт и увидит его вместо Славы. «Может быть, признаться Серафиме Андреевне, что я вовсе не Слава?» — думал Толя. Однако он никак не мог решиться признаться, а потом Серафима Андреевна вышла из комнаты, и её долго не было. Увидев, что она не возвращается, Толя решил, что теперь самое лучшее будет — это удрать отсюда. Он уже представлял себе, как Серафима Андреевна и Славина мама войдут в комнату и, увидев, что его нет, начнут искать по всей больнице; Славина мама, конечно, испугается ещё больше, но в конце концов она всё же вернётся домой, увидит Славу и успокоится. Продумав всё это, Толя поднялся на койке и уже опустил ноги вниз, чтоб соскочить на пол, но в это время дверь отворилась, и в комнату вошла Серафима Андреевна, а за ней Славина мама. Лицо у неё было бледное и встревоженное. — Ну, вот видите, — сказала Серафима Андреевна. — Он жив и вполне здоров, и даже смеётся. Толя сидел на койке и глупо улыбался, глядя на Славину маму. — Где же мой сын? — спросила Славина мама, обводя комнату растерянным взглядом и как бы не замечая Толю. — Да вот же, — весело сказала Серафима Андреевна, махнув рукой в сторону Толи. — Неужто не признали своего сына? — Где мой сын? — глухо повторила Славина мама. — Толя, где Слава? — Не знаю, — пробормотал Толя. — Вы ведь вместе были у Жени Зайцева. Куда вы от него пошли? Толя, не скрывай от меня ничего! — Да какой он Толя! Он Слава, — сказала Серафима Андреевна. — Кто — Слава? — удивилась Славина мама. — Да он же. Кто же ещё? — Слушайте, что всё это значит? Вы скажете наконец, где мой сын? — Так разве Слава не ваш сын? — Слава мой сын, но ведь это не Слава, а Толя! Толя Клюквин, понимаете? Сколько раз повторять вам! Я, кажется, с ума сойду! — Что же ты сказал мне, что тебя зовут Слава Огоньков? — напустилась Серафима Андреевна на Толю. — Вы меня, гражданка, простите, но я не виновата. Он мне сказал, что он Огоньков, я и позвонила вам. Ты зачем сказал, что ты Огоньков, когда ты вовсе не Огоньков? Ты что, не в своём уме, такие шутки шутить? Или ты, может, испугался, когда под машину попал? Вы его не вините, гражданка, должно быть, он от испуга не то, что надо, сказал. Это бывает. — Да я разве виню? Я никого не виню. Я только хочу узнать, где мой сын? — Гражданочка, откуда же я могу знать, где ваш сын? Разве вы не видите, что вашего сына у нас нет? — Значит, он не попал под машину? — Должно быть, ещё не попал, — развела руками Серафима Андреевна — Думаю, что, если б попал, его бы к нам привезли. — Слушай, Толя, — обратилась Славина мама к Толе. — Ты мне скажи только, когда вы со Славой ушли сегодня от Жени? — А я разве был сегодня у Жени? — спросил Толя. — А разве нет? Мне показалось сегодня утром, что ты тоже к Жене пошёл. — Я пойти-то пошёл, но дойти-то не дошёл. Я не попал к нему, потому что сюда вот попал. — Так, может быть, Слава и сейчас у Жени сидят? Ты не помнишь телефон Жени? — Нет. — Ну, телефон можно по телефонной книге узнать, — сказала Серафима Андреевна. Она быстро разыскала в телефонной книге телефон Жени Зайцева. Славина мама сейчас же позвонила, и оказалось, что Слава был там. Поговорив со Славой и приказав ему возвращаться домой, она успокоилась и попросила Серафиму Андреевну дать ей немножечко валерьяновых капель. Серафима Андреевна накапала ей валерьянки в стаканчик и сказала: — Теперь надо бы позвонить Толиной маме, чтобы пришла за ним. — Нет, нет, — сказала Славина мама. — Не надо Толиной маме звонить, а то вы её до смерти перепугаете. — Что вы! Зачем же я стану пугать? Уж я знаю, как надо. — Нет, я лучше сама отведу Толю домой. Да у них, кстати, и телефона нет. Сказав это, Славина мама взяла Толю за руку и, попрощавшись с Серафимой Андреевной, вышла на улицу. — Как же так получилось, что ты в больницу попал? — спросила она. Толя стал рассказывать по порядку, как отправился утром к Славе, но вернулся назад, потому что ему перебежала дорогу кошка, а поэтому он опоздал и не застал Славу дома; как пошёл потом к Жене, но по дороге стал кататься на велосипеде и упал в мусорный ящик, потом играл с ребятами в волейбол, разбил мячом окно, попал в руки злой бабке, которая потащила его в милицию, а он от неё вырвался и побежал через дорогу, и его чуть не задавил автомобиль, после чего его отвезли в больницу и сделали укол против столбняка. Славина мама не могла сдержать на лице улыбку, слушая весь этот невероятный рассказ. Потом она сказала: — Какой же ты чудной человек! Ну, скажи, пожалуйста, что было бы, если бы ты не обратил внимания на то, что тебе перебежала дорогу кошка, а пошёл бы спокойно своей дорогой? — Да что было бы?.. Ничего, наверное, и не было бы, — ответил Толя. — Я застал бы дома Славу, мы играли бы с ним дома в шахматы, и я не пошёл бы к Жене, не разбил бы окно, не удрал бы от бабки и не попал бы под машину. — Вот видишь! Это всё из-за того, что ты человек с предрассудками и веришь в разную чепуху. — А это что — предрассудки? — Не знаешь, что такое предрассудки? — усмехнулась Славина мама. — Постараюсь тебе объяснить. Ты, наверное, знаешь, что когда-то человек был ещё очень дикий, необразованный, не умел правильно рассуждать, не понимал многого, что происходит вокруг. Когда происходило затмение солнца, он, не умея объяснить это неожиданное явление, пугался и воображал, что оно предвещает какое-нибудь бедствие, а когда ему неожиданно перебегала дорогу кошка или другое животное, он думал, что это тоже сулит какую-нибудь неудачу. Так появились многие предрассудки, а предрассудками они названы потому, что возникли ещё перед тем, как человек научился правильно пользоваться своим рассудком, или умом. — Так лучше их назвали бы не предрассудками, а передрассудками, — сказал Толя. — Ну, это всё равно, что «пред», что «перед», — сказала Славина мама. — Принято говорить «предрассудки». Ну вот. Мы с тобой прекрасно знаем, что во время солнечного затмения Луна заслоняет Солнце, и это не может предвещать ничего плохого. Что же может случиться с человеком плохого, если ему перебежит дорогу кошка? — Ну что может случиться? Наверное, ничего, — ответил Толя. — Человек ходит сам по себе, а кошка бегает сама по себе. — Вот видишь, ты это понимаешь, — сказала Славина мама. — Плохо будет только тогда, когда человек из-за какой-нибудь чепухи, вроде кошки, станет делать не то, что должен. Представь себе, что у тебя есть друг. И вот твой друг попал в беду. Ты спешишь на помощь ему, но как раз в этот момент тебе перебегает дорогу кошка. Что ты сделаешь? Повернешься и пойдёшь назад, вместо того чтоб выручать друга? — Нет, я буду выручать друга. — Правильно! Человеку всегда надо делать то, что велит ему долг, а не то, что велит ему вера в кошку или в другую какую-нибудь ерунду. Ты вот шёл утром к Славе, потому что обещал встретиться с ним, значит, твой долг был идти к нему, а ты из-за какой-то ничтожной кошки стал петлять по улицам, так что в конце концов чуть под автомобиль не попал. Пока Славина мама объясняла всё это Толе, они дошли до Ломоносовской улицы. Увидев, что они очутились возле Славиного дома, Толя сказал: — Не надо меня провожать дальше. Теперь я сам дорогу домой найду. — Ну, иди сам, — согласилась Славина мама. Толя свернул в Третий Каширский переулок и зашагал к своему дому. Он шёл и думал: «Вот какая чепуха может выйти из-за всех этих предрассудков! И ещё хорошо, что всё хорошо кончилось! Не затормози шофёр вовремя, и всё кончилось бы гораздо хуже». Неожиданно его рассуждения были прерваны появлением рыжей полусибирской кошки, которая выскочила из-за угла дома и, распушив хвост трубой, быстро побежала через дорогу. Толя вздрогнул от неожиданности и остановился как вкопанный. «Вот уж как не повезёт с утра, так целый день не будет везти! — с досадой подумал он. — Что теперь делать? Если идти в обход, то снова какая-нибудь ерунда случится: или в мусорный ящик свалишься, или кирпич на голову упадёт. Так и во веки веков домой не дойдёшь!» Он нерешительно посмотрел по сторонам и сказал сам себе: «Нет, с этим пора кончать! Что я, человек или не человек? Я человек! А человек — существо умное, гордое. Он запускает в космос ракеты, покорил атомную энергию, выдумал думающую машину. Человек не может зависеть от какой-то старой, облезлой кошки и всегда должен делать то, что велит ему долг. А что мне велит долг? Мой долг велит мне идти домой обедать, потому что мама уж давно ждёт меня и, наверное, волнуется». Славина мама долго стояла на углу улицы и смотрела вслед Толе. Она боялась, как бы с ним не случилось ещё чего-нибудь. Она видела, как он почему-то остановился посреди тротуара, постоял в нерешительности некоторое время, потом вдруг махнул рукой и, подняв гордо голову, бодро пошёл вперёд. Носов Н. Н. Про Гену Гена был, в общем, хороший мальчик. Ничего себе паренек. Как говорится, не хуже других детишек. Вполне здоровый, румяный, лицо кругленькое, нос кругленький, вся голова, в общем, кругленькая. А шея у него была короткая. Совсем почти шеи не было. То есть шея, конечно, у него имелась, но ее можно было разглядеть только летом, когда Гена ходил в майке или в рубашке с открытым воротом. А зимой, когда он надевал теплую курточку или пальто, шеи не было видно, и казалось, что его круглая голова лежала прямо на плечах, словно арбуз на блюде. Но это, конечно, не такая уж большая беда, потому что у многих ребят, пока они еще маленькие, шея бывает коротенькая, а когда они подрастут, то и шея становится длинней. В общем, это был не такой уж большой недостаток. Главный недостаток Гены заключался в том, что он любил иногда приврать. То есть он не то чтобы врал, как говорится, без зазрения совести. Нет, этого за ним не водилось. Вернее сказать, он не всегда говорил правду. Впрочем, с кем этого не бывает! Иной раз хоть не хочешь, а соврешь и даже сам не заметишь, как это вышло. А учился Гена ничего себе. Как говорится, не хуже других. В общем, неважно учился. Были у него в дневнике тройки, иногда попадались и двойки. Но это, конечно, только в те дни, когда папа и мама ослабляли свое внимание и не очень следили, чтоб он вовремя делал уроки. Но главное, как уже сказано, было то, что он иногда говорил неправду, то есть врал иногда так, что себя не помнил. За это Случилось это зимой, когда в школе проводили сбор металлического лома.один раз он даже был крепко наказан. Случилось это зимой, когда в его школе проводили сбор металлического лома. Ребята задумали помочь государству и собирать металлический лом для заводов. Они даже решили соревноваться между собой, кто соберет больше, а победителей помещать на Доску почета. Гена тоже решил соревноваться. Но в первый день, когда он отправился за металлическим ломом, он встретил во дворе своего друга Гошу. Этот Гоша был худенький, маленький мальчик, чуть ли не на целый год младше Гены. Но Гена с ним очень дружил, потому что Гоша был умный и всегда придумывал что-нибудь интересное. Так случилось и на этот раз. Увидев Гену, Гоша спросил: — Ты куда это разогнался? — Иду собирать металлический лом, — сказал Гена. — Пойдем лучше с ледяной горки кататься. В соседнем дворе ребята хорошую горку сделали. Они отправились в соседний двор и принялись кататься с горки. Санок у них не было, поэтому они съезжали попросту на ногах. Только это было не очень удобно, потому что каждый раз приходилось ехать сначала стоя, а потом уже лежа на животе, а иной раз и на спине. Наконец Гоша сказал: — Так кататься невыгодно. Можно расквасить нос. Пойди-ка ты лучше домой за санками. У тебя ведь есть санки. Гена пошел домой, пробрался на кухню и взял санки. Мама увидала и говорит: — Зачем санки? Ты ведь пошел собирать лом. — А я буду возить лом на санках, — объяснил Гена. — Он ведь тяжелый. В руках много не унесешь, а на санках гораздо легче. — А, — сказала мама. — Ну иди. Целый день Гена катался с Гошей на санках и только к вечеру вернулся домой. Все пальто у него было в снегу. — Где же ты пропадал столько времени? — спросила мама. — Собирал лом. — Неужели для этого надо было так изваляться в снегу? — Ну, это мы на обратном пути с ребятами немножко в снежки поиграли, — объяснил Гена. — Ничего себе — немножко! — покачала головой мама. — А много ты собрал лому? — спросил Гену папа. — Сорок три килограмма, — не задумываясь, соврал Гена. — Молодец! — похвалил папа и стал высчитывать, сколько это будет пудов. - Кто же теперь на пуды считает? — сказала мама. — Теперь все считают на килограммы. — А мне на пуды интересно, — ответил папа. — Когда-то я работал в порту грузчиком. Приходилось носить бочонки с треской. В каждом бочонке по шесть пудов. А сорок три килограмма — это почти три пуда. Как же ты дотащил столько? — Я ведь не носил, а на санках, — ответил Гена. — Ну, на санках, конечно, легче, — согласился отец. — А другие ребята сколько собрали — больше, чем ты, или меньше? — Меньше, — ответил Гена. — Кто тридцать пять килограммов, кто тридцать. Только один мальчик собрал пятьдесят килограммов, и еще один мальчик собрал пятьдесят два. — Ишь ты! — удивился папа. — На девять килограммов больше, чем ты. — Ничего, — сказал Гена. — Завтра я тоже на первое место выйду. — Ну ты не особенно надрывайся там, — сказала мама. — Зачем — особенно! Как все, так и я. За ужином Гена ел с большим аппетитом. Глядя на него, папа и мама радовались. Им всегда почему-то казалось, что Гена ест мало и от этого может похудеть и заболеть. Увидев, как он уписывает за обе щеки гречневую кашу, отец потрепал его рукой по голове и, засмеявшись, сказал: — Поработаешь до поту, так и поешь в охоту! Не так ли, сынок? — Конечно, так, — согласился Гена. Весь вечер отец и мать говорили о том, как хорошо, что теперь в школе приучают детей к труду. Папа сказал: — Кто с малых лет приучится трудиться, тот вырастет хорошим человеком и никогда не будет на чужой шее сидеть. — А я и не буду на чужой шее сидеть, — сказал Гена. — Я на своей буду сидеть шее. — Вот, вот! — засмеялся папа. — Ты у нас хороший мальчик. Наконец Гена лег спать, а папа сказал маме: — Знаешь, что мне больше всего нравится в нашем мальчике — это его честность. Он мог бы наврать с три короба, мог сказать, что собрал больше всех лома, а он откровенно признался, что двое ребят собрали больше его. — Да, он у нас мальчик честный, — сказала мама. — По-моему, воспитывать в детях честность — важнее всего, — продолжал папа. — Честный человек не соврет, не обманет, не подведет товарища, не возьмет чужого и трудиться будет исправно, не станет сидеть сложа руки, когда другие работают, потому что это значит быть паразитом и поедать чужой труд. На другой день Гена явился в школу, и учительница спросила, почему он не пришел вчера собирать лом. Не моргнув глазом, Гена ответил, что ему не разрешила мама, так как у него заболела сестренка воспалением легких и он должен был пойти в больницу, чтоб отнести ей апельсин, а без апельсина она будто бы не могла выздороветь. Почему ему пришло в голову наврать про больницу, про сестренку, которой у него вовсе не было, и вдобавок про апельсин, — это никому не известно. Придя из школы домой, он пообедал сначала, потом взял саночки, сказал маме, что идет собирать лом, а сам снова отправился кататься на горку. Вернувшись к вечеру домой, он опять принялся сочинять, кто из ребят сколько собрал лому, кто вышел на первое место, кто на последнее, кто ударник, кто отличник, кто просто передовик. Так было каждый день. Уроки Гена совсем перестал делать. Ему не до того было. В дневнике у него начали появляться двойки. Мама сердилась и говорила: — Это все из-за лома! Разве можно заставлять детей столько трудиться? Ребенку совсем некогда делать уроки! Надо будет пойти в школу и поговорить с учительницей. Что они там себе думают? Одно из двух: пусть или учатся, или лом собирают! Иначе ничего не выйдет. Однако ей все было некогда, и она никак не могла собраться пойти в школу. Папе она боялась говорить про плохие отметки Гены, потому что папа всегда расстраивался, когда узнавал, что его сын скверно учится. Ничего не подозревая, он каждый вечер с интересом расспрашивал Гену о его трудовых успехах и даже записывал в свою записную книжечку, сколько он собрал за день лома. Гена для большего правдоподобия сочинял разные небылицы. Сочинил даже, что учительница Антонина Ивановна поставила его в пример всему классу и поместила его фамилию на Доску почета. Наконец наступил день, когда Гена получил самую скверную отметку, которая только бывает на свете, то есть единицу, да еще по такому важному предмету, как русский язык. Он, конечно, ничего не сказал маме, а просто взял санки и отправился "собирать лом"; то есть это он только так говорил, что идет собирать лом, а на самом деле пошел, как всегда, кататься. Когда он ушел, мама вспомнила, что не проверила его отметки. Она достала из сумки дневник и увидела, что у него там "кол", то есть, попросту говоря, единица. — Эге! — с досадой сказала она. — Это, наконец, возмутительно! Что они там себе в школе думают! Ребенок единицы приносит, а у них только лом на уме! Оставив все свои дела, она поспешила в школу. На ее счастье, Антонина Ивановна еще не ушла. Увидев Генину маму, она сказала: — Вот хорошо, что вы пришли. Я вас вызвала, чтоб поговорить об успехах Гены. — Как это вы меня вызвали? — удивилась Генина мама. — Меня никто не вызывал. Я сама пришла. — Разве вы не получили мою записку? — спросила учительница. — Нет. — Странно! — сказала Антонина Ивановна. — Я еще позавчера велела Гене передать вам записку. — Может быть, вы ошиблись? Вы, наверное, кому-нибудь другому велели, а не Гене. — Нет. Как же я могла ошибиться? — Почему же Гена не передал мне? — Надо будет у него об этом спросить, — сказала Антонина Ивановна. — А сейчас я хотела выяснить, почему Гена стал хуже учиться. Мне непонятно, почему он дома уроки не делает. — Что же здесь непонятного? — усмехнулась Генина мама. — Сами заставляете детей собирать лом, а потом удивляетесь, почему дети уроки не делают. — При чем же здесь лом? — удивилась учительница. — Как — при чем? Когда же им делать уроки, если нужно лом собирать? Вы бы сами подумали. — Что-то я вас не совсем понимаю. Мы не перегружаем учащихся этой работой. В сборе металлолома они участвуют раз или два в году. Это не может повредить их занятиям. — Ха-ха-ха! Раз или два в году, — засмеялась Генина мама. — Да они каждый день собирают. Гена собрал почти целую тонну. — Кто вам сказал? — Гена. — Ах так! Если хотите знать, то ваш Гена не то что тонну, а ни килограмма не собрал, ни грамма, ни полграмма! — с возмущением сказала учительница. — Как вы можете так говорить! — вспылила Генина мама. — Он мальчик честный, он не станет обманывать. Вы ведь сами поставили его в пример всему классу и повесили на Доску почета. — На Доску почета?! — воскликнула Антонина Ивановна. — Как же я могла поместить Гену на Доску почета, если он даже ни разу не участвовал в сборе металлолома?! В первый раз сказал, что у него заболела сестренка воспалением легких... У вас болела дочь воспалением легких? — Какая дочь? У меня нет никакой дочери! — Вот видите! А Гена сказал — заболела сестренка воспалением легких и мама послала в больницу отнести апельсин. — Ну подумайте только! — сказала мама. — Выдумал апельсин какой-то. Значит, он все время меня обманывал! Наверное, и сегодня не пошел собирать лом? — Кто же сегодня собирает лом! — ответила учительница. — Сегодня четверг, а сбор лома проводится по субботним дням. В субботу мы нарочно отпускаем ребят пораньше. От волнения Генина мама даже забыла попрощаться с учительницей и бросилась поскорей домой. Она не знала, что думать, что делать. От горя у нее даже заболела голова. Когда вернулся с работы Генин папа, мама сейчас же рассказала ему обо всем. Услыхав такую новость, папа ужасно расстроился и разволновался. Мама принялась успокаивать его, но он не хотел успокаиваться и метался по комнате, как разъяренный тигр. — Подумать только! — кричал он, хватаясь за голову руками. — Значит, он только и делал, что катался на санках, а нам говорил, что ходит собирать лом. Так врать, а! Хорошо воспитали сыночка, нечего сказать! — Но мы же не учили его обманывать! — сказала мама. — Этого еще не хватало! — ответил папа. — Ну, пусть он только вернется, я ему покажу! Однако Гена долго не приходил. В этот день он ушел со своим другом Гошей далеко, в парк культуры, и они катались там на берегу реки с откосов. Это было очень увлекательное занятие, и они никак не могли накататься досыта. Было совсем поздно, когда Гена наконец явился домой. Он с головы до ног извалялся в снегу и дышал от усталости, словно лошадь. Его круглое лицо так и пылало жаром, шапка налезла на глаза, и, для того чтоб хоть что-нибудь видеть, ему приходилось запрокидывать назад голову. Мама и папа тут же подбежали к нему и стали помогать снять пальто, а когда сняли, от Гены повалил кверху пар. — Бедненький! Ишь как натрудился-то! — сказал папа. — У него вся рубашка мокрая! — Да, — сказал Гена. — Сегодня я сто пятьдесят килограммов железа собрал. — Сколько, сколько? — Сто пятьдесят. — Ну, герой! — развел руками отец. — Надо подсчитать, сколько всего получится. Папа взял свою записную книжечку и стал подсчитывать: — В первый день ты собрал сорок три килограмма, на следующий еще пятьдесят, — вместе девяносто три, на третий день шестьдесят четыре — получится сто пятьдесят семь, потом еще шестьдесят девять — это будет... это будет... — Двести двадцать шесть, — подсказал Гена. — Правильно! — подтвердил папа. — Считаем дальше... Так он считал, считал, и у него получилась целая тонна, да еще с лишним. — Смотри, — с удивлением сказал он. — Целую тонну железа собрал! Это ж надо! Кто же ты теперь у нас? — Наверное, отличник или ударник, не знаю точно, — ответил Гена. — Не знаешь? А я знаю! — закричал вдруг отец и стукнул кулаком по столу. — Ты плут! Мошенник! Трутень ты, вот кто! Тунеядец! — Какой тунеядец? — заикаясь от испуга, спросил Гена. — Не знаешь, какие тунеядцы бывают? — Не-не-не знаю. — Ну, это те, которые сами не трудятся, а норовят устроиться так, чтоб за них другие работали. — Я не норовю... не норовлю, — пролепетал Гена. — Не норовишь? — закричал отец страшным голосом. — А кто каждый день на санках катается, а дома врет, будто лом собирает? Где записка? Признавайся, негодный! — Какая записка? — Будто не знаешь! Записка, которую тебе Антонина Ивановна дала. — У меня нет. — Где же она? — Я ее в мусоропровод выбросил. — А, в мусоропровод! — загремел отец и стукнул кулаком по столу с такой силой, что зазвенела посуда. — Тебе для того дали записку, чтоб ты ее в мусоропровод бросал? — Ну, успокойся, пожалуйста, — взмолилась мама. — До смерти перепугаешь ребенка. — Перепугаешь его! Как же! Он сам кого хочешь перепугает. Подумать только — так врать! Тонну железа собрал! На Доску почета повесили! Это же позор! Как я буду людям в глаза смотреть! — Зачем же кричать? Его наказать надо, а кричать — это непедагогично. У ребенка может пропасть аппетит, — сказала мама. — Думаю, что аппетит у него не пропадет, — сказал папа, — а что его наказать следует, это я и сам знаю. Папа еще долго стыдил Гену. Гена просил у него прощения, клялся, что теперь ни за что не будет на санках кататься и всегда будет собирать лом. Но отец не согласился его простить. Кончилось дело тем, что Гена был крепко наказан. Как был наказан, говорить ни к чему. Каждый сам знает, какие наказания бывают. В общем, наказали его, и все. А в этот год Гена на самом деле уже не катался больше на санках, так как зима скоро кончилась и снег растаял. Но и железный лом ему тоже не пришлось собирать, потому что учебный год подошел к концу и ребятам нужно было усиленно заниматься, чтоб перейти в следующий класс с хорошими отметками. У них в школе в этот год никто больше не собирал железного лома. Носов Н. Н. КЛЯКСА Я расскажу вам про Федю Рыбкина, о том, как он насмешил весь класс. У него была привычка смешить ребят. И ему было все равно: перемена сейчас или урок. Так вот. Началось это с того, что Федя подрался с Гришей Копейкиным из-за флакончика туши. Только если сказать по правде, то никакой драки тут не было. Никто никого не бил. Они просто вырывали друг у друга из рук флакончик, а тушь из него выплеснулась, и одна капля попала Феде на лоб. От этого на лбу у него получилась черная клякса величиной с пятак. Сначала Федя рассердился, а потом он увидел, что ребята смеются, глядя на его кляксу, и решил, что это даже лучше. И не стал смывать кляксу. Скоро зазвонил звонок, пришла Зинаида Ивановна, и начался урок. Все ребята оглядывались на Федю и потихоньку смеялись над его кляксой. Феде очень нравилось, что он одним своим видом может смешить ребят. Он нарочно сунул палец в флакончик и измазал нос тушью. Тут уж никто без смеха не мог на него смотреть. В классе стало шумно. Зинаида Ивановна сначала никак не могла понять, в чем тут дело, но она скоро заметила Федину кляксу и даже остановилась от удивления. — Это чем ты лицо испачкал, тушью? — спросила она. — Ага, — кивнул головой Федя. — А какой тушью? Этой? Зинаида Ивановна показала на флакончик, который стоял на парте. — Этой, — подтвердил Федя, и рот его разъехался чуть ли не до ушей. Зинаида Ивановна надела на нос очки и с серьезным видом осмотрела черные пятна на лице Феди, после чего сокрушенно покачала головой. — Напрасно ты это сделал, напрасно! — сказала она. — А что? — забеспокоился Федя. — Да, видишь ли, тушь эта химическая, ядовитая. Она разъедает кожу. От этого кожа сперва начинает чесаться, потом на ней вскакивают волдыри, а потом уже по всему лицу идут лишаи и язвочки. Федя перепугался. Лицо у него вытянулось, рот сам собою открылся. — Я больше не буду мазаться тушью, — пролепетал он. — Да уж думаю, что больше не будешь! — усмехнулась Зинаида Ивановна и продолжала урок. Федя поскорей принялся стирать пятна туши носовым платком, потом повернул свое испуганное лицо к Грише Копейкину и спросил: — Есть? — Есть, — шепотом сказал Гриша. Федя снова принялся тереть лицо платком, но черные пятна глубоко въелись в кожу и не стирались. Гриша протянул Феде ластик и сказал: — На вот. У меня есть замечательная резинка. Потри попробуй. Если она тебе не поможет, то пиши пропало. Федя принялся тереть лицо Гришиной резинкой, но и это не помогло. Тогда он решил сбегать умыться и поднял руку. Но Зинаида Ивановна, будто нарочно, не замечала его. Он то вставал, то садился, то приподнимался на цыпочки, стараясь вытянуть руку как можно выше. Наконец Зинаида Ивановна спросила, что ему нужно. — Разрешите мне пойти умыться, — попросил жалобным голосом Федя. — А что, уже чешется лицо? — Нет, — замялся Федя. — Кажется, еще не чешется. — Ну, тогда посиди. На переменке успеешь умыться. Федя сел на место и снова принялся тереть лицо промокашкой. — Чешется? — озабоченно спрашивал Гриша. — Н-нет, кажется, не чешется... Нет, кажется, чешется. Не разберу, чешется или не чешется. Кажется, уже чешется! Ну-ка, посмотри, нет еще волдырей? — Волдырей еще нет, а вокруг уже все покраснело, — шепотом сказал Гриша. — Покраснело? — испугался Федя. — Отчего же покраснело? Может быть, уже волдыри начинаются или язвочки? Федя снова стал поднимать руку и просить Зинаиду Ивановну отпустить его умыться. — Чешется! — хныкал он. Теперь ему было не до смеха. А Зинаида Ивановна говорила: — Ничего. Пусть почешется. Зато в другой раз не станешь мазать лицо чем попало. Федя сидел как на иголках и все время хватался за лицо руками. Ему стало казаться, что лицо на самом деле стало чесаться, а на месте пятен уже начинают вздуваться шишки. — Ты лучше не три, — посоветовал ему Гриша. Наконец прозвонил звонок. Федя первым выскочил из класса и во всю прыть побежал к умывальнику. Там он всю перемену тер лицо мылом, а весь класс над ним потешался. Наконец он начисто оттер пятна туши и целую неделю после того ходил серьезным. Все ждал, что на лице волдыри вскочат. Но волдыри так и не вскочили, а за эту неделю Федя даже разучился на уроках смеяться. Теперь смеется только на переменках, да и то не всегда. Носов Н. Н. ФЕДИНА ЗАДАЧА Раз как-то зимой Федя Рыбкин пришел с катка. Дома никого не было. Младшая сестра Феди, Рина, уже успела сделать уроки и пошла играть с подругами. Мать тоже куда-то ушла. — Вот и хорошо! — сказал Федя. — По крайней мере, никто не будет мешать делать уроки. Он включил телевизор, достал из сумки задачник и стал искать заданную на дом задачу. — Передаем концерт по заявкам, — объявил он. — Концерт — это хорошо, — сказал Федя. — Веселей будет делать уроки. Он отрегулировал телевизор, чтоб было погромче слышно, и сел за стол. — Ну-ка, что тут нам на дом задано? Задача номер шестьсот тридцать девять? Так... "На мельницу доставили четыреста пятьдесят мешков ржи, по восемьдесят килограммов в каждом..." Вместо диктора на экране появился певец в черном костюме и запел густым рокочущим басом: — Вот какой противный король! — сказал Федя. — Блоха ему, видите ли, милей родного брата! Он почесал кончик носа и принялся читать задачу сначала: — "На мельницу доставили четыреста пятьдесят мешков ржи, по восемьдесят килограммов в каждом. Рожь смололи, причем из шести килограммов зерна вышло пять килограммов муки..." Ха-ха! — засмеялся певец и продолжал петь: — Ишь что еще выдумал! — воскликнул Федя. — Блохе — кафтан! Интересно, как портной его шить будет? Блоха ведь маленькая! Он прослушал песню до конца, но так и не узнал, как портной справился со своей задачей. В песне ничего про это не говорилось. — Плохая песня, — решил Федя и опять принялся читать задачу: — "На мельницу доставили четыреста пятьдесят мешков ржи, по восемьдесят килограммов в каждом. , — запел певец снова. — Интересно, кто такой титулярный советник? — сказал Федя. — Гм! Он потер обеими руками уши, словно они у него замерзли, и, стараясь не обращать внимания на пение, принялся читать задачу дальше: — Так. "...Из шести килограммов зерна вышло пять килограммов муки. Сколько понадобилось машин для перевозки всей муки, если на каждой машине помещалось по три тонны муки?" Пока Федя читал задачу, песенка про титулярного советника кончилась и началась другая: Эта песенка очень понравилась Феде. Он даже забыл про задачу и стал пристукивать карандашом по столу в такт. — Хорошая песня! — одобрил он, когда пение кончилось. — Так... О чем тут у нас говорится? "На мельницу доставили четыреста пятьдесят мешков ржи..." , — послышался высокий мужской голос из телевизора. — Ну, гремит и пусть гремит, — сказал Федя. — Нам-то какое дело? Нам надо задачу решать. На чем тут мы остановились? Так... "Для дома отдыха купили двадцать одеял и сто тридцать пять простынь за двести пятьдесят шесть рублей. Сколько денег уплатили за купленные одеяла и простыни в отдельности..." Позвольте! Откуда тут еще одеяла с простынями взялись? У нас разве про одеяла? Тьфу, черт! Да это не та задача! Где же та?.. А, вот она! "На мельницу доставили четыреста пятьдесят мешков ржи..." — Опять про колокольчик! — воскликнул Федя. — На колокольчиках помешались! Так... в каждом мешке... рожь смололи, причем из шести килограммов муки вышло пять килограммов зерна... То есть муки вышло, а не зерна! Совсем запутали! — Тьфу! — плюнул Федя. — Прямо деваться от колокольчиков некуда! Хоть из дому беги, с ума можно сойти!.. Из шести килограммов зерна вышло пять килограммов муки, и спрашивается, сколько понадобилось машин для перевозки всей муки... — Очень нам нужно еще алмазы считать! Тут мешки с мукой никак не сосчитаешь! Прямо наказание какое-то! Двадцать раз прочитал задачу — и ничего не понял! Пойду лучше к Юре Сорокину, попрошу, чтоб растолковал. Федя Рыбкин взял под мышку задачник, выключил телевизор и пошел к своему другу Сорокину. Носов Н. Н. НАХОДЧИВОСТЬ Мы с Вовкой сидели дома, за то что разбили сахарницу. Мама ушла, а к нам пришел Котька и говорит: — Давайте играть во что-нибудь. — Давайте в прятки, — говорю я. — У, да здесь и прятаться негде! — говорит Котька. — Почему — негде? Я так спрячусь, что ты вовек не найдешь. Надо только находчивость проявить. — А ну-ка, спрячься. Найду в два счета. Котька пошел в коридор и стал считать до двадцати пяти. Вовка побежал в комнату, а я в чулан. В чулане лежала рогожка. Я залез под нее и свернулся на полу комочком. Вот Котька сосчитал до двадцати пяти и пошел искать. Вовку он сразу нашел под кроватью и стал меня искать. Обыскал всю комнату и кухню. Зашел в чулан, остановился возле меня и говорит: — Тут кастрюли какие-то, стул сломанный, рогожка старая. Никого нет! Потом вернулся в комнату и спрашивает: — Где он? Ты не видал, Вовка? — Может, в шкафу сидит? — говорит Вовка. — Ну-ка, открой шкаф... Нету! — Может быть, в буфет забрался?.. Нету! Куда же он делся? — Знаю! — закричал Вовка. — Он в сундуке! — Правильно! Больше ему негде быть. Как мы раньше не догадались! Они подбежали к сундуку и принялись открывать крышку, но она не открывалась. — Закрыта, — говорит Котька. — А может, он изнутри держит? Они стали стучать по крышке и кричать: — Вылезай! — Давай перевернем сундук, — говорит Вовка. — Ну-ка, подхватывай с той стороны! Ра-а-а-зом! Бух! Сундук перевернулся, даже пол задрожал. — Нет, наверное, его там нету, — говорит Котька. — Не может же он вверх ногами сидеть! — Должно быть, он в кухне под печкой, — ответил Вовка. Они побежали на кухню и стали тыкать кочергой под печку. — Вылезай! Теперь все равно попался! Я насилу удержался от смеха. — Постой, — говорит Вовка. — Я, кажется, кого-то поймал. — Ну-ка, тащи его! — Сейчас, зацеплю кочергой только... Есть! Ну-ка, посмотрим, кто это... Тьфу! Старые валенки!.. Где же его искать? — Не знаю. Я не играю больше. Выходи! — закричал Котька. — Игра окончена! Не хочешь, ну и сиди себе! Они вернулись в комнату. — Может быть, он в комоде? — спрашивает Вовка. Послышался скрип. — Ну что ты ищешь в комоде! Разве в ящике спрячешься? — рассердился Котька и пошел в коридор. — Почему не спрячешься? Надо проверить, — ответил Вовка. Он долго скрипел ящиками и вдруг закричал: — Котька, иди сюда! — Нашел? — отозвался Котька. — Нет, я не могу вылезти. — Откуда? — Из комода. Я в комоде сижу. — Зачем же ты залез в комод? — Я хотел проверить, можно спрятаться в ящике или нет, а ящик перекосился, и я не могу вылезть. Тут я не выдержал и громко расхохотался. Котька услышал и бросился искать меня. — Вытащи меня сначала! — взмолился Вовка. — Да не кричи ты! Я не разберу, где это он смеется. — Вытащи меня! Мне здесь в ящике страшно! Котька выдвинул ящик и помог Вовке выбраться. Они вместе побежали в чулан. Котька споткнулся об меня и упал. — Еще эту рогожку какой-то дурак здесь бросил! — закричал он и со злости как хватит меня ногой. Я как заору! Вылез из-под рогожки. — Ты чего дерешься? Он увидел меня и обрадовался. — Ага! Попался! — и побежал в коридор. — Тра-та-та! Я говорю: — Можешь не трататакать, я не играю больше. Это не игра, чтоб драться. Прихожу в комнату... Батюшки! Все разворочено. Шкафы открыты, из комода ящики вытащены, белье на полу кучей, сундук вверх дном! Пришлось нам целый час после этого убирать комнату. Носов Н. Н. НАШ КАТОК Осенью, когда стукнул первый мороз и земля сразу промерзла чуть ли не на целый палец, никто не поверил, что уже началась зима. Все думали, что скоро опять развезет, но мы с Мишкой и Костей решили, что сейчас самое время начинать делать каток. Во дворе у нас был садик не садик, а так, не поймешь что, просто две клумбы, а вокруг газончик с травой, и все это заборчиком отгорожено. Мы решили сделать каток в этом садике, потому что зимой клумбы все равно никому не видны. Костя сказал: — Только надо, ребята, сначала получить разрешение у управдома. Иначе и начинать нельзя. Дворничиха все равно ничего делать не даст. — А вдруг управдом не позволит? — сказал Мишка. — Летом просили волейбольную площадку устроить — не разрешил, зверь такой! — Я думаю, разрешит, — сказал Костя. — Дмитрий Савельевич хороший человек. Только с ним надо дипломатично поговорить. — Это как — дипломатично? — не понял Мишка. — Ну, значит, вежливо. Взрослые любят, чтоб с ними вежливо разговаривали; а такие слова, как "зверь", никому не могут понравиться. — Что ты! — замахал Мишка руками. — Да разве я такие слова когда говорю? Это я ведь за глаза только. — "За глаза"! — усмехнулся Костя. — Ты в глаза еще и не такое скажешь! Я тебя хорошо изучил. Вот придем в домоуправление, так ты уж лучше молчи, я сам поговорю с управдомом как надо. Мишка говорит: — Ладно. Мы тут же отправились в домоуправление. На наше счастье, управдом оказался на месте. Он сидел за столом, заваленным ворохом разных бумажек. Посреди этого вороха лежала тетрадка. Левой рукой управдом водил по цифрам, которые были в тетрадке, а правой что-то записывал. — Здравствуйте, Дмитрий Савельевич, — сказал Костя вежливо. — Здравствуй, дружок, здравствуй! — Управдом даже не обратил на нас внимания и продолжал водить пальцем по цифрам. — Мы к вам, Дмитрий Савельевич. — Вижу, дружок, вижу. Зачем пришли? — Хотим немножко поговорить с вами, — продолжал Костя. — Ну, говори, говори. — Хотим спросить у вас. — Спрашивай, спрашивай. — Мы хотим спросить у вас, Дмитрий Савельевич, одну вещь: скажите, пожалуйста, вы должны вести у нас какую-нибудь спортивную работу? — Какую это спортивную работу? — спросил Дмитрий Савельевич и, прижав пальцем цифру в тетрадке, посмотрел на нас поверх очков. — Ну, как управдом, вы должны вести у нас спортивную работу. Дмитрий Савельевич поставил карандашом отметку возле прижатой цифры, провел по голове рукой, будто хотел причесать волосы, и сказал: — То есть, по-моему, это вы.... Вы сами должны вести спортивную работу. — Мы это понимаем, — ответил Костя. — Мы сами должны вести спортивную работу. А вот вы нам помогать будете? Управдом наклонил набок голову, развел над столом руками: — А что вы хотите сделать? — Мы хотим устроить каток на зиму. — А, хорошо, хорошо! Делайте, что ж... А где вы его хотите сделать? Костя рассказал, что мы хотим разровнять в садике землю, полить водой и провести электричество, чтобы можно было кататься при свете. Управдом одобрил наш план. Он заметно повеселел, так как сначала испугался и подумал, что мы хотим заставить его самого вести спортивную работу, но, увидев, что от него ничего такого не требуется, сказал: — Действуйте, ребятки, а если что понадобится, приходите ко мне. — Вот что значит дипломатический разговор! — сказал Мишка, когда мы вышли от управдома. — Ты молодец, Костя. Я теперь тоже так буду. После этого мы сорганизовали ребят и сказали, что, кто не будет работать, того не пустим кататься. Поэтому все рьяно взялись за дело. Кто-то из ребят придумал разломать с одной стороны заборчик и отнести его шагов на десять в сторону, чтобы каток получился шире. Все у нас шло очень ловко и хорошо, но только до тех пор, пока нашу работу не заметила Лелькина мама. — Это что у вас за строительство? — спросила она. — Зачем разоряете садик? Мы с Костей стали объяснять ей, что здесь будет каток. — Ну каток, — говорит она. — А зачем же клумбы уничтожать? Делайте себе каток вокруг клумб. Мы с Костей хотели объяснить ей все вежливо, но тут в дело вмешался Мишка. — Как же вокруг клумб кататься? — с презрением на лице сказал он. — Разве вы не видите, что они четырехугольные? Или вы ничего не понимаете своей головой? — Я-то своей головой все понимаю, — ответила Лелькина мама. — А вот ты, видно, не понимаешь. Вот пойду скажу управдому, что вы здесь затеяли. — Ха-ха! — сказал Мишка. — Идите. И скажите. И посмотрим, что вам управдом скажет. От управдома Лелькина мама вернулась злая-презлая. Видно, он объяснил ей, что разрешил нам делать каток. Она больше ничего не сказала нам, но вместо этого стала говорить всем жильцам, что теперь маленьким детям даже погулять будет негде, а Григорию Кузьмичу из пятой квартиры наябедничала, что мы перенесли заборчик и теперь он не сможет выехать из гаража на своей автомашине. Григорий Кузьмич моментально из дома выскочил и стал требовать, чтоб мы перенесли заборчик обратно. Мы с Костей вежливо начали объяснять ему, что машина проедет, но тут снова вмешался Мишка. — Смотрите, — закричал он, — сколько здесь для проезда места! Разве вы не понимаете, что машина свободно проедет? Должна же у вас голова хоть немного соображать? Услышав такую грубость, Григорий Кузьмич страшно рассердился, привел управдома и стал доказывать, что заборчик надо поставить на место, а управдом стал доказывать, что заборчик может и здесь стоять. Кончилось тем, что они поссорились и Григорий Кузьмич побежал писать на управдома жалобу, а управдом сказал нам: — Имейте в виду, больше я ни с кем из-за вас ругаться не стану. Если еще хоть кто-нибудь на вас пожалуется, запрещу делать каток! — Это все ты виноват! — сказал Костя Мишке. — И что ты все лезешь со своими грубостями! Не можешь говорить дипломатично — молчи! — Я ведь дипломатично, — ответил Мишка. В общем, из-за Мишки мы со всеми жильцами поссорились. Все были недовольны нами и только и делали, что ворчали на нас. Через несколько дней наступила оттепель, и работать нам стало легче. Мы разровняли площадку, сделали по краям земляной бортик, даже заборчик покрасили и принялись за устройство электрического фонаря. Деньги собрали со всех ребят, купили электрический шнур, лампочку и патрон. Столб для фонаря у нас уже давно был. Он остался после ремонта дома и лежал посреди двора. Мы его врыли в землю, а проводку нам помог сделать дядя Сережа из девятой квартиры. Такой хороший человек оказался. Мы даже хотели про него написать в газету, но сначала некогда было, а потом как-то забыли. И вот, когда все было сделано и наш фонарь готов был засиять над катком ярким светом, в дело вмешалась дворничиха тетя Даша. — Вот что, ребятушки, — сказала она, — столб вам придется отдать, потому что на будущее лето он для ремонта понадобится. Костя принялся доказывать ей, что столбу мы ничего плохого не сделаем, и в конце концов он, наверное, уговорил бы ее, но тут Мишка не выдержал. — Постой, — говорит, — сейчас я ей все дипломатически объясню. — Он оттолкнул Костю и давай кричать: — Это что, по-вашему, столб? А для чего, по-вашему, сделали столб? По-вашему, столб сделали, чтоб он, дожидаясь ремонта, целую зиму под снегом гнил? У вас что на плечах, голова или еще что-нибудь? Кончилось тем, что тетя Даша рассердилась и побежала в домоуправление. — Вот видишь, что ты наделал, — сказал Костя. — Управдом ведь предупредил, что больше терпеть не станет. Все ребята на Мишку набросились. — Из-за тебя, — говорят, — каток запретят! Даром трудились только! Мишка готов был рвать на себе волосы от досады. — И как это у меня вырвалось? — убивался он. Вдруг смотрим — тетя Даша обратно бежит, а за ней управдом. Мишка увидел, уцепился руками за столб и как завоет: — Не отдам столб, не отдам! Я накоплю денег и заплачу вам за него. Целую зиму не буду мороженого есть. Управдом услышал и только рукой махнул. — Ладно, — говорит, — берите себе этот столб. И ушел. А тетя Даша увидела, что у нее ничего не вышло, и говорит: — Хорошо же! Мы еще поговорим с вами! И вот потянулись самые тяжелые дни. Две недели подряд стояла оттепель, даже легонького морозца не было. Снег иногда падал, но тут же таял и только разводил слякоть. Мы с Мишкой начали думать, что в этом году уже совсем не будет зимы, и приходили в отчаяние. Наконец ударил долгожданный мороз. И тут у нас начались новые приключения. Никто не хотел нам давать воды для катка. Сначала мы пошли к тете Даше и стали просить, чтоб она дала нам свой дворницкий шланг, чтобы полить каток из шланга, по она не дала. Говорит: — Я вообще против вашего катка. Весной растает, а убирать мне! Все жильцы против катка. Вот мы напишем управдому заявление, чтоб разорил. Мы говорим: — Не даете, мы и без вас польем. Каток замерзнет, сами придете к нам кататься. — И не приду! А замерзнет, так я его золой посыплю, все равно никто не будет кататься. Мы стали таскать воду ведрами из кухни шестой квартиры, но нас скоро оттуда прогнали: сказали, что мы нанесли им грязи. А какая там грязь, когда во дворе никакой грязи не было! Стали мы таскать воду из первой квартиры, но нас и оттуда выгнали. Мы пошли в четвертую, нас стали и оттуда гнать. Тут Мишка вспомнил, что у дяди Андрея из двадцатой квартиры есть маленький шланг. Мы все видели, как дядя Андрей обмывал летом из этого шланга свой мотоцикл. Мы пошли и попросили у него этот шланг. И какой оказался человек добрый! Дал шланг и даже сказал, что пусть будет у нас до конца зимы. Бывают же такие люди на свете! Мы про него тоже решили написать в газету, но потом тоже почему-то забыли. Все было как-то не до того. Завладев шлангом, мы пошли на кухню четвертой квартиры. Там два водопроводных крана. Мишка сказал: — Здесь мы никому не помешаем: к одному крану привернем шланг, а из другого пусть жильцы берут воду. Мы присоединили шланг к крану и принялись поливать каток. Сначала дело шло хорошо. Струя воды с силой била из шланга и доставала во все уголки площадки. Мишка держал шланг обеими руками и улыбался во всю ширину лица. Струя шипела, трещала, так что у всех становилось радостно на душе. Неожиданно произошла задержка: струя вдруг стала слабее, потом словно увяла и совсем перестала течь. — Что такое? — удивился Мишка. — Наверно, шланг отскочил от крана. Прибежали на кухню. Шланг на месте, а вода не течет. Смотрим — кран закрыт. — Что за ехидство? — говорит Мишка. — Кому это понадобилось привернуть кран? Отвернули мы кран, стали поливать снова. Вдруг опять — стоп! — не течет вода. Прибегаем на кухню, снова никого нет, а кран привернут. И так несколько раз. Наконец мы догадались поставить у крана стражу, и только после этого дело пошло на лад. Поздней ночью мы кончили поливать каток, но так и не узнали, кто придумал это озорство с краном. За ночь вода замерзла крепко-накрепко. На следующий день состоялось торжественное открытие катка. Все ребята собрались вокруг. Лед блестел, что твое зеркало. Мишка первый выехал на середину льда. — Каток объявляю открытым! — закричал он и тут же шлепнулся. Все, как по команде, бросились на лед, и пошло катание. Катались и на коньках и без коньков. Все смеялись и падали. Коньки звенели и с шипением резали лед. Катались даже те, которые не строили катка, но мы им не запрещали. Хотелось, чтоб в такой день все были радостные и счастливые. Даже взрослые вышли во двор и смотрели на наше веселье. А управдом Дмитрий Савельевич тоже пришел и сказал: — Вот куплю себе коньки и буду приходить по вечерам кататься. Вспомню молодость! Потом он на самом деле купил коньки и часто ночью, когда ребята уже давно спали, приходил и катался на нашем катке. Настолько хороший человек оказался, что хотелось написать о нем в газету! Наш каток был хороший, большой и крепкий. Про него ничего нельзя было сказать плохого. Но скоро катающихся оказалось так много, что всем не хватало места. И вот Мишка, чтоб разгрузить каток, придумал меру: у кого двойка — не пускать на каток, пока не исправит. С тех пор каждый, кто приходил кататься, должен был показать свой дневник. Некоторым двоечникам пришлось подтянуться. Кончилось дело тем, что Мишка сам схватил двоечку по русскому языку. Уж очень он увлекся катанием. После школы он даже не пошел на каток. Ему стыдно было показывать свой дневник ребятам. В этот день на катке шла игра в хоккей. Многие взрослые пришли посмотреть на нашу игру. Все глядели на нас, и никто не ругался. Даже тетя Даша смотрела и ласково улыбалась. Она была довольна, что ее маленький Шурик играет вместе со старшими ребятами и никто не прогоняет его. Когда хоккейныи мячик выскакивал с катка за бортик, она поднимала его и бросала обратно на лед. Вдруг Глебкина мама заметила, что среди играющих нет Мишки. — Слушайте, где же Миша? — спросила она. — Строил, строил каток, асам не катается. Может быть, он болен? — Надо бы проведать его, — сказала Лелькина мама. Они обе решили пойти проведать Мишку. Я пошел проводить их. Когда мы пришли, Мишка сидел за столом и делал уроки. — Почему же ты, Миша, не катаешься? — спросила Глебкина мама. Мишка сказал, что ему задали много уроков и сегодня он на каток не пойдет. — Ты хороший мальчик, — сказала Глебкина мама. — Это вы хорошее дело придумали — устроить каток. А Лелькина мама сказала: — С катком и родителям стало гораздо спокойнее. В прошлую зиму моя Лелечка каталась на улице и чуть не попала под автомобиль. В прошлом году все ребята катались на улице, а теперь их на улицу и калачом не заманишь. Все липнут к этому катку, как не знаю к чему! Они поговорили между собой и ушли. — Вот видишь! — сказал Мишка. — А помнишь, как все нас ругали, говорили — золой засыплют, не давали нам шланг, не давали воды! А теперь сами благодарят. Да ладно, — махнул он рукой. — Что с них спрашивать! Мне было жалко, что Мишка не может пойти на каток. Я тоже решил не кататься в этот день, а вместо этого засесть за уроки, потому что и у меня кое-что было сильно запущено. Я пошел домой и занимался до поздней ночи, сделал уроки как следует, а когда все было выучено, я, вместо того чтоб лечь спать, нацепил коньки и вышел во двор. Над нашим катком ярко горела лампочка. Вокруг стояли деревья с белыми, точно сахарными, веточками. Сверху падали крупные хлопья снега и мягко ложились на лед. А среди этих хлопьев кружилась по катку маленькая фигурка. Я присмотрелся получше и увидел, что эта фигурка был просто Мишка. Он тоже, вроде меня, не мог прожить ни одного дня без катка. Недавно в вечерней газете писали, что первым в этом сезоне открылся каток динамовцев на Петровке. Но это неправда! Первый каток в эту зиму был открыт у нас во дворе. Он начал работать на полторы недели раньше, чем каток на Петровке, только никто не догадался написать об этом в газету. Носов Н. Н. ЗАМАЗКА Однажды стекольщик замазывал на зиму рамы, а Костя и Шурик стояли рядом и смотрели. Когда стекольщик ушел, они отковыряли от окон замазку и стали лепить из нее зверей. Только звери у них не получились. Тогда Костя слепил змею и говорит Шурику: — Посмотри, что у меня получилось. Шурик посмотрел и говорит: — Ливерная колбаса. Костя обиделся и спрятал замазку в карман. Потом они пошли в кино. Шурик все беспокоился и спрашивал: — Где замазка? А Костя отвечал: — Вот она, в кармане. Не съем я ее! В кино они взяли билеты и купили два мятных пряника. Вдруг зазвонил звонок. Костя бросился занимать место, а Шурик где-то застрял. Вот Костя занял два места. На одно сел сам, а на другое положил замазку. Вдруг пришел незнакомый гражданин и сел на замазку. Костя говорит: — Это место занято, здесь Шурик сидит. — Какой такой Шурик? Здесь я сижу, — сказал гражданин. Тут прибежал Шурик и сел рядом с другой стороны. — Где замазка? — спрашивает. — Тише! — прошептал Костя и покосился на гражданина. — Кто это? — спрашивает Шурик. — Не знаю. — Чего ж ты его боишься? — Он на замазке сидит. — Зачем же ты отдал ему? — Я не давал, а он сел. — Так забери! Тут погас свет и началось кино. — Дяденька, — сказал Костя, — отдайте замазку. — Какую замазку? — Которую мы из окна выковыряли. — Из окна выковыряли? — Ну да. Отдайте, дядя! — Да я ведь не брал у вас! — Мы знаем, что не брали. Вы сидите на ней. — Сижу?! — Ну да. Гражданин подскочил на стуле. — Чего ж ты раньше молчал, негодный? — Так я ведь говорил вам, что место занято. — Когда же ты говорил? Когда я сел уже! — Откуда же я знал, что вы сядете? Гражданин встал и принялся шарить на стуле. — Ну, где же ваша замазка, злодеи? — проворчал он. — Постойте, вот она! — сказал Костя. — Где? — Вот, на стуле размазалась. Мы сейчас счистим. — Счищайте скорей, негодные! — кипятился гражданин. — Садитесь! — кричали на них сзади. — Не могу, — оправдывался гражданин. — У меня тут замазка. Наконец ребята соскоблили замазку. — Ну, теперь хорошо, — сказали они. — Садитесь. Гражданин сел. Стало тихо. Костя уже хотел смотреть кино, но тут послышался шепот Шурика: — Ты уже съел свой пряник? — Нет еще. А ты? — Я тоже нет. Давай есть. — Давай. Послышалось чавканье. Костя вдруг плюнул и прохрипел: — Послушай, у тебя пряник вкусный? — Угу. — А у меня невкусный. Мягкий какой-то. Наверное, растаял в кармане. — А замазка где? — Замазка вот, в кармане... Только постой! Это не замазка, а пряник. Тьфу! В темноте перепутал, понимаешь, замазку и пряник. Тьфу! То-то я гляжу, что она невкусная! Костя со злости швырнул замазку на пол. — Зачем же ты ее бросил? — спросил Шурик. — А на что мне она? — Тебе не нужна, а мне нужна, — проворчал Шурик и полез под стул искать замазку. — Где же она? — сердился он. — Вот ищи теперь. — Сейчас я найду, — сказал Костя и тоже исчез под стулом. — Ай! — послышалось вдруг откуда-то снизу. — Дядя, пустите! — Кто это там? — Это я. — Кто — я? — Я, Костя. Пустите меня! — Да я ведь не держу тебя. — Вы мне на руку наступили! — Чего ж ты полез под стул? — Я замазку ищу. Костя пролез под стулом и встретился с Шуриком нос к носу. — Кто это? — испугался он. — Это я, Шурик. — А это я, Костя. — Нашел? — Ничего не нашел. — И я не нашел. — Давай лучше кино смотреть, а то все пугаются, в лицо ногами тыкают, думают — собака. Костя и Шурик пролезли под стульями и уселись на свои места. Перед ними на экране мелькнула надпись: "Конец". Публика бросилась к выходу. Ребята вышли на улицу. — Что это за кино мы смотрели? — говорит Костя. — Я что-то ничего не разобрал. — А я, думаешь, разобрал? — ответил Шурик. — Какая-то чепуха на постном масле. Показывают же такие картины! {Констанин Паустовскӧй @ Гожся лунъяс @ беллетристика @ К. Паустовскӧй. Гожся лунъяс @ 1949 @} Константин Паустовский Золотой линь Когда в лугах покосы, то лучше не ловить рыбу на луговых озерах. Мы знали это, но все-таки пошли на Прорву. Неприятности начались сейчас же за Чертовым мостом. Разноцветные бабы копнили сено. Мы решили их обойти стороной, но бабы нас заметили. — Куда, соколики? — закричали и захохотали бабы. — Кто удит, у того ничего не будет! — На Прорву подались, верьте мне, бабочки! — крикнула высокая и худая вдова, прозванная Грушей-пророчицей. — Другой пути у них нету, у горемычных моих! Бабы нас изводили все лето. Сколько бы мы ни ловили рыбы, они всегда говорили с жалостью: — Ну что ж, на ушицу себе наловили — и то счастье. А мой Петька надысь десять карасей принес. И до чего гладких — прямо жир с хвоста каплет! Мы знали, что Петька принес всего двух худых карасей, но молчали. С этим Петькой у нас были свои счеты: он срезал у Рувима английский крючок и выследил места, где мы прикармливали рыбу. За это Петьку по рыболовным законам полагалось вздуть, но мы его простили. Когда мы выбрались в некошеные луга, бабы стихли. Сладкий конский щавель хлестал нас по груди. Медуница пахла так сильно, что солнечный свет, затопивший рязанские дали, казался жидким медом. Мы дышали теплым воздухом трав, вокруг нас гулко жужжали шмели и трещали кузнечики. Тусклым серебром шумели над головой листья столетних ив. От Прорвы тянуло запахом кувшинок и чистой холодной воды. Мы успокоились, закинули удочки, но неожиданно из лугов приплелся дед по прозвищу «Десять про́центов». — Ну, как рыбка? — спросил он, щурясь на воду, сверкавшую от солнца. — Ловится? Всем известно, что на рыбной ловле разговаривать нельзя. Дед сел, закурил махорку и начал разуваться. Он долго рассматривал рваный лапоть и шумно вздохнул: — Изодрал лапти на покосе вконец. Не-ет, нынче клевать у вас не будет, нынче рыба заелась — шут ее знает, какая ей насадка нужна. Дед помолчал. У берега сонно закричала лягушка. — Ишь стрекочет, — пробормотал дед и взглянул на небо. Тусклый розовый дым висел над лугом. Сквозь этот дым просвечивала бледная синева, а над седыми ивами висело желтое солнце. — Сухомень! — вздохнул дед. — Надо думать, к вечеру хороший дождь натянет. Мы молчали. — Лягва тоже не зря кричит, — объяснил дед, слегка обеспокоенный нашим угрюмым молчанием. — Лягва, милок, перед грозой завсегда тревожится, скачет куды ни попало. Надысь я ночевал у паромщика, уху мы с ним в казанке варили у костра, и лягва — кило в ней было весу, не меньше — сиганула прямо в казанок, там и сварилась. Я говорю: «Василий, остались мы с тобой без ухи», — а он говорит: «Черта ли мне в той лягве! Я во время германской войны во Франции был, и там лягву едят почем зря. Ешь, не пужайся». Так мы ту уху и схлебали. — И ничего? — спросил я. — Есть можно? — Скусная пища, — ответил дед, прищурился, подумал. — Хошь, я тебе пиджак из лыка сплету? Я сплел, милок, из лыка цельную тройку — пиджак, штаны и жилетку — для Всесоюзной выставки. Супротив меня нет лучшего лапотника на весь колхоз. Дед ушел только через два часа. Рыба у нас, конечно, не клевала. Ни у кого в мире нет столько самых разнообразных врагов, как у рыболовов. Прежде всего — мальчишки. В лучшем случае они будут часами стоять за спиной и оцепенело смотреть на поплавок. В худшем случае они начнут купаться поблизости, пускать пузыри и нырять, как лошади. Тогда надо сматывать удочки и менять место. Кроме мальчишек, баб и болтливых стариков, у нас были враги более серьезные: подводные коряги, комары, ряска, грозы, ненастье и прибыль воды в озерах и реках. Ловить в кряжистых местах было очень заманчиво, там пряталась крупная и ленивая рыба. Брала она медленно и верно, глубоко топила поплавок, потом запутывала леску о корягу и обрывала ее вместе с поплавком. Тонкий комариный зуд приводил нас в трепет. Первую половину лета мы ходили все в крови и опухолях от комариных укусов. В безветренные жаркие дни, когда в небе сутками стояли на одном месте все те же пухлые, похожие на вату облака, в заводях и озерах появлялась мелкая водоросль, похожая на плесень, — ряска. Вода затягивалась липкой зеленой пленкой, такой толстой, что даже грузило ее не могло пробить. Перед грозой рыба переставала клевать. Она боялась грозы, затишья, когда земля глухо дрожит от далекого грома. В ненастье и во время прибыли воды клева не было. Но зато как хороши были туманные и свежие утра, когда тени деревьев лежали далеко на воде и под самым берегом ходили стаями неторопливые пучеглазые голавли! В такие утра стрекозы любили садиться на перяные поплавки, и мы с замиранием сердца смотрели, как поплавок со стрекозой вдруг медленно и косо шел в воду, стрекоза взлетала, замочив свои лапки, а на конце лески туго ходила по дну сильная и веселая рыба. Как хороши были красноперки, падавшие живым серебром в густую траву, прыгавшие среди одуванчиков и кашки! Хороши были закаты в полнеба над лесными озерами, тонкий дым облаков, холодные стебли лилий, треск костра, кряканье диких уток. Дед оказался прав: к вечеру пришла гроза. Она долго ворчала в лесах, потом поднялась к зениту пепельной стеной, и первая молния хлестнула в далекие стога. Мы просидели в палатке до ночи. В полночь дождь стих. Мы разожгли большой костер и обсохли. В лугах печально кричали ночные птицы, и белая звезда переливалась над Прорвой в предутреннем небе. Я задремал. Разбудил меня крик перепела. — Пить пора! Пить пора! Пить пора! — кричал он где-то рядом, в зарослях шиповника и крушины. Мы спустились с крутого берега к воде, цепляясь за корни и травы. Вода блестела, как черное стекло. На песчаном дне были видны дорожки, проложенные улитками. Рувим закинул удочку недалеко от меня. Через несколько минут я услышал его тихий призывный свист. Это был наш рыболовный язык. Короткий свист три раза значил: «Бросайте все и идите сюда». Я осторожно подошел к Рувиму. Он молча показал мне на поплавок. Клевала какая-то странная рыба. Поплавок качался, осторожно ерзал то вправо, то влево, дрожал, но не тонул. Он стал наискось, чуть окунулся и снова вынырнул. Рувим застыл — так клюет только очень крупная рыба. Поплавок быстро пошел в сторону, остановился, выпрямился и начал медленно тонуть. — Топит, — сказал я. — Тащите! Рувим подсек. Удилище согнулось в дугу, леска со свистом врезалась в воду. Невидимая рыба туго и медленно водила леску по кругам. Солнечный свет упал на воду сквозь заросли ветел, и я увидел под водой яркий бронзовый блеск: это изгибалась и пятилась в глубину пойманная рыба. Мы вытащили ее только через несколько минут. Это оказался громадный ленивый линь со смуглой золотой чешуей и черными плавниками. Он лежал в мокрой траве и медленно шевелил толстым хвостом. Рувим вытер пот со лба и закурил. Мы больше не ловили, смотали удочки и пошли в деревню. Рувим нес линя. Он тяжело свисал у него с плеча. С линя капала вода, а чешуя сверкала так ослепительно, как золотые купола бывшего монастыря. В ясные дни купола были видны за тридцать километров. Мы нарочно прошли через луга мимо баб. Бабы, завидев нас, бросили работу и смотрели на линя, прикрыв ладонями глаза, как смотрят на нестерпимое солнце. Бабы молчали. Потом легкий шепот восторга прошел по их пестрым рядам. Мы шли через строй баб спокойно и независимо. Только одна из них вздохнула и, берясь за грабли, сказала нам вслед: — Красоту-то какую понесли — глазам больно! Мы не торопясь пронесли линя через всю деревню. Старухи высовывались из окон и глядели нам в спину. Мальчишки бежали следом и канючили: — Дядь, а дядь, где пымал? Дядь, а дядь, на што клюнуло? Дед «Десять про́центов» пощелкал линя по золотым твердым жабрам и засмеялся: — Ну, теперь бабы языки подожмут! А то у них все хахоньки да хихоньки. Теперь дело иное, серьезное. С тех пор мы перестали обходить баб. Мы шли прямо на них, и бабы нам ласково кричали: — Ловить вам не переловить! Не грех бы и нам рыбки принести! Так восторжествовала справедливость. Последний черт Дед ходил за дикой малиной на Глухое озеро и вернулся с перекошенным от страха лицом. Он долго кричал по деревне, что на озере завелись черти. В доказательство дед показывал порванные штаны: черт якобы клюнул деда в ногу, порвал рядно и набил на колене большую ссадину. Деду никто не верил. Даже сердитые старухи шамкали, что у чертей отродясь не было клювов, что черти на озерах не водятся и, наконец, что после революции чертей вообще нет и быть не может — большевики извели их до последнего корня. Но все же бабы перестали ходить к Глухому озеру за ягодами. Им стыдно было признаться, что на двадцатом году революции они боятся чертей, и потому в ответ на упреки бабы отвечали нараспев, пряча глаза: — И-и-и, милай, ягод нынче нетути даже на Глухом озере. Отродясь такого пустого лета не случалось. Сам посуди: зачем нам зря ходить, лапти уродовать? Деду не верили еще и потому, что он был чудак и неудачник. Звали деда «Десять про́центов». Кличка эта была для нас непонятна. — За то меня так кличут, милок, — объяснил однажды дед, — что во мне всего десять про́центов прежней силы осталось. Свинья меня задрала. Ну и была ж свинья — прямо лев! Как выйдет на улицу, хрюкнет — кругом пусто! Бабы хватают ребят, кидают в избу. Мужики выходят на двор не иначе как с вилами, а которые робкие, те и вовсе не выходят. Прямо турецкая война! Крепко дралась та свинья. Ну, слухай, что дальше было. Залезла та свинья ко мне в избу, сопит, зыркает на меня злым глазом. Я ее, конечно, тяпнул костылем: «Иди, мол, милая, к лешему, ну тебя!» Тут оно и поднялось! Тут она на меня и кинулась! Сшибла меня с ног; я лежу, кричу в голос, а она меня рветь, она меня терзаеть! Васька Жуков кричит: «Давай пожарную машину, будем ее водой отгонять, потому ныне убивать свиней запрещено!» Народ толчется, голосит, а она меня рвет, она меня терзает! Насилу мужики меня цепами от нее отбили. В больнице я лежал. Доктор прямо удивился. «От тебя, говорит, Митрий, по медицинской видимости, осталось не более как десять про́центов». Теперь так и перебиваюсь на эти про́центы. Вот она какая, жизня наша, милок! А свинью ту убили разрывной пулей: иная ее не брала. Вечером мы позвали деда к себе — расспросить о черте. Пыль и запах парного молока висели над деревенскими улицами — с лесных полян пригнали коров. Бабы кричали у калиток, заунывно и ласково скликая телят: — Тялуш, тялуш, тялуш!.. Дед рассказал, что черта он встретил на протоке у самого озера. Там он кинулся на деда и так долбанул клювом, что дед упал в кусты малины, завизжал не своим голосом, а потом вскочил и бежал до самого Горелого болота. — Чуть сердце не хряснуло. Вот какая получилась завертка! — А какой из себя этот черт? Дед заскреб затылок. — Ну, вроде птица, — сказал он нерешительно. — Голос вредный, сиплый, будто с простуды. Птица не птица, пес его разберет. — Не сходить ли нам на Глухое озеро? Все-таки любопытно, — сказал Рувим, когда дед ушел, попив чаю с баранками. — Тут что-то есть, — ответил я, — хотя этот дед и считается самым пустяковым стариком от Спас-Клепиков до Рязани. Вышли на следующий же день. Я взял двустволку. На Глухое озеро мы шли впервые и потому прихватили с собой провожатым деда. Он сначала отказывался, ссылаясь на свои «десять про́центов», потом согласился, но попросил, чтобы ему за это в колхозе выписали два трудовых дня. Председатель колхоза, комсомолец Леня Рыжов, рассмеялся: — Там видно будет! Ежели ты у баб этой экспедицией дурь из головы выбьешь, тогда выпишу. А пока шагай! И дед, благословясь, зашагал. В дороге о черте рассказывал неохотно, больше помалкивал. — А он ест что-нибудь, черт? — спрашивал, посмеиваясь, Рувим. — Надо полагать, рыбкой помаленьку питается, по земле лазит, ягоды жрет, — говорил, сморкаясь, дед. — Ему тоже промышлять чем-нибудь надо, даром что нечистая сила. — А он черный? — Поглядишь — увидишь, — отвечал загадочно дед. — Каким прикинется, таким себя и покажет. Весь день мы шли сосновыми лесами. Шли без дорог, перебирались через сухие болота — мшары, где нога тонула по колено в сухих коричневых мхах. Жара густо настаивалась в хвое. Кричали медведки. На сухих полянах из-под ног дождем сыпались кузнечики. Устало никла трава, пахло горячей сосновой корой и сухой земляникой. В небе над верхушками сосен неподвижно висели ястребы. Жара измучила нас. Лес был накален, сух, и казалось, что он тихо тлеет от солнечного зноя. Даже как будто попахивало гарью. Мы не курили. Мы боялись, что от первой же спички лес вспыхнет и затрещит, как сухой можжевельник, и белый дым лениво поползет к солнцу. Мы отдыхали в густых чащах осин и берез, пробирались через заросли на сырые места и дышали грибным прелым запахом травы и корней. Мы долго лежали на привалах и слушали, как шумят океанским прибоем вершины сосен, — высоко над головой дул медленный ветер. Он был, должно быть, очень горяч. Только к закату мы вышли на берег озера. Безмолвная ночь осторожно надвигалась на леса глухой синевой. Едва заметно, будто капли воды, блестели первые звезды. Утки с тяжелым свистом летели на ночлег. Озеро, замкнутое поясом непроходимых зарослей, поблескивало внизу. По черной воде расплывались широкие круги: играла на закате рыба. Ночь начиналась над лесным краем, долгие сумерки густели в чащах, и только костер трещал и разгорался, нарушая лесную тишину. Дед сидел у костра и скреб пятерней худую грудь. — Ну, где же твой черт, Митрий? — спросил я. — Тама, — дед неопределенно махнул рукой в заросли осинника. — Куда рвешься? Утром искать будем. Нынче дело ночное, темное, — погодить надо. На рассвете я проснулся. С сосен капал теплый туман. Дед сидел у костра и торопливо крестился. Мокрая его борода мелко дрожала. — Ты чего, дед? — спросил я. — Доходишься с вами до погибели! — пробормотал дед. — Слышь, кричит, анафема! Слышь? Буди всех! Я прислушался. Спросонок ударила в озере рыба, потом пронесся пронзительный и яростный крик. — Уэк! — кричал кто-то. — Уэк! Уэк! В темноте началась возня. Что-то живое тяжело забилось в воде, и снова злой голос прокричал с торжеством: — Уэк! Уэк! — Спаси, владычица троеручица! — бормотал, запинаясь, дед. — Слышь, как зубами кляцает? Дернуло меня с вами сюда переться, старого дурака! С озера долетали странное щелканье и деревянный стук, будто там дрались палками мальчишки. Я растолкал Рувима. — Ну, — сказал дед, — действуйте как желаете. Я знать ничего не знаю. Еще за вас отвечать доведется. Ну вас к лешему! Дед от страха совсем ошалел. — Иди стреляй, — бормотал он сердито. — Советское правительство тоже за это по головке не побалует. Нешто можно в черта стрелять? Ишь чего выдумали! — Уэк! — отчаянно кричал черт. Дед натянул на голову армяк и замолк. Мы поползли к берегу озера. Туман шуршал в траве. Над водой неторопливо подымалось огромное белое солнце. Я раздвинул кусты волчьей ягоды на берегу, вгляделся в озеро и медленно потянул ружье. — Что видно? — шепотом спросил Рувим. — Странно. Что за птица, никак не пойму. Мы осторожно поднялись. На черной воде плавала громадная птица. Оперение ее переливалось лимонным и розовым цветом. Головы не было видно, — она вся, по длинную шею, была под водой. Мы оцепенели. Птица вытащила из воды маленькую голову величиною с яйцо, заросшую курчавым пухом. К голове был как будто приклеен громадный клюв с кожаным красным мешком. — Пеликан! — крикнул Рувим. — Уэк! — предостерегающе ответил пеликан и посмотрел на нас красным глазом. Из пеликаньего клюва торчал хвост толстого окуня. Пеликан тряс шеей, чтобы протолкнуть окуня в желудок. Тогда я вспомнил о газете: в нее была завернута копченая колбаса. Я бросился к костру, вытряхнул из рюкзака колбасу, расправил засаленную газету и прочел объявление, набранное жирным шрифтом: «Во время перевозки зверинца по узкоколейной железной дороге сбежала африканская птица пеликан. Приметы: перо розовое и желтое, большой клюв с мешком для рыбы, на голове пух. Птица старая, очень злая, не любит и бьет детей. Взрослых трогает редко. О находке сообщить в зверинец, за приличное вознаграждение». — Ну, — спросил я, — что будем делать? Стрелять жалко, а осенью он подохнет от голода. — Дед сообщит в зверинец, — ответил Рувим. — И, кстати, заработает. Мы пошли за дедом. Дед долго не мог понять, в чем дело. Он молчал, моргал глазами и все скреб худую грудь. Потом, когда понял, пошел с опаской на берег смотреть черта. — Вот он, твой леший, — сказал Рувим. — Гляди! — И-и-и, милай… — Дед захихикал. — Да разве я что говорю! Ясное дело — не черт. Пущай живет на воле, рыбку полавливает. А вам спасибо. Ослобонили народ от страха. Теперь девки сюда понапрут за ягодами — только держись! Шалая птица, сроду такой не видал. Днем мы наловили рыбы и снесли ее к костру. Пеликан поспешно вылез на берег и приковылял к нашему привалу. Он посмотрел на деда прищуренным глазом, как будто что-то стараясь припомнить. Дед задрожал. Но тут пеликан увидел рыбу, разинул клюв, щелкнул им с деревянным стуком, крикнул «уэк» и начал отчаянно бить крыльями и притопывать утиной лапой. Со стороны было похоже, будто пеликан качал тяжелый насос. От костра полетели угли и искры. — Чего это он? — испугался дед. — Чумовой, что ли? — Рыбы просит, — объяснил Рувим. Мы дали пеликану рыбу. Он проглотил ее, потом снова начал накачивать крыльями воздух, приседать и топать ногой: клянчить рыбу. — Пошел, пошел! — ворчал на него дед. — Бог подаст. Ишь размахался! Весь день пеликан бродил вокруг нас, шипел и кричал, но в руки не давался. К вечеру мы ушли. Пеликан влез на кочку, бил нам вслед крыльями и сердито кричал: «Уэк, уэк!» Вероятно, он был недоволен, что мы бросаем его на озере, и требовал, чтобы мы вернулись. Через два дня дед поехал в город, нашел на базарной площади зверинец и рассказал о пеликане. Из города приехал рябой скучный человек и забрал пеликана. Дед получил от зверинца сорок рублей и купил на них новые штаны. — Порты у меня — первый сорт, — говорил он и оттягивал штанину. — Об моих портах разговор идет до самой Рязани. Сказывают, даже в газетах печатали. Весь колхоз наш знаменитость получил через эту дуроломную птицу. Вот она какая, жизня наша, милок! Кот-ворюга Мы пришли в отчаяние. Мы не знали, как поймать этого рыжего кота. Он обворовывал нас каждую ночь. Он так ловко прятался, что никто из нас его толком не видел. Только через неделю удалось наконец установить, что у кота разорвано ухо и отрублен кусок грязного хвоста. Это был кот, потерявший всякую совесть, кот — бродяга и бандит. Звали его за глаза Ворюгой. Он воровал все: рыбу, мясо, сметану и хлеб. Однажды он даже разрыл в чулане жестяную банку с червями. Их он не съел, но на разрытую банку сбежались куры и склевали весь наш запас червей. Объевшиеся куры лежали на солнце и стонали. Мы ходили около них и ругались, но рыбная ловля все равно была сорвана. Почти месяц мы потратили на то, чтобы выследить рыжего кота. Деревенские мальчишки помогали нам в этом. Однажды они примчались и, запыхавшись, рассказали, что на рассвете кот пронесся, приседая, через огороды и протащил в зубах кукан с окунями. Мы бросились в погреб и обнаружили пропажу кукана; на нем было десять жирных окуней, пойманных на Прорве. Это было уже не воровство, а грабеж средь бела дня. Мы поклялись поймать кота и вздуть его за бандитские проделки. Кот попался этим же вечером. Он украл со стола кусок ливерной колбасы и полез с ним на березу. Мы начали трясти березу. Кот уронил колбасу, она упала на голову Рувиму. Кот смотрел на нас сверху дикими глазами и грозно выл. Но спасения не было, и кот решился на отчаянный поступок. С ужасающим воем он сорвался с березы, упал на землю, подскочил, как футбольный мяч, и умчался под дом. Дом был маленький. Он стоял в глухом, заброшенном саду. Каждую ночь нас будил стук диких яблок, падавших с веток на его тесовую крышу. Дом был завален удочками, дробью, яблоками и сухими листьями. Мы в нем только ночевали. Все дни, от рассвета до темноты, мы проводили на берегах бесчисленных протоков и озер. Там мы ловили рыбу и разводили костры в прибрежных зарослях. Чтобы пройти к берегу озер, приходилось вытаптывать узкие тропинки в душистых высоких травах. Их венчики качались над головами и осыпали плечи желтой цветочной пылью. Возвращались мы вечером, исцарапанные шиповником, усталые, сожженные солнцем, со связками серебристой рыбы, и каждый раз нас встречали рассказами о новых босяцких выходках рыжего кота. Но наконец кот попался. Он залез под дом в единственный узкий лаз. Выхода оттуда не было. Мы заложили лаз старой рыболовной сетью и начали ждать. Но кот не выходил. Он противно выл, как подземный дух, выл непрерывно и без всякого утомления. Прошел час, два, три... Пора было ложиться спать, но кот выл и ругался под домом, и это действовало нам на нервы. Тогда был вызван Ленька, сын деревенского сапожника. Ленька славился бесстрашием и ловкостью. Ему поручили вытащить из-под дома кота. Ленька взял шелковую леску, привязал к ней за хвост пойманную днем плотицу и закинул ее через лаз в подполье. Вой прекратился. Мы услышали хруст и хищное щелканье — кот вцепился зубами в рыбью голову. Он вцепился мертвой хваткой. Ленька потащил за леску. Кот отчаянно упирался, но Ленька был сильнее, и, кроме того, кот не хотел выпускать вкусную рыбу. Через минуту голова кота с зажатой в зубах плотицей показалась в отверстии лаза. Ленька схватил кота за шиворот и поднял над землей. Мы впервые его рассмотрели как следует. Кот зажмурил глаза и прижал уши. Хвост он на всякий случай подобрал под себя. Это оказался тощий, несмотря на постоянное воровство, огненно-рыжий кот-беспризорник с белыми подпалинами на животе. Рассмотрев кота, Рувим задумчиво спросил: — Что же нам с ним делать? — Выдрать! — сказал я. — Не поможет, — сказал Ленька. — У него с детства характер такой. Попробуйте его накормить как следует. Кот ждал, зажмурив глаза. Мы последовали этому совету, втащили кота в чулан и дали ему замечательный ужин: жареную свинину, заливное из окуней, творожники и сметану. Кот ел больше часа. Он вышел из чулана пошатываясь, сел на пороге и мылся, поглядывая на нас и на низкие звезды зелеными нахальными глазами. После умывания он долго фыркал и терся головой о пол. Это, очевидно, должно было обозначать веселье. Мы боялись, что он протрет себе шерсть на затылке. Потом кот перевернулся на спину, поймал свой хвост, пожевал его, выплюнул, растянулся у печки и мирно захрапел. С этого дня он у нас прижился и перестал воровать. На следующее утро он даже совершил благородный и неожиданный поступок. Куры влезли на стол в саду и, толкая друг друга и переругиваясь, начали склевывать из тарелок гречневую кашу. Кот, дрожа от негодования, прокрался к курам и с коротким победным криком прыгнул на стол. Куры взлетели с отчаянным воплем. Они перевернули кувшин с молоком и бросились, теряя перья, удирать из сада. Впереди мчался, икая, голенастый петух-дурак, прозванный Горлачом. Кот несся за ним на трех лапах, а четвертой, передней лапой бил петуха по спине. От петуха летели пыль и пух. Внутри его от каждого удара что-то бухало и гудело, будто кот бил по резиновому мячу. После этого петух несколько минут лежал в припадке, закатив глаза, и тихо стонал. Его облили холодной водой, и он отошел. С тех пор куры опасались воровать. Увидев кота, они с писком и толкотней прятались под домом. Кот ходил по дому и саду, как хозяин и сторож. Он терся головой о наши ноги. Он требовал благодарности, оставляя на наших брюках клочья рыжей шерсти. Мы переименовали его из Ворюги в Милиционера. Хотя Рувим утверждал, что это не совсем удобно, но мы были уверены, что милиционеры не будут на нас за это в обиде. Резиновая лодка Мы купили для рыбной ловли надувную резиновую лодку. Купили мы ее еще зимой в Москве, но с тех пор не знали покоя. Больше всех волновался Рувим. Ему казалось, что за всю его жизнь не было такой затяжной и скучной весны, что снег нарочно тает очень медленно и что лето будет холодным и ненастным. Рувим хватался за голову и жаловался на дурные сны. То ему снилось, что большая щука таскает его вместе с резиновой лодкой по озеру и лодка ныряет в воду и вылетает обратно с оглушительным бульканием; то снился пронзительный разбойничий свист — это из лодки, распоротой корягой, стремительно выходил воздух, и Рувим, спасаясь, суетливо плыл к берегу и держал в зубах коробку с папиросами. Страхи прошли только летом, когда мы привезли лодку в деревню и испытали ее на мелком месте, около Чертова моста. Десятки мальчишек плавали около лодки, свистели, хохотали и ныряли, чтобы увидеть лодку снизу. Лодка спокойно покачивалась, серая и толстая, похожая на черепаху. Белый мохнатый щенок с черными ушами — Мурзик — лаял на нее с берега и рыл задними лапами песок. Это значило, что Мурзик разлаялся не меньше, чем на час. Коровы на лугу подняли головы и все, как по команде, перестали жевать. Бабы шли через Чертов мост с кошелками. Они увидели резиновую лодку, завизжали и заругались на нас. — Ишь, шалые, что придумали! Народ зря мутится! После испытания дед, по прозвищу «Десять процентов», щупал лодку корявыми пальцами, нюхал ее, ковырял, хлопал по надутым бортам и сказал с уважением: — Воздуходувная вещь! После этих слов лодка была признана всем населением деревни, а рыбаки нам даже завидовали. Но страхи не прошли. У лодки появился новый враг — Мурзик. Мурзик был недогадлив, и потому с ним всегда случались несчастья: то его жалила оса, и он валялся с визгом по земле и мял траву, то ему отдавливали лапу, то он, воруя мед, измазывал им мохнатую морду до самых ушей. К морде прилипали листья и куриный пух, — и нашему мальчику приходилось отмывать Мурзика теплой водой. Но больше всего Мурзик изводил нас лаем и попытками сгрызть все, что ему попадалось под руку. Лаял он преимущественно на непонятные вещи: на черного кота Степана, на самовар, примус и на ходики. Кот сидел на окне, тщательно мылся и делал вид, что не слышит назойливого лая. Только одно ухо у него странно дрожало от ненависти и презрения к Мурзику. Иногда кот взглядывал на щенка скучающими наглыми глазами, как будто говорил Мурзику: — Отвяжись, а то так тебя двину!.. Тогда Мурзик отскакивал и уже не лаял, а визжал, закрыв глаза. Кот поворачивался к Мурзику спиной и громко зевал. Всем своим видом он хотел унизить этого дурака, но Мурзик не унимался. Грыз Мурзик молча и долго. Изгрызенные и замусоленные вещи он всегда сносил в чулан, где мы их и находили. Так он сгрыз книжку стихов Веры Инбер, подтяжки Рувима и замечательный поплавок из иглы дикобраза — я купил его случайно за три рубля. Наконец Мурзик добрался и до резиновой лодки. Он долго пытался ухватить ее за борт, но лодка была очень туго надута, и зубы скользили. Ухватить было не за что. Тогда Мурзик полез в лодку и нашел там единственную вещь, которую можно было сжевать, — резиновую пробку. Ею был заткнут клапан, выпускавший воздух. Мы в это время пили в саду чай и не подозревали ничего плохого. Мурзик лег, зажал пробку между лапами и заворчал — пробка ему начинала нравиться. Он грыз ее долго. Резина не поддавалась. Только через час он ее разгрыз, и тогда случилась совершенно страшная и невероятная вещь. Густая струя воздуха с ревом вырвалась из клапана, как вода из пожарного шланга, ударила в морду, подняла на Мурзике шерсть и подбросила его в воздух. Мурзик чихнул, взвизгнул и полетел в заросли крапивы, а лодка еще долго свистела, рычала, и бока ее тряслись и худели на глазах. Куры раскудахтались по всем соседским дворам, а черный кот промчался тяжелым галопом через сад и прыгнул на березу. Оттуда он долго смотрел, как булькала странная лодка, выплевывая толчками последний воздух. После этого случая Мурзика наказали. Рувим нашлепал его и привязал к забору. Мурзик извинялся. Завидев кого-нибудь из нас, он начинал подметать хвостом пыль около забора и виновато поглядывать в глаза. Но мы были непреклонны — хулиганская выходка требовала наказания. Мы скоро ушли за двадцать километров, на Глухое озеро, но Мурзика не взяли. Когда мы уходили, он долго визжал и плакал на своей веревке около забора. Нашему мальчику было жаль Мурзика, но он крепился. На Глухом озере мы пробыли четыре дня. На третий день ночью я проснулся оттого, что кто-то горячим и шершавым языком вылизывал мои щеки. Я поднял голову и при свете костра увидел мохнатую, мокрую от слез Мурзикину морду. Он визжал от радости, но не забывал извиняться — все время подметал хвостом сухую хвою по земле. На шее его болтался обрывок разгрызенной веревки. Он дрожал, в шерсть его набился мусор, глаза покраснели от усталости и слез. Я разбудил всех. Мальчик засмеялся, потом заплакал и опять засмеялся. Мурзик подполз к Рувиму и лизнул его в пятку — в последний раз попросил прощения. Тогда Рувим раскупорил банку тушеной говядины-мы звали ее «смакатурой»-и накормил Мурзика. Мурзик сглотал мясо в несколько секунд. Потом он лег рядом с мальчиком, засунул морду к нему под мышку, вздохнул и засвистел носом. Мальчик укрыл Мурзика своим пальто. Во сне Мурзик тяжело вздыхал от усталости и потрясения. Я думал о том, как, должно быть, страшно было такому маленькому щенку бежать через ночные леса, вынюхивая наши следы, сбиваться с пути, скулить, поджав лапу, слушать плач совы, треск веток и непонятный шум травы и, наконец, мчаться опрометью, прижав уши, когда где-то на самом краю земли слышался дрожащий вой волка. Я понимал испуг и усталость Мурзика. Мне самому приходилось ночевать в лесу без товарищей, и я никогда не забуду первую свою ночь на Безыменном озере. Был сентябрь. Ветер сбрасывал с берез мокрые и пахучие листья. Я сидел у костра, и мне казалось, что кто-то стоит за спиной и тяжело смотрит в затылок. Потом в глубине зарослей я услышал явственный треск человеческих шагов по валежнику. Я встал и, повинуясь необъяснимому и внезапному страху, залил костер, хотя н знал, что на десятки километров вокруг не было ни души. Я был совсем один в ночных лесах. Я просидел до рассвета у потухшего костра. В тумане, в осенней сырости над черной водой поднялась кровавая луна, и свет ее казался мне зловещим и мертвым. Когда мы возвращались с Глухого озера, мы посадили Мурзика в резиновую лодку. Он сидел тихо, расставив лапы, искоса посматривал на клапан, вилял самым кончиком хвоста, но на всякий случай тихо ворчал. Он боялся, что клапан опять выкинет с ним какую-нибудь зверскую штуку. После этого случая Мурзик быстро привык к лодке и всегда спал в ней. Однажды кот Степан залез в лодку и тоже решил там поспать. Мурзик храбро бросился на кота. Кот со страшным шипом, будто кто-нибудь плеснул воду на раскаленную сковороду с салом, вылетел из лодки н больше к ней не подходил, хотя ему иногда и очень хотелось поспать в ней. Кот только смотрел на лодку и Мурзика из зарослей лопухов завистливыми глазами. Лодка дожила до конца лета. Она не лопнула и ни разу не напоролась на корягу. Рувим торжествовал. А Мурзика мы перед отъездом в Москву подарили нашему приятелю — Ване Малявину, внуку лесника с Урженского озера. Мурзик был деревенской собакой, и в Москве среди асфальта и грохота ему было бы трудно жить. Барсучий нос Озеро около берегов было засыпано ворохами желтых листьев. Их было так много, что мы не могли ловить рыбу. Лески ложились на листья и не тонули. Приходилось выезжать на старом челне на середину озера, где доцветали кувшинки и голубая вода казалась черной, как деготь. Там мы ловили разноцветных окуней. Они бились и сверкали в траве, как сказочные японские петухи. Мы вытаскивали оловянную плотву и ершей с глазами, похожими на две маленькие луны. Щуки ляскали на нас мелкими, как иглы, зубами. Стояла осень в солнце и туманах. Сквозь облетевшие леса были видны далекие облака и синий густой воздух. По ночам в зарослях вокруг нас шевелились и дрожали низкие звезды. У нас на стоянке горел костер. Мы жгли его весь день и ночь напролет, чтобы отгонять волков, — они тихо выли по дальним берегам озера. Их беспокоили дым костра и веселые человеческие крики. Мы были уверены, что огонь пугает зверей, но однажды вечером в траве у костра начал сердито сопеть какой-то зверь. Его не было видно. Он озабоченно бегал вокруг нас, шумел высокой травой, фыркал и сердился, но не высовывал из травы даже ушей. Картошка жарилась на сковороде, от нее шел острый вкусный запах, и зверь, очевидно, прибежал на этот запах. С нами был маленький мальчик. Ему было всего девять лет, но он хорошо переносил ночевки в лесу и холод осенних рассветов. Гораздо лучше нас, взрослых, он все замечал и рассказывал. Он был выдумщик, но мы, взрослые, очень любили его выдумки. Мы никак не могли, да и не хотели доказывать ему, что он говорит неправду. Каждый день он придумывал что-нибудь новое: то он слышал, как шептались рыбы, то видел, как муравьи устроили себе паром через ручей из сосновой коры и паутины. Мы делали вид, что верили ему. Все, что окружало нас, казалось необыкновенным: и поздняя луна, блиставшая над черными озерами, и высокие облака, похожие на горы розового снега, и даже привычный морской шум высоких сосен. Мальчик первый услышал фырканье зверя и зашипел на нас, чтобы мы замолчали. Мы притихли. Мы старались даже не дышать, хотя рука невольно тянулась к двустволке, — кто знает, что это мог быть за зверь! Через полчаса зверь высунул из травы мокрый черный нос, похожий на свиной пятачок. Нос долго нюхал воздух и дрожал от жадности. Потом из травы показалась острая морда с черными пронзительными глазами. Наконец показалась полосатая шкурка. Из зарослей вылез маленький барсук. Он поджал лапу и внимательно посмотрел на меня. Потом он брезгливо фыркнул и сделал шаг к картошке. Она жарилась и шипела, разбрызгивая кипящее сало. Мне хотелось крикнуть зверьку, что он обожжется, но я опоздал — барсук прыгнул к сковородке и сунул в нее нос... Запахло паленой кожей. Барсук взвизгнул и с отчаянным воплем бросился обратно в траву. Он бежал и голосил на весь лес, ломал кусты и плевался от негодования и боли. На озере и в лесу началось смятение. Без времени заорали испуганные лягушки, всполошились птицы, и у самого берега, как пушечный выстрел, ударила пудовая щука. Утром мальчик разбудил меня и рассказал, что он сам только что видел, как барсук лечит свой обожженный нос. Я не поверил. Я сел у костра и спросонок слушал утренние голоса птиц. Вдали посвистывали белохвостые кулики, крякали утки, курлыкали журавли на сухих болотах — мшарах, плескались рыбы, тихо ворковали горлинки. Мне не хотелось двигаться. Мальчик тянул меня за руку. Он обиделся. Он хотел доказать мне, что он не соврал. Он звал меня пойти посмотреть, как лечится барсук. Я нехотя согласился. Мы осторожно пробрались в чащу, и среди зарослей вереска я увидел гнилой сосновый пень. От него тянуло грибами и йодом. Около пня, спиной к нам, стоял барсук. Он расковырял пень и засунул в середину пня, в мокрую и холодную труху, обожженный нос. Он стоял неподвижно и холодил свой несчастный нос, а вокруг бегал и фыркал другой маленький барсучок. Он волновался и толкал нашего барсука носом в живот. Наш барсук рычал на него и лягался задними пушистыми лапами. Потом он сел и заплакал. Он смотрел на нас круглыми и мокрыми глазами, стонал и облизывал своим шершавым языком больной нос. Он как будто просил о помощи, но мы ничем не могли ему помочь. Через год я встретил на берегах этого же озера барсука со шрамом на носу. Он сидел у воды и старался поймать лапой гремящих, как жесть, стрекоз. Я помахал ему рукой, но он сердито чихнул в мою сторону и спрятался в зарослях брусники. С тех пор я его больше не видел. Подарок Каждый раз, когда приближалась осень, начинались разговоры о том, что многое в природе устроено не так, как нам бы хотелось. Зима у нас длинная, затяжная, лето гораздо короче зимы, а осень проходит мгновенно и оставляет впечатление промелькнувшей за окном золотой птицы. Разговоры наши любил слушать внук лесника Ваня Малявин, мальчик лет пятнадцати. Он часто приходил к нам в деревню из дедовской сторожки с Урженского озера и приносил то кошелку белых грибов, то решето брусники, а то прибегал просто так — погостить у нас, послушать разговоры и почитать журналы «Вокруг света». Толстые переплетенные тома этого журнала валялись в чулане вместе с веслами, фонарями и старым ульем. Улей был выкрашен белой клеевой краской. Она отваливалась от сухого дерева большими кусками, и дерево под краской пахло старым воском. Однажды Ваня принес маленькую выкопанную с корнем березу. Корни он обложил сырым мхом и обернул рогожей. — Это вам, — сказал он и покраснел. — Подарок. Посадите ее в деревянную кадку и поставьте в теплой комнате, — она всю зиму будет зеленая. — Зачем ты ее выкопал, чудак? — спросил Рувим. — Вы же говорили, что вам жалко лета, — ответил Ваня. — Дед меня и надоумил. «Сбегай, говорит, на прошлогоднюю гарь, там березы-двухлетки растут, как трава, — проходу от них нет никакого. Выкопай и отнеси Руму Исаевичу (так дед называл Рувима). Он о лете беспокоился, вот и будет ему на студеную зиму летняя память. Оно, конечно, весело поглядеть на зеленый лист, когда на дворе снег валит, как из мешка». — Я не только о лете, я еще больше об осени жалею, — сказал Рувим и потрогал тоненькие листья березы. Мы принесли из сарая ящик, насыпали его доверху землей и пересадили в него маленькую березку. Ящик поставили в самой светлой и теплой комнате у окна, и через день опустившиеся ветки березы поднялись, вся она повеселела, и даже листья у нее шумели, когда сквозной ветер врывался в комнату и в сердцах хлопал дверью. В саду уже поселилась осень, но листья нашей березы оставались зелеными и живыми. Горели темным пурпуром клены, порозовел бересклет, ссыпался дикий виноград на беседке. Даже кое-где на березах в саду появились желтые пряди, как первая седина у нестарого человека. Но береза в комнате, казалось, все молодела. Мы не замечали у нее никаких признаков увядания. Как-то ночью пришел первый заморозок. Он надышал холодом на стекла в доме, и они запотели, посыпал зернистым инеем крыши, захрустел под ногами. Одни только звезды как будто обрадовались первому морозу и сверкали гораздо ярче, чем в теплые летние ночи. В эту ночь я проснулся от протяжного и приятного звука: пастуший рожок пел в темноте. За окнами едва заметно голубела заря. Я оделся и вышел в сад. Резкий воздух обмыл лицо холодной водой: сон сразу прошел. Разгорался рассвет. Синева на востоке сменилась багровой мглой, похожей на дым пожара. Мгла эта светлела, делалась все прозрачнее, сквозь нее уже были видны далекие и нежные страны золотых и розовых облаков. Ветра не было, но в саду все падали и падали листья. Березы за одну ночь пожелтели до самых верхушек, и листья сыпались с них частым и печальным дождем. Я вернулся в комнаты: в них было тепло, сонно. В бледном свете зари стояла в кадке маленькая береза, и я вдруг заметил — почти вся она за эту ночь пожелтела, и несколько лимонных листьев уже лежало на полу. Комнатная теплота не спасла березу. Через день она облетела вся, как будто не хотела отставать от своих взрослых подруг, осыпавшихся в холодных лесах, рощах, на сырых по осени просторных полянах. Ваня Малявин, Рувим и все мы были огорчены. Мы уже свыклись с мыслью, что в зимние снежные дни береза будет зеленеть в комнатах, освещенных белым светом и багровым пламенем веселых печей. Последняя память о лете исчезла. Знакомый лесничий усмехнулся, когда мы рассказали ему о своей попытке спасти зеленую листву на березе. — Это закон, — сказал он. — Закон природы. Если бы деревья не сбрасывали на зиму листья, они бы погибали от многих вещей — и от тяжести снега, который нарастал бы на листьях и ломал самые толстые ветки, и оттого, что к осени в листве накапливалось бы много вредных для дерева солей, и, наконец, оттого, что листья продолжали бы и среди зимы испарять влагу, а мерзлая земля не давала бы ее корням дерева, и дерево неизбежно погибло бы от зимней засухи, от жажды. А дед Митрий, по прозвищу «Десять про́центов», узнав об этой маленькой истории с березой, истолковал ее по-своему. — Ты, милок, — сказал он Рувиму, — поживи с мое, тогда и спорь. А то со мной все споришь, а видать, что умом пораскинуть у тебя еще времени не хватило. Нам, старым, думать способнее, у нас заботы мало — вот и прикидываем, что к чему на земле притесано и какое имеет объяснение. Взять, скажем, эту березу. Ты мне про лесничего не говори, я наперед знаю все, что он скажет. Лесничий мужик хитрый, он, когда в Москве жил, так, говорят, на электрическом току пищу себе готовил. Может это быть или нет? — Может, — ответил Рувим. — Может, может! — передразнил его дед. — А ты этот электрический ток видал? Как же ты его видал, когда он видимости не имеет, вроде как воздух? Ты про березу слушай. Промеж людей есть дружба или нет? То-то что есть. А люди заносятся. Думают, что дружба им одним дадена, чванятся перед всяким живым существом. А дружба — она, брат, кругом, куда ни глянешь. Уж что говорить, корова с коровой дружит и зяблик с зябликом. Убей журавля, так журавлиха исчахнет, исплачется, места себе не найдет. И у всякой травы и дерева тоже, надо быть, дружба иногда бывает. Как же твоей березе не облететь, когда все ее товарки в лесах облетели? Какими глазами она весной на них взглянет, что скажет, когда они зимой исстрадались, а она грелась у печки в тепле, да в сытости, да в чистоте? Тоже совесть надо иметь. — Ну, это ты, дед, загнул, — сказал Рувим. — С тобой не столкуешься. Дед захихикал. — Ослаб? — спросил он язвительно. — Сдаешься? Ты со мной не заводись, — бесполезное дело. Дед ушел, постукивая палкой, очень довольный, уверенный в том, что победил в этом споре нас всех и заодно с нами и лесничего. Березу мы высадили в сад, под забор, а ее желтые листья собрали и засушили между страниц «Вокруг света». Этим кончилась наша попытка сохранить зимой память о лете. Прощание с летом Несколько дней лил, не переставая, холодный дождь. В саду шумел мокрый ветер. В четыре часа дня мы уже зажигали керосиновые лампы, и невольно казалось, что лето окончилось навсегда и земля уходит все дальше и дальше в глухие туманы, в неуютную темень и стужу. Был конец ноября — самое грустное время в деревне. Кот спал весь день, свернувшись в старом кресле, и вздрагивал во сне, когда темная дождевая вода хлестала в окна. Дороги размыло. По реке несло желтоватую пену, похожую на сбитый белок. Последние птицы спрятались под стрехи, и вот уже больше недели, как никто нас не навещал — ни дед Митрий, ни Ваня Малявин, ни лесничий. Лучше всего было по вечерам. Мы затапливали печи. Шумел огонь, багровые отсветы дрожали на бревенчатых стенах и на старой гравюре — портрете художника Брюллова. Откинувшись в кресле, он смотрел на нас и, казалось, так же как и мы, отложив раскрытую книгу, думал о прочитанном и прислушивался к гудению дождя по тесовой крыше. Ярко горели лампы, и все пел и пел свою нехитрую песню медный самовар-инвалид. Как только его вносили в комнату, в ней сразу становилось уютно, может быть, оттого, что стекла запотевали и не было видно одинокой березовой ветки, день и ночь стучавшей в окно. После чая мы садились у печки и читали. В такие вечера приятнее всего было читать очень длинные и трогательные романы Чарльза Диккенса или перелистывать тяжелые тома журналов «Нива» и «Живописное обозрение» за старые годы. По ночам часто плакал во сне Фунтик — маленькая рыжая такса. Приходилось вставать и закутывать его теплой шерстяной тряпкой. Фунтик благодарил сквозь сон, осторожно лизал руку и, вздохнув, засыпал. Темнота шумела за стенами плеском дождя и ударами ветра, и страшно было подумать о тех, кого, может быть, застигла эта ненастная ночь в непроглядных лесах. Однажды ночью я проснулся от странного ощущения. Мне показалось, что я оглох. Я лежал с закрытыми глазами, долго прислушивался и наконец понял, что я не оглох, а попросту за стенами дома наступила необыкновенная тишина. Такую тишину называют «мертвой». Умер дождь, умер ветер, умер шумливый, беспокойный сад. Было слышно, как посапывал во сне кот. Я открыл глаза. Белый и ровный свет наполнял комнату. Я встал и подошел к окну — за стеклами все было снежно и безмолвно. В туманном небе на головокружительной высоте стояла одинокая луна, и вокруг нее переливался желтоватый круг. Когда же выпал первый снег? Я подошел к ходикам. Было так светло, что ясно чернели стрелки. Они показывали два часа. Я уснул в полночь. Значит, за два часа так необыкновенно изменилась земля, за два коротких часа поля, леса и сады заворожила стужа. Через окно я увидел, как большая серая птица села на ветку клена в саду. Ветка закачалась, с нее посыпался снег. Птица медленно поднялась и улетела, а снег все сыпался, как стеклянный дождь, падающий с елки. Потом снова все стихло. Проснулся Рувим. Он долго смотрел за окно, вздохнул и сказал: — Первый снег очень к лицу земле. Земля была нарядная, похожая на застенчивую невесту. А утром все хрустело вокруг: подмерзшие дороги, листья на крыльце, черные стебли крапивы, торчавшие из-под снега. К чаю приплелся в гости дед Митрий и поздравил с первопутком. — Вот и умылась земля, — сказал он, — снеговой водой из серебряного корыта. — Откуда ты это взял, Митрий, такие слова? — спросил Рувим. — А нешто не верно? — усмехнулся дед. — Моя мать, покойница, рассказывала, что в стародавние годы красавицы умывались первым снегом из серебряного кувшина, и потому никогда не вяла их красота. Было это еще до царя Петра, милок, когда по здешним лесам разбойники купцов разоряли. Трудно было оставаться дома в первый зимний день. Мы ушли на лесные озера. Дед проводил нас до опушки. Ему тоже хотелось побывать на озерах, но «не пускала ломота в костях». В лесах было торжественно, светло и тихо. День как будто дремал. С пасмурного высокого неба изредка падали одинокие снежинки. Мы осторожно дышали на них, и они превращались в чистые капли воды, потом мутнели, смерзались и скатывались на землю, как бисер. Мы бродили по лесам до сумерек, обошли знакомые места. Стаи снегирей сидели нахохлившись на засыпанных снегом рябинах. Мы сорвали несколько гроздей схваченной морозом красной рябины — это была последняя память о лете, об осени. На маленьком озере — оно называлось Лариным прудом — всегда плавало много ряски. Сейчас вода в озере была очень черная, но прозрачная, — вся ряска к зиме опустилась на дно. У берегов наросла стеклянная полоска льда. Лед был такой тонкий, что даже вблизи его было трудно заметить. Я увидел в воде у берега стаю плотиц и бросил в них маленький камень. Камень упал на лед, лед зазвенел, плотицы, блеснув чешуей, метнулись в глубину, а на льду остался белый зернистый след от удара. Только поэтому мы догадались, что у берега уже образовался слой льда. Мы обламывали руками отдельные льдинки. Они хрустели и оставляли на пальцах смешанный запах снега и брусники. Кое-где на полянах перелетали и жалобно попискивали птицы. Небо над головой было очень светлое, белое, а к горизонту оно густело, и цвет его напоминал свинец. Оттуда шли медленные снеговые тучи. В лесах становилось все сумрачнее, все тише, и наконец пошел густой снег. Он таял в черной воде озера, щекотал лицо, порошил серым дымом леса. Зима начала хозяйничать над землей, но мы знали, что под рыхлым снегом, если разгрести его руками, еще можно найти свежие лесные цветы. Знали, что в печах всегда будет трещать огонь, что с нами остались зимовать синицы, и зима показалась нам такой же прекрасной, как лето. {П. Павленко (комиӧдіс С. Ф. Тимушев да Н. А. Улитин) @ Шуд @ беллетристика @ П. Павленко. Шуд @ 1950 @} Павленко. Счастье. Часть I Глава первая «Дружище! Я получил письмо от Александры Ивановны Горевой. Вот несколько строк о тебе: «Знаете ли Вы, где Воропаев? Он был тяжело ранен и эвакуирован в тыл. Говорят, его отпустили в бессрочный, но толком мы так ничего и не знаем. Он всех нас забыл. Если разузнаете, где он и что с ним, черкните мне немедленно. Номер моей полевой почты — прежний». Воропаев скомкал письмо и бросил его за борт. Пароход подходил к молу. Вечерело. Горы были уже в тени. Отливая всеми оттенками синего, они необыкновенно картинно висели над городом, похожие на низкие грозовые тучи. Серые массивы садов вокруг города напоминали клубящийся у входа в ущелье туман, а резкие тени облаков на склонах гор — широкие, темные овраги. Эмалевая вода маленькой бухты отражала в себе и синюю — в переливах — тучу гор, и нежный цвет неба, и еще что-то глубокое, тонкое и прекрасное, что незримо глядело в море сверху, — может быть, музыку, доносившуюся из дальних домов, может быть, запах лесов, душно ниспадающий на воду, или просторный и могучий голос поющей по радио женщины, который так вольно реял над землею и морем и был так родственен пейзажу, что, казалось, принадлежит существу, обитающему где-то здесь, между гор. Еще издали, как только пароход стал осторожно входить в бухту, Воропаев увидел обезображенную набережную, разрушенный морской вокзал и исковерканный бомбами мол. Он невольно поморщился: чувство боли уже не раз овладевало им и в Сталинграде и в Киеве — везде, где он видел след немца. Мол и набережная, где до войны к прибытию теплохода из Одессы или Батуми собирались веселые шумные толпы и звучала речь на добрых шести языках, были безмолвны. Несколько немецких дотов из ноздреватого ракушечника выпячивалось на месте шумных «поплавков». У берега валялись обломки десантной баржи. «Не сюда нужно было ехать», — с тоскою подумал Воропаев, озабоченно прикидывая, где же собственно он остановится и с чего начнутся его первые шаги в этом, так на себя непохожем, полуживом городке. — Мертвый город, — обернулся к нему капитан, разглядывавший берег, как вновь открытую гавань, и махнул рукой. Воропаев перегнулся с капитанского мостика. Человек полтораста пассажиров, переселенцев с Кубани, истошно крича и толкаясь, волновались у трапа. Из трюмов выгружали коров. Нелепо покачиваясь в воздухе на тросах подъемных кранов, они испуганно мычали. Казачки в высоко подоткнутых юбках сновали по молу, на разные лады успокаивали перепуганную скотину, волочили в завязанных мешках поросят, в лукошках — кур, подбрасывали на руках обомлевших от морской качки ребят или степенно выносили, под насмешки мужчин, вазоны с разлапистыми фикусами, неизвестно зачем привезенными. — Яке ж тут лихо? — несмело оглядывая горы и море, говорил пожилой казак, обращаясь к молодой женщине, очевидно, невестке. — Лихо баби на печи, шо пичь высоко... А тут, бачь, декабрь на двори, а показувает вроде на май... Женщину это не утешило. Она шумно потянула носом, готовясь заплакать. — Таманские, старостеблиевские, славянские!.. Регистрироваться!.. Инвалиды, до Стойко!.. Солдатки, сюда!.. — Эй, Степаныч! — крикнули с мола старику. — Чого ж ты!.. И он засуетился, закивал головой и, робко поглядывая на окружающих, стал спускаться по трапу. — Робинзоны, мать их за хвост! — сказал капитан. — И кой чорт их понес?.. Вы что, тоже с ними, товарищ полковник? — спросил он. — Нет, я сам по себе, — сквозь кашель ответил Воропаев, не договорив, однако, зачем он собственно сюда прибыл. Сказать, что приехал из госпиталя в долгосрочный отпуск с намерением получить домишко, показалось как-то неудобно, хотя таких, как он, с костылями, с золотыми и красными нашивками за ранения, на пароходе было, как он заметил еще вчера, несколько человек. — Местные сами? — поинтересовался капитан. — Вроде как местный, — чтобы отвязаться, ответил Воропаев. — Ну, тогда еще так, тогда ничего. А то разве тут жизнь? Да вы не торопитесь сходить, — сказал он, заметив, что Воропаев намерен был уже спускаться с мостика. — Собьют с ног и задавят за милую душу. Ногу недавно, видно, потеряли, гляжу я. Нет еще привычки к протезу... И чего, спрашивается, едут, какое такое переселение, с какой стати? Тут лишнего гвоздя не найдешь, война все взяла, а они — то им подай, это выложи... К зиме разбегутся, я вас уверяю. Мыслимое ли дело воздвигнуть жизнь на голых камнях? Это же блажь! Ерунда!.. Цыганство какое-то! Не слушая капитана, Воропаев стал осторожно спускаться с мостика, левой рукой опираясь на костыль, а правой держась за поручень. Матрос помог ему снести по трапу чемодан и рюкзак, и Воропаев с радостью ощутил под ногой землю. Приятно закружилась голова. Покашливая, он тихо двинулся к городу. На молу и на площади, у развалин морского вокзала, — где до войны помещалась контора Союзтранса и царило постоянное оживление, — было теперь совсем безлюдно. Набережная открылась нежилыми развалинами. Город передвинулся в сторону — дальше от моря. В комитете партии, тоже очень тихом, с моргаликами на столах в пустых и ободранных, когда-то великолепных комнатах, несказанно удивились, услышав, что больной и одноногий полковник приехал на отдых, но не с путевкой — это было бы еще полбеды, так как один или два санатория уже работали, — а просто так, сам по себе, одиночкой, с намерением получить здесь в аренду маленький домик и жить как придется. И, наверно, только этому общему удивлению обязан был Воропаев тем, что о нем немедленно доложили секретарю райкома Корытову. Тот, выглянув в приемную и взяв Воропаева под руку, повел его к себе в кабинет, усадил в кресло и подозрительно взглянул ему в глаза, раньше чем прочел документы прибывшего. Лицо Корытова, желтое и морщинистое, выглядело больным, и во взгляде, которым он встретил странного посетителя, чувствовалось недоумение, почти тревога. Лицо не казалось симпатичным. Вялое, малоподвижное, оно не располагало к себе с первого же взгляда. — Вы меня не за жулика ли считаете? Секретарь поднял брови, не отвечая. — Признаться, вы у меня первый такой, — сказал он потом, несколько раз перечитав все воропаевские бумаги. — С чего же начнешь, полковник? — полюбопытствовал он и сам же себе ответил, как бы не заметив воропаевского смущения. — Для начала тебе хорошо бы устроиться на ночлег. Раз! Потом поесть. Два! Но это, друг, уже не сегодня. Горячее едим разок в день. Ты, значит, места здешние хорошо знаешь? — И снова не подождал ответа. — Ну вот, тогда сам и выбирай, чего душе твоей угодно. Работать намерен или на пенсии будешь сидеть? Расспрашивая, секретарь глядел на Воропаева недружелюбно-подозрительно, и в глазах и во всем его облике сквозила явная боязнь неприятных осложнений, которые неизбежны с этим нелепым полковником, приехавшим отдыхать, когда еще не кончилась война, и претендующим на дом и сад, будто он был по крайней мере трижды Герой Советского Союза. А сам Корытов жил в квартире без стекол. — Выслушай меня, товарищ Корытов, — сказал Воропаев, осторожно забирая свои бумаги из секретарских рук. — Скажу тебе сразу, я, видно, свалял дурака, приехав. Это я вижу. Но в общем попробую устроиться так, чтобы не висеть на тебе. — На мне ты висеть не будешь, я это в один момент ликвидирую, — убежденно, с неприязнью в голосе перебил его секретарь, — а главное, виси не виси, а толку тебе от этого никакого. — Понимаю, понимаю. Значит, я сначала попробую найти себе угол, а потом зайду, поговорим о работе. — Прокурором не пошел бы? — думая о чем-то своем, спросил Корыгов. — А с лекторским делом у тебя как? Работа, сам знаешь, не пыльная, особо загружать не буду, а все-таки паек, и то и се... Оформляйся лектором. Журина! — крикнул он торопливо. — Позови кого-нибудь из кадров!.. Беда, телефонов нет. Голосовая связь, брат, как в рукопашном бою... В кабинет никто не вошел, и Корытов тем же торопливым движением, каким он брал у Воропаева бумаги, развернул на письменном столе потрепанный и расчерченный цветными карандашами план города. — Можете выбирать, — щелкнул он пальцем по юго-западной части города, по знаменитому Чайному холму, граничащему с парком богатого, когда-то удельного имения. — Или вот тут, — махнул он рукой на юго-восток, вдоль шоссе, где начинались виноградные плантации очень крупного винодельческого совхоза, меж которыми рассеяны были частные дачки и небольшие дома отдыха. — Дома, сам понимаешь, битые, требуют восстановления, и как ты справишься с этим делом, я не знаю, помочь тебе нечем, сам понимаешь... Был бы у меня народ, тогда еще так-сяк, а то у меня, понимаешь, никого нет... Жуткое дело! И, сразу отвлекшись от частного воропаевского вопроса, который он безусловно считал вздорным, Корытов беспокойно заговорил о делах своего района, и худое лицо его с тревожно-подозрительным выражением уставших глаз заметно оживилось. Он заговорил о том, что беспокоило его настолько сильно, что он ни о чем другом давно уже не мог думать. Мысли его вертелись только вокруг тех неразрешимо трудных вопросов жизни, разрешить которые он был ан в самое ближайшее время. Из центра, не ожидая, пока он выйдет из тупика, уже взваливали на него другие дела, решение которых зависело от решения первых (еще не решенных), и он по опыту знал, что не сегодня завтра на его плечи свалятся еще какие-то третьи, пятые, восемнадцатые проблемы, зависящие от проблем вторых, четвертых и семнадцатых, и понимал, что ни отдалить их, ни взвалить на кого-нибудь другого он не имеет права. И потому раздражение не оставляло его даже во сне. Он и спал отругиваясь или нападая. Рассказывая, Корытов подобрел, хотя то, что он говорил, было совсем нерадостно, но дело-то как раз в том, уверял он Воропаева, что нет на всем Черноморье другого района с такими замечательными перспективами, как его, корытовский, и что только сущие пустяки мешают ему, Корытову, подобраться вплотную к этим перспективам. В это время дверь в кабинет без стука приоткрылась, и худенькая, невысокого роста женщина в белой официантской куртке и в мягких войлочных шлепанцах внесла поднос со стаканом чая и омлетом из яичного порошка на маленькой тарелочке. Она вошла и, увидев постороннего, остановилась, неодобрительно взглянув на него. Воропаев сразу же приметил ее неодобрение, и на секунду его удивленный и ее неприязненный взгляды скрестились, породив взаимное смущение. Продолжая рассказывать, Корытов махнул рукой, чтобы она поставила поднос на край письменного стола, и показал ей, не переставая говорить, два пальца, давая понять, что требует ужин и для гостя. Едва уловимым кивком головы женщина ответила, что второго ужина нет, и повела своими строгими серыми глазами в угол, в сторону шкафчика. Корытов, заметив ее взгляд, опять разрешительно помахал рукой и снова показал ей два пальца. Он все продолжал рассказывать, что район безлюден, а женщина, неслышно ступая по полу, достала из шкафчика начатую бутылку вина и два стаканчика с перетянутыми талиями — из каких в Иране пьют чай, а в Грузии только вино, — поставила то и другое на стол и, прислонившись к стене, стала ждать, когда Корытов кончит говорить. — Но, будучи раз покорена, природа, ты понимаешь, не может оставаться без человеческого воздействия, — продолжал Корытов, наливая вино в стаканчики, разрезая вилкой на две половины омлет и жестом приглашая Воропаева, чтобы тот выпил и закусил. Он, наверно, боялся остановиться, чтобы Воропаев, чего доброго, не ушел. — Виноградная лоза — что корова. Корову мало, брат, кормить, ей еще и ласка нужна. Ты ее гладь почаще, и она тебе литрами отдаст. Лоза, заметь себе, точно так же. Не обкопаешь ее вовремя, не обрежешь, не опрыскаешь — ни черта не получишь. И сорт не в сорт, и ягоды, понимаешь, с клюкву. А главное, один тут комбайн — руки. Все вручную, как при царе Горохе. Воропаев, внимательно слушая, несколько раз хотел было нагнуться и достать из рюкзака банку мясных консервов, но Корытов каждый раз удерживал его почти силой. — Воды, воды нет! Жуткое дело! — все более озлобляясь на условия местной жизни, продолжал он неутомимо. — Ты вот, друг милый, приехал поправляться, тебе одно — красота, горы, цветы, море, а это — только губы накрашены, брови подведены. На самом же деле положение — хуже не бывает. Воропаев мельком взглянул на женщину у стены. Ее бледное, но по рисунку энергичное и чем-то необъяснимо обаятельное лицо было равнодушно к рассказу. Серые глаза под темными, резко прочерченными бровями исконной казачки спокойно разглядывали гостя. — Ты понял теперь меня? Послушай — топлива нет, транспорта нет... было в районе более тысячи машин, сейчас пять «трофеек» без резины. Света нет. Жуткое дело! Слушая Корытова, Воропаев постепенно начал понимать, какое нелепое, странное и даже обидное впечатление должен был произвести на Корытова приезд по личным делам заслуженного коммуниста — правда, четырежды раненного, с обрубком левой ноги и с туберкулезом легких, но все-таки способного еще многое сделать, а вместо того мечтающего о какой-то дурацкой хуторской жизни. Он взглянул на разозленное лицо Корытова, чтобы прикинуть, к нему ли лично относится негодование секретаря, но, ничего не решив, поднялся и стал прощаться. Не удивляясь тому, что гость уходит, и не удерживая его, Корытов тряс его руку, досказывая о чем-то своем. Женщина отделилась от стены и собрлла на поднос два винных стаканчика, тарелочку из-под омлета и пепельницу, наполненную окурками. Из всего разговора она поняла только одно, что приезжему — хоть он и с орденами, и в больших чинах, и собою видный мужчина, — что ему придется плохо. Его лицо с зеленовато-восковой кожей, синие окраины глаз и блестящие, точно все время возбужденные глаза говорили, что человек болен, и болен сильно. Она вздохнула и бесшумно вышла из комнаты. Корытов крикнул вслед Воропаеву: — Дня через три ты обязательно выступи для партактива. Что-нибудь о черкасовском движении. Ладно? — А ты вообще-то людей часто собираешь? — с порога спросил Воропаев. — Не особо. И негде, и некогда, да и с питанием, знаешь, жуткое дело. Это, брат, сказывается на настроении. — Еще бы. Это я по себе чувствую, — сказал Воропаев. Корытов беспомощно развел руками. В приемной (когда-то, очевидно, гостиная богатого особняка) было почти темно. Моргалик чадил из последних сил. — Вы бы оставили у нас вещи, — сказал кто-то из темноты. — Я запру, никто не украдет. — Кто это? — Я, Лена, — ответил голос, и Воропаев понял, что это та самая худенькая женщина, что подавала ужин. Оставив у нее чемодан, но взяв с собою рюкзак, где было кое-что из съестного, Воропаев вышел из особняка. Было так темно, что дома сливались с воздухом. Он остановился — приучить глаза к мраку. От земли веяло сыроватым теплом. Где-то вдали слышались голоса. Очевидно, из порта шла партия переселенцев. Размеренно похрапывал прибой. И по этим звукам Воропаев в состоянии был определить лишь то, что море слева от него, а голоса и, значит, улица — справа. Но двинуться он не мог, потому что не разбирал, где дома, а где мостовая. На его ручных часах со светящимся циферблатом было около двенадцати, до рассвета добрых четыре часа. Он не знал, что предпринять. — Вы что, заблудились? — белая куртка Лены неясно мелькнула рядом с ним. — Куда вам? — В колхоз, — сказал он первое, что пришло на ум. — Должно быть, я там и переночую. Ему показалось, что она пожала плечами, но, конечно, в темноте он не мог этого видеть. — Мне тоже в ту сторону, пойдемте, я доведу, — сказала Лена. Воропаев смело шагнул за ускользающим от него белым пятном куртки. В своих мягких войлочных туфлях женщина двигалась настолько бесшумно, что Воропаев почти не ощущал ее соседства с собою, одно ее дыхание напоминало ему, что кто-то рядом. — Дайте-ка мне руку, а то вы как привидение, — улыбнувшись, сказал Воропаев и услышал негромкое предупреждение: — Смотрите не разбейтесь. На фронте целым остались, а у нас смертельную аварию получить можете. — Бывает. Пойдемте тише. Задыхаюсь я. Рука об руку они медленно, точно гуляя, поднимались вверх по улице, густой и пахучей, как аллея. Мертвые дома безгласно стояли по бокам. Пахло отсыревшею старою гарью, и ни одно движение, ни один звук не давали о себе знать слуху, донельзя напряженному в столь неестественной тишине. — Даже собак — и тех не слышно, — прошептал Воропаев. — И те ушли. — Будете у нас жить? — спросила Лена. — Придется. — С семьей или одни? — Семья у меня — один сынишка семи лет. Ради него всю эту чепуху с переездом на юг задумал. — Прихварывает? — Да, — неохотно ответил он, чувствуя, что интерес, проявленный к нему этой женщиной, идет не от сердца, а от желания завтра обо всем информировать своего Корытова. — Плоховато вы тут живете. Этот Корытов ваш... — он закашлялся и остановился, — не нравится мне он, должен сказать. Она перебила, тряся его руку: — Не мог он вас, товарищ полковник, к себе пустить ночевать, ну, не мог, поверьте. В одной комнатенке — он, жена да двое мальчишек, спят на чем придется. — Да нет, черствый он какой-то. Что же, в райкоме нельзя было устроить? — Ничего он не черствый, — убежденно сказала женщина. — Да разве на вас угодишь? Едут и едут, одно — давай и давай: тому дачу, тому дворец, тому — не знай что... А кто б спросил, как мы-то живем! Хлеба через два дня на третий выдают, а сахару, жиров — я уж про них и забыла, а у нас тоже дети и тоже... Она замолчала, точно боялась проговориться о чем-то, чего нельзя было доверить чужому. — Или Сталину не так докладывают, — сказала она после паузы, и ему опять показалось, что она пожала плечами, — или я, право, не знаю, что такое. Все планы да планы, а мы, живые люди, где? Позаваливали нас этими планами выше головы. — Это вы своего Корытова благодарите. В хороших руках план — дело необходимое. — Вам-то хорошо, которые без плана: дачу возьмете, сад при ней; глядишь, три яблони — и те, слава богу, каких-нибудь полторы-две тысячи за лето дадут. Вам можно критику наводить. — Вы что же думаете, я фруктами торговать собираюсь? — Все так делают... Он промолчал. Женщина не продолжала разговора. Улица, круто поднявшись выше старых садов, стала светлее, просторнее. Далеко впереди мелькнул расплывчатый огонь костра. — Вы, значит, вдовый, — произнесла женщина. — Ну, дело поправимое, — сказала она с шутливой иронией. — Нынче не смотрят, что старый, давай любого. Его неприятно кольнуло, что слово «старый» она отнесла к нему как что-то бесспорное. — А вы вдовая, незамужняя? — спросил он, готовясь ответить ей первою пришедшей на ум колкостью, и почувствовал, как дрогнула ее худая и тонкая рука с маленькими, грубыми, точно припухшими пальцами. — Не знаю, — сказала она. — То ли вдова, то ли брошенная. Муж в Севастополе был. Три года ни слуху, ни разговору. Даже «похоронки», и той не прислали. Долго шли молча. — Вот ваш колхоз. Счастливо! Мне — в сторону, — услышал он наконец, и легкая рука спутницы отделилась от него. Белое пятно куртки ушло вправо и вверх. — Спасибо вам! — Ничего, не стоит... На небольшой площади городской окраины, считающейся почему-то уже деревней, и в настежь раскрытых дверях магазинов, и на тротуарах, во дворах и среди улицы, на узлах, сундуках, корзинах, и прямо на земле сидели и лежали прибывшие с вечерним пароходом люди. Что-то беспорядочное было в облике этого случайного лагеря. Такая бестолочь бывает в коллективах, внезапно возникших, без ясно видимой цели. «Как в окружении, — мелькнуло у Воропаева. — Никакого порядка, никакой дисциплины». Действительно, народ не отдыхал, хотя на дворе стояла ночь, но и не был занят определенной работой, а тревожно бодрствовал, как на пристанях или вокзалах, когда сквозь сон сторожат прибытие и отбытие всех пароходов и поездов, чтобы — неровен час — как-нибудь не проспать своего. Тут одни разогревали пищу, другие кормили измученную скотину, третьи беззаботно пели, а четвертые стояли толпой, кого-то поджидая. Воропаев спросил, где председатель колхоза. Ему указали на рослого красавца с пустым левым рукавом гимнастерки, орденом Красной Звезды и медалью за Севастополь, разговаривавшего со стариком в морском бушлате. Они махали друг на друга зажженными фонарями, о чем-то споря. Воропаев, не теряя их из виду, присел к костру. Ужасно хотелось вытянуться — не просто лечь, а именно вытянуться — и заснуть. Но если нельзя было спать, он хотел бы тогда уж поесть. И как следует. По-фронтовому. Но развязывать рюкзак на виду у людей ему показалось неудобным. Он прилег у костра, положил голову на край рюкзака и закрыл глаза. Ночь была сыровато-теплая, тихая, почти весенняя. Воздух лениво касался земли. Пахло чем-то чудесным, южным и убаюкивающим, как стрекотня цикад. «Замечательно...» — подумал Воропаев, засыпая, но все-таки взял себя в руки и даже привстал и поискал глазами председателя, но того уже не было. Народ валил в сторону. Сидевшие у костра тоже поднялись и пошли за всеми, оставив на огне чугунок с картошкой. Он хотел встать, но не было никаких сил. Да и зачем? Ночлег у костра уже был обеспечен. Запустив руку за пояс брюк, он осторожно отстегнул протез и, сдерживая дыхание, пыжась и морщась, погладил замлевшую культю, сейчас же почувствовав, что мгновенно заснет. И юн действительно заснул тем необыкновенно легким сном, какой бывает у детей, когда они сквозь сон еще слышат разговор окружающих. Воропаев, как это ни покажется странным, даже всхрапывая, слышал громкий разговор относительно свободных домов и о немедленном вселении в них. — Три коморы, так называемая веранда и сарай у целости полной, — выкрикивал чей-то громкий и властный голос. И через секунду другой хриплый голос, как он потом догадался, принадлежащий председателю колхоза Миколе Стойко, красавцу с Красной Звездой, выкрикивал: — Сидоренки!.. Степаныч! — Здесь, Микола Петрович. — Ваш дом, всходите... Дай бог счастья! — Господи Исусе Христе... Да сбудется реченное... Разрешите? Гарпина... хлопцы... Входите, господи Исусе... Дайте я первый. Воропаев слушал, улыбаясь и подхватывая языком слезы, катившиеся ему в рот. Какое великое и сладостное событие происходило где-то рядом, под темным покровом ночи, среди взлетающих фонарных огней, в дыму костров, среди неустроенности этого уставшего лагеря! И он не видел — да никто почти что не видел этого, — как в крохотный глинобитный домик, укутанный в зеленую тьму сада, вошел, спотыкаясь, тот самый колхозник, что приехал с невесткой и внуками. Он вошел, неся в руках фотографию сына, и, поставив ее на подоконник, низко поклонился стенам. — В тебе жить, в тебе добро робить, ты — нам, мы — тебе... — заговорщицки прошептал он. — Дай боже миру да счастья. Гарпина, мой полы. А в это время в темноте раздавалось сладостное до боли: — Пять комор, веранда, как сказать, на два боки, садик из пятнадцати дерев. Молчание. Кашель. И хриплое: — Хватовы! Твороженковы! Два голоса наперегонки: — Здесь! Здесь! — Согласны вдвоёх жить? Один сюда лицом, другой сюда... — Как, Петро, не побьемся? — Да не. Бери соби налево, хай ему неладно... Худо, что дерев пьятнадцать. Было б хоть по осьми... Крант на чей бок? — На мой. — Тьфу! Давай тогда на жеребьи пускать... А темнота, не мешая главному разговору, беседовала шепотом у каждого костра. — Тут земля сквозь родящая. Заснул — пусто, встал — густо. — С похмелья тебе густо, спи уж. «Откуда такая живучесть, — думалось Воропаеву, — и такая неиссякаемая детскость души, такая готовность к подвигу, такая любовь ко всему новому, даже когда оно тяжело, откуда такая живительная беслокойность? Откуда мы принесли их? И как сумели сохранить в себе? Ах, до чего хорошо...» И заснул окончательно. Проводив Воропаева до колхозной площади, Лена взобралась по ступенчатой улочке на вершину холма, прикрывающего город сверху, и без единого звука приоткрыла незаметную дверь маленького полуразрушенного домика. Она вошла, как шелест воздуха, но мать ее, уже давно заснувшая возле шестилетней внучки, сразу же услышала, что кто-то вошел, и спросила встревоженно: — Ты, Леночка? — Я, — ответила та довольно громко. — Моргалик на столе? — На столе слева. Чего сегодня так поздно? Заседание? — Одного инвалида вела, — ответила Лена, зажигая керосиновый светильничек, и быстро рассказала о Воропаеве, о его беседе с Корытовым, о том, какие люди и по каким делам побывали в райкоме и как устроились их дела, а также о том, что будут на днях выдавать по талонам, еще не отоваренным с позапрошлого месяца. И самое удивительное, что наибольшее впечатление на мать произвел рассказ Лены о Воропаеве, и она несколько раз переспросила, какой он из себя, стар или нет, а потом долго вздыхала и шопотом бранилась: — Понаедут на нашу голову. Тот с орденами, тот с костылями... О, господи! А Леночка села штопать чулки. Покончив с ними, она вынула из сундучка дочкину фуфайку, которая также нуждалась в ремонте и которую она еще утром спрятала от матери, чтобы та не портила себе глаз починкой. Она работала, изредка поддакивая матери. — Теперь понаедут, — бурчала старуха. — Инвалиды, раненые, контуженные. Им во всем первый черед, не откажешь. Как начнут дома разбирать... — Да это уж так, — равнодушно согласилась Лена. — А ты бы, слушай, попросила Корытова, — заискивающе сказала мать. — Записал бы он домик на тебя. А то придет такой вот безногий и выселит, что ты думаешь. И не знай тогда, что делать! — Не выселит, — ответила Лена. — А и выселит, другую площадь дадут. — А на что нам другую, — упрямилась мать. — Такой сад, милая, теперь не сразу найдешь — двадцать три дерева, одно к одному. А что хате ремонт нужен, так это неважно, год-два продержимся... Ты скажи Корытову, не стесняйся. — Ладно, скажу, — ответила Лена. — Вы бы спали, мама, опять не выспитесь, а то в очередь-то вам скоро вставать... Почти светало, когда она, отложив Танечкину фуфайку, стала раздеваться, внимательно разглядывая по порядку все, что снимала с себя, и если находила ослабевшую пуговицу, дырочку или иной беспорядок, тут же быстро подшивала и, держа нитку с иголкой в зубах, продолжала раздеваться дальше. Заштопав трусы и сорочку, на которой штопка шла уже по третьему разу, она воткнула иглу в обои, дунула на огонь и свернулась на сундуке, накрывшись одеялом. И как только она успокоилась и стала посапывать, поднялась старуха. Она вставала грузно, что-то шепча, чем-то шурша, как раздраженная мышь, укрыла потеплей внучку и, взяв клеенчатую сумку и две стеклянные банки, вышла наружу и там уже зевнула с такой неожиданной силой, что Лена и Танечка на одну секунду проснулись, прислушиваясь, что будет дальше. Этой ночью, видно, ночи как не бывало. Переселенцы не засыпали. Они въезжали в новую жизнь. Те, кто уже успели получить жилье, «кормили и убирали скотину, приводили в порядок дворы, а еще не получившие назойливо ходили следом за председателем. Хозяйки сидели на земле в очереди перед еще закрытой лавкой сельпо, рассказывая истории своего путешествия. Ребята поддерживали костры. Воропаев спал у того крайнего костра, где он присел ночью, и старуха, мать Лены, идя в сельпо, сразу его узнала по описанию дочери. Первые лучи солнца уже шмыгали по лицу Воропаева, ему снилось, что он спит под ласковое мурлыканье котят. Не хотелось просыпаться, чтоб не обмануть себя. Но его грубо пошевелили. Незнакомая старуха стояла возле. — Завтрак проспишь, командир, — строго сказала она. — Там ведь до девяти только. А сам Корытов тут. Он никак не мог понять, кто она, эта старуха, но догадался, что она толкует о столовой райкома. Наскоро заправив протез и взвалив на плечи рюкзак, он легко поднялся под взглядами женщин и ребятишек, будто ему было двадцать лет и это не он лечился когда-то в Кисловодске от болезни сердца, не он леживал в жестоком астраханском тифу при Кирове, не он брал штурмом Яссы, не его валил кашель туберкулеза. За последнее время у него всего стало меньше, кроме годов, но сейчас он как раз и не чувствовал их оскорбительной тяжести. Бремя невзгод, которыми стали многие из его воспоминаний, тоже не беспокоило его в этот ранний, ласково-теплый час, среди чужих, незнакомых людей, так же, как и он, начинающих новую жизнь. Почти сейчас же он увидел Корытова, рассказывавшего переселенцам о здешних перспективах. Лицо секретаря не выразило особой радости, когда Воропаев приблизился и стал внимательно, с трудом сдерживая кашель, слушать его. Закончив о перспективах, Корытов начал было о реальных возможностях, но, точно вдруг что-то вспомнив, остановился и голосом скорее раздраженным, чем внимательным, сказал, полуглядя на Воропаева: — Пошел бы ты к ним счетоводом, полковник. Комнату тебе дадут хоть сейчас, а заведешь семью, так со временем они и хату тебе поставят. Колхозники оглянулись на Воропаева. Председатель колхоза, Стойко, тот самый высокий статный парень с пустым левым рукавом, по привычке стал смирно. — Не обидим, товарищ полковник, — сдержанно и как-то очень твердо, сердечно сказал он. — Подожду маленько, пригляжусь, — ответил Воропаев, не распространяясь. — Сводку не слышали? — спросил он. Ему никто не ответил. Корытов, не уговаривая, спокойно перешел к теме местных возможностей и, судя по тому старанию, с каким он останавливался на каждой мелочи, намерен был не скоро закончить. Но слово «сводка», вырвавшееся у Воропаева, взбудоражило аудиторию. Народ зашептался и слушал Корытова не очень внимательно. «Не с того начинает, — подумал Воропаев о Корытове. — Сводку, сводку, приказ Верховного, события на фронтах — вот что сейчас главное». И, сам еще не зная зачем, скорее всего чтобы остаться наедине с собою, зашагал в горы. Солнце просушивало ночные туманы, расстеленные, как мокрая пряжа, на южных склонах гор. Тут были всяческие туманы, всех типов и всех расцветок. Были крепкие, плотные, как войлок, были редкие, сквозные, как пряди, были похожие на подбитых белых гусей. Сырой пух облаков, в клочья растерзанных ветром где-то высоко над горами, стоял в воздухе, отделяя море от гор живою занавесью. А море лежало сине-лиловым, небрежно отлакированным подносом с неровной, как бы мятой поверхностью. На подносе что-то торчало — не то корабль, не то сгусток тени. Потоки душистой хвои, тяжелые, медовые ручьи чебреца и полыни, струи студено пахнущей мяты и клевера бежали вниз, резвясь на утреннем солнце. И хотя время года совершенно исключало возможность цветения трав — их запахи были несомненны. Пусть это было воспоминанием, что из того! Запахи были. Благодаря им Воропаев шел, почти не замечая подъема. Городишко остался позади. На развалинах кирпичного дома, окруженных обломками кое-где уцелевшего сада, среди кособоких глициний, напоминающих сейчас засохших змей, Воропаев присел позавтракать. По сути дела, он не ел со вчерашнего полудня. Хлеб у него сохранился еще из Москвы, а сардины были португальские, трофейные, финский нож с рукояткой из ноги дикой козули тоже был трофейный. Город был виден от края до края, по обе стороны его на добрый десяток километров раскрылось побережье, сейчас хорошо освещенное боковым солнцем. Горы же все время были почему-то в тени, будто солнце не приставало к ним или обходило их стороной. «Неужели тут не найдется домика в три комнатки?» До войны на холмах между городом и горной грядой стояли здания санаториев, теперь они были разрушены, но маленькие коттеджи вокруг них, где жили врачи и сестры, кое-где сохранились. Беда лишь в том, что в этих домах нет света, их нечем отопить и они далеко от города. Он стал от нечего делать присматриваться к стенам, его случайно приютившим. Дом до своей гибели был, очевидно, небольшим — из четырех комнат с кухней («То, что мне надо!») и садиком впереди и позади дома. («Замечательный садик! Раз-два-три... двадцать шесть деревьев».) Водопроводный кран торчал во дворе, рядом с балконом, на столбах мотались обрывки проводов. Значит, было и электричество. Грейдерная дорога вздымалась вверх, почти касаясь участка. («Замечательное место! Дрова можно подвезти к самому дому».) Воропаев повернулся на камне, чтобы лучше осмотреть остатки здания. Не существовало ни крыши, ни оконных рам, ни дверей, ни полов. Все, что способно было гореть, сгорело, оставшееся не стоило ни гроша. Но участок в форме неправильного треугольника был превосходный. Остатки невысокого каменного забора пунктиром указывали витиеватые границы усадьбы. Слева — глубокий овраг. («При небольшой плотине была б своя вода».) Справа и перед домом — виноградники, слева — шиферные холмы. Прутиком на земле Воропаев подсчитал приблизительное количество кирпичей, нужных для воссоздания дома. Нечего было и мечтать. А между тем лучшего участка, он понимал, ему нигде не найти, если, конечно, этот свободен. Но, судя по всему, хозяин давно уже разделил судьбу своего дома. Нет, участок первоклассный, что и говорить. Беда лишь в том, что это была чудесная и вместе с тем совершенно бесполезная находка. Хозяин-одиночка ни при каких условиях не справился бы с восстановлением этой усадьбы. Воропаев стал присматриваться к колхозу, дома которого, окруженные садами и виноградниками, отлично были видны отсюда. До войны к западу от колхоза, по берегам овражистой горной реки, тянулось два ряда домов, принадлежавших частным лицам. Несколько тополей, ободранных, как молодые петухи, да железная ограда вокруг пожарища торчали на том же месте, где были когда-то дачи. Война пожирала хорошие, большие дома, оставив целыми все жалкие, отживающие, словно отныне человеку предлагалось довольствоваться лишь малым. «В конце концов надо на чем-то остановиться». И невольно мысли Воропаева вернулись к тому дому, у порога которого он сидел. В сущности, лучше этого дома ничего не могло быть. Ремонт удалось бы сделать, наверное, в кредит. Воропаев попробовал представить свою жизнь в этом доме. Он представил, как привезет сюда сына, белобрысого, худенького северянина, как расставит на полках книги, плесневеющие в ящиках — чорт их возьми! — с зимы 1939 года, как они с сыном будут ходить отсюда к морю... Он улыбнулся, представив себя в пижаме, с удочкой в руках. Конечно, не ушедшим от жизни пенсионером намерен он был обосноваться здесь, — да ведь бездомному нужно прежде всего гнездо. Но тут одна нечаянная маленькая мысль опередила те главные мысли, которые одни занимали его сейчас. Мысль эта была о молоке. «Хорошо бы по утрам пить козье молоко. Конечно, тут это несложно организовать, — мелькнула другая мысль. — Откуда носить? — возникла третья. — И кто это будет делать?» Воропаев на глаз прикинул расстояние от дома до ближайших строений колхоза, вышло что-то около двух километров. Открытие было пропастью, в которую обрушились все его планы. Молоко молоком, но как же Сережа в эдакую даль будет ходить в школу? Да не летом, а в зимние ветреные месяцы? Ну, а кто же им будет готовить, ведь столовой не обойдешься, и где она, к чорту, эта столовая, где-нибудь у самого моря? А чем топить? И кто же будет всем этим заниматься? И ему сразу стало ясно, что инвалид с одной ногой — не хозяин и что ему, Воропаеву, не жить в своем доме. «А если бы она была со мной?» И как только он представил себе легкую, всегда стремительную фигуру Александры Ивановны Горевой, в ее накрахмаленном докторском халате, среди хаоса этой запущенной, от всего удаленной усадьбы, вообразил, как она будет тут колоть дрова и таскать воду, — он понял, что и с нею жизнь здесь, в этом горном гнезде, была бы нелепа и неосуществима. Да если бы даже встала из могилы жена Варя, мать Сергея, та, которая все могла и все умела, то и тогда не получилось бы тут, пожалуй, никакой жизни, потому что у Вари, хоть она была и поближе к земле, чем Александра Ивановна, все равно не было уменья жить вдали от того, что называется почему-то цивилизацией и заключается главным образом в теплой уборной, электричестве, центральном отоплении и газовой ванне. В сорок три года, потеряв на войне много сил, трудновато начинать новую жизнь на развалинах чьей-то чужой. Воропаев покопался в рюкзаке, достал флягу и залпом выпил два колпачка водки. Не будет здесь хорошей жизни. Приглашать молодую женщину, родившуюся в городе и сформированную городом, в захолустье, на разведение кур и на ужение рыбы!.. Да нет, ерунда! Но что поделать, если всю жизнь он мечтал жить у моря и был уверен, что такая жизнь и есть выражение наивысшего счастья! И вдруг почувствовать, как эта мечта повлекла его сюда на позор и стыд? Коренной сибиряк, Воропаев впервые увидел море, уже будучи взрослым, — в Астрахани, у Кирова. Оно сразу пленило его, как существо живое, одухотворенное, с которым можно навеки связать свою судьбу. Жизнь шла, однако, другими путями. Комсомольские годы прошли в астраханских степях, потом, уже коммунистом, став командиром, он сторожил границу на Амуре, строил Комсомольск. Армия стала его домом на добрую половину жизни, а полки, дивизии и корпуса — теми селами и городами, с воспоминанием о которых связывались его представления о климате, пейзаже и условиях быта. Чтобы рассказать о Памире или Кулундинской степи, он сначала должен был вспомнить, что это страничка полковой истории. Хасан, Халхингол, север Финляндии тоже запомнились больше именами товарищей и боевыми операциями, чем общим обликом жизни. И одно лишь море нежило его воображение картинами покоя и полного счастья, которых всегда немножко нехватало его беспокойной натуре. Наконец-то море это было рядом, но, оказывается, — его могло и не быть. Воропаев был выброшен на морской берег, как затонувший корабль. — Ну, ничего, займемся другим, — сказал он вставая. Несколькими часами позднее он вошел в кабинет Корытова. Тот задумчиво стоял у карты СССР, размечая линию фронта. — Нашел что-нибудь подходящее? — равнодушно спросил он и, не подождав ответа, что, кажется, было в его характере, заметил: — Зря не пошел в счетоводы. Будущие миллионеры, брат. Через два года они бы тебе такую хату воздвигли — ой-ой-ой!.. Слышал сводку? Воропаев, не перебивая и не поддакивая, старался молчанием подчеркнуть свое полное равнодушие к жилищной проблеме. — Что я не слыхал, это ещё полбеды. А что народ ее у тебя не слыхал — это очень обидно, — сказал он жестко. — Какой такой народ? — вяло поинтересовался Корытов, ища и не находя на карте нужного ему пункта. — Кто-нибудь один не слыхал, а ты — народ. Смотри, пожалуйста, какой любитель народа! Одер — здоровая река? Не найду. Меня, брат, твой отдельный человек не интересует, — сказал Корытов, отходя от карты и надвигаясь на Воропаева с явным намерением дать и выиграть словесный бой. — Меня интересуют люди. Я люблю обобщать. Меня не интересует, если твои мысли — только твои. — Ты до того дообобщаешься, что, пожалуй, и себя станешь рассматривать как коллектив. Как это тебя не интересует отдельный человек? В таком случае тебя, что же, и Стаханов не интересует, ибо хотя стахановцев много, но Стаханов один. — Полегче. Тут тебе не дискуссионный клуб. Не увлекайся, пожалуйста. — Я же вижу, как ты рассуждаешь. Конечно, говоришь ты, таких, как Воропаев, тысячи, и потому он — Воропаев — не может меня, то есть тебя, интересовать в меру своей одной, тысячной ценности. Людей ты берешь оптом, — поштучно их нет смысла изучать. А ведь это глупо, Корытов, тут, брат, даже и не пахнет марксизмом. Ему хотелось поговорить, но Корытов сухо прервал его: — Об этом мы в другой раз побеседуем. Говори, зачем пришел. — Шел я поступать к тебе в пропагандисты, — сказал Воропаев улыбнувшись, потому что увидал, что Корытов и не поверил ему и вместе с тем обрадовался. — Да, да, даю честное слово. Нахмурившись, чтобы придать лицу значительное выражение, Корытов сел в свое кресло. — Уверен был, что придешь, — и с размаху рубанул рукой по воздуху. — На пари готов был итти, что так получится. Ну что ж, я рад. Не нам, брат, с тобой, старым партийным работникам, на этих дачах жить, не наша это профессия. Пускай другие живут, — и, приметив несогласие на лице Воропаева, воскликнул с искренним удивлением: — Да на что тебе дача? Лучше взять тебе хорошую квартирку, близ моря, у набережной. Нет, правильно, честно ты поступил. Ну вот, давай и договоримся. Кем хочешь? Пропагандистом, инструктором? На все согласен. А то выдумал — дом ему. Полковник, начальник политотдела корпуса, шесть орденов, печатные труды. Корытов быстро, без единой ошибки выбирал из памяти анкетные данные о Воропаеве, и тот должен был невольно признать, что у секретаря отличная память. — Да ты же, чорт тебя возьми, какой опыт партийно-массовой работы имеешь! — продолжал повышать голос Корытов. — Не уговаривай, я же сказал тебе, что хочу работать в райкоме. Но сначала устрой жилье. Это мое непременное условие. — Лена, Леночка! — входя в раж, прокричал Корытов, кивая в то же время в знак согласия со словами Воропаева. — Да что она у тебя — управделами, что ли? Безмолвно вошла Лена. — Все у меня в разгоне, я да она одни остались. Ключи от общежития у тебя, Леночка? Надо койку устроить товарищу Воропаеву. — Позволь! Что за чепуха, какую такую койку? Ты мне дай квартиру, вот ту самую, близ моря, на набережной, я же ребенка должен привезти, пойми ты наконец. И сам до чорта болен. — Все со временем будет, — сказал Корытов. — Квартиру я тебе хоть сейчас назову. Приморская, восемь, квартира одиннадцать, — свою отдаю, понял? Владей. Лучшей квартиры в городе нет. Ну, а все-таки жить пока что придется тебе в общежитии, понял? В квартире твоей нет ни одного стекла, ни одной рамы, печи сломаны. Понял? Куда бы нам его поместить? — обратился он к Лене. — Кто с тобой рядом? — Мирошин. — Ага! Прекрасно. Вот пускай мирошинскую комнату и занимает. Ключи у тебя? Воропаеву всего дня на три, а там видно будет. — Он обратился к Воропаеву: — Завтрашний день тебе на устройство, на подготовку, а послезавтра поедешь по колхозам. Я тебе дам три колхоза, побудь там с неделю, поговори с людьми, помоги им. А с обкомом я насчет тебя сам договорюсь. — Куда же я денусь по возвращении? — Лена тебя опять куда-нибудь сунет. У нас все так живут. Крутимся, как карусель. Ну иди, Леночка. Они остались вдвоем. — На фронте тебе было, конечно, легче. Там у тебя адъютанты, автомобили, телефоны. Приказал — сделали. Так? А у нас здесь, в тылу, в побитых местах, — чистое горе. Вот я тебя командирую за двадцать пять километров, а машины у меня нет, и телефона тоже нет, и почта только два раза в неделю пешком ходит. Понял? Вид у Корытова был страдальческий, точно он хвастался трудностями, преодолеть которых не мог. — У вас все так настроены, как ты? — иронически спросил Воропаев. — Зачем ты сам себя уговариваешь, что неудачи неизбежны? Ты собери-ка людей, отбери из них лучших, обопрись на них. — Вот-вот-вот. Об этом я и хотел с тобой поговорить. Ты мне, друг, должен организовать у нас в районе черкасовское движение. Дворец тебе тогда дадим, ей-богу, — с шутливой пренебрежительностью взмахнул рукой Корытов. — Да что ты толкуешь мне о черкасовском движении. Я знаю Черкасову, я с ней помногу беседовал и понимаю, откуда и как у нее появилась идея движения. Ты помнишь, с чего она начала — с дома сержанта Павлова, с этого знаменитого сталинградского дома-легенды. И знаешь, почему? Потому что, откровенно говоря, боялась, что понаедут новые люди и в суматохе не вспомнят о знаменитом доме, и погибнет слава, забудется подвиг. Ей захотелось поначалу собственно не город восстановить, а только один этот дом — во имя самолюбия. И она восстановила его, но за это время почин ее был подхвачен печатью, общественностью, партией, обобщен, как ты любишь говорить... — Ага! Видишь? Все-таки обобщен! — успел вставить Корытов. — ...поднят на огромную высоту и стал движением, потому что его приняли десятки тысяч людей, и прежде всего сама Черкасова. Она оказалась сродни этой высоте и не упала, а удержалась на ней. — Вот-вот-вот. Ты и стань на место Черкасовой, прочувствуй, обобщи опыт... Да, да, да. А как же? Зарази энтузиазмом! Ты человек горячий! Они заговорили одновременно, но — как ни странно — каждый слышал и понимал, что говорит другой, и они успевали и выразить свои мысли и ответить один другому, несмотря на то, что все время повышали голоса. Но Лена, войдя в кабинет при первых их криках и не без любопытства остановившись послушать, о чем они говорят, долго не могла вникнуть, в чем собственно дело, и ей стало ясно только одно: этот одноногий полковник от горестей и неудач своих причинит тут всем немало хлопот и первому — Корытову, и ничего не будет удивительно в том, если он свалит Корытова, потому что она видела тем необъяснимо безошибочным взглядом, который так присущ женщинам, что Воропаев сильнее Корытова. А они кричали друг другу: — Заразить энтузиазмом, ха-ха! Да ты знаешь, что это такое, с чего начинается? В Сталинграде каждый камень в крови, каждая развалина — мавзолей героизма. А у тебя? Что делал твой район в дни оккупации, как боролся, в чем его слава и сила, ты это знаешь? — Вот я тебе и поручаю изучить этот вопрос, обобщить, проанализировать, как полагается в таких случаях, и представить на бюро райкома в виде конкретных практических предложений. Но мое личное мнение — начни с живого примера, зарази, полковник, знаешь, как в бою... «Вперед!.. За мной!» Вот так. Это было бы хорошо. — Зарази, зарази! Да что ты в самом деле! Так чего ж ты не заражал до сих пор, чего ты ожидал? А вот у тебя люди заражены неверием, угнетены трудностями, а ты им только дурацкие бумаги в нос тычешь... — Нахал ты, ай, ей-богу, какой же нахал! Избаловала вас война! Развратила жеребцов! Какой ты, к чорту, коммунист, если ты отвык от черной работы! Тебе только приказывать да листовки писать! — Да где у тебя совесть, послушай! Это ты, брат, бежишь за народом да покрикиваешь: «Эх, как я здорово им руковожу». Народ и без тебя горы на себе перетащит, а руководи им, как велит Сталин, — так он океан перельет с места на место. — Ты погоди, ты слушай, ты одно пойми: заразить можно не словами, а делом. Ты вот и организуй. Отбери людей, внуши им, что и как делать, подними их высоко — вот и пойдет... Героизм — это не стихия, а организация. Герои, брат, нуждаются в повитухах. — Ну, правильно! — Что правильно? — Я это тебе и говорю. — Нет, это, брат, я тебе говорю, а ты возражаешь. — Я возражаю? Они замолчали, не в силах сообразить, кто из них первый сказал «правильно», и, отдуваясь, с раздражением разглядывали друг друга. — В общем ты понял, что я хотел тебе сказать, — произнес Корытов, резким жестом придвигая к себе папку с делами. — Героизм — организация, а не стихия. — Правильно, — согласился Воропаев, твердо веря, что последнее слово осталось за ним. — Это всегдашнее мое мнение. — Чего же мы спорили? — Не знаю. — Значит, выходит, не спорили, а вроде как договорились. — Выходит так. — Жуткое дело! Сорок пять минут кошке под хвост!.. Лена!.. Леночка! У нас на дорогу ничего нет? — торопясь, чтобы избежать возникновения нового спора, уже спокойно спросил Корытов. Опустив скрещенные на груди руки, Лена нагнулась к шкафчику и достала бутылку красного вина. — Сухой паек я вам после принесу, — равнодушно сказала она. — Вы же от нас поедете, оттудова, где я живу, — объяснила она Воропаеву. Корытов показал пальцем на бутылку: — Это из совхоза «Победа». Пятилетнее, имей в виду! Ты в этот совхоз обязательно загляни. Директором Чумандрин Федор Иванович, а виноделом Широкогоров Сергей Константинович — богатырь-старичок. Ты им обязательно лекцию прочти, побеседуй с ними, — они же, как медведи в берлоге, свежего человека месяцами не видят. На вот, возьми, я тут кое-что набросал тебе... — и он сунул донельзя удивленному Воропаеву листок бумаги, на котором угловатым старательным почерком было написано... «План лекций Воропаева». И значилось шесть тем. — Когда это ты успел? — Да как ты ушел себе дворец подыскивать, я и стал за тебя думать, — и Корытов безголосно рассмеялся, подмигивая и почесывая висок. Горы летели по небу, окунаясь в черные вязкие тучи. Море черно застекленело, как вар. Дребезжал и выл в пустых домах черный воздух ночи. Заветривало с норд-оста. Все сразу похолодало. Мать Лены постелила чистую простыню и наволочку из своих запасов на измятую, давно не прибиравшуюся постель Мирошина, который вторую неделю не приезжал домой. Воропаев с пучком гвоздей в зубах забивал фанерой окно. — Это не жизнь, — сказала старуха. — Вы Корытова не слушайте, он вам только голову задурит, а требуйте отдельный дом. Это нам с Леночкой не дадут, а вам обязательно должны дать. Сталинский приказ был. Только требовать надо. Куда же вам с ребенком деваться. Нет, вы не упускайте время, а требуйте и требуйте. Я бы вам и за маленьким присмотрела, конечно, если у вас никого нет, у меня ведь у самой внучка на руках. Я и сготовила бы... Слушайте меня, старуху, требуйте. — Ну? — Ей-богу, я вам правильно скажу. Вот хоть этот дом. Он бесхозный. Этого я никому не говорю, но вам скажу, хозяев у него нет, бежали с немцами. Тут, значит, четыре комнаты, две разбитые бомбой, их ремонтировать надо, а Мирошин холостой, ему можно дать в городе комнатенку, так он еще спасибо скажет. А тут, знаете, сад хороший, и корову есть где держать и курочек. — А вид? — Это на море, что ли? — не сразу поняла она. — Скрозь видно от края до края. — Так в чем же тогда дело? Берите. — В том и дело, милый, что не дают, отказали. Мирошину, конечно, все равно, он холостой, семьи нет, и нас он не поддержит, а придет кто позубастее — так и выгонит. Ей-богу! Вы взгляните утром, какое место — роскошь прямо! Как в санатории. — Я помню, я видел днем. Он действительно легко вспомнил полупустой, грязный, со следами старых грядок участок, в беспорядке засаженный десятком вишневых и абрикосовых деревьев. Каменный забор, очень неряшливо сложенный, был рассыпан, через двор резким зигзагом проходила немецкая траншея. Груда мусора обозначала место, где когда-то стоял сарай. Конечно, нельзя было и сравнить с тем вдохновенным местом, которое он нашел поутру, но в общем и здесь можно было отлично жить, будь он один. Чего он искал? Разве место для жизни? Только сейчас ему пришло в голову, что он искал не жилья, а людей, к которым можно было бы прилепить свою судьбу. Дело, стало быть, не в том, что ему негде жить, а в том, что одному жить нельзя. — Ладно, хотите, я возьму этот дом, — сказал он. — На себя и на вас. Две вам с Леной, две мне. По вашему выбору. Но восстановим, как думаете? — Ах, боже мой, да что вы, право! — залепетала старуха, касаясь его плеча своими бурыми руками. — Какое же тут восстановление, вы сами подумайте! — И, тыча пальцем в стены и потолки, она быстро, точно твердя давно выученный наизусть урок, привела множество очень точных данных о материалах: и выходило, что все они есть и достать их можно без всякого затруднения, и что вообще-то восстанавливать почти нечего. «И она жмется к людям, и ей одной трудно», — мелькнуло у Воропаева в то время, как он слушал ее быстрый полушепот. — Привозите сыночка, — говорила она, — и присмотрю, и постираю, где ж вам самому! Как родной будет. Вот поглядите, — и совала ему записку с цифрами. — Вот аренда, а это страховка, а это садовнику — сад поднять, а это я записала — винограду бы лоз с десяток посадить. Видите, как уютно! («Она уже видит, ощущает, почти живет в воображаемом доме».) Спасибо мне скажете, ей-богу, — и она тревожно заглядывала в глаза Воропаева, добиваясь его согласия. Воропаев сам начинал видеть — вот заразила старуха! — и виноград, ползущий по белым стенам домика, и цветущий сад, и слышать гудение пчел под окнами. — А может, поищем что-нибудь выше, в горах? — Ни-ни-ни. Даль. Пустота. Одно озлобление получится. Старуха боялась поисков. Она обжила свою комнатушку, как мечту; комнатушка счастливо вырастала в дом. Здесь, здесь! — кричали ее руки. — Здесь, где уже зажжен очаг, где рядом соседи, где на веревках висит стиранное белье, где бегает ее внучка. В сущности, о чем мечтал он сам? Разве не о крыше, под которой можно пересидеть свою болезнь? И разве так уж необходим ему красивый дом? Ведь не на всю жизнь закапываться! Впрочем, кто ее знает, эту жизнь! — Так я вам оставлю заявление относительно дома. Действуйте. Мне, если не возражаете, две наверху, — сказал он, решая судьбу дома. — Вверху, вверху, будьте спокойны. Я сама считала, что вам вверху... — А я сегодня к вечеру выеду. — И ночевать не будете? — Нет, сегодня махну в колхозы, вернусь, тогда вплотную займемся домом. К вечеру разветрилось не на шутку. Норд-ост крепчал с каждым часом, море побледнело, прибой, запыхавшись, стал гулко бить в камень набережной, улицы обезлюдели. Но погода сейчас нисколько не тревожила Воропаева. «Проголосовав» на выезде из городка, он скоро устроился в кузове порожней трехтонки, шедшей в его направлении. В погоде было что-то ободряющее, как в боевой сутолоке. Погода отвлекала Воропаева от грустных мыслей и возбуждала в нем нервный азарт борьбы, как бывало перед решительной атакой, когда хотелось, чтобы было как можно хуже и труднее, чтобы потом, когда иссякнут силы, делалось все лучше и легче, лучше и легче. И как только мелькнула мысль об атаке, вспомнились фронтовые друзья. Где-то они? 29-го числа прошлого месяца, судя по приказу Верховного Главнокомандующего, войска 3-го Украинского — его родного фронта — прорвали оборону противника где-то на западном берегу Дуная. Среди отмеченных в приказе Воропаев нашел командарма 4-й гвардейской. Следовательно, и родной корпус Воропаева сражался за переправу: через Дунай и, наверно, был в числе первых, прорвавших оборону, а следовательно, там же и Горева со своим госпиталем. Ему явственно представилось, как все это происходило там. Он отлично знал по карте и еще более нюхом чувствовал те места. Сколько раз исходил он долину Дуная; в своем воображении, как романист, которому предстоит населить данное место героями в обстановке самой совершенной правды. Дунай он хорошо знал, и сейчас воочию видел, как дрался весь фронт и как дралась 4-я гвардейская, и видел и слышал, что делал и говорил каждый из близких ему, бывших там. Вот по-солдатски румяное, скромное лицо командарма, сформированное из элементов простоты, строгости и скромности. Это был самый худощавый и подобранный из командармов, с походкой командира дивизии и решительностью командира полка. И Воропаев видит, как он, сморщив белесые брови и постукивая по карте карандашом, выслушивает срочный доклад командира корпуса, который высоким голосом и обязательно улыбаясь, о чем бы он ни докладывал, сообщает о сделанном прорыве. Воропаев увидел и начальника штаба, лежащего во весь свой гигантский рост на карте, с телефонной трубкой у левого уха в напряженно побелевшей руке. Если бы художник вознамерился написать его портрет, он должен был бы выбрать именно эту позу, как наиболее характерную для любого часа его боевых суток. Он завтракал и читал газеты только в те минуты, когда ему массировали левую руку. Увидел он и генерала из солдат и солдата из профессоров, члена Военного Совета, человека, в которого поголовно была влюблена вся армия. «А Никита Алексеевич, должно быть, как всегда, впереди», — подумал Воропаев о том командире корпуса, у которого он в последнее время был заместителем по политической части, — и сердце его сжалось от зависти к тем, кто там, и жалости к самому себе. Какая суета, какое напряжение сейчас у Раевского! Сам он, должно быть, не спавший суток трое, охрипший, но неизменно веселый, сидел, как всегда, «на шее» у кого-нибудь из командиров дивизий, а то и командиров полков и, рассказывая анекдоты, которые не позже чем через час становились известны в ротах, записывал себе в книжечку наблюдения и впечатления для вечернего разноса в приказе по корпусу. Или, как это было под Яссами, в критический момент гигантской, еще не определившейся операции он говорит кому-нибудь из командиров дивизий: — Ну, дорогой Антон Степаныч, возглавь-ка, милый, полк, а я, по старой памяти, займусь твоей дивизией, и давай дадим с тобой такого жару, чтобы чертям стало тошно... И пробивал этой дивизией первую, еще едва различимую щель в обороне противника. Глаза Воропаева были мокры от слез. «Не вернется уже более эта жизнь, не увижу я никого из них», — и, горько вздохнув, он стал смотреть на дорогу, чтобы оторваться от своих видений, но видения были сильны и навязчивы. Скрипя и качаясь, машина бежала по извилистому шоссе. Воропаева подбрасывало в пустом и легком кузове и от тряски, кашля — а может, еще и от голода — слегка укачивало. Было уже совсем темно. Горы, казалось, спускались вниз, тучи нарастали над горами, а море будто вползало на нижний край неба, забрызганный пятнами первых, еще тусклых звезд. В воздухе посвистывало и выло. И все-таки воздух был сладок, холодно и ветрено-сладок. Влажные руки были липки от его сладости. Он был как воздушный отвар цветов, остуженный ветром. Он был как воспоминание о давно прошедшей молодости. «А Шура, в своем туго накрахмаленном, хрустящем, но уже густо окровавленном халате, должно быть где-нибудь в полку, в батальоне, на какой-нибудь сумасшедшей переправе, куда она, конечно, обязательно направилась с группою медицинского усиления, в помощь фельдшерам, и уже кого-то «режет», кого-то «штопает», под грохот и тряску бомбежки». И ярко, точно в зареве молнии, Воропаев вспомнил свою первую встречу с Горевой, встречу удивительную и редкую по своеобразной фронтовой красоте. Это было... Где же это, позвольте, было?.. Весною, да, да, весною, на Украине, где-то На нижнем Днепре. Он возвращался в дивизию после третьего своего ранения, и пробка перед понтоном задержала его в прибрежном селе. Немцы не давали покоя переправе, она то и дело выходила из строя, и пока ее налаживали после последнего налета, Воропаев, выйдя из виллиса, рассредоточивал обозную колонну, загонял машины и подводы во дворы и на огороды. Вдруг он услышал вежливый свист бомбы почти рядом с собой, как ему тогда показалось. Он едва успел лечь, раздался взрыв, правда не рядом, но в общем довольно близко, и что-то, гремя и грохоча, обвалилось. Он поднял голову и — это бывает, наверно, раз в жизни, даже, наверно, раз во сне, — увидел, как прямо перед ним, через улицу, медленно оседает стена глинобитного дома. Вот она рухнула, взметнув тучу пыли и обнажив горницу. Кто-то в белом халате быстро нагнулся там и прикрыл руками что-то лежащее перед собой, как будто обнял и защитил своей спиной от могущих свалиться обломков. Раненые, которых много лежало и сидело вокруг домика, как только прошло первое оцепенение, закричали «ура». — Вот это доктор!.. Браво, ей-богу, браво!.. — раздалось с разных сторон, и еще не пришедший в себя Воропаев вдруг только теперь разобрал, что в горнице, от которой оторвало переднюю стену, стояла перед операционным столом молодая, раскрасневшаяся от волнения женщина-врач. Она оперировала раненого и нагнулась над ним в момент взрыва, чтобы прикрыть его своим телом, не зная, что за ее спиной обрушилась стена и что она видна теперь всей улице. Женщина только на мгновение обернулась в сторону улицы и сейчас же снова наклонилась над раненым, заканчивая операцию. Ей помогали при этом две девушки, и, когда все было благополучно закончено, эти девушки понесли раненого куда-то дальше, в глубину дома, а в горницу, как на сцену открытого театра, опираясь на палку, ввалился красноармеец с наскоро забинтованной ногой. Улица все еще восторженно обсуждала пережитое, когда Воропаев вошел в горницу и с самым решительным видом потребовал немедленной переброски операционной куда-нибудь в другое место. — Вы же видите, что делается, — устало сказала женщина. — Раненых-то сколько, куда же я с ними денусь? И она, наверно, продолжала бы свои перевязки и операции, если бы Воропаев не обратился к содействию самих раненых, и врач с его инструментами был немедленно переведен в уцелевший дом, квартала за два от первого. В тот вечер ее лицо не произвело на Воропаева сильного впечатления. Оно казалось старым и бледным от толстого слоя пыли, волосы — сивыми и грязными, а глаза — пятнистыми, как у кошки, и не глубокими, не серьезными. В тот первый вечер Воропаева поразила только выдержка Горевой, которой мог позавидовать любой бывалый солдат, но утром, зайдя к ней перебинтовать руку и вспоминая вчерашнее происшествие, он удивился и сначала даже не поверил торжествующей, какой-то плакатной, навязчивой красоте ее лица и всей фигуры, властной, командной, сразу бросающейся в глаза. У Достоевского есть фраза: «По первому впечатлению, она мне как-то нехотя понравилась». Вот то же самое произошло и с Воропаевым. Спустя неделю они уже были большими друзьями, а спустя другую о них стали потихоньку поговаривать как о будущих муже и жене, хотя сами они не думали о браке. Она была красивая и, что еще важнее, умная женщина. Умный человек никогда не наскучит и не примелькается, и все было бы именно так, как началось и уже определилось, если бы не новое тяжелое ранение Воропаева, четвертое по счету. В тот момент, когда он узнал, что она сама ампутировала ему ногу, ему стало ясно, что прежние отношения между ними невозможны и что, став инвалидом, он теперь никогда не сможет возобновить с ней тех отношений, которые были... Что он не в состоянии представить теперь себя кем-либо другим, как не ее пациентом, и уж, конечно, не мужем... Да и кому, спрашивается, будет охота возиться с товарищем жизни, у которого открытый туберкулез легкого и больная печень? Старая любовь не растерялась бы, новая могла не выдержать испытаний. Да и неприятно мужчине начинать жизнь в положении человека, которому нужна нянька. Последнее ранение вынудило Воропаева искать другую жизнь, не ту, что раньше, и не с тою, что думалось до... Тогда-то и наметилась поездка на юг и вся эта чепуха с домиком и усадьбой, хотя, впрочем, не очень уж и чепуха: он ведь действительно был серьезно болен, а сын — на грани болезни, и оба они инвалиды, и перед ними обоими открывалась сейчас новая, неизвестная и — кто ее знает — счастливая ли жизнь. Но выбора не представлялось. Снова и снова взглядывал Воропаев на море и любовался горами, чтобы отвлечься; и на время действительно отвлекался. Юг в этом отношении — удивительный лекарь. Он заставляет человека не только обращать внимание на природу, но и ощущать самого себя в окружении природы. Нигде вы так не чувствуете, что у вас есть глаза, ноги, легкие, нос и уши, как «а юге, в горах или у моря. Вы обращаете внимание на паруса и звезды, как на старых знакомых, с которыми давно не встречались на севере. Вы способны заговорить со встречным деревом и поинтересоваться: где та очаровательная глициния, с которой вы встречались лет десять тому назад и которую запомнили на всю жизнь. Пожалуй, лишь на юге не только человек борется с природой и одолевает ее, но и она, природа, безраздельно овладевает и руководит человеком по каким-то своим чудесным, взбалмошным законам. Воропаев рассматривал все, что мчалось навстречу машине, с чувством огромного беспокойства, точно ему сейчас предстояло в проносящейся мимо кавалькаде скал, деревьев, кустов и птиц узнать знакомое существо и окликнуть его, чтобы забрать с собою в дальнейший путь. Думалось и о Корытове. Нескладное знакомство с ним и потом бурный спор, сразу их друг против друга восстановивший, были сейчас неприятны Воропаеву. И дернул же его чорт ввязаться в дискуссию! Непосредственное впечатление редко, впрочем, бывает точным судьей, и Корытов, вероятно, гораздо лучше, чем показался в первые часы знакомства. И тем не менее Воропаев никак не мог отделаться от неприязни к этому говорливому администратору. Ах, не стоило с ним связываться! Не стоило!.. И от мысли, что с этим Корытовым ему еще придется хлебнуть горя, становилось еще неуютнее и сиротливее. Туман клочьями мчался между деревьев, оставляя на их ветвях свои белесо-серые следы. Туман, туман, теперь был всюду только один туман. Дубки несли его на своих рыжих, металлических, звонких кронах, как грязные пастушьи бурки, а кусты кизила и боярышника — как платки. Даже побуревшая трава цепляла на себя белую пряжу облаков и укрывалась их ветошью. Что-то разогнало тучи с гор, и они ущельями ринулись вниз, в долины, но тут навстречу им море, — они заметались, скакнули вдоль дороги и остановились, вздрагивая и колыхаясь от любого движения воздуха. И, отсырев, сливались между собою краски. Темно-рыжая, в пятнах цвета высохшей гранатовой корки гора прикрывала другую, густо-синюю, как волна в летний полдень, сочную, мягкую, лишенную очертаний; синяя окрашивала собою ущелье, что проходило рядом, синяя вливалась в небо и синила его, заливала границы передней темно-рыжей горы и распространялась по ней мутными, точно сумерки, заплывами. Цвета клубились, били ключом, теряли себя и возникали в стороне. «Я очень хочу жить, я так хочу жить, как никогда еще не хотел, но поступить иначе, чем сложилось, немыслимо. Я — отец, я должен воспитывать мальчика; и я болен, слаб, немощен, я никому не нужен, я — обуза. Прости меня, Шура, прости и забудь», — проносилось в душе его сухими слезами. — Трудно мне будет, — сказал он вслух и даже зажмурился от противной спазмы страха, сжавшей все существо его. — В сорок три года, в моем положении... Ох, и трудно же... Все надо сначала, все... а сил немного, силы только в воображении. И в первый раз ему стало жаль, что он остался жив. Голод и страшная усталость, до дрожи и головокружения, охватили его тут, как приступ. Ах, как он был одинок!.. Совхоз «Победа» был известен марками своих вин. Когда-то частное имение, укрупненное потом за счет ряда более мелких усадеб, совхоз в конце концов превратился в своеобразный практический институт вина, в лабораторию виноградарства и виноделия, где любой чернорабочий был маленьким научным деятелем. Несколько таких совхозов составляли знаменитейший синдикат. По воскресеньям в «Победе» проходили научные конференции. Если в программе не было ничего заслуживающего особого внимания, тогда, чтобы поддержать интерес к «конференции», выступал ученый винодел Широкогоров. Слушать его приходили даже с детьми, потому что он выступал, как сказочник. Так было и в воскресенье, когда Воропаев, кляня себя за то, что он оставил дома рюкзак с консервами, подкатил в кузове случайного грузовика к серому зданию совхозной конторы. Его познабливало, и вообще он с большим удовольствием немедленно лег бы спать. — Начальство у себя? — спросил он у босоногой девочки, пробегавшей мимо. — Начальство? Тю! Оно же на лекции! — и, гордо вильнув сухим корпусом, девочка побежала в клуб. Воропаев двинулся за нею. В большой, заставленной разнокалиберными табуретками комнате с чисто побеленными стенами полсотни людей внимательно слушали благообразного старика с коротенькою седою бородкой и детски-голубыми глазами, казалось все время смеющимися или, во всяком случае, восторженно сияющими. Он не докладывал, а беседовал, и, кажется, без определенной программы, руководясь вопросами, которые то и дело задавали ему слушатели. Это показалось Воропаеву настолько занятным, что он вынул блокнот и стал записывать вопросы аудитории. Старик Широкогоров — это был именно он, как догадался Воропаев, — спокойно отвечал на все вопросы без исключения, а когда они иссякли, он, остановившись на записочке какой-то конфузливой практикантки, не подписавшейся под вопросом, заговорил о сборе школьниками и пионерами лекарственных трав и привел несколько замечательных цифр, которые настолько поразили Воропаева, что он записал их, теперь уже не пропуская ни единого слова из того, что говорил Широкогоров, хотя голод мучил его сейчас, как ранение. Широкогоров рассказывал о детях — охотниках за лекарственными растениями, и детях — охотниках за пушным зверем, и о целебных свойствах растений, и о том, как легко и просто дети «Победы» могли бы помочь государству, — а в то же время выходило, что он говорил о красивой человеческой жизни и о человеческом здоровье. Речь его была непринужденна и вместе с тем капризна, как стихи. Ее можно было слушать безустали. — Простите, товарищ полковник... — Воропаев быстро повернулся на голос, моргая еще не проснувшимися глазами. — Да-да? — Доклад закончен, мы уж помещение запираем. Вы, может, к кому-нибудь по делу? Широкоплечий усатый мужчина в синем коверкотовом костюме (гимнастерка, галифе и кепи) с удивлением разглядывал Воропаева, правой рукой пригласительно взмахивая по направлению выхода. Лицо его, давно не бритое, однако не потерявшее от этого ни округлости, ни свежести, было явно обеспокоено. — Да-да... Как же... Мне к директору, — забормотал переконфуженный Воропаев, цепляясь протезом за ножки стульев и стыдясь своего сна, своей беспомощности, своего дурацкого, должно быть, вида. — Так, пожалуйста, ко мне. Я — Чумандрин, директор, — и мужчина в синем пошел к выходу. Это было просто замечательно, что он пошел вперед, дав Воропаеву оправиться от смущения. Конечно, было нелепо, что он заснул посреди доклада. С этого он и начал, войдя в директорский кабинет — большой, уютный, солидно заставленный книжными шкафами и образцами вин в фигурных бутылках. — Приехать, чтобы познакомиться с Широкогоровым и — заснуть на его докладе? Скандал, форменный скандал! — сказал он, улыбаясь и разводя руками. Чумандрин подбросил в руке связку дверных ключей и равнодушно перевернул бумажки на письменном столе, видимо ожидая более развернутого сообщения незнакомца о себе. И Воропаев не стал испытывать его терпение: — Я от Корытова. — Вы не Воропаев?.. Корытов прислал нам записочку о вас, — слегка улыбнулся директор. — Здравствуйте. Вы что же это сразу не разыскали меня, как приехали? — подозрительно, хотя и без особого интереса спросил он. — Корытов прислал обо мне записку? — Ага. — Когда же он успел? — Да записку привез шофер той самой машины, с которой вы приехали. Мы вас ждем уже часа два... Боюсь я, что вы ужин в нашей столовой проспали. — Чумандрин выглянул в окно и разочарованно свистнул, по каким-то приметам сразу установив, что столовая уже закрыта. — Ну, ладно, устроимся как-нибудь по-походному. Вы, пишет Корытов, даже рейсовых карточек не захватили. Зря. Ну, пойдемте к старику, он ждет. Чумандрин говорил, быстро переходя от одной темы к другой, точно спешил куда-то, и следить за его мыслью Воропаеву было нелегко. — А удобно ли мне сейчас? После такого позора? — Отчего же неудобно? «В чем дело? — мелькало в голове Воропаева, пока они шли длинным темным коридором. — Что за странная корытовская заботливость, к чему она: из осторожности или из внимания?.. Пожалуй, скорее из осторожности — предварить о приезде, чтоб не было, с одной стороны, никаких неожиданностей, а с другой, — чтобы я тоже помнил, на всякий случай, что начальство не спит». Все же неожиданная заботливость Корытова его невольно растрогала. — Слушайте, товарищ Чумандрин, а Широкогоров заметил, что я спал? — Он только и догадался, где вас искать, а то вы бы у нас до утра взаперти просидели... Ну, ничего, сейчас подкрепимся. Старик сводку слушает... Осторожно, тут порог... Не упадите... Вот он, Воропаев. Знакомьтесь. Старичок в синем костюме приподнялся из глубокого кресла. — Здравствуйте... Прорвали северо-восточнее Будапешта... Попрошу вас сюда, в кресло... Послушаем. Кабинет Широкогорова выглядел по-довоенному роскошно. Пол был в коврах, стены — в книгах; массивный дубовый стол, окаймленный стопками книг и журналов, то заложенных узкими синими полосками бумаги, то развернутых на нужных страницах, диван и кресла, и возле них маленький круглый столик с альбомами, и витринка с нарядными бутылками вин, и, наконец, большая, мастерски исполненная фотографическая панорама «Сбор винограда», и лампа под роскошным шелковым абажуром — все как бы нарочно служило обрамлением для фигуры Широкогорова. Старик был невысок ростом, но отлично, артистически сложен. Лицо Анатоля Франса, с клинообразной седой бородкой и умными, ласковыми, все время улыбающимися глазами. На седых кудрях изящно сидела черная шелковая ермолка. Руки жилисты, загорелы и очень подвижны. Длинные сухие пальцы постоянно в движении, все что-то рассказывают или о чем-то переспрашивают, может быть недоумевают. Глядя на них, можно без ошибки определить, чем заняты мысли старика. Но главное в нем не руки, а взгляд, — не глаза, веселые, старческие, а именно взгляд, который время от времени как бы поднимает старика с кресла во весь грозный (вопреки действительности) рост и представляет его во всем раскрытом величии. Это взгляд полководца. Воропаев поймал себя на нелепой мысли, что несколько раз он чуть не встал навытяжку под изучающим стариковским взглядом. Выключив громкоговоритель, Широкогоров с юношеской живостью обратился вдруг к Воропаеву: — Так как же это, милейший полковник?.. Нет, нет, вы уж помолчите... Читаем записочку Геннадия Александровича: к вам-де выехал знаменитый лектор, прямо с фронта, эксплоатируйте... Ну, нас не упрашивать — проводим подготовительную работу, уведомляем аудиторию, — а он, оказывается... да не машите вы на меня руками, простудите еще... а он спит, спокойно спит! — Я так устал, продрог и — говорю вам честно — так был увлечен вашим докладом... — Никакие объяснения не помогут, дорогой полковник, хотя я вам абсолютно верю: меня самого в новых местах всегда одолевает непреодолимая сонливость... Вы можете искупить вашу вину одним — закусите, выпейте вина, становитесь у карты фронтов и рассказывайте все, что вашей душе угодно. Отказываться было нелепо. — Вы нас, грешных, прежде всего о Будапеште просветите, полковник. Так началось знакомство Воропаева со знаменитым Широкогоровым.. Наскоро закусив принесенной Чумандриным рисовой кашей без масла и выпив залпом стакан превосходного рислинга, Воропаев почувствовал себя в форме. Что-то очень фронтовое намечалось этим вечером, и с огромным воодушевлением уцепился он за эти приятные черты своего неясного будущего. В ходе сражения за Дунай Воропаев разбирался отлично и мог проявить себя сейчас не только превосходным докладчиком, но и просто весьма осведомленным, почти очевидцем, почти участником. Сражение за Дунай, ведомое войсками 2-го и 3-го Украинских фронтов, в глазах Воропаева принадлежало к одним из самых сложно-маневренных и кровопролитных. Наступательные операции были здесь осложнены угрожающими обходами и окружениями, борьба шла за Дунай; лихие переправы и еще более героические отходы за речные преграды сопровождались паузами неожиданных оборонительных боев, выраставших в осады, — и все это в ускоряющихся темпах, в возрастающих масштабах, в беспримерной и тоже все растущей стойкости людей. Это было в одно и то же время горно-речное и степно-лесное сражение, где могли пригодиться и конники, и десантники, и парашютисты, и саперы-диверсанты, где подвергалось жесточайшей закалке воинское умение солдата, потому что нужно было одновременно наступать и обороняться, двигаться и зарываться в землю, находиться в окружении и чувствовать себя окружающими, падать ранеными и все же неумолимо подвигаться вперед, на запад. Где-то в коридоре часы пробили одиннадцать. Горячась, Воропаев быстро вошел в темп рассказа. Война ожила перед его глазами. Покончив с венгерским театром войны, он перешел на чехословацкий, рассказал о личных впечатлениях от Румынии и вскользь коснулся событий в Афинах (как раз на днях было объявлено о введении в Афинах осадного положения). Он вспомнил утро 31 августа, когда, стоя на броне танка, он влетел в Бухарест. Голова его кружилась от счастья. Румынки с черносливовыми глазами карабкались на танк, чтобы расцеловать сидящих на броне. Лицо его было в губной помаде, как в ссадинах. Если бы его ранили в тот день, он наверняка не почувствовал бы боли. — ...Но величественнее; священнее, неповторимее был день шестнадцатого сентября. — Это что же, погодите?.. — Когда мы входили в Софию... — Ага, да, да, да... Простите... Воропаев налил бокал. Рука его вздрагивала. Капля прозрачного вина медленно ползла от пальца к запястью. — Дай бог вдохновенья тому, кто оставит потомству память об этом дне! Широкогоров и Чумандрин тоже налили себе. — Я не мог без волнения читать корреспонденции с фронта, — сказал профессор. — Да что там волнение! — прервал его Воропаев. — Нет такого слова, чтобы определить точно, что было. Я был Россией, понимаете? Я нес на своих плечах десять веков, разъединявших нас. Мне до сих пор кажется, что мое имя известно всей Софии и что я знаком со всем городом. Честное слово!.. Воропаев говорил, изредка прихлебывая из бокала, — его то и дело наполнял безмолвный Чумандрин, на лице которого играли все оттенки блаженства. И чем больше Воропаев пил, тем больше ему хотелось говорить и тем интереснее и вдохновеннее он говорил. Широкогоров, теребя свою цыплячью бородку, только подбрасывал ему вопросы, а на долю Чумандрина приходились одни лишь паузы, когда, разливая вино, он успевал вставить: — Вот так, ей-богу, поговоришь с людьми — и на две головы умней... Потом, после того как он почти уже совершенно потерял голос, Воропаев кратко, в шутливых тонах рассказал в ответ на трижды повторенный Широкогоровым вопрос, как он очутился у Корытова, о своих мытарствах с домиком и о сыне, которого должен был в скором времени привезти из Москвы, и о том, что он одинок и что теперь уже никогда не будет у него того счастья, которым он владел, сражаясь в рядах армии. — Я вывалился из счастья, как из самолета. Все осталось там — слава, товарищи... все, все, а Корытов не помог даже с домом. Так как вопрос о доме был не военный и не научный, а по самой природе своей узко организационный, Чумандрин счел удобным подхватить его с той же легкостью, с какой собеседники его разбирали вопросы, подлежащие их рассмотрению, и, выразив лицом огорчение, негромко промямлил: — Ну, боже мой, ну что ж это! Дачи не нашел!.. Да ты слушай меня, Воропаев, хочешь, я тебе сейчас три дачи дам? Сегодня или в крайнем случае завтра, в десять утра. Пойдешь ко мне, говори? Нет, ты сначала скажи, пойдешь или нет? И заговорщицки нагибался к плечу Широкогорова, стремясь, как все выпившие люди, немедленно завершить предложение делом, шептал тому хриплым шепотом: — У нас же... этого... ну, рыжего... все равно так и так снимаем на выдвижение... Значит, я остаюсь без заместителя, как араб в пустыне... Верно, Сергей Константинович?.. Кроме того, завклубом отсутствует... — и, уловив на спокойном лице старика одобрение, не разгибаясь, схватил Воропаева за протез и, шлепнув по нему своей мясистой пятерней так, что тот скрипнул, зловеще покачал головой: — Да это сущая чепуха, милый. Я сейчас в обком позвоню. Такой оратор, человек с огромным партийным опытом, а его — пропагандистом. — И вдруг выпрямился и захохотал, широко раскрыв почерневшие от красного вина губы. — А главное, дома-то и не получил!.. Слыхали, Сергей Константинович?.. Не получил! Ну и Корытов! — Геннадий Александрович — человек умный, да ведь, как говорится, и на старуху бывает проруха, — осторожно заметил Широкогоров, не любивший, по беспартийной деликатности, насмешек над ответственными работниками. — А мне ваш Корытов не показался дельным человеком, — с ненужной резкостью и явно бестактно, ни с того ни с сего, сказал Воропаев, и, говоря, сам уже осудил себя и даже едва вслух не выругался за эдакую непростительную несдержанность. — Трудно у вас людям, — добавил он, спеша поправить дело. Чумандрин скоренько наполнил бокалы. — А где им не трудно? — сквозь зубы вымолвил он. — Народу нынче, брат, везде трудно. Война! И у Корытова трудно, и, думаю, у тебя на фронте им тоже легче не было. Откинувшись в глубину широкого кресла, Широкогоров не спеша прикладывал один к другому пальцы рук, поднятых к самым губам, будто настойчиво проверяя их чувствительность. Его умные красивые глаза воинственно глядели на Воропаева, приглашая сразиться без промедления. — Выиграть такую войну, да чтоб не было трудно? — с оттенком удивления произнес он. — Таких людей, которым бы все казалось легким, следовало бы судить как бездельников... да, именно как бездельников и прохвостов... ибо кому же могло быть легко?.. Только мерзавцам и негодяям... — он поставил локти на обочины кресла и, слегка двигая кистями рук, точно обдувая их, адресовался непосредственно к Воропаеву. — Да разве вам самому, дорогой полковник, было легко? И разве стало трудно от одного Корытова, и только здесь, у нас? И разговор, заостряясь и принимая бурные формы, перешел на трудности военной жизни, — и о чем только не говорилось в тот час! А Чумандрин, похохатывая и от удовольствия щелкая пальцами, все подливал и подливал, повторяя фразу из какого-то, должно быть очень смешного, надолго запомнившегося ему анекдота: — Пиши, Карапет, форму знаешь! Скоро Воропаев поймал себя на том, что и он повторяет эту бессмыслицу и даже упрашивает произнести ее Широкогорова, но тот вежливо упорствует. — Хорошему человеку хмель не вредит, — сказал Воропаев, хлопнув Широкогорова по плечу. — Как думаете? Сейчас он жил как бы «вслух», шерстью наружу, как вывернутая перчатка, все его чувства были сверху, ничего не утаивалось. — Да ну вас, я спать хочу! — казалось, только подумал он, но Чумандрин сейчас же почему-то подскочил к нему и, обняв его, повел. — Пиши, Карапет, форму знаешь! — махнул рукой Воропаев, и они оба захохотали, неизвестно по какому поводу. Он проснулся от того, что его горячо гладили по лицу. Светло-синяя занавесь делила большое окно поперек, и все в комнате золотисто синело, почти как в лунную ночь, а по ослепительно белому потолку струились, текли и не утекали голубоватые ручьи. Он не сразу понял, что в окно глядело море и что гладило его солнце, но, поняв, вскочил и быстро оделся. И тотчас же услышал шаги и голос Чумандрина: — С легким паром! Видал, какую природу мы тебе выставили? Не соблазняет? Как голова? — С этим твоим вином я все дела позабыл, — ответил Воропаев. — Я ведь собственно заехал узнать у тебя о колхозах, которые мне поручил Корытов. — Все-таки, значит, располагаешь ехать? — Надо. — Ну, как знаешь! А то вот она, твоя дача, гляди! — и Мясистый палец Чумандрина выхватил из перспективы узкий прямоугольник белого домика, напоминающего будку тока высокого напряжения или голубятню. — Рай! А?.. Вот и я говорю — на кой чорт тебе Корытов. Переходи ко мне и живи сколько влезет. — Встретились бы мы с тобой, Федор Иванович, третьего дня, стал бы я твоим рабом на всю жизнь, а сейчас не могу, неудобно... — Неудобно деньги красть да жену обманывать. А то вот, другой дом пустой, повыше, вроде как на скале, видишь? Покрупней будет. Этот могу в аренду сдать. Давай рядиться. Привози сына и — зови гостей на новоселье. На пятнадцать лет отдам, ей-богу. — Федор Иванович, верь слову, не могу. — Да что я тебе, хворь какую навязываю или воровать учу? — Стыдно будет перед Корытовым, не могу. Понимаю, что ты делаешь для меня как раз то, чего я сам не сумею сделать, но не могу. Поступлю против совести. — Да что за два дня изменилось в твоем положении? Если б вовсе район бросил — тогда понимаю. Да ты подожди, силой тебя не держу, пойдем позавтракаем, про колхозы свои хоть послушай. — Не буду завтракать, поеду. — Ну, как хочешь. Я, впрочем, с похмелья сам никогда не завтракаю. А вчера мы, слушай, красиво резанули, а? На душе веселей! И, выводя его парковыми тропками к шоссе, на ходу стал бегло рассказывать о колхозах, куда торопился Воропаев. Ближайший колхоз «Первомайский» почти уцелел, по его словам, от немцев, но состоял главным образом из новых людей, переселившихся сюда с Кубани и Дона, два других — «Калинин» и «Микоян» — были разграблены дочиста, а большинство населения угнано в Германию. Взамен угнанных понаехали люди со стороны, но они откровенно жалеют о сделанном и готовы бежать обратно в родные места. — Так на кой же чорт они переселились? Знали же, куда едут. — А ты разве не знал, куда едешь? Знал. А сумел устроиться? Не сумел. Так и они. Не умней твоего у них получилось. Ну, вот шоссе — шагай прямо. Заезжай при случае. — Обязательно. — О домишке-то подумай на спокое!.. — Ладно! — Я попридержу, слышишь? — Ладно! ...Солнце слепило до черноты. Белая голубятня внизу у моря горела окнами, как драгоценный камень. «А счастье было так близко, так возможно...» Нет, в самом деле, почему ему не пойти к этому Чумандрину, почему не пожить в чудесной голубятне и почему должен он спать на чужих простынях и в чужих комнатах, работая у Корытова? Вот нелепость же и нелепость!.. Ведь и ехал-то он, собственно, именно для того, чтобы поправиться, окрепнуть, — и для этой цели, единственно для этой цели, его и отпустили в Москве, так что никакой подлости он не совершил бы, расставшись с Корытовым... Ведь не на всю жизнь примчался он сюда и связал себя словом с Корытовым, а временно, чтобы выправиться, встать на ноги и опять вернуться к любимому делу, в случае если выиграет сражение за себя. А не выиграет или растянется оно на долгие годы, так и у Корытова ему нечего будет делать. — Ей-богу, донкихотство какое-то! — несколько раз повторил он вслух и дал слово на обратном пути обязательно заехать к Чумандрину и договориться, но где-то глубоко таилась мысль, что, конечно, он не уйдет к Чумандрину, потому что это было бы безусловно подло по существу, хотя внешне не подло. Эта мысль побеждала и издевку над собой и данное честное слово. Бывает так в жизни! И ничего не поделаешь. Вчера, несмотря на свою схватку с Корытовым, ему стало жаль этого измученного трудной работой человека и казалось стыдным бросить его теперь, когда он увидел сложность здешней обстановки. «Нет, надо помочь ему. Маленько помогу и уйду. Чтоб не сказал, что гастролер». Итти было недалеко, и скоро легкая дорога и вдохновенное утро отвлекли его от мыслей о жизненном устройстве. Он шел, шутливо приглядываясь к местности, как покупатель. — Эх, какую бы хату тут можно поставить! — сказал он вслух, остановясь в растерянном умилении перед красного цвета скалою с обрывистыми краями. Эта скала выглянув из-за поворота, замерла в сумасшедшем прыжке к морю. Он тут же, без раздумья, окрестил ее «Орлиным пиком», — и впрямь скала рисовалась сказочным гнездовьем горных орлов. Робкие и нежные птицы не могли бы ужиться на ней из-за пронзительных ветров и оголенной пустоты. Лишь два-три искалеченных непогодой тамариска да горбатая прилепившаяся к скале сосна были жителями голого камня. «Какой орлиный простор!.. Как же тут не догадались поставить в старину какой-нибудь замок или обитель?..» И он остановился и, забыв обо всем, минут двадцать строил в воображении «Орлиный дворец» с лестницей, выбитой в скале до самого моря, с огромным садом, террасами, нисходящими вниз, к прибрежной долине. «Здесь впору быть дому счастливых людей», — думал он, уже ища в памяти, кого бы сосватать сюда, кому предложить это место... Конечно, он охотнее всего поставил бы на Орлином пике свой собственный дом. Впрочем, нет, не поставил бы. Есть масштабы, убивающие личный уют. Эта скала могла бы приютить одного Прометея, а если уж не Прометея — так только множество многих... Глава вторая Колхозное собрание шло пятый час. Председатель правления колхоза, высокий мужчина с вогнутой внутрь, как казачье седло, короткой мясистой спиной, потрясая докторскими записочками об освобождении от тяжелых работ, слезно умолял выйти завтра на перекопку виноградников, ибо все сроки уже упущены. В комнате стояла тишина, точно люди спали. За окном, заглушая докладчика, пронзительно взвывал ветер. Что только сейчас делалось на кривых темных тропках, заменяющих тут улицы! Ветер захлестывал глаза и затруднял дыхание. Земля скользила под ногами, и в воздухе скрежетало и выло, точно в вышине терзали что-то живое. Тяжело и скучно было здесь новым людям, и о какой тут, прости господи, можно говорить перекопке, если многих в этой деревне трясла малярия, корежил ревматизм, а всяких несуразностей в новой жизни — столько, что и не счесть. И, конечно, деревенский врач был по-своему прав, выдавая колхозникам записки и бюллетени, но все же Воропаев с трудом удержался, чтобы не ругнуть во весь голос этого не в меру ретивого служителя медицины, к счастью сидевшего довольно далеко от него, на дальнем краю скамьи президиума. Вдруг Воропаев неясно почувствовал, что к нему обращаются. О» захлопнул блокнот, в котором рисовал завитушки, и, улыбнувшись, оглядел собравшихся. Председатель колхоза стоял вполоборота к нему и, кажется, не в первый раз спрашивал, что же в конце концов прикажет он делать с этим народом, который никому ни в чем не сочувствует. В голове Воропаева не было и сейчас ни единой дельной мысли, но выбора ему не представлялось. Вздыхая и облизывая мгновенно подсохшие губы, он поднялся и, скрипнув протезом, выдвинулся на край эстрады. В зале по-прежнему стояла чудная тишина. Лицо Воропаева защипало нервным румянцем. Он откашлялся. Это было последнее, что он мог себе позволить. — Есть в зале фронтовики? — наконец хрипло спросил он, не зная сам, что ему нужно выяснить этим вопросом. — Есть... имеются... — вразнобой ответило ему несколько сонных голосов. — А ну, дайте на вас взглянуть, какие вы... Пересядьте-ка, друзья, в первый ряд. Вяло и нерешительно фронтовики вышли вперед. — А солдатки как, на заду останутся? — визгливо раздалось из глубины зала под негромкий озорной смех нескольких женщин. Ни с того ни с сего Воропаев вдруг начал рассказывать, как, едучи к ним, он, встав поутру, не обнаружил своей левой ноги и испугался, не украли ли. От неожиданной перемены темы или оттого, что рассказ и в самом деле вышел смешным, люди повеселели, заерзали на скамьях и сдвинулись ближе. Рассказав еще два-три эпизода из неслучавшихся с ним приключений, которые рисовали, как трудно фронтовику сразу разобраться в том, что у них тут происходит, Воропаев в очень смешных тонах набросал картину, каким представлялся ему колхоз со стороны. Он не жалел красок и не остерегался острых сравнений. В помещении уже давно гудело. Курившие в сенях вернулись толпой и, сгрудясь в проходе, мешали слушать задним рядам. На них громковато покрикивали из глубины. Фронтовики же, сидевшие в первых рядах и вместе с оратором в военном кителе с тремя полосками ленточек и четырьмя шевронами за ранение как бы представлявшие единый лагерь порядка, оборачивались назад и шикали, стараясь восстановить тишину. Воропаев должен был невольно остановиться, передохнуть, но что-то, та глубочайшая интуиция, то тончайшее чувство, которое мы иной раз зовем подсознательным, повелительно подсказало: не ждать, атаковать не медля. — А ну!.. Тихо! По местам! Все замерли, как стояли. — Товарищи фронтовики, что же это такое? — повышая голос, начал он. — Не для того, кажется, воевали мы, чтобы погибать дома. Как же у вас хватает совести спокойно смотреть на бездельников, лодырей, пьяниц, лежебок? Вы что — очумели? Или у вас глаза заметило, как у нас говорят? Пять часов подряд идет разговор о том, что у вас плохи дела, а вам рты как смолой позаливало! Да и о чем председатель ваш может говорить, если хозяйство у него запущено донельзя, до омерзения, если он терпит у себя такого, с позволения сказать, врача, который за каждый прыщ, выскочивший на сидячем месте, готов всю неделю отдыха дать! Да тут прыщеватым рай! (Раздался смех, и не вслед грубой шутке, а вслед шутке верной. Он сразу же почувствовал это и осмелел.) Нет! Под Сталинградом мы, дорогие товарищи колхозники, не так работали. Ты, друг, в какой дивизии был? — резко спросил он высокого, с одутловато-больничным лицом фронтовика, на груди которого увидел медаль «За оборону Сталинграда». — В тридцать девятой, товарищ полковник! — встав, отрапортовал тот, не то косноязыча, не то заикаясь. Воропаев не сражался в этой дивизии, но он твердо знал, что во всех, сколько бы их ни было, сталинградских дивизиях происходило примерно одно и то же, и, точно он не раз бывал в этой тридцать девятой, обрадованно протянул вперед руки и сказал: — Ты помнишь Захарченку?.. Радиста!.. Он, правда, не вашей дивизии был, но о нем же слух по всему Сталинграду прошел... Да ты сейчас вспомнишь! Это — который семь раз раненным нырял за ротной радиостанцией, пока не вытащил ее со дна Волги... А пока нырял, его еще в восьмой угостило... А главное, человек до тридцати лет дожил, ни разу не плавал, не нырял... — То не Захарченко, а Колесниченко, — напористо прокосноязычил сталинградец. — С нашей дивизии, почему же... как же! Ноне Герой Союзу!.. Как же! Именно с нашей дивизии! — На Днепре однородный случай был... — и чей-то новый голос, которому легонько аккомпанировало позвякиванье нескольких медалей, непринужденно врезался в нарастающий разговор. Командный пункт собрания от трибуны незримо перемещался в зал. Следовало спешить. По узенькой боковой лестничке (его сразу подхватили) Воропаев спустился со сцены и, окруженный фронтовиками, продолжал безумолку говорить с ними. — А Киев, ребята? Кто брал Киев? Помните, какие бои шли?.. А Корсунь-Шевченковский? Ты?.. Дай руку — земляки мы с тобой на всю жизнь!.. Может, ты под Яссами был? — обнимал он кого-то. — Может, случаем, и ты ранен там?.. Ну, иди, поцелуемся... Кто резал, не Горева ли? Нехватало еще, чтобы она тебя оперировала... А ты, милый друг, и более моего видывал, — и Воропаев снова положил руку на плечо того сталинградца с бледным одутловатым лицом, который, он только сейчас рассмотрел, был без одной руки и без одного глаза. — Десять раз помирал — не помер, — с невероятною гордостью отвечал тот, конвульсивно подергивая губами. — Хрен меня возьмешь на одиннадцатый... — А где бывали еще, товарищ полковник?.. А Белград не брали? — между тем раздавалось со всех сторон. — Кто был, ребята, в Севастополе да в Сталинграде, тот везде побывал! — Это верно!.. А в Севастополе когда были?.. — После, милые, после. Сейчас я объявляю колхоз на угрожаемом положении... Фронтовикам организовать и возглавить штурмовые группы... Кто помер, только тому бюллетень, все остальные — в атаку с нами!.. Как тебя? Огарнов?.. Записывай, Огарнов, народ... Быстро! Не будем терять ни минуты! Сталинградец с блаженно счастливым лицом метнулся в сторону, и в этот момент, когда, казалось, уже ничто не могло воспрепятствовать стремительно нарастающему господству Воропаева над душами, когда в воздухе запахло порохом и все живое засуетилось, как перед подлинной атакой, и уже раздавался донельзя волнующий шопот: «Лопаты!.. Живо!.. Огня!..» — чей-то женский голос пронзительно взвизгнул, послышалась глухая возня, и прямо на Воропаева, расталкивая окружавших его фронтовиков, выскочила и, точно о него с разбегу ударившись, остановилась потная круглая бабенка, с такими оголтело голубыми глазами, что в них было даже как-то неловко глядеть. — Откудова ты такой взялся на мою голову? — прокричала она. — А я... раненого своего... брось... не позволю... — и обняла мужа, того, с медалью за Сталинград, Огарнова; но он тут же стыдливо отвел ее руки. — А срамить его позволяешь? — прикрикнул на женщину Воропаев. — А глумиться над его воинской славой не препятствуешь?.. Поздновато спохватилась!.. Раньше жалела бы, а не сейчас, когда стыду не оберемся... Фронтовики, за мной!.. Кому наша честь дорога, тот нас не бросит! Вперед! — и, все возвышая голос и с каждой новой фразой придавая ему выражение приказа, команды, броска вперед, он почти бегом вывел людей из клуба в тьму ветреной ночи. Очень важно было не упустить темпа и не потерять того нервного очарования фронтовой обстановки, которое создалось так удачно. Какая сила, какая воля таилась в словах: «Атака, штурмовка, вперед за мной!» Ветер бесился изо всех сил, тучи быстро бегали по небу, заслоняя луну, но все же было довольно светло. Воропаев несколько раз споткнулся, едва не упав. Чье-то худое плечико подставилось под его руку и чьи-то шершавые ручонки ухватили с другой стороны его за рукав шинели. — Будьте моими связными!.. Как зовут? — Я Степка Огарнов, — сказал подставивший плечо. А тот, что взял за руку, добавил: — А я — его корешок, Витька Сапега. — Так вот что, Витя, беги в клуб, зови баяниста. И сразу откуда-то издалека донеслось Витькино: — Есть позвать баяниста! — Ну, друзья, вспомним, как ходили в атаки... Не мешкать!.. Повоюем еще разок!.. Покажем себя!.. Сосредоточивайтесь!.. Теперь, пожалуй, уже не сами слова, не смысл их, а скорее всего тон, сила и волнение голоса приобретали главное значение. Он почти не думал о том, что выкрикивает, он только следил за тем, как звучит его голос, и старался чувствовать — ведет голос за собой народ или не ведет. Точно несущиеся полого над землей звезды, пробежали по скату холма огни «летучих мышей». Это бригадиры бежали за лопатами. Крикливо переругиваясь с мужьями, вперед выходили жены. Заиграла, запела гармонь. Чувствовалось, гармонист бежит. Командиры групп запели, как на параде: — Первая... — Это батька мой, — потянув носом, сказал Степка Огарнов. — Их, аж дрожить, до чего злой... — Вторая... — А это дядя Егоров, матрос... Как бы он батьку не побил. Он против батьки всегда курс держит, выхваляется перед моей мамкой, чорт морской. Закричали, заулюлюкали, засвистели, захлопали в ладоши, и что-то, напоминающее зарево, с грохотом и смехом прокатилось издали, мелькая за черными силуэтами деревьев. Освещенная факелом из смолянки, неслась двуколка, на которой раскачивался бочонок с водой, пахнущий виноградным вином. А рядом с ним, широко расставив полусогнутые ноги, чтобы не упасть на ухабах и поворотах, самозабвенно размахивала факелом Огарнова. Приметив Воропаева, она с вызовом захохотала и поманила его к себе: — Ишь, разжег как! Думал, бабы отстанут?.. Фиг тебе с маслом!.. Пей, не задерживай!.. Пей веселей, пьян не будешь... Держа в руке факел, она освещала себя низким дымным огнем, как фокусник в цирке, и от нее впрямь чего-то ждали — фокуса или подвига, скорее первого. — Кому первому поднесть?.. Кто в бой ведет, тот счастье берет!.. Худенькое плечико дрогнуло под локтем Воропаева. — Хороша у тебя мамка, храбрая! — торопливо сказал Воропаев мальчику, чтобы успокоить его. — У-у, отчаянная, — задохнувшись от гордости, вымолвил Степка, боявшийся иной оценки. — Про нее у нас такая балачка идет, что храбрее ее будто один чорт в аду... «А пожалуй, и правда, — мелькнуло у Воропаева. — Хоть и не похожа на некрасовскую, а ведь тоже коня на скаку остановит, в горящую избу войдет... И откуда у них, у баб, только берется это?» Но думать было уже некогда. Луна, отбившись от наседающих на нее туч, осветила виноградный холм. Штурмовые группы вонзили в землю лопаты и цапки, кое-где засверкали кирки. Виноградные лозы были разные — мелкие, сморщенные, ветвистые, как рога оленя, или строгие и стройные, как семисвечия. И казалось, что они живые существа и только прикидываются растениями. Воропаев легко различал, что делается вокруг него. Работать было нетрудно, а главное — весело. Как все неожиданное, этот почин показал людей со стороны, с какой они не часто видели себя сами, и это оказалось самым главным и ценным, а копали в темноте, должно быть, не слишком ловко. Утром он первым делом пошел знакомиться с фронтовиками, которых вчера не было на собрании. Первый визит к только что вернувшемуся с военной службы старшему лейтенанту Боярышникову. — Алло! — крикнул тот из-за двери. — Кто там? — Можно? — спросил Воропаев, входя. — Попробуйте, отчего же, — нелюбезно послышалось из глубины. — А-а, это вы, товарищ. В чем вопрос? — Может, разрешите присесть? — Садитесь, отчего же. Только я, знаете, тут никакой роли не играю. Вам, по всей видимости, в колхоз надо. Воропаев снял фуражку, отер мокрый лоб. — Я уже знаю, что вы тут никакой роли не играете, и это очень плохо. Надо бы играть. Где воевали? Боярышников нахмурил лоб, рубанул рукой сверху вниз. — Этот номер со мной, знаете, не пройдет. Я на таких демагогов опытный. Но взгляду Воропаева нельзя было отказать в ответе. — Где меня командование поставило, там и воевал. Не обязан каждому докладывать. Так всем ходи и рассказывай. Плохо устав знаете, товарищ полковник. Воропаев продолжал на него глядеть, почти не дыша, как на нечто удивительное, и настойчивость этого немого вопроса, должно быть, угнетала и подавляла Боярышникова. — Врагов отчизны охранял. Что, не нравится? Не воевал, не раненый, не контуженный, просто больной; нечего меня, товарищ полковник, рассматривать. И больших наград не имею — да, а совесть спокойная. Но совесть его совершенно не была спокойна. Он упрямо объяснялся, вместо того чтобы обиженно замолчать. — Нечего меня на пушку брать. Я сам с усам, — коротко рубил он, помогая себе рукой. Мысль его не умела ветвиться придаточными предложениями, а была коротка, как палка. Воропаев уже за одно это неумение пользоваться языком, за пренебрежение к густым, размашистым, разнообразно вьющимся фразам, которые так характерны для русской речи и составляют ее главную прелесть, бешено ненавидел этого отвоевавшегося чиновника, всем своим обликом не советского, хотя, быть может, и честного в меру своих возможностей. И Воропаев решил проверить его, поиграв на его честолюбии. — Да вы напрасно злитесь, Боярышников, — как бы извиняясь, сказал он. — Я зашел к вам совсем не за тем, чтобы сказать, что неудобно было вам вчера не пойти со всеми и еще более неудобно было высказываться против моего штурмового предприятия... Нет, я не за этим, а совсем по другому поводу. Председателем колхоза вы не пошли бы? Боярышников откровенно удивился предложению всеми морщинками испуганного лица. — Председателем? — Да. Председателем колхоза. — Нет, спасибо, — развязно ответил он, теперь уже с презрением глядя на Воропаева. — Нет, нет, это мне не подходит... — Почему так? — Нервы не позволяют. К тому же я договорился с одной тут строительной конторой... Он сказал это с огромным достоинством, как будто был по крайней мере работником республиканского масштаба. — Напрасно, — Воропаев встал и надел мокрую фуражку, — напрасно. Когда вас будут исключать из партии, у вас не окажется на руках ни одного нужного козыря. — Окажется. Бывайте здоровы. Я вас еще сам протяну за перегиб. Где это видано, чтоб в колхозах штурмовку устраивать? Сюда, сюда, левее, вот так. Бывайте здоровы! От Боярышникова — к доктору. Тот спозаранку уехал на попутной машине к Корытову. Жаловаться, должно быть. От доктора — к Огарнову, еще с вечера не ложившемуся. В новой праздничной гимнастерке, при орденах и медалях, вкривь и вкось прикрепленных, Огарнов придирчиво распределял людей по бригадам. Егоров, Гагарченко, Паусов, с красными, сонными и припухшими на ветру лицами, одними междометиями перекликались друг с другом, не вынимая изо ртов кручонок с махрой. Все были мрачно сосредоточенны. Ночной бой еще продолжался. Егоров вел ночью штурмовую группу. Сейчас ему давали табачную бригаду. Человек богатырского роста, с лицом, выражающим откровенное презрение ко всем, кто попадал в поле его зрения, он сокрушенно покачивал головой. Ему все не нравилось, он всех, кого ему ни давали в бригаду, считал дармоедами. Гагарченко прикрепляли к виноградной бригаде. Паусову отводилась огородная — самая незначительная. — А свою первую кому отдашь? — спросил Воропаев, видя, что Огарнов волею событий уже определился главным руководителем дела, и своим вопросом одобряя такой порядок вещей. — Да жинку поставил за себя, вы ее знаете... — Справится? — Как не справится, так мы ее снимем, — и Огарнов, покраснев, улыбнулся так застенчиво, что все сразу поняли, что он никогда не осмелился бы ее снять. — Справлюсь не хуже вашего, — ответила она сама из-за перегородки и на минуту выглянула, блеснув своими неестественно белыми, будто лакированными, зубами. — Завтракали, товарищ полковник? А ну, зайдить ко мне, я вам тут дам кой-чего. Огарнова отрезала ему кусок сала, придвинула розовую пластмассовую мисочку с солеными помидорами и чайный стакан красного вина, даже на глаз крепкого и приторно сладкого. — А ну, успокойте себе ваши нервы, товарищ полковник, — и чуть-чуть, как-то заговорщицки, улыбнулась. — Небось, я страшна ночью была, запугала? И он, тоже почему-то заговорщицки да нее взглянув, утвердительно кивнул головой. От Огарнова — к секретарю парторганизации. — Интересные люди есть у вас? — Ах, сколько угодно!.. Только не моего подчинения. — Что это значит? — Временно прикрепленные. То есть — приезжие. — А ну, пойдемте! Растрепанный, полупьяный дождишко то тут, то там плясал над деревней. Было очень скользко. У домика с незастекленными, а занавешенными, по-фронтовому, плащ-палаткой рамами секретарь, надувая щеки и хмурясь, выкрикнул: — Поднебеско Юрий! Женский голос тревожно ответил: — Одну минуточку, одну минуточку. Они подождали. Через минуту-другую из домика, оправляя на себе только что наброшенный женский капот, прихрамывая, вышел очень красивый парень с буйной белокурой, точно обесцвеченной пергидролем, бородой. Лицо его было так молодо, что борода казалась приклеенной. Воропаев не мог не улыбнуться. Секретарь неловко познакомил их, будто мирил, и, не зная, что будет дальше, почесал затылок. Бородатый юноша блеснул глазами: — Это вы там ночью шум затеяли? Здорово, ей-богу! Если бы не дождь и кости мои не ныли, и я бы немедленно примазался... Наташ! Иди сюда! Из окна, приоткрыв плащ-палатку, осторожно выглянула и сейчас же спряталась женщина. Воропаев заметил, что она в одном лифчике. — Вот этот самый товарищ, Наташа, затеял ночной штурм! А это моя жена. Я бы вас пригласил к нам, да, знаете... — Нет, Юрий, ты с ума сошел, — произнесла она испуганно. — Да нет, я же и говорю, — перебил ее муж, — что пригласил бы с великим удовольствием, да мои штаны в стирке, а других нет... видите, в чем я? Воропаев сбросил с плеч шинель. — Отдайте капот вашей жене, наденьте мою шинель и ведите меня к себе. Дело есть. Они были так бедны, что пудра на дне коробочки с иностранным ярлыком, стоявшей на краю табурета, уже казалась тут роскошью. Историю их жизни мог красноречиво рассказать ее фанерный чемодан с продавленным боком и его шинель, несущая функцию семейного одеяла. Есть семьи, пережившие в годы войны горечь утрат, но приобретшие славу и почет. Есть семьи, не приобретшие славы и почета, но избежавшие потерь. Есть семьи, познавшие тяготы эвакуации, разлук с близкими и тревог за своих фронтовиков, но отделавшиеся лишь сединой на висках. Но есть немало таких семей, на плечи которых война нагрузила решительно все испытания, и они выдержали, претерпели удары, наносимые один за другим, и не поступились ни честью, ни совестью, не пожалели ни крови, ни нервов, ни слез, ни отваги. Однажды в горах Кавказа, где-то в Северной Осетии, в те дни, когда там, изнемогая, билась 37-я армия, Воропаев увидел на скале дерево, превращенное бурей в осьминога. Если бы ветер мог иметь форму, он принял бы облик этого дерева. Оно было изваянием бури. Надвое расщепленный ствол его изогнулся в мучительных судорогах, ветви были скрючены, точно канаты, и беспокойно, гневно тянулись прочь от ствола, цепляясь за воздух узловатыми пальцами маленьких веток. Всем своим существом дерево было наклонено в сторону ветра, и даже редкие грубые листья его глядели не на солнце, а вслед ветрам, ежеминутно готовые вцепиться в очередную бурю и улететь с нею. Молодой Поднебеско и в особенности жена его очень напоминали это горное, воспитанное одними непогодами дерево. Им было не более чем по двадцати лет, и лица их, когда они улыбались, выглядели детскими. Но стоило им задуматься и на мгновение потерять власть над мускулами лиц, как все молодое и счастливое исчезало, уступая место выражению боли. Поднебеско был, как сразу выяснилось, не единожды ранен и контужен. Он и сейчас еще не совсем оправился. А она — со своими тоненькими, как паутина, белокурыми, трепещущими на свету волосами, охватывающими голову подобно венку из золотистого ковыля, с темно-синими, ультрамариновыми глазами счастливой девушки — страдальчески морщилась от приступов запущенного полиневрита и все время нервно курила. Руки ее были неестественно худы, и — смеялась ли она, или внимательно слушала — с лица ее не исчезало выражение усталости. Но оба они производили впечатление не только стойких, но и талантливых людей, и, как в каждом истинном таланте, в их облике чувствовались черты, еще до них не существовавшие. — Когда демобилизовались? — спросил Воропаев. — В долгосрочном пока. — Приехали подлечиться? — Если удастся. Она грустно добавила: — Пока не удается. Он успокоительно положил руки на ее худые колени. — Обносились и распродались мы подчистую. Одна теперь у нас надежда на целебный воздух. Солнце, воздух и вода — наша лучшая еда. А то бы — ого-о! А? Она тряхнула золотым ковылем волос. — Ничего! Вывернемся. — Специальность? Они рассмеялись, переглянувшись. — Какая там специальность! Мы же прямо из школы — на фронт. Я — сапер. Она — медсестра. Сейчас думаем о заочном, да нет ни гроша. — Почему не демобилизуетесь, если уверены, что не годны к службе? — А паек да разный там шундер-мундер!.. — А если завтра представится неплохая работа? — Завтра и демобилизуюсь. — Ну, тогда садитесь, пишите краткую биографию. И вы тоже, — кивнул он Наташе. — Бумаги нет? Что мне с вами делать! Придете в правление колхоза, там напишете... Не в чем? Махнув рукой, он встал. «И шляпа же этот Корытов! Так не знать людей, как он не знает, может только покойник». — Кто-нибудь еще тут есть вроде вас? — Есть человек пять. — Пусть разыщут меня. Зовусь Воропаевым. А от меня ждите сегодня гонца. От Поднебеско — опять к Огарновым, собственно к ней, все еще простоволосой, неприбранной. — Лишней юбки у вас не найдется на время? Она прищурилась, рассмеявшись. — Лучше Викторовы галифе возьмите, а то с непривычки продует! Чего это вам вздумалось? Маскарад, что ли? Он быстро объяснил ей, что юбка нужна не ему самому. Она не сразу поверила. — Вертуны какие-нибудь, а вы им барахло будете раздавать. Не без труда согласилась она пойти, чтобы самой взглянуть на людей, и, вытаскивая из корзины юбку и блузку и раскидывая все перед собой, то и дело иронически спрашивала, облизывая губы кончиком языка: — Подойдет, нет? Не прикинули ее размер? А выходя, обернулась, сказала недовольно: — Я еще погляжу, какая она. Если не по мне, так и вовсе не приведу. И точно — в тот вечер не привела. История семьи Поднебеско проста, как рабкоровская заметка. Жили где-то под Белой Церковью, учились в школе, эвакуировались, оставив стариков дома. Он сразу же ушел в армию, она следом за ним — на курсы сестер. Воевали порознь, подолгу ничего не зная друг о друге. Потом оказалось, что нет стариков в Белой Церкви, нет отчего дома, нет и вещей, оставленных каким-то хорошим знакомым, уехавшим в Кустанай, — то ли знакомые еще не вернулись, то ли вернулись настолько давно, что уже не помнят о чужих вещах. Потом оказалось, что они оба изранены и больны, что им нужен юг, и они, беззаботные, как все военные люди, двинулись на юг. И тут — когда быстро было продано все вплоть до трофейной зажигалки, и Юрий бросил лаже курить, и ели они один раз в день — их еще обокрали, а Наташа почувствовала себя беременной. Никогда Юрию Поднебеско не было так страшно, как в тот час, когда он узнал об этом. Денег не хватало даже на телеграмму, если бы было кому послать. И — бывают же чудеса — подковылял Воропаев, и через четверть часа они, едва веря себе, поняли, что все будет отлично. Утром, взявшись за руки, Юрий и Наталья Поднебеско стояли перед столом правления. Она была в огарновской юбке, он — в огарновских парадных галифе и его же домашних тапочках, с тростью из ржавого штыка, надставленного кизиловой палкой. Наталья вызывалась на самую тяжелую работу, думая, что если она попросит легкую, от нее откажутся. А он вообще ничего не просил. Он стоял, припав на укороченную ногу, и, страдальчески улыбаясь, говорил, будто оправдывался: — Я же знаю, что меня трудно использовать... Бросьте... Вы только Наташеньке помогите... Она в таком положении, понимаете... Этого не выдержала даже подозрительная и жестокая Огарнова. Всхлипнув, она ударила кулаком по столу, и это прозвучало как резолюция. Юрия поставили ночным сторожем к складу, а Наталью определили в огородную бригаду к Паусову, у которой сейчас только и дела было, что заготовлять семена, ремонтировать парники да свозить к ним навоз. Глава третья Воропаева не было в городе вторую неделю, и Софья Ивановна, мать Лены, начала уже о нем беспокоиться. Мысль, что он, поди, устроился где-нибудь в другом месте или, чего уж совсем не дай бог, остыл к затее с домом, ужасно тревожила ее. Тем более что она кое-что предприняла на свой риск, но на воропаевский счет, и ей давно не терпелось посоветоваться с ним. А о полковнике шли разные слухи. Его пятьсот рублей она давно пустила на ремонт крыши, но колхозный кровельщик Маркел превысил лимит, и ремонт обошелся в девятьсот, так что четыре сотни она задолжала. Садовник, пообещавший посадить штук пять инжиров да куста три гранатника, подвел и ничего не сделал к сроку, хотя она купила — опять-таки в долг — навозу и теперь металась в растерянности — ждать ли садовника, или, не теряя времени, самой вскопать и удобрить землю под огород. Но самое главное, что две комнаты Воропаева были еще не оштукатурены и без стекол, и Софья Ивановна боялась, что он откажется от договора с нею, в то время как дом она уже закрепила за ним, по доверенности, на десять лет. Два раза она ходила в Горстрой просить алебастру, но получила отказ. Надо было опять сунуться к Корытову, но ей самой было уже неудобно, Лена же ни за что не хотела вмешиваться в дела с домом. — Это, мама, ваше с ним дело, — говорила она, раздраженно поводя худыми плечами. — При чем тут я? — Как это при чем? Мы ж его компаньоны... Пополам брали. — Это вы, мама, брали, а я ваша жиличка. — Что значит, я брала? Вместе брали. — Ничего не вместе. И потом, чем вы докажете, что вы в половине: договор на него, выкинет вас за милую душу — и все. — Это нас-то? — Хотя бы и нас. — А за мальчишкой кто у него смотреть будет? Мы с ним так и рядились: его дом, мой уход. — Рядились! А вот привезет он себе жену — и крышка. — Оставь, Леночка, не морочь ты мне голову. Так уж сразу и привезет! Не больно-то скоро за безногого вдовца пойдет кто. И потом полковник человек неплохой, серьезный, на обман не пойдет. — Да какой же тут, мама, обман? Никакого обману. Он же вам не давал зарока, что жениться не будет. — Ты бы лучше узнала, где он пропадает. Корытову-то, небось, известно? Бросил на меня, старуху, дом и, знай, летает себе. — Да вам-то что? Раз вы компаньонка — действуйте, не ожидайте. — Действуй, действуй, — ворчала старуха. — Денег нет, чтобы самой действовать, как ты не понимаешь! Но все же не удержалась и, забрав аванс под обещание связать знакомой колхознице свитер, в конце концов заманила садовника и скрепя сердце посадила все то, совершенно бесполезное, что могло прельстить ее полковника, — два куста вьющихся роз, три куста гранатника, пять инжиров, две глицинии по бокам будущей веранды, еще только намеченной колышками, и три лозы александрийского муската перед верандой — для беседки. Она спала теперь не больше четырех часов в сутки, все свободное время проводя на дворе, который величала то садом, то огородом, то усадьбой, смотря с кем беседовала. Выложила битым кирпичом дорожку от дома к воротам, натаскала из разбитых домов камня, листового железа, кафельных белых плиток, печные дверцы, вьюшки и заслоны, две промятых, но в общем целых жестяных плевательницы, какие обычно ставились в парках, цветочные горшки и осколки оконного стекла, из которых с величайшим терпением склеивала квадратики для парников. Венцом ее находок был щенок, которого пока что она поместила в комнате, но которому уже наметила колышками будку вблизи еще не поставленных ворот. Собственно нашлись и ворота: вывернутые из каменных обочин взрывной волной, они валялись в чьем-то заброшенном саду, подминая виноградные лозы. И, будь лошадь или машина, Софья Ивановна давно бы перевезла их на свой участок. Тогда, беспокоясь, чтобы их не увез кто другой, она привязала к ним проволокой две деревянные бирки, на коих химическим карандашом аккуратно вывела: «Ворота полковника Воропаева». Но и этого показалось ей мало. Выпросив в колхозе баночку белой краски, она с искусством опытного маляра размашисто отчеркнула по зеленому железному низу ворот — «Ворота Воропаева». И заявила в сельсовете и в правлении колхоза, что ворота — ее. И наконец, встретив на улице Корытова, сообщила и ему, что-де нашла воропаевские ворота, да боится, чтобы их не скрали, пока полковник нивесть где носится. Корытов удивленно хмыкнул себе под нос, захохотав, и сказал: «Да, беспокойный чертяка попался», но про ворота обещал помнить. — Ворота воротами, а вот если начнешь ты, Софья Ивановна, красть электроэнергию, — смотри, не сдобровать!.. И как пронзил этими словами. Про свет-то она как раз и забыла. Добрых пять дней убила она на поиски столбов по заброшенным и пока еще не заселенным усадьбам и нашла, выкопала их с остатками порванных проводов, перетащила вместе с Леночкой и двумя соседями, подготовила для них ямы, но поставить столбов сама не сумела и потом все крестилась, чтоб не поймали ее на краже, пока не придумала от завистливых глаз столбы прикрыть землей. И даже Леночка ее пожалела. — Если у вас от Воропаева форменная доверенность, так вы в банк сходите, — как-то сказала она, легонько улыбаясь бледными и умными своими губами. — А что в банке? — Субсидию дают, кто застраивается. — Ну, ведь скажи, какой компаньон бестолковый, — заохала старуха. — Ничего не оставил одноногий чорт... А ты от кого узнала, Леночка? — У Геннадия Александровича совещание было, слышала, — коротко объяснила дочь. — Там и о Воропаеве разговор был... — Ну-ну... Какой разговор? — Ну, какой может быть разговор... Ворота какие-то его поминали... Ругали его... Теперь, как у них что случится, так сейчас: «Это, брат, вроде как воропаевские ворота!» — Ворота? — похолодев, спросила старуха. — Ну, уж это зря... — и незаметно перекрестилась. — Что же мне теперь делать, где его, чорта, искать? — Телеграмму пошлите, — зевая, сказала Леночка. — Я сегодня, мама, пораньше лягу, завтра у нас черкасовское движение с пяти утра... — Это что же за движение в такую рань? Придумают же, господи... — Это такое движение, чтобы город общими силами восстановить... вроде субботника, только каждый день с пяти... два часа перед работой... — объяснила матери Леночка, раздеваясь. — Свой дом не приберешь никак, а тут еще чужие восстанавливать, — начала было ворчать старуха, но, видя, что ее слушать некому, задумалась о телеграмме. И утром отправила ее в колхоз «Первомайский». В телеграмме она предлагала полковнику немедленно выехать за получением субсидии. Долго не знала, как подписаться. Написать просто Журина — может не вспомнить, написать «компаньонка» — слово какое-то неприличное. Решила, что всего понятнее будет так — ваша полухозяйка Журина. — Тут уж дурак, и тот догадается. И Воропаев действительно догадался бы и даже, наверное, что-нибудь предпринял, к удовольствию Софьи Ивановны, — если бы получил ее телеграмму. С той памятной ночи, когда Воропаеву удалось поднять людей, он впервые после приезда с фронта вдруг ощутил в себе то возбуждение, довольство и уверенность, которые делают человека счастливым, преуспевающим. Он все на свете забыл тогда — и сына, и свою неустроенность, и необходимость что-то сообщить о ходе дел Корытову, — а жил широко и вольно, азартом того наступления, которое, столь неожиданно для самого себя, он возглавил. Он не помнил, где спал и что ел, да и ел ли вообще; голос его охрип, глаза ввалились, но голова давно не была так ясна, как в те дни. Он произносил речи, писал людям письма, рассказывал о фронтовых делах; и все это, немножко сумбурное, утомительное, чуть-чуть хмелящее его, было счастьем, и хотелось, чтобы ему не наступало конца. Но на исходе второй недели, споткнувшись на крутом спуске с холма, Воропаев серьезно ушиб раненую ногу и грудь. Кровь хлынула из горла, когда его подняли, и Варвара Огарнова немедленно повезла его в колхоз «Калинин» к тому самому врачу Комкову, которого Воропаев обругал на колхозном собрании. Он лежал на двух матрацах, постланных на телеге, безучастно разглядывая дорогу. Огарнова не докучала ему разговорами. Ей было жаль Воропаева, и она боялась не на шутку расплакаться, если начнет разговаривать с ним. Он рисовался ее воображению отчаянным героем в человеком несчастным, да она к тому же еще и побаивалась его с той знаменательной ночи, когда этот одноногий перевернул всю их муторную жизнь. Она ехала, думая о том, что все хорошие люди недолговечны и несчастны, что, наверно, Воропаев скоро помрет от недосмотру, потому что, как говорит ее Виктор, «полковник с этой работой не устоит на ногах». А Воропаев лежал, бесцельно глядя перед собою и стараясь ни о чем не думать. Ему было очень приятно, что его провожал весь колхоз (жаль только, что проводы несколько напоминали похороны), и он был по-настоящему доволен сделанным, зная, что здесь его долго не забудут. Тут вспомнилось ему, — это было в самый разгар его «наступления» у первомайцев, — он шел однажды лесом и вдруг издали приметил: мальчик лет десяти, соорудив из досочек игрушечную трибуну и поставив на нее черепушку вместо стакана с водой, увлеченно произносил какую-то речь, изредка «прихлебывая» из черепка и потрясая кулаком, как это делал и сам Воропаев. Неглубокий сосновый борок, вразвалку сбегавший с холма к дороге, насквозь просвечивался солнцем, и оттого каждое дерево стояло как бы в солнечной лунке. А мальчик находился в тени и был отчетливо виден с дороги. Он играл один, далеко от жилья. О чем он рассказывал, кого защищал или обвинял? Что делалось в этом маленьком сердце, когда его ручонка, постучав по трибуне, устремлялась вперед, как у бронзового Ленина? Воропаев хотел было тогда подойти и расспросить мальчика, но воспоминание о собственном детстве, когда взрослые только портили игры, удержало его. Все же он несколько раз оглянулся. Этот мальчик-оратор был его духовным созданием. Он долго наблюдал за ним издали. Солнечные лунки излились ручьями. Изгибаясь между деревьев, они бежали вниз, соединяясь на полянке у самой дороги в сплошное светло-золотистое озеро, но мальчика уже не было видно. От мыслей об этом мальчике Воропаев перешел к мыслям о сыне. Стоит Сережка под какой-нибудь сосной в Серебряном Бору и так же вот, как этот казачонок, одиноко играет в оратора. И как только он представил худенькую, тощую фигурку Сережки, его бледное, с крохотным носиком лицо, стеснительную улыбку и внимательный, чего-то ожидающий взгляд невеселых, но добрых глаз, стало ужасно грустно. Прижаться бы сейчас к вихрастой Сережкиной голове и заснуть счастливым сном. Но как тут прижмешься, когда нет своего угла, своего места в жизни, когда он и сын разъединены — и, может быть, надолго — обстоятельствами, справиться с которыми пока он не в силах. Семья, где жил Сережка, была чудесная. Там его баловали, и это пугало Воропаева. Он ревновал сына к любви посторонних людей, к уюту, который создавался мальчику, к подаркам, книгам, не им преподнесенным, ко всему тому, что входило в Сережкин мир помимо него. Казалось, что сын отвыкает от него, и он пугался этого, как несчастья. С фронта он писал Сережке почти еженедельно, но из госпиталя стал писать реже, а в последнее время, замотавшись на различных комиссиях и обследованиях, и совсем отбился от переписки, изредка давая знать о себе только короткими телеграммами. Сережка же страстно мечтал о море, и отцовское невнимание или занятость, вероятно, огорчали его. В нем, маленьком мальчике, перенесшем эвакуацию, смерть матери, бомбежки, вечный страх за отца, возникала, как потребность в жирах и сахаре, всепоглощающая любовь к единственному, кто у него остался, — к отцу. Любовь мучительная, ревнивая, подозрительная, тяжелая для ребенка. «Но что же делать, что делать?» — повторял Воропаев про себя, перебирая в памяти картины Сережкиной жизни в Москве и сравнивая ее с той, которая смутно намечалась у него самого на берегу моря. Семья! Ах, до чего же это важно в человеческой жизни. «В Москве морозы, должно быть. Мерзнут еще, пожалуй». Это только здесь, на юге, весна не уходила даже в декабре, а как бы все время врывалась в зиму и на день, на два даже упрямо задерживалась в ней, но немедленно была с шумом и грохотом, как скандалистка, изгоняема ветрами, чтобы спустя неделю прорваться снова, разбросать по южным склонам подснежники, образовать почки у кизила и вновь бежать в туманы, в дождь, в изморозь. Впрочем, здесь и дожди чаще всего были розовыми, морковными — от солнца, а тучи ненадолго задерживались в небе. Их все время куда-то торопливо несло, будто они опаздывали, и ветер нервно подгонял их от зари до зари. Цвет моря даже в часы дождя становился по-летнему синим. Кажется, опусти в воду руку по локоть — и посинеет рубаха. В иные дни до того припекало, что становилось трудно дышать. Бронзово закурчавились, но так и не сбросив листвы, позвякивали дубовые заросли, гудели темно-мохнатые кипарисы и разлапистые каштаны, а клены грустно и нежно желтели своими поредевшими, но все же не совсем еще лысыми кронами. В Венгрии, вероятно, было примерно так же. Впрочем, он никак не мог представить природы Венгрии, и ему стало жалко себя за то, что он рано вышел из строя, многого не увидев. — Вы куда же меня, Варя, везете? — спросил он, приподнимаясь на локте. Огарнова, ахнув, отшатнулась. — Ох, господи!.. Я ж думала — вы спите. Куда везу? До доктора до нашего... — Поворачивайте назад. Сейчас же поворачивай, я тебе говорю. — А вы, слушайте, не дюже кричите. Я старше вас в данном случае и никуда не поверну. — Да на кой чорт мне ваш доктор? Я ж его, помните, как проработал на собрании? — Верно, верно, верно, — растерявшись, залопотала Огарнова. — Как же быть-то? Ну, хочешь, я вас свезу к одному старичку знакомому, замечательный лекарь! — Вези к старичку, все равно мне в колхоз «Калинин» давно пора. А между прочим, что за старичок такой? — О-о, старик какой великолепный, — торжественно произнесла Огарнова, — Опанас Иванович Цимбал, с Кубани переселился. Он тут — вроде вас, до всего докапывается. И пчела у него, и хата-лаборатория, и заметки в Москву пишет... Ходовой казак! — Цимбал, Опанас Иванович? Не может быть! Маленький, как его черкесы называли: «середний такой», да? Бородка хвостиком? — Ну да, ну да, — захохотала Огарнова. — Всех людей на свете вы знаете... Ну да, «середний такой»... Орденов от плеча до плеча... Он, он! Так везти к нему? — Вези, вези. Ты знаешь, Огарнова, ведь он мне как отец родной. — Да что вы? Чего же вы ни разу к нему не съездили? — Да я ведь понятия не имел, что он здесь, понятия не имел. Чем он тут занимается? И чего ради он сюда переселился? Ты знаешь, Огарнова, это же был знаменитый человек на Кубани. — Воевали вы с ним или как? — Пришлось, как же. Чудесный старик, большая, широкая душа... Вот не ждал, не гадал! Я сейчас будто в отпуск домой еду — к этому Цимбалу... И ведь немного-то лет и прожили вместе, а на всю жизнь, понимаешь, до самого гроба запомнили друг друга. Ты понимаешь, бывает так! Она вздохнула, отвернувшись. — Понимаешь да понимаешь... Отчего же не понимаю? Это только вам, мужчинам, можно, а нам, бабам, лучше и не запоминать, что было хорошего... Она ничего не сказала определенно, но Воропаев ощутил: речь могла итти о нем самом. — Вот так, иной час, вспомнишь кого, аж слеза прошибает, а чего, спроси, было у меня с тем человеком, — ничего не было — так, симпатия одна, мечта, — закончила Огарнова, по-прежнему повернувшись к нему спиной, и хлестнула коня. Подвода тронулась. Воропаева откинуло на спину. Он невольно обрадовался окончанию этого разговора. Душа его рвалась к Цимбалу, к тому, что было с ним пережито. И вся жизнь двух боевых лет на Кавказе, в лесах на реке Белой, и за Майкопом, и под Новороссийском, и на развалинах Тамани — все это сразу, одной картиной, встало в его памяти. Это было весной 1942 года на Кубани. Шла волна добровольчества, и Воропаев был послан на один из таких стихийных казачьих митингов, вовлекших в ряды армии тысячи патриотов и патриоток. Стояли неслыханные, бедовые грязи. Упади в черноземную хлябь ребенок — не вытащишь. Пушки, боеприпасы, раненые неделями торчали на обезлюдевших шляхах. На рассвете одного из таких проклятых неподвижных дней Воропаев верхом въезжал в станицу, где некий Опанас Иванович Цимбал, местный Мичурин, возглавил «движение дедов». Станица, лежащая в пригоршне холмов, была еще в тени и как бы спала, но сами холмы вокруг нее уже смутно золотели от низких, почти горизонтальных лучей солнца, стелящихся пока еще только по земле и не поднимающихся до крыш. Улицы, заваленные гигантскими наплывами грязи, были безлюдны, но с майдана, станичной площади, доносились оживленные крики и музыка. Там, под открытым небом, среди нагруженных телег, грузовиков, арб и оседланных верховых коней, толпились казачки в нарядных, высоко подоткнутых платьях, дети с красными флагами и казаки в черкесках, при оружии, многие с «Георгиями» на груди. Грязь захлестывала их выше колен, но никто не обращал на это никакого внимания. Митинг был закончен. Народ прощался. В одном конце запевали песню, в другом причитали. Рожок пионерского отряда заглушал чей-то смех. Несмело, по-ребячьи, бил барабан. Перекликались отъезжающие. Станица была старая, с добрым прошлым. Старым, много видавшим был и этот утоптанный поколениями казаков майдан, помнивший еще последних запорожцев. Много слез пролито здесь в старые времена. Стояли здесь когда-то казаки, снаряженные Потемкиным в тяжелый турецкий поход, на Дунай. Отсюда же отправляла станица цвет своей молодежи Суворову в Кубанский корпус, против ногаев, а потом и Хрулеву под Севастополь, и Скобелеву под Плевну. Их внуки потом прощались на этом выгоне с родными хатами, торопясь то под Мукден, то в Галицию. Отсюда же собирались к Буденному защищать советскую власть или в Таманскую армию, бессмертным железным потоком прошедшую берегами родного моря. Не раз звучали здесь величаво-грустные «думы», не раз навеки прощались казаки со своими семьями, но всегда над печалью разлуки вился здесь дух лихой казачьей непоседливости, без которой скучно казаку на белом свете. Всего было, кажется, вдоволь, а вот позовет за собою даль — и не уговорить, не задержать, — прости-прощай, родная сторона. Так и в эту войну. Плясали плача. Обнимались и пели. Произносили речи и ухарски джигитовали, окатывая провожающих хлопьями жидкой грязи; и была во всем этом легкая и веселая ухватка. Садились на коней седобородые деды, юноши, девушки, люди в роговых очках и в штиблетах, — и не сразу можно было понять, кто отправляется, а кто провожает. Среди множества колоритнейших фигур Воропаеву тогда с первого взгляда запомнился седенький, невысокого роста казак с аккуратною профессорскою бородкой, в очках, очень красиво сидевший на коне. Рядом с ним — тоже на коне — сутулая девушка, одетая в черкеску и при оружии, с тощею косичкой, вылезающей из-под черной кубанки. Это и был Цимбал со своей внучкой Ксеней, впоследствии лучшей из партизанских разведчиц. Воропаев присоединился к нему, и отряд двинулся под песни и крики станицы. За выгоном их оглушили приветственные удары молотов по наковальням. Человек десять кузнецов, вооруженных большими и малыми молотками, выбивали сложный трезвон — кузнечную славу отъезжающим. Цимбал осанисто подъехал к кузнецам и, будто никогда не был семеноводом-селекционером, а только и делал, что командовал в боях, произнес с явною усмешкою: — Дня вам нет ковать-перековывать? — И дня мало, и ночи через тебя, Иваныч, негде занять, — отвечал ему заранее, наверно, приготовленной фразой старший кузнец с черною, обгоревшею понизу бородою и, выхватив щипцами из горна раскаленную полосу, в изгибах которой смутно угадывался клинок, поднял ее: — Хороша? Цимбал чмокнул краешком губ. — Ежели не лесора — значит, клинок. Кузнецы посмеялись. Старший, бросив полосу на огонь, сказал с завистью: — Тебе, Иваныч, конечно, и из музея клинка не жалко, а нам шесть тысяч клинков, извиняюсь, не из воздуха вытягнуть. — Кубань на шести тысячах не устоит, — значительно ответствовал ему Цимбал. — Вы нам, ковали-ковалечки, полста тысяч клинков выдайте. — А между прочим, дозволь-ка твой клиночек, полюбопытствовать! — попросил кузнец. И Цимбал ленивым, но чрезвычайно точным и широким движением, даже как бы несоразмерным с его щуплой фигурой, обнажил шашку. Вытерев о кожаный фартук пальцы, кузнец принял ее осторожно, как тоненький ломоть дыни, который вот-вот переломится. — Я ж говорю — музейная! — воскликнул он. — Я уж вижу, синева какая! Настоящий, небось, «хорасан»? — А чорт ее знает, может и хорасан! — отвечал Цимбал. — В том музее взята, что, друг ты мой, город Эрзерум называется, — и, легонько приняв клинок и загоняя его в ножны, отвалясь назад всем корпусом, он дал ход коню с таким юношеским задором, с такою красотою неуловимо быстрых и легких, будто ничего ему не стоящих движений, что, казалось, он их не делал одно за другим, а спел, как песню. А месяц или полтора спустя, уже в Крыму, когда немецкие танки валили из Керчи и казаки той дивизии, куда попал Цимбал, в конном строю бросались на танки, — встретил Воропаев Цимбала в печальном и бедственном виде. Сражение только что закончилось и — неудачно. Вот-вот должен был начаться отход. Спешно грузили раненых, припрягали к пушкам свободных коней, со страшной безнаказанностью решали, что из боевого снаряжения надо бросить. Воропаев, совершенно случайно попавший в казачий поток, вдруг услышал знакомый голос, не в лад событиям увлеченно раздававшийся где-то рядом. — Ловко! Ловко! — покрикивал этот голос. — Супрун-то, смотрите! Два автомата взял! Орел! Никифор, беги к полковнику... Эй, кум, кум, не тебе говорю — Никифору... Красивый же казак, сукин сын... Ты же чего пустой идешь? Вскинь ящик на плечи... Эй, раненый!.. Язык, что ли, отхватило?.. Говори громче... Чего надо?.. Подавай санитаров — сюда, сюда... Да кой же чорт кормить в такой час!.. Баланду одну разводите!.. Конь имеет себе расписание... Дружней, дружней!.. Не падай духом, падай брюхом!.. Воропаев выглянул из своей эмки и, как ожидал, тотчас же увидел Цимбала. Над притихшей толпой казаков, среди которых было много раненых, но еще больше хозяйственно озабоченных, что-то куда-то несущих и не знающих, куда что укладывать, Цимбал один знал, что надлежит делать. Он приказывал раненому лечь в санитарную двуколку, а здоровому грузить мешки с зерном, отправлял коней вперед, а машины назад, разрешал одно оставить и не грузить, а другое забрать с собой обязательно. Сейчас Цимбала почти нельзя было узнать. Опрятная профессорская бородка его загнулась сплошным сивым гребнем набок, будто он заспал ее, черная нарядная кубанка была измызгана, и ее алый верх потускнел до рыжего, черкеска порвана и не залатана, а зашпилена булавками. Ксеня была при старике, и Воропаев поманил ее к себе. — Ой, у нас горе, беда! — шопотом и все время оглядываясь на деда, дрожа, сказала ему девушка. — Григория убило, батьку моего... Разорвало на кусоченьки. По жменьке тело собрали. — Сегодня? — Поутру. С собой везем. Похоронить-то можно где, вы не знаете? Или это все к немцу отойдет? А куда же везти, или в море кинуть?.. Ну, вот же какая беда!.. Хоть вы нас, за ради бога, не покидайте!.. Он назвал ей тогда небольшой совхозный хутор, где можно было совершить погребение, и посоветовал обязательно отходить именно на этот хуторок, где обещал быть сам. И в середине ночи, незадолго до зари, он встретил Цимбала. Прибыли на трех конях старик, внучка и молодой казак, дальний родственник. Воропаев удивился, не увидев тела убитого, и сейчас же догадался, что останки Григория затюкованы в бурку, за седлом у Опанаса Ивановича. Могила была уже заранее заготовлена по приказанию Воропаева. Обливаясь молчаливыми слезами, Ксеня отвязала от седла тюк — все, что оставалось от отцова тела, и, взяв его обеими руками, как носят спеленутых младенцев, спотыкаясь, пошла к могиле и положила тючок у ее края. Подъехало еще пятеро. Глухо спросили: — Здесь? — Здесь, — твердо ответил Цимбал. Стук конских копыт теперь уже не прекращался. Люди прибывали потоком. — Дозвольте, казаки, родного сына предать земле, — вдруг высоким певческим голосом вскрикнул старик. — По старому преданью, где казак пал, там и курган встал. Дай же, боже, и нам ту славу приять. Как самого себя я кладу в могилу эту, казаки, как самого себя хороню!.. А и то сказать — правда, что хороню... Нету мне ныне ни сна, ни покою, ни награды, ни наказанья, ни ран, ни болезней, пока немец у нас, в степях наших. Сквозь курганами нашу степь заставим, а немца вытравим. Ну... ночь не ждет, день не встречает... Прощай, Григорий... Все правильно, одно неправильно — чтобы отец сына переживал... Земной поклон тебе, Григорий Опанасович Цимбал, от батьки твоего да от дочки твоей Ксени Григорьевны, от боевых товарищей-казаков. А ты, друг, прости нас. Казаки засморкались. Кто-то заплакал навзрыд, как женщина. Воропаев сказал, давясь волнением: — Курган так курган!.. Казачьей славе не пропадать. И когда тюк в бурке положили на дно могилы и старик Цимбал первый бросил горсть земли на останки сына своего, — к могиле пошел народ. Шли уже не только свои казаки, работавшие лопатами, но и чужие, стрелки, мотористы, просто бегущие от немца люди, и к утру на могиле вырос невысокий, но ладный курган. Старик, живший на хуторе, обещал посадить на верхушке цветок или куст, а склоны обложить дерном. Разъехались в тот раз, не ожидая, что когда-нибудь еще встретятся. Но Воропаев много слышал о Цимбале — и то, как сражался он в партизанах, и то, как, мстя за отца, геройски погибла его Ксеня. Потом уже, после взятия Тамани, проезжал как-то Воропаев станицу Цимбала и поинтересовался судьбой старика. — Отъехал от нас Опанас, — махнула рукой сморщенная казачка. — Пепел хаты своей на четыре стороны развеял. И рассказала, как плакал одинокий старик на пожарище своей знаменитой хаты, когда-то посещаемой академиками, хаты, с которой был» связана жизнь тысяч кубанских виноградарей. Потеряв всю свою молодежь, Цимбал навсегда покинул родную станицу, и никто не мог сказать, куда исчез он. Колхоз имени Калинина был расположен на южном склоне холма, спускающегося к морю. Жилища занимали гребень, ниже их красивой пестрядью спускались виноградники и табачные участки, а по оврагу сбегал молодой терновник пополам с кизилом и шиповником. В светлом воздухе вечера люди видны были издали, и Воропаев сразу узнал Опанаса Ивановича в стройном седом старичке, затянутом в ситцевый бешмет, опоясанный кавказским ремешком. Старик с изяществом прирожденного кавказца работал лопатой. — Крикни ему, — попросил Воропаев. — Чего кричать-то, когда доехали, — резонно возразила Варвара, но, видя, что больной поднимается на руках, вложила два пальца в рот и так пронзительно свистнула, что Воропаев невольно зажмурился. Старик обернулся. Воропаев взмахнул рукой. Тот это приметил и степенным движением приподнял над головой кубанку. — Узнал, Огарнова, ты видишь, узнал? — Кто его поймет, — ответила она безучастно. — Стоит, цыгарку вертит, а больше ничего не высказал... — Да нет, ты же видела, он помахал рукой... — Ну, может, и помахал, — сказала Огарнова, вздыхая. — Есть о чем говорить. Ты что, всех, кто тебе рукой махнет, крепко любишь? Не знала я, а то б... — А то что бы сделала? — Да чего-либо сделала... Теперь-то уж что говорить... Небось, целоваться будете? Ну, погляжу, погляжу. И точно заворожила. Когда подвода остановилась и маленький стройный Опанас Иванович быстро подошел к Воропаеву, а тот привстал на коленях, — они не расцеловались и даже не обнялись, а только долго глядели друг другу в глаза и молчали, покашливая. — Слышал, слышал о твоих геройствах, — ласково, по-стариковски жмурясь, сказал, наконец, Опанас Иванович. — Колхозы, говорят, в атаку, как батальоны, водишь? Смотри, брат, попадет... Это не война... — Да вот видишь, Опанас Иванович, доводился, с катушек долой... — Ну, это мелочи. Это поправим. Я ведь опять за свои травы взялся, — как бы между прочим сказал Опанас Иванович, бережно помог Воропаеву слезть с подводы и, обняв, повел к себе. Огарнова внесла следом за ним рюкзак и корзинку. — Это яички от колхоза, — строго сказала она. — У-де-пе. Усиленное дополнительное питание. В корзинке лежало восемь штук яиц и мешочек с мукой — килограмма на два. — Это что за у-де-пе? Знать не хочу. Своих гостей я и сам накормлю, мне на то казенных субсидий не надо. Забирай свои яйца назад, немедленно забирай. — Да чего раскричались? Товарищ полковник у нас пострадал, — мы, значит, за него и ответ несем. — Забирай, а то передавлю на глазах, слышишь? — и Цимбал так решительно занес ногу над корзинкой, что Огарнова испуганно подхватила ее на руки. Воспользовавшись тем, что старик перестал обращать на него внимание, Воропаев залюбовался его колоритнейшей фигурой, которую ничто не изменило с тех пор, как они виделись в последний раз. Седые вихры Опанаса Ивановича так же воинственно торчали из-под черной с красным верхом кубанки, придавая лицу задорное выражение. Морщины на отлично выбритом лице чертили рисунок серьезной, но в любую минуту готовой развернуться улыбки, которую не сдержали бы даже строгие железные очки с заржавленными оглобельками, обернутыми на концах толстым слоем ниток. — Не ожидал я встретить тебя здесь, Опанас Иванович. Давно здесь? — С армией. Первым на керченский берег вышел. Первый привет Григорию с Кубани принес. Слово тогда я, если помнишь, дал — поселиться там, где его курган, да не привела судьба... И кургана того не нашел, и место так изменилось, как и человек не меняется. Изгарцовали там — ничего не найдешь. Ну, так я решил сюда, по соседству. Стоя посреди горницы, они заговорили сразу же о делах. — Опанас Иванович, что у вас тут делается? Все коренные норовят переселиться куда-нибудь на сторону. В чем дело? — Мог бы ты, слушай, с охотой начать новую жизнь там, где погибла жена или дети твои? Едва ли, а? Все бы о прошлом напоминало. Легко ли это, подумай. Этакое богатство создали мы за двадцать пять лет и на-ко — все в золе. Тут наплачешься больше, чем наработаешь. — Значит, уходят на новое место, чтобы, забыв прошлое, лучше работать, — так, что ли? — Точно. — Однако ты слышал, что было у первомайцев? Они же новые люди, а все равно ни черта не делали. — Поживешь, сам увидишь. Беседуя, старик быстро накрыл стол, выставил на клеенку две бутылки с настойками своего рецепта, очистил тощую копченую шамаю, еще привезенную с Кубани, поставил на стол чайник. Воропаев опять невольно залюбовался легкими движениями его. Но все же старик был уже не тот, что прежде. Тело еще держалось, но дух его, видно, устал. Огарнова чинно сидела, сжав руки между колен. — Вы все равно как следователь, — недовольно произнесла она, — оттого вы и худой, и хворый, что такой любопытный. Она вскинула на Воропаева свои шальные раскосые глаза. — А чего вы у старых людей все любопытствуете, вы бы у молодых поспросили... Я, к примеру, тоже с себя всю анкету сыму. Хочете знать, почему я поехала в Крым? — с горьким вызовом спросила она. — Из-за мужа, из-за Виктора. Квелый он, трясучий, как вы знаете; доктора мне одно дундят — климат, климат, дайте общую перемену человеку. А тут как раз уполномоченный приезжает, — зимы, говорит, нет, чистый рай, два урожая инжиру, я все к чертям бросила, ни за грош продала — и сюда... Вот какая моя анкета. А Капица наш, чего тот, спросите, приехал? Капица вот отчего приехал — сыны его все погибли, не хотел на старом гнезде оставаться. А Гуров? А Гуров — байбак: «Я, говорит, вроде экскурсии сделаю, сроду никуда не ездил». А Рыбаков — тот сапожник, тому везде простор. Понятно вам? Все более распаляясь, Огарнова быстро, зло и отчаянно рассказывала — и картина того, что двигало людьми, когда они собирались в незнакомые места, сразу прояснилась и стала понятнее Воропаеву. Конечно, всех подняла война. Фронт был не только на Дунае. Он был и на пожарищах станиц, на развалинах семейных благополучии, в поисках счастья, которое было сейчас необходимее хлеба. Кто-то руками нащупал дверь, и в хату осторожно вошел доктор Комков. Он поглядел на Огарнову, и — к общему удивлению — она замолчала, а затем, наскоро попрощавшись, вышла. Сердитый окрик ее на задремавшую лошадь раздался уже за воротами. Комков был высок, складен, улыбался всем лицом, даже когда молчал, будто знал что-то смешное, только не хотел сказать. — Я тот самый врач, фамилия моя Комков, — представился он, — которого вы изволили отстегать на колхозном собрании. Будем знакомы. Воропаев без особой радости протянул руку. — Попался бы мне на фронте такой защитник человечества — застрелил бы без долгих разговоров! И каяться бы не стал! — А попадись вы ко мне на операционный стол, я бы вас, милый полковник, стал бы резать через две минуты и даже фамилии не спросил бы. Желаете выслушать мои объяснения или вы и без них заранее уверены в моей виновности? — Уверен и без них, не надо. — Ну, и слава богу! А я, признаться, думал, откроете прения. И Комков, не замечая все возрастающего раздражения собеседника, вынул из кармана несколько бумажек. — Я вам выпишу больничный листок, а на следующем собрании попрошу еще раз высказаться по моему адресу. Будет очень уместно. Воропаев отмахнулся. — Вы собрались меня лечить, как я понимаю? — Вы не лишены наблюдательности. Собираюсь. Не стану скрывать. В голосе Комкова слышалось так много достоинства и уверенности, что Воропаев не без любопытства оглядел его. Ему нравились уверенные и твердые люди. Молодой врач вел себя, как человек, знающий что-то очень важное, о чем остальные понятия не имеют, и был по-юношески слегка чванлив, но это даже шло к нему. — Я отлично представляю себе, товарищ больной, что вы в достаточной степени избалованы столичными знаменитостями, и в этом отношении не делаю иллюзий на ваш счет, — заговорил он, улыбаясь по-разному — то всем лицом, то одними глазами, то краешком губ. — Человек, лечившийся в столице, даже у очень дурного врача, считает, что на периферии к его услугам одни коновалы. От этой точки зрения вам придется отказаться. Ваша болезнь ныне не считается ни романтической, ни сложной. Она проста. Лечить ее может любой грамотный врач. Ваша болезнь требует простого лекарства — воздуха. Побольше его — и наяву и во сне. Нужно насквозь продуть себя, омыть каждую клетку свою свежим воздухом. Дышать, двигаться. Понятно? Есть на открытом воздухе. А спать — непременно. В сырые дни преодолевать сырость активностью. Отнюдь не лежать. Если не в состоянии передвигаться — кроватная гимнастика. И наконец — занятость. Туберкулез преодолевается занятостью. Мечтать не обязательно, это ослабляет, но иметь дело нужно. Наконец дисциплина. Все наперекор тому, чего хочет болезнь. Хочется бессмысленно валяться в кровати — поступайте наоборот. Хочется кашлять — удержитесь. Кружится голова — переборите усилием воли. Поставьте болезнь вверх ногами. Самое сильное средство против туберкулеза, еще ни разу не подводившее ни врача, ни больного, — это воля. Туберкулез — болезнь проверочная, имейте в виду. — Не кажется ли вам, что все ваши советы немножко попахивают учебником для студентов первого курса? — спросил Воропаев почти уже весело. — Возможно. Великие истины просты, — спокойно ответил Комков. — Когда Пирогов ввел сортировку раненых и команды выздоравливающих, поговаривали, что он отбивает хлеб у знахарей, а Вишневского, создавшего чудодейственную мазь и научившего нас блокаде болезни, и по сию пору величают фельдшером. Лучше быть фельдшером с задатками гения, чем гением с кругозором коновала. — Молодец! Здорово сказано! Но молодой врач, проведя рукой по густым русым, нескладно вздыбленным волосам, сделал вид, что не расслышал похвалы. Воропаеву уже безумно захотелось лечиться у этого молодого врача, не пережившего еще ни одного сомнения в своем деле. Комков вел себя властно, и это должно было действовать на его больных. — Итак, начните принимать воздух в самых неограниченных дозах. Научитесь дышать. Привыкайте относиться к воздуху, как к пище — прожевывайте его носоглоткой, ощущайте на вкус и запах, наслаждайтесь им, как гурман, не будьте к нему равнодушны. Научитесь готовить себе эту пищу по вкусу. Выбор у вас богатый. Пейте только проточный воздух. Воздух, постоявший два часа в запертой комнате, уже яд для вас. Держитесь в своей болезни политики открытых дверей. Комков встал и откланялся, не подав руки. Цимбал, не удерживая, проводил его через двор до калитки, а вернувшись, сокрушенно почесал седой вихор. — Не округлилась моя операция. Я ж его позвал, шоб вас промеж собой подружить. Огромного же ума человек! И энергичный. Ему шо тиф, шо холера — как нам с тобой водки выпить. Мы его тут меньше, как нарком, и не прозываем. А ты вроде как за ухи его рвать. — И ты за него, Опанас Иванович? — спросил Воропаев, сам уже жалея, что грубовато встретил этого симпатичнейшего Комкова, вероятно очень самолюбивого, как все молодые специалисты, и, конечно, с какой-нибудь своей, очень новой теорийкой, тоже, должно быть, интересной, как все молодое. — Да как же не за! Человек — партизан! Человек чудеса сотворяет с людьми! За сто верст к нему едут! Из гестапо бежал и три месяца в Севастополе, в подвале, просидел. То ж, знаешь ты, какой врач!.. Ему на твою хворобу раз плюнуть — и ты будешь здоров. — Молод больно, — сказал Воропаев только для того, чтобы не промолчать. Ему было стыдно. Открытое, одухотворенное лицо Комкова, очень красноречивое богатой игрой улыбок, стояло живым укором. Если бы Воропаев в силах был встать и выбежать за ним, он, конечно, так бы и поступил, но сдаваться Цимбалу ему не очень хотелось. — Зазнается мальчик! — твердил он. Опанас Иванович ухватился за спинку кровати, на которой полулежал Воропаев, и покатил ее через порог во двор. — Замерзать будешь, все одно в хату не пущу, покуда Комков не прикажет! Глава четвертая Тыл поразил Воропаева неразберихой противоречий, и от постоянного напряжения, с которым пытался он освоить как можно быстрее все то новое, что валилось в его растерянное сознание, чувствовалась невероятная усталость во всем теле, хотя он отдыхал целыми днями, лежа во дворе Цимбаловой хаты. Если не было дождей и туманов, кровать Воропаева выкатывалась наружу, во двор перед хатой. На западе виднелся совхоз Чумандрина с домами пониже шоссе, как один обращенными к югу. Вечерами, на закате, стекла горели слепым золотисто-огненным блеском. Поближе, в устье ущелья, скучились домики «Первомайского». Днем, глядя в полевой бинокль, можно было угадать даже настроение работающих на виноградниках, а из «буфета» на окраине — услышать отголоски песен и смутные звуки баяна. На восток просматривались табаки «Микояна», усадьба детского санатория и домик дорожного мастера, за которым, повыше шоссе, в лесу часто взвивался дым, — топили печь в леспромхозе. А еще выше где-то у гребня гор, угадывался особнячок метеорологической станции, где в полном одиночестве жил метеоролог Зарубин. В старом парке, что шел между колхозом «Калинин» и берегом моря, до войны стояли нарядные здания санаториев. Сейчас они были в развалинах, парк загустел, одичал и стал похожим на лес. Колхоз «Калинин», скрываемый стенами Цимбалова двора, угадывался Воропаевым только по доносившимся к нему голосам. А над колхозом и над всем отрезком побережья, охватываемым глазом, господствовал Орлиный пик. Его красно-серые склоны, отвесные, как стена, отдаленно напоминали древние сооружения. Корявые, мозолистые ветки тамариска, неподвижные на самом сильном ветру, были похожи на окаменелости. Над пиком, пританцовывая, точно проваливаясь в более легком воздухе, все время проносились нарядные тучи, с виду сухие как дым. В синевато-белесой дали, где последняя видимая гора сливалась с туманом, казалось — весь день господствует полутьма или накрапывает дождь, но это было лукавой игрой перспективы. До этого Воропаев никогда не оставался надолго наедине с природой, и вначале она смущала его, как смущала бы малознакомая женщина, с которой он вынужден был бы делить свои сутки. Но скоро он привык к своему новому положению, и оно увлекло его. Он лежал, как вещь, обладающая зрением, слухом и памятью, и сам стал как бы частью окружающей его природы. Птицы первые перестали бояться тихого человека, умеющего красиво свистеть. Возле него водились крошки хлеба, огрызки яблок. Тут были разные птицы — свои и залетные. Появлялись и такие, в которых Воропаев признал инвалидов, — одни прихрамывали, другие страдали подергиванием, третьи были явно глухи и вследствие этого неестественно равнодушны к опасности. Птицы, изгнанные войной из родных краев и залетевшие сюда в явном переполохе, были беженцами. Их стремление объединиться с местными птицами, хотя бы других пород, казалось таким человеческим, что Воропаев поистине поражался. Местные были явно смущены, когда в семью их влезла крохотная малиновка. Она так отважно делила куриный быт, так мужественно увертывалась от петуха, что приятно было глядеть на нее. Но однажды, поздно вечером, когда луна, заваленная тучами, тлела, точно уголек над золой, Воропаев услышал, как, громко щебеча, точно сама с собой разговаривая, над хатой и двором вперед и назад носилась малиновка-одиночка. Ночью она хотела быть сама собой. В другой раз, поутру, ему удалось подметить, как, раскланиваясь на ходу, по двору пробежал дрозд и, прежде чем взлететь, азартно протанцевал на гладком камушке. Так, будучи один, поступил бы и сам Воропаев, умей он летать. Дрозд этот быстро привык к Воропаеву и не стеснялся воровать крошки хлеба почти из рук. Однажды, присев на край крыши и передернувшись, будто ему ужасно жало подмышками, он вдруг запел, косо поглядывая на Воропаева, как бы справляясь, нравится тому или нет. Он запел сначала по-соловьиному, потом по-жавороночьи, перепелиному и все время поглядывал на человека-кровать, как бы ожидая, что тот скажет. Он вел себя, как человек, знающий несколько языков, когда ему хочется поговорить с молчаливым попутчиком. «А может быть, он не просто поет, а сочиняет?» — вдруг мелькнуло у Воропаева, и на одно мгновение он даже сам поверил собственной выдумке, пока не рассмеялся, — до чего же можно додуматься в одиночестве! Но та же мысль вновь пришла ему в голову при виде скворца, который, сидя на дереве, старательно перемяукивал котенка, и в третий раз объявилась, когда два жаворонка, набрав широкую спираль в воздухе, так высоко унесли песню в небо, что Воропаев едва не задохнулся, ловя отзвук рассеявшейся в синеве трели, пропетой как бы в два голоса, перевитых друг с другом. Но птицы не успокаивали его. Они еще больше подчеркивали зловещее одиночество. Однажды Воропаев порылся в своей полевой сумке и желто-зелеными дрожащими руками развернул записи к теме «Нравственный элемент на войне» — работе, которой он когда-то придавал серьезное значение. Размышления в первые дни войны до странности приближались к тем, что тревожили его ныне. «Строго говоря, — писал он под Ельней летом 1941 года, — не существует страданий физических. В страдании всегда заключается элемент сознания, и поэтому чем выше и организованнее сознание, тем устранимее боль». Осенью же 1941 года, в Новгороде, сказал Воропаеву, тогда батальонному комиссару, тяжело раненный инженер: — Запомните на всякий случай, товарищ комиссар, превосходную заповедь Сенеки: «Человек несчастен постольку, поскольку он сам в этом убежден». Воропаев тогда спросил: — Значит, по-вашему, и храбрость — постольку-поскольку? — Конечно, — ответил инженер. — Нет ни готовых трусов, ни готовых героев. Каждый становится тем, чем ему легче стать. Зимой того же 1941 года Лев Михайлович Доватор, беседуя с Воропаевым, сказал примерно то же самое: — Трусость лечится просто: нужно уверить труса, что он человек храбрый. Как уверили — спокойно ему доверяйте. Храбрость — это до конца осознанная ответственность. Спустя год, в подземном керченском госпитале, только что раненный осколком бомбы хирург Лункевич говорил раненому Воропаеву, приготовленному для операции по поводу сложного ранения в грудь: — Слушайте, комиссар: боль легко перенести, если не увеличивать ее мыслью о ней. Ободряйте себя, говорите: это ничего, это сейчас пройдет! Вы увидите, как боль отхлынет. Понятно? — Понятно, доктор, — ответил тогда Воропаев, — я и не жалуюсь, я только боюсь, что именно вы меня будете оперировать, — вы слабы сейчас, у вас может не хватить сил. Врач ответил: — Но я же не боюсь за вас, а между тем — вы очень тяжело ранены. Я же не боюсь, что у вас не хватит сил и вы умрете на столе. Я знаю, что вы справитесь. И я тоже справлюсь. Мы оба справимся. Была и такая запись: «Говорят, Лагранж наблюдал, что у победителей раны заживают быстрее». Да что там Лагранж! Его собственные переживания могли служить доказательством того же. Воропаев вступил в Бухарест с еще не зажившею кишиневскою раной. Даже сейчас, когда он вспоминал об этом, тело его покрывалось нервными пупырышками, кровь начинала стучать в висках и он чувствовал, как прибывают в нем соки жизни. Как же это было давно, давно, почти в юности, а между тем с тех пор прошло очень мало времени. Он был тогда еще существом двуногим, деятельным, веселым. День был ярок и, пожалуй, немного ветрен, — здорово пылило. Он влетел в город на танке с разведчиками, и потом остался один. Лицо его, пятнистое от бесчисленных поцелуев румынок, должно быть было очень смешно и несолидно. Собственно говоря, ему следовало лежать в госпитале, но разве улежишь в день вступления в ослепительно белый, кипящий возбуждением город? Он не присаживался до поздней ночи, а все бродил по улицам, вступая в беседу, объясняя или просто без слов с кем-то обнимаясь; и его кишиневская рана затягивалась, точно уврачеванная волшебным зельем. А следующая, случайно полученная после Бухареста, хоть и была легче предыдущей, но заживала необъяснимо долго, почти до самой Софии. Но когда он, опираясь на палку, вышел из штабного автобуса на площадь в центре болгарской столицы и, не ожидая, пока его обнимут, сам стал обнимать и целовать всех, кто попадал в его объятия, что-то защемило в ране, и она замерла. Он тогда едва держался на ногах, голова кружилась и холодели пальцы рук, до того утомился он в течение дня, ибо говорил часами на площадях, в казармах и даже с амвона церкви, куда был внесен на руках. Стоя рядом со священником, он говорил о Сталине, о России и о славянах, будто ему было не меньше тысячи лет и он сам не раз прибивал свой щит к вратам Царь-града. И с каждым новым криком: «Живио!» — рана как бы заживлялась. Спустя три дня от нее остался лишь неширокий рубец. Да, такие дни случаются, может быть, раз или два в столетие, им дано исцелять, эти дни чудотворны; и счастлив тот, кого судьба наградила такими днями... Такое счастье не повторится, и в его маленькой жизни, казалось ему, уже никогда не будет великих событий. Но они были! И нужно умело распорядиться ими, ибо не может же человек унести с собой в могилу столько необыкновенного и прекрасного, не передав его на радость остающимся жить. Мысль о близости смерти все чаще наведывалась к нему, и страшно, грустно делалось от сознания, что именно сейчас, когда вот-вот закончится война и начнется изумительная жизнь, он, Воропаев, если дождется тех дней, то разве полуживым и уж ни при каких условиях не сумеет строить эту послевоенную жизнь в первой шеренге, как строил ту, довоенную. Ту, довоенную жизнь он строил и этим в душе гордился, а эту, еще более крепкую и просторную, он уже не построит, пожалуй. А сколько задумано! Сколько начато! Да ведь чорт ее бери, жизнь! Всегда как-то казалось, что впереди еще горы и леса непочатых дней. А лесок-то оказался реденьким, горы-то оказались невысокими. Не раны, не больное легкое мучило его — раздражало сознание ненужности. Он не шел по жизни, а валялся в жизни. О многом думал он. Жалел о многом. Ничто не могло обнадежить его. Был снова вызван Комков. Врачевание понималось им как субботник, в котором на равных правах участвуют врач и больной. — Тяжело одиночество? — снисходительно спросил он, выслушав все жалобы, все мольбы, все страхи, все воображаемые предчувствия неспокойного пациента. — Незачем вам копаться в собственных переживаниях. Займитесь-ка людьми. На следующий день у кровати Воропаева сидели две девушки — Светлана Чирикова и Аня Ступина, всего месяц как вернувшиеся из немецкой неволи. Они собирались уехать на Дальний Восток и пришли за советом. Обе они родились и выросли здесь, в колхозе имени Калинина, были комсомолками, ударницами, о них не раз писали в местной газете. Узкоплечая, черненькая, с матово бледным малярийным лицом, Ступина руководила до войны комсомольской организацией, играла на любительской сцене, считалась в колхозе лучшим снайпером и два раз прыгала с парашютом в областном центре, поставив при этом какой-то рекорд. Она была казачкой по крови, и, хотя еще выглядела девочкой, несмотря на свои девятнадцать лет, весь ее внешний облик был таким, какой без изменений присущ казачке сызмальства до глубокой старости. Праправнучки запорожских жен воинов, эти казачки приобрели на Кавказе более темный цвет глаз и волос и сухую осанку горянок. Казачка не обдумывает ни манер своих, ни походки, — то и другое формируется свободно и естественно, как бы без воли самой хозяйки, но сколько удивительной грации, сколько пленительной непосредственности в самых ее простых движениях, даже не рассчитанных на посторонний глаз. В Ступиной это обаяние и красота общего ее облика были особенно сильны. Невысокая, угловатая, с лицом обычным и даже не очень запоминающимся, она привлекала общей слаженностью и гармонией. А Светлана Чирикова, в противоположность ей, выделялась дородством и пышностью фигуры, густыми светлыми косами, красиво оплетающими ее крупную голову, и лукавою силой взгляда больших серых глаз со смешинкой. Воропаев попросил рассказать, что с ними произошло. — Я не из любопытных, сами понимаете. Но расскажите все, без утайки. — Основное? — почему-то переспросила Ступина, и он заметил, как Светлана схватила ее за плечо и впилась в него своими большими белыми пальцами с маленькими узкими ногтями. — По душе если разговор, — начала Аня, — так я вот что вам скажу: я уехала в Германию, можно сказать, добровольно. А как я могла поступить? — точно предвидя возражение, хотя бы и молчаливое, вскрикнула она. — Моих дивчат, из моей комсомольской организации, взяли в Германию по разверстке. И Соню Шутову, и Ларису Пронину, и Светлану Чирикову, и Надю Проценко, всех, всех. Я уж не говорю о хлопцах. Я тогда только о дивчатах думала. Хлопцы наши разбежались — кто в лес, кто к партизанам, — им легче было. Значит, вся моя комсомольская организация отбывает, а я что? Мне оставаться? Я взяла да с ними добровольно и высказалась. Зачем? Сейчас объясню. Как я тогда думала? Я тогда думала, что в Германии обязательно революция начнется, и мы все там здорово пригодимся. Ничего такого не случилось, хотя сколько из нашего брата, вербованных, партизан вышло — это вам любой скажет. Я сама чуть-чуть к чехам не подалась, только меня Гастон, француз, с толку сбил... История Ступиной была действительно полна неожиданностей. Она уехала, рассчитывая, что очутится в одном месте с подружками. Этого не случилось. Их разлучили еще в пути, и Аня попала одна в лагерь при фабрике, укомплектованной главным образом французами. Там она организовала побег двадцати чехов и оказалась сначала в гестапо, а затем хоть и в прежнем лагере, но уже на гораздо худшем положении. После того как их освободили, Ступину направили домой через Югославию и Болгарию. Своими глазами она видела, что происходит в Европе, и могла о многом судить сейчас на основании личного опыта. Никогда еще народным массам не доводилось совершать таких далеких и поучительных путешествий, как в ходе этой войны. Миллионы людей — французов, чехов, югославов, русских, украинцев, белоруссов, узбеков, азербайджанцев — вдоль и поперек прошагали Европу и увидели фашизм во всей его наготе. Они пригляделись к союзникам, к перемене режимов, могли сравнить фашистский порядок с новым, переходным, и возвращались домой с огромным капиталом политических наблюдений, которого не могла бы накопить никакая школа мирного времени. Но Аня Ступина возвращалась с виновато опущенной головой. Порыв, толкнувший ее на добровольный уход к немцам, сейчас не казался ей столь романтическим, как три года назад, когда она наивно рассчитывала принять участие в революции в Германии. Но остро почувствовала свою ошибку только в Румынии, на каком-то этапе, среди бывших немецких старост и бургомистров, покупавших себе румынские паспорта, чтобы затеряться в мире среди немецких содержанок и изменниц, среди невольниц и мучениц. Люди с чистой совестью были еще перемешаны с отъявленными подлецами. Только здесь Ступина поняла, что в глазах своих земляков она немногим отличается от Сопруновой из Ставрополя, содержавшей публичный дом для немецких офицеров. Почти на пороге дома началась ее вторая жизнь в дни войны. Комсомольский организатор проснулся в ней, и, наученная лагерным опытом, она распознавала бургомистров и полицейских по признакам, приводившим в бешенство всю ту дрянь, что сейчас выдавала себя за угнетенных. Но в Харькове на вокзале она вдруг встретилась с группой знакомых по лагерю женщин, покинувших родину в качестве немецких «фрау»; те громко ее приветствовали: «Эй, шоколадница, ходь до своей компании!» — и вокзал захохотал сотней голосов, когда она, заплакав, бросилась прочь, точно и в самом деле была из их компании. Она и сейчас вздрагивала, рассказывая, как ей было стыдно и страшно тогда и что она еще долго будет бояться своего прошлого. — Уехать куда-нибудь хочу, — закончила она свой рассказ. — Конечно, ордена ты за свою маленькую борьбу безусловно не заслужила. Такая, как ты, могла бы сделать больше, но бояться своего прошлого тебе нечего... — и, взяв ее руки в свои и похлопывая ими, Воропаев так близко заглянул ей в глаза, что она откинула назад голову в мимолетном испуге. История Светланы Чириковой была проще и безотраднее. Будучи завербована на работу в Германию и не осмеливаясь ослушаться немецкого приказа, она попала работницей на завод артиллерийских снарядов. Плен сразу и мгновенно убил в ней всякую активность и волю. Лживые немецкие рассказы о победах над Красной Армией казались ей не лишенными оснований, — она цепенела от ужаса и боли, но не находила в себе сил не верить им. Потом мир, в котором она выросла, стал казаться ей чем-то далеким, навсегда утраченным. Отныне и на всю жизнь ее уделом стало полуживотное существование. И она сдалась. Когда через некоторое время ее избрал во временные подруги какой-то немецкий ефрейтор, она безропотно и покорно пошла и на этот позор. Теперь ей было все равно, она не верила, что может наступить иная жизнь. Ефрейтора перевели в другое место, и он передал Светлану своему другу; она и тут не возразила и не пыталась сопротивляться, а приняла новость с тем равнодушием, которое болезненно овладело ею в неволе. По ночам ей снилась Россия, школа, подруги, веселые праздники в колхозе, но все это было в какой-то прежней, навсегда исчезнувшей жизни, и она даже не плакала о прошлом, а только вздыхала, как о несбывшемся, как о непроисшедшем. — Если бы про немцев то написать, что я про них знаю, так, ей-богу, их ни одного б в живых не осталось, — произнесла она, закусывая губы. Ступина потянула ее за рукав. — Не надо, Ланка, — сказала она с упреком. — Не мучь себя. Что было — было, говорить о том нечего. Воропаев только еще карабкался по лестнице смутных догадок, когда Светлана горько усмехнулась. — В общем, я эн-бе. Знаете? Немецкая... — она на мгновение запнулась, — немецкая барышня я. Вот и все. — Чего об этом сильно распространяться. Ведь не хвастаешь этим, поди? Светлана отрицательно покачала головой. В глазах ее стояли слезы. У нее перехватило горло. — Бичевать себя надо не рассказами, — хотел продолжать Воропаев, но Ступина с удивительной мягкостью и нежной настойчивостью перебила его: — Алексей Вениаминыч, трудно ей очень... Ведь сломали ее как!.. Говорит, не знаю что... Да и то сказать — в грязи по макушку вывозилась, теперь и за пять лет не отмоешься. — Нет, я это сказала, я сейчас вам скажу, почему я сказала... — горьким, отчаянным движением, искреннее которого не могло быть самое откровенное раскаяние, она обхватила голову руками и, раскачиваясь, выдавила из себя: — Ребенка-то, ребенка никуда не денешь! Как же я жить буду!.. Кто мне теперь верить станет... Пропала я, Алексей Вениаминыч, и никому мне теперь не помочь! Не отнимая от головы рук, будто боясь без их поддержки оставить горькую головушку свою, она выбежала со двора и, громко всхлипывая, понеслась куда-то вниз, на виноградники. Воропаев приподнялся на кровати. Ступина сказала ему, успокаивая: — Там, на мускатах, у нас сторожовочка есть. Выплачется, отойдет, ничего. Вы только помогите ей, Алексей Вениаминыч. Ведь какая она до войны была — добрая, ласковая, лучшая подружка моя... Может, услать ее куда? А то родит она — со свету сживут. Кто ж в ее душе копаться станет! Воропаев взял ее за худые, острые плечи. — Ты что же, дружишь с ней и теперь? — Да ведь никого из моих дивчат не осталось. Одна она. И жалко ее. Пропадет. — А у тебя, дурочка, все в порядке? — У меня — все, — одними губами ответила она, взглянув на него таким глубоким, обнаженным и до конца преданным взглядом, что сомневаться было нельзя. — Ладно, что-нибудь придумаем. Через денька два забеги. — Есть, товарищ полковник, — и худенькая фигурка мелькнула за каменным заборчиком, окружавшим двор Цимбала. Шелест кустарника и шум камешков, осыпавшихся по крутой тропе, позволили Воропаеву догадаться, что она мчалась на помощь подруге. «Да, вот к чему приводит легкая жизнь», — подумал он. Ему не хотелось больше думать о Чириковой. Без зова, но очень кстати зашел в эти дни демобилизованный сержант Городцов из микояновского колхоза. Раненный в обе ноги в Венгрии, он только что выписался из госпиталя, и так как, пока он воевал, жена и мать его переселились в здешние края, то и он явился сюда «обозреть местожительство» и, еще не зная, за что взяться, решил посоветоваться с «ответственным соседом». Как только Городцов вошел во двор и по-солдатски быстро и точно огляделся, Воропаев особым чутьем, воспитанным на войне, сразу определил, что это крепкий, умный солдат и, наверное, твердый хозяин. В коротком латаном полушубке нараспашку и в ушанке из искусственной смушки, Городцов, прихрамывая, подошел к кровати Воропаева и, ни о чем не спрашивая, а, видно, сразу догадавшись, что это и есть нужный ему человек, представился по-военному. — Зашел пососедствовать, — замысловато начал он. — Говорит народ — полковник у нас имеется раненый, награжденный, разнообразный человек, — ну что же, думаю, нам таких людей только давай, зайду познакомиться. Городцову было, очевидно, лет около сорока. Лицо его с иглистыми рыжими усами, моложавое и здоровое, было очень приятно. Небольшие веселые глазки все время щурились, будто бы он вглядывался вдаль. — Разведчик? — Бог войны, товарищ полковник, наводчиком находился. — Далеко дошел? — Венгрию поглядел, — значительно поджав губы, ответил Городцов. — Под Будапештом отвоевался. Не приходилось побывать? — Не успел. В Болгарии войну закончил. — Пришлось и мне там побывать. Ничего. Народ шустрый. Кебапчи ихние да шиши я поел, табачку покурил, винца попил. Понять язык вполне можно, если тверезый. Селяки ихние с понятием. Ну, только горячи, страсть! Слово за слово, и уж кулак в дело! Ей-богу! Что ему не так, ножом выправит, а своего добьется. Лихой народ! Разговорились, и оказалось, к их обоюдному удивлению, что не раз встречались они в общих сражениях. Все понималось теперь с полслова, и без стеснения Городцов вынул из одного кармана банку консервов и вскрыл ее огромным кривым ножом, а из другого достал ломоть хлеба. — Будьте такой любезный, товарищ полковник, не откажите... — И, разложив угощение перед Воропаевым, продолжал рассказывать, аппетитно жуя. — Я, бывало, как займем свой участок, окопаемся, обозрение места делаю, приглядываюсь, привыкаю. И вот же какой закон! Ежли не понравится место, так и драться за него охоты нет, что вы скажете! Но только, чтобы не нравилось, — это редко бывало, а то больше я все домишки себе в уме выстраивал на каждом месте. Воропаев приподнялся на локте. — И много выстроил-то? — Да домов с десяток. Один у Брянска, второй за Вильнюсом, на самой Вилии. Не бывали? Есть и на Тереке и на Кубани. Есть на нижнем Днепре — дворец, ей-богу! Я больше на реки опирался. Сидишь в этих окопах, душа стынет, начнешь от скуки представлять, как бы ты жил тут, как бы дело вел, ну и надумаешь чего-либо. Я свой орудийный расчет так этим делом завлек, что, бывало, командир орудия, только переночуем где, уже и кричит: «Терентий! Где будешь дом ставить? Чтоб, говорит, нам его по нечаянности не смахнуть!» По-над Вислой я две усадебки, не утерпел, поставил. — А в Венгрии? — Не завлекся. Ни у мадьяр, ни у румын, подумайте. И ведь сам в толк не возьму, что такое. Места ж какие! А? Дунай один чего стоит... Незаметно проговорили до вечера. Степенно взглянув на отличные ручные часы с модным черным циферблатом и золотой стрелкой, Городцов вежливо ахнул, делая вид, что ужасно-де засиделся. Воропаев удержал его. Терентий Городцов — как представлялось ему — был как раз из тех чудаков-домостроителей, что и он сам, и в Городцове, как на фотоснимке, сделанном без предупреждения, видел Воропаев самого себя. — От трех командующих фронтами словесное поучение довелось иметь, это — кому ни скажи, загордится! — с уважением к своему везению говорил Городцов. — От Западного фронта раз влетело до такой степени! — он покрутил головой, будто хватил горчицы. — Такой витамин принял, лучше не надо!.. А Сталинградский — ей-богу, не поверите — даже стихом огрел. Н-ну!.. Как жахнет в четыре строчки — глаза на лоб! Здорово словом владел. У Четвертого Украинского совсем другой подход был: частит, а у самого в глазах жалость, будто ты его, а не он тебя в мать сыру землю адресует. С жалостью как-то он ругал, ужасно расстраивался. А ты стоишь, как бандит, и слеза тебя душит. Прямо-таки душу рвал. А слышал я, что тяжелей всех это Рокоссовский. Чтобы ругать, говорят, — ни-ни, только в смех как возьмет — выверту нет. Острить большой мастер: с улыбочкой эдак все, безболезненно, а сострит — все кишки перекрутит. И, наклонившись к самому лицу Воропаева, таинственным шепотом, точно их мог подслушать дрозд, прижившийся во дворе, поведал самое святое из всех переживаний: — Товарища Сталина два раза видывал. Первый раз под Москвой, как немцев стукнули. Вроде это как под Клином было. Приехал, слышим. Я в ту пору на вывозке битых немцев состоял. Знаем доподлинно — прибыл, наше солдатское радио верный слух дало, а где будет — никак не дознаемся. Я, конечно, и в мыслях не имел, что увижу. И вот, слушайте, как получилось. Ночь, помню, стояла, и луна — каждый куст видать на двести метров. Мы, значит, немцев убираем. Аж звенят, как горшки глиняные, того и гляди разломятся на куски. Грузим. И вот видно нам — машины идут по шоссе, штуки четыре-пять. Останавливаются. Выходит одно начальство, выходит другое, к нам ни полслова, вроде как дают знак, — вы, мол, занимайтесь своим делом, а мы своим будем заниматься. И вот вижу — идет один встречь нам. В шинели, а звания не вижу, но идет просто, смело. «Здравствуйте, говорит, товарищи!» Конечно, ответили, как положено. «Что, говорит, неинтересная работа немцев хоронить?» А был у нас в команде один приписник, чорт его знает из каких он, злой такой на язык. Он возьми да и скажи: «Отчего неинтересная? Лучше мы их будем хоронить, чем они нас». Так прямо и брякнул. Подошедший к нему сразу видит, что разговорчивый. «А как, говорит, ваше мнение: все сделала наша армия в данном случае, что могла?» А наш приписник ему в ответ: «Как же не все, говорит, сделала? И больше сделала, чем могла». Тут как-то свет упал на подошедшего, и мы все сразу узнали: Сталин! Приписник обомлел. А тут товарищ Сталин покачал головой, вроде как не согласился с теми словами. «Нет, говорит, неправильно думать, что мы сделали больше, чем могли. Скажем скромнее: все сделали, что было в силах. Это поймет народ?» Тут я осмелел, — и откуда речь взялась, это ж прямо чудо какое! Говорю: «Товарищ Сталин, народ поймет. Поймет, говорю, будьте уверены». И дальше не могу слова сказать, — горло сдавило, как кто рукой схватил. А он тогда кивнул головой и маленько вдаль прошел. Потом остановился, ушанку свою снял и долго так стоял один. А когда назад к машинам возвращался, опять одного нашего спросил: — Довольны, что немцев побили? А тот — не знаю, узбек, что ли, был или азербайджанец, такой характерный капризный солдатишко, все, знаете, не по ём, — тут возьми да вроде нашего приписника и ответь: «Недоволен!» Тут, брат ты мой, все генералы сразу к ему гурьбой. Как так? Почему? А тот свое — недоволен и недоволен. «Я, говорит, свою особую клятву давал на крови товарища, чтобы в плен не брать. При людях клялся, при земляках, дескать, обязуюсь не брать живых, насмерть их буду бить. А тут, говорит, пожалуйста, приказ пришел — обязательно брать. Расхождение у меня с приказом получилось, и через то расхождение, представьте, говорит, себе, я ордена был лишен: клятву выполнил, а приказ нарушил». Товарищ Сталин тут засмеялся, сказал: «Я, говорит, за вас походатайствую, чтобы считался этот случай вроде как исключение». Городцов умолк и, улыбаясь своей щурявой улыбкой, долго не возобновлял рассказа, погрузившись в воспоминания. — А второй раз, где я его видел — не угадаете. В Сталинграде. — Не было его там. — Это вам так известно, что не было, а нам, товарищ полковник, другое известно — что был. От солдата секретов нет. Того, бывает, и большой начальник слухом не слыхал, что наш брат, рядовой, знает. Не переспоривайте — был! Вот этими глазами видел. Может, конечно, он, как бы сказать, под другим наименованием или как там — не знаю, тем уж мы, солдаты, не интересовались. Но безусловно — был. Да вы сами скажите, без него разве б такое дело подняли? Да разве б выдержали? Ни в кои веки! Я у Родимцева был, в Тринадцатой гвардейской, — по-над берегом, близко к центру стояли мы. Только одно звание, что «зона» или там «часть города», а просто сказать — поясок земли. И вот был я раз связным на КП батальона. Немцы в пятидесяти шагах. Ночь. Чуть так подзоревать стало. Гляжу — идут со стороны полка. Втроем. Ну, спросил пропуск, как положено. Вгляделся — он! А ночь хоть и смутная была, но нельзя также сказать, чтобы совсем темная — немцам видать его. Прошел он маленько вперед и остановился у пулемета. Стоит и на город глядит, и руку к глазам приставил. Ахнул я, а мой напарник шепчет: «Что ж это наши его одного оставили? Убьют же сей момент!» Я сам дрожу, как утопленник, а сказать ничего не имею права. Дрожу и крикнуть мне охота: «Уходите, мол, товарищ Сталин, без вас тут справимся, я же не лезу командовать, и вы в наше солдатское дело не встревайтесь...» Тут немцы, видно, его все-таки приметили и давай чесать по бугорку изо всех возможностей. А он стоит. Ну, я ж понимаю, тут зевать не приходится. У солдата свой термометр. Я сроду не справлялся, есть там какой приказ из дивизии, нет его, — а уж всегда знал — будет атака или не будет. Толковый командир, тот понимает, что солдата не перегонишь. Я на ноги и бросок вперед. Ура! Ребята как будто меня только и ждали, — подхватили «ура» и за мной. Смотрю, и соседи за нами, а за ними еще — и тоже вперед, — пошло дело! Бегу и нет-нет да оглянусь. Различаю его фигуру. А как мы немца в штосс взяли, как задрожала земля сталинградская, он ушанку снял, махнул ею нам и тихонько пошел вниз, к берегу. Ну, тут мы, солдаты, и договорились, чтобы не сходить с места. Если уж он сам рискует, так это, знаете... С того и пошло! Уверяю! Своими глазами пережил. Да и не я один, многие видели. — Верю, — сказал Воропаев. — Верю и завидую. На всех фронтах среди солдат ходили легенды о приезде Сталина, и чем труднее был участок фронта, тем непоколебимее верили люди в его присутствие. К кровати Воропаева подошел Цимбал. Он подозрительно оглядел гостя и покачал головой. — Ты, друг демобилизованный, слыхал когда, что такое распорядок дня? Ага, слыхал! Ну, это прекрасно. А то такие, знаешь, бывают, — пойду, говорит, в гости схожу, — наговоримся, что хлеба наедимся. Городцов растерянно поднялся, захохотал виновато. — Правда, ваша правда, — сказал он, смущенно поправляя ремень на гимнастерке. — Так, значит, как мне быть? Оставаться в здешних местах? — вдруг ни с того ни с сего решительно спросил он о том, что единственно, должно быть, интересовало его сейчас и о чем он, увлеченный воспоминаниями о войне, так и не удосужился посоветоваться с Воропаевым. Впервые за эти часы лицо его выразило растерянность. — Было бы известно, что не один, а, как говорится, заручка будет, так я... я б, конечно, остался. — Оставайся, оставайся! Народу тут мало. — Вот я тоже так прикидываю. — Раз твои переселились, нечего дело ломать. — Совершенно верно. Я к чему, — останешься вот так, без своей компании, ни вспомнить чего, ни поговорить. Как глухонемой. Ну, а раз такое дело... — Ты в «Микояне»? — равнодушно спросил Цимбал. — Угу. Вчера брали согласие у меня — в председатели выдвигать хотят. Цимбал резанул его удивленным взглядом. — А у меня руки по хлебу соскучились, — продолжал Городцов. — Сплю — пшеницу во сне вижу. Я ж комбайнер. Проснусь — запах пшенички слышу. А тут у вас, — добавил он грустно, — с хлебом не работают, виноградом занимаются, табаком — мелкая работа, скучища. Э-э, хлебушко-батюшко! Скучаю за ним. — На Кубань повертывай, — сказал ему Цимбал. — Там в хлебах заблудиться можно. — И повернул бы, да семья притягивает: переселенцы, бежать неудобно. Слова дали, ссуду получили, назад ходу нет. А мне этот винеград — хуже капусты. Мелкое дело. За хлебом соскучился — ух, рванул бы на всю силу!.. И стал прощаться. — Так все-таки остаешься? — спросил его Воропаев. — Поперек воли остаюсь. Ну, да я и тут по своим рукам что-либо найду. Бог войны, товарищ полковник, нигде пропадать не должен. Алло! До свидания! Воропаев не идеализировал своего положения. Он знал, что вступает в трудную полосу жизни, когда никто не в состоянии ему помочь. Шура? Она была далека от его сегодняшних интересов. Он мог бы, конечно, устроиться в одном из уже открытых санаториев, но быть на положении больного казалось невыносимым, да в этом случае Сережка опять остался бы вдали от него. Семья! Ах, как нужен человеку свой родной угол, свое гнездо! И тут вставала перед ним жизнь Лены. Воропаев не имел на нее никаких видов. Ей было тяжело, как и ему. Если бы взяться за руки, итти было бы легче, и ее маленькая с мозолистыми подушечками пальцев рука не раз мелькала в его растревоженных болезнью видениях. Он нисколько не был удивлен, когда однажды услышал ее негромкий голос. Она расспрашивала, как найти полковника Воропаева, и, узнав, где он обретается, неслышными шагами вошла во двор Цимбаловой хаты с небольшим узелком в руках. Она была в своих неизменных войлочных тапочках и в узкой черной жакетке, похожей на мужской пиджак. Лицо ее — в тот момент, когда она еще не знала, что Воропаев уже заметил ее и разглядывает со своего топчана, — выражало смущение. Чувствовалось, что ей очень неловко. Дойдя до хаты, она нерешительно постучала в дверь и, когда Воропаев окликнул ее, вздрогнула. — А я вас и не заметила, — сказала она, хмурясь и улыбаясь. — Здравствуйте. Мама велела вас проведать. Прислала кое-чего, возьмите. Узелок на мгновение повис в воздухе. Потом она, покраснев, опустила его наземь и без приглашения присела на краешек топчана, не решаясь взглянуть на Воропаева. — Вот какие дела, — произнесла она, продолжая хмуриться и улыбаться, — заболели-то как, а? — Что там Корытов, не ругается? — выручая Лену, спросил Воропаев. Ответ поразил его. — А не знаю, — сказала она, легонько махнув рукой. — Я ему не сказала, что к вам собираюсь. Еще что подумает, ну его. — Ну, а как с домом, как Софья Ивановна? И не успела она ответить, он понял, что и мать не знает о ее поездке. — Ах, — произнесла она недовольно, — мама всегда что-нибудь такое придумает... Вертится, в общем... А знаете, кто вас вспоминает? Стойко, председатель колхоза, — помните, без одной руки, высокий такой... Очень понравились вы ему. Воропаев вспомнил ночь у костра, дележ домов и высокого красавца без руки. Лена с интересом оглядела двор, хату, топчан, на котором под Цимбаловой шубой лежал Воропаев. По ее лицу пробежала тонкая усмешка не то сожаления, не то иронии. — Ничего себе хозяйство, — наконец вымолвила она, теребя пальцами край жакетки. — Здесь будете жить? — Почему здесь? Я же ваш компаньон. Вот поднимусь на ноги, займусь с Софьей Ивановной нашим домом. По-моему, вы, Леночка, недовольны, что я примазался к вашей семье? — Нет, почему недовольна, — возразила она шепотом. Это мамино дело, мне некогда с домами возиться, работать надо. — А вы не хотели бы, Леночка, покрепче стать на ноги, не хотели бы, чтобы у вас был свой садик, две курицы, собачка какая-нибудь?.. Она махнула рукой перед глазами, будто сняла прикоснувшуюся к ним паутинку. — Не знаю, — произнесла она сухо, — не знаю, ни о чем таком я не думала и... ничего не знаю, честное слово. — Работы много? — спросил он, чтобы увести разговор в сторону от вопросов, которые могли причинить ей боль. — Ай, не говорите. Заседания просто замучили, — сразу оживилась она, и улыбка прошла по ее нахмуренному лицу. — С топливом так завязли, что и выхода нет. Геннадий Александрович на телефоне засыпает, на телефоне просыпается, директивы дает за директивой, а вчера в больнице шесть табуреток сожгли. Найдя тему для разговора, она повеселела. — От кого же вы узнали, что я заболел? — В райкоме узнала. Виктор Огарнов приезжал, рассказывал. От Широкогорова два раза звонили. Мама расстроилась через вашу болезнь. — Боится, что брошу дом? — Ага, боится. — А вы? И тогда она впервые подняла на него свои внимательные глаза. — А мне чего вас бояться. Я только что вам хотела сказать, что я перед вами виновата, — подумала тогда на вас, что вы за дармовыми дачами к нам приехали... Воропаев хотел что-то возразить ей, но она удержала его. — Не обижайтесь на меня, я на язык злая бываю. Всякое вижу. — А на самом деле вы, должно быть, очень добрая, Лена, добрая и ласковая. Вот взяли да и приехали ко мне. Или пешком пришли? Вот это друг. Дайте-ка я пожму вашу руку. Неужели все-таки пешком? Нехотя и как бы борясь с собой, видя в этом что-то неправильное, она неловко протянула ему свою руку и сразу же встала с топчана и начала прощаться. Он удержал ее силой. Было что-то необыкновенно достойное в ее манере держаться, в нелюбви к фразам и жестам, в ее сдержанном внимании к нему. Они еще поговорили о его здоровье, о доме, о том, как устойчивы погоды. Уже темнело. Воропаев, догадываясь, что Лена пришла пешком, не стал дольше удерживать ее. Дорога была пустынна. — Спасибо, что вспомнили обо мне, Лена. Встану, займусь домом, заживем с вами, как помещики. Будет у нас с вами свой угол. Честное слово, будет. Привезу своего Сережку, пусть пасется вместе с вашей дочуркой. Опустив глаза, она изредка быстро взглядывала на него, проверяя, не шутит ли он, и ничего не ответила. — Ну, выздоравливайте. Только смотрите, никому не рассказывайте, что я у вас была. Не люблю я... — не договорила она и пошла к воротам, на ходу обернувшись, чтобы кивнуть ему головой в ответ на его запоздалую просьбу переслать сюда все могущие притти письма и телеграммы. Ее легкие шаги сразу перестали быть слышны, как только она вышла на сельскую улицу. Он потом долго думал о ее посещении. Да, ей было тяжело, как и ему. Он еще не знал, сумеет ли облегчить ее жизнь, но очень хотелось, чтобы у этой молчаливой женщины все шло отлично. Ему стало казаться, что тогда и у него дела пойдут лучше. Ему хотелось, чтобы Лене стало проще, веселее жить с его помощью. Приятно, когда есть на свете люди, которым хочется помочь. ...Собираться решили по очереди в каждой хате, и первую очередь взял Опанас Иванович Цимбал, поскольку Воропаев еще не мог ходить. Пришли заранее приглашенные Широкогоров, директор детского санатория Мария Богдановна, чета Поднебеско из «Первомайского», Городцов и, конечно, многие из «Калинина». Неожиданно для всех спустился с гор метеоролог Зарубин, худой, высокий, с дымчато-серыми растрепанными усами, на концах подпаленными бесстекольным моргаликом. От него пахло свежим арбузом и горной прохладой. Он говорил о ветрах, как о сотрудниках станции. — Прошлогодний совсем иного склада был — норовистый, непостоянный. А этот крепкий такой, знаете, нордистый, уверенный в себе, прелесть прямо! Мне с ним уютно, хоть беседуй. Зарубин спустился вниз за газетами и, узнав об открытии клуба, остался в надежде раздобыть книг. Он был страстным поклонником толстых романов. — Рассказы — одно баловство, — говорил он, дуя на усы, чтобы они не лезли в рот. — Не успеешь пригреться, а он, мерзавец, уже закончен. У нас наверху зона романов, на две-три ночи подряд. Подполковник Рыбальченко, тоже как Воропаев приехавший искать тихой пристани, но ставший председателем рыболовецкого колхоза, принес три кило свежей чуларки, а электромонтер Сердюк явился с картой Европы и, ни о чем не спрашивая, осторожно повесил ее на стене, значительно покашливая в кулак. С картой своей он не расставался, потому что в любую минуту мог быть вызван, как ему думалось, на какое-нибудь ответственное собрание, посвященное международному положению, где докладчик испытывал нужду в хорошей географической карте. Сердюк имел при себе длинную камышовую указку, булавки с флажками и два мотка красных и синих ниток для обозначения линий сразу обоих фронтов. До войны Сердюк работал механиком МТС. Но после ранения, демобилизовавшись гвардии капитаном, не захотел браться за прежнее дело и устроился в колхозе имени Калинина электромонтером, хотя линия еще не была восстановлена. Он играл на аккордеоне, ходил по каким-то делам в районный центр, с кем-то все время переписывался по делам колхоза, и вид у него был вечно занятой, недовольный, временами страдальческий, хотя все знали, что он — запойный бездельник, как бывают запойные пьяницы. — Ты бы, Сердюк, уложил свои ордена да взялся бы за кирку, — посоветовал ему при первом знакомстве Воропаев, но тот только загадочно улыбнулся. — Ну, якши, гут, товарищ полковник, за кирку, за дело! А за якое дело — позвольте узнать? Чересчур общо ставите. — Да какой там общо! Возьми кирку, становись в ряд, нечего барина корчить! — С киркой, значит, встать? Гут. А квалификация? Я ж механик чистой воды, як бриллиант. Кидаетесь кадрами. Но видел Воропаев, что хитрит Сердюк, выжидает чего-то. — Живешь как? — А, жизнь! Какая это жизнь! Трофей кончу — хана. Но и тут хитрил. Никаких особых трофеев у него не было, кроме десятка географических карт немецкой работы, которые он сдавал «в аренду», да аккордеона, на котором он играл целыми днями, сидя на лавке у своего дома, если не был приглашен на вечеринку. Такая беспечная жизнь ему нравилась, и он всеми способами старался продлить ее как можно дольше, но не знал, как это лучше сделать. Перед самым началом доклада прибежал, запыхавшись, Паусов с бочонком вина на плече. Огарновы, сообщил он, не будут: Виктор прихворнул, и Варвара осталась с ним. И, наконец, когда Воропаев начал говорить, вошли Татьяна Михайловна Зайчик и Катя Муравьева, ведавшая избой-читальней, руководившая кружком Осоавиахима и Красного креста и состоявшая слушательницей заочных курсов по пчеловодству. Она была одинока, и поэтому на нее обычно возлагали все те общественные нагрузки, выполнять которые другим колхозникам было некогда. Только вчера ее выдвинули редактором стенной газеты и хотели послать на курсы субтропических культур, но тогда бы все ее прежние нагрузки остались без всякого попечения, и ее, к общему сожалению, пришлось освободить от командировки. Ожидался большой доклад Воропаева на военную тему, и мало кто знал, что выступит вернувшаяся из немецкой неволи Аннушка Ступина, а Воропаев сделает лишь вступление к ее докладу и необходимые комментарии. Ступина не могла начать от волнения, и первые несколько фраз пришлось сказать Воропаеву. Впрочем, она быстро справилась, а когда дошла до описания мытарств в пути и рассказывала о том, как потеряла своих подружек, — в донельзя переполненной комнатке мужчины, как по команде, закурили, а женщины, как народ более откровенный, взволнованно зашмыгали носами. О своем путешествии по Европе и, наконец, о возвращении домой Ступина рассказывала уже так живо и интересно, что даже до сих пор иронически улыбавшийся метеоролог несколько раз стукнул кулаком по столу, а Воропаеву почти ничего не пришлось дополнять. После выступления Ступиной сделали перерыв. Татьяна Зайчик негромким, боязливо звучащим, готовым в любую минуту сорваться голосом дополнила исповедь Аннушки, рассказав, что муж ее, Харитон Иваныч, и с ним шестеро партизан прибыли в деревню при немцах как раз в связи с вербовкой молодежи и вели агитацию против добровольного выезда в рабство, но были замучены на площади перед школой. Воропаев предложил назвать площадь перед школой Площадью павших героев — приняли. Предложил он и улицу, где шел их бой, назвать Партизанской — тоже приняли. — Про нас можно сказать пословицей: «Сошелся народ ото всех ворот». Знакомиться надо бы друг с другом, — сказал он, глядя на Широкогорова и увлекая за своим взглядом всю аудиторию. — Вот среди нас известный винодел Сергей Константинович Широкогоров. И его интересно послушать бы. Есть у нас и известный всему Союзу виноградарь-опытник, практический человек, герой войны, Опанас Иванович Цимбал. До сих пор помню, как он мне на Кубани о сортах винограда рассказывал. Есть у нас... — ...полковник Воропаев! — с влюбленной несдержанностью так звонко выкрикнула Аннушка, что многие испуганно замахали на нее руками. — Тебя надо послушать, Алексей Витаминыч, тебя! — раздалось вслед за тем несколько голосов. — Хорошо, и меня. Затем надо бы нам познакомиться и с соседями. У час сегодня в гостях муж и жена Поднебеско из «Первомайского», товарищ Городцов из «Микояна», все трое — люди бывалые, ходоки по жизни... Говоря, Воропаев подметил, как на равнодушном лице Сердюка заиграли первые зайчики, как он нахмурил лоб и несколько раз подряд затянулся махоркой. Воропаеву сразу подумалось, что, должно быть, этот лежебок и непритыка тоже хочет как-то иначе представить себя колхозному обществу, показать себя со стороны, еще неизвестной собравшимся. — А может, еще кто-нибудь? У кого есть настроение выступить? Сердюк не сразу взял слово. Поежившись и все еще хмуря лоб и глядя в землю, он, наконец, сказал равнодушно: — Ежели на расширенную тематику... Что ж!.. Я ведь, вообще, в Америке был... Ежели к этому интерес — пожалуйста. Все удивились несказанно. Сердюк в Америке? Перерыв не заканчивался. То, что в больших клубах называется перерывом, в маленьких составляет ядро «программы». Сидели, беседовали. Цимбал, как председательствующий, угощал вином, что принес Паусов; поджарили чуларку, кто-то подбросил десяток луковиц. Ели, делая вид, что балуются. Взял слово Рыбальченко. — Анна хорошо рассказывала. Вот записать бы ей все, что она пережила. Книга-то какая была б! Сквозь Европу, так сказать. Я вот что задумал, соседи, книгу о себе самом написать: «Я через пять лет». Все насторожились. — То есть как это? — Да очень просто. Я — через пять лет. И Рыбальченко торопливо вынул из кармана кителя (он носил еще синий флотский китель) толстую книжечку и потряс ею перед собранием. — Тут, товарищи соседи, весь я, как на духу. Дом начал я... «И он дом строит, — улыбаясь, подумал Воропаев. — Вот строителей-то набралось». — Дом рыбака начал и все распределил, как и что. Сад при нем колхозный, — на третью весну. Пасека — на четвертую. В конце пятилетки сам напишу картину и в нашем красном уголке повешу — «Десант в Керчь»... — Господи! И вы там были? — Цимбал встал от волнения. — Был! Земляки? — Ну как же не земляки! От, ей-богу, как воина всех перероднила, никого чужих, все родственники! Заговорили о том, как люди выросли за войну. Заговорили о планах на завтрашнее. — Об иностранцах бы хорошо написать, — предложила Аннушка. — Я до них огромный интерес имела, пока не познакомилась. А как узнала побольше, даже жалко стало за свой интерес. Мелкого формата люди. Коснулись и положения на фронтах. Помечтали об урожае. И сидели бы так, беседуя, до петухов, не ударь в железную крышу ветер. Как шальной котище, он, грохоча, прокатился по железу и бесшумно шмыгнул в глубину сада. — Вот зараза! Сигнал дает расходиться. Но долго еще прощались, курили во дворе и потом еще раз прощались на улице. Поднебески уходили последними. Им хотелось сказать Воропаеву, что они растроганы вечером и что им теперь жить будет легче, когда вокруг столько хороших и интересных людей, но они только жали его руки и уговаривали скорее подниматься с кровати. Да и он сам был растроган и увлечен. Казалось, ничего не произошло, — собрались побеседовать, только и дела, но, видно, людям как раз этого-то и не хватало, — им нужно было схватиться за чье-то плечо и ощутить чей-то благожелательный взгляд на своем лице, чтобы от одного этого уже крепче чувствовать себя на ногах. Давно уже Воропаев не общался с людьми так близко, и давно ему не было с ними так хорошо, как сейчас. Он не был сейчас начальником, ничего не решал, ничем не заведовал, но человеку нужен иной раз хороший слушатель и добрый советчик. За один вечер Воропаев узнал многое такое, о чем Корытов, вероятно, и не догадывался. Он долго лежал с закрытыми глазами и думал о людях, с которыми свела его судьба... Сейчас по-новому осветилась перед ним и его прежняя военная работа. Как в свое время он долго не мог понять природу успехов лучших своих ротных и полковых агитаторов! Да так и не понял, признаться; и только теперь, когда это уже не нужно ему, добрался до самой сути дела. Побеждали подвижники. Проигрывали и теряли красноречивые ораторы и остроумнейшие весельчаки, побеждали часто косноязычные и скупые на слова люди. Побеждали «беззаветники», ничего не умеющие делать в половину сил. Побеждали — вот что было неожиданным! — побеждали даже в агитации — храбрецы. При перекопке виноградников они нужны были так же, как в штыковой атаке. И с откровенным удовольствием он теперь подумал о полученном от колхозников прозвище. «Витаминыч» звучало характеристикой. Едва лишь солнце выглянет из-за моря и в воздухе мелькнут первые золотистые тени рассвета, он со своей койки, со своего лежачего наблюдательного пункта, уже различал в полевой бинокль красное, как цветок граната, платье Наташи Поднебеско на «первомайских» рислингах. Юрий всегда сопровождал ее. Должно быть, пока народ еще спал, они искали морковку на старых огородах совхоза, а потом, похрустывая ею, стояли, обнявшись, и по-детски, жадно любовались восходом солнца, которое поднималось из-за сизого горизонта. В тот час небо над морем было таких тонов, какие потом, в течение дня, уже никогда на нем не появлялись. Тончайше-зеленоватый низ неба переходил в неуловимо-опаловый, в лимонный слой, поверх которого стояла мглисто-синяя, тоже очень острая и тонкая полоса до самого верха, и на ней, искрясь и вздрагивая, горела крупная, лучисто-мохнатая, свободно парящая над морем утренняя звезда. Каждый раз, когда Воропаев видел чету Поднебеско на ранней прогулке, его охватывало непреодолимое волнение. Пережив жестокую войну, взявшую от них лучшие годы юности, потеряв отчее гнездо и надломив свои силы, они стоят, прижавшись друг к другу, перед огромным морем и огромным солнцем, одни против всех стихий, счастливые, как в первый день своей любви. Потом появлялись Огарновы. Варвару незачем было разыскивать в бинокль. Ее пронзительно резкий голос, какие бывают только на юге, рассекал расстояние, почти не ослабевая. Так кричат птицы, замолкая только для того, чтобы вобрать в себя воздух. Сопоставляя ее крик с жестами, Воропаев догадывался, что причиной ее утреннего исступления был Виктор Огарнов, этот «казенный лодырь», как она всегда его называла. Она кричала, что готова убить его из стыда перед людьми, которые доверились такому паразиту, как ее муж. Да и сами они, будь они четырежды помянуты, нашли же кого выбрать — эту «сонную калечь», а теперь, небось, только и делают, что издеваются над ним. Варвара с трудом переносила, что ее муж до последнего времени был в тени, теперь она никак не могла примириться с тем, что он вынужден работать больше других. Вероятно, последнее колено в этой трели было направлено против Воропаева, — так иногда ему казалось, когда, глядя в бинокль на беснующуюся Варвару, он улавливал ее кивок в сторону колхоза «Калинин», а иногда и взмах ее стремительного кулака в том же направлении. Варварин крик нес с собою начало трудового дня. Как только стихал он, уже ничто не нарушало тишины до полудня, когда она же первая обязательно что-нибудь запевала. Она была энергичной и дельной женщиной, с очень правдивой жизнью, но ни одному ее слову верить было нельзя. Примерно в тот же безыменный час, между тьмой и светом, внизу у берега, невидимого с позиции Воропаева, начинал покряхтывать мотор, и в море, пофыркивая клубами дыма, выходила «Паллада» подполковника Рыбальченко. Отойдя от берега на такое расстояние, когда его уже было видно из Цимбаловой хаты, Рыбальченко давал гудок. В ответ Воропаев поднимал на шест со скворешней красный флажок. День считался официально начатым. Теперь Воропаев сделался как бы говорящим камнем, которому можно поручить множество дел, с уверенностью, что он их выполнит, потому что ничем не занят и вечно на месте. Кто-то кричал ему с улицы, через забор: — Алексей Витаминыч, будьте такой ласковый, как Шустов пойдет, скажите, в район его требуют! — Ладно, скажу. Потом он слышал тяжелый, неравномерный шаг, который называют «рупь-пять». — Шустов? — Я. — В район требуют. — Спасибочки. А Цимбал не дома? Как возвратится, пускай за удобрением постарается. Наряд получили. Забегала Аннушка Ступина. — В санаторий к Марье Богдановне калеченных ребятишек привезли, инвалидов войны. Ой, батюшки! Без рук, без ног... Мы порешили ходить дежурить. Да, чуть не забыла — посылочка вам, — и скрывалась, раньше чем он, развернув сверток, находил в нем кусочек сала. А однажды пришел секретарь сельсовета и растерянно сообщил, что у него стащили со стола календарь. — Что же я поделаю? — Нет, я с той стороны, что, может, вы дознаетесь, кто... Но самым трогательным было (он узнал об этом от Ступиной по секрету), что на втором вечере, на котором он не присутствовал, приняли решение отстроить ему к лету за счет колхоза домишко, что стоял без окон и дверей рядом с хатою Цимбала. И уж однажды расслышал он, как на улице крикнули: «Да не пасите вы коз на воропаевском участке, погибели нет на вас!» Сколько теперь у него намечалось домов! Только бы жить. Да, впрочем, он и так уже жил в полную меру сил своих. Времени, чтобы думать о близкой смерти, теперь почти не было. К нему приходили с жалобами, рассказывали об успехах, спрашивали совета: он писал письма на фронт, помогал сочинять корреспонденции, в областную газету или обдумывал докладные записки Корытову. Воропаев пришел к мысли, что Корытов — это работник-единоличник. Чувство лидерства было ему совершенно чуждо. Если бы он был дирижером оркестра, то, вместо того чтобы управлять музыкантами, он, наверное, стал бы бросаться от одного инструмента к другому, поочередно играя на них. Но он любил свой район такой живой и страстной любовью, что ему многое за это прощалось. Им тяготились, но уважали его. Однако чувствовалось, что появись рядом другая, более сильная фигура, — и все активное отшатнется от Корытова и прильнет к другому, новому. Глава пятая В канун Нового года Огарнова привезла полковнику очередное УДП и почту. Еще не подъезжая к хате Цимбала, она попридержала коня, онемев от поразившей ее картины. Старик озорно рубил топором полковничий протез, а полковник, прыгая на одной ноге с помощью бамбуковой палки, умолял того оставить хотя бы металлическую арматуру. — Обезножил меня! Перестань, говорю! — покрикивал он, хохоча и вместе с тем держась в благоразумном отдалении от расходившегося Цимбала, а тот, взмахивая топором, приговаривал: — От тебе, собанюка! Шоб тебе на руках ползать! От тебе! — Привет от мирного населения! — издалека крикнула Огарнова и свистнула по-разбойничьи. — Бейтесь до полной победы!.. — и глазами позвала к себе Воропаева, явно не желая вступать на неспокойную территорию Цимбала. — Чего это он? — небрежно спросила она, лузгая семечки. — Да ну его, старого чорта, — отдуваясь, пожал ей руку Воропаев. — Мне на работу давно пора, а он не пускает. Что нового привезли, Огарнова? Снисходительно кривя губы, Огарнова, прежде чем отдать ему сверточек с продуктами, сказала, театрально вздохнув: — Ну, видала я эту самую вашу райкомовскую Лену. Ничего... Что вы в самом деле? Жили бы с ней, ей-богу... Воропаев оперся на оглоблю, еще ничего не понимая. А Огарнова что-то ворчала, передвигая поклажу на подводе. — Я как сказала ейной мамке — та с катушек долой: «Всю жизнь, говорит, только о том и мечтала, чтобы моему полковнику счастье сотворить, но только, говорит, едва ль. Гордый характер...» Это о вас так. «Вот, господи, пошлет же судьба навстречу этакую дуру». Он отпрянул от лошади и присел на завалинку. — Да зачем же вы, чорт вас побрал, зачем же вы лезете в мои дела? Кто вас просил меня сватать? Вы же мне теперь всю жизнь в их доме испортили! Огарнова свалила наземь мешок с картошкой, подсела рядом, смеясь сквозь семечки на губах. — А идите вы! — и толкнула его в бок. — Испортила ему! А чего вам, слушайте, портить!.. Еще скажете, вы ее, дескать, не любите, она вас тоже не любит... Слушайте, что я скажу... Ленка не плохая баба, честное слово, не плохая. Скажете, у ней девочка? Ну, так что ж, — а у вас мальчик, как раз сойдется... Ай, не говорите мне! Знаю я ваше житье! Немытый больше месяца ходите! Белье с одних дырок, как та сетка для рыбы. Бросьте вы мне! Она взяла Воропаева под руку и, прижав к себе, заглянула ему в глаза. — Приветы от всех наших... На районном совещании нас, Алексей Витаминыч, похвалили... О вас тоже был большой разговор. Роли быстро переменились. Новость, которую Воропаев не ожидал получить от Огарновой, тем больше его обрадовала, что меняла направление разговора. Он наклонился к самым ее глазам. — Ну, ну, ну... Да говорите же, — ласково улыбнулся он. В первую минуту она по привычке хотела подшутить над ним, сказав, что ему теперь только замяукать, — так он похож на кота с пойманной мышкой, — но вдруг сочла пример этот для себя неприличным, мягко потянулась и отвела глаза в сторону, отчего лицо ее ощутило на себе его дыхание, и стала, запинаясь, рассказывать, о чем он просил. Впрочем, она тотчас забыла, о чем именно он ее просил, и, быстро проболтав, что в районе сначала обвинили Воропаева, а потом одобрили и ставят другим в пример, замолчала. Но тут же опять принялась болтать о Лене, доме Воропаевых и о делах колхоза. Из ее болтовни Воропаеву удалось разобрать, что Корытов, которого она видела третьего дня, беседовал с нею около часу и через каждые две-три фразы приговаривал: «Это ты обязательно передай своему полковнику». Тут Огарнова опять на мгновение остановилась и, откашлявшись, произнесла смешливым голосом: — А я Корытову: «Какой он мой? Что я ему — колхозная полевая подруга, чи як? Он, говорю, мене не любит». А товарищ Корытов развел руками, говорит: «То, говорит, не в моем подчинении, но я так думаю, что это обстоятельство нам придется тебе записать как недовыработку...» Ей-богу! Такой шутник, если бы вы знали! Я ему потом говорю: «Товарищ Корытов, давайте мы полковника женим на вашей Ленке...» А он: «Что ты, что ты, говорит, последние кадры мои», — а я уж вижу, понимаю, какие там кадры и для чего, — подмигнула Варвара. — Я ему говорю: «А чего ж нет? Заслуженный человек, личность крупная, вдовый... Верно?» — спрашиваю его. «Верно, говорит, Огарнова, только погоди пока сватать, пусть Воропаев оклемается, тогда уж...» Ох, и хитрый этот ваш Корытов, я его насквозь изучила... Воропаев встряхнул ее, как остановившиеся часы. Похохотав, она стала продолжать о колхозе, и как ни бедно и бестолково она рассказывала, можно было все же понять, что дела в нем идут неплохо, потому что народ уверовал, что собственных сил и собственного уменья ему хватит. — А тут у них плохо? — спросила она, остановившись с разбега, так что ему пришлось переспросить ее. — Что? Ах, да... Плохо, очень плохо. — А что же вы им выход не укажете? На вас все надежды. — Людей я тут еще не вижу; не знаю, на кого опереться, — огорченно признался он, тут же пожалев, что сделал это. И Огарнова немедленно воспользовалась его признанием, но в другом направлении — будто он доверял ей что-то очень греховное и ей предстояло разделить с ним ответственность за этот грех. — А нас, Алексей Витаминыч, вы разве знали? — точно напоминая ему о чем-то личном, спросила Огарнова. — Меня вы даже очень просто не знали, пока я сама до вас не выкатилась. Ей-богу, я вас тогда чуть не убила, вы знаете, а потом так привязалась, будто к родному. Мой Виктор аж ревновать меня, вы знаете, начал. «Вы, говорит, мне со своим полковником все дела путаете». Подумайте только, чего сказал, подлец! — произнесла она с явным удовольствием, гордясь подозрением мужа. Воропаев растерянно перебирал в руках привезенные письма. — Мне ехать, или как? — подобрав волосы, лениво спросила Огарнова, поворачиваясь спиной к какому-то проходящему мимо колхознику, будто хотела остаться неузнанной. — Ехать, — сухо сказал Воропаев. — Привет там всем! — и запрыгал к дому, злясь и злясь на все на свете и прежде всего на эту проклятую Огарнову. «Если вы собираетесь умирать в своей приморской глуши, прикажите, чтоб ваш гроб усыпали моими письмами. Я вам пишу почти ежедневно и буду продолжать до тех пор, пока вы не отзоветесь. Я не расспрашиваю вас о том, как вы живете, — такой человек, как вы, не может жить хорошо, и предпочитаю сообщать вам о себе, чтобы вы знали, где я. Итак, Румыния давно нами, как вам это известно, пройдена и отчасти уже забыта. Если правда, что нет плохих народов, а есть плохие люди, то у румын плохих людей довольно много, даже чересчур много, — сказала бы я. Румыны практичны и легкомысленна. Такими их воспитали обстоятельства. Я несколько раз ловила бухарестских официантов на том, что они приписывают к моим счетам какой-то военный налог, и однажды произнесла по этому поводу речь в кафе, сказав довольно запальчиво, что это я их победила, а не они меня, и что, таким образом, платить репарации я не обязана. Эффект был ошеломляющий, хотя, мне кажется, мой французский язык не всеми был понят. Поражает обилие памятников великим румынам, ибо буквально нет ни одного городка или местечка, где бы не возвышались монументы каким-то гигантам мысли. Наши красноармейцы почему-то прозвали эти памятники «управдомами». Трансильвания менее нарядна, чем собственно Румыния, но более сыта. Но сейчас мы, то есть я и наш корпус, уже в Венгрии. Что вам сказать о ней? Эта — страна, к сожалению, нисколько не похожая на ту, о которой я кое-что знала по романам Иллеша. Венгрия — какая-то средневековая прежде всего. Замки, кунтуши, оленьи рога, родовые книги, курчавые лесные свиньи, модные в XV веке, соус из красного перца и удивительные песни, неслыханно дерзкие народные мелодии, великолепная Будапештская опера, но обо всем этом после, после и после. Когда вы прочли, что наш 3-й Украинский прорвал оборону юго-западнее Будапешта, неужели не дрогнуло ваше сердце радостным предчувствием, что впереди всех был наш с вами корпус? Так вот, радуйтесь, — наш был впереди всех! Под Бичке дивизия Георгия Петровича оказалась в окружении, но дралась осатанело. Ему разрешили перевести свой командный пункт за кольцо окружения, он отказался. Я готова была расцеловать его. Мне жаль, что я одна и никому не интересно заметить, как я с некоторых пор поразительно похрабрела. Это не из честолюбия, а от одиночества. Я веду себя храбрее, но вместе с тем и осмотрительнее. Вы не догадываетесь — почему? Хочу дожить до дня Победы! Когда меня отпустят из армии, мне будет предстоять еще гигантская борьба с вами, я хочу победить в ней и сейчас набираюсь опыта. Я ничего не пишу вам о своей работе, потому что сейчас уже не знаю, насколько она вас интересует, хотя ужасно хотела бы кое-чем похвастаться. Все ваши друзья живы. Можете мне не писать, не терзаться тем, что вы причиняете мне боль, не чувствовать себя передо мною виноватым. Вы обязаны только помнить, мечтать обо мне и ждать меня, жалкий вы человек. А. Г.» «Нет, чего уж тут мудрить — решено так решено, — сказал он себе, закусив губы. — Куда я ее возьму? Да ну, одна чепуха! Жить с ней у Журиной или мотаться по колхозам, не пито, не едено?.. Да нет, нет!» Он не стал читать писем с фронта, а развернул треугольник Софьи Ивановны Журиной. Развернул — и ушел в него, как в сказочный сон. Софья Ивановна писала ему (он сначала не поверил ни одному ее слову), что получила для него ссуду, починила крышу, купила стекла, перекопала весь дворик «под огород или что вам угодно», припасла железные ворота, натаскала камня-ракушечника на целый сарай, посадила три сотни кустов клубники, достала щенка-волкодава, и теперь робко спрашивала, каковы будут его планы на дальнейшее и не раздумал ли он, чего доброго, хозяйствовать совместно с нею. В осторожных выражениях она сообщала Воропаеву, что уже предупредила заведующую детским садом о скором прибытии из Москвы некоего («ответственного» — как она писала) мальчика, а также о том, что ее внучка Танечка тоже ждет не дождется появления в доме московского сотоварища. Погода в районе их дома была, по мнению Софьи Ивановны, гораздо лучше, чем на всей улице. Она уверяла, что ветер с гор обходит их усадьбу, а туман с моря рассеивается, не доходя до нее. Она клялась, что на их участке гораздо больше солнца, чем на соседних, и, следовательно, фрукты и овощи будут вкуснее. «А Леночка моя вовсе от рук отбилась со своей райкомовской работой, — доверительно писала Софья Ивановна, — и насчет дому мне говорит: я не хозяйка, тут вы с полковником главные, а я жиличка. Ну, с той жилички я беру натурой: по выходным заставляю копать». В общем, дома у него прорезывались, как зубы мудрости. Конечно, он сделал ошибку, демобилизовавшись. Кадровый политработник, владеющий двумя языками и опытом войны, сейчас нужен больше, чем когда-либо, ибо армия годы простоит в Европе, и нужно научить, как обращаться с нею, того бойца, который придет в Берлин с берегов Иртыша или Аму-Дарьи. Рука его снова протянулась к письмам из армии, но он не посмел их вскрыть. Все, что в них могло излагаться, было заранее известно. Он закрыл глаза, увидел милые лица старых друзей — и защемило сердце, и все, что тут его окружало, сразу померкло и осточертело. Туда бы, туда, чорт возьми, туда! «Уеду, уеду обязательно, не могу я здесь больше», — но тут вспомнил, каков он, и хватил рукой по столу. — Ты меня, что ли? — миролюбиво спросил из-за перегородки Опанас Иванович. — Уж как в трактире, стуком зовешь, не словом. — Прости, Опанас Иванович, с горя. — Ты бы малость прибрался, народ же все-таки будет. — Какой народ?.. А-а, сегодня же Новый год встречать! Вот память-то! И как-то болезненно отозвалось на эти слова сердце, точно обещал наступающий праздник не радостные надежды, а еще горшие разочарования и беды. А ведь за Новым годом уже проглядывала Победа. Шутка ли! — Да ведь ногу ты поломал, как же итти-то? — Поломал потому, что новую тебе заказали. Новогодний подарок. На! Цени любовь нашу. И Опанас Иванович Цимбал вынес из-за перегородки замечательный протез работы какого-то изобретателя-самородка, за которым колхоз специально посылал в областной центр. На новогоднюю ночь Воропаев с Опанасом Ивановичем были званы на елку в детский санаторий Марии Богдановны, километрах в трех от колхоза. Заведующая домом была приятельницей Опанаса Ивановича, он у нее виноградарствовал и вообще, как он сам выражался, «консультировал по всем направлениям». Еще третьего дня они получили пригласительные билеты, рисованные от руки детьми на клочках газетной бумаги. Не пойти было немыслимо, да и с какой стати сидеть вдвоем, если можно побыть на людях и вместе с ними пережить час всечеловеческих надежд и ожиданий. Они вышли еще засветло, чтобы дойти не спеша. Многое изменилось в природе с тех пор, как он слег. Тогда все рдяно золотело, клубилось тысячами радостных оттенков, сияло без солнца. А теперь все было коричнево-серым, однообразным, четким, будто просматривалось в стереоскопическую трубу. Природа играла перспективой, леса просвечивали, открывая за собой новые пространства, те в свою очередь показывали, что за их спиной море и скалы, а за горами и морем — небо. Все было как бы прозрачным, лишенным плоти. Вечер наступил очень быстро. Ночь пала сразу. ...Необычайна была эта южная новогодняя ночь, теплая, пряно пахнущая миндалем от давно высохших, но все еще не упавших с ветвей цветов мушмулы. Моря не стало видно, оно угадывалось вдали какой-то свободой воздуха и провалом всех твердых линий, к которым так привык и среди которых так спокойно себя чувствует человеческий глаз. Туда, в туманную пустоту моря, сейчас такого же недосягаемого, как небо, валились и исчезали все звуки, все облака, все звезды. Третьего дня над колхозом прошла гроза; сверкали и вонзались в землю свирепые молнии, гремел гром, а ливень промчался такой оглушительный и гулкий, какими бывают только летние дожди в разгар жары. А гребни гор были в то же время в глубоком снегу, и удивительно и жутко отражался блеск молний на свинцово-серых снегах, пронзенных зелеными шпильками высоко забравшихся сюда в одиночку горбатых сосен. — А все-таки русский человек без снегу — ничто, — рассмеявшись, сказал Воропаев. — Никогда я наши морозы не любил, — а сейчас во сне снега вижу, деревья трещат, луна огромная, как иллюминатор в другой мир. Замечательно хорошо... — А я так нигде ни по чем не скучаю, — сказал Цимбал. — Дай мне горы — я с горами обыкну. Дай море — и в нем не потеряюсь. Русский человек, я так понимаю, Алексей Витаминыч, — это артист среди людей. — А ведь это ты замечательно сказал: русский человек — артист среди людей. Он все может изобразить и прочувствовать, он способен понять чужие культуры и чужие нравы, оставаясь в то же время верен самому себе. Нет, ты просто изумительно сказал! Вот потому-то мы так и требовательны к самим себе, что мы — народ-артист, народ-художник. Догадливая Мария Богдановна выслала им навстречу Ступину со своими девочками. Их обступили кружком и, наступая друг другу на ноги, охая и извиняясь, с песнями повели к дому. Бал-маскарад был уже в полном разгаре, когда, конфузясь за свое опоздание, они вошли под сотнями любопытных взглядов в большую залу с сосной посредине, убранной самодельными игрушками и у подножья густо обложенной ватой. Длинная колонна разнообразно замаскированных ребят уже вступала в залу. Кто-то произнес: «Раз-два-три!», баянист заиграл, и дети, не сразу справившись с мотивом, с воодушевлением запели: Колонну вела сильная, крутобедрая девушка с золотым бумажным месяцем в густых, взбалмошно взбитых волосах. — Два раза из концлагеря от немцев бегала, — сообщил всезнающий Цимбал. За девушкой приплясывал мальчуган лет тринадцати, без правой руки, наряженный горцем, с черными ватными усами, в папахе из старой беличьей муфты и в бурке из мохнатой простыни. Потом шествовал крохотный, лет шести, «доктор» — в белом колпачке с красным крестом и белом халатике, из кармана которого потешно выглядывал стетоскоп. На носу у «доктора» торчали роговые очки без стекол, придавая ему и в самом деле какой-то подчеркнуто ученый вид. За «доктором» шли: девочка-мотылек с проволочными крылышками, обтянутыми марлей, выкрашенной в красном стрептоциде, «рязанская баба» в паневе и лаптях, «танкист» в коленкоровых сапогах, «донской казак» с красными лампасами на коротких штанишках, верхом на деревянном, почему-то усатом коне, «повариха» со сковородками, «Александр Невский» в латах из серебряной бумаги, какой обертывают шоколад. И все это было такое трогательное, такое милое и такое бедное, что хотелось плакать от какого-то ужасно радостного чувства. Чорт с ним, с богатством! А вдоль стен стояли взрослые гости и, щуря не в меру поблескивающие глаза и отирая раскрасневшиеся лица, молча следили за шествием ребят. Мария Богдановна Мережкова, директор санатория, производила впечатление женщины, прочной во всех отношениях. Сильные ноги уверенно держали ее подчеркнуто крепкую фигуру с развитыми, как у гимнаста, руками. Походка ее была энергично-четкой, точно она не шла, а маршировала под музыку, слышную только ей одной. — Мы вас заждались, — сказала она с упреком, беря под руку Воропаева, чтобы куда-то его вести. — Дети давно хотят вас видеть, но так как вы опоздали, мне придется познакомить вас лишь с некоторыми. Выйдя из гостиной, они темной стеклянной галереей прошли в дальние комнаты дома, из которых доносились звуки радио. — Это мои философы, — сказала Мережкова, открывая дверь навстречу звукам. Никто не предупредил Воропаева о том, куда его ведут и что он увидит, и потому лицо его невольно вздрогнуло, когда он оказался в комнате, где на четырех кроватках, сдвинутых к столу, лежали четыре искалеченные детские фигуры. Радио передавало из Москвы концерт. Дети внимательно слушали музыку и недовольно обернулись к вошедшим. Мережкова жестами попросила выключить радио, но ее, видно, не сразу поняли, и, пока длился этот немой разговор, Воропаев осторожно огляделся. В двух шагах от него, опершись на руку, лишенную пальцев, лежала девочка лет тринадцати или четырнадцати с ярко-синими, точно нарисованными, глазами и тонким мыслящим личиком, обрамленным темно-каштановыми волосами. По первому взгляду она чем-то неуловимо напоминала врубелевскую Тамару, но это литературное сравнение оказалось неверным, — в ней, в этой девочке, ничего не было романтического. Она была совершенно безыскусственна. Рядом с нею, поближе к репродуктору, стояла почти полупустая кровать, на которой лежал вниз лицом очень короткий мальчик, даже как бы только часть мальчика. Воропаев успел заметить вихрастую голову, худую шейку, не по возрасту узкие плечики, карандаш в зубах мальчика, что-то таким образом рисующего в альбоме. Вдруг догадавшись, отчего у ребенка такая фигура, Воропаев покраснел и стыдливо отвел глаза в сторону. Но взгляду в этой тихой музыкальной комнате не на чем было отдохнуть. Теперь он увидел мальчугана без обеих ног, бойко сидящего, как белый грибок, у самого края стола. Он был здесь, очевидно, за старшего или за коменданта, и именно с ним переговаривалась знаками Мария Богдановна, прося утихомирить радио. Около него находился мальчик с плохим или, может быть, навсегда потерянным зрением. Он лежал, прикрыв рукою глаза за синими очками, и, казалось, не заметил прихода гостя. — Я привела к вам товарища Воропаева, — радостным тоном произнесла Мария Богдановна. — Вы давно хотели с ним познакомиться и побеседовать. Присядьте, Алексей Вениаминович. Гремя своим протезом, он неловко стал устраиваться на стуле. Все дети повернулись в его сторону и по-взрослому оглядели его с ног до головы таким холодным взглядом, что он почувствовал этот холод даже своей спиною. — Мы уже знаем вас, товарищ Воропаев, — первой начала девочка с синими глазами, — о вас нам много рассказывали, а вы слышали о нас? — Нет, должен признаться, я ничего о вас не слышал, и это, каюсь, моя вина... — Это как раз очень хорошо, — перебила его девочка, нервным движением отбросив вверх волосы и приоткрыв чудесной лепки лоб. Она волновалась, потому что, как Воропаев догадался, ораторствовала от лица всех. — Это очень хорошо, что вы о нас ничего не знали, иначе вы бы вошли к нам с другим лицом, заранее грустным. Мы, знаете, редко видим веселых людей, то есть я хотела сказать, что с нами даже веселым скучно. Сразу же понял он, что тут нельзя произнести ни одного слова неправды. — Ну, меня ваша компания не расстроит, — сказал Воропаев. — Я сам почти такой же, а если считать мои внутренние хворобы, так и без всякого «почти». Представьте мне их, Мария Богдановна. — Мы сами, сами! — Девочка пыталась сжать тонкие выразительные руки без пальцев. — Я — Зина Кузьминская из Смоленска. Папа партизан. Ну, пришли, потребовали, чтобы я указала, где он. Я отказалась. Тут же, в нашей комнате, положили мои руки на край стола. Но самое идиотское, вы понимаете, что потом оказалось, искали даже не моего отца, а другого партизана... Она передохнула, считая, что о себе уже достаточно сказала, и перешла к соседу, мальчику с коротким туловищем. — Это наш «Колобок», Шура Найденов, он по званию среди нас самый главный, потому что ему трудней всех. Он пострадал при бомбежке. «Колобок» раздраженно вонзил карандаш в бумагу и тихо сказал: — Давай дальше. — Он без рук, без ног, читает и пишет, держа карандаш во рту, и сам перелистывает странички особой резинкой и даже сам понемножку передвигается... Вот потому он и самый старший, что больше нас всех умеет. А у радио — это Петя Бунчиков. Немцы гоняли его с отцом и матерью по минному полю. Он без ног. А тот, который в очках, это Леничка Ковров. Он еще пока не видит, но, говорят, его скоро вылечат. Тоже бомбежка. Он самый младший, потому что меньше всех умеет, а потому он временно несчастный, не то что мы, остальные. — Ну, стало быть, я самый младший из вас, младше Коврова, — отвечал ей Воропаев, — потому что у меня нет ноги, что, конечно, не имеет большого значения, нет трех ребер, что совсем уж пустяки, да имеется совершенно необязательная дырка в легких и несколько дырок в корпусе — сущая чепуха. — А что не чепуха? — не поднимая на Воропаева глаз, с вызовом спросил «Колобок». — Я не смеялся, сказав, что чепуха, ты зря на меня ощетинился. Тебе намного труднее, чем мне, но и мне в моем положении — не легче, чем тебе! Зина захлопала в свои кругленькие беспалые ладошки. — Люблю такие головоломки. «Колобок» рыбьим движением повернулся боком, чтобы лучше видеть и слышать. — Это почему так? — спросил он, наморщив лоб. — А потому, милый, что у меня есть сынишка, и он болен, а я не настолько еще силен, чтобы тянуть за двух. Он остановился на мгновенье, и та тоненькая логическая нить, что вела его, вдруг порвалась. — Да вы можете ходить, делать, что вам нравится, а я даже хлеба в рот взять не могу, — недружелюбно продолжал Найденов. — Вот вы сколько навоевали! — кивнул он на орденские ленточки Воропаева. — А я... — Я, ребята, и за вас воевал. — На Западном не были? — тревожно спросил безногий Бунчиков. — Я с Западного. — Бывал и на Западном. Земляки с тобой. — Кабы меня не подорвало, я со своим фронтом до самого бы до Берлина дошел. Генерал Славин — знаете его? — он как родной отец мне стал, отпускать не хотел, да я сам понимаю — куда мне! — Хватит, хватит! — остановила Бунчикова экспансивная Зина. — Лучше пусть товарищ Воропаев расскажет что-нибудь про войну. — Ничего я вам сегодня рассказывать не буду, давайте веселиться. Чего вы на елку, между прочим, не идете? — Стесняются, — сказала Мария Богдановна. — Уж я уламывала, уламывала. — Да вы, ребята, что, в своем ли уме? Неужели и правда стали стесняться своих ран? Мало ли было отличных людей и работников с физическим недостатком? Один великий математик был слепой от рождения. Одна американка была и слепой и глухонемой. Да возьмите Николая Островского! Чем его положение отличалось от найденовского? Так что, выходит, и я должен от людей прятаться, да? Так вы мне советуете? Нет, я прятаться не буду. Мне ногу отрезали не за воровство, не за бандитизм, я потерял ее в бою, это самый высокий мой орден чести, ребята. Стыда нет в том, что у меня одна нога, а у Бунчикова ни одной, а у Найденова еще и рук нет. Мы с вами, ребята, бойцы, а не жулики. А ну!.. Опанас Иваныч! Тот шагнул в комнату и невольно вытянулся по-военному — так внушительно прозвучал воропаевский призыв. — Зови кого-нибудь! Выкатывайте кровати!.. Вбежала Светлана и Аннушка. — Колонну веду я. За мной — Найденов, за Найденовым — Зина, за ней Бунчиков. С Ковровым в качестве секретаря следует Светлана Чирикова. — Я не хочу, чтобы надо мной смеялись! — испуганно прокричал Найденов, но было видно, что это последняя вспышка его уже побежденной застенчивости. — Объявляйте, Мария Богдановна, что выходят дети войны, — пусть встречают их стоя. Хоровод начали сначала. Крутобедрая воспитательница с золотым картонным месяцем в волосах перестроила шествие. Кровати лежачих включили в общую колонну. И через минуту-другую, преодолев стеснительность, ребята начали забывать обо всем на свете, кроме игры. Воропаев отошел к группе взрослых. Со стороны вид искалеченных ребят был еще трогательнее, а когда «Колобок», обложенный подушками, прочел, дрожа от волнения, «Мцыри» и страстно воскликнул на строках: «Таких две жизни за одну, но только полную тревог, я променял бы, если б мог!» — не было уже ни одного человека, которого бы не захватила воля к жизни, исходящая из этого коротенького существа с упрямою вихрастой головой. «Ученым хочет быть, — шептались гости, — английский язык ему Мережкова преподает. «Я, говорит, немцам еще докажу, что такое русский, даже без рук, без ног». Подошел Цимбал. — Вот люди вырастут! — хрипло шепнул он. — Герои-люди! Я как на этого Найденова взгляну — себя прямо подлецом вижу. Ах ты, боже ж мой!.. — и, махнув рукой, отошел. Видя, что на него не обращают внимания, Воропаев потихоньку вышел на темную лестницу и спустился в сад. Весенне-легкой ночи и след простыл. Ветер носился по саду, шарил в кустах, перебирал крупный песок на дорожках, играл ветвями, шипел и свистел в кронах сосен. Где-то вдали гудело в жестоком шторме море лесов. И это смятение в природе, ее тревожная несдержанность были сродни тем чувствам, которые сейчас овладели Воропаевым. Было черно в воздухе, но он вдруг решил итти домой. Близился тот странный час, которому так верит малодушное человеческое сердце, всегда полное надежд на будущее, близился таинственный час Нового года. Что же в конце концов принесет он, чем порадует, чем осчастливит? Пора бы, пора! Было темно до головокружения. Небо, воздух, лес, петлями ниспадающая к морю дорога, красные скалы перед виноградниками, жилища колхоза и, наконец, никогда не исчезающее море теперь стерлись, соединились в одно — в ослепительную, орущую дьявольским ветром, противно-зыбкую, как бездна, черноту. Он шел наощупь, вытянув вперед руки. Несколько раз подмывало его вернуться, и лишь самолюбие удерживало от этого шага. Наконец, откинув всяческий стыд, он опустился на живот и пополз по-пластунски. Ему стало даже весело. Хватятся, а его нет, и никто не поверит, что он добрался до дому один. Только Найденов, пожалуй, поверит и станет уважать. Этот упрямый мальчик стоял перед его глазами. Медленное скольжение на руках, однако, скоро утомило Воропаева до тошноты, и когда он, наконец, выбрался на знакомую тропу у обрыва, — он был весь в поту и задыхался. Воропаев подполз к краю обрыва и замер в восторге. Единственное, что он ощущал как пространство, была тьма и в ней гулко рокочущее эхо скрипящих деревьев, струящихся мелких камней и бьющегося о берег моря — эхо шума, от которого делалось страшно... В природе существовали сейчас одни звуки, он почти осязал их. Он лежал на краю воздушной бездны, как птица с перебитыми крыльями. Говорят, тело — ничто, дух — все. Это, разумеется, преувеличение. Но, с другой стороны, не нога же, и не целая грудная клетка, и не здоровые легкие делали его тем, прежним Воропаевым, которому он сейчас завидовал, потому что уже не мог им быть? Разве он оставил мысль о Горевой потому только, что ходил с протезом и харкал кровью и, следовательно, был нехорош для нее? А Найденов? Мальчик без рук и ног, мечтающий о своем будущем, был так велик, что он, Воропаев, забыв о себе, мог думать сейчас только об этом ребенке. Ветер ударял его в спину и, надувая шинель парусом, подталкивал к обрыву. Отпусти он только руки, судорожно вцепившиеся в камень, и тело его, ринулось бы в воздух, как улежавшееся на берегу бревно, которое со скрежетом вздымает и гонит осатаневший поток. Но нет! Нельзя! Да и не стоит! Ну, с Новым годом, Сергунька! С Новым годом, родная Шура! Будьте все счастливы! Вслед за Горевой вспомнились ему и другие близкие люди, он и им улыбнулся из своего далека. Всем счастья и удачи! Всем, душа которых хоть раз соприкасалась с его душой! Он лежал, глядя в бездну моря, и громко говорил сам с собой. — Родные мои, вспоминаете ли вы когда-нибудь Воропаева Алексея, или, исчезнув из сводок и реляций, перестав появляться на страницах военных журналов, он уже навсегда исчез из вашей торопливой памяти, как нечто, чему уже не дано встать на вашем пути? Нет, не думал он, чтобы его забыли, как никого не забыл и он, хотя иной раз не назвал бы имени, не вспомнил лица. Не забывается то, что стало частью его самого. Однажды ночью мы все можем увидеть один и тот же сон и, проснувшись, подумать — до чего велика, до чего крепка и неразделима наша семья, поколение наше! Глава шестая «Милый друг! Как не хватает вас! Как всем нам, вас знающим, необходима была бы сейчас ваша суровая логика и ваше уменье обобщить самые маленькие происшествия. У нас, вы сами понимаете, мозги набекрень. Мы ломимся в глубину Европы со скоростью метеора. Вчера я накладывала повязку потомку румынского адмирала Муржеско, совершившего первый и единственный более или менее морской подвиг в истории румынского флота, того самого Муржеско, который в 1878 году участвовал совместно с нашими моряками Шестаковым и Дубасовым в потоплении на Дунае турецкого монитора «Хаджи-Рахман». Сегодня я беседовала с венгерским магнатом, род которого восходит к XIV столетию. Он приглашал меня в свой замок на Дунае, обещая показать портрет Павла Первого с личной надписью царя, адресованной прадеду этого генерала, и был твердо уверен, что это расположит к нему наше командование. Я встречала старых социал-демократов, знавших Ленина, коммунистов, анархистов, русских белогвардейцев, грузинских меньшевиков и армянских дашнаков, но я, к моему великому удивлению, не встречаю только фашистов. Можно подумать, что их никогда и не было. Несколько дней я жила в домике сельской портнихи. В одном из ящиков комода, которым я могла пользоваться, лежала груда незаконченных флажков с черной свастикой. Их даже не нашли нужным спрятать. — Что это такое? — спросила я хозяйку. Она ответила, пожав плечами: «Ах, кто их знает! Заказывали мне эту чепуху по три-четыре сотни штук, только подумайте, а я сама никогда не интересовалась, что это такое». Вся Европа напоминает мне эту портниху. О фашизме никто — ничего. Я видела одного из сотрудников словацкого квислинга Тисо, он с восторгом говорит о словацких партизанах и о наших русских ребятах, дравшихся рука об руку со словаками. «Да ведь вы же фашист», — говорю ему. Он донельзя обиделся. «Я — фашист? Словаки — игрушка в руках Гитлера», — и пошел, пошел так, что я чуть было не начала перед ним извиняться. Впечатлений — как волн в бурю! Через тридцать пятые руки получила ваше сухое новогоднее поздравление. Оно, по правде сказать, обидело меня, но я просила передать вам, что упала в обморок от восторга. Господи, напишите мне хотя бы о том, как вы там сеете, или еще что-нибудь деловое. Я очень тороплюсь и поэтому на этот раз пишу коротко. А. Г.» В начале февраля Корытов, не объявляя порядка дня, созвал экстренное совещание районных работников. Воропаев, давно уже вернувшийся из колхозов и теперь занятый подготовкой лекций по истории партии, решил на это совещание не ходить, а остаться дома и поговорить со своею «полухозяйкой» — Софьей Ивановной, матерью Лены. Учитывая страсть Корытова к многословию, он знал, что это совещание, как и многие другие, будет посвящено соображениям самого председательствующего о положении в районе. Кто-то обязательно признает, что совещание раскрыло более широкие горизонты и вооружило собравшихся большей опытностью. Сочиненная об этом резолюция с первой же оказией будет отослана в обком. Воропаев не любил эти совещания. Но сегодня он предпочел остаться дома еще и потому, что его отношения с матерью Лены после вмешательства Огарновой приняли неприятно острый, драчливый характер. Ему во всем мерещилось старухино желание заполучить его в зятья, а она, обеспокоенная дурным характером своего компаньона и боясь разрыва, лезла из кожи вон, чтобы поправить отношения, и тем еще больше их портила. Откладывать откровенный разговор больше нельзя было, и Воропаев невольно обрадовался, что благодаря совещанию Лена придет поздно и они со старухой могут поговорить по душам. Огня не зажигали, а сели у пылающей кирпичной печки, самолично сложенной Софьей Ивановной. Дверцу раскрыли настежь, свет огня заиграл на темных стенах. Танечка забралась на колени к Воропаеву и — кругленькая, прелестная — уютно свернулась на них клубочком, подставив огню свою спинку. — А ну, давайте, Софья Ивановна, какие там у вас претензии ко мне, — вздохнул он. Хрипло откашлявшись, Софья Ивановна стала перечислять. Ее доводы сводились к тому, что строиться надо, как она говорила, окружно, «в дом вносить, а не из дому выносить», «домом кормиться, а не из дому проситься», и во исполнение этого предлагала ремонт самого здания отложить до весны, как делают все умные люди, ибо когда начнут ремонтироваться большие санатории, они между делом помогут восстановиться и Воропаеву. Зиму же старуха предлагала использовать для постройки свинарника и курятника, накопления золы и навоза. — А что, Алексей Вениаминыч, самые комнаты, то разве в них дело? Нам, Алексей Вениаминыч, ежели вы хотите умным человеком быть, подторговать бы надо. Чего вы зыркаете на меня? — Постыдились бы, Софья Ивановна. — Стыд, милый, не елка, — глазам не колко, я всю жизнь мою только и делала, что стыдилась, а что с того? Голая да босая сижу на дочке. И они, как это каждый день случалось у них, — заспорили. Воропаев старался убедить Софью Ивановну, что он, беря в аренду дом, никогда не имел в виду заниматься хозяйством и жить с его доходов, а хотел только одного — иметь свой угол. Старуха же, не слушая и все время перебивая Воропаева, пыталась убедить его, что он вовлек ее в невыгодную сделку, что, взяв с ним пополам участок, она рассчитывала жить своим хозяйством, твердо зная, что дом — ее кормилец. Она говорила затем, что помнит, как обещала взять на себя весь быт Воропаева с сыном, и действительно ей хочется, чтобы полковник был сыт и убран, но у нее нет и не предвидится капиталов покупать ему на рынке яйца и масло, к тому же он у нее не один на руках, и кто еще знает, что предстоит ей в жизни. Она не обмолвилась о том, что Воропаеву давно уже следовало бы образовать семью, на что она рассчитывала со времени встречи с Огарновой и все ждала, когда же это, наконец, случится, потому что тогда уже будут другие разговоры. Она не договаривала всего этого, но по выражению ее лица, по тону ее упреков он понимал, что именно она имела в виду, и сам отвечал ей так же откровенно, хотя тоже не прямо. — Нет, нет, все ваши попытки превратиться в торговку я буду пресекать самым жестоким образом, — сказал, наконец, Воропаев, беря с колен к себе на руки заснувшую Танечку и осторожно вставая. — Самым жестоким образом, имейте в виду! Старуха тоже встала. — Так, значит, меня долой? Спасибо, Алексей Вениаминыч, спасибо. Я за тобой, как за родным, смотрела, а мне вот какая благодарность! — Да почему же долой, откуда вы это взяли? Вы же это сейчас назло мне говорите! — крикнул он, распалясь не на шутку. И спор их перешел в перебранку, грозившую вылиться в откровенный разрыв. Он, несомненно, и произошел бы в тот же самый вечер, если бы в самом начале их ссоры в комнату не вбежала запыхавшаяся и раскрасневшаяся от быстрой ходьбы Лена. Несмотря на ее обычную спокойную сдержанность, старуха и Воропаев почувствовали, что она принесла важные новости, и, замолчав, выжидающе поглядели на нее. Неуловимо быстрым взглядом обежав комнату и найдя дочурку на руках Воропаева, Леночка сдвинула брови и, в то же время улыбнувшись, что очень шло к ней, остановилась у притолоки. Лицо ее было освещено мятущимся пламенем печки и, то озаряясь, то уходя в сумрак, как бы нервно гримасничало. — Алексей Вениаминович, скорей одевайтесь, пойдем в райком, — требовательно сказала она, ничего не объясняя. И, точно никаких отказов с его стороны не могло последовать, стала торопливо снимать его шинель с вешалки, говоря: — Скользота такая, ужас!.. Палку обязательно возьмите и фонарь тоже. Софья Ивановна, точно не было никакой перебранки, сейчас же заохала и запричитала. — Да куда ты его тащишь! — закричала она на Лену. — Чи ты его сгубить хочешь? Болезненный человек, так она его напрогулять задумала в такую погоду! Однако Воропаева она не удерживала, чуя, что, должно быть, нельзя ему остаться, если по такой погоде дочь прибежала за ним бог знает откуда. Воропаев оглядел Лену. Неизменные черные чулки и тапочки украшали ее сухие девичьи ноги. — Софья Ивановна, сапоги! Проворно став на четвереньки, старуха вытащила из-под кровати его выходные хромовые сапожки, сшитые, когда он был еще существом двуногим, и давно приготовленные к продаже на воскресной толкучке. На одно мгновение лицо ее выразило растерянность. Хозяйка боролась с матерью. И, быть может, она принялась бы уговаривать Воропаева сохранить новые сапоги, если бы Лена не вымолвила, что сапоги ей не нужны. Старуха сатанела, когда с ней не соглашались. — Надевай, когда велят!.. — закричала она, потрясая сапогами. — Все у ней поперек людей! Лена еще больше сдвинула брови и, перестав улыбаться, едва слышно сказала: — Ладно, надену. Дайте мне чистые чулки. Несмотря на зиму, икры ее ног были загорелые, и красные, замерзшие ступни выглядели как-то трогательно, совсем по-детски. — Ваты, ваты насуй!.. — покрикивала мать, довольная случившимся, когда Лена стала примерять сапоги. — Смотри, рант не сбей на камнях!.. Вот теперь тепло будет. Ну, уж веди скорей, веди, раз требовают. Стоял темный, ветреный, пронзительно-холодный вечер. С гор несло мелким колючим снегом. Тротуары, на которых подмерзли лужицы, были так скользки, что редкие прохожие осторожно пробирались серединой улицы. — Искалечить вы меня хотите, Леночка, — покачал головой Воропаев. — Ну, разве мне дойти? Она взяла его под руку, повторив упрямо: — Надо, Алексей Вениаминыч, обязательно вам надо быть! — А что за повестка дня? Леночка остановилась и, чего никогда не было, доверительно взяла Воропаева за локоть своими маленькими крепкими руками. — Чего-то у нас будет, Алексей Вениаминыч, очень, очень важное. И рассказала то, что сейчас только услышала в райкоме, — что ожидаются американские и английские корабли, что в райкоме появилось много приезжих людей, а Корытов уже не раз осведомлялся о Воропаеве, сердясь, что его до сих пор нет. — Да вы за Корытова горой, Леночка. Верны ему до гроба, а? — Хорошему человеку я всегда хорошая, — туманно ответила она, уверенно ведя его дальше. Они долго шли молча. — Вам, Леночка, мать что-нибудь говорила о своем разговоре с такой Огарновой? С месяц тому назад? — прервал молчание Воропаев неожиданным вопросом. — Говорила, как же, я до того смеялась, чуть не задохнулась. — Ну, вы только сейчас не задохнитесь, Лена, а то тогда я один погибну... Огарнова — я вам скажу, правильно придумала. Давайте-ка в самом деле жить вместе. — Да мы и так вместе живем, — пробуя отделаться шуткой, неловко и стеснительно произнесла Лена. — Нет, нет, вместе, одной семьей, детей в один косяк, а? — Ой, что это вам на ум взошло! — Голос ее вздрогнул и осекся, она глотнула воздух. — Хоть бы вы надо мной не смеялись. Оставьте все это, Алексей Вениаминыч; может, у меня муж еще живой... Зачем вы так поступаете... Растерянность Лены была очень понятна и даже приятна Воропаеву. Ничто так не пугает женщину, как страх показаться смешной — даже не обманутой, а именно смешной. — Я вас не обижаю и не обманываю, Лена. Мне одному трудно, а вам одной еще трудней. Объединимся. — Не надо, Алексей Вениаминыч, не надо, не надо, — страстным и боязливым полушопотом повторяла она, очевидно не слыша даже, что она говорит, — не надо так, Алексей Вениаминыч, не надо. — Да что не надо-то? — не выдержал он наконец. — Не торопитесь так, а то брякнемся оба, — с суровой усмешкой в голосе произнесла она, меняя тему разговора, и ему подумалось, что в этот момент она обязательно должна была нахмурить брови и улыбнуться краями губ. Он понял: все, что он говорил, она услышала и обдумает, и то, что она ничего не возразила на его предложение, показалось ему хорошим признаком. Об этом не стоило больше говорить. — А что касается приготовлений в райкоме, то, я думаю, у нас тут — поверьте — произойдут какие-то большие события, — сказал он. — Я вам всегда верю, — просто и значительно ответила она. — Даже когда не хочется верить, то все равно верю. Ну вот — это и было ее признанием! — Спасибо, Лена. И больше они не сказали ни слова до самого здания комитета, возле которого уже светилось множество мелких огневых точек, тяжело пахло махоркой и еще издали угадывался сдержанный шепот мужских и женских голосов. Когда Воропаев вошел в кабинет секретаря, совещание уже близилось к концу. Корытов, взглянув на часы и на Воропаева, раздраженно покачал головой. Расписывали квартальных уполномоченных по приведению города в порядок и выделяли внештатных переводчиков из учителей. — Ты, полковник, извини, — недружелюбно и свысока сказал ему издали Корытов, — но мы, не спрашивая твоего согласия, дали тебе такую нагрузку — быть переводчиком по особо важным делам в городском, так сказать, масштабе. И дежурить у меня, понятно? Чтобы, коли тебя нет, могли быстро найти. С завтрашнего утра, имей в виду. Районные работники отнеслись к назначению Воропаева переводчиком с невообразимым энтузиазмом. Со всех сторон Воропаева тащили за шинель, шептали на ухо: «Говорят, завтра приезжают!» или: «Верно, что Молотов вызывал по телефону Корытова?» Какой-то полковник почему-то записал адрес Воропаева, сказав туманно: «Это на всякий случай», а незнакомый майор госбезопасности бегло задал ему несколько вопросов по-английски и отошел, по-видимому удовлетворенный, но тотчас же, отведя его в сторону, объяснил, что ему, Воропаеву, очевидно, особо важных дел не предстоит. — Разве только подерутся американцы с англичанами, так успокоить их... — пояснил он. Паусов долго расспрашивал его о том, едят ли американцы селедку с луком и можно ли их угощать чаем, или это неприлично. Чтобы не мешать Корытову, который занялся какими-то секретными переговорами с приехавшими военными, Воропаев вышел в приемную и стал отвечать на все вопросы, как в справочном бюро. Мелькнуло разгоряченное болтовней лицо неизвестно как тут оказавшейся Огарновой. — Алексей Витаминыч! — издали прокричала она, взмахнув рукой. — Привозите к нам морячков, которые покрасивше! — К тебе, Огарнова, не стоит никого возить, — небрежно, не глядя, ответил он, разговаривая с кем-то другим. Ей отступить было некуда — слишком громко начался разговор, и она спросила, улыбкой прося ударить ее как можно помягче: — Это почему же так? — Зачем же лишний раз за тебя краснеть, да еще перед чужими? — и равнодушно отвернулся. Стоявшие вблизи Паусов и Сердюк рассмеялись. — Так ее, так! Справы с ней нет никакой. Спасибо, полковник, хоть ты мало-мало пугнул. А Огарнова, делая нагло непонимающее лицо, пританцовывающей походкой уже подходила к Леночке, которая с усталым видом разливала в белые фаянсовые кружки холодный узвар из сушеных груш — напиток, которым Корытов сегодня угощал совещание. — Что, он у тебя давно такой злющий? — громким, задорным голосом спросила она, вопросом своим как бы уличая Воропаева перед всеми людьми района в связи с горкомовской подавальщицей. Лена побледнела. — А что? Он у нас хороший, — неестественно бойко сказала она, опустив глаза и еще рассчитывая, что как-нибудь пронесет. — Какой он у нас, я знаю, я спрашиваю, какой он у тебя? — А у меня он всегда самый лучший, — вдруг с вызывающей простотой и силой, прямо и чисто взглянув на Огарнову, произнесла Лена. — Ой ли? — Я дурного не полюбила б. — И так было это хорошо сказано, что нельзя было ни посмеяться над ее словами, ни оскорбить ее. — Что ж на свадьбу не позвала? — все еще не унималась, пытаясь взять верх, Огарнова, но Лена, не ответив и не взглянув на нее, засеменила с подносом в кабинет Корытова. Народ долго не расходился. Предстоящий приезд гостей из Москвы всех взволновал. Толкались, беседуя, часов до одиннадцати. — Может, мир заключат? — в который раз загадывал Егоров, обводя всех недоумевающим взглядом. Широкогоров взял Воропаева под руку, увел в сторону: — Скажите скорей, Витаминыч, в чем дело, вы не можете не знать. Воропаев пожал плечами. — Не знаю. — Но почему у нас, почему?.. В общем, это, конечно, замечательно, одно неприятно — начнут ездить к нам в подвал заграничные гости... Ах, не люблю их! Каждому невольно казалось, что он непременно обязан участвовать в назревающих событиях и отвечать за них. Поэтому все были серьезно подтянуты и волновались. Одни хотели выставить охрану на лесных дорогах, хотя это уже было сделано помимо них, другие намеревались перекрыть нормы работ и советовали подполковнику Рыбальченко немедленно собрать рыбаков для выхода в море. Рыбальченко соглашался, что выйти в море необходимо, хотя рыбы и не предвиделось, — море штормовало третьи сутки, но он клялся, что на рассвете выйдет. Председатель «Новосела» Стойко, убежденный, что не сегодня завтра Сталин посетит их колхоз, требовал, чтобы ему утвердили порядок встречи. — Слушайте, товарищи, — беспокойно покрикивал он, — ну, как же в таком случае, быть? Нет, серьезно. Вот, к примеру, товарищ Сталин выходит из машины. Я выскакиваю. Даю рапорт. Потом веду. Куда прежде всего? У меня в правлении четыре куры живут... я веду, скажем, до счетовода, у него домик приятный... Или как?.. Сразу до хозяйства вести? Нет, серьезно, товарищи, это же вопрос, знаете! Его никто не слушал, потому что каждый говорил о своем. Было что-то удивительно прекрасное в общем волнении. Люди взрослели от одной лишь близости к великому событию, в сущности их не касавшемуся. Впрочем, как не касавшемуся? Ведь это они же и вызвали самое событие. Знаменитые люди мира сейчас съехались решать судьбы войны, выигранной теми, кто, волнуясь и робея, торчал сейчас в комнатах и коридорах партийного комитета. Корытов нервничал больше всех. — Ну, что скажешь? Вот подвезло, так подвезло! — несколько раз уже обращался он к Воропаеву, улыбаясь так испуганно и виновато, что казалось, он ожидал для себя лично чего-нибудь обязательно неприятного. — Ну, что ж, сделаем все, что можем, — беспомощно разводил он руками, делая суровое лицо, как командир части, которой предстоит опасная операция. — Как ты думаешь, не стоит ли проработать на колхозных собраниях?.. — Что именно? — Что?.. Ну, о том, что напряжем все силы и так далее — до полного разгрома. Думаешь, не стоит? Но уже было известно из области, от Васютина, что народу рекомендуется спокойно заниматься своими делами и что открытие конференции не налагает на местных руководителей никаких обязательств. Около полуночи Воропаев собрался уходить, но Лена еще перемывала посуду, и он решил дождаться ее, чтобы итти вместе. Он издали, по звону стаканов, чувствовал, что Лена торопится, зная, что он специально ждет ее, и ему была приятна ее торопливость. — Ты чего сидишь-то? — в который раз выглядывая из кабинета, нервно спросил Корытов. — Лену жду. — А-а-а. Ну, как тебе дела наши нравятся? — опять спросил он, забыв, что спрашивал уже об этом раз десять. Они опять поговорили о предстоящих событиях. Конференция должна была начаться в ближайшие дни. Наконец в дальнем углу приемной, где стоял буфет, стихло. — Я готова, Алексей Вениаминыч. Воропаев поднялся. — Ну, так до утра! — До утра, будь здоров! Не опаздывай, ради бога! Не подводи! Ночь угомонилась. Стояла та сказочная тишина, которая приходит с морозами. Рассеянно падал, щекоча лицо, редкий снежок. Лена крепко держала под руку Воропаева, не позволяя итти быстро. Со стороны можно было подумать, что они гуляют. — Увидим Сталина? — шепотом, оглянувшись вокруг, спросила она. — Думаю, нет; некогда ему будет. — Наверно так и случится, что не увижу, — грустно произнесла Лена вздыхая. Софья Ивановна открыла им без стука. Она не спала и, видимо, сразу поняла, что произошло что-то серьезное, потому что ни о чем не спросила. У Воропаева опять было сейчас много времени, чтобы думать. Подняв воротник шинели и нахлобучив на лоб папаху, он часами сидел теперь на балконе райкома. Лена раза четыре на день молча ставила перед ним то стакан чаю, то чашечку молока или немного узвара из сушки. Из какого-то колхоза привезли три мешка сушеных яблок и груш, и теперь все в райкоме с утра до ночи пили узвар. Сначала дел было и впрямь немного. Но вот в порт вошло несколько иностранных кораблей, и оживленные группы американских и английских моряков, сопровождаемые восхищенными мальчишками, появились на набережной. Гости были веселы. Земля фантастической России располагала их к нежности. Они охотно фотографировались с местными жителями, особенно с жительницами, провожая аплодисментами наиболее интересных. Набережная быстро заполнилась народом. Некоторые из гостей, знакомясь с достопримечательностями города, сразу же облюбовали единственный ресторанчик, приютившийся в бывшей парикмахерской. Русский коктейль, смесь пива с водкой, вызывал всеобщее восхищение, нокаутируя даже таких, кто никогда не сдавал. Однако нужда в специальных переводчиках ни у кого не возникала до тех пор, пока не произошло несколько стычек между англичанами и американцами на почве дележа воинской славы. Едва помирив одну группу моряков и почти клятвенно обещая им вернуться немедленно для распития большого флакона виски, Воропаев ковылял к другой, где шел рискованный разговор о Дюнкерке, чести флага и о том, что англичане чаще всего сражаются языком. Воропаева поразила зыбкость дружеских отношений между моряками двух родственных союзных держав, а еще более — легкость, с какою каждая сторона искала поводов для размолвок. Со стороны казалось, что состояние дружбы угнетает и почти оскорбляет тех и других и что им естественно было бы чувствовать себя в разных лагерях. Англичане — даже при уличном знакомстве с ними — произвели на Воропаева впечатление людей, с искренним удивлением замечающих, что мир, кроме них, населен еще кем-то и что эти кто-то — люди. Охотно веря тому, что русские храбры, норвежцы набожны, испанцы горячи, а бельгийцы рассудительны, — англичане никому не завидовали, считая себя выше всех. А американцы производили впечатление очень добродушных парней, ненавидевших только два народа в мире — японцев и англичан. От утомительных обязанностей не столько переводчика, сколько агента порядка Воропаев освободился неожиданным образом в один из ближайших дней. Уже твердо было известно, что приехали Сталин, Рузвельт и Черчилль. Рассказывали о каком-то мальчике, которому английский премьер подарил сигару. Какой-то старый моряк клятвенно уверял, что Черчилль — по призванию боксер и только перед самой войной бросил ринг. Появилось несколько женщин, с которыми разговаривал и раскланялся Рузвельт. Все красивые иностранцы подозревались в том, что они — Идены. В народе много говорили о Рузвельте. Он произвел на тех, кто его видел, хорошее впечатление. Народ любит чувствовать в больших людях черты подвижничества, ибо что в конце концов является мерилом величия, как не подвиг? Черчилль же, с вечной сигарой в зубах, тучный и на вид дряхлый, но суетливо подвижный и на удивление пронырливый, тоже производил впечатление, но не то, совсем не то, что Рузвельт. В премьере Англии чувствовался неутомимый делец, снедаемый беспокойством, как бы не опоздать к какому-то самому главному событию, которое может случиться ежеминутно. Его манера вглядываться в лица, точно в ожидании, что с ним должны непременно заговорить, вызывала всегда веселый смех, а пристрастие к виллисам, на которых он был виден народу и мог с довольным видом раскланиваться по сторонам, тоже возбуждало оживленные разнотолки. Он был главою союзной армии, и уже по одному этому его хотели уважать, но в нем не замечалось ничего такого, что было способно увлечь. В его облике улица чувствовала пожилого хитрого барина, который только что сытно позавтракал и запил завтрак чем-то необычайно возбуждающим. В один из вечеров Воропаеву позвонили, чтобы он незамедлительно выезжал в колхоз «Первомайский», где какой-то американец, посещая хату за хатой, опрашивает колхозников по какому-то невероятно идиотскому вопроснику. Машина предоставлялась немедленно. Желание повидать своих первомайцев было так велико, что Воропаев выехал, не заходя в райком. Американец толкался у первомайцев с раннего утра, и к тому времени, когда подъехал Воропаев, был уже в том почти нечеловеческом состоянии, в котором могут пребывать только матерые, много озер выпившие пьяницы. Воропаев был почти убежден, что это какой-нибудь мелкий человечишко, и едва поверил визитной карточке, прочитав имя известного журналиста известнейшей во всем мире газеты. Считая, что в таком виде гостя вместе с его собственным переводчиком из бывших царских офицеров никуда нельзя одних отпустить, Воропаев приказал уложить приезжих у Огарновой, а сам отправился к Поднебеско. Наташа была дома. Располневшее, полное несказанной прелести тело ее, очевидно казалось ей самой безобразным, и она покраснела, здороваясь. Но все в ней — и улыбка, и огромный, грузный живот, и блеклость утомленного беременностью лица — было так трогательно, что Воропаев глядел на нее почти влюбленно. Они заговорили о Юрии, уехавшем на консультацию с очень известным профессором, и о том, что обстановка складывается очень благоприятно для их семьи, но тут Степка Огарнов прибежал сказать, что американец встал и опохмеляется рислингом, а переводчика все еще не могут добудиться, хотя и поили сонного. Воропаев заковылял «изо всех костылей» к Огарновым. Гаррис (такова была фамилия американца) оказался очень разбитным человеком, сочувственно относящимся к советским порядкам. Они сразу приглянулись друг другу и разговорились. Спустя час у них шел спор о вопросах скорого мира, и, как бывает только между хорошо знакомыми людьми, резкость выражений и крайности точек зрения не охлаждали их пыла... Вернувшись поздним вечером в районный центр, они уговорились встретиться назавтра, чтобы закончить беседу, но, как водится, не договорили и во второй раз и назначили новое, дополнительное свидание. Началось с того, что американец решил выяснить, что же такое в сущности советский строй, советские люди. Они заговорили о национальных характерах и национальных судьбах и в конце концов заспорили о демократии. — Боже вас сохрани считать себя демократией, — шутя сказал Гаррис. — Почему? — Монополия на самую лучшую демократию в наших руках. Нет и не может быть другой демократии, краше американской. Я говорю серьезно. — Это убеждение ваше или газеты? — Разумеется, мое. Я заинтересован в том, — и это совершенно уже бескорыстно, — чтобы убедить своих читателей, что вы — почти американцы, но чувствую, что этого сделать не смогу. — Это будет — как вы сами понимаете — не верно. — Пожалуй. Но мы изучаем мир сравнивая. Конечно, мы — американцы — стопроцентная демократия. Все на нас похожее, все к нам приближающееся мы любим и уважаем, все далекое от нас — отвергаем. Не забывайте этого, если хотите нам понравиться. — Почему же тогда ваш народ так дурно настроен в отношении англичан? Ведь, кажется, нет другого народа, который бы так хотел быть похожим на вас, и, однако... — Что касается традиционной Англии, то нет на свете ничего беспринципнее, и мы, американцы, не слишком ее уважаем, и иной раз это чувство невольно переносится на весь народ... — Допустим, это объяснение. Но в таком случае, что у вас общего с китайцами? Если говорить о так называемых душах народа, то вы и китайцы — души и разного цвета и разных измерений. Американец захохотал. — Думаете, не обойдемся без законов капиталистического развития, борьбы за рынки и прочего? — Думаю. — Видите ли, трезвый, я плохо парирую нападение. Повезите меня куда-нибудь, где можно спокойно выпить. Кстати, я отделаюсь от своего-переводчика. Воропаев решил свезти американца к Широкогорову. Как и предполагал Воропаев, старик оказался очень недоволен появлением иностранца. Но все пошло очень прилично. Широкогоров владел французским, а Гаррис считал его вторым родным своим языком. Воропаев присоединялся к разговору то по-русски, то по-английски. Речь зашла о вине. Широкогоров заметил с огорчением, что вино этого года, вино Победы, будет по целому ряду причин, вероятно, неважным. — Вы рассчитываете победить уже в этом году? — пристал к старику Гаррис. — Скажите мне откровенно. Широкогоров подтвердил свое предположение и не особенно взволновался, увидя, что американец что-то записал в блокнот. — Да, в этом году мы сумели бы победить, если вы, господа, не помешаете нам, — вдруг с неожиданной желчной улыбкой повторил Широкогоров. — Мы? — Гаррис, как охотничий пес, глядел в лицо старика и записывал, не опуская глаз, в блокнот. — Вы и англичане. — Ну, это прямо замечательно. Почему? — Да у вас же вечно что-нибудь не готово. Я уверен, что вы еще проходите стадию поражений и не готовы для победы. — О, это замечательно. А вы не считаете ли, что вам осталось сделать еще довольно много? Старик, побледнев, рубил, как с трибуны: — Меньше, чем сделано. Мы придвинули к вам победу настолько близко, что ее можно достать рукой. Но вы боитесь, что скажут, будто вам победу подарили... — А как вы считаете? — Я? — Да, вы. — Лично я? — Именно, лично вы. — Я, Широкогоров, считаю, что англичане безусловно получили ее в подарок от нас, но вы сделали на своем участке больше, чем все другие, хотя гораздо меньше нас, и без нас никогда не победили бы, если бы даже всерьез захотели победить. Вот. Запишите все это, пожалуйста. Это мое личное мнение, конечно. И тут Воропаев, заметив, как широко раздуваются у старика ноздри, постарался как можно скорее перевести разговор на мирные темы виноделия. Нехотя повел Широкогоров гостей в дегустационную комнату, обставленную столами и стульями в виде бочонков. Светлана Чирикова, — Воропаев удивился, увидя ее у Широкогорова, — поставила на стол специальные дегустационные бокалы, расширенные книзу, как ламповое стекло. — Начнем с сухого. Голос Широкогорова прозвучал торжественно. Светлана разлила в бокалы зеленовато-золотистое вино. Старик поднес бокал к носу и несколько раз нюхнул, зажмуриваясь и отбрасывая назад голову, будто вдыхая нашатырный спирт. — Виноград этого сорта не всегда получал у нас правильное использование, — огорченно начал он, забыв обо всем на свете. — Рислинг — типичный немец и по-настоящему хорош только на Рейне, но мне кажется, что наш рислинг из Алькадара по тонкости вкуса бесподобен. Что окажете? Гаррис выпил свой бокал, закидывая голову, как петух, потому что специальный бокал рассчитан не на быстрое питье, а на медленное отхлебывание. Дегустаторы не пьют, а, собственно говоря, жуют вино. Виновато глядя в пустую посуду, Гаррис знаками упрашивал Светлану налить еще. Та, краснея, отворачивалась, будто не понимая знаков. — Смотрите, какие у него утренние, чуть приглушенные тона... — залюбовался Широкогоров, колебля бокал. — Налейте-ка мне второй, мисс, — решительно попросил Гаррис. — В первом бокале я, по неопытности, никаких тонов не заметил. Когда пробовали алиготэ, Гаррис спохватился и заговорил о зеленоватом оттенке, но теперь это не имело смысла, потому что в алиготэ такого оттенка не было. Старик нахмурился и стал ускорять обряд дегустации. — Вот красное столовое. Оно сборное — из сортов кабернэ, мальбек, гренаш и мурвед. Солидное, деловое вино, без особых тонкостей. При слове «солидное» Гаррис заметно оживился и опять проглотил налитое раньше, чем сообразил понюхать и рассмотреть напиток. — Мгм, в самом деле, — сказал он смущенно, нюхая пустой бокал. — Оно, сказал бы я, дает себя знать. — Да, оно быстро и даже несколько грубо вступает в общение с человеком, — заметил Широкогоров. — Даже грубо? — Гаррис готов был обидеться за деловое красное. — Я бы не сказал. Может быть, если выпить флакон, а так нисколько не грубо. Ему явно хотелось еще стаканчик этого делового, но Широкогоров заговорил о мадере. — Вот яркое вино, прелесть! Мы, должен я вам заметить, специализируемся на крепких и десертных винах. Сухой климат и напряженность тепла дают нам виноград сладкий и ароматный, богатый возможностями. Образно говоря, наш виноград любит превращаться в хорошие вина... Поглядите, какой янтарно-золотистый цвет! Старый янтарь, а? Это из португальских сортов серсиаль и верделио с прибавлением мальвазии и альбилло. А какой тонкий, хорошо слаженный букет, какой гармоничный цвет!.. Вино очень яркое, талантливое, блестящей внешности. И что, знаете, приятно, — обратился он к Воропаеву, — из года в год становится у нас лучше и лучше. Вы когда-нибудь пробовали у нас, Алексей Вениаминыч, красный портвейн из сорта кабернэ? У себя на родине кабернэ дает лучшие в мире бордоские столовые вина, а мы производим из него портвейн, не уступающий лучшим португальским маркам. Я бы назвал его гранатовым портвейном. Расплавленный драгоценный камень! А вкус! Полный, сильный, при тончайшем аромате. Гаррис, что-то записав в блокнот, молча кивнул головой. — А вот наше пино-гри. Французы, как вам должно быть известно, получают из него, в сочетании с другими пино, шампанское или легкое, тонкое столовое вино. Но наши шампанисты его почему-то не особенно любят; и вот мы, знаете, решили готовить из пино-гри десертное вино. Дискутируем с французами таким образом. И получилось. Получилось, как вы сейчас можете заметить, великолепное, очень оригинальное вино, благородное, цвета крепкого чая, полное, густое, смолистое. — Прекрасное вино! — одобрил и Гаррис. — Замечательное вино! — Аромат? Букет ржаной корочки, сильный и надолго запоминающийся. — Вы не находите, господин профессор, что вино обязано пахнуть вином, а не чем-нибудь посторонним? Я не пойму, зачем вину пахнуть хлебом? — А что такое запах вина? — ответил Широкогоров вопросом и, видя, что Гаррис не склонен продолжать спор, дал знак Светлане очистить стол от бокалов. — Сейчас мы попробуем наше коронное вино — мускат. Это лидер наших вин. Светлана внесла на подносе четыре золотящихся на свету бокала, и Широкогоров первый осторожно поднес свой бокал к лицу, как цветок. — Я вас спрошу, вы чувствуете медовый запах лугов? Чувствуете или нет? — Собственно говоря, не совсем, — смутился Гаррис. — Во всяком случае, доктор, не лугов. — В таком случае выпейте залпом, чтобы освободить посуду. Вам, милый мой, надо пить разведенный на спирту сапожный крем, — добавил он, как бы шутя. Гаррис рассмеялся. — Мне нужно пить неразведенный спирт. А луга — я сам могу вообразить, господин профессор. Да и зачем мне запах лугов, когда я пью вино? Это оригинально. Чисто по-русски. — В нашем словаре есть слово: «вдохновение». Так вот, вино, которое я создаю, существует, чтобы вдохновлять людей. Оно пахнет ассоциациями, жизнью. Вино, что вы опрокинули в себя залпом, — должен заметить, — обычно пьют маленькими глотками. Оно пробирается к вашему спинному мозгу, как воспоминание о странствиях и путешествиях, о золотых лугах на высоких скалах, и вы молодеете, если стары. Грудь ваша дышит таким широким простором, глаза ваши прикованы к таким далям, что все трудное представляется легким, неразрешимое — простым, далекое — близким. Это вино кажется мне, поэтически говоря, душой пастуха-горца. Склоны гор в густых виноградниках, далеко внизу — море... Зной, тишина, просторы, а он, опершись на герлыгу, поет в треть голоса о прадедовских походах. Впрочем, извините великодушно за неуместное лирическое отступление... Пойдем дальше... Вот это второй тип нашего белого муската. Он — сосед первого... Их разделяют какие-нибудь двадцать километров вдоль побережья, но понюхайте — этот второй почему-то нежнейше пахнет цитроном. Откуда? Совершенно непонятно. У нас, как известно, цитрусовых нет. Наше вино не знает к тому же никаких чужеродных примесей. И, вероятно, мы так никогда и не узнаем происхождения этого странного запаха. Так пахнет на океанских пароходах. Это запах странствий, открытий. Второй мускат представляется мне душой моряка, пересекшего все океаны и испытавшего все штормы, а на старости лет мирно рассказывающего о путешествиях у порога своего дома. Ну-с, так... Теперь вот перед вами — мускат розовый. Он отличается от первых двух только цветом да той весьма странной и тоже пока еще необъяснимой чертой, что он пахнет розой, но — заметьте — не каждый сезон. Аромат розы посещает его как бы в особые годы. Вино это чрезвычайно красиво, женственно. Вы слышали старую сказку о соловье, влюбленном в розу? Будь я поэтом или сказочником, я бы обязательно создал сказку о виноградном кусте, влюбленном в цветок розы. — Ну, это просто замечательно, — сказал Гаррис. — Сентиментально, как в Америке. Но слушайте, доктор, как вы можете заниматься всеми этими гармоническими глупостями, когда ваша страна в развалинах? — спросил он, пряча в карман блокнот. — Я готовлю ей эликсиры торжества, милый друг, вина Победы, вина отдыха и уюта. Нельзя жить только сегодняшним, ибо оно чаще всего — незаконченное вчерашнее. Истинное настоящее всегда впереди. Гаррис без приглашения налил себе почти полный стакан муската и долил его мадерой. Широкогоров неодобрительно покачал головой. — Никогда не могу понять людей, пьющих коктейли. Пить так неаппетитно... — ...могут только англичане и американцы, знаю! Кто идет впереди всех? — Русские! Кто ест лучше всех? — Русские! Кто пьет вкуснее всех? — Русские! Знаете, я это уже слышал и хорошо знаю цену подобным высказываниям. — Видите ли, господин Гаррис, дело тут не в том, что мы едим лучше всех, — мы едим, может быть, и хуже вас, но давно уже заслужили лучшую жизнь за очень, очень многое. Вы этого не запишете? Очень жаль. — Душа здешних вин не так воинственна, как ваша, господин профессор. — И очень жаль. Нам еще понадобятся качества воинственные. — К чему? Вы же собираетесь закончить войну еще в этом году, и фашизм будет разгромлен, как я понимаю. — Германский — да, но вы, господин Гаррис, займете место поверженного, вы станете самым ярым защитником капитализма в его злейших формах. И таких, как вы, немало. — Почему же я? — Гаррис снова взялся за блокнот. — Это просто замечательно. А Рузвельт, вы считаете, тоже может когда-нибудь сделаться защитником фашизма? — Почему же непременно защитником фашизма? Он может стать рядом с нами. — Ах, вот как! Но почему — последний вопрос — вы пророчествуете сие в отношении Америки? Разве же Англии не более подходит фашистское качество? — Англия Черчилля — ваша содержанка. Эта дама весьма почтенных лет рискнула связать свою судьбу с молодым ловеласом, обещая, что оставит ему хорошее наследство, если он ее будет любить, пока она жива. — Ну, все! Я на вас сегодня заработаю, как давно не зарабатывал, господин профессор. До свидания, благодарю вас, — и Гаррис зло рассмеялся. — Сказать, что Англия — наша содержанка!.. — проворчал он, садясь в машину. — Вы слышали, конечно? — По-моему, старик настолько прав, что об этом даже неинтересно говорить. Ведь есть две Англии, одна из них — ваша содержанка. — Мы не настолько богаты, чтобы содержать Англию. — Но и Англия — согласитесь — не настолько богата, чтобы отдаваться вам даром. Воропаев приказал водителю подняться в горы, к детскому санаторию Мережковой. Дети обедали. Воропаев ввел гостя в комнату «философов», где были в сборе все, кроме Зины, но и она прибежала, узнав о приезде американца, и, как всегда, начала тотчас рассказывать о себе и товарищах. Шура Найденов, не отрываясь, читал какую-то книгу, переворачивая страницы палочкой с шершавым резиновым наконечником, которую он держал в зубах. — Это не гуманно, — сказал Гаррис шепотом, хотя, вероятно, не допускал, что его английский язык может быть здесь кем-нибудь понят. — Что не гуманно? — Не гуманно заставлять жить это несчастное существо. Вы понимаете, что я хочу сказать. — Вы думаете, господин Гаррис, что, обладая парой рук и парой ног, вы намного счастливее его? И что гуманнее дать возможность жить вам? Так я вас понял? — Да. Так. — Я не согласен. Гаррис между тем не унимался. — Так скажите мне, для каких экспериментов существует это дитя? — спрашивал он Воропаева. — Вы так уж уверены, что из него вырастет обязательно гений? — Допускаю, но не настаиваю на этом. — Так что же в таком случае вы рассчитываете вырастить? — Человека. Впрочем, почему бы вам самому не расспросить его, этот мальчик немного говорит по-английски. Не взглянув на Найденова, который по-прежнему читал книжку, Гаррис вышел из комнаты и, ни с кем не простясь, направился к машине. Возвращались нижней дорогой, шедшей у самого моря. Водитель спросил Воропаева: — Что, не понравилось ему, видно, наверху? — Не понравилось. — Да, не та дегустация. Дорога вилась между виноградниками, пустыми и грустными в это время года. Голые лозы серыми закорючками торчали по склонам, и как-то не верилось, что летом они оденутся в нарядную листву и будут выглядеть живописно. Сторожевые будки, в которых осенью сидели сторожихи, были тоже безлюдны, и вообще ни одна живая душа не попалась им навстречу, будто они ехали по земле без людей. Водитель круто остановил машину у придорожного колодца и обернулся к Воропаеву. — Скажите ему, товарищ полковник, что в этот колодец немцы бросили живьем двоих ребятишек моего шурина. Воропаев перевел. Гаррис молчал. — Я, как вернулся из партизан, сам лазал вниз, опознал. Ух, жуткое дело! Вспомнить страшно. У одного, младшенького, семи лет парнишки, ножки были только сломаны и ребрышко, от голода, видно, помер, а у старшего, тринадцатилетнего, — голова, сразу, видно... У Гарриса побелели губы. — Есть вещи, о которых нельзя говорить вслух, — сказал он. — Тогда бы нам пришлось слишком часто замолкать. И они не разговаривали до самого городка. ...Следующий разговор Воропаева с Гаррисом произошел на городской набережной. Гаррис уверял, что русские не любят американцев, а Воропаев объяснял ему, что дело не в любви. — Но у нас никто не может понять, почему ваша страна поддерживает самую реакционную политику. Ведь послушайте, Гаррис, вы не станете отрицать, что Англия потеряла в этой войне все свои преимущества и что победа ничего хорошего не принесет ей? — Да, это, пожалуй, так. — А вы же не станете отрицать, что у вас многие хотят забрать себе все доходы победы. — Нет, вот тут вы... нет, нет, тут вы не правы. — А я вам говорю, что ваши банкиры стремятся к одному — превратить Америку в крепость милитаризма, и Черчилль будет благодарить небо, что он вовремя воспитал из них таких добрых милитаристов. Черчилль — их бог, а не Рузвельт. Рузвельт для них слишком хорош. Они давно уже заслуживают худшего президента, Гаррис. — Можно вам когда-нибудь написать, Воропаев? — неожиданно спросил он. — А зачем? Если вы изменитесь, я услышу о вас и без писем, а если останетесь тем, чем являетесь сейчас, к чему тогда ваши письма? — Пожалуй, верно. Они разошлись, хотя им очень еще хотелось поговорить. Беседа с Гаррисом так взволновала Воропаева, что он с радостью воспользовался первым же удобным случаем уклониться от дальнейших встреч с приезжим. И все-таки ему еще раз пришлось встретиться с Гаррисом. Иностранные журналисты собрались на экскурсию в Севастополь, и Воропаев оказался снова нужен. Только что приехавший из обкома Васютин лично заехал к нему, чтобы попросить — в качестве одолжения — не отказываться от этой поездки, как он несколько раз подчеркнул. Воропаев не был еще знаком с Васютиным, и ему понравилось, что тот заехал запросто, без начальственного высокомерия, да и внешне Васютин произвел приятное впечатление. Это был широкоплечий толстяк с копною вьющихся русых волос и обаятельной в обе щеки улыбкой, от которой каждый раз розовело его довольное лицо. — Я уже сказал Корытову не мучить вас. Но ведь и то — кого, как не вас? Народу нет. Я вам и так еще одно попутное заданьице подкину. На местную тему. — Я, товарищ Васютин, тоже здесь без году неделя, не старожил. — Не старожил, так станете им. Уезжать пока не собираетесь? Мало-мало устроились? — Более или менее. — Скорей, пожалуй, менее, чем более, как я слышал. Ну, обживетесь. По внешности Васютин был типичным партийным работником, подвижным, но не суетливым, с решительной категоричностью в жестах. Таким он был не столько по характеру, сколько по положению, автоматически выработавшему в нем за многие годы повадки командира, не умеющего медлить и запаздывать. Васютин все делал сейчас же и сразу, как только перед ним возникала какая-нибудь задача. Он откладывал только то, что уже определилось как удавшееся или окончательно безнадежное. На коммунистов области он должен был производить впечатление человека цепкого, упрямого и насмешливого. Воропаев знал по многим отзывам, что Васютина уважали за простоту, за уменье впрягаться в новые дела, а главное — за способность, очень бросающуюся в глаза: запоминать имена, отчества и фамилии многих тысяч людей, составляющих актив области. Пока Воропаев возился с костылями — он дома никогда не носил протеза — и причесывался перед зеркалом, Васютин, глядя в окно, нетерпеливо постукивал карандашом по раскрытому блокнотику. — Я слышал, что вы, товарищ Воропаев, маленько недооценили свои силы или, скажем так, переоценили болезнь, рано ушли на покой, — сказал он, разглядывая улицу. — Ушел я, может быть, действительно рано, да ведь, как говорится, ранения и болезни не выпрашивают, а получают. — Это-то я понимаю. Я не в обвинение. Я сожалею. — А-а, что же, спасибо тогда за внимание. — Вы на нас, тыловиков, между прочим, не сильно огрызайтесь. Мы вашего брата, фронтовика, тоже в разных лицах видали. Не всякий фронтовик — передовик. Погоны да ордена нас не гипнотизируют, товарищ Воропаев, и вас, мне кажется, тоже не должны гипнотизировать. Воропаев промолчал, выжидая, что будет дальше. — Это я не о вас. Что касается вашей персоны, то о вас неплохо отзываются, неплохо, — договорил Васютин. «Типичная оценка аппаратчика, — подумал Воропаев: — сказать «хорошо» — боязно, сказать «плохо» — неверно», — и так как ему был неприятен начавшийся разговор, подсел к столу, сказав: — Я готов. Слушаю вас, товарищ Васютин. Гость, в полглаза взглянув на него, с размаху поставил глубокую точку в блокноте. — Да. Так вот. Начну собственно с конца. Вчера товарищ Сталин возвращался с конференции к себе пешком. Устал, видимо хотел развлечься. Шел нижним шоссе. Знаете? И обратил он внимание на обилие у нас пустых склонов. «В чем дело?» — спрашивает. Говорю: «С водой туго, Иосиф Виссарионович. Табаки не пойдут, для виноградников высоковато, под маслину оставили. И полезно и воды не надо...» А он мне: «Так я, говорит, и маслины там никакой не вижу. Где же она?» — А ведь правильно — где же? — Безусловно правильно. Мы, признаюсь вам, сами об этом думали, да руки все не доходили. Текучка нас заедает, будь она проклята. Так вот, я вас хочу попросить: поедете вы сейчас с гостями природу им нашу показывать, поприкиньте — где бы, сколько и как. Мы, конечно, потом специальную комиссию наладим... Воропаев пренебрежительно махнул рукой. — Только деньги тратить. Я сторонник ферганских методов. Комиссии комиссиями, а на пятки им наступал колхозник с кетменем. — Опыт, что и говорить, замечательный, — с завистью сказал Васютин, — но я побаиваюсь его: время другое. Заметьте, что в Фергане начали — когда? В тридцать девятом! Какой годище, помните? Этот их почин — не от бедности шел, а от избытка сил, от... удали, что ли... Какая силушка бурлила в крови! Так ведь? А о чем мы можем сейчас мечтать, когда весь народ на войне и мы с вами в состоянии только один другого мобилизовать?.. Да. Так вот. Поприглядитесь, пофантазируйте. Я иной раз думаю — пора бы нам иметь специальных мечтателей вроде агитаторов и пропагандистов. — На зарплату сядут — и мечты прочь! — Тоже верно. — А поехали вместе, товарищ Васютин! — предложил вдруг Воропаев. Ему нравился этот нетерпеливый человек. — До перевала я с вами, там заночую у метеоролога, а на рассвете примкну к экскурсии журналистов. — У Зарубина заночуете? С ветрами беседует который? Байбак, — Васютин почесал карандашом висок, прищурил глаз, соображая, есть ли у него время, и неожиданно согласился. Шоссе за городом поднималось круто вверх, и там, где в первое утро после приезда Воропаев мечтал о собственном домике, виллис Васютина случайно и остановился. Крутой каменный сброс, окаймленный узкими пустырями, давал повод для размышлений. — Тут бы вот и поставить контору совхоза — центр близко, шоссе рядом, до причалов рукой подать, — сразу же предложил Васютин, приглашая Воропаева высказаться. — Я мечтал тут как-то о собственном домишке, — посмеиваясь, сказал тот. — Не подняли бы. — Не поднял бы. — Маленькое почти всегда тяжелее большого. — Пожалуй. А контора здесь к месту. Тут вообще, знаете, хочется превратиться в проводника будущих строек, до того все незаселено, невозделано еще. — Возьмите-ка, пожевать надо, — Васютин вынул из кармана сверточек и предложил Воропаеву бутерброд. — Спасибо. А поглядите-ка, тут и вода должна быть. Вон, видите, ложе потока? Небольшое водохранилище и... — Точно. Людей бы только, людей. — Война — боюсь грубо сказать — хорошую службу нам сослужила: показала, чего можно достичь, если всем народом на одно дело навалиться... — Лет через пятнадцать тут замечательная здравница выстроится. — Безусловно. Именно выстроится. Хорошо сказали. У нас оно так — именно выстраивается, как бы вырастает. — Теперь бы нам туда, к той бухточке перекочевать. — Ту бухточку я уже окрестил Счастливой. Роскошное место. Сплошной сосняк, вы видите? Там воздух, как настой, ей-богу. На берегу солью пахнет, а в воду полезешь — сосной отдает. Мне один здешний врач как-то даже целую лекцию прочитал о значении морской воды для здоровья. Она, дескать, как солевой раствор, является электролитом, таким же электролитом является и человеческое тело. Значит, при взаимном контакте между ними должны возникать электрические токи и обмен ионами. Свободно существующие в морской воде ионы солей проникают в тело, а из него выделяются в воду различные там ядовитые вещества. — Чорт его знает, никогда не думал, что купанье — это такая научная работа. Вы здорово, однако, подковались. — А вы думали! — Так что же? Вы меня уже убедили: надо в Счастливой бухте строиться. Беритесь-ка. Один удачно найденный человек — уже половина дела, — сказал Васютин как бы между прочим. Виллис мчал их к Счастливой бухте. Вдали, по ту сторону городка, красно-медным лбом своим блеснул Орлиный пик. — Жаль, нет времени, — я бы вас еще на Орлиный пик свозил, — сказал Воропаев. — Строиться начнете — я ваш гость и там. Идет? Принуждать не хочу, а вот так, по-дружески, по-большевистски. Не зря меня на вас нацеливали. Впрягайтесь-ка, право, довольно вам почесываться на лекциях. Воропаев сразу же отличил любимое словцо Васютина. Впрягаться он любил. Это не то, что корытовское «заражать». Васютин сидел рядом с водителем; Воропаев, сидящий сзади, нагнулся и, найдя глазами зеркальце на смотровом стекле, а в нем лицо секретаря, — хитро подмигнул ему. — Есть у меня своя теория, товарищ Васютин... — У кого их нету!.. — Нет, вы послушайте. Сейчас, после этой жестокой войны, нужно нам сделать такой скачок, чтобы довоенный уровень показался чепухой. Верно? — Допустим. Хотя «чепуха» тут не к месту. Ну, ну? — А для этого мы должны, на мой взгляд, с такой же энергией и последовательностью, с какой прежде вытаскивали народ из деревень и заводов вверх, в столицы и наркоматы, послать воспитанные наверху кадры обратно, вниз... — ...в народ? — чуть-чуть насмешливо вставил Васютин. — В народ. Да. Наркомов — в области, их замов — в районы, полковников — в райвоенкоматы, бригадных инженеров — дорожными мастерами. — Гм... да. Рано я вас, значит, потревожил. Ну, хорошо, сидите пока. Каждый человек на счету, а он мне свои теории. — Не ворчите, я вам людей подскажу — и чудесных. — Да что я, свои кадры не знаю? Это уж вы того... Вас что, к Зарубину подбросить? Тоже человек с теориями... Докладную записку прислал, предлагает дом композиторов в хребтовине поставить: музыки, говорит, там много зря пропадает. Живет, сукин сын, как в раю, и нам еще покою не дает! — А вам что, тоже вниз захотелось, товарищ Васютин? Тот, не ответив, передернул плечами. Был раздражен неудавшимся разговором, и интерес, с которым он только что рассматривал предгорье, уже погас в нем до времени. И только после продолжительного молчания, уже почти у перевала, прощаясь, сказал: — Лекции ваши... они, конечно, возбуждают, организуют народ... а время такое, что тянуть надо; взялся за гуж — и тяни, тяни, покуда силы есть. Вот такая моя теория! — Впрягаться? — спросил Воропаев. — Обязательно. Не тот передовой, кто обогнал, а тот впереди, кто других тянет. — Я то же самое и говорю. Сейчас люди с опытом, с кругозором должны быть на самых трудных местах. — Нашел тяжелое место! Вы на моем посидели бы! Так прогревает, знаете... До домика метеостанции оставалось сотни три метров, но Воропаев шел не торопясь, шел раздумывая, проверяя себя. Нет, все же он прав. В новом молодеет душа, набирается сил и надежд. Ему это нужно. А кроме того — кто сказал, что здесь, у самой земли, где поднимаются человеческие всходы, кто сказал, что здесь особенно легко и просто? «Я впрягусь, но не там, где нужно Васютину, а где нужно Поднебеско и Аннушке Ступиной. Вот где я впрягусь!» На рассвете он подсел в автобус к иностранным корреспондентам. Погода была на редкость хороша. Предгорье, круто сбегающее к морю, поблескивало сильной, сочной росой. Она стекала косичками с обнаженных скал, как дождь, украдкой проползший по земле, вместо того чтобы упасть сверху. Нежный и грустный запах зимы, запах морского камня и отсыревших, но еще не совсем гнилых листьев, — очень съедобный запах, что-то вроде опары, — веял в воздухе, не соединяясь с запахом близкого моря. В полдень горячие камни и глинобитные стены домиков тоже некстати пахнули горячим хлебом. Автобус промчался мимо одинокой могилы у края шоссе, рядом торчали остатки английского танка. Ужасно горели эти проклятые танки. Чуть что — они, как свеча. Этот, должно быть, из бригады Черных. Она проходила именно здесь. Сибиряки, они впервые видели черноморскую весну и самый радостный, самый торжественный ее месяц — май. Это было в самом начале его, когда деревья расцвели, не успев зазеленеть. Длинные ветви иудина дерева покрылись мелкими, частыми цветами и торчали, как гигантские фиолетовые кораллы. Розово, точно освещенные изнутри, светились персиковые и миндальные деревья. Красным и розовым, реже синим, горели трещины скал, набитые узенькими кривульками цветов. Танки мчались, замаскированные сверху цветущими сливами и миндалем, будто клочки садов, а из смотровых щелей торчали букетики горных тюльпанов. Когда хоронили погибших, за цветами далеко ходить не приходилось. Многие так и погибали с цветами в руках. — Ривьера, — сказал Гальф, корреспондент лондонской газеты. — Или немного Италии, — точно он не расслышал ни одного слова из рассказа Воропаева о танкистах. — Разве на Ривьере сражались? — спросил Воропаев, но ему не ответили за ревом клаксона. Автомобиль преодолевал как раз самую тугую петлю перевала. Когда скрылось море и впереди показались сонно полулежащие на боку горы, грустный и однообразный пейзаж, — француз, до сих пор дремавший, спросил: — Сталин был уже в Севастополе? Говорят, что Черчилль и Рузвельт выехали туда сегодня. — Не знаю, — ответил Воропаев. — Я бы никого туда не пускал пока. Англичанин вежливо уточнил: — Понятно. Памятники истории всегда нуждаются в некотором оснащении, в доработке. — Это же не Дюнкерк, — возразил Воропаев. — А в Севастополь я не пустил бы даже вас. Там еще много мин. — Мы, господин проводник, пойдем туда, куда нам захочется, и только туда. Кстати, я голосую за остановку и завтрак. Все торжественно проголосовали. Севастополь был им нужен, как прошлогодний снег. Когда заканчивали завтрак, Гаррис сказал: — Наш почтенный, но строгий полковник будет очень удивлен, узнав, что я выдвинулся как журналист благодаря русской теме. Воропаев сел боком к рассказчику. Здесь, где допивали коньяк иностранные гости, в прошлом году проходила дивизия Провалова. Многое вспомнилось... Гаррис между тем начал рассказывать, что в 1909 году, когда он проводил время в Париже в качестве юного туриста, в театре Шатло открылся русский сезон. Удобный случай познакомиться с народом, о котором ничего не знаешь. Гаррис попал на «Князя Игоря», услышал Шаляпина, увидел танцы Нижинского и Карсавиной и «Половецкие пляски» Фокина. — Вы понимаете, господа, что получилось? «Князь Игорь» — опера. Немного тяжеловатая, как все русское, но мелодичная. И, конечно, Шаляпин — отличный певец. И, конечно, Нижинский — король танца. Но успех сделали не певцы, не танцоры-солисты, а массовые пляски. Именно они открыли глаза на русскую душу. Страсть, ярость, самозабвение!.. Я не случайно сказал — самозабвение. Слово это выражает состояние души, свойственное одним русским. Забвение себя, своих нужд. Гаррис оглянулся на Воропаева. — Я не делаю ошибок в толковании понятия самозабвения, почтенный полковник? — Право, не скажу. Я — не языковед. — А! Это уже очко. А то мне показалось, что вы все знаете. Итак, возвращаюсь. Если бы ту постановку можно было увековечить на киноленте, мы, американцы, узнали бы русских на десять лет раньше. Я тогда просто с ума сошел. Тут ордою, как пляшущее пламя, ворвались половцы, машут бичами, потрясают кривыми саблями и вопят, стонут, зовут, и все быстрее взлетают, грозят. Чорт побери, это такая сцена, что в первом ряду партера было страшно сидеть. Я тогда же сказал себе: русское искусство с огромным напряжением сдерживает страсть своего народа к прыжку куда-то вдаль. Сколько красок, сколько ритмов, сколько порыва прорваться куда-то в четвертое измерение! Не дай бог, — думал я, — если эта самозабвенная страсть когда-нибудь вырвется за границы искусства. И первая моя корреспонденция была о русском балете. — Браво! — тактично сказал, готовясь подняться, француз. — У нас еще есть время, — удержал его англичанин, — Гаррис волен рассказывать столько времени, сколько мы будем допивать его коньяк. — Да, балет балетом, а тогда даже хитрый Бриан, рукоплескавший русским балеринам, не мог бы предсказать столь ошеломляющих темпов русского прыжка в неизвестность. Знаете, господин полковник, я иногда жалею, что Россия ушла в политику. — Конечно, балет, как и всякое искусство, выражает душу народа, но изучать страну по балету — это все равно, что изучать садоводство по варенью, — сказал Воропаев. Ему не хотелось всерьез спорить с Гаррисом. Он чувствовал, что не переубедит его. — Даже не выезжая из дома, вы могли бы узнать о России куда больше, если бы прочитали Толстого, Чехова, Горького. Я уж не говорю о Ленине, — добавил он, с трудом подавляя раздражение. Выслушав его, Гаррис продолжал рассказывать о том, что говорил ему знаменитый Морис Дени о декорациях Бакста и Бенуа, а Воропаев поглядел на часы. Приблизительно в этот час и в этот день дивизии Отдельной Приморской армии ворвались в прошлом году в балаклавскую долину и увидели вдали, на горизонте, памятник погибшим в 1855 году итальянцам. Начинался подъем на Сапун-гору, севастопольскую голгофу. Если бы хоть на одно мгновение жизнь восстановила картину происходившего здесь — нет, даже не картину, а одни звуки ее, один ужасный рев сражения, — язык американца прилип бы к нёбу, и его сердце, пропитанное алкоголем и скептицизмом, навсегда остановилось бы при звуках того, что он называл «самозабвением», при стихийном разгуле русского боя. Дивизии ползли плечо в плечо... Командные пункты не успевали располагаться за стремительно продвигавшимися боевыми порядками, да их даже как будто и не было, ибо просто командовать сражением, понятным каждому солдату. Это было сражение солдатское, народное, начало и исход которого каждый знал заранее. Одно лишь было не совсем ясно — продлится ли оно день, неделю или месяц. Но сколько бы ни длилось оно, результат мог быть один — освобождение Севастополя. Белая известковая пыль стояла над долиной и скатами Сапун-горы; падал частый каменный дождь. Воропаев вспомнил, как человек двенадцать пехотинцев и артиллеристов, впрягшись в пушку, бегом втаскивали ее на крутой скат горы. Они были без гимнастерок, с лиц их катился пот, они бежали, запрягшись в пушку, и во весь голос что-то кричали. Пушка взбиралась вверх довольно быстро, и если кто-либо из «бурлаков» падал, его сейчас же заменяли. За пушкой, тоже бегом, на руках, как ребят, тащили снаряды, и если подносчик падал, это была двойная потеря — и бойца и снаряда. — Чего вы орете, ребята? — жалеючи задыхающихся криком солдат, спросил Воропаев. — Сегодня это Крикун-гора, товарищ полковник, — ответил ему молоденький артиллерист, — а с его стороны, с немецкой — Сапун-гора, а к вечеру сделаем ему Хрипун-гору. Понадобилось девять часов непрерывного штурма, чтобы немец почувствовал Хрипун-гору. Вот где развернулось истинное самозабвение. Гаррис между тем еще рассказывал: — Морис Дени так и сказал мне: «Я приду на спектакль со своим этюдником. Это самый волшебный мираж, который когда-либо мог явиться художнику». — Да, в те годы любили яркие краски и пестроту, — согласился француз, все время думавший о том, что пора бы ехать дальше, — коньяку уже не было. Гаррис, наконец, позволил французу встать и поднялся сам. — Странно, что образ русской души вы нашли... в балете, — с усмешкой сказал Воропаев. — Вы только его и знаете. Интересно, что бы вы сказали, побывав за четыре года до того в Москве, на баррикадах пятого года? Или если бы вы знали книги Павлова, Сеченова? Мне, например, кажется, что штурм Сапун-горы, к которой мы приближаемся, гораздо глубже мог бы раскрыть вам душу нашего народа. Или Сталинград, скажем. Вы не находите? Гаррис пожал плечами. Англичанин, взглянув в какой-то маленький справочник, спросил: — Как вы сказали? Сапун-гора? — Да, Сапун-гора. — Мне бы казалось, стоит заглянуть на кладбище союзников тысяча восемьсот пятьдесят пятого года. Как вы считаете? Очень вежливый француз, которому была ужасно неприятна пикировка Гарриса с Воропаевым и который, очевидно, считал своей обязанностью стушевать разногласия, сказал: — Я бы так, господа, формулировал: памятники! Мы осматриваем только памятники — в этом какая-то система. Иначе, если мы углубимся в анализ имевших место событий... Как вы считаете? — Правильно, — согласился англичанин. — Памятники — это по крайней мере система. Вы как? Гаррис сказал: — Мне важно сделать дюжину снимков в городе, чтобы доказать редакции, что я тут был. В городе есть какие-нибудь памятники? — Нет еще, но весь город — сплошной памятник. — Нет, нет, вы только послушайте его, — оживился Гаррис, — это чисто по-большевистски. Памятников у них тут и в помине нет, а между тем он приемом тур-де-тэт бросает вопрос наземь и говорит: весь город надо понимать как единый памятник. Ох, уж эта мне диалектика! В общем, я — как большинство. И автобус свернул в сторону, к старому английскому кладбищу 1855 года. Часть вторая Глава седьмая Как всегда после шторма, день выдался неподвижно тихий, с нежным, почти не проснувшимся светом, с мягкими очертаниями скал и отличной, четкой перспективой. Воропаев стоял у Графской пристани, окруженный гурьбой подвыпивших американских моряков, рассматривавших его, как экспонат. Они перебирали его медали и, стуча пальцами в грудь, как в окошечко бюро справок, интересовались, был ли он в Сталинграде, Севастополе, Киеве, Руманезии, Унгарии, Венеции, Ленинграде. Они допытывались, украинец ли он, или узбек, а если русский — то по крови или только по паспорту; имеет ли собственность и какова его семья. Воропаева фотографировали в одиночку и в группах с американскими матросами, и он уже отдал своим новым приятелям все, что у него было, — самодельный портсигар из дюралюминия, работы одного черноморского искусника, зажигалку из ружейной гильзы и перочинный нож с ручкой из цветной пластмассы, получив взамен с полдюжины самопишущих ручек, половину бумажного доллара с чьей-то подписью и очаровательный светящийся карандаш да штук пятнадцать фото с приглашением в гости в Америку. Мимо чрезвычайно медленно прошла открытая машина. — Сталин? — раздалось несколько голосов. — О, нет. Несколько военных в машине с любопытством оглянулись на Воропаева. Очень знакомая фигура в генеральской шинели и папахе поднялась с сиденья. Какой-то безусловно знакомый генерал-лейтенант вышел из машины и пошел навстречу Воропаеву, издали широко разводя руками. — Не узнаешь? А я вижу, пропадает Воропаев, как собака на ярмарке, дай, думаю, выручу... — Роман Ильич! Какими судьбами? — Здорово, здорово, Алексей Вениаминович. Они обнялись и расцеловались. — Прощайся с союзниками да садись ко мне в машину. Американцы, козырнув, расступились. Генерал Романенко, взяв Воропаева под руку и окинув его с ног до головы одним взглядом и, видимо, оставшись недовольным, пошел к машине, говоря: — Не то, все не то... Ты что, из армии сбежал? Разговор завязался, будто они не расставались. — Провези меня, Роман Ильич, по городу, если можно. — Что ж, поедем. Воспоминания? — Воспоминания... — Ну, вспоминай глазами, а сам рассказывай. Ты что же это, брат, засиделся в полковниках? — продолжал он. — Я все глаза проглядел, все тебя в приказах Верховного искал. Думал, ты не меньше как генерал-полковник. И кой чорт тебя понесло в провинцию? А как же академия? А помнишь, писать хотел? Или все это благие порывы, а? Романенко читал в свое время тактику и, уйдя на фронт, сразу попал на штабную работу. Ему повезло. Он оказался в поле зрения толковых полевых командиров, был замечен, быстро выдвинулся. Он был уже начальником штаба армии, когда его отозвали в Москву в генеральный штаб, где поручили новое и очень интересное дело, обещающее широчайшие перспективы. Он деликатно намекнул, что был бы счастлив работать там с Воропаевым. Войну они начинали подполковниками. И хотя намек был очень тонок, Воропаев почувствовал в нем нечто обидное, пренебрежительное. Сразу же бросилось в глаза, как плохо выглядит рядом с шинелью Романенко его собственная, как стар его единственный сапог и неуклюж протез, подаренный колхозом. — С академией я покончил. А писать и здесь можно. Почему покончил? Здоровье, здоровье, Роман Ильич. А кроме того, меня всегда к земле тянуло, ты знаешь. Колхозная жизнь — это то, чего я совсем не знаю... И он стал рассказывать о своих злоключениях в колхозах. Романенко хохотал, отмахиваясь обеими руками. Они медленно проезжали мимо развалившихся, просвечивающих домов, по безлюдным, нежилым улицам. Не слышалось ни звука музыки, ни детского смеха; не лаяли собаки, не дребезжали звонки велосипедов; редкие пешеходы торопливо проходили по мертвым улицам, над которыми проносились лишь жуткое грохотанье разорванных железных крыш и назойливый скрип какой-нибудь полууцелевшей трубы или вывески. Наши и союзные корабли одни оживляли бухту. Впрочем, на улице Ленина, поближе к Графской пристани, было довольно оживленно, а с берега Южной бухты теперь доносился дробный, как пулеметная очередь, и ни на секунду не останавливающийся звук молотов и электрических сверл. — Вот оттуда, с Северной стороны, сюда на Графскую ворвались, я помню, солдаты Второй гвардейской армии. Они переправились на пустых бочках и на гробах из какого-то немецкого похоронного бюро, и потом целые флотилии этих гробов качались на волне у берега, удивляя жителей. — Ты разве шел со Второй гвардейской? — С Отдельной Приморской, между Сапун-горой и морем. — А между вами, я уже забыл, кто шел? — Крейзер, с Пятьдесят первой. — Да-да. Я чуть было не попал к нему как раз перед штурмом. Тронулись? На выезде, вправо от Лабораторной балки, на холме, стоял уже поднятый на постамент первый ворвавшийся в город танк. Воропаев помнил живым его экипаж. Вот тут приютился тогда передовой перевязочный пункт. Там умер Скрипкин. Чуть дальше разорвало Еланского. Грустно было видеть поле сражения пустым, безлюдным и безгласным. — Поедем ко мне, пообедаем, — пригласил Романенко, когда они подъезжали к границам города. Воропаев сначала отказывался, ссылаясь на усталость, но в конце концов должен был уступить и по-мальчишески оробел, заметив, что машина взбирается к тому дворцу, где разместилась советская делегация. Романенко же безмятежно размышлял вслух о судьбе Воропаева, настаивая на том, что ему надо вернуться в армию, кое-что дополучить в ней да кое-что еще додать ей, а все эти похождения в колхозах по сути дела не так уж нужны для человека с воропаевским коэфициентом. — Впрочем, как ты там хочешь, а я о тебе доложу Василию Васильевичу, — сказал он, взяв Воропаева за шею, и потряс его своей могучей рукой. — Помнишь его по Закавказскому? Ну так вот это он и есть! Обязательно ему доложу и уверен, что это станет известно «самому». Романенко так высоко поднял брови, произнося «самому», что Воропаев сразу понял, кого он имел в виду. Обедали небольшой компанией — четыре генерала да трое дипломатов. Воропаев оказался восьмым приглашенным. Он был представлен в нескольких невнятных словах, и это делало его неприятно-загадочным, как бедного родственника. Все думали, что он сейчас будет что-нибудь просить для себя или для местных нужд, и были заранее этим смущены. Но на него — что случалось за последнее время редко — нашло вдохновение остроумия. Он точно задался целью влюбить в себя всех четырех генералов и всех трех дипломатов — и преуспел. Романенко рассказывал им о Воропаеве, немилосердно перевирая обстоятельства его жизни, с расчетом как можно успешнее осудить его настоящую жизнь. Но за Воропаева вступились. Генералы кричали, что он на сто процентов прав и надо итти в народ, раз уже навоевался вдосталь. Дипломаты невнятно отшучивались, но в общем тоже были на его стороне. Воропаев говорил о сельской жизни, будто провел на селе много лет. Он не завидовал тому, что Романенко на днях уедет в Югославию, а один из дипломатов — в Соединенные Штаты, что все они будут вести жизнь, богатую разнообразными впечатлениями, а он останется в доме Софьи Ивановны с еще не заштукатуренными потолками, с которых по ночам сыплется пыль, взметаемая мышами, будет под дождем ходить на свои лекции и беседы или писать письма на фронт за неграмотных. Много лет поднимался Воропаев вверх по общественной лестнице и уже привык к тому, что сегодня занимает положение более высокое, чем вчера, а завтра будет подниматься еще выше, — и в этом постоянном подъеме и росте находил свое счастье. Но теперь он думал совсем по-иному. Спуститься обратно вниз, к истокам жизни и человеческих сил, спуститься не потому, однако, что нравственно оскудел, а как бы для нового разбега перед высоким прыжком, — было его потребностью, такою же сильною и полною, как когда-то подъем. После обеда, несмотря на протесты Воропаева, Романенко поехал провожать его до самого дома. — До Воронцова с его алупкинским дворцом тебе, конечно, еще далеко, — сказал он, оглядев дом Софьи Ивановны, — но в общем жить можно. Кто тут у тебя? Воропаев коротко перечислил, не вдаваясь в подробности. — Пойдем-ка в комнаты, — и, не ожидая приглашения, Романенко пошел вперед. Внимательность получалась у него грубоватой. После осмотра дома, уже садясь в машину, чтобы ехать к себе, сказал покровительственно: — Старуха — ведьма, а молодая, знаешь, недурна, вовсе недурна. Ну что ж, я там скажу, чтоб тебе угля и материалов подкинули. А то, может, все-таки поедем в Москву, а?.. Воропаев сухо простился с ним. Он был на грани бешенства. А наутро, едва он успел сойти вниз к чаю, в комнату Лены, и, как всегда, сидел еще без протеза, а Танечка прыгала на его колене, раздался звон шпор, и, слегка стукнув в наружную дверь, красиво вошел Романенко. — Мир дому сему! — зычно произнес он, почтительно здороваясь со старухой и издали раскланиваясь с Леной, застилавшей свою кровать. — Господи, какие пышки!.. Десяток бы съел, да некогда. Поднимайся, Алексей Вениаминыч, зовут... Давайте, запрягайте его, — сказал он Лене. — Что же ты так, я ведь еще не служу у тебя, — с вызовом сказал Воропаев, и Романенко хорошо сделал, что ничего не ответил. Но через минуту они уже мчались по мокрому от утренней изморози шоссе. Затевался чудесный день, что было редкостью для февраля. Море, прикрытое сверху синеватою дымкой, огненно щурилось на горизонте. Горы курились. Облака не плыли, а восходили вверх. Босоногая девочка пробиралась тропинкой с пучком подснежников в руке. — Стой! — Воропаев остановил машину и поманил к себе девочку. — Ты чья? — Твороженкова, — обиженно ответила она, перебрав плечами. — Каких Твороженковых? — Ну, каких! Таких, которые напротив вас живут, что вы, не знаете? — совсем уже зло отвечала она. — А-а-а! Так ты будешь Ленка — Голая коленка? — Ага! — рассмеялась девочка. — А то я прямо спужалась — чья да чья, будто сами не знаете. — Давай сюда цветы! — Да товарища Сталина, думала, увижу. Может, проедет. Ну, ладно, берите. Воропаев протянул букетик Романенко, тот отвел руку. — Что ты, что ты!.. Подаришь какой-нибудь даме. Было уже далеко за полдень, когда Воропаев вышел от генерала, которому представил его Романенко. Завтракал он на этот раз в компании с какими-то незнакомыми генштабистами и одним заместителем наркома. Разговоры, естественно, шли о том, как происходили совещания и встречи участников конференции, кто что сказал, кто на что намекнул; но как ни были интересны эти разговоры, Воропаев почти не прислушивался к тому, что говорилось за столом. Он был взволнован и утомлен только что происшедшей беседой и еще находился в ее атмосфере, решая, правильно ли вел себя, и не сделал ли ошибок, и не произвел ли глупого впечатления. Ему снова — и теперь уже вполне официально — было сделано чрезвычайно лестное предложение о возвращении на действительную. — Нам нужны не ваши ноги, а нужна голова и ваше умение владеть военным пером. — Месяц тому назад я был здесь прохожим, сейчас я уже деятель. Да и людей тут сейчас никого нет. — Не боитесь погрязнуть в мелочах? — Нисколько! — В таком случае — желаю побед. Конечно, разговор был намного длиннее и разнообразнее, но сейчас, когда Воропаев вспоминал его, важным, решающим казалось только это немногое. Обедать пришлось снова у Романенко, а затем он попросил отправить его домой. Теперь, когда он отверг предложение о возвращении в этот мир, ему показалось тут беспокойно и неуютно. Они вошли с Романенко во двор, усыпанный крупным гравием. Протез скользил с камня на камень. — Когда за сыном в Москву поедешь, позвони и заходи, — произнес Романенко тоном расставанья. — Само собой. Тут ведь тоскливо. В Москву приеду жадный до новостей, — примирительно сказал Воропаев, на короткое мгновение пожалев, что он отрезал все пути возвращения в столицу. — Глупишь ты, глупишь, Алексей Вениаминович... — очень сердечно начал было Романенко, но тут их неожиданно окликнули и попросили вернуться, но не туда, откуда они только что вышли, а в парк на южной стороне дворца. — Обоих? — переспросил Романенко, откровенно не зная, что ему делать теперь с Воропаевым, и надеясь, что скажут: «Нет, вас одного, товарищ генерал», и тогда можно будет попрощаться и отправить Воропаева одного. — Никак нет, товарищ генерал, — одного полковника. Романенко покраснел, как вишня. — Так ты вот что, Алексей Вениаминович, — сказал он, не глядя на Воропаева, — я пойду к себе, а ты, как освободишься, садись в мою машину — и дуй к себе! Ну, лады! Они наскоро обнялись, и Воропаев, смущаясь за Романенко, заковылял вслед новому провожатому. Повернули за дома. Прошли караул. Провожатый остановился. Вместе с ним остановился и Воропаев. Провожатый растерянно взглянул на него и чуть повел в сторону взглядом, и в тот же момент Воропаев услышал голос, который нельзя было не узнать. — Пожалуйте сюда, товарищ Воропаев, не стесняйтесь. Воропаев, однако, не двигался, — ноги ему не подчинялись. Он увидел Сталина. В светлом весеннем кителе и светлой фуражке Сталин стоял рядом со стариком садовником у виноградного куста, вцепившегося узловатыми лапами в высокую шпалеру у стены. Глядя на Воропаева, он еще доказывал садовнику что-то, что их обоих, было видно, интересовало всерьез. — Вы попробуйте этот метод, не бойтесь, — говорил Сталин, — я сам его проверил, не подведет. А садовник, растерянно и вместе с тем по-детски восхищенно глядя на своего собеседника, разводил руками. — Против науки боязно как-то, Иосиф Виссарионович. При царе у нас тут какие специалисты были, а — воздерживались. — Мало ли от чего они воздерживались, — возразил Сталин. — При царе и люди плохо росли, так что же — нам с этим считаться не следует. Смелее экспериментируйте! Виноград и лимоны нам не только в ваших краях нужны. — Климат, Иосиф Виссарионович, ставит знак препинания. Ведь это нежность какая, тонкость, куда ее на мороз! — показывал он рукой на виноград. — Приучайте к суровым условиям, не бойтесь! Мы с вами южане, а на севере тоже себя не плохо чувствуем, — договорил Сталин и сделал несколько шагов навстречу Воропаеву. — Ах, боже мой! — прошептал садовник. — Как делать глупости, так он впереди, а как отвечать за них, — так его с места не сдвинешь, — сказал Сталин, и Воропаев с ужасом увидел, что он идет к нему навстречу, протягивая руки и улыбаясь своей всепоглощающей улыбкой. — Рассказывали мне, что вы тут колхозы в атаку водите. Очень интересно, хотя и не совсем правильно, на мой взгляд. Сталин поздоровался и, не выпуская руки Воропаева из своей, повел к столику и плетеным креслам, в одном из которых сидел Вячеслав Михайлович Молотов. К нему то и дело подходили дипломатические работники и что-то на ухо докладывали, и он отвечал им вполголоса. Руки его были заняты бумагами. Он пожал плечами, извиняясь улыбкой за свою занятость. Сталин был спокоен до неправдоподобия. Казалось, из всех интересов в мире его сейчас наиболее занимает воропаевская судьба и еще, может быть, белесо-синее небо, тепло прильнувшее к морю, на которое он, ласково щурясь, время от времени взглядывал. Воропаеву показалось, что Сталин не постарел с тех пор, как он его видел в последний раз, на параде 7 ноября 1941 года, но резко изменился в ином направлении. Лицо его, все то же — знакомое до мельчайшей складки, приобрело новые черты, черты торжественности, и Воропаев обрадовался, приметив их. Лицо Сталина не могло не измениться и не стать несколько иным, потому что народ глядел в него, как в зеркало, и видел в нем себя, а народ изменился в сторону еще большей величавости. Вячеслав Михайлович помог преодолеть смущение первых минут, и разговор стал общим. — Мне рассказывали о вас, и, на мой взгляд, вы хорошо поступили, — сразу же сказал Сталин, — что избрали себе районную деятельность. У нас еще, к сожалению, много таких людей, которые предпочитают быть чиновниками в Москве, нежели хозяевами на периферии. Он взглянул на Молотова, и тот улыбнулся, точно зная, кого именно имеют в виду эти слова. — Есть еще такие люди, — продолжал Сталин. — Но скоро их время кончится... Расскажите, какие нужды, по вашему мнению, самые неотложные? Не стесняйтесь, говорите. — Сталин поудобнее сел в кресло и протянул руку к папиросной коробке. Трубки почему-то не было с ним. — Люди, — ответил Воропаев. — И в первую очередь — умные люди, товарищ Сталин. Сталин негромко засмеялся, поглядывая на Молотова, и тот тоже улыбнулся. — Умные люди везде нужны, — сказал Вячеслав Михайлович. — Делать надо умных людей, товарищ полковник, — быстро и как бы приказывая, сказал Сталин, — делать самим на местах, не ожидая, пока они свалятся вам на голову из Москвы. Как же так? Нигде не сказано, что хорошие работники родятся только в Москве. — Растут, конечно, и здесь, но медленно, а нужда велика, везде голо, — отвечал Воропаев, чувствуя, что в этом вопросе он не встретит поддержки Сталина. — А как вы сами живете, не легко? — искоса взглянув, спросил Сталин, будто желая узнать не столько то, что ему самому уже хорошо известно, сколько услышать тон ответа. — Не легко. — Вот это хорошо, что попросту сказали. А то спросишь — как живешь? Замечательно, говорит, живу, а на деле выходит, что не каждый день обедает... Да, живем пока плохо, но скажите колхозникам — скоро все решительно изменится к лучшему. Вопросы питания страны партия будет решать с такой же энергией, как в свое время решала вопросы индустриализации. Все сделаем, чтобы люди начали хорошо жить. Лучше, чем до войны. Расскажите о людях, кто они, откуда, что делают. Воропаев на мгновение задумался, выбирая, с кого бы начать, но, видно, Сталину показалось, что Воропаев ищет формулировок, и он недовольно поморщился. — Не ищите формулировок, дайте живые зарисовки. Мы уже сами как-нибудь сформулируем. И Воропаев стал взволнованно рассказывать о всех, кто был ему близок — о Викторе Огарнове, Паусове, Цимбале, о Марии Богдановне с ее детским санаторием, Аннушке Ступиной, о семье Поднебеско, Городцове, о всех тех, с кем он мечтал о будущем. — А говорили, вам люди нужны! — удивленно сказал Вячеслав Михайлович. — Да у вас питомник. Мы сами у вас скоро начнем брать. Сталин долго молчал, зажигая и раскуривая папиросу. — Если таким, как эти Поднебеско, — тихо, точно самому себе, сказал он, — дать силу, хорошо шагнем... Или эта девушка Ступина... она на одной ненависти к немцам жизнь поднимет. Конечно, если эту силу верно направить. А Цимбала вы берегите, не давайте в обиду. Такие беспокойные старики нужны, их молодежь ценит... Ну, еще кто есть?.. И еще и еще расспрашивал, задумывался, внезапно уходил в себя, точно сравнивая услышанное сейчас с услышанным ранее и определяя, где правда, и снова оживлялся, радуясь каждому новому имени. Услышав от Воропаева о том, как тоскует Городцов по хлебу, как видит он во сне поля пшеницы до горизонта, встал и прошелся, раздумывая. Воропаев тоже встал, не зная, следовать ли ему за Сталиным, или остаться у стола, но Молотов сказал: — Сидите, Иосиф Виссарионович любит походить, подумать. Возвращаясь к столу, Сталин сказал: — Тоска по хлебу — это хорошо. Это тоска по самому главному. Но виноград, инжир, яблоки — они тоже нужны. Вы ему скажите, этому Городцову... Он человек военный, поймет, что вы тут вроде второго эшелона, резерв. С хлебом решим, за вас возьмемся. Он оживился, вспомнив свой разговор с садовником. — Вот садовник — сорок пять лет работает, а все науки боится. Это, говорит, не пойдет, другое, говорит, не пойдет. Во времена Пушкина баклажаны в Одессу из Греции привозили как редкость, а лет пятнадцать назад мы в Мурманске помидоры стали выращивать. Захотели — пошло. Виноград, лимоны, инжир тоже надо на север проталкивать. Нам говорили, что хлопок не пойдет на Кубани, на Украине, а он пошел. Все дело в том, чтобы хотеть и добиться. Вы ему так и скажите, — еще раз повторил Сталин. — Как он сказал, этот Городцов: вижу, говорит, во сне хлеб? — Да. Вижу, говорит, во сне, как пшеницу убираю. Проснусь — плечи болят от работы, и в комнатах свежим зерном пахнет. — А может, такого Городцова в степные районы на пшеницу бросить? — вдруг предложил Сталин. — Русский человек — хлебороб. Подумайте. Поговорите с вашим руководством. Ну, еще о ком расскажете? Бесконечно взволнованный этим душу сжигающим разговором, Воропаев опустил руку в карман шинели и вместе с платком вытащил и уронил наземь букетик утренних подснежников. Провожатый, что был невдалеке, поднял их, и Воропаев снова опустил цветы в карман. Сталин с любопытством глядел. — Карманы, насколько я знаю, не для цветов, — сказал он убежденно. — Дайте ваши цветы. Вот мы как сделаем, — и присоединил их к огромному букету, стоявшему на столе в широкой и низкой вазе. — Или, может быть, вы кому-нибудь их предназначили? Воропаев рассказал о маленькой Твороженковой, о том, как она мечтала подарить эти цветы Сталину и как неожиданно сбылась ее мечта. Сталин забеспокоился, чем бы ему отдарить Твороженкову, и, вызвав кого-то, попросил принести несколько пирожных в специальной корзиночке. Как только эта корзиночка была принесена, Воропаев попросил разрешения итти. — Молодец, что так поступили, молодец, — сказал на прощанье Сталин. — Никого не слушайте, кто ругать будет. Чиновников у нас и так чрезвычайно много. Молодец, молодец!.. И прямо взглянув в глаза Воропаеву, как-то сверкнул лицом, точно по лицу его промчался луч солнца. ...День уже клонился к закату, когда он вышел из машины у ворот своего дома и, не заходя к Лене, наружной лестницей поднялся к себе наверх. Она постучалась тотчас же. — Корытов ругается, по всему городу ищет, — своим тихим, ровным голосом сообщила она. — Я сказала, что какой-то генерал заехал. Знаю, говорит, пьянствует где-нибудь с генералами, вместо того чтобы работать. — Пошли ты его к чорту, своего Корытова. Ты знаешь, Лека, я у Сталина сейчас был... На вот, отдай Ленке Твороженковой пирожные — Сталина подарок... Лена подалась вперед и замерла в немом вопросе. «Что ж, останетесь или уедете?» — говорил ее взгляд. — Он сказал, что я правильно поступил. И точно разговор был и о ней и точно «правильно поступил» относилось не только к районной работе Воропаева, но и к ее судьбе, она неслышно подошла к нему, взяла его руку и приложила к своей щеке. Щека ее дрожала. — Я полежу один. Никого не хочу видеть... — Я никого не пущу, лежите. Кушать будете? Дельфиньей печенки мама достала, целый праздник. — Не буду. Он лег поверх одеяла. В комнате было недавно протоплено. Она присела у кровати. И он, сначала сбивчиво, а потом с огневым воодушевлением, стал вслух переживать все, что произошло с ним сегодня. Он рассказывал в лицах, и Лена отлично поняла, как все это происходило, и «улыбалась и разводила руками в лад его повествованию. Вдруг он остановился на полуслове, провел ладонью по волосам: — Да ведь этого же так в себе нельзя оставить! Не могу же я носить в себе такое сокровище, прятать его... Беги, зови своего Корытова. Он обнял ее. — Звать его не надобно, Алексей Вениаминыч, — твердо и решительно заявила Лена, отстраняя руки Воропаева. — Разве о Корытове там был разговор? Не было. А товарищ Корытов был зван туда? Не был. А на каком основании вы о районе там делали сообщение? Обидится человек. Воропаев улыбнулся правильности ее замечаний. — Кроме того, что ревность пойдет и зависть, я бы так сказала: для самих вас не хорошо — какая-то реклама выходит. — Значит, можно утаить? — Зачем утаить? Вы делайте так, как вам советовали... а вслух зачем говорить? — Так ведь не из чего больше, как из любви, понимаешь, Лена, из любви к нему... — Любовь делами сильна, Алексей Вениаминыч, — слов у всех перебор, дел — недохватка, — и, быстро встав, пошла к двери. Он не останавливал ее. Но когда она уже была на балконе, он крикнул вслед через дверь: — Я за сегодня помолодел, слышишь? Помолодел на тысячу лет. — Что? — не разобрала она, но по голосу чувствовалось, что улыбнулась и ждет его ласки. Он крикнул еще громче: — Моложе на тысячу лет. — Молодейте себе на здоровье! — Как, как, как? — все не унимался он и звал Лену обратно, крича так, что, должно быть, слышно было на улице у Твороженковых, но она не вернулась. Наутро совет Лены показался Воропаеву неверным. Сказать о вызове к Сталину было, конечно, нужно, и как ни неприятен был ему разговор на эту тему с Корытовым, избежать его не представлялось возможным. Воропаев начал без предисловий. Корытов слушал, глядя в окно и растирая рукой висок. — Естественно, естественно, — то и дело повторял он ни к селу ни к городу. — Ты, значит, ограничился кругом своих? Естественно. А что же ты об Алексее Ивановиче Сухове ничего не сказал? Лучший бригадир. И о табаководах ни слова? — Так ведь я не делал доклада о районе в целом, а рассказывал о людях, мне известных. — Естественно, естественно, — повторил Корытов, по-прежнему не глядя на Воропаева, и чувствовалось, что ему неловко расспрашивать, был ли разговор лично о нем, и что он встревожен этим до крайности. — Поскольку это частный случай, обобщать не будем, — сказал он. — Как это обобщать? — На бюро ставить не будем и вообще — для большого тиража, так сказать, не пойдет. С удивлением смотрел на Корытова Воропаев. — Я понимаю, что тебе завидно. На твоем месте я сам, может быть, реагировал бы так же. Но как же я могу умолчать о словах, обращенных к Городцову, сказанных касательно Поднебеско? — Ты мне сказал, я приму во внимание, посоветуемся, сделаем выводы. А Городцов при чем? Ты ему только скажи, всему свету раззвонит: обо мне, мол, был разговор — то-то и то-то. И еще, чего доброго, переврет. Категорически запрещаю. — По-твоему, это называется — не будем обобщать? Подумаю. Я еще не знаю, прав ли ты, но, кажется мне, — совершенно не прав. Они расстались, утомив друг друга и твердо зная, что им уже никогда не стать друзьями. Слухи, однако, родились быстро. Дня через три к Воропаеву примчался Цимбал с Городцовым, сообщив, что Огарновы, Юрий Поднебеско и Ступина едут с попутным грузовиком. Гости не сообщали о цели своего приезда, но их серьезный, взволнованный вид многое объяснил. Ступина вломилась в комнату, едва дыша. Она не поздоровалась, а, прижав руки к горлу, остановилась в дальнем от лампы краю комнаты. Варвара, о чем-то бойко рассказывавшая еще на лестнице, вошла на цыпочках, поскрипывая новыми полуботинками. Юрий и Виктор Огарнов молча кивнули Воропаеву, будто пришли не в гости, а на заседание. Лена попробовала чем-то занять гостей, но на нее оглянулись с таким недоумением, что она растерянно замолчала. Никто не разговаривал. Все ждали, чтобы Воропаев заговорил. Воропаев сидел за письменным столом, наблюдая за лицами. — Я расскажу вам удивительный случай из моей жизни, — начал он. — Это частный случай. Мое личное переживание. Я вам доверяю его, как друзьям. Понятно? Чтобы каждый из вас сделал вывод для себя. И только для себя. На днях мне выпало счастье — быть вызванным к товарищу Сталину. Я вошел, когда он заканчивал разговор со стариком садовником... — С Иван Захарычем? — перебил Цимбал. — Ну-ну. — Не знаю, как его зовут. Вхожу я — от волнения сначала не могу увидеть Сталина. — Стоп, стоп, стоп, — Городцов, остановил его движением руки. — Рассказывай толком, Алексей Вениаминыч, как я рассказываю. Где деле было? Присутствовал кто? — Да какое это имеет значение, где было. Ты за главным следи! — А чтоб я знал, где главное, ты обо всем сообщай. Ну, входишь... — поощрял его Городцов, боясь, что рассказчик не доскажет самого нужного. В комнате стихло. Гости встали со своих мест и окружили Воропаева. Он вышел из-за письменного стола и остановился посредине комнаты. — Сталин о чем-то беседовал с садовником, рекомендовал ему какой-то способ культуры или прививки, а тот возражал, говоря, что климат нам многого не позволит. Цимбал попробовал что-то заметить, на него цыкнули. — Товарищ Сталин рекомендовал ему смелее экспериментировать, не бояться науки. — Ясно, Иван Захарович был, — теперь как бы точно удостоверившись в том, кто был собеседником Сталина, и недовольный этим, сказал Цимбал. — Сорок лет в жмурки с природой играет. — Тсс, тсс, тсс! — А потом товарищ Сталин заговорил со мной, слегка пожурил за штурмовщину... — Значит, уже доложили, — с гордостью за точную работу аппарата заметил Городцов. — Смотрите ж, ей-богу, какая оперативность. Воропаев побагровел. — Дадите вы мне рассказывать или нет? — Давай, давай!.. Только ты, как мина замедленная, только нервы вымотал. Складней рассказывай! — Городцов вытер платком пот со лба. Ему хотелось самому быть у Сталина, он уверен был, что ничего не перепутает, не утаит. — ...пожурил за штурмовщину, потом стал о людях расспрашивать, кто у нас тут, как работает, кто такие... Да отодвиньтесь вы маленько, что вы сгрудились... Я рассказал о всех вас. Все молчали, глядя на него и не дыша. — Я рассказал о Цимбале... — Сталину? — переспросила Ступина. — ...о тебе, Юрий, и о Наташе, о тебе, Городцов, о тебе, Виктор, и о тебе, Аннушка. О том, как тяжело вам и как много делаете вы, как побеждаете трудности, как строите жизнь. Гости молчали. — Рассказал я, как ты пшеницу во сне видишь, Городцов. — О, господи, что же это вы, товарищ Воропаев... язык-то у вас как повернулся... А он что? — Он прошелся, подумал, говорит — это тоска по главному, по большому. Велел передать тебе, что ты тут второй эшелон, резерв. С хлебом решится, за нас возьмутся. А если, говорит, тяжело будет Городцову, перебросьте его в степь, на пшеницу. — Меня? В степь? Нет уж, ваше коммунике я опровергну. Где я стал — оттуда меня не собьешь. Так вам и надо было сказать. Я и без вашей степи силу покажу. Вот как вы должны были сказать. Именно так. — Да замолчи ты, сосед, — сказал Юрий. — Ничего плохого не было сказано. А какую заботу проявил Сталин, ты чувствуешь? Подумал о твоей судьбе. — Да что я — дефект имею, что вы обо мне разговор такой завели? Не больной, кажется. Нет, не то сказали, не то. Аннушка Ступина вышла из темного угла и, раздвинув столпившихся вокруг Воропаева, стала перед ним, бледная и молчаливая. Она ничего не могла спросить, она просто ждала, что падет на ее долю. Воропаев обнял ее за дрожащие плечи. — А о тебе я рассказал, как ты прошагала Европу, как сражалась с немцами в лагерях, какую святую ненависть к врагам пронесла через все испытания. И он... — Сталин? — спросила она одними губами. — Да. Он сказал: «Если одну ненависть этой Ступиной...» — Так и сказал: Ступиной? — Да. «Если одну ненависть этой Ступиной направить по верному пути — горы, говорит, можно свернуть». — Правильно. Могу. Это он верно сказал. И прозвал меня по фамилии?! Она бросилась на шею Воропаеву и, обнимая его, заговорила: — Ну зачем вы про меня рассказывали? Как же мне теперь жить? А? — То есть как это? — не понял ее волнения Воропаев. — Как же мне теперь жить? Сталин сказал, что Ступина горы может сдвинуть... А я — сдвинула? С головой вы меня выдали! Жила себе, никто не знал, и вдруг вспомнит когда-нибудь товарищ Сталин: а что эта Ступина Анна, как она там, проверьте, скажет он... Ой, аж страшно мне!.. Может, конечно, он и забудет обо мне, а вдруг не забудет. Я ж теперь навеки покоя лишусь. — Погоди, дочка, мы все покоя лишились от этого разговора. Выкладывай, Вениаминыч, все до последнего слова. Секретов тут никаких быть не может. Воропаев стал передавать слова Сталина о том, что вопросами питания правительство займется, как в свое время занимались промышленностью, что трудности временны и нужно думать, как им тут поднять все виды хозяйства. Городцов слушал, недовольно морщась. — Как в окружение попали, честное слово. В трудное положение ты нас поставил, — сказал он, когда Воропаев закончил рассказ. — Что добрым словом помянул, за то, конечно, спасибо, а что перехвалил — это перегиб. В сам-деле, даст приказ проверить... а у нас что?.. Вот же какой человек, Алексей Вениаминыч, неосторожный. — Да, поагитировал, — согласился с Городцовым и Цимбал. — Теперь хоть через себя перепрыгни, а показатели надо дать. Они вздохнули. Виктор Огарнов добавил: — Вроде как получили награду, а за что — неизвестно. — А какие там эксперименты этот Иван Захарыч производит? — спросил Юрий. — Надо нам этого Ивана Захарыча потрясти за душу, выяснить, какой ему совет дан. Старик жадный. Вчера я его видел — слова мне не сказал. — Скажет он тебе! А ведь, чорт лысый, сам ни за что с делом не справится, — и Цимбал сказал Городцову: — Поедем к нему? — Обязательно, — ответил тот. — Надо сразу хвататься за практический предмет. Поехали. Варвара Огарнова шумно опрокинула табурет, выбежала из комнаты. Лицо ее было красно от сдерживаемых слез. Она пыталась что-то сказать, но только махнула рукой, выходя за дверь. О ней ничего не было сказано, и это глубоко обидело ее. Всем стало как-то неловко за Варвару. — Поехали, поехали, — заторопился Городцов. Стали прощаться. Аннушка Ступина тоже решила ехать со всеми, хотя Лена ее удерживала. — Нет, нет, я тоже поеду, я не могу, — настаивала Аннушка. — Я какая-то другая стала, Лена, вы знаете. Я сразу какая-то большая стала, будто меня на ответственное место определили. Нет, нет, я ни за что не останусь, как же так, — и первая выбежала из комнаты во двор, увлекая за собой всех остальных. Когда подвода тронулась, она запела, и долго ее тонкий, почти ребяческий голос прорывался сквозь шум улицы. Глава восьмая В начале апреля 3-й Украинский фронт двигался через Венгрию к Австрии. Моторизованный поток разливался подобно весеннему паводку, не знающему преград. Двигались газы, се-те-зе, эмки, виллисы, низенькие жукообразные пежо и высокие, колченогие, задом наперед, татры с запасной шиной впереди и мотором сзади, сражались доджи, шевроле, мерседесы, ДКВ, любовно прозванные «Дерево-Клей-Вода», хорхи, ван-дереры, ганемаки, адлеры, штейеры, фиаты, ягуары, автоунионы, изотто-фраскини, испано-суизы и еще многое другое, безыменное, сборное, чему давно уже нельзя было подыскать названия и определить тип или марку. За боевыми подразделениями торопились тылы. Сотни остророгих, палевой раскраски, быков и тысячи высоких ширококостных коней с коротенькими, как метелки, хвостами, запряженные в подводы, фургоны, каруцы, арбы, фаэтоны, кабриолеты, фуршпаны, плетенки, тачанки; бесчисленное количество велосипедов — дамских, мужских, гоночных, детских, грузовых с ящиком впереди; старинных дормезов и даже дворцовых — с золотыми гербами — голубых венских карет позапрошлого столетия, скрипучих и малоподвижных, с выдвижными подножками, с высокими козлами для кучеров и балкончиками для лакеев позади кузова; верблюды из астраханских степей и ослики из Таджикистана, курчавые монгольские лошадки везли на себе хозяйство наступающей армии. Пехота, по сути дела, перестала существовать. Все ехало. Никто не шел пешком, кроме пастухов, погоняющих огромные стада овец, свиней и коров, медленно пылящих в самом конце армейского потока. Впрочем, и пастухи меланхолично сидели верхом на коровах. Десятки приказов о приведении в порядок транспорта и культуры маршей не всегда достигали должного эффекта. Теперь, когда война приблизилась к своей долгожданной цели, каждый мечтал до предела ускорить темпы и уж никому не хотелось бить сапоги по венгерскому и австрийскому асфальту, а хотелось подъехать к победе обязательно на чем-нибудь трофейном. Уставшие после затяжных боев у Будапешта и озера Балатон, сильно поредевшие и насчитывающие небывало высокий процент раненых, оставшихся в строю, полки делали теперь броски по пятьдесят километров за ночь, сто — в сутки. Какая тут, к чорту, пехота могла соперничать с этим едущим на рысях войском, которое само кормило своих быков и само же заправляло горючим свои мотоциклы и автомобили, не требуя ни горючего, ни продовольствия, ничего, кроме боеприпасов, и настаивая только на непрерывном движении вперед и вперед, к концу войны. Бросок к Вене был необходим резкий, точный, каждый это отличнейшим образом понимал, и первыми были оставлены позади быки. На бычьих обозах устроились раненые — тоже вопреки всем приказам, двигавшиеся не в тыл, на восток, к госпиталям, а вперед, за своими дивизиями, но в приличном, никому не мешающем отдалении. На быков же отгрузили часть имущества, ранее занимавшего грузовики. На быках двигались трофеи, не потребные для боев. На быках шел самый тыловой тыл, шел медленно, но все же не стоял на месте, а как бы участвовал в общем течении. Узкие австрийские дороги с отличным профилем не вмещали бычьего и конского потока, все это на скрещениях или у временных мостов надолго застревало и перекручивалось на радость немецким летчикам, беспрестанно бомбившим эти гигантские цепи. При налетах никто, однако, не разбегался, не рассредоточивался, а норовил в суматохе выискать свободную щель и просунуться вперед, в обгон других. Но на подступах к Вене стихийно возникшие из ничего бычьи и конские обозы были оставлены позади и тянулись в двух-трех переходах позади основных сил, а дорогами завладели бешено мчавшиеся грузовые и легковые автомобили. 4-я гвардейская армия, в которую входил корпус Воропаева, вбежала на плечах немцев сначала в южные предместья Вены, а затем, сменяя соседа справа, завязала бои в предместьях Земмеринга, на восточных рубежах города. Александра Ивановна Горева, все это время шедшая с медсанбатом, была сейчас временно в распоряжении армейского хирурга и могла бы найти себе работу в хирургическом госпитале, но она категорически настояла на том, что будет работать в эти дни только в медсанбатах дивизии, штурмующих Вену. Стояли ветреные, но теплые, склонные к дождям дни раннего апреля. Капризная придунайская весна была в этом году особенно нервна: без шинели было еще свежо, в шинели — жарко. Александра Ивановна готовилась отправиться в дивизию, наступающую с юга, и уже подобрала компанию и обзавелась машиной, как вдруг почти в минуту отъезда ей рекомендовали отправиться в восточные пригороды, где приходилось срочно сменять соседа, а заодно налаживать связь с дунайской флотилией. Бои за Вену предполагались, исходя из будапештского опыта, длительными, потери — значительными, вопрос о своевременной эвакуации раненых приобретал серьезное значение. Но она, выслушав советы и указания, совершенно точно знала, что ни с кем не будет уславливаться о вывозе раненых, а будет добиваться лишь одного: чтобы люди поступали на операционный стол не позже чем через час после ранения. Опыт Кишинева, Ясс и особенно Будапешта подсказывал ей, что раненого не надо увозить в тыл и что опытные врачебные руки, готовые оказать если не дружескую, то во всяком случае вполне лояльную помощь, теперь, когда мы побеждаем, найдутся всюду. Она вспомнила, сколько здоровых и сильных мужчин с повязками Красного креста на руках метались по улицам Будапешта или отдыхали в его подземельях в пору самых ожесточенных боев за город. Одни из них называли себя врачами, другие скромно — только студентами-медиками, третьи предоставляли свои силы в качестве санитаров-носильщиков, четвертые были всего-навсего родственниками врачей, — но стоило Александре Ивановне найти среди них подлинного врача, приставить к нему свою медицинскую сестру и поручить его ответственности всю эту шумную и даже, пожалуй, несколько подозрительную банду бездельников, как через два часа у нее был развернут под землею отличный перевязочный пункт, безукоризненно работающий несколько дней подряд и вызывающий общие восторги. ...Второй эшелон армии стоял километрах в тридцати пяти на юго-восток от Вены. К сожалению, гражданскому человеку не вполне ясно, что такое «второй эшелон», и так как до сих пор никто не описал жизни этого своеобразного организма, то и не к кому адресовать любознательного читателя. Второй эшелон — это, пожалуй, то, что в театре можно было бы назвать «закулисною стороною» спектакля. Играют спектакль актеры, а люди, его подготовившие, устало и даже равнодушно разглядывают актеров из боковых лож и балкона. Второй эшелон театра — это портные, гримеры, плотники, осветители, звуковики, механики сцены. Второй эшелон — не солисты, а мастеровые, не герои, но обслуживающие героизм люди, не те, кто решает, а те, кто подготовляет эти решения, — это прозаическая бухгалтерия войны. Во втором эшелоне — госпитали, склады, мастерские, типографии и редакции. Здесь тачают сапоги, ставят латки на брюки, ремонтируют танки, накапливают и отпускают боеприпасы и горючее, ведут учет потерям и наградам, трусости и геройству. Здесь судят. Здесь проверяют клеветников и составляют акты на недостачи. Благодаря этому жизнь во втором эшелоне не лишена элементов чисто тыловой устойчивости, размеренности и систематичности. Здесь всегда больше порядка и точности. Здесь даже иногда ходят друг к другу в гости, собираются на «пульку». Люди второго эшелона скорее служаки, чем воины, но тем не менее они важнейший элемент на войне и без них невозможен героизм воина. Горева не любила второй эшелон и его людей и плохо уживалась с ними. Ее неудержимо влекло ближе к опасности, хотя она не могла не понимать, что здесь те же самые люди, что и во втором эшелоне, только, может быть, более обстрелянные. Захватив свой коричневый чемоданчик, Александра Ивановна выехала на открытом виллисе в компании с доктором Томашевым, гинекологом по довоенной профессии, превратившимся в бездарного военного хирурга, которого большей частью использовали в качестве администратора. Это был типичный представитель второго эшелона, впрочем и не скрывавший того, что он рожден для щелей и бомбоубежищ. Он мог рассказать о себе любую гадость, лишь бы вызвать смех. Это был невысокий брюхастый человек с лицом пьяной лошади. Зубы торчали у него противно, как вставные. Он уверял, что в молодости был комедийным актером и даже писал пьесы. Чорт его знает, может и правда, — он брался за что угодно. Кургузый виллис, заносясь на крутых поворотах чудесно асфальтированного шоссе, быстро вымчал их далеко на восток от города и, подойдя почти вплотную к Дунаю, к той знаменитой, упомянутой во всех путеводителях автостраде, что идет на Вену из Братиславы, — круто повернул на нее и понесся к городу. Низкий серый туман стоял над Веной, как над осенним Ленинградом, но на Дунае, на его светло-зеленых островах и на шоссе было солнечно и очень тепло. Жаворонок, набирая спираль, уносил песню в небо, как у нас, в России, где-нибудь на Красивой Мечи. Морские батареи стояли у самой дороги. Конечно, как и полагается, моряки понятия не имели о том, какие стрелковые части стоят впереди и стоят ли они там вообще. Они спокойно вели огонь по левому берегу Дуная, ничем остальным не интересуясь. Впрочем, батарейный шофер небрежно осведомил, что «утром сегодня штаб якого-то корпуса, чи там не знаю як», стоял на большом кладбище в предместье Земмеринг, километрах в трех от места беседы. Скоро ошибке или выдумке моряка Горева была обязана тем, что из узкой, грязной, продымленной пожаром улицы предместья с высокими неуютными домами влетела на зеленое тенистое кладбище, огромное и старое, с оранжевыми дорожками из толченого кирпича, со стрелками на перекрестках и урнами для окурков и мусора вдоль аллей. Старик в черном клеенчатом фартуке и таких же нарукавниках озабоченно подметал главную аллею, заваленную ветками и листьями после недавней бомбежки. — Направо, а затем через две аллеи налево, — крикнул он, Горева велела остановиться. Старик, удивясь, приподнял фуражку. — Куда вы нас направляете? — полюбопытствовала она. — О, конечно, в сектор композиторов, мадам, — солидно ответил сторож. — Русские признают у нас только музыку, — добавил он, осмелясь грустно улыбнуться. — Спасибо... Поезжайте, как он показал... Круто затормозили, едва не налетев на длинную колонну легковых и грузовых машин, загородивших поперечную аллейку. С полсотни наших людей, главным образом офицеров, толпились невдалеке. Откуда-то слышалась гармонь, парил легкий запах виноградного вина. Двое лейтенантов волокли огромный металлический венок, явно снятый с ближайшей могилы. Горева была старшей по званию среди присутствующих, и перед ней расступились, удивленно ее разглядывая. Невольно подчиняясь происходящему, она смущенно прошла между людьми и сразу оказалась на небольшой площадке, тесно окруженной памятниками и решетками, с одним большим памятником почти в середине площадки. Она прочла на ней «Ludwig van Beethoven», но живая аллея, не дав ей остановиться у памятника Бетховену, направила ее правее — к памятнику над могилой Штрауса, творца венских вальсов. Молодой баянист, стоя на одном колене у самого постамента (очевидно, по требованию какого-то разбушевавшегося фотографа или кинооператора), готов бы начать. Могила была усыпана, к удивлению Горевой, букетами живых цветов, а металлические венки, оказалось, нужны были для фона. — Это и есть могила Штрауса? — растерянно спросила она, хотя я видела надпись. Памятник ей не понравился. Обнаженные женщины вяло кружились под звуки, кажется, свирели. Разве таковы образы вальсов Вены, искристых, поэтических, колдовских, очаровательных, даже когда их только слушаешь, не танцуя. — Точно, товарищ подполковник медицинской службы, Штрауса, — отвечали Горевой хором. — Тут их еще целый взвод. Наскоро обойдя поляну и едва успев запомнить, что тут и Брамс, и даже Ланнер, она быстрей, чем следовало бы, прошла к своему виллису. К этим могилам следует еще раз вернуться, но уже одной. — Куда, Александра Ивановна? — включая первую и тотчас мягко переходя на вторую скорость, спросил водитель. — В город! Бои шли третий день, и в восточном секторе, в том именно, куда прибыла Горева, в районе Пратера и Дунайского канала, были особенно жестоки. В двух или трех местах убитые кони лежали плотиной через канал, и автоматчики ползком пробирались по этим коням, как по мосту, на еще занятую немцами сторону. Ежечасно по частям взламывались и приводились в негодность отдельные дома и целые кварталы, занимались новые улицы. Все время в огромных количествах поступали пленные. Иной раз они бегом выходили из-под огня и потом, уже давно будучи в безопасности, еще долго бежали с поднятыми вверх руками. Горевой рассказали, что в одном лихом батальоне, шедшем впереди всех, где людей оставалось не более шестидесяти человек, командир батальона прогнал назад пришедшего сдаваться немца, сказав на прощанье: — Меньше дюжины не беру! Так и скажи своим! Спустя час этот немец привел в батальон более трех десятков своих приятелей, и в последующие дни одиночки уже не появлялись. Эти и другие, иной раз не выразимые словами признаки подсказывали Горевой, что во втором эшелоне ошибаются, предсказывая затяжное сражение. Бой за город или, вернее, многодневное и многообразное городское сражение — труднейшая из всех нелегких боевых операций. Сближение с противником — на считанные метры, твердых флангов нет, как нет иной раз и хорошо освоенного тыла, а есть улицы, которые удалось пробежать более или менее безнаказанно. Связь поминутно рвется. С воздуха бомбят свои и чужие; никакое оперативное донесение не поспевает за живыми темпами сражения. Наконец подземный плацдарм с тысячами подземных ходов и баз то и дело грозит сюрпризами. Так считали, примерно, все командиры, с которыми Горевой приходилось сталкиваться на войне, и особенно в этом мнении упорствовал в свое время ее приятель Воропаев, но ей самой всегда было весело сражаться в городе. Покинув кладбище с могилами композиторов, она влетела в расположение дивизии генерала Короленко, добродушного украинца с двойным животом, на котором он временами по-бабьи скрещивал свои пухлые белые ручки. Короленко славился храбростью и хитростью, и дивизия его была одной из лучших. Сейчас она дралась за Дунайский канал. Прибыв, чтобы познакомиться с работой медсанбата, Горева сразу решила остаться при дивизии до освобождения Вены, намереваясь сейчас же отправиться в один из головных батальонов. Генерал Короленко угостил Гореву отличнейшим завтраком, а затем отпустил, разглядывая ее сначала сверху лестницы, а потом с балкона своей квартиры, и раза два даже окликнул, точно присматриваясь, как она поворачивается, закидывает вверх голову и улыбается. Он откровенно разводил руками от удовольствия, как болельщик, увидевший новую марку автомашины. Нисколько не медля, Горева включилась в сумасшедшую, нервную уличную боевую жизнь. С батальоном можно было связаться по телефону, но что делалось в ротах, того не знали и батальоны. Раненые же, несмотря на сильный минный огонь и жестокий артиллерийский обстрел из-за Дуная, поступали в медсанбат и на полковой пункт медицинской помощи небольшими партиями. Она догадывалась, что это значит. Взяв с собой санинструктора Фросю Шаповаленко, сегодня уже побывавшую во всех подразделениях, Александра Ивановна отправилась в батальон, дравшийся не далее как в полукилометре. Они шли большими дворами с пробитыми стенами и оградами. Перелезали через ограды, перебегали через парки и опять укрывались в домах. Под укрытием сараев, крытых ворот и в магазинах топились кухни, починялись танки. На одном из дворов, на тюфяках, разостланных прямо по асфальту, лежали тяжело раненные. Ждали транспорта, но пока что подъехать сюда было невозможно. Узенький переулочек забросали крупными вещами, чтобы огородить ход сообщения для санитаров. Люди; шагали из квартиры в квартиру с носилками, руководствуясь указаниями, сделанными углем на стенах, выходили на лестничные площадки, спускались в подвалы, переходили дворы, опять и опять углублялись в чрева домов. Скоро Горева со своей спутницей очутились в расположении батальона. — Вы не с фронта, Александра Ивановна? — доверительно спросила» санинструктор Фрося. — Да, оттуда. Я хирург. — И прямо тут операции будете делать? — еще полная неверия и все же восторженно заинтересованная, спросила девушка. — Если придется. — В штабе у нас сразу узнали, что из самого фронта доктор прибыл... Думаем, к чему бы такое?.. Наступать, наверно, будем, товарищ подполковник? — Да мы уже, кажется, третий день наступаем. — Ах, то разве наступление! — воскликнула девушка. — Уж так, знаете, все мы выдохлись, устали; ни заснуть, ни кусочка хлеба в рот взять, ничего же не хочется — двигнуться бы и двигнуться... Стоп! — забыв о званиях, властно остановила она Гореву. — Что? — Гляньте на стену! Грязнобелая глухая стена в глубине одного из проходных дворов была покрыта ослепительно белыми щербинками. — Я как в штаб шла, так того не было. Снайпер где-то. — И они прилегли у противоположной стены. Аккуратно подметенный и протертый мокрою шваброй асфальтированный двор с цинковыми баками для мусора, чинно выстроившимися вдоль глухой стены, и отдельно ящик для металлического лома, и рядом с ним горка бумажных восьмикилограммовых пакетов с песком, очевидно для тушения зажигательных бомб, выглядел до того мирно, что просто невыносимо было лежать на краю этого двора, на виду по крайней мере тридцати окон, выходящих во двор. И Горева, покраснев, поднялась. Но тотчас девушка грубо свалила ее наземь. — Не задавайтесь, товарищ доктор, милая. С этого двора нас сегодня, может, мертвыми вынесут. И в эту минуту, совершенно как на сцене, открылась одна из выходных дверей (очевидно, черный ход) и дама лет пятидесяти в халате и в каких-то металлических трубочках на всклокоченной голове, что-то мурлыча под нос, скромно вышла во двор, неся в руках замечательное ведерочко с мусором. Взглянув на лежащих женщин, точно это была тень у стены, она выбросила мусор в бачок № 3, рядом с которым они лежали. Она никого не видит. Ей ни до чего дела нет. Она поет. Горева вскакивает на ноги. Выстрел. Звон чего-то разбитого рядом. Фрося скатывается в сторону, таща за собой Александру Ивановну, и они видят, как женщина в халате растерянно подбирает с асфальта кусочки разбитого ведерка (оно было фаянсовым) и огорченно бросает их в бак № 3, не оглядываясь, не удивляясь и не ропща. — Видите, какая история, — говорит Фрося. — Промахнулся! Дама между тем возвращается уже обратно. — Кто стрелял? — Горева не столько ждет ответа словами, сколько ответа игрой лица. — Я не знаю, — слышит она, и нечто «воропаевское» вдруг сжимает Горевой виски накатом неукротимого бешенства. — Стоять, пока с вами разговаривает русский офицер! Отвечать на мои вопросы! Кто стреляет? Она слышит, как раскрываются за ее спиной окна. — Мадам, простите, я совершенно цивильная женщина... Горева отстегивает кобуру. — Мадам офицер... Простите, простите. Господин офицер... стреляют из корпуса, где я никого не знаю. — Подойдите к тому корпусу и громко скажите, что если раздастся еще хоть один выстрел, то вы — именно вы — будете расстреляны на месте. Ступайте! Женщина пожала плечами, глядя в землю: — Я не одета... — но сейчас же торопливо направилась в глубину двора, то и дело запахивая развевающийся халатик. Рысцой подбежал мужчина с красным крестом на рукаве. Он был в хорошем костюме и очень грязном светлом плаще поверх него. — Благоволите... Могу ли я предложить услуги?.. — Вы врач? Нет. Студент-медик? Нет. Санитар? Тоже нет. Кто же вы? Ага! Доктор философии. Вы здесь, чтобы носить раненых и провожать их домой после перевязки? Так. А где у вас перевязывают? На втором этаже. Почему не на первом? Не знаете? Показывайте, где это. Фрося! Ты, милая, побудь во дворе и, если увидишь раненых, заворачивай сюда, на второй этаж. Впрочем, лучше даже на первый. — Вам автомат не нужен, чтобы договориться? — У меня с собой есть вальтер. Не надо. — В этой комнате будет перевязочная, — сказала она. — Это гостиная, мадам. Впрочем, простите, как вы найдете нужным, так и будет сделано. — В семи остальных комнатах должны быть размещены двадцать пять раненых. — О мадам, s'est impossible. Не более пяти. — Ваш так называемый санитарный коллектив насчитывает двенадцать чересчур здоровых мужчин... — Мадам, они музыканты, от них нельзя много требовать. — И пятнадцать женщин! — Жен, жен, мадам, жен и прислуг... Прошу меня извинить. — Из двадцати семи лишь один врач да вы будете заняты работой, остальные пусть хоть уступят раненым свои кровати. На время. Впрочем, я не буду вмешиваться. Вы, господин Макс Либерсмут, у меня так и записаны. Вот — первый добровольческий перевязочный пункт доктора философии Либерсмут. Желаю успеха. Я проверю вашу работу между пятью и шестью часами вечера по венскому времени. — Я восхищен вашим мужеством, мадам, я ослеплен... — забормотал философ. — Это очень некстати, доктор Либерсмут. Сегодня глаза вам будут очень нужны. Она закуривает. Доктор философии, не стыдясь, ловит ртом выпускаемый ею дым. Лицо его блаженно. — Вы давно не курили, господин доктор? — О мадам, pendant quelques mois. О, благодарность и благодарность... Нет, нет, не более трех. Какая прелесть! Конечно, Болгария?.. Нет, что вы? Серьезно? Мгм... Прелестно... Я сохраню мундштук. Первая советская папироса, выкуренная мною... И столько экзотики... Жоржьен!.. Она околдовала меня своим фимиамом... Вполне серьезно... Мадам тоже жоржьен? — Нет, я не грузинка, я русская. Прощайте. Итак, между пятью и шестью. — Я весь — ожидание, мадам. Раненые шли довольно густо. Пробка, устроенная снайпером-одиночкой, долго держала их где-то в пути, они донельзя устали и обессилели; тем необходимее был им сейчас этот неожиданный пункт помощи на полдороге между батальоном и полком, когда снайпер покинул свою позицию и путь был освобожден. У цинковых баков для мусора, на высокой палке, уже торчал транспарант, гласивший: «Гошпиталь до 25 человек». Либерсмут стоял на приеме. Доктор Гобошек (венский чех) и доктор Иоганн Баллеш (венский мадьяр) перевязывали. Фрау Зельцер, сербка, жена скрипача из Народной оперы, была переводчицей. Разысканные Фросей, приступили к работе две медицинские сестры из армейской группы усиления. В дальних комнатах уже раздавались звуки патефона. — Самое главное, мадам, чтобы нас не бомбили, — вздрагивая всем телом, как собака, которую замучили блохи, сказал Либерсмут, провожая Гореву по двору. Они как раз проходили мимо этих проклятых мусорных ящиков, пристрелянных снайпером еще с утра. — Это не самое главное, доктор Либерсмут. Самое главное, чтобы вы стали людьми. — Pardon? Простите... — Людьми, людьми. — Ах, да! Будем, мадам, будем. Пусть нас только не бомбят, мы будем кем вам угодно. Это Вена, мадам, что вы хотите! Вена! Нравы более музыкальны, нежели суровы. Климат мягок, но капризен, женственен, не так ли? Он влюбляет в себя, этот прекрасный климат, и без Вены уже тяжело, как без... вы понимаете меня, мадам... как без дорогого существа. Не так ли? И потом — эти beaux arts, эти искусства, а? Без них нельзя. Они — в составе воздуха. Хотим ли, не хотим, но пляшем... О мадам, не смейтесь!.. Мы пляшем веками. Это уже tradition. Простите. Да, да, понимаю... А в конце дня она сидела за броней самоходки. В соседней дивизии, прорвавшейся почти в самый центр города, в лабиринт узких и, как колодцы, глубоких улиц, был ранен командир головного полка Голышев, и ей позвонили, чтобы она взглянула на него, потому что он отказывался уходить в госпиталь. Она находилась недалеко от него. Но то, что по карте значилось рядом, в жизни было разделено сражением. Самоходка мчалась сквозь огонь пожаров и ожесточенную стрельбу пулеметов. Горева, сидя спиной к водителю, видела только отрезки улиц, оставляемые за бегущим орудием. Город не очень нравился ей. Улицы были отлично вымощены, но узки, мрачноваты и пыльны. Зелень почти не замечалась. Здания дымчатого цвета не казались красивыми. «Где же хваленый венский уют?» — все время спрашивала она себя. На тротуарах стояли ряды носилок с мертвыми немцами. Должно быть, их куда-то несли и на полдороге бросили. Регулировщик, стоящий на коленях под прикрытием зенитки, прокричал: — Не доктора везете? — Доктора, доктора... Поберегись — раздавим. Она спрыгнула еще на ходу. Ее подхватили подмышки и кто-то потянул за хлястик шинели. — Осторожней, пожалуйста. Шестнадцать ступенек вниз. Тут наш ка-пе. Зажмурившись на мгновение от ослепительного света, она невольно приостановилась на пороге, заметив, что в комнате очень много людей. Кто-то кланялся ей, но она никого не узнала. Смутившись, она вполголоса произнесла, ни на кого не глядя: — Попрошу лишних выйти. Никто не двинулся с места. Она догадалась, что ждут ее слова о состоянии майора. Врач, наложивший повязку, понурившись, сидел у кровати раненого. Ему было не более двадцати пяти лет, и у него был страшно растерянный вид. — Здравствуйте, майор, — она положила свою руку на желто-бурую потную ладонь Голышева, сразу же угадывая, что раненый потерял много крови, устал и нервничает. — Что произошло? Молодой врач, пощипывая подбородок, доложил: — Осколок в легком. Немедленно эвакуировать, по-моему. Лицо Голышева и главным образом глаза его были между тем ясные, бодрые. — Эвакуировать? Каков пульс, температура? Врач подал ей небрежно заполненный листок данных. Читая, она сделала удивленное лицо. — Только и всего? Осколок торчал, очевидно, не в легком, а между ребер, но она понимала, что Голышева все равно нельзя эвакуировать в то время, когда его полк дерется за центр города. Она поглядела в глаза Голышеву. Он заговорщицки подмигнул ей. — Не будем торопиться, — сказала она, будто ничего не заметила. — Голышев, кажется, не так уж плохо себя чувствует, не стоит его травмировать. Где у вас тут телефон, я позвоню, что на некоторое время останусь у вас. — Наши условия настолько примитивны... — с подчеркнутой значительностью в голосе сказал врач, — что в интересах товарища майора... — Проводите-ка меня к телефону, — прервала его Горева, вставая. Дорогу ей преградил какой-то толстый, угрюмый полковник. — Вы поосторожней, милая барышня. Тут требуется особое внимание, Голышев не со вчерашнего дня на фронте. Я буду звонить профессору Спасскому. — Мне решительно все равно, с какого дня Голышев и даже вы сами на фронте, хоть с сегодняшнего. А я сама, кроме того, не милая барышня, а подполковник. И, наконец, извольте покинуть эту комнату, потому что вы мне мешаете работать, а профессору Спасскому я позвоню сама. И она первая вышла из комнаты. — Где тут у вас телефон? Она вышла при всеобщем молчании и долго блуждала по коридорам, которые все более углублялись куда-то вниз. Ее никто не пошел проводить, и это разозлило ее до слез. Вдруг тихо приоткрылась дверь впереди. Горева бросилась туда и — оцепенела. Перед ней стояла широченная фигура в черном, с каким-то белым накрахмаленным коробком на голове и с четками в руках. Обе женщины так перепугались от неожиданной встречи, что не могли сказать ни слова. Вдруг монашка прыгнула в сторону к двери, приоткрыла ее и как привидение исчезла за нею. В коридоре между тем раздались голоса — Гореву искали. Несколько человек окружили ее. — Вы прекрасно всех нас проучили, Александра Ивановна, — сказал высокий, худощавый подполковник из армейской разведки, старый знакомый Горевой. — Но звонить в дивизию, на мой взгляд, не стоит. — Пойдемте, доктор, пойдемте, — стали уговаривать ее и остальные. — Вы, дорогие товарищи, пожалуйста, оставьте меня с Голышевым. — Вы думаете, — все же лучше не увозить? — Уверена. Зачем трясти человека, а главное — зачем увозить из полка накануне победы... Уходите, милые, уходите. Пожелайте ему всего доброго — и чтоб я вас больше не видела! Она вернулась в комнату Голышева. Полковой врач с детской настойчивостью бил себя руками в грудь, обращаясь к раненому: — Да ведь режим это не то, что вы думаете, Климентий Павлович, это не четыре раза есть и поменьше курить, это... Тут он обернулся к Горевой. — Утку отвергает, вы подумайте. А уж о судне боюсь и сказать, — сказал он с ужасом. — У нас в полку никого нет, чтобы за мной горшки убирать, — горячась, сказал, не слушая своего врача, Голышев. В комнате опять уже было много людей. Горева сказала безапелляционно: — Судно за вами свободно может выносить одна из здешних монахинь. Возьмите переводчика, — добавила она, обращаясь к молодому врачу, — и быстренько договоритесь с монашками. Голышев, забыв о ране, приподнялся на руках. — Погодите, с какими монашками? Я тут почти сутки, — он вопросительно взглянул на адъютанта. Горева рассказала о своей встрече в коридоре. Подполковник из армейской разведки выскочил в коридор, за ним заторопился адъютант Голышева, остальные стали оживленно обсуждать неожиданное открытие Горевой. — Вы куда-нибудь спешите? — после некоторой паузы спросил ее Голышев, когда они остались одни. — Мне хотелось быть сегодня в дивизии Короленко. — Побудьте со мною. Честно скажите — мое положение того-с? — Судя по вашему общему виду, положение отличное. Только вот что, майор, сейчас я веду сражение. Хорошо? Доверитесь? — Как солдат солдату. — Ну и отлично. Ранение Голышева было не опасным, хотя и довольно тяжелым и Горева несколько раз подумывала о возвращении в дивизию Короленко. Но она так устала, что не находила сил для сумасшедшей гонки по горящим улицам в жестком, грохочущем корпусе самоходки. Она сидела у кровати раненого, к которой опять сошлись все те, кого обстоятельства забросили в этот от всех оторвавшийся и в одиночку из дома в дом ползущий полк. В штабе полка суетились офицеры дивизионного и армейского управлений — инженеры, которым предстояло восстановить еще не взятые мосты, автомобилисты — охотники за еще не захваченными машинами, интенданты, спешащие наложить печати на еще не взятые склады, минеры, трофейщики, разведчики, прокуроры, инструкторы политуправления фронта с лозунгами и плакатами, кинооператора и фотокорреспонденты, работники ВАД, прибывшие с уже готовыми названиями населенных пунктов на запад от Вены, а также с указателями перекрестков для городских площадей, тоже пока еще не взятых. Они с утра толкались во всех головных полках, торопя командиров и с таким беспокойством посматривая на свои часы, что можно было думать — именно они и никто другой отвечают за скорейшее очищение города. Полк Голышева пробился к самому центру. Рассказывали, что собор св. Стефана, здание Оперного театра, дворец и парламент, все достопримечательности Вены — рядом. — О, надо поглядеть, — встрепенулась полусонная Горева. — Сходим утром? — Все к чорту побито, я всюду лазил, — с каким-то туристским удовольствием успокоил ее пожилой капитан административно-хозяйственной службы. — Брик-а-брак, клянусь честью. Настоящая американская работа. Кто-то вступил в спор, уверяя, что собор пострадал лишь снаружи, а парламент совсем почти цел. — Да горит же, ну что вы!.. Я лично там был и в зале заседаний даже свистнул. Там же фашистский комитет помещался, пожгли все в чорту! — очень убежденно защищал свою информацию капитан, любитель разрушений. — И дворец разбит вчистую. Только — какой вы имеете в виду, не знаю. Бельведер — за восемьдесят процентов лома ручаюсь, а Шенбрунн — тот на краю города и почти цел, одно крыло лишь разрушено. Этот капитан все знал. Горева решила не терять с ним связь. — Утречком взглянем на святого Стефана? — Можно, отчего же? Тут недалеко. Я уже везде побывал. Но тут разгорелся жестокий спор между разведчиком и прокурором. Прокурор уверял, что решающее поле сражения не здесь, а на участке дивизии Короленко (где Александра Ивановна была утром), а разведчик утверждал, что, когда Голышев поднимет советский флаг над парламентом, это и будет означать конец сражения. Вмешавшись в их разговор, Александра Ивановна рассказала вдруг, что сегодняшней ночью предполагается рывок одного из полков Короленко по подземной городской сети. — Чисто воропаевская затея, — рассмеялся капитан, любитель разрушений. — Кстати, где Воропаев? Что-то о нем ничего не слышно, — спросил прокурор. — В Крыму, — сказала Горева покраснев. Ей не хотелось сознаться, что она давно уже ничего не знает о нем. — Строит себе дом, собирается заняться хозяйством и читает в колхозах лекции. — Воропаев занимается хозяйством! Быть этого не может! — и прокурор, прищуря глаз, удивленно оглядел Гореву. — И давно вы знаете полковника Воропаева? — подозрительно спросил он. Она не нашлась, что ответить, и опять покраснела. — Да ведь Александра Ивановна — старый друг Воропаева, — ска-зал Голышев. — Мы уже, по совести говоря, не раз между собой поговаривали, что пора бы пожениться Воропаеву с Горевой. Прокурор, смущенно улыбаясь, пожал плечами и уже гораздо ласковее посмотрел на Александру Ивановну, но ничего не сказал. На следующее утро, встав еще затемно, она, пока Голышев спал, прошла в сопровождении связного на полковой перевязочный пункт, помещавшийся в полуразрушенном магазине «Клиника игрушек». Ее удивило это странное название. В сущности, это была всего только мастерская, где чинились сломанные детские игрушки, оформленная под госпиталь. Куклы с забинтованными головами, с ногами, на которые по всем правилам науки были наложены шины, с животами, вскрытыми и вновь приведенными в порядок, лежали на носилках или подвесных кроватках, в санитарных грузовичках и в кабинах санитарных самолетов. Восхищенная, она обошла этот остроумно задуманный игрушечный госпиталь с маленькими зубоврачебными креслицами, операционными столами, крохотными горелками и не переставала удивляться выдумке предпринимателя, заставившего служить забавой для ребят даже такую суровую науку, как медицина. Полковой перевязочный пункт был почти пуст. Двое легко раненных, с забинтованными ногами, играли в шашки, третий, с поврежденной челюстью, сосредоточенно заводил пружину игрушечного автомобиля, из которого, по звуку сирены, выскакивали санитары с носилками. «Клиника игрушек» выходила своими витринами на крохотную старую площадь, обсаженную липами. Там на низеньких складных стульчиках сидело несколько нянек и матерей с грудными детьми. Они, видимо, только что покинули бомбоубежище и с нетерпением дожидались солнца. Дети постарше возились в желтом, напоминающем тростниковый сахар, песке, насыпанном, очевидно, еще с осени. Площадь эта, тесно окруженная домами, была похожа на большой проходной двор. Остатки немецкого пулемета да груда брошенных немцами эсэсовских мундиров приобщала площадь к большим событиям дня. Увидев детей, Александра Ивановна сейчас же решила разузнать, не нуждаются ли они в помощи, но прежде чем она успела выйти, на площадь с ужасным грохотом вкатились две дымящиеся походные кухни. Из пробитых пулями котлов смешно струился суп. Один из поваров, маленький, кривоногий, в грязном поварском колпаке, с автоматом на шее, стал быстро заделывать пробоины размятым хлебным мякишем, а второй, правивший лошадьми, торопливо вынул из-за пазухи губную гармошку и заиграл вальс Штрауса, безбожно при этом фальшивя. Вторая кухня была, очевидно, цела, потому что ее экипаж довольно спокойно сидел на козлах, не без интереса наблюдая за хлопотами вокруг первой кухни. Как только раздались звуки знакомой и любимой музыки, женщины, до тех пор безучастно дремавшие на своих стульчиках, подняли головы я заулыбались, а дети, бросив песок, стали нерешительно подвигаться ближе к музыканту. И сейчас же раскрылось несколько окон. Удивленные лица выглянули на площадь. Одна из женщин, оставив коляску на попечение соседки, поднялась и, оправляя измятое платье, двинулась к кухне. Повар же, видимо, вовсе не собирался стяжать славу своей музыкой. Сунув гармошку в карман, он жестом объяснил детям, чтобы они скорее тащили посуду, и он даст им супу, который, несмотря на отчаянные усилия второго повара, продолжал сочиться из бака. Женщина, оставившая коляску, была уже возле кухни. Она подставила под струю варева руки и, набрав полную пригоршню бульона, поднесла его ко рту ближайшего к ней мальчугана. Остальные малыши уже тащили свои игрушечные ведерки и ковши, старательно очищая их от песка. Тогда и повара второй кухни стали подзывать к себе ребятишек. Все это произошло так быстро, что, когда Горева вышла из дома, вся площадь была уже заполнена детворой и взрослыми, просившими супу для больных, которые находились где-то в подвалах. Та женщина, что набирала суп в пригоршни, стала теперь старшей в очереди и, строго прикрикивая на теснящуюся детвору, отгоняла тех, кто принес слишком большую посуду. — А что же вы не накормите вашего? — спросила Горева, протиснувшись к ней. — Ах, мадам, он слишком еще мал. Пока что я ем за него. — Я не заметила, чтобы вы ели. — Не сейчас, мадам. Разве я могу сделать хоть один глоток под взглядами этих маленьких мучеников? Может быть, на мою долю останется что-нибудь на дне котла. — Да, да, конечно, — растерянно сказала Горева и тут же, забыв о том, что она может приказать поварам выстроить очередь матерей, сама стала торопливо выстраивать их перед второй кухней, выдвигая вперед наиболее истощенных. Между тем небо, молчавшее с половины ночи, ожило. Немецкие истребители открыли огонь по городу: где-то, кварталах в пяти отсюда, загрохотали пушки. Звонко тарахтящее эхо пулеметных очередей донеслось с соседней улицы. — Воздух!.. Воздух!.. — прокричал повар-музыкант и помахал черпаком. Толпа ребят и взрослых рассыпалась, всосалась в подвальные окна, и сейчас же красный пунктирный веер трассирующих пуль опахнул площадь. Повара стояли задрав головы и, казалось, спокойно выжидали, убьет или нет. Однако пронесло. — Шнелль!.. Шнелль!.. А то, брат, нам капут и вам капут! — весело покрикивали они, когда самолет скрылся за домами и очередь снова выстроилась перед кухнями в прежнем порядке. Но подлец, обстреливавший детей, заходил второй раз. — Воздух!.. Держись, мелкота! Теперь самолет сначала сбросил небольшую бомбу, а вслед за нею открыл пулеметный огонь, но повара снова остались при кухнях, а тот, что играл Штрауса, даже вынул гармошку и проиграл на ней несколько тактов вальса. Это очень рассмешило детей, и они зааплодировали ему из подвальных выходов, а выскочив оттуда по сигналу «шнелль!», стали петь и приплясывать. Но еще два или три раза повар вынужден был наигрывать Штрауса, прежде чем опустошились котлы кухонь, и каждый раз его откровенное презрение к опасности приводило детей в неистовый восторг. Они приплясывали перед пустыми кухнями и долго потом протягивали поварам свои худые ручонки, кланялись, взмахивали беретиками и хлопали в ладоши. Взрослые были растроганы не меньше детей. Они обступили Гореву и забросали ее вопросами. Все это был мелкий люд — маленькие служащие торговых фирм, приказчики, музыканты. В один прием они хотели узнать все новости мира, а главное — услышать хотя бы намек на то, что их ждет впереди. — Будете жить, как жили до войны, — сказала Горева, — будете свободной Австрией, — но видела, что ей не верят. — Если верно, что навстречу русским торопятся американцы, а за ними еще и англичане, то как мы можем стать прежней Австрией? Англичане никогда добровольно не уходят оттуда, куда пришли даже случайно, — сказал музыкант в хорошем модном пальто. — Вы бы, господа, вывесили на окнах свой национальный флаг! Третий день боев, а город молчит. Толпа улыбнулась одной улыбкой. — Вы считаете, что он уже взят у Гитлера? — Конечно. Музыкант выразил общую мысль: — Национальный флаг поднять приятно, — больно его спускать. — Этого делать вам не придется. — В таком случае незачем торопиться, подождем специального указания... И все молча согласились с ним. Да, торопиться с флагом ни к чему. — Я как-то не понимаю этой венской инерции, — спустя четверть часа говорила Горева майору Голышеву, состояние которого не внушало ей сегодня ни малейших опасений, потому что осколок был уже благополучно извлечен. — В маленьких городках, — я сама это столько раз видела, — люди впрягались в наши пулеметы, выносили из-под огня раненых, были отличными проводниками, а в Вене я вижу только равнодушных людей, боящихся всего на свете или ко всему безразличных. — В рабочих кварталах настроение иное, — сказал Голышев. — Там зацелуют, заобнимают и наплачутся на плече. А тут... конечно... Да, кроме того, Вена так изголодалась, так запугана Гитлером, так размагничена сейчас провокационными слухами, что не знает, как держаться. Ну, и, наконец, бои же идут пока все-таки... Ах, но до чего же они мастера воровать! — воскликнул он с детским удивлением в голосе. — Займешь хороший особняк, глядь — через час в нем копошатся: разрешите, герр майор, забрать наши вещи. Битте, битте! Бой идет дальше, закрепляешься в следующем доме — те же самые фигуры: разрешите, герр майор... Да вы, сукины дети, говорили, что ваш дом — вон тот! Нет, это был дядин дом, а наш вот этот самый. Плюнешь на них, а потом только разнимай — на глазах один у другого тащат. Жалею, что придется уезжать отсюда, — вдруг сказал он, не глядя на Гореву, будто беседуя сам с собой. — Сколько крови из-за них пролили, а ведь они сами не управятся жизнь построить... Тут бы сейчас засучить рукава и... Каких бы дел мы тут с вами понаделали! Алексея бы еще сюда, Воропаева. И только сейчас он взглянул на нее каким-то чужим, изучающим взглядом. Она поняла этот взгляд и не отвела от Голышева своих уставших, без всякого выражения и огня, глаз. Лицо ее, сильно похудевшее со времен боев за Будапешт, где они с Голышевым видались в последний раз, было теперь не таким красивым, как ему тогда казалось. Налет отчаяния лежал на нем почти физически ощутимым слоем, старя его тонкие и гордые очертания. Ей можно было дать сейчас лет сорок, хотя Голышев отлично помнил, что ей едва минуло тридцать и что он сам дарил ей что-то ко дню рождения еще при Воропаеве. Никакие тяготы жизни и войны так не ранят женское лицо, как душевное одиночество. Ее черные, всегда ясные и азартные глаза, о которых Алексей говорил, что они смеются даже во сне, глядели в треть силы, будто задыхались в глубине посиневших орбит, губы потрескались, стали тоньше, углы их опустились, а подбородок нервно вздрагивал, незаметно для нее самой. Лицо было, как покинутый дом, в котором все не так, как в жилом. Ему стало ужасно жаль ее, и, не зная, что сказать, он вынул из-под одеяла бледную руку и протянул ей. С отчаянностью, на какую способны лишь женщины, она вдруг спросила: — Он пишет вам? — Да. — Что? — Что-то там начинает, дом какой-то приобрел, домохозяйка там у него какая-то, колхозы, лекции; чувствую, не легко ему... А вам ни слова? — Ни слова. — Мне его настроения понятны, — помолчав, сказал Голышев, и если я не обижу, скажу прямо: вы маленько отошли от его жизни. Верно? Она не почувствовала, побледнела или покрылась румянцем в ту минуту, но поняла лишь одно, что праздный разговор этот может иметь для нее решающее значение. И она решила не отступать и не отшучиваться, а итти напролом. — Да, он точно забыл о моем существовании, давно не пишет мне, старается, чтобы я тоже забыла о нем и оставила его в покое. Но я не могу этого. Я люблю его. И он настолько мой, что я не обижаюсь на него и не беспокоюсь, что он изменит мне. Мне только очень стыдно, что я сейчас одинока. Но как только я освобожусь, он, поверьте, не уйдет, от меня, — и она невольно рассмеялась, представив себе картину своей погони за Воропаевым. Голышев внимательно и недоверчиво глядел на нее, не перебивая. — Вы говорите, он пишет вам о какой-то домохозяйке... Поверьте, меня это не ранит. У Воропаева есть только один близкий человек — это я. Он любит меня, и я ему нужна. Голышев молчал. — В конце концов вы можете спросить его обо мне... — Это я и хочу сделать. Разрешите позвонить вам, когда придет ответ? — Конечно, — сказала она, стараясь справиться с волнением. — Мне ведь тоже интересно... — Я для вас это и делаю. — Спасибо. Теперь у меня к вам один вопрос. Только ответьте честно. По-вашему, очень он отошел от меня, очень я... ему не пара? — Как вам сказать!.. Сейчас — да, пожалуй не пара. Когда человек выбит из колеи, — у него все выбито, и чувство тоже. Не знаю, поймете ли вы меня. Вот — Ромео и Джульетта. Это же не правда, а ложь, хоть и очень благородная, романтическая. В жизни так не бывает, в жизни суровей и проще. Бытие играет в любви роль не меньшую, чем чувство. И любишь другой раз, и стремишься, а нельзя, невозможно, нет дороги к этой любви. Если смотреть на любовь не как на каприз, а как на обогащение души... — Ну, так что, если так смотреть? — Так вот то и бывает, что — не выходит. — Ох, Голышев, вы — философ. Не к лицу вам. Ведь это что же, по-вашему? Майором вы меня, скажем, полюбили, а станете генералом — разлюбите? Не то бытие. Так? — Где-то не так далеко от этого. Я не умею выразить, но твердо знаю, что прав. Когда человек растет, все в нем растет — и понятие о любви, и о долге, и требовательность к себе и людям... — Ну? — Погодите, не нукайте... А когда человек болен, когда разрушилась одна и еще не построилась другая его жизнь, так он тоже весь в известке, в пыли, в обломках, и чувства его в обломках, и надежды... и в такое время человеку иной раз лучше одному быть. — Туманно вы объяснили, я уж лучше подожду письма от Алексея — у него, может быть, складнее выйдет... И она вышла с таким чувством, точно сию минуту была подвергнута истязанию, которое претерпела с трудом. Она села не рядом с водителем, а на заднее сиденье, чтобы не привлекать внимания гримасой рыдавшего про себя лица. «Боже мой, почему я ему не пара? — думала она о словах Голышева. — Разве он мог разлюбить меня только потому, что болен? Что случилось, что?..» Одиночество действовало на Гореву, как грипп... Детство было невеселое. Мать умерла, когда Шуре шел второй год, и отец воспитал ее сам. От детства ничего не осталось в памяти — ни спектаклей, ни цирка, ни елки, ни кинокартин, ни даже вкуса чего-нибудь сладкого. Если ей снилось что-нибудь из далекого прошлого, так обязательно грустное и в общем всегда одно — как она, читая книжку, в неуютной, тихой комнате поджидает отца. Все свое детство она провела, поджидая отца, и юность только тогда и почувствовала, когда перестала его поджидать. И странно, нужно было стать взрослой, самостоятельной, чтобы вернуться к одиночеству ранней поры и опять кого-то поджидать, не смея оглянуться от страха. Шура была красива и знала это; но ужасно обидно, что за нею почти никогда не ухаживали. Товарищ по институту как-то объяснил причину этого: — Красавицы капризны! Они капризны и требовательны, да и потом, — посмеялся он, — все красивые девушки за кем-нибудь уже числятся. Это закон. Ей очень хотелось признаться ему, что она ни за кем не числится, что она не капризна и, пожалуй, не требовательнее своих подружек, обремененных романами, как важнейшим делом их совести, но удержалась. Впрочем, думая о своем характере, она признавала, что суховата, не умеет ладить с людьми и, вероятно, производит впечатление высокомерной гордячки, хотя могла бы упрекнуть себя только в нелюдимости. Очень многие нравились ей и — насколько она понимала — в свою очередь были увлечены ею, но никогда не случалось, чтобы добрые отношения перерастали в близкие. Разговоры о цветах и луне и загадочные рассуждения о родстве душ заставляли ее краснеть за говорившего. Она никогда не могла понять, зачем прибегать к пошлости, имея в виду добрые и хорошие цели. Приходилось сознаться, что на ее пути еще не встретился человек, которого бы она полюбила всерьез, а может быть, теперь уже и не встретится никогда — невеста в тридцать лет не бог весть какая находка. Она с головой ушла в медицину. Ей предсказывали отличное будущее. Будущее? Без счастья? С Воропаевым сложилось у нее как-то все по-иному. Во-первых, он не ухаживал за нею, а вместе с нею переживал то, что не переживалось им до нее. Он запросто лез к ней со своими любимыми книгами, со своими дрязгами и неприятностями. Он посылал к ней на ночлег своих приятелей, мучился вместе с нею за ее тяжело больных и вникал в дела ее госпиталя, как в свои собственные. И она — сухарь, недотрога, гордячка, «каменный цветок» — дошла до того, что звонила ему в штаб корпуса и звала его к себе в гости или запросто заезжала к нему в политотдельский блиндаж, чтобы, моргая от усталости, слушать его рассказы о каких-то сборах политруков или о солдатских частушках, которые он коллекционировал, а потом, полусидя, спать под звуки зуммера, скрип фанерной двери, погнувшейся от жары, и слушать его хриплый, злой баритон, к утру понижавшийся до пропитого баса. Женщине, если она хочет быть всегда искренней, очень трудно построить жизнь. Право же, имея славу талантливого врача, довольно глупо штопать носки мужу, когда она не ахти как умеет починить собственные чулки, но она готова была бы даже на это. Что нужно уметь образцовой жене? Варить обед? Заниматься делами мужа? Как-то так случилось, что Горева мало что умела. Она была скверной хозяйкой, не пела, не музицировала, не рисовала, не рассуждала о литературе, хотя много читала и хорошо помнила читанное. Больные ее любили, товарищи уважали, подруги побаивались и заводились ненадолго. Она даже одевалась как-то украдкой — никто не знал, у кого она шьет и какие у нее вкусы, но, впрочем, выглядела она всегда лучше других, хотя и не модничала. «Вероятно, я уже старая дева», — подумалось теперь ей. Она хотела заговорить об этом сегодня с Голышевым, но он был такой сердитый и обиженный, что она только скользнула по нему испуганным взглядом и сейчас же с облегчением отвернулась. «Что бы на моем месте сделал Алексей? Мужчины прямолинейнее, хотя тоже не бог весть как изобретательны. Но они не боятся итти напролом, не боятся отвоевать то, что им нужно, а мы только и ждем, когда нас завоюют. Не глупость ли? Если бы женщина выбирала себе мужа с такой смелой простотой, с какой выбирает себе подругу мужчина, — люди были бы вдвое счастливее». За те сутки, что Горевой не было «в армии», военно-полевое управление из дальнего предместья переместилось в южные кварталы города, и Александру Ивановну, когда она появилась среди своих старых сослуживцев, немедленно устроили в очаровательном особняке, принадлежавшем состоятельному коммивояжеру, в переулке Томаса Мюнцера. Особнячок в четыре комнаты носил поэтическое название «Маркитта». Конечно, это должно было звучать солидно — Вена, 10, Мюнцерштрассе, вилла «Маркитта». Этот домик был приобретен в рассрочку как зингеровская машина или оппель-«кадет». Участок был маленький, скупенький и для хозяйства не приспособлен никак. Клетку для кроликов еще пожалуй, но уж поросенка поместить было решительно негде. Очень приятный палисадник засажен розами, сиренью и какими-то неизвестными у нас деревьями с пышными розово-фиолетовыми цветами. Фасад «Маркитты», как, впрочем, и всех остальных особнячков этого квартала, одет в тоненькую зеленую вуаль плюща. Улицы в этом квартале очень узки, а дворики не приспособлены для стоянки автомобилей. Здесь жили люди, еще не возвысившиеся до уровня, владельцев авто. Вернувшись от Голышева, Александра Ивановна съездила проведать «госпиталь» доктора философии Либерсмута и проработала там часа четыре, потом завернула в дивизию Короленко — узнать, как сошел «подземный прыжок», и нисколько не удивилась тому, что он блестяще удался. Потом, уже во второй половине дня, она оперировала в армейском госпитале до тех пор, пока ее не вывели из операционной и не отправила с каким-то фельдшером в отведенную ей квартиру. Грустно было Горевой после разговора с Голышевым, грустно и тяжело. Она поднялась на второй этаж и прилегла на низенький игрушечный диванчик в одной из двух отведенных ей верхних комнат «Маркитты».. Это было нечто вроде маленького кабинета при спальне. Недорогая, но красивая низкая мебель, на полу венский коврик — подделка под персидский, на стенах акварели, почему-то польских и румынских художников, неплохие, но и не настолько замечательные, чтобы им пропутешествовать в Вену. Занавеси цвета заходящего солнца спускались низко на пол, как шлейф старинного платья. Абажуры из промасленного картона выглядели пергаментными. Непрекращающаяся артиллерийская канонада глухо стучалась в треснувшее стекло и навевала своеобразный фронтовой уют. Взяв из книжного шкафа горку прекрасно иллюстрированных альбомов Вены, Будапешта, Рима и Венеции, она машинально перелистывала» их, одновременно думая о своем. Альбом Будапешта особенно поразил ее. В фотографиях и рисунках вставал очень красивый, элегантный город, которого она, пробыв в Будапеште с месяц, так и не видела. И то правда, что Будапешт был страшно разбит, но даже его уцелевшие кварталы не произвели на нее такого сильного впечатления, как эти фото. Или Вена. Она вглядывалась в фотографии Грабена и Ринга, великолепнейших улиц австрийской красавицы столицы, и сопоставляла их с тем Грабеном и тем Рингом, что она видела на пути к Голышеву. Сегодняшняя Вена была совсем другим городом — скучным, тесным и грязным. «Очевидно, город украшают главным образом люди», — с грустью подумала она и, отбросив альбомы, задумалась о своем. До сих пор она была твердо уверена в том, что досконально знала Воропаева. Иной раз ей даже начинало казаться, что она знает его глубже, чем он сам себя. Она знала, что при всем своем большом и гибком уме, разностороннем образовании и огромном жизненном опыте Алексей Воропаев во многом непрактичный ребенок, что при его дьявольской энергии и выносливости он порой бывает ленив, вял, что его горячий, вечно мятущийся оптимизм легко переходит в апатию, что он порой теряет веру в свои силы и что его жене следует неукоснительно поддерживать в нем священный огонь самоуверенности. Она знала о Воропаеве все, что можно знать о дорогом человеке, и она любила его таким, каков он есть, и знала, что он нужен ей, потому что чем-то дополняет и обогащает ее самое. И вот, подите же, оказывается, она не знала Воропаева и его душа для нее — потемки. ...Тонкая лестничка с оранжевыми пластмассовыми перилами заскрипела под чьими-то шагами. Раздался тихий, осторожный стук в дверь. — Войдите, — и она невольно ощупала локтем вальтер. Вошел пожилой человек в длинном зеленоватом пиджаке, показавшемся ей старомодным. — Прошу извинения, я — владелец виллы, господин Петер Альтман (так без всякого стеснения и сообщил о себе, что он не просто Альтман, а господин Петер Альтман), — представился вошедший старик. — О, у вас, мадам, не тепло!.. Ай-ай-ай!.. Я сейчас прикажу, мадам... То есть что эта я говорю. Я сейчас принесу вам корзиночку угля. Но я... тысячу извинений, мадам... Если вы позволите, на один момент погасить свет и отдернуть драпировки... Меня обеспокоило нечто, чему я не подберу названия... Разрешите? И, не ожидая ее разрешения, он погасил свет, прошел к окну и отдернул плотный занавес. Вдали, в промежутке между высокими домами, пологой, мягкой, почти незаметной дугой неслись вверх стремительные лучи «катюш». — Это «катюша», — не объясняя, сказала она. — А-а, вот оно!.. Катьюш! Да-да-да!.. Катьюш!.. Очень эффектно. И, говорят, страшно? — Он уже прикрыл окно. — Все говорят — очень страшно, — сухо ответила Горева. — Мадам путешествует? — любезно спросил он, кивнув на альбомы, и легким движением ноги подвинул к себе пуфик на дутых металлических лыжах, ожидая ее приглашения присесть и уже сгибая ноги. — Садитесь, пожалуйста, — сказала она явно вынужденным тоном, и он тотчас присел. — Путешествуете? — повторил он. — Я много ездил, много видел, много жил, есть о чем вспомнить, — сказал он так, как будто обещал ей много чего-то хорошего. — Вы еще не были в Италии? — вежливо спросил он. — Нет еще, — ответила она. — Что так? — Успеется. Время в моих руках. — О да, теперь — да. Он помолчал, оглядывая комнату, точно она после поселения в ней советской женщины должна была выглядеть уже как-то по-новому. — Вам будет у нас хорошо, — сказал он убежденно. — Вы не проиграли, что остановились у Альтманов. Дай бог, чтобы и мы вспоминали вас добром. Уголь у нас есть, носить только некому, но, я полагаю, мадам доктор будет иметь солдата? Конечно, я так и полагал. Тогда это совсем просто. Утром завтрак? Нет? Тогда теплая вода для умыванья. Отлично. Чай вечером? А главное, мадам, это общение с нами. Вам предстоит много поработать с нами — о-о-о!.. Это нелегкий труд. Нет, нет!.. В этот вечер, как она ни отговаривалась, ей пришлось спуститься вниз, к Альтманам. Мадам — благоухающая и неожиданно молодая, очень кокетливо одетая во что-то самое простое — ситцевое, встретила ее с таким радушием, что невольно казалось — принимает Гореву за свою давнюю знакомую. Она то и дело прикусывала нижнюю губу, как будто боялась, что русская женщина скажет что-нибудь такое, от чего не устоишь на ногах. Когда Александра Ивановна улыбнулась, хозяйка подняла брови и широко раскрыла молодые шаловливые глаза, как бы приглашая ее посмеяться. Затем пришла дочь, сидевшая на чердаке и наблюдавшая за взрывами бомб и пожарами. Она присела к столу, раскрыв перед собой толстую клеенчатую тетрадь. — Мы будем все записывать, что услышим от вас, — обрадовал гостью Петер Альтман. — Мысли или советы и вообще все сведения. Это будет наша книга жизни. Александра Ивановна пожалела тут, что обнаружила знание языка. До чего же просто тем из наших, кто владеет только родным языком, — с них нечего, было спрашивать. А с другой стороны, ей хотелось и многое сказать этим людям и еще больше узнать самой. — Хорошо. Но давайте условимся, — полная откровенность. Я тоже буду вас спрашивать. Мадам прикусила губу и так раскрыла глаза, что брови ее вползли на лоб. — О, что же, это нормально, — сразу же согласился Петер Альтман. — А? Мы будем спрашивать и вы отвечать, а потом вы будете спрашивать... О! Это нормально!.. Как по-твоему? Жена быстро согласилась с ним. Она взяла вязанье, дочь — карандаш, и господин Альтман произнес улыбаясь: — Ну, я начну с самых простых вопросов. Как живут люди на белом свете? — Об этом долго рассказывать, — невольно улыбнулась Горева. — Свет велик. Людей много. Я не знаю, кто вас интересует. — Лучше спрошу я, — заторопилась хозяйка. — Расскажите, что носят сейчас в Париже, в Лондоне, за океаном? — Что носят?.. — Горева улыбнулась. Давно уже ей не приходились думать о подобных вещах. — Ну, у вас же с этой Антантой теперь такая дружба! Вы, конечно, все имеете: и моды, и масло! Ах, Гитлер, Гитлер!.. До этого аншлюсса наш австрийский шиллинг так крепко держался... — Будем смотреть на жизнь веселее, ничего, — вздохнул хозяин. — Начнем с маленьких новостей... Горева, решив не сдаваться, старалась припомнить свои «европейские» впечатления. — Знаете, насколько в Румынии меня поразило обилие хорошо одетых женщин, — храбро начала она, — настолько в Венгрии ужасно удивили женщины, наряженные в пиджаки и брюки мужского покроя... — Мужского покроя брюки? — мадам Альтман невольно бросила взгляд в сторону дочери, как бы соображая, не опасен ли подобный разговор для слуха молодой девушки. Сам Альтман был менее осторожен в ее присутствии. — А вы знаете, мадам Александрии, этот фасон у них ввел Салаши. Ах, негодяй! Он того... Этот самый... Вроде Рема... Есть такой анекдот: как зовут вашу супругу? Ее зовут полковник Гастон. Дочка, не выдержав, засмеялась. Горева продолжала чинно рассказывать: — Но, к счастью, это только в городах. В мадьярских же деревнях то и дело попадаются женщины, толстые до смешного. — Отчего бы? — заинтересовалась мадам Альтман. — Представьте, от своеобразных фижм, надеваемых под платье. В Венгрии очень модно казаться широкобедрой. — Вот как? Не ожидала. — Зато в Вене, мадам Александрии, я надеюсь, ваш глаз отдохнет от всего чрезмерного на изящных фигурах наших женщин, — Альтман, сощурившись, оглядел свою худощавую жену, — на простых и с большим вкусом сшитых костюмах и, что самое, скажу вам, главное, — незатейливых прическах. — В Вене я прежде всего обратила внимание на ноги. Вы знаете, все румынки носят высокие пробковые подошвы, и от этого их ноги напоминают копыта. Венгерки обуты грубо, по-мужски, и действительно только в Вене туфли на среднем каблуке так мило поэтизируют женскую ногу, что я готова плакать от зависти в своих хромовых сапогах, хоть они сшиты генеральским сапожником и, вероятно, были бы очень красивы, если б их носил мужчина... — Вы будете иметь у нас такие туфли, мадам Александрии... Это легко устроить. — Папа, ты мешаешь. Мадам что-то еще имеет сказать. — Нет, нет, ничего особенного. Что меня, правда, сначала поразило у вас в Вене, это здешнее пристрастие к трусам как к выходному костюму. Я до сих пор никак не привыкну к пожилым дамам в шерстяных пуловерах и трусах из синей чортовой кожи, с рюкзаками за спиной... У нас ни одна самая смелая женщина не решилась бы пойти в оперу без чулок, а здесь ходят — и ничего. — Это наша чисто венская непринужденность. — К сожалению, она почему-то ограничивается только костюмами. Альтманы сделали удивленные лица. — Я не ошибаюсь, господин Альтман? — Ха, немного ошибаетесь. Я, впрочем, заметил, что, обладая необыкновенно острым зрением и умением запоминать виденное, вы советские люди, слабы, — не обижайтесь, — очень слабы в этом... чтобы типизировать, а?.. Так сказать, подводить итоги, а?.. Это большой недостаток. Господин Петер Альтман откашлялся и взглянул на часы. — Гм, как поздно. Мадам Александрии, вы человек работающий, не так ли... Мы отнимаем у вас часы отдыха, а?.. Итак, до завтра! Дочка что-то записала в тетрадь, а Горева поднялась к себе, недоумевая, о чем она будет говорить завтра с людьми, которых ничто не интересовало всерьез. Они разговаривали с ней, как с туристкой, от нечего делать проехавшей через несколько стран и знавшей новости, о которых они не слышали. Отношения с Альтманом развивались подобно сражению за Вену. Если до Альтмана доходил слух, что немцы подбрасывают подкрепления, — Гореву к чаю не приглашали или, пригласив, радостно успокаивали: — В случае чего, мадам, мы скажем, что вы к нам отлично относитесь. А? Как вы на это смотрите? Ничего, мы дадим о вас хороший отзыв. Но вот Альтманы стали устойчиво любезны и внимательны, ибо Вена была уже окончательно освобождена от немцев и Красная Армия ушла далеко на запад. Однажды Горева позвонила генералу Короленко и попросила у него на целый день виллис. — Если вместе со мной, так хоть навеки, — любезно пошутил генерал, и через какие-нибудь полчаса к вилле «Маркитта» подкатил новенький оппель-«капитан». Горева взяла на прогулку Альтманиху с дочкой. Решено было осмотреть уцелевшие достопримечательности Вены. Был конец апреля, и некоторые деревья уже зацвели. Но на улицах еще попахивало дымом и трупами, хотя садовники уже высаживали на бульварные клумбы какие-то любовно ухоженные растеньица в бантиках из крашеной рогожи. В парках играли старые, все как один похожие на покойного императора Франца-Иосифа, шарманщики. На шарманках чистили клювы подслеповатые попугаи с выцветшими перьями и время от времени многозначительно покашливали, как пропойцы. Ехать решили, придерживаясь маршрута, выработанного накануне вечером, — сначала в Шенбрунн и, если останется время, — взглянуть на дом Бетховена, где писалась «Героическая симфония». Мадам Альтман имела, впрочем, свой план. Она мечтала показать Горевой венские дворцы. Она считала, что дворцы запоминаются лучше музыки. — И что за удовольствие смотреть дом, скажем, даже Бетховена? Нет, право, это все равно, что рассматривать футляр от отсутствующей драгоценности. Горевой ни за что не хотелось с ней согласиться, хотя и ей интересно было взглянуть на все это скульптурное великолепие старой императорской Вены. Но согласиться с Альтман — значило признать ее правой и в остальной части программы. А мадам Альтман во что бы то ни стало мечтала заглянуть в одно легкомысленное ночное заведеньице «Ку-ку», в котором она давно, по ее словам, не бывала, и выпить вина в пивной «У трех гусаров», последней штраусовской пивной, как уверяла мадам, таинственно закрыв глаза. Она была типичная венка — всего хотела до одури и без стеснения об этом говорила, однако ничего себе не позволяла. Горевой удалось настоять на своем, и они поехали в Шенбрунн. Дворец был очень красив. Снаружи он выглядел не хуже царскосельских, а обставлен заметно беднее. Но парк был чудесен. Альтман-мать заплакала, увидев, что часть дворца разрушена бомбами, но тотчас утешилась, узнав, что бомбы американские. Она повела Гореву показывать будуары, спальни и уборные Марии-Терезии, быстро и толково посвящая ее во все альковные похождения австрийской династии за двести лет. Младшая Альтман осведомленно поправляла мать, когда та ошибалась. В комнате, где жил, будучи в Вене, Наполеон, а потом умирал его сын, герцог Рейхштадтский, мадам Альтман пожалела, что вынесена мебель и нет ни знаменитой кровати Наполеона, ни его ночного горшка, стоявшего под кроватью. — Это такая милая штучка, маленькая, как вазочка для варенья, — засмеялась она, прикусив губу. Буксусы в парке были подстрижены самым причудливым образом, повсюду стояли скамейки с дождевыми сюрпризами и «водные махинации» — эоловы арфы, водопады со свирелями, которые когда-то наполняли парк странным, сказочным звучанием. Впрочем, ни одна эолова арфа не действовала, так что приходилось верить мадам Альтман на слово. Альтманша подхватила на ходу какого-то молодого с кудлатою бородою экскурсовода, которого почтительно назвала «доктором», и этот бледный, насмерть перепуганный «доктор» повел их в старые императорские конюшни, где находилась знаменитая коллекция карет всей династии Габсбургов. Некоторые кареты выглядели комфортабельнее автомобиля, хотя они были ровесницами Суворова. — Да, кстати, скажите мне, господин доктор, мог ли в этом дворце останавливаться наш Суворов? — Суворов? Простите, я никогда не слышал это имя. — А Кутузов? — Кутузов? Какой год? — Он командовал соединенной российско-австрийской армией против Наполеона в тысяча восемьсот пятом году. — Кутузов командовал объединенной русско-австрийской армией? — «доктор» и Альтман-старшая переглянулись. — Невероятно, мадам. Впрочем, я не военный, а вполне цивильный, я специалист по парку. Альтман тоже вставила свое слово. — Вы, мадам Александрии, не совсем, очевидно, в курсе дела. Русский генерал сражался за нас? Никогда я не слышала об этом, вы понимаете — никогда. Доктор, займите нас лучше по своей специальности. «Доктор» только и ждал этой просьбы. — Сад, сударыня, — залепетал он, мучительно улыбаясь, — это, как вы сами понимаете, образ счастья. Рай был садом. Великие люди действовали в садах. Платон и перипатетики беседовали со своими учениками под сенью платанов. Эпикур учил также в саду. Наконец греческие боги жили исключительно, как вы знаете, в садах, так называемых Елисейских Полях. В садах, сударыня, протекала и любовь с древнейших времен человечества. Римляне после своих восточных походов впервые создали в Италии сады для наслаждения. Армянские садовники научили своих римских коллег фигурной обрезке деревьев, придавая последним вид сладострастных дев. Лоб «доктора» покрылся мелкими каплями пота. Он промакнул лоб маленьким, не очень чистым платочком и продолжал о садах римских цезарей. — Зачем вы все это рассказываете? — Горева не могла поверить, что «доктор» не шарлатан. Вмешалась Альтман. — Это очень способный молодой ученый, мадам Александрии. Его рисунки... право, прелестны, но с нами Аннет. Вы не возражаете, если я когда-нибудь приглашу доктора к нам? Горева только махнула рукой. Они поехали дальше. Дворцы заплясали в глазах. Потом дома знаменитых людей. В этот сумасшедший день они посетили одиннадцать известных Альтманихе квартир Бетховена из тридцати существующих. — Когда мы будем с вами в Бадене, я покажу вам еще пять других его баденских квартир, — милостиво пообещала Альтман. Она еще мечтала показать Горевой музей часов, где собрано что-то около десяти тысяч экспонатов, в том числе гигантские походные часы на колесах какого-то знаменитого эрцгерцога: этими часами он будто бы будил лагерь перед сражениями. — Такую армию, как австро-венгерская, незачем было и будить, она сама никогда не дожидалась сражения, а удирала заранее, — заметила Горева, и Альтман приняла вызов. — Мы проигрывали сражения, это верно, но зато мы, мадам Александрии, выигрывали войны, которых даже и не вели, — гордо ответила она, прищелкнув языком. Потом она защебетала о том, что Вена — это особый мир. — Разве мы не самый красивый город в Европе? Скажите честно. — Мне лично гораздо больше нравятся Рига, Вильнюс, Львов, Ленинград. Очень хорош Париж. — Ах, но он разрушен. Вы знаете, англичане сожгли его до последнего камня! — Да, да. Папе об этом писал один знакомый, — подтвердила Аннет. — Елисейские Поля — равнина. Понимаете, какой ужас? — Это неправда, Париж цел, — успокоила их Горева. Альтман не сдавалась: — Пусть нас свезут в Пратер. Посмотрим, что вы тогда скажете. Пратер, знаменитый венский парк для народных гуляний, к сожалению был еще недоступен для обозрения — его еще не разминировали. Поехали за город, в Венский лес. Он выглядел красиво, но восхищаться было решительно нечем. Сокольники не хуже. Окрестности Ленинграда — великолепны. А старые парки Южной Украины! Горева вернулась разочарованной. А подумать только, как она мечтала об этой Европе, но, видимо, правда, что главное в городах не архитектура, а толпа. Город пустой, безлюдный — это всегда город некрасивый, несчастный. В Вене хорошо было только все неглавное, потому что главного просто не было. Это очаровательный город без головы. «Что такое эта веселая Вена? — думала Горева ночью. — Венский конгресс, венские стулья, венская сдоба, венский каблук... И вдруг: — да здесь же был Бакунин! Здесь, в Вене, жил Ленин!» И вместо того чтобы разыскать старые камни ленинского дома, она моталась по улицам с этой мещанкой! Ах, если бы был здесь Воропаев! Страшно подумать, как бы он изругал ее! В тот вечер ожидало ее новое огорчение. Голышев прислал последнее воропаевское письмо, давно полученное им, о котором он, при встрече с Горевой, не хотел говорить. «Живу трудно, но весело, — писал Воропаев, — и менять свою сегодняшнюю жизнь на что-нибудь другое пока не намерен. Сейчас люди, вроде меня, не должны прятаться в проходные, неглавные дела, а обязаны быть на переднем крае. Ты спрашиваешь, каков мой быт. Сказать тебе, дорогой, па совести, я и сам не знаю, что тут у меня организуется. Формально же я живу не один, а при мне некая Елена Петровна Журина с дочкой и матерью, и у меня дом в четыре комнатки, с кошкой, собакой и поросенком. Я еще сам не твердо знаю, хозяйство ли это, или семья, но хотел бы, кажется, последнего. Александру Ивановну Гореву, сыгравшую большую роль в моей жизни, я решил сейчас собой не стеснять. Она заслуживает счастья, которого я не могу ей дать, так что я даже и не пишу ей, чтобы не расстраивать понапрасну. Я и молодым не умел сближаться ради минутного увлечения, для меня любовь — событие, решающее жизнь, как вступление в партию. И взять жизнь женщины и отдать взамен свою, из двух маленьких жизней сделать одну большую — вот единственная возможность для меня как раньше, так и теперь. Но я, как ты знаешь, не сторонник равноправия в семейной жизни. Я за то, чтобы мужчина был вожаком в доме, за то, чтобы он был старшим. Было время, когда я чувствовал, что смогу стать таким вожаком для Горевой, но это прошло. Муж, которому нужна нянька, растирания, банки, компрессы, который жалок, в которого нельзя влюбиться без оглядки на его температуру и кровяное давление, — представь себе эту невеселую картину, и ты поймешь, что Горева пронеслась мимо меня, как Азорские острова. Ну, жму твою лапу. Искалечишься, знай, что койка рядом с моей тебе обеспечена до конца жизни. Повоюй, однако, и за меня. Александра Ивановна зажгла свет и присела к столу. Она решила немедленно написать этой Журиной, чтобы до конца выяснить, что происходит в быту Воропаева. «Юродство какое-то, — думала она, сидя за начатым письмом и ежась на свежем воздухе уже успевшей остынуть комнаты. — Чепуха какая-то непроходимая!» В этот момент она не только не любила, но и не уважала Воропаева. Она писала ему: «Друг мой! Вы жестоки, и ничто, ничто не может оправдать вашу жестокость. Даже если вы разлюбили и перестали уважать меня, то и тогда вы не имели права трусливо отказываться от меня. Как это не похоже на вас, прежнего! Мне иной раз кажется, что вам вместе с ногой оторвало и часть сердца. Вам никогда это не приходило на ум? Скажите, пожалуйста, кто такой Голышев и почему он занимает в вашей душе такое странно значительное, большее, чем я, место, и почему ему вы с мальчишескою болтливостью докладываете, что я чужая вам? Но ведь это же неправда, Алексей! Вы просто забыли, кем я была для вас, и если Голышев этого не знает и обратился за разъяснением к вам, то, с другой стороны, множество людей могут объявить ваш ответ неточным, потому что они знают, кем мы были друг для друга. Я иногда думаю, что вы сошли с ума, и это даже немного успокаивает меня, ибо лучше видеть вас сумасшедшим, нежели считать подлецом. За что все это, Алеша? Поверьте мне, я давно бы перестала надоедать вам, — я ведь самолюбива, вы знаете, — если бы могла поверить, что вы разлюбили меня. Но я знаю, я твердо знаю, — мы очень нужны друг другу, и мне горько и больно, что вы заставляете меня итти к вам сквозь ненужные огорчения и обиды. Да нет, успокойтесь, я не пойду к вам. Я перестаю вас искать, зная, как вы не любите навязчивых друзей. Глава девятая Жизнь Воропаева никогда еще не была так напряженна и так расточительна, как именно в эту пору. Даже в академии, даже на фронте он никогда не жил таким богачом, без счета и сожаления тратя огромный капитал жизненного опыта. Нигде, пожалуй, он так остро не ощущал, что он нужен людям, как здесь. Он читал историю партии в им же организованной партийной школе, помогал библиотекарше в устройстве читательских конференций, занимался два раза в неделю с Юрием Поднебеско, готовя его в техникум, и, наконец, сам в качестве слушателя посещал семинар огородников в колхозе «Новосел», на территории которого стоял дом его и Софьи Ивановны, и там азартно спорил о том, как получать два урожая картофеля в год по Анашину и помидоров — по Дергачу. Рукописные афиши с криво выведенным от руки текстом — «Положение на фронтах — лекция Воропаева», «Советская интеллигенция в дни Отечественной войны — лекция Воропаева», «Перспективы мира — лекция Воропаева» — сменяли одна другую так часто, что принимались за нечто обязательное при украшении улиц. Лена теперь уже не работала у Корытова, а трудилась в саду, заготовляла рассаду, убирала дом и варила пищу. Соседи считали ее женой Воропаева, и когда спрашивали: «Ваш-то дома?» — она отвечала краснея: — Дома. Готовится к лекции. Они еще не были близки, но чувствовали, что это может произойти, и боялись и тревожно ждали этого. Им, много пережившим, не просто было сойтись. Каждый вносил в общую жизнь большой, недешевый пай и боялся убытков. Приглядевшись и привыкнув к Воропаеву, Лена уже любила его той робкой и безмолвной любовью, которая так характерна для русской женщины и в которой страсти отведено особое место. Ей хотелось быть под-стать Воропаеву и приятно было ходить с ним на люди, и слушать, как он говорит, и учиться у него, и знать, что быт его в ее руках. Ей доставляло огромное удовольствие видеть Воропаева, ласкающего Таню, как можно чаще слышать его голос и вглядываться в его загоревшее, теперь уже не желто-зеленое, а бурое лицо с умными, все понимающими глазами. Иной раз ей хотелось поцеловать его, но, смущаясь этого своего, как ей казалось «неуместного» и вообще мало приличного, желания, она азартно бросалась в какое-нибудь дело и забывала о поцелуях. Она считала, что поцелуи и все прочее, пожалуй, ушли от нее. Все это бывает в юности, а потом уже как бы и необязательно. Будь у нее много свободного времени, Лена, быть может, дольше задумывалась бы над этой проблемой, но времени, к счастью, ни на что не хватало. Поближе к весне колхоз «Новосел» пригласил ее помочь в создании хорошей огородной бригады. Она была горда, будто ее наградили, и тотчас взялась за обучение огородничеству и подготовку земли, потихоньку от Воропаева копаясь в его записках. Несколько писем Горевой и Голышева, найденные ею среди этих записок, надолго смутили ее спокойствие, но она не смела признаться Воропаеву в своих сомнениях и только еще напористее взялась за работу. Воропаев был донельзя удивлен, увидя однажды в районной газете статейку, подписанную Натальей Поднебеско из «Первомайского», Анной Ступиной из «Калинина» и Еленой Журиной из «Новосела». Тема была смелая — закладка пришкольных садов. Кто не испытал счастья быть обласканным на миру, тот не поймет вдохновения, охватившего Лену. Она как бы уже не принадлежала самой себе, не принадлежала и Воропаеву, а была подчинена силе, более властной, чем он или семья. И эта новая сила так упрямо вела ее вперед, что Лена не стеснялась теперь даже спорить с Алексеем Вениаминовичем и выступать против него, если не соглашалась с ним. Софья Ивановна только мрачно покашливала, слушая Леночку, и не узнавала в ней тихую, безропотно-молчаливую и ко всему равнодушную дочь. Дом как был, так и остался неотремонтированным, а сад — не приведенным в порядок. Дошло до того, что сбежал и щенок. Хороши хозяева, нечего сказать! Даже Софья Ивановна — и та теперь ни за что не соглашалась заняться делами дома, с головой уйдя в организацию сбора дикорастущих. — Нашел себе домработницу!.. — ворчала она на Воропаева, когда он пытался напомнить ее зимние рассуждения о корове. — Что же, прикажете начатое дело бросить? Что ж такое! Народ мне доверился, а я... нет, нет, и не говорите! — и отмахивалась, будто мысль о доходном хозяйстве принадлежала Воропаеву, а не ей самой. Так прошел март и начался апрель. Корпус Воропаева, судя по приказам Верховного Главнокомандующего, шел в голове событий на 3-м Украинском. Ему салютовали 1 апреля, 2 апреля, 4 апреля. Жива ли она там? В начале апреля союзники перешли Рейн на всем протяжении от Эммериха до Страсбурга, а Красная Армия была в семидесяти километрах от Берлина. В газете мелькнуло имя Гарриса. Он писал, что американцы и англичане нигде не встречают организованного сопротивления. Конец войны или маневр? Можно было ожидать и маневра. Но вот 13 апреля советское знамя взвилось над Веной. Взятие Вены, при котором особенно отличилась его 4-я гвардейская, Воропаева взволновало. «Им там, конечно, теперь лафа, — завистливо подумал Воропаев. — Покрутились бы на нашем месте». Но, поймав себя на том, что точно так же рассуждал и Корытов, рассердился уже на самого себя. 27 апреля, в день открытия Сан-Францисской конференции, Корытов через заворга велел Воропаеву выехать для проведения первомайских праздников в колхозы, вместо того чтобы поручить ему чтение лекции в Доме культуры, как предполагалось раньше. 30-го он провел предпраздничные собрания у «Микояна», где теперь председательствовал Городцов, и в «Первомайском», а в «Калинин» приехал уже поздней ночью, когда шла гулянка. Встали из-за стола только в четвертом часу утра, а когда Воропаев проснулся у Цимбала, было уже два часа дня. Недовольный собою, он вышел на тот дворик перед хатой Цимбала, на котором лежал зимою. Вышел — и замер. Море приподнялось ему навстречу и остановилось на половине неба. Горы были сверкающе зелены, и от них несло сухим запахом хвои, точно вдали, в лесах, что-то горело, а навстречу, с моря, поднимался соленый на вкус, сыроватый на ощупь запах нагретой волны, запах песка и водорослей. Солнце соединяло оба течения, и воздух начинал петь, как закипающая вода. Он пел, вздрагивая и шевелясь, совершая медленные круговые движения, будто приплясывая, и все гуще и крепче делался его живительный настой. Ни птицы в небе, ни облака. Стояла какая-то особенно строгая тишина. Одни цикады вторили ей, и их неугомонно-однообразный треск казался звоном в ушах. Весна, которой Воропаеву давно хотелось полюбоваться, уже прошла. Только раз увидел он ее по-настоящему, едучи как-то утром в колхоз, километров за тридцать от районного центра, и тогда же сказал себе: «Вот она! Больше не увижу!» То было, кажется, в начале апреля. Солнце давно уже взошло и обходило горизонт, держа берег и море в снопе лучей, но было не жарко. Земля, море, небо, камни тихо и легко светились как бы изнутри, каждое своим огнем. Деревья были в цвету, и бело-розовые, желтые, фиолетово-серебристые кроны их с густочерными и густосиними спящими тенями на золотеющей траве, кое-где окропленной брызгами опавших цветов, чередовались, как звуки песни, слышимой зрением. Видение весны было мимолетно. День-другой, и в розовых и белых кронах проступила прозелень, выскочила листва — началось лето. Он и не заметил, как оно наступило, и сейчас легкая тревога, которая всегда охватывает человека при мысли, что что-то упущено, вдруг прикоснулась к какому-то уголку его сердца. И сразу же ему наскучило сидеть в одиночестве и потянуло к людям, отдохнуть от которых он только что было собирался. В тот же вечер, несмотря на все уговоры Опанаса Ивановича, жаждавшего потолковать о политике, Воропаев выехал к себе. Второго и третьего мая город праздновал взятие Берлина. Едва ли Воропаев спал хотя бы час за двое суток; голос его осип, глаза ввалились, его пошатывало. Но он уже знал по опыту, что так пошатывать его может теперь и две недели подряд. Усталость победы не смертельна для человека. Четвертое и пятое мая он снова пробыл в колхозах, а шестого возвращался к себе на колхозной телеге. Ехали не торопясь. Степка Огарнов, правивший конями, сначала все выспрашивал про войну, но, видя, что собеседник засыпает на полуслове, огорчился всерьез. Подумать только — везет самого Воропаева, а о войне послушать не удалось. Впору было заплакать. Проезжая мимо домика дорожного мастера, женщина, игравшая на баяне, издали еще крикнула, приглядевшись: — Не агитатор? — Агитатор, да только склюнуло его, изморило, — стыдливо ответил возчик. — Тпрукни коней, я зараз!.. Воропаева ссадили с телеги и поднесли ему стакан парного молока. — Голосом не можешь, пальцем показывай, как там, в Берлине! И хотя, кроме приказа Верховного Главнокомандующего, он не знал ничего, — рассказывать он мог сколько угодно, и все, наверное, было правдой. Так он и поступил, и только поздней ночью, пообещав своему вознице особо рассказать о войне, едва живой добрался до дому. Лена заперла его на ключ, велев Софье Ивановне и Тане говорить всем, что полковник не возвращался. Отоспавшись, он присел к радиоприемнику. Эфир молчал о взятии Берлина. В двух сообщениях из немецкой столицы, переданных английскими журналистами, пространно рассказывалось о разрушениях, причиненных союзной авиацией, о том, как здесь давно поджидали солдат Монтгомери, а немецкие радиостанции, еще почему-то работающие, пробормотав что-то невнятное о капитуляции, переходили на похоронные марши с декламацией о покинувшем белый свет Гитлере. Склонив голову на приемник, Воропаев вслушивался в эфир, как в тайные помыслы Европы, точно она бормотала ему о своих надеждах в горячечном сне. Дралась Прага. Американцы спешили к границам Австрии. Англичане брали в плен на задворках войны перепуганных гитлеровских полководцев и прозой и стихами славили своего «Монти», будто солдаты Монтгомери были единственными на полях сражений. Это лицемерие не столько оскорбляло Воропаева, сколько вызывало в нем какое-то гадливое чувство, но он знал сейчас слишком мало, чтобы делать какие-либо выводы. «И друзья замолчали, и Шура не пишет...» По правде говоря, он жадно ждал вестей от нее, пытаясь при этом уверить себя, что его интерес к Горевой вызван лишь тем, что она сейчас находится в гуще событий, о которых он может только догадываться. Но облик Горевой, возникнув, не уходил, и чтобы подавить внезапную тоску, которая грозила затопить все его правильные, как ему казалось, мысли, он огромным усилием воли заставлял себя думать о другом. Воропаев часто представлял себе, как вошел бы со своим корпусом в какой-нибудь немецкий город в эти капитуляционные дни и какая сумасшедшая работа захватила бы его сразу. Расставив часовых у складов и магазинов, вывесив на стенах домов объявления коменданта, он поспешил бы в здание магистрата, возле которого уже толпились бы горожане. Тут должны быть люди, бежавшие из концлагерей или скрывавшиеся в подполье. Организовать их. Собрать интеллигенцию. Наметить городское руководство. Узнать, где фашистская верхушка, и открыть регистрацию всех членов фашистской шайки, всех офицеров и солдат. Уличные сцены дадут огромный материал для действий. Покажется пьяная проститутка, двое пронесут тюк украденных вещей, голодные дети завистливым взглядом проводят ротную кухню. Актеры театра растерянно будут толпиться за кулисами, сжигая портреты Гитлера и вздыхая о том, что их ждет. Надо будет сразу же успокоить их. Пусть в три дня подготовят спектакль. Вечером, на площади, установить кинопередвижку и показать парад в Москве или физкультурный праздник, а завтра в театре устроить выступление дивизионного ансамбля песни и пляски. Затем — на заводы. Инженеры, должно быть, попрятались. Обратиться к рабочим. Там, где нет хозяев, передать дело комитетам рабочих и служащих. Обеспечить работу электростанции, водопровода, канализации, собрать лекарей, полицию, поговорить с пожарными, заехать в городскую больницу. Это все — в первой половине дня. Потом перекусить у коменданта, где уже стоит толчея. Кого-то арестовали, кого-то не пускают, куда ему надо, где-то обнаружили банду грабителей, склад горючего и запасы бумаги. И уже ожидают приема редактор газеты и хозяин большого ресторана. Первый предлагает свои услуги и свою типографию, второй просит разрешить вывесить объявление, что его заведение — ресторан комендатуры. Здесь уже и освобожденные из лагерей. Англичане желают отправиться на родину не позже чем через десять минут. Американцы хотят послать за океан успокоительные телеграммы. Чех, хватая комендантских часовых «за грудки», требует автомат, так как он знает, где скрываются «наци». Полтавские и житомирские сдают на гауптвахту своих хозяев. Итальянцы требуют пропуска к своим границам. На тротуарах, у дверей комендатуры поют и пляшут знаменосцы национальных колонн. Знамена их здесь же. При помощи комендантского шофера на них краской из баночки набрасываются флаги стран-победительниц. Уже родились дети, уже умерли какие-то старцы, уже кто-то заболел и требует помощи, хотя за городом еще не умолкла стрельба танков и не эвакуированы раненные в уличном бою. Это — в первую половину второй половины дня. А там наступает вечер в захваченном городе — всегда тревожный. Пожар. Надо ехать. Крики о помощи! Немедленно ехать. Какой-то несдавшийся фашист бросил гранату. Сейчас же расследовать. Постучаться в какой-нибудь дом, войти в темную, притаившуюся квартиру, поговорить с испуганными людьми и думать об утре, о том, чтобы по безлюдным улицам прошел оркестр, чтобы заработала громковещательная. Ночью — цепь заседаний, одно за другим. Есть ли хлеб, мясо, овощи? Снабжены ли всем необходимым больницы? Допрошены ли пойманные мерзавцы? Час или два провести в здании гестапо, поговорить с освобожденными из тюрьмы, решить вопрос о топливе. На все это только ночь. А утром, окатив голову холодной водой, выглянуть из окна комендатуры воспаленными глазами, увидеть дым заводов, прислушаться к шороху метел, к негромким голосам горожан, расчищающих улицы, и поймать ухом далекий голос громковещательной установки, беседующей с городом на мирные темы, — и снова в машину, и снова по улицам, и так до часа, когда высыплет из квартир народ, и раздастся несмелый смех, и чему-то зарукоплещут малыши, и тогда сказать ординарцу: «Никого. Два часа буду спать, как новорожденный...» Голос Лены вдруг оборвал эти видения. Воропаев был еще где-то там, в освобожденном городе. — Ну, что случилось? Я же просил два часа меня не беспокоить, — сказал он, не поднимая головы с радиоприемника. — В чем дело, Леночка? — Васютин просит в райком. — Ладно. Скажи, сейчас буду. — Подумайте над моим предложением и соглашайтесь, — сказал Васютин. — Если хотите, спросим мнение Геннадия Александровича. Как твое мнение? Корытов потер виски. — Пожалуй. — Что пожалуй? — Пожалуй, справится. Только побольше серьезности. Воропаев посмотрел на него удивленно. — Я прошу не выдвигать меня секретарем райкома, — сказал он, — а оставить на прежнем месте. Мне никогда не приходилось еще стоять на самом поэтическом участке партийной работы, — быть пропагандистом, работником чистого вдохновения. Я не хочу быть среднего качества секретарем райкома, я хочу быть образцовым пропагандистом. Выдвигайте низы. Забирайте у нас Паусова, бог с вами, перемещайте Цимбала, но оставьте меня. Я, по природе своей, оказался неплохим педагогом, так зачем же мне браться за дело, на котором я буду выглядеть хуже? Васютин побарабанил пальцами по столу. — Ну, хорошо, — сказал он. — Хорошо. Паусова я у вас заберу. Поднебеско заберу. Цимбала посадим на масличный совхоз «Пионер». Чорт с вами, оставайтесь здесь вдвоем и грызитесь, если такая охота, — и он встал, застегнув пальто и нахлобучив на уши кепи, тем самым показывая, что он считает беседу законченной. Встали и Воропаев с Корытовым. — Каждый человек может выдохнуться, — продолжал Васютин. — И Корытов выдохся. Плохой работник? Нет. Может найти себя? Может. Я считал, что его лучше бы забрать в область, дать ему взглянуть на свое дело со стороны... А вы сможете теперь вдвоем работать или будете интриговать, склочничать? Говори, Геннадий Александрович, прямо. Корытов что-то перебрал на столе и, не глядя, грустно вымолвил: — Сможем. — Сможете? — спросил Васютин у Воропаева. — Сможем, — так же просто и скупо ответил тот. — Ну, если сможете, тогда... тогда впрягайтесь, черти окаянные. Он подошел к ним и тронул их за плечи. — Я, вообще-то говоря, доволен тем, как у вас тут дело идет. Народ вы вытаскиваете. Это так. Но поскольку со всех сторон разговоры о вас, думаю — не разъединить ли? Так, значит, дано слово? — С Корытовым трудно, сказал Воропаев. — Но сработаюсь. — С тобой легко! — покачал головой Корытов. — Уж такое ты сокровище, ай-ай-ай!.. Ты, брат, позер, да, да. Позер, но голова у тебя свежая, и я с тобой буду работать. Если бы меня сняли — обиделся бы, а сейчас, честно говорю, — я теперь тебе жизни не дам, я... ну, в общем, ладно. Слово дано. Васютин, улыбаясь, подмигнул им обоим. — Ну, желаю... Только смотрите, по мелочам не грызитесь... Слышал я, товарищ Сталин сказал однажды золотые слова: полное единодушие бывает только на кладбище. А? Так вот, покойников мне не надо, но и склок не потерплю. Понятно? А там, хоть по десять шкур с себя сдирайте, лишь бы дело шло. Он крепко пожал им руки и уже на выходе из корытовского кабинета сказал: — Если меня когда-нибудь будут снимать с областной работы, попрошусь на районную, на сельскую, но обязательно на партийную... И вы молодцы, что друг за друга держитесь, молодцы! — и вышел, взмахнув рукой. Корытов и Воропаев все еще стояли у стола. — Ну, бывай!.. — произнес после долгого молчания Воропаев. — Будь здоров, — вежливо ответил Корытов. — Домой? — Да. Поручений нет? — Пока ничего. Плыла тишина обычной южной ночи. В ее потоке вздымался то дальний крик, то отзвук песни, то рокот грузовика вдали на шоссе; и сначала слух Воропаева не уловил ничего неожиданного, но скоро он различил неистовый звонок телефона на почте, услышал, как кто-то грузно пробежал по дороге, дыша всеми печенками, как в рукопашной. Раздался стук в окно, в другое. Послышались возбужденные голоса: «Да ты оглох, чи шо?..», «Вставайте!» — и чей-то острый свист. Выскочив на балкон, Лена перегнулась вниз, в темноту. Фиолетовая душистая пряжа глициний упала на ее плечи, как шаль. — Кто там? — пронзительно крикнула она, но, видно, тут же догадавшись, в чем дело, распростерши руки, обернулась к Воропаеву. — Мир! — сказал он ей. — Должно быть, заключили мир! — он обнял ее и крепко поцеловал в сухие, шершавые губы, напомнившие огрубевшие пальцы ее рук. — Это мир, Леночка! — Да... наверное... чему же быть после Берлина, — ответила она, щекоча словами его открытую шею и все еще, будто нечаянно, обнимая его. — Ну, вот, — и какая-то радостная фраза потерялась в его улыбке. — Ну, вот... Вот оно, да!.. — Ага... — ответила она, и он почувствовал шеей, что она улыбнулась и что улыбка ее прижалась к его телу. А с улицы уже окликали их: — Витаминыч!.. Наша взяла!.. Витаминыч!.. Заснул агитатор!.. Елена Петровна! Буди своего!.. — Разбуди меня, Лена, — сказал он. — Спи, не разбужу, — и еще смелее и задорнее она обняла его, уже без всякого смущения владея им. Но загремели шаги на лестнице, и она с сожалением разомкнула руки. — Один раз поцеловала, так и то судьба против, — сказала Лена, хмурясь и улыбаясь своей особенной улыбкой, которая так шла к ее лицу, и вдруг, удивляясь своей решительности, вновь обняла и прижала его к себе. — Так его!.. Так! За дело! — закричал, врываясь на балкон, Твороженков и, отстранив Лену, словно она уже исполнила все, что следовало, стал сам обнимать и тискать Воропаева, подталкивая его в то же время к двери. — Давай, милый, давай! — приговаривал он, обняв и ведя Воропаева, а потом и Лену. — Будите своих. — Свет! Зажигайте свет! Осветился дом Твороженковых, за ним — другие. Сонные ребятишки, визжа и свистя, вытащили на улицу сушняк и подожгли его. Кто-то заиграл на баяне. Первая пара танцоров уже спотыкалась на каменистой мостовой. — Смотрите, смотрите! Далеко в море вспыхнул огнями большой корабль, и мягкий рокот его сирены осторожно, как первый гром, поколебал тишину. Дежурная с почты, захлебываясь, рассказывала, что сегодня утром в Берлине подписан мир, и передавала подробности, которые ей только что пришли в голову. Ей верили. Воропаев крепко держал под руку Лену; к нему бросались на шею, плакали, целовались взасос; и сам он тоже плакал и целовал и не мог произнести ни слова от волнения. Кто-то крикнул, что у райкома будет митинг и там объявят о мире, и, не сговариваясь, толпа повалила вниз, к морю, смеясь, распевая песни, приплясывая и крича «ура». Вспыхнули костры в «Первомайском», в «Калинине». Яркий смоляной костер, подобно пролившейся звезде, обозначился высоко-высоко, под самым небом, в черной пазухе гор. Это одинокий Зарубин праздновал победу вместе со всеми. — Да здравствует Сталин! Автобус, везший в здешний санаторий только что прибывших больных, затормозил перед толпой. — Гитлера отыскали? — спросил водитель, но его вытащили из кабины и подбросили в воздух с такой силой, что из карманов ватника посыпались какие-то гайки и шайбы. — Цепляйся за воздух! — посоветовали ему, и водитель покорно вытянул вперед руки и что-то восторженно закричал, будто только сейчас понял, что произошло. Пассажирам велели выходить и тоже качали их, всех по очереди, а потом завернули автобус с собою, к морю. Подхватывали на руки детей, и те уносились вперед, забыв о родителях. На берегу моря кто-то стрелял из двустволки. Мальчишки бегали с палочками брызжущего огнем пороха. Воропаев шел в толпе рядом с Леной, но они не могли перемолвиться словом, такой стоял рев, шум и гам. Мир! Каким он будет? Как он заплатит нам за неисчислимые беды! Мир! Только Россия знала цену этому слову. И, пожалуй, в эту минуту никто еще не думал о будущем, — всеми владела одна мысль, одно ощущение: война окончена, мы отомстили! Вынырнул Рыбальченко в мундире подполковника береговой службы. — Победа-то какая, одна красота! — орал он, как в бою. — Русские взяли Берлин, перелопатили всех фашистов, первые добились победы! Воропаев шел, обняв Лену, изредка поглядывая на нее и улыбаясь, и она, придавая его улыбке то значение, какое ей хотелось, отвечала ему радостным взглядом. — А поцеловать постесняешься? — засмеялся он. — Я? — Ты, конечно. — И ничуть. — Ну, попробуй. — И попробую, когда захочу, — и, будто проверяя свою отвагу, она взяла его голову в свои руки и несколько раз медленно поцеловала в глаза. Она была так счастлива, что уже ничего не стеснялась. Когда огромная толпа из «Новосела» подошла к центру городка, навстречу ей показались конные из «Первомайского» и несколько грузовиков из широкогоровского совхоза. Горожане, моряки, колхозники, военные, дети — все плясали, пели и обнимались. Бледный, возбужденный Корытов тщетно пытался установить тишину, стоя на конторском столе, только что вытащенном из какого-то учреждения. Он беспомощно улыбался и разводил руками, всем своим видом показывая, что не в его силах овладеть вниманием народа и сообщить, что всем следовало обязательно знать. Вдруг кто-то крикнул: — Воропаева! — Давай Воропаева! Корытов подсказал ему: — Немцы нынче капитуляцию подписали... Но дело было не в этом. Народ волновало и радовало не то, что немцы капитулировали письменно, а не на словах, а то, что мы победили. С этого Воропаев и начал: — Много крови пролито нашей страной, но правда добивается только ею. Мы победили. Мы с вами. Победили потому, что сражались все, от мала до велика. У нас было одно желание, помноженное на двести миллионов сердец. Сурово и беспощадно отомстили мы за нанесенные нам обиды — да будет это уроком для тех, кто поднял на нас свое оружие. Нет силы, способной противостоять силе советской. Пусть запишет человечество сегодняшний день, — социализм один победил за всех! На передний край человечества вышел советский человек. О нем тридцать лет рассказывали небылицы. А он выстроил социализм. Не верили. Он взялся бить фашистов. И этому не поверили. А мы своротили, свернули шею Гитлеру, освободили две трети Европы и стоим победителями в Берлине. Ужели и сейчас не воздадут должной славы? Нет, теперь им не утаить наших дел! Не замолчать! Не оболгать нас! Отныне и вечно будем мы стоять перед глазами человечества как самые сильные и справедливые люди на земле!.. Да здравствует Сталин!.. Лена ждала его, подняв вверх взволнованное лицо. Впервые слышала она его речь и поразилась не столько смыслу слов его, сколько силе чувства, рождавшего слова. Лене сначала показалось, что Воропаев говорит так хорошо только потому, что она только что поделилась с ним своими мыслями и, как ей казалось, вовремя помогла ему. Но, следя за ходом речи, Лена постепенно поняла, что хотя Воропаев говорит именно то, что она сама сейчас чувствует, — до сих пор она этого чувства как-то не сознавала и не могла бы выразить. Она радостно вздрогнула. Руки ее поднялись вверх, она обхватила ими щеки и, глядя на Воропаева, как на чудо, что-то шептала и улыбалась ему. Когда Воропаев кончил говорить и был опущен на землю, Лена еще долго не верила, что он рядом. Нет, не из ее маленького сердца вычерпал он мысли, а вложил в него свои, каких у нее не было. Он дал ей мысли, и она приняла их как свои собственные и обогатилась. «Немая я рядом с ним, — подумала она тотчас. — Заскучает он со мной, если будем вместе». — Да что ты, Леночка, онемела? — окликнул ее Воропаев, теребя за руку. Она горько улыбнулась, услышав, что и Воропаев заметил ее немоту. — Не знала я, что вы такое можете с народом делать, — покачала она головой. — Вот вы какой, Воропаев-то! Он невольно смутился под ее восторженным взглядом. — Это не я с народом, а народ со мной такое делает, — сказал он. — В кабинете я и трех слов как следует не скажу, а на народе мне сам чорт не страшен. Двадцать лет я в партии, старик, огромную жизнь прожил, и, веришь ли, — омолодила меня работа у вас. Не сознаньем, а плечом, телом своим, дыханьем своим чувствую, что я — народ, в народе, с народом, что я — его голос. Ах, как мне повезло!.. — А можете вы, — сказала она робко, — можете вы и про нас с вами так хорошо сказать? — Должно быть, могу, — он засмеялся от переполнявшей его радости, понимая, что она ждет от него каких-то решающих ее судьбу слов. — Сказать? — Скажи, — попросила она, пугаясь, как это она осмелилась назвать его на «ты». — Знаешь, кто ты? — шутливо начал он. — Ты дикая яблонька, выросшая в глухих горах. Такая крепкая, сильная и скромная яблонька, которая не боялась никаких морозов и всегда зацветала первая. Ты храбрая яблонька. Стоишь среди лесов и цветешь себе в удовольствие, будто бы самое сильное дерево на свете... — Нет, и про себя тоже, — прошептала она. — Хорошо, и про себя... Но продолжать не пришлось. Догонял Васютин. Внимательно окинув взглядом Лену и протягивая ей руку, он сказал: — Молодец вы, ей-богу, Елена... — Петровна, — подсказал Воропаев. — Молодец, Елена Петровна, что его нам подправили. Вот теперь самый раз его от вас забрать. Шучу, шучу! — и он повернулся к Воропаеву. — Почувствовал? Видишь теперь, что прятаться больше нельзя? То, что сегодня было, — почище, брат, официального голосования. Согласен? Ну, смотри! И они пошли втроем по краю набережной, то и дело останавливаясь со встречными. Когда Васютин обращался к Лене, она отвечала ему очень скупо и коротко. Ей ни за что не хотелось осрамиться перед начальством, и она считала, что короткие ответы понравятся Васютину. Подошла жена Корытова, полная низенькая женщина в детской шляпке с отогнутыми полями, на которой почему-то красовалось кудрявое черное перо. — Слышава, слышава, — пропела она со значением. — Вполне замечательно, — и пожала Лене руку, чего раньше никогда не делала. Лена покраснела, у нее задрожали губы. На следующее утро Лена, как обычно, встала рано и, приготовив завтрак Тане и Воропаеву, побежала в свой колхоз. Ей казалось, что с нынешнего дня у нее с Воропаевым пойдет какая-то новая жизнь и что сегодня он скажет или сделает что-то такое, что сблизит их окончательно. Матери она ничего об этом не сообщила. Софья Ивановна не то что не поняла бы ее, но скорее всего отмахнулась бы от новости, потому что давно уже ничего не понимала в отношениях Воропаева к Лене и дала себе слово ни во что не вмешиваться. Дом, который они прошлой зимой взяли в аренду «напополам», Воропаев еще в январе переуступил ей целиком. Теперь Софья Ивановна не зависела от него, и уж одно это обстоятельство делало ее почти равнодушной ко всем сердечным проблемам Лены, тем более что в глубине души она никогда не верила в возможность ее брака с Воропаевым. Этот неспокойный человек не мог, как ей казалось, ни на ком жениться, да и небольшая радость была итти за него. «Поди свяжись с таким, — не раз думалось ей бесонными ночами, — у него семь пятниц в одну субботу. Неровен час, в Москву снимется, — поминай как звали». Особенно подозрительным ей казалось, что Воропаев до сих пор не привез из Москвы сына, хоть и беспокоился о нем ежечасно. «Серьезный человек сразу бы мальчишку на руки подбросил». И она дала понять ему и Лене, что не склонна беспокоить себя тем, что ее не касается. По совести говоря, и времени-то не было для обдумывания сердечных судеб, потому что работа ее приняла отличное направление. Лена, смутно чувствуя недоверчивое отношение матери к Воропаеву, не поделилась с ней своей радостью, но в колхозе все сразу заметили, что она не такая, как всегда, и подшучивали над ней. Краснея и отмалчиваясь, Лена понимала, что за нее рады, и если завидуют, то той хорошей незлобивой завистью, которая всегда бывает у хороших, менее счастливых людей к более счастливым. В тот день Корытов звонил в колхоз и рекомендовал по случаю Дня Победы провести соревнование между бригадами. Он обещал подъехать сам, и теперь Твороженкова, бригадир-виноградарь, и Лена, бригадир-огородник, сидели в саду и, намечая будущие обязательства, поджидали запоздавшего бригадира-табачника, Илью Ильича Твороженкова. Бригада Лены была сильнее двух других, а самое дело легче, поэтому она старалась взять на себя как можно больше. Твороженкова же, ставшая бригадиром очень недавно и еще не знавшая, как у ней пойдет дело, хитрила. Будто бы жалея Лену, она советовала ей не зарываться и не настаивать на больших процентах, но Леня тут же уличила ее в хитрости, и они, посмеиваясь, никак не могли договориться до конца. Они посмеялись, и так как соглашения не достигли, а сдаваться друг другу не хотели, то незаметно перешли на домашние дела и детей. Они заговорили о том, что теперь, когда война закончилась, жить будет гораздо легче и можно будет к осени подумать об обновках; хорошо бы иметь в колхозе свою портниху, как в «Первомайском». Корытов подошел неслышно и, должно быть, кое-что услышал из этого разговора, потому что, присев рядом, сразу стал кривить губы и подшучивать над ними. — Готовы обязательства? Нет? Ай-ай-ай! И помочь некому? Ну, пойдемте в правление. Да! Письмецо вам, Елена Петровна, — рассеянно сказал он, вынимая из кармана письмо в плотном воскового цвета конверте с военным штемпелем вместо марки. — Разве у тебя кто есть на фронте? — будто не знала о пропавшем без вести муже Лены, спросила Твороженкова. Лена побледнела. — Как же... был у меня... Как же... — произнесла она, не слыша, что говорит. — Я сейчас приду, Геннадий Александрович, — и бросилась через колхозный сад к себе, на бегу вскрывая конверт и невпопад, то с конца, то с середины читая страшное письмо. Первая же страница, написанная незнакомой рукой большими круглыми буквами, как пишут детям, плохо разбирающим «по-писанному», ее ужаснула и оскорбила до боли не потому, что Лена действительно дурно разбирала почерки, а потому, что Горева была уже заранее уверена в ее малограмотности. Александра Ивановна спрашивала, как здоровье Воропаева, чем он сейчас занимается, при нем ли сын, и чувствовалось по письму, что она нисколько не сомневается, что Лена ответит ей, и только просила не слишком задерживаться с ответом, так как номер ее почты может измениться. Закусив губы, Лена бежала, прижав руки к груди, и со стороны ее можно было принять за вестницу счастья. Но горе овладело ею буйно, как хмель, и она не только не слышала, как ее окликают знакомые, но никого и не узнавала, будто бежала в полной темноте, наталкиваясь на людей и отстраняя их руками, как предметы. Первая мысль, пришедшая ей в голову, была о том, что надо как можно скорее и незаметнее уехать из этого городка. Покинуть Воропаева — означало подвергнуть себя насмешкам и выслушивать соболезнования всех знавших ее, а это было мучительно. Остаться же с Воропаевым тоже было невозможно. «Не мне чужие узлы развязывать, — думалось ей, — своих хватит. Как же мне быть-то, что сказать ему, людям?..» Она представила себе озорные глаза Варвары Огарновой и еще больше испугалась того, что произошло. Она задыхалась от быстрого бега, но ни за что не хотела остановиться, бежала и била себя в грудь, вслух бормоча что-то бессвязное. — Лена, Леночка! — кричал ей кто-то из окна дома Твороженковых, когда она пробегала мимо. — Новости есть какие? Но она не остановилась, хотя и услышала, как сзади хлопнула дверь и кто-то выбежал вслед за нею. «Ах, боже мой, что им от меня нужно!» — злобно подумала она и из последних сил рванулась к дому, чтобы скорей запереться от всех непрошенных гостей. Тяжело дыша, Лена прислонилась к воротам. Сейчас, как всегда, ее начнут расспрашивать о Воропаеве, а между тем она в эту минуту ненавидела и презирала его всеми силами души и ни одно доброе слово о нем не могло сорваться с ее губ. «В четыре руки жить захотел! — клокотало в ней. — И там страховка, и тут подвертка! А я? А почему я живу — как живу, концы никуда не прячу?» Воропаев с утра работал над новой лекцией. Давно уже хотелось поговорить на тему о природе советского мужества, и хотя под руками не было нужных книг и пособий, он готов был обойтись на первый раз одной периодикой. Тема развивалась под его карандашом необыкновенно быстро и живо, потому что отсутствие материалов заставляло его прибегать к примерам из окружающей жизни. Создавался рассказ о живых людях, с именами и фамилиями, о тех, кто будет сидеть в зрительном зале и слушать Воропаева. В открытые окна тихонько влетал день со всеми своими звуками и голосами, но это не отвлекало, а как бы дружелюбно сопровождало его труд своим покойным аккомпанементом. Тяжелое дыхание и полушепот Лены внизу на лестнице враждебно ворвались в его сознание. Он встал, готовясь к несчастью, и выскочил на балкон, с которого ему был виден весь двор. В первое мгновение он ничего не увидел и удивился тому, что двор пуст, но тут же, скорее слухом, чем зрением, он догадался, что кто-то стоит под лестницею, и, перегнувшись через перила, увидел Лену. Она стояла, закрыв глаза и покачиваясь, рука ее медленно гладила перила лестницы. — Что с тобой, Лена? — спросил он негромко, уже не сомневаясь, что произошла беда, и быстро соображая, где Танечка. Она открыла глаза и, вздохнув, молча стала подниматься по лестнице, навстречу ему. — Вот, — сказала она, подавая ему скомканное и мокрое от слез письмо. — Читайте. — Что такое, откуда? — тревожно спросил он, но тут же, узнав почерк, вырвал конверт из рук Лены. Она сейчас же сообразила, что он, должно быть, подумал, будто она вскрыла письмо, адресованное ему, и надеялась, что этим объясняется его волнение. Увидев, что это не так, он успокоился. Но лицо Воропаева не добрело, и это показалось ей дурным признаком. Он быстро пробежал письмо. — Так... — произнес он сквозь зубы. — Что думаешь ответить? — Не знаю, — тихо и, как всегда, без всякого выражения сказала Лена. — Может, вы ответите? — Тебя просят, не меня. — Ответить, значит? А что же мне ответить, Алексей Вениаминович? — и от этого ее тихого и кроткого вопроса вздрогнуло и забилось сердце Воропаева. «Но ведь не жалость ей нужна, — мелькнуло у него, — нельзя, нельзя обманывать себя и ее...» — Что же мне ответить, когда я ничего не знаю? — еще тише спросила Лена. — Как она тебя величает? — Лена снова протянула ему письмо. — «Милая Лена», — прочел он. — Ага... Отлично. Ну, значит, так и ответь: милая Шура, сообщаю вам, что Воропаев здоров, много работает, жизнью своей доволен... Ну-с, что сынишку его на днях привезут из Москвы... Ну, что еще? Вот и все, чего же тут не знать. Так и пиши. Но не этих слов ждала Лена от Воропаева. — Хорошо, я напишу, — покорно согласилась она. — Только что мне писать, Алексей Вениаминович. Я с нею никакого дела не имела, она мне человек посторонний, я ее вовсе не знаю, за что же я стану обижать ее, пользоваться ее горем? Слова Лены больно задели Воропаева. — Каким же горем? — с не совсем искренним удивлением спросил он. — Таким горем, какое может быть у каждой женщины, когда ее бросают, — смело сказала Лена по-прежнему равнодушным голосом, и он почувствовал, как что-то новое проявилось в ее характере, — какая-то самостоятельность, смелость, которой он в ней еще не знал. — Давай поговорим, Лена, — сказал он. — Что ты думаешь о нашей с тобой жизни? Она обернулась. — Нашей? — переспросила она с таким печальным удивлением, что он смутился. — Своей жизни у меня пока нет, а за вашу я ничего не знаю, — договорила она. — Как нет? А то, что у тебя появился дом, а то, что у тебя создались новые интересы, что ты стала другой, чем была? Ты не брани меня, я один раз понаблюдал, как ты с балкона подслушивала мои занятия с Поднебеско. Помнишь, когда мы с ним занимались историей? Услышав, что Воропаев знает о ней что-то такое, что она от него скрывала, Лена покраснела. Лицо ее, выдав внутреннюю растерянность, стало вдруг злым, враждебным. — Вы смешно говорите — наша! — перебила она его. — А в чем же «наша», Алексей Вениаминович? Что я с вами в одном доме живу? А что я действительно хотела подзаняться, да стыдно было вас просить и я потихоньку подслушала, как вы занимались с Юрой, так это какая же наша жизнь, это одна моя... Вы скажите, Алексей Вениаминович, кто я вам? Народ меня женой вашей величает, но ведь это же неправда? Постойте, не перебивайте меня. Жена — это недаром говорится в простом народе — половина. А разве я половина ваша? Я и на четвертую часть не потяну. Ни в чем вы мне себя не раскрываете, душой своей меня не обняли, в сердце своем не приютили, вы мне только в своем доме местечко отвели. И за то, конечно, спасибо. Она перевела дух и продолжала еще печальнее: — А хотели бы вы вправду мужем мне стать, вы бы что сделали? Вы бы, Алексей Вениаминович, прежде всего жизнь свою с той женщиной мне рассказали, чтобы я поняла, сколько чего у вас в душе осталось. Каприз какой-то у вас на меня! — в сердцах произнесла она и, высвободив из-за спины руку, отчаянно махнула ею перед собой. — Ну, только не от сердца этот каприз, нет, нет, не говорите мне, не от сердца. Себя вам было жалко, вы в тот час и меня пожалели, вот вам и вся любовь ваша. — Что мне сказать сейчас тебе, Лена?.. Видно, мало и плохо обдумал я наше с тобой житье... Александре Ивановне я, конечно, отвечу сам, ты права... — Да не в этом дело. Если вы что про меня задумали — давно надо было с ней поделиться. Ведь слушайте, Алексей Вениаминович, вы же ее любите, разве я не вижу, — как же так? Ушли, молчите, другую жизнь себе подобрали, а она? — Ты о ней думала, Лена? — А как же! Как же мне не думать, когда я по ее жизни хожу! И письма ее кое-какие, — теперь уж признаюсь, — я читала, вы — под стол, а я возьму, склею, прочту. Умная она женщина, Алексей Вениаминович. Читаю, бывало, ее письма и плачу. Вот, думаю, и меня бросите, как ее. А мне куда труднее будет, — у меня семья на руках. А вы что думаете, я на фронт бы не пошла? Может, сегодня в том же Берлине плясала б! Да у меня вот он — Берлин мой! — и она без обычной нежности кивнула на дверь, за которой слышался голос Танюшки. — Вот она, вся моя слава! Воропаев слушал ее со смешанным чувством страха и уважения. Он молчал, не умея ничего объяснить ей, и ему было стыдно за свое молчание. Но как объяснить, что его тяга к ней была глубоко человеческой, рожденной сиротством, растерянностью, которые так тяжело переживаются мужчинами, потерявшими одну и еще не нашедшими другую жизнь? Да разве знал он, как строятся эти личные жизни? И что собственно можно было назвать его личной жизнью? Судьба молодых Поднебеско занимала его почти как собственная. Старый Цимбал, Ступина, Городцов — тоже были его семьей. Он не мог бы покинуть их без сожаления. Но он ясно отдавал себе отчет в том, что не так мечтала о семье Лена. У таких, как он, собственная семейная жизнь всегда занимала так мало места в сознании, что ее как бы и не было, и не к этому берегу направлял он свой парус. Можно даже, пожалуй, пожалеть об этом, но изменить ничего нельзя. — Не говорите мне ничего, Алексей Вениаминович, — продолжала между тем Лена более спокойным и даже властным тоном. — Я ведь и сама не раз думала, пойдет или не пойдет наша с вами жизнь, а теперь вижу, ничего бы у нас с вами не вышло. Любить, Алексей Вениаминович, это, по-моему, верить, что человек, которого ты любишь, желает тебе только хорошего, а вы — желаете добра, а делаете мне зло. Вы хотели забыть Александру Ивановну, потому что вам жалко ее брать в свою жизнь... Плохо, мол, ей тут будет. А она, видать, не жалеет себя ни в чем, только бы поближе к вам быть. А вы не бойтесь. А я... мне, — ее тонкие шершавые губы, всегда спокойно смелые и иронические, вдруг изогнулись в трудной гримасе, — мне, видно, другую жизнь строить надо. За пазухой у вас не высидишь счастья. Он взял ее руку и прижал к губам. Она не отняла ее. — Вы, правда, послушайте меня, как сестру, худого я вам не пожелаю, — вы ее зовите, ее. Обед она вам не сварит, это верно, и за папиросами бегать не будет, но... И, не найдя слов, просто распахнула руки, и было ее движение так вольно и красиво, что лучше слов объяснило мысль. — Я вот за Поднебесками наблюдала, — говорила Лена, присаживаясь рядом с Воропаевым, точно после всего ею сказанного она получила право на товарищескую близость. — И как же они спорят! До слез! И дуются один на другого, а ведь завидно глядеть, как они друг для друга стараются. А я? Да разве я могу так с вами?.. Воропаев глядел на нее удивленный и донельзя растроганный, — так удивительно правдива и умна была ее речь. — Я на вас зла не держу, — сквозь слезы продолжала она, гладя его руку. — Вы меня, Алексей Вениаминович, жить научили, а сами вот жить еще не умеете. Других чему только не научили, а сами свою долю взять не знаете как. Нехорошо это. И мне никто не простит, если я собою вас свяжу. Стойте, стойте! Вы уж терпите, я за всю жизнь сегодня такая разговорчивая, — я утром как прочла письмо ее, как взволнуюсь, как разозлюсь на все, стыдно мне стало, — кто, мол, теперь я такая!.. А сейчас как все высказала, вижу — судьба моя еще не сказана и впереди вся, и хоть болит сердце, а через чужую долю перешагнуть не хочу. Ну, хватит, Алексей Вениаминович, заговорила я вас, милый вы мой!.. — и, легко поднявшись, она вышла на балкон. — Наташа на днях рожать должна, — услышал он ее тихий голос. — Что на днях? — переспросил он, не расслышав. — Наташа Поднебеско должна родить на днях, говорю, — повторила она. — Так я у себя в колхозе договорюсь, поеду на эти дни к ней, а то Юрия нет, страшно ей там одной. «Как же это так вышло? — думал в тот же день Воропаев. — Почему эта маленькая молчаливая женщина, потерявшая мужа, которого она любила, должна была сразу обрадоваться тому, что я выбрал ее? Ведь и дурак мог заметить, что Лена интересовалась не столько мною, сколько жизнью, которую я вел». Но чем глубже он вдумывался во все происшедшее, тем больше убеждался, что все это не так просто и что Лена его любила. Конечно, ее страшил мир его прежних интересов, куда он мог вернуться в любую минуту, ее пугала кажущаяся легкость, с которой он отбросил одну жизнь и стал строить другую, но она любила его. Ему не удавалось разобраться в самом себе. Надо признать, что, умея делать все на свете, он не умел одного — строить свою жизнь. Его личная жизнь создавалась сама собою, — так по крайней мере ему сейчас казалось, — или если не сама собою, то легко и как-то очень просто. Счастье неуловимо. Никогда не знаешь, есть оно или нет. Проверить, счастлив ли ты, можно только на окружающих. Ему казалось, что Лена счастлива. Он жестоко ошибся. И было неловко от мысли, что он строил что-то искусственное, нежизненное. И вместе с тем сознание, что он снова один, было похоже, как это ни странно, на чувство облегчения. Глава десятая В середине июня 1945 года Александра Ивановна Горева приехала в австрийский замок Ваальзее, на берегу Дуная, расположенный примерно в тех самых местах за Кремсом, которые знакомы нам по страницам «Войны и мира». Замок этот принадлежал Габсбургам, и последний в своей ветви потомок австро-венгерских императоров, сорокалетний герцог Йозеф, лысый, с редкими, плохо подкрашенными усиками и прыщеватым лицом, водил Гореву по замку, показывая ей расположение комнат. Гореву просили поглядеть замок и прикинуть, годится ли он для встречи гостей из американской армии. Наши уже побывали в гостях у американцев и вернулись в полном недоумении. Их встретили парадом пехоты, четко и ритмично прошедшей под оркестр с шутовски-виртуозным тамбур-мажором, откалывавшим фокусы своей нарядной булавой. Офицеры в широких штанах, ниспадающих на ботинки, и особенно высокий, статный немолодой генерал с лицом актера, одетый в светлые замшевые бриджи, — выглядели скорее элегантными спортсменами, чем воинами. В подчеркнуто-четком, почти механическом выполнении ими строевых приемов было что-то театральное. После парада наших пригласили в офицерское кафе, где солдаты разнесли поднос с виски и крохотными бутербродами с солониной. На том и закончилось. Теперь наши офицеры решили встретить американцев по-своему, по-русски. Уже была доставлена московская водка, добыта паюсная икра — знаменитые во всем мире голубые жестяные коробки с надписью «Caviar russe» — и зажарен пудовый поросенок. Из одной дивизии сообщили, что посылают свежую форель, другая предложила угостить американцев узбекскими пельменями на пару, из баранины, лука и красного перца, — блюдо, о котором генерал Короленко отозвался очень одобрительно: «Разрывает человека сразу, як та «катюша». Горева прибыла в замок Ваальзее дня за три до предполагаемой встречи, с намерением развернуть здесь госпиталь, но ей сразу же пришлось отказаться от своего плана. Аллея старых лип вела к первым воротам замка, за которыми начинался мост, ведущий к самому дворцу. Повитая плющом древняя турецкая пушка в проеме вторых ворот, узкий мостик с зубчатыми стенками, переброшенный на скалу, занятую замком, и, наконец, крохотный внутренний дворик между сочленениями огромного дворцового здания. Бело-розовая копна мелких вьющихся роз ползла вверх по серым каменным стенам. Грубо-массивные, вековечно-крепкие лестницы с точеными перилами, лепные украшения окон, свинцовые сточные трубы, острые готические крыши со шпилями, напоминающими рыбью кость, — таковы первые детали, бросающиеся в глаза. Внутри дворец был полон ослепительного богатства, вкуса, изящества, но слишком уж много было всего этого, одна драгоценность убивала другую, так что в конце концов внимание утомлялось и притуплялось от нескончаемой череды гобеленов, бронзы, хрусталя, зеркал, картин, мебели и оружия. В хаосе бесчисленных, мимолетных впечатлений забывались самые редкие вещи, а между тем история многих предметов, украшавших дворец, была историей междуевропейских интриг, дружб и сказов. «Человеку вряд ли нужно столько пышности», — думала Горева, бродя по золотым, зеркальным и шелковым комнатам. В стеклянных шкафах висели богатые старинные костюмы. Голубые и серебряные глазеты, усыпанные каменьями, розовые, зеленые, сиреневые и белые бархаты, атласные башмачки с бриллиантовыми пряжками и атласные камзолы с рубиновыми пуговицами, изящные золотые трости и аметистовые табакерки рассказывали о сластолюбивой эпохе, давным-давно ставшей туманным преданием. Портреты королей, императоров, пап, кардиналов, полководцев и дипломатов работы когда-то известных придворных художников висели по стенам. Живописи, которой можно было любоваться, не было, как не было и просто книг, которые можно читать, не было и хорошего рояля, а стоящие тут и там клавесины и фисгармонии давно уже не издавали ни звука. — Книги для чтения? — удивился герцог. — Бог мой! Они заняли весь чердак, да кое-что есть и в моих личных комнатах. И добавил: — Вечные мысли, к сожалению, заключены в весьма недолговечный материал, бумага ветшает в какие-нибудь сто — полтораста лет, от нее много сору. Горева удивилась, узнав, что замок не ремонтировался с полсотни лет, что крыша протекает, а в паркете огромные щели и на весь дворец есть всего две туалетные комнаты, из которых одна закрыта. Да, для госпиталя этот замок не годился. Жалко улыбнувшись, герцог махнул рукой. — Я едва свожу концы с концами, мадам. Мне ремонтировать всю эту почтенную историю, право, не по средствам. — Но ведь это история вашего рода... Он поправил ее: — В гораздо большей степени — история австро-венгерской монархии. В этих стенах не один раз решались судьбы Европы. Но что я могу? У меня большая семья, четыре взрослых дочери. Вы себе представляете, сколько они стоят? Это ужас, мадам, иметь в наше время четырех невест-бесприданниц. — Бесприданниц? Да содержимое любой из комнат вашего замка способно удовлетворить самого капризного жениха. Герцог смущенно почесал голову. — В Австрии мои дочери едва ли найдут себе достойных женихов. Что же касается американцев... — он остановился на полуфразе, — поглядим, как они нынче выглядят. До войны они бывали у меня довольно часто, — добавил он. Балкон одной из комнат висел над клокочущим далеко внизу Дунаем. Вид был поразителен по остроте и краскам и поэтичен беспредельно. Ярко-зеленые леса пышных, ширококронных деревьев, какие Горева видала только на старых гравюрах, клубились за Дунаем, а по высокой скале, которою продолжал своими стенами замок, тянулись вверх зеленые змейки плюща, в один цвет одевая и камень скалы и камень замка. Вода Дуная была зелено-желтой, тяжелой. Обугленные остовы барж и лодок быстро проносились мимо. — А вы не могли бы сдать замок под отель для богатых туристов или под санаторий? — У нас как-то не принято торговать тем, что считается фамильной честью, — высокомерно ответил герцог Иозеф и рукою сделал легкое движение, подсказывающее, что пора пройти дальше. Турьи, оленьи рога, кабаньи клыки на деревянных кружках с датами заполняли темные коридоры. Здесь охотились, наверное, все венценосцы Европы. В витринах лежали обрывки чужеземных знамен, захваченных когда-то хозяевами замка, о чем гласили специальные транспаранты. Знамен было очень много, но герцог торопился. — История, история, один пепел от нее, — торопливо говорил он, не останавливаясь у витрин с орденами, полученными в течение нескольких столетий его властолюбивыми предками. Утром на лесной поляне, вблизи замковых стен, был устроен парад. Сводный батальон кавалеров ордена Славы, теснясь на узком плацдарме, скованном с флангов пнями и кустарником, величаво прошел мимо трибун с американскими гостями. Люди шли с автоматами наперевес так смело и свободно, что, казалось, прикажи им: «В Дунай!» — они так стеной и ринулись бы вниз, не спутав шага и не замедлив своего великолепного марша. После парада все приглашенные двинулись в замок. Гореву просили быть переводчицей на случай, если гости заинтересуются замком. Она согласилась, потому что среди наших офицеров был Голышев, с которым она уговорилась возвращаться вместе. Два американца действительно предпочли замок обеду и переходили из комнаты в комнату, сопровождаемые герцогом. Один из американцев, немолодой, с живым, как у актера, лицом, был давно знаком с хозяином дома. — Я гостил у вас в тридцать девятом с Филлипсом, — напомнил он герцогу, — который купил у вас спальню Наполеона. Он сейчас в Европе и хочет повидать вас. Герцог развел руками, смущенно оглядываясь на Гореву. — Все. До нитки. У меня остался только один сервиз Марии-Терезии, — сказал он лживым тоном. — С сертификатом о подлинности? — недоверчиво спросил второй американец, низенький румяный майор с четырьмя рядами орденских ленточек на мундире. — Да, конечно. Собственно он-то и стоит денег, — ответил хозяин. Майор искренно удивился. — А это все? — обвел он рукою зал. — Из антикварного магазина, — смеясь, объяснил ему первый американец. — В Вене, дорогой мой, можно подделать даже римского папу... — Вы, господин герцог, конечно, не пренебрегаете коммерцией? — спросил боевой толстенький майор. — Как у вас тут с мылом? У меня мыловаренный завод. Во Франции я сумел заключить два или три взаимно выгодных договора о поставке мыла. Договоримся? Кроме того, я вступил пайщиком в одно мыловаренное предприятие в Париже. — Отчего же. Мыло — валюта. Но без кредита ни я, ни кто-либо другой не сможет приступить к делу. Это вам надо иметь в виду. — Кредиты будут, — твердо сказал американец, бывший тут в тридцать девятом году. — Филлипс за этим и едет к вам в Вену. Они прошли по гостиной, разглядывая живопись и витрины. — Я был, господин Иозеф, в начале года в Крыму, в России, — продолжал американец. — Поглядел на замок Воронцова в Алупке. Там русские поселили Черчилля. Прекрасное здание, в отличном вкусе. К сожалению, большевики не продают дворцов. — Ну, как они там? — заинтересовался майор. — Все еще настаивают на своем социализме? Здорово, между прочим, воюют. — Большевики — отличные ребята, но дружить с ними одно мучение. Упрямы ужасно. Да, они настаивают на социализме, еще бы! — Здорово дерутся, — повторил толстенький майор. — Как черти. Ну, а — в двух словах — как у них жизнь? — Война им здорово помешала, и все же, я думаю, они восстанут из пепла реньше, чем вы разместите в Австрии ваше мыло. — Мыло — валюта, — серьезно сказал майор, не поняв шутки. — Мыло, каустическая сода, эфирные масла — крепче любой марки, кроны, франка, леи и пенги. На что, простите, мне нужна эта Вена, если я не смогу найти тут покупателя? — До Вены нам еще далеко, там пока что одни русские, — сказал американец с актерским лицом. — Я не знаю, что мы там встретим. Герцог успокоил его: — Большевики хороши тем, что не завоевывают рынков договорами, как господин майор. — Ого! — засмеялся майор. — Не завоевывают! Во Франции, где не было, как вам известно, ни одного русского батальона, только и разговоров, что о русской помощи. Предлагаешь мыло, — нет, говорят, мы обождем, может быть нам дадут русское мыло. Предлагаешь им сырую резину, этого же у большевиков нет, они опять свое, — подождем, может быть русские помогут резиной. Герцог с беспокойством поглядел на Гореву, не зная, следит ли она за их разговором. — Я знаю в Вене несколько солидных фирм, — сказал майор. — Вам знаком Альфред Франк? — Я должен вас огорчить, — ответил герцог, — он казнен. — За что? — в один голос спросили оба американца. — Как еврей. — А, пустяки. Главное, чтобы капитал фирмы не подошел под решение о национализации. Это случилось бы, если б Франк работал на Гитлера. Остались какие-нибудь наследники? — Едва ли. Гестапо работало чисто. — Дело не могло погибнуть из-за смерти самого Франка, — все еще упорствовал майор. — В конце концов им кто-нибудь должен заняться. Крепкое, зарекомендовавшее себя дело — это общественное явление. А как с «Обществом колониальных товаров»? — Живо. — А Циммерман? — Притаился, но жив. У него что-то неблагополучно со связями. — Ерунда. Договор с американской фирмой покроет все его прежние связи. Тут и большевики не обгонят!.. — повеселел майор. — Но мне русские нравятся. Потрясающие солдаты! Очевидно боясь, как бы заманчивое предложение майора не повисло в воздухе, герцог сказал учтиво: — Я не спрашиваю, как мне найти вас, господин майор, но хотел бы сообщить, как вам легче всего найти меня. Майор вынул визитную карточку. — Что касается адреса, то я сейчас на колесах. Но мое слово — дело. Недели через две я пришлю к вам человека, потому что мне, как носящему мундир, самому приехать довольно сложно. Вы могли бы взяться за комиссионную работу? — С удовольствием, — сказал герцог. — Дело для меня не новое. Толстенький майор вынул из кармана френча толстый пакет. — Тут все. И прейскурант и условия. Я, знаете, — обратился он к своему земляку, бывавшему в этих местах в тридцать девятом году, — хорошо применился к фронтовым условиям, у меня всегда с собой десяток проспектов и прейскурантов да дюжина готовых договоров. Я это придумал в Александрии. Никогда ведь, понимаете, не знаешь, придется ли быть второй раз в одном и том же месте. Мы заполнили египетский рынок своими товарами прямо, можно сказать, под огнем противника. Англичане с ума сходили от зависти. — А что, Монтгомери не пресек этой вашей союзнической деятельности? — Пока они догадались в чем дело, мы уже кончили. Вы не бывали в Африке? — Нет, не пришлось. — Ну, знаете, эта самая интересная страница войны. Мы выгружались с боеприпасами и образцами товаров, — в один прием захватывали город и овладевали его рынком. В Италии это, конечно, еще более усовершенствовалось. На моих танках я написал по-итальянски: «Покупайте лучшее в мире мыло «Санит». Герцог вежливо слушал, шевеля усами, но майору показалось, что он недоверчиво относится к его словам. — Вас это удивляет? — спросил он его. — Наивный же вы человек! Итак, господин герцог, вы найдете в этом пакете все, что меня и вас интересует. Пойдем попробуем русской водки? — обратился он к земляку. — Если наши доблестные коллеги оставили что-нибудь... Пойдем разведаем. И американцы, попрощавшись с герцогом, двинулись к столу, а хозяин дома остался с Горевой. Шум Дуная доносился в раскрытые окна. Потомок императоров не решался заговорить первым. Наконец, будучи не в силах молчать, он произнес в пространство: — Такова жизнь, мадам. Она не ответила ему, и герцог, точно натирая полы, неслышными шагами удалился. Голышев хохотал до слез, и его лицо, побагровевшее от выпитого вина, вспотело от смеха. — Вот так боевой майор! — говорил он, вытирая глаза. — Ах, молодец!.. И, наверно, не врет. Толстенький, румяный, в очках? Ну, знаю. Командир танкового полка. Меня с ним познакомили дней пять назад. Хороший, говорят, офицер. Мец брал. И подумайте! Мылом воюет!.. Водитель, любивший запросто поговорить со своим шефом, заметил: — Ихние шофера, товарищ майор, тоже охулки на руку не кладут. Капитализм, чего ж будешь делать! Хорошие вещички, между прочим, предлагали, — не без сожаления заключил он. — А нас, небось, бранят за агитацию, — все еще смеясь и отирая возбужденное лицо, сказал Голышев. — Я тут весной помог австрийским мужикам землю вспахать. Тягла нет — немцы угнали, а время позднее, ну и помог. Так этот же самый майор, — он по каким-то делам в наш штаб ехал, — остановился, поглядел: «С урожая, говорит, долю брать будете или как?» Я говорю: «Без доли, за спасибо». Тогда он подмигнул: агитация, знаем, мол... Мыло свое загнать — это ничего, а помочь людям с землей управиться, это уже, брат, политика, идейное завоевание выходит... Ты, Антон, поосторожнее, между прочим! Небось, угостили ромом? — Угощали, да я отблагодарил, товарищ майор, в рот не взял, — достойно ответил водитель. — Рассказывай мне — «не взял!» — передразнил его майор, но, видимо, успокоился. — Вы помните, Александра Ивановна, как я сказал вам, что хотел бы остаться тут? Помните этот разговор? — Помню, — ответила Горева. — Я так вас и не поняла. — Не поняли? — удивился Голышев. — И сейчас не понимаете? И вам не жалко будет уехать отсюда, где столько пролито нашей крови, не убедившись, что люди здесь начали новую жизнь? Вы же видели здешний народ, чувствуете, что он не умеет разумно распорядиться своей судьбой... В городишке, где я стою со своим полком, вот уже четвертый день хлебом не торгуют, а между прочим — мука есть. В чем дело? Мука в одних руках, транспорт — в других, пекарня — в третьих, вот у них это уравнение с тремя неизвестными никак не решается. Совещаются, шумят, а народ без хлеба. Или с овощами. «Почему, — спрашиваю, — овощей не имеете?» «А мы, — говорят, — этой ерундой не занимаемся. Наша специальность — скот, масло, сыр». — Ну, а вам-то какое дело? — Как какое дело? — уже без смеха и улыбки, сдвигая брови, воскликнул Голышев. — Так ведь если они начнут с голоду пухнуть, мы же вынуждены будем кормить, не кто другой. В моем городке заводик небольшой. Худо питаются рабочие. Поговорил я в качестве начальника гарнизона с ними. «Надо, говорю, подсобное хозяйство создать, что ваш профсоюз смотрит?» А они мне: «Этого, господин майор, в нашем профсоюзном уставе нет, чтобы хозяйством заниматься». — «Так что ж что нет, говорю, вы без устава. Кушать хорошо будете». А они: «Земля, говорят, дорогая, если ее арендовать, даром никто не даст». — «Да ведь пустуют ваши земли». «Пусть пустуют, это, говорят, не наше дело, а того, кому эти земли принадлежат». Я им: «Голодать же будете». А они: «Мы и так голодаем». Вот почему я тогда и говорил вам, что мне прямо охота на время остаться тут. Горева слушала его не перебивая, и ей было, несомненно, стыдно, что сама она не испытывает чувств, подобных голышевским. Ей, откровенно говоря, все здешние люди казались врагами и здешняя жизнь ей так надоела, что судьбы Австрии ее нисколько не увлекали. — Дома мы с вами принесли бы куда больше пользы! — ответила она. — Завидую я вам, Голышев. У вас столько детского интереса ко всему на свете, что я кажусь себе старухой по сравнению с вами. Голышев обиженно замолчал. Машина мчалась вдоль завечеревших полей, отороченных садиками или разграниченных опрятными прудами и озерками. Мелькали деревни, похожие на дачные поселки. Наши бойцы плясали у дороги. Девушки кружились в вальсе под одобрительными взглядами наших шоферов из остановившейся колонны. Женщины с рюкзаками за спиной собирали в чистеньком лесу валежник. Молодые люди в синих беретах и светлых плащах сообща курили одну папироску, безразличные ко всему на свете. Горевой хотелось расспросить Голышева о Воропаеве, но она не посмела вызвать его на откровенный разговор, хорошо понимая, что нет ничего тяжелее и неприятнее несчастной женщины. «Буду проситься в Москву, — тоскливо подумала она. — Бог с ней, с этой Европой. Здесь нечего делать. Здесь одиноко». События, последовавшие за капитуляцией Германии и в корне изменившие отношения не только между странами, входившими в гитлеровское государство, но и между классами внутри каждой страны, были еще хаотичны, неопределенны. Фашизм свалился под откос, как поезд на полном ходу, и еще дымилось и стонало поле его катастрофы. Трудно было сказать, что уцелело в разгромленных государствах и какие звенья их механизма выведены из строя целиком, а какие действуют впустую, как маховики лежащего на боку паровоза. То, что так поражало Гореву на улицах Вены, — движение во все концы огромных толп с кулями, тележками и велосипедами, розыски близких, толчея на площадях и в парках даже в будние дни, обостренный интерес к слухам о завтрашнем дне, молниеносные митинги на улицах — все это было отражением смятенной духовной жизни народа. К Альтманам с утра забегали люди перемолвиться словом и как бы ненароком узнать мнение Горевой о тысяче самых разнообразных вещей. Будут ли иметь хождение немецкие марки? Чьей будет Австрия? Надо ли запасаться продуктами? Получат ли югославское подданство сербы, живущие в Вене? Где и как достать книги Ленина и Сталина? Венские музыканты переписывали ноты у капельмейстеров дивизионных оркестров. На киносеансы сбегались целыми улицами, а по ночам на объявлениях коменданта кто-то чертил углем свастику. Внезапно вспыхивали давно разминированные дома. Женщины гурьбой волокли переодетого эсэсовца. Люди, вышедшие из лагерей с нашитыми на груди флажками своих стран, с заплаканными лицами проходили по улицам. Горевой довелось побывать в городке иностранных рабочих, насильно свезенных сюда со всей Европы, где сейчас остались лишь выздоравливающие да люди, разыскивающие родных. Она и здесь увидела все то же, что было так характерно для Вены. Казалось, о чем бы спорить между собой землякам, покидавшим ненавистную чужбину? Однако шумные сборища не прекращались даже в часы выдачи пищи. Больные сдвигали койки и ораторствовали без передышки, и потасовки неизбежно заканчивали каждую политическую дискуссию. Разгром фашизма был революцией для освобожденных из рабства тружеников. Левые итальянцы сближались с левыми чехами и французами. Правые чехи и французы группировались особо. Возникали содружества, скрепленные рукопожатиями и не отмеченные ни в каких протоколах, которые стирали границы государств. Великий, но отнюдь не тихий океан новых человеческих связей заливал Европу, поднимающуюся с натруженных колен. Было о чем мечтать и спорить и тем, кто чудом выжил в эсэсовских лагерях, и тем, кто чудом избежал их потому, что фашизм оказался разгромленным. Но Горевой, когда она поняла, что происходит, не стало от этого легче. Немцы были ей настолько чужды, что она не могла, подобно Голышеву, заинтересоваться их делами. Часами она не выходила из перевязочной или операционной, вполне удовлетворенная своей работой и не имея ни малейшего желания выходить из круга своих интересов. Мысль о возвращении домой посещала ее все чаще и чаще. Ее влекла домой тоска по людям, которые думают так же, как она, тоска по складу жизни, которой здесь не было и не могло быть. Через несколько дней она сидела уже в самолете. Летели на Бухарест, оттуда на Киев. Крохотной показалась Венгрия. Прилетев в Бухарест, она увидела город, расцвеченный флагами, плакатами и лозунгами, с массовками на грузовиках, митингами на перекрестках и той особой встревоженностью улиц, которая всегда предвещает назревание чего-то серьезного. Город стремительно забывал о недавней войне. Так стараются забыть поступки, кажущиеся не совсем приличными. От них открещиваются, точно совершил их другой. Магазины, заваленные товарами, которых никто не покупал, выглядели художественными выставками. Костюмы женщин поражали новизной. Надушенные мужчины с тяжелыми антрацитовыми глазами лоснились, будто их покрыли лаком перед выходом из дому. В кинотеатрах шли уже новые американские фильмы. Стены домов были испещрены концертными афишами. Горева не поверила веселью Бухареста. Еще не заросли травой поля сражений и не все солдаты на этих полях были погребены, как того заслужили. Но обо всем этом она перестала думать, едва самолет поднялся над городом и взял курс на Киев. День был жаркий, с дождями по горизонту. Огромные валуны облаков ограждали правый край неба. Сильные, крутые, гороподобные, они напоминали мираж снежного хребта, огромную страну без границ, выглядывающую из глубин великой равнины. Впереди была Украина, и эти облака и дождь казались уже украинскими, не чужими. Но Европе суждено было еще раз войти в сознание Горевой. В самолете летела в Москву группа болгар, трое румын и один, как предположила Горева, итальянец, а на самом деле далматинец, с лицом бурным, как поле сражения. Он был немолод, и неуютный, осуждающий взгляд его янтарных совиных глаз был жесток, труден, а лицо, сжатое, как кулак с напряженными мускулами, угрожало каждому, кто заговорит с ним. Далматинец оказался дальним потомком знаменитой семьи графов Войновичей, из которых один был когда-то русским адмиралом на Черном море, — в его честь Севастопольская пристань и поныне называется Графской, — а другой — крупным историком у себя на родине. Спутник Горевой, Божидар Войнович, тоже был историком. Воинственно играя мускулами драчливого лица, он показал ей свою книгу о древней Рагузе, Дубровнике, этой южнославянской Венеции, и сообщил, что летит в Москву с намерением прочесть цикл лекций об Адриатике Славянской. Он говорил, ударяя на первые слога, отчего иной раз затемнялся смысл сказанного, но выигрывал суровый ритм речи. Он заговорил о Дубровнике и, сразу забыв обо всем на свете, стал громко убеждать в необходимости особого внимания к Далмации. Он говорил, что выросшие ближе всех к Риму и не павшие ниц перед ним, не продавшие врагам души своей далматинцы сохранили красоту и прелесть славянской культуры в наиболее чистом ее виде. Поздняя Италия, все растеряв из наследства Ренессанса, столетиями выдавала за свое то, что ей никогда не принадлежало, говорил историк, убеждая спутников в том, что славянская кровь незаметно пропитала многие великие находки Италии. Он встал со своего места и, подпрыгивая в такт вздрагиваниям самолета, обошел кабину, показывая фотографии с гордостью художника, точно Далмация была его собственным произведением. — Смотрите, вот наша архитектура! — Смотрите, вот наши костюмы! — Смотрите, вот наши лица! Узнав, что Горева участвовала во взятии Вены, он атаковал ее сотнями вопросов. «Цела ли библиотека иезуитов? Цел ли Институт востоковедения?» — О, жабы! — рычал он. — Шакалы!.. Вена была ему ненавистна, как живое существо. Она цвела? Это его бесило. Исчезли с лица земли тысячи мирных и благородных городов, а эта дешевая куртизанка, блудница, сожительница палачей отделалась легким испугом. — Прузсия! — кричал он, взмахивая длинными волосатыми руками. — Это руки! Это ноги! Это зад! Но филозофия — это миляя Вена! Гной пруссачества она перерабатывала в пирожки. Шаг прузских маршей переводила в ритм вальса. Одевала в туманную фразеологию юнкерский бред. Германия — проза, Австрия — поэзия германизма. О, проклятая! — рычал он. — Утроба, рождающая червей!.. Все интриганы срождались в Австрии! Болгары были захвачены его гневом и рукоплескали сражению, которое давало его лицо пророка. — О, я эту Вену... я ее... проглетил бы з костьями... Народ, породивший Гитлера, не может ожидать от истории ничего для себя доброго. Пытаясь успокоить старика, Горева промолвила, что везде есть умные и глупые, злые и добрые... Старик сжал лицо для бешеного удара. — Злые!.. Умные!.. О, как вам не стыдно! Черчилль тоже — о! Умний! А? Но то, как сказать, ум хуже глупости. Пот ненависти катился с лица старика. Болгары открыли бутылку вина. Первый стакан преподнесли Войновичу. Узловатой рукой пахаря, а не историка он принял бокал и поднял его над головой. — Есть у нас легенда, что Ленин, уходя, оставил Сталину завещание — объединить славян. Много езсть слухов об этом зав'ещании, и песни уже появились. Он отломил кусочек хлеба из свертка болгар и, выпив вино, заел хлебом. — Да будет жизнью эта легенда! Да объединятся земли славянские! Да будет един наш путь!.. Суровое вдохновение далматинца захватило Гореву. Она готова была заплакать. Вот тут-то Горева пожалела, что она покинула поле еще незаконченных битв, но оно, поле это, было уже далеко позади. И грустно стало ей оттого, что, пройдя с боями сквозь четыре страны, она не уносила с собой теперь ничего нужного ей для жизни. «Может быть, это оттого, что я была слишком пассивна? Оттого, что не разгребала навозную кучу их быта в поисках жемчужины? Не умела найти ключей к их сознанию?..» Но, вспоминая семью Альтманов, герцога Иозефа, доктора философии Либерсмута, экскурсовода в Шенбрунне и многих других, с кем приходилось общаться, Горева находила, что все они были чрезвычайно однообразны, как пораженные одним недугом. Курильщики опиума — вот кем казались они ей. Все они торговали ядом иллюзий, далеких от жизни, все хотели легких успехов и больших радостей, не задумываясь над тем, как они достигнут их. Сдавшись Гитлеру, они вообразили себя мучениками. Освобожденные, требовали особого внимания. Еще не встав с колен после позорного безволия своего, не стерев с лица слез умиления перед сбежавшим хозяином, они хвастались своей жалкой покорностью перед победителями и уже протягивали руки за милостыней, танцуя в барах и распевая в театрах, музицируя в пивных и готовясь служить встречному за ложку яичного порошка или щепотку табаку. Это были всеядные существа без хребтов, без мускулов, мастера маленьких благополучий, муравьиных интересов, ювелирных страстей. Но где же та Европа, о которой с таким мужественным уважением писал Герцен, которую так нежно любил Тургенев? Этой Европы она не увидела. Великие произведения искусств одиноко стояли в музеях памятниками эпох, исчезнувших, как Атлантида. А маленькие люди, суетясь вокруг великих сокровищ прошлого, клятвенно уверяли, что они их наследники. С ними стоило посоветоваться о том, где купить хороший сервиз, у какой портнихи сшить модное платье, не более. Горева так и поступала. Пользуясь советами знакомых венцев, она накупила какой-то чисто венской, очень милой дребедени, вроде клипсов, поясков, светящихся пуговиц, несколько чудных альбомов итальянского искусства и очаровательную мельничку для кофе, похожую на безделушку. И это было все, что ей удалось получить от Вены. И до боли, до слез было обидно, что она возвращалась, не обогатив себя Европою. Впрочем, это было не совсем верно. Померявшись силами и сравнив себя с людьми Европы, она уже от одного этого стала богаче. Она возвращалась домой победительницей не потому только, что победила вместе со всем своим народом на поле боя, но и от проверенной сравнением собственной силы. «Я ничем не хуже их, и не хочу я стучаться в их душу, как Голышев, не хочу их воспитывать», — думала она с раздражением. Ей даже в этот момент казалось, что чем хуже и отсталее Европа, тем лучше для нас. «Пусть догоняют», — несколько раз повторила она про себя, найдя в этих словах оправдание своей нелюбви к виденному ею за рубежом. Глава одиннадцатая Осень выдалась удивительная. Она утомляла зноем, не знавшим устали. Могуче уронив свои отягощенные плодами ветви, оцепенело стояли деревья, и от них, как от увядающих букетов, шли парные запахи нагретого солнцем свежего сена. Дышали пряною одурью огороды. Терпкий аромат исходил из камня зданий. Запахи вились, как мошкара, над всем, что жило. Умолкли птицы, затихли ветры, стояла знойная солнечная одурь. Земля не теряла тепла до рассвета. Багровая пелена день и ночь висела над горизонтом, будто далеко, за морем, что-то горело не сгорая. По ночам с оглушительным треском лопались переспевшие дыни, и сырое месиво их семян разбрызгивалось с расточительной силой, смутно напоминая о счастливой поре плодосбора, любви, свадеб и предзимнего отдыха. В домах пахло душистой сладостью винограда и инжира, и все ходили какие-то клейкие, сладкие, чуть хмельные от зноя. Теперь, когда отцвели цветы, глаз радовали крыши хат... Ранние тыквы оранжевой и розовой окраски, ярко-желтые дыни, красные вязки перца, темно-кровавые пятна кизила, рассыпанного на холстинах, коралловые горки шиповника и тускло-синие терна, зелено-желтые и черные вязки инжира и темно-коричневые комки гранатов украшали скаты кровель. Крыши играли красками издалека, как палитра художника. Редкая кисть могла бы передать прелесть изобилия и красоту тонов, какими были увенчаны осенние жилища. В начале сентября в «Первомайском» ждали нового пропагандиста, Юрия Поднебеско, недавно вернувшегося с курсов и с весны еще не бывавшего в своем колхозе. Предполагалось, что он приедет по-воропаевски, то есть затемно, до начала работ, и Виктор Огарнов встал часа в три утра, чтобы встретить его и проводить в бригады. Варвара еще спала на тюфяке, брошенном среди кустов сирени. Ее глухой храп навевал уныние. Отхрапев, Варвара быстро поднялась и, почесывая голову, прошлась по саду, освещенная луной. — Говорят люди, луна холодит, ничего не холодит, — вяло произнесла она и устало подняла, вверх руки, точно хотела сбросить с себя, как сорочку, тяготившую ее кожу. — Отпусти ты меня за ради бога, Виктор, уеду я в Сибирь, что ли, — прошептала она, и звон ведер и плеск воды в кухоньке досказали, что она старательно обливается там водой, тяжело дыша и негодуя. — Заизюмилась я вся, — ворчала она, — три кило семьсот потеряла, это ж такое безобразие, ей-богу. Нашли какой рай! Была я белая, чистая, людям приятно взглянуть было, а сейчас... Виктор!.. Ты слышишь? Ему не хотелось отвечать. Наощупь шевеля листву, брел предрассветный ветерок. Чуть-чуть посвежело. Чьи-то осторожные, скользящие по камню шаги будоражили собак на краю селения. Шаги поднимались по ступенчатой улице. — Ты смотри — голая к людям не вылезь. — А и вылезу, беды нет. Плевала я на твоих людей. Кто-то уверенным движением толкнул калитку. — Кто там? — спросил Огарнов, подтягивая трусы. — Здорово, Виктор! — произнес знакомый голос, и высокая мальчишески узкая фигура Юрия четко обозначилась на дорожке. — Юрий? Варя, Юрка приехал! — крикнул неосторожный Огарнов, и, обгоняя его слова, полуодетая Варвара выскочила из-за крыльца а заплясала вокруг гостя. Тот развел руками. — Да одетая я, Юрочка, чего ты! — бесновалась она, одной рукой держа перед собой простыню, как заградительный щит, а другой обнимая Поднебеско. — Как Наташа, здорова? А дочка? Карточку не привез? Мудрило ты мученик! Тоже отец называется! Смущенно теребя подбородок, Огарнов похохатывал, стоя поодаль. — Отвык от Варвары? Она же скаженная, не перекуется никак. Ну, ты уж отпусти его, Варя, не срами. Беги лучше завтракать собери. Защищаясь простыней от воображаемых взглядов Юрия, который глядел куда-то поверх ее головы, Варвара исчезла в хате. Мужчины присели на каменную ступеньку. — Ну, как у вас? — спросил Поднебеско. — Крутимся, — неопределенно ответил Виктор. — Воропаева видел? — Не говорите мне про этого дьявола, убить его готова! — крикнула из дома Варвара. — Артист какой! Я б ему все в глаза высказала, да как начальством стал, и носа не кажет. Юрий пообождал, пока Варвара откричится. — Видеть не пришлось, а по телефону поговорили, — ответил он Огарнову. — Занят поверх головы, спать некогда. — Что о союзниках слыхать? — спросил Огарнов. — Давеча Сергей Константинович побыл у нас, беседу такую вел, что англичане мудрят. По его словам, так будто выходит, что недовольны. Раскололось у них там дело, трещит по всем швам. Так или нет? Поднебеско не был готов к ответу на этот вопрос, но знал, что пропагандист не имеет права уклоняться от какой бы то ни было беседы, и они заговорили о том, что всех беспокоило больше всего, — о судьбе победы. Варвара в легоньком платьице, прилипающем к разгоряченному телу, вышла с подносом в руке. — Уж ты, Юрочка, тоже начальником стал, о политике только и разговор. Она ловко установила поднос на опрокинутое вверх дном ведро и присела на корточки, обняв руками свои могучие розовые колени. Юрий Поднебеско вздохнул. — Ты расскажи-ка, что у него с Ленкой. Ты у нее квартируешь? За Воропаева по всем делам заступил? — захохотала Варвара, громко хлопая себя по коленкам от переполнявшего ее возбуждения. — Пока живем у Елены Петровны, — ответил Юрий. — Мы ей, знаете, как благодарны. Я ведь на курсах был, а Наташе рожать надо — чорт знает какое тяжелое положение. Елена Петровна, ей-богу, как родной человек поступила: взяла к себе Наташу, приютила, свезла в родильный, привезла оттуда... Так помогла, так помогла! — Чего ж не помочь, если от этого польза, — сказала Варвара, хотя знала отлично, что Лена любила Наташу Поднебеско и помогала ей бескорыстно. — Я Ленку знаю, она молодец, своего не упустит. С Воропаевым у нее окончательно поломалось? Поднебеско взглянул на Виктора, ища поддержки, но тот молчал, опустив голову. — Не знаю я этого, Варя, не вникал, — ответил Юрий, выбрав на подносе самый крупный помидор, и, не соля его, откусил, как яблоко. — Одно скажу: Елена Петровна святая женщина... Это что — «чудо рынка»? Сладкий какой. — Цимбаловский! — сообщил Виктор. — Хочет «победой» назвать. А мясо, мясо-то у него сочное какое! — Такие святые только и смотрят, где бы мужика поймать, — сказала Варвара. — Я еще прошлой зимой ее интерес заметила. Но тут Юрий, которого тяготил этот ненужный и противный разговор, остановил ее. — Сынишка-то Витаминыча у нее, — сказал он, причмокнув губами. — Как у нее? — в один голос спросили Огарновы. — Да так, у нее. Витаминыч в городе комнатку получил и сынишку у себя, конечно, устроил, а на лето хотел его к Марье Богдановне отправить. А Елена Петровна не дала, к себе Сережку перевезла и сама за ним смотрит. — Ну это она восьмерки крутит, обходным маневром его берет, уж поверь мне, Юрочка! — и Варвара энергично потрясла Юрия за руку. Сложная жизнь, начавшаяся у Лены, была совершенно непонятна Варваре, и ей легче всего было предположить, что за поступками Лены кроется нечто хищное, как было бы у нее самой. Еще весною, вопреки собственному желанию заместив Корытова в районном комитете партии, Алексей Вениаминович сразу же точно и думать перестал об устройстве своего быта. Книги его на длинных прогнувшихся полках все еще стояли в доме Софьи Ивановны, в верхних комнатах, где теперь жили Поднебески. Иногда он приходил туда и часами просиживал за выписками или что-то переводил с английского. Отношения его с Леной внешне остались прежними, а его продовольственными карточками по-старому ведала Софья Ивановна. Задерживаясь у них в доме, он охотно оставался ужинать или пить чай, но ночевать всегда уходил в город, в свою новую комнату, где, кроме походной кровати и небольшого стола, не было никакой мебели. Сейчас он не ощущал потребности в собственном доме, потому что весь район стал по существу его домом. Он устраивал совещания в совхозе Чумандрина с таким же удовольствием, как в совхозе Цимбала. Он не любил собирать людей в райкоме, а приглашал их каждый раз в новые места. Иные заседания бюро райкома он проводил даже в колхозных парторганизациях, приводя в ужас инструкторов из области и вгоняя низовых секретарей в священный трепет. В начале лета он «оседлал» совхоз Цимбала и покинул его только После того, как уверился, что новое дело пошло. Засуха бросила его в верховья рек, в глухие горные ущелья, где строились водохранилища, в колхозы, в школы, где подрастали нужные ему люди. Он как бы собирал сейчас урожай с самого себя. Он просыпался в «Новоселе», в полдень беседовал на виноградниках «Первомайского» или «Микояна», ранний вечер проводил в «Третьем Интернационале», «Счастливом» или «Красноармейском», а ночью его видели на приемочном складе чумандринского совхоза беседующим с виноделами. В рыболовецкой артели осталась недочитанная им книга, у Марьи Богдановны — недописанная статья, у Цимбала — забытое полотенце. Он жил всюду. Никто не мог сказать, где он встретит или завершит день. Его ждали сразу во всех местах, и везде он был нужен. Председатель районного исполкома, хитроватый орловец Андрей Платоныч Сухов, привык в былые времена по утрам звонить Корытову и неестественно-елейным голосом произносить: — Доброе утречко, Геннадий Александрович. Благослови, владыко, начати день. Директивок никаких нет? Теперь Сухов видел или, вернее, слышал Воропаева по телефону раз двадцать на день, но уже о директивках не спрашивал, все было ясно и так. Сговорившись глубокою ночью о завтрашних планах и установив, кто из них где будет, Воропаев и Сухов легко находили друг друга по телефону или мчались навстречу друг другу верхами, на таратайках, грузовиках и «вездеходах», чтобы, потолковав с четверть часа, вновь разъехаться на сутки и больше. — А что я слыхал, Юра, — сказал Виктор Огарнов, — будто Воропаев на школу сейчас навалился? Выпускники мне рассказывали. — Задумал он большое дело: специалистов создавать на месте, из своей молодежи. Цимбала, Широкогорова, Городцова возил к ним с докладами, сам выступал. Молодежь здорово ухватилась за его мысль. Сам подумай, на кой мне шут ехать в какой-нибудь случайный вуз, чтобы, окончив его, направиться на работу в чужую область? — Это-то верно, да какой же выход? — Цимбал выделил у себя стипендию, Широкогоров берет к себе практикантов. — Юрочка, Цимбал где сейчас? — спросила из комнаты Варвара. — Новый масличный совхоз «Пионер» ему поручили. Взвился старик! — От выдвижения все молодеют, — отозвался Виктор. — Ну и как же со стипендиями? — Выпускники ухватились за воропаевский проект. Еще бы! Цимбал к себе троих берет. Городцов тоже троих. Колхоз специальный стипендионный фонд выделил. — Вот бы тебе, Юра, воспользоваться... — Мне? — рассмеялся Поднебеско. — Мне теперь ни за что не вырваться. Юрий не стал рассказывать о том почти пугающем его внимании, с которым Воропаев следил за докладами своего молодого выдвиженца. Появившись в середине доклада, он молча выслушивал робкое повествование Юрия и удалялся, не сказав ни слова, а затем, дня через два, поймав его где-нибудь наедине, изображал ему, как он выглядел и какую несусветную чушь нес, в то время как следовало говорить иначе, — и повторял доклад Юрия с таким блеском, что тот слушал, кусая губы. — Он из меня все жилы выдергивает, а отпустить не отпустит, — произнес он не столько с сожалением, сколько с гордостью. Пока позавтракали и наговорились, совсем рассвело. Осенняя заря на юге длится долго и незаметно переходит в утро. — Так, значит, сынок Алексея Вениаминовича, говоришь, у Лены? — ласково улыбаясь, спросил Виктор, мысли которого все еще витали вокруг воропаевской жизни. — Смотри, какая оказалась! — Дали б, между прочим, ей какую ни есть стипендию, пускай бы уж с глаз его долой уехала, — покровительственно заметила Варвара. — Елена Петровна так сначала и думала — уехать, — ответил Юрий, — а потом перерешила. Куда, спрашивается, ехать и зачем? Все ее уважают, всем она известна, да и Воропаева жалко. Знаешь, Варя, сердце кровью обливается, когда я вижу, как он поутру забегает к Сережке. Возьмет мальчика за руку и ходит с ним по садику, рассказывает, чем будет сегодня занят, кого увидит, что сделает. — Мальчишка на него похож? — заинтересовалась Варвара. — На него. Чудной такой, резвый, газеты Софье Ивановне каждое утро читает, с Танюшкой песни поет. Души не чает в отце. И Алексей Вениаминович теперь совсем другой стал, мягче, ласковей, не то что раньше. Живет только по-цыгански, и чем тут делу помочь — не знаю. — Сам виноват, — вставая и потягиваясь, сказала Варвара. — Ты о чем, Юрочка, будешь сегодня беседовать? — О развитии одногектарничества хотелось бы, Варя. Варвара широко раскрыла глаза, что, по ее мнению, делало ее неотразимой. — Ах ты, милый мой, одногектарницу ему надо, — жеманно пропела она. — Приходи ко мне в звено, я тебя научу, с чего начинать, — она ласково потрепала Юрия по щеке. — Твой Воропаев не так бы поступил! Юрий, никогда не умевший определить, серьезно или шутя говорит Варвара, заинтересовался. — Ну, а как? Скажи, скажи, я тебя прошу. — Он бы с одной какой-либо начал. Ну, скажем, с меня. Да не моргай, ну тебя! — крикнула она Виктору. — Какой ревнивый стал, подумаешь! Вот он начал бы с меня — и давай улещать: ты такая, ты сякая, в тебе резервы есть, — и до того он меня этим довел бы, что я два гектара взяла бы, не то что один, и пошла бы — чуб батогом, усы до плеч — по звеньям, всех своих конкурентов подначивать. А вечером он бы обя-за-тельно обо мне доклад сделал. Э-эх! — вскрикнула она озорно, — интересный все-таки мужик этот Воропаев! Не будь у меня Виктора, я б его обломала на веники. Честное слово! Ну, как вы — не знаю, а мне пора. Варвара убежала, и Виктор с Юрием тоже стали собираться в правление. Беседа, которую Юрий намеревался провести минут в двадцать пять, сильно затянулась. Движение одногектарниц было не простым делом. Оно требовало от колхозниц отличного знания виноградарства, чем могли похвалиться еще очень немногие. Сбор винограда в «Первомайском» шел зигзагами. Лучшее звено Людмилы Кашкиной, на которое возлагались большие надежды, второй день отставало, хотя сбор шел еще выборочно и не приобрел напряженных темпов. Юрий решил отправиться к Людмиле Кашкиной и пробыть на ее участке до полудня. Виноградники «Первомайского» сбегали тремя широкими холмами к самому морю. Это были те самые виноградники, которые прошлой зимой штурмовал Воропаев. Сбор уже начался. Сухое, с приятным ветерком, утро ему благоприятствовало. Резчицы винограда в больших соломенных брилях и колпаках из виноградных листьев, в белых и розовых майках и кофточках сновали в междурядьях. Резная листва винограда, кое-где тронутая багрянцем и золотом, обрамляла девушек, как самые красивые свои плоды. Тусклыми каплями солнца светились гроздья ягод. Вокруг озабоченно гудели пчелы. В воздухе пахло сладким соком раздавленного винограда. Все, чего ни касался взгляд, удивляло красками, которых было слишком много на каждой вещи, но ярче и прекраснее всего были фигуры девушек. Юрий пожалел, что среди них нет Наташи. Подносчицы, неся на головах корзины и решета с только что срезанным виноградом, звонко перекликались между собой. Людмила Кашкина, коротенькая, крепко сбитая девушка с фигурой «кулачком», налепив на облупленный носик папиросную бумажку, в бумажной треуголке на голове, в голубой майке и трусах на табачного цвета теле, была похожа на коренастого мальчугана. Она была в том отличном настроении, которое охватывает молодое существо в дни спортивных соревнований, когда ничуть не стыдно бегать в трусах и майке под тысячами взглядов и когда молодое тело резвится без стыда, выражая себя в самых красивых, не будничных движениях. Она бежала навстречу Поднебеско, как бы позируя перед солнцем, разбросав руки крыльями, шаловливо следя за своей необычайной, напоминающей самолет, тенью. Ей было девятнадцать лет, и она страшно себе нравилась, уверенная, что нравится всем на свете. — Хороший в этом году кларет, — сказал Огарнов, кивая на куст с крылатыми, рыхлыми гроздьями янтарно-желтых красивых ягод. — На славу удался. Поднебеско молча согласился с ним; он еще был не тверд в мастерстве виноградарства. — Нынче все удалось, — уклончиво заметил он. — Это что у тебя? — спросил он подбегающую Кашкину. — Председатель считает, что кларет. — Кларет-то кларет, только с него толку нет, — сверкнув крупными зубами, ответила Кашкина. — Вот хорошо, что вы до меня прибыли, — она взяла Юрия за кожаный пояс и подергивала, точно проверяя, не туго ли затянут. — Я уж сама хотела итти к вам. Пойдем, поглядите, какие наши порядки, — и за пояс потащила его к весам, стоявшим внизу, у шалашика. Жалоба Кашкиной состояла в том, что виноград с ее участка, занятого преимущественно мускатами, но имевшего и другие сорта, принимался весовщиком как мускат, и, таким образом, все другие сорта обезличивались. — У Вари Огарновой основной — педро-хименес, так они, черти драные, и алеатико и каталон — все под одно название помечают! Виноградники «Первомайского» образовались в свое время из маленьких частных хозяйств, где было всего понемногу, и сортовая пестрота, раньше не имевшая значения, теперь вредила делу: колхоз сдавал виноград на выработку сортовых вин. Приемщик, старый виноградарь, с лицом, натруженным, как мозоль, досадливо отвергал жалобы Кашкиной, а она, вынув из-за выреза взмокшей от пота майки сырой и желтый клочок бумаги — схему размещения сортов по колхозному массиву, — шумно доказывала ему, что приемку следовало организовать иначе и что даже самые звенья лучше бы создать по сортовому признаку. Юрий и Огарнов присели у шалашика, раздумывая, как бы на ходу исправить допущенные ошибки. — Ты что же, Виктор, до сих пор не обратил внимания на ее жалобы? Отстает, а права. Виктор виновато пожал плечами. Он не успел еще как следует вникнуть в дело, полагаясь на опытных стариков. Приемщик, чувствуя себя виноватым больше всех, старался показать, что он ошибся нечаянно. Пальцы старика скользили по светло-красным в тени гроздьям розового муската, на солнце кажущимся почти черными, перебирали мелкие розовато-серые, пепельные ягоды пино-гри, ласкали фиолетовый мальбек и черно-синие, толстокожие, похожие на четки, собранные в кулак, ягоды кабернэ. Он улыбался, глядя на них. Ему не хотелось расставаться с ними, ему было жаль, что они уйдут от него. — Сорок пять лет займаюсь виноградом, — сказал он, как бы прося извинить его за это. — Ну и умное же растение, ей-богу, только что языка нет. Он осторожно взглянул в сторону Поднебеско, не смеется ли он. Но Юрий внимательно его слушал. — И хорошо, брат, что языка нет. А то бы тебе такое услышать!.. — грубовато посмеиваясь, сказал Огарнов. Дело, однако, требовало срочного разрешения, и Юрий, не зная, что предпринять, надумал сейчас же съездить к Широкогорову. То обстоятельство, что он являлся всего-навсего пропагандистом, не спасало его, по воропаевским законам, от ответственности за неудачи и недоразумения, свидетелем которых он являлся. Широкогорова в совхозе, однако, не оказалось. Он выехал в колхоз «Микоян» по телефонной просьбе Воропаева. Третьего дня Городцов устроил громкий скандал в райземотделе, обвинив его работников в дармоедстве, а вчера грозился пришибить районного агронома «за правый уклон». Длинные заявления работников райземотдела и Городцова лежали у Сухова. И хотя дело не представляло особого интереса и казалось обычной склокой, Воропаев хотел докопаться «до корешков» и просил Широкогорова, бывшего в большой дружбе с Городцовым, дознаться, из-за чего же собственно заварилась каша, что было первопричиной драки. Колхоз «Микоян» расположился в долине с высокими краями, как в глубокой миске. Это было место теплое и безветренное. Здесь могли бы удаваться самые требовательные сорта винограда и лучшие табаки, но хозяйство колхоза все еще не являлось передовым по подбору культур. Табачный массив был занят «американом», а не «дюбеком», а виноградники пестрели дешевыми сортами. Приусадебные участки были здесь так крохотны, что, как говорили колхозники, «теленку негде пыль с носу стереть», и под огороды пришлось отвести большой кусок земли, подготовленный для винограда. Птицеферма, созданная усилиями пожилых колхозниц, «сидела на шее» у парников. В беспокойном мозгу Городцова зародилась идея «перешерстить» все хозяйство, и он сообщил колхозному собранию план его перестройки. Из шестнадцати сортов винограда он оставлял только девять, с мускатами и токаями во главе, остальное безжалостно выкорчевывал; «американы» с нового года намерен был заменить «дюбеками», огороды же предлагал полностью ликвидировать, засадив площадь масличными розами, а птицеферму упразднить. Райземотдел усмотрел в действиях Городцова нездоровую левизну и запретил перестройку. Городцов ринулся в контратаку, обозвав земотдельщиков «шалтай-болтаями» и перестраховщиками. Все это Широкогоров узнал в первые же четверть часа по приезде в колхоз, сидя на плоской земляной крыше городцовского домика, стоящего, как командный пункт, вверху деревни. — Н-но! — зычным артиллерийским голосом говорил Городцов гостю, обозревая с крыши долину. — Н-но! С курями надо сообразоваться согласно обстановке. В той зоне куры, в той — гуси, индейки, на все своя география имеется. Наша география требует уклониться от кур. Кура у нас большой цены не имеет. — Свежие яички — прелесть, — осторожно ввернул Широкогоров. — Тем более что с коровами у нас плохо, свиней же и вовсе держать негде. Как же колхознику без курочки? Есть-то ведь надо. Без огородов, конечно, нельзя. — Даю свое «опровержение Тасс», — не отступал Городцов, любивший официальные обороты речи и государственный стиль разговора. — Какие, я вас спросю, огороды? Помидор, кабачки? То ж, милые мои, не Орел, не Рязань, а называется — юг, субтропики. Дайте мне южный сортимент. У меня ж не картофельный профиль, исходя из научных данных. Привыкнув на войне разносить в щепы сотни домов и раскидывать десятки мостов, Городцов легко относился к словам «выкорчевка», «перепашка», «переплантаж». Он мыслил взрывами. Плантаж почвы под виноградники взрывным методом привлекал его, как нечто родное. Он хотел бы все тут взорвать, что было старым, ненужным, пережившим себя, — жалкие огороды, кур, дешевые сорта винограда, — и перевести хозяйство на самые передовые культуры, достичь полного процветания, которое было вполне осуществимо, если взяться за дело всерьез. Медлить он не желал. Промедление считал гибелью. — Я на бога возлагаться не буду, — трубил он, поглаживая жесткие усы, — я сам себе бог по научным данным. Табак, виноград, розы — и за три года я кладу в банк миллион рублей. Звеньевые за один табак по сорок тысяч положат, за розу — по двадцати. Куры мне тогда нипочем. Сдам розовый лепесток — каких хочешь гусей понавезу. Возражения отскакивали от него, как от заговоренного, и в конце концов Широкогоров вынужден был ознакомиться с его планом реконструкции виноградников. План был тщательно продуман. Токайские и мускатные сорта путем отводков занимали позиции изгоняемых саперави, рислинга и кабернэ. Жилища колхозников одевались вьющимся виноградом. Палисадники превращались в розариумы. Одна из узких балочек становилась водохранилищем. — Ну, а уж если!.. — Городцов с такой силой втянул в себя воздух, что седой пух на голове Широкогорова, как дымок, качнулся в сторону говорившего. — Если и вы против меня, тогда на стрельбу прямой наводкой перехожу. Хочу свою пятилетку иметь, не можете мне отказать. Хочу, чтобы «Микоян» был краснознаменным колхозом. Ансамбль пляски краснознаменный, а почему-то колхозов ни одного нету. Должны! Что? Должны быть! Как так! Я вам говорю!.. — буйствовал он все яростнее, хотя Широкогоров ему не противоречил. — Мы на войне чего достигли? Невидимую цель изучали. Сна, бывало, лишаясь, все в уме прикидывали, как там и что. А тут я как этот, как ящер, ей-богу, — вдаль не дают глянуть. Я прямо вам скажу — мое коммюнике с вашим не сойдется. Дайте мне показательный вид, вот чего я хочу. — Да я ведь не возражаю, — улыбался Широкогоров. — Я бы и сам все тут вверх ногами перевернул. Правы-то вы правы, да не слишком ли торопитесь? — Кто рысью, а кто галопом. На основании своих данных. Так лучше дело пойдет. Так как Широкогоров не имел возможности развить свои взгляды, беседа рама собой закончилась ничем, и они договорились о том, что встретятся у Воропаева. Когда Широкогоров вернулся к себе и, бранясь, рассказал Юрию о затеях Городцова, тот прежде всего огорчился, что не присутствовал при их беседе. Ничего так не презирал Воропаев в своих работниках, как неосведомленность, и всегда требовал, чтобы они шли навстречу событиям, а не поджидали их у своего стола. «Вы обязаны знать настроения прежде, чем они сформулируются в умах», — говорил он. Юрий опоздал. Событие само подкатилось к нему, как неразорвавшаяся бомба. — Я поеду к Городцову, разберусь в его наметках, подготовлю к докладу свои соображения как работник райкома. Но Широкогоров уговорил его не ездить, убеждая, что он уже сан во всем разобрался. — Городцов перегнул и здорово перегнул. Огороды ему помешали, подумаешь! Я, конечно, понимаю, откуда это идет: жить торопится. — А где-то в существе вопроса есть зерно истины? — Есть-то есть, но... прав ли он? Отвлеченно — да. Прав. Но с практической точки зрения — он левак. А это осуждается. За огороды боремся, а он... Не прав, конечно. Юрию было неловко взглянуть в глаза Широкогорову. — То, что хорошо вообще, не может быть плохо в частности, — робко возразил он, еще не умея спорить с этим авторитетным стариком. — Тут два вопроса: один — перегиб с огородами, другой — идея показательного колхоза, и это, по-моему, верная идея. Вопрос только в том, быть ли таким колхозом «Микояну». Давайте продумаем, Сергей Константинович. Старик сдвинул брови и покачал головой. — Да, да, да, — сказал он. — Идея верна. Абстрактно. Но практически это чертовски трудно осуществить. А? Как вы считаете? — Трудно, но думать же об этом когда-нибудь надо. Конечно, кур следует защитить. И огороды тоже. Народ у нас сейчас питается неважно. Но с другой стороны — пересортировать виноградники тоже пора. — Этот Городцов — неглупый хозяин, — и Широкогоров хитро улыбался своими детскими глазами. — «Микоян» лучшее место в нашем районе, между прочим. Дознался же, этакий жох! — Недаром колхозники окрестили его «скорпионом», — сказал Поднебеско. — Жаден, завистлив, улыбается только, когда ругает. Мне секретарь их партийной организации рассказывал, что Городцов, когда в первый раз в море выкупался, даже рассмеялся от удовольствия. «Толковый фактор! — говорит, — здорово освежает — примечу». — Еще не ввел морские купанья по графику для пользы дела? — Введет. А его, между прочим, любят. — Еще б не любить! Вывел колхоз на первое место, все знамена и премии захватил, почет всем добыл... Так поддержим идею?.. Собственно идея-то моя, давнишняя, но перебил, перехватил, подлец, и ничего не скажешь. На глазах увел идею — и прав. Вот она, жизнь! А вы, — он щелкнул пальцами, — молодец, не постеснялись меня поучить, близорукого. «Счастлива та земля, которая примет к себе такого мужа, — продекламировал он по-актерски, — неблагодарная, если его от себя отстранит, несчастная — если его потеряет!» — Это откуда? — Из Цицерона. — Должен сознаться, и понятия не имею. — А я нарочно такое выискал, чтобы и мне было чем вас поучить. Юрий покраснел и, смущенно отмахиваясь от похвал, заторопился к Воропаеву. Жизнь Лены после ее бурного объяснения с Воропаевым шла прежней колеей. Теперь она не только не хотела изменить ее, порвав с окружающими ее людьми, но, наоборот, старалась связать себя с ними узами, которых ничто бы не смогло нарушить в дальнейшем. Как ни странно, но разрыв с Воропаевым принес ей облегчение. Правда, образовалась пустота, но эту пустоту ей хотелось немедленно чем-то заполнить, как большую, ничем не обставленную комнату. Так молодые отводки, когда нож садовника отделит их от материнского корня, энергично бросаются в рост. Катастрофа преображает их. Беззаботность, с которой они пользовались энергией куста-матери, сменяется бешенством самоукрепления. Никогда после они не проявят столько ухищрений, как сейчас, когда, предоставленные самим себе, они стоят пред тем — быть им или не быть. Так случилось и с Леной. Воропаев приучил ее о многом думать и многого добиваться своими собственными усилиями. Она была сейчас переполнена смутными надеждами так же, как и он по приезде сюда, когда, измученный ранами и болезнью, бездомный, растерянный, но одержимый страстью к жизни, он бросался грудью на препятствия, как только они появлялись перед ним хотя бы издали. Горе, которое принесла ей любовь к Воропаеву, вызвало у нее яростное желание во что бы то ни стало крепко удержаться на ногах, когда были потеряны надежды на счастье. Дом ожил. Дух деятельности вновь заклубился в маленьких комнатах. Наверху поселились Поднебески. Внизу шумели Таня и Сережа. В один из субботних вечеров, после чая, когда впору было расходиться по домам, залаяла собака и кто-то постучал в ворота камнем. Дети уже спали. Софья Ивановна и Наташа возились с бельем, а Лена, занятая мытьем чайной посуды, не сразу сообразила, что стучат к ним. Но стук повторился, и Юрий, сидевший ближе всех к выходу из беседки, пошел к воротам, на ходу успокаивая овчарку. — А-а-а!.. Вот желанный гость! Пожалуйста, пожалуйста! — тотчас раздался его голое, заскрипела калитка, и шаги неизвестного гостя зазвучали по утрамбованному двору. Это не мог быть Воропаев — на него ни одна собака не лаяла, а Найда узнавала издали, но Лена встревожилась. Заслонив глаза от лампы, она вгляделась в темноту. У беседки появилась Аня Ступина. Лена, привязавшаяся к ней под влиянием воропаевских рассказов, сейчас не обрадовалась гостье. Ей почему-то подумалось, что Аня пришла по поручению Воропаева и, значит, с ним что-то случилось. — Аннушка, милая, откуда ты? — только и нашла она что сказать вместо приветствия. — Не ругай, что я так поздно, — смущенно ответила Ступина, торопливо сообщая, что райком комсомола назавтра командирует ее к Цимбалу. Какое-то совещание или чей-то доклад — она сама хорошо даже не знает, но в общем удобнее переночевать в городе, чтобы выехать раньше. — Садитесь, Аня, садитесь, — воодушевленно хозяйничал Юрий, поглядывая на Лену и стараясь понять, что могло ее расстроить. — Опанас Иванович знает, куда за вами прислать? — Знает. Я его видела в райкоме. — Алексей Вениаминович не собирается завтра к Цимбалу? — продолжал расспрашивать Юрий, очень ревновавший Воропаева к людям. Лена, потупив глаза, наливала Ане чай. — Нет как будто. Его в обком вызывают. Спасибо, Лена, — сказала Аня, принимая чашку с чаем. — А ты бы не поехала? Забери ребят и поедем! Опанас Иваныч велел обязательно тебя пригласить. Убедившись, что никаких неприятных вестей Аня не принесла, Лена повеселела и, не долго думая, согласилась. То, что Воропаева не будет, ее даже обрадовало. — А в самом деле, почему бы не поехать? Я ведь завтра свободна. Наташа! — крикнула она. — Наташа, иди-ка сюда! Но Аня и Юрий уже побежали уговаривать Наташу, и Лена осталась одна. Последнее время она избегала Воропаева потому, что чувствовала себя перед ним виноватой. Недели две назад почтальон вручил ей его письмо, адресованное Горевой и возвращенное «за выбытием адресата». Лена долго держала в руках смятый, надорванный с краю конверт и вдруг, не отдавая себе отчета в том, что делает, вскрыла его, вынула письмо и, уже не сумев удержаться, прочла до конца. Потом ей стало до того стыдно своего поступка, что она так и не решилась признаться в нем Воропаеву и не отдала ему письма. Она помнила это страшное письмо почти наизусть. Воропаев писал Горевой мужественно и откровенно, как можно писать только очень близкому человеку, о том, что сознание собственной неполноценности заставило его решиться уйти из ее жизни (этим объясняется его молчание), что весь уклад его нынешней жизни только подтверждает правильность такого решения. Он всегда был скитальцем. Покойная жена разделяла его участь и вряд ли была очень счастлива. «Думать о тебе, Шура, просто как о доброй знакомой, я бы не мог. Если случилось так, что ты не можешь быть со мною рядом как самый близкий и родной мне человек, а я прекрасно понимаю, что это невозможно, — писал он, как бы прося извинить его за самую мысль о возможности общей судьбы, — значит, мне незачем думать о тебе. Какое право я имею навязывать тебе свою волю, свои интересы? Вероятно, существуют иные схемы счастливой жизни, но я их не знаю, да, признаться, никогда не принял бы их. Для тебя ли это?» Перебирая в памяти слова воропаевского письма, Лена опустила на колени недомытую чашку и задумалась. «Он просит понять его и простить, потому что он любит ее, — думала она. — Все-таки он, наверное, очень одинок. Почему хорошие люди редко бывают счастливы?.. Своей любви боится, робеет перед нею. Да, беспокойный, ужасно какой беспокойный. У таких все играет в руках, что не свое», — она почти вслух произнесла последнюю фразу. — Значит, решено? — услышала она голос Юрия. — Ну, и отлично. — Все-таки надо было бы раньше, — говорила Наташа, — ты подумай, сколько хлопот. И Поднебески вместе с Аней Ступиной, в чем-то друг друга убеждая, подошли к беседке. — Ой, сережка упала! — завизжала Ступина. — Стойте, стойте, не раздавите! — С какого уха? — крикнула ей Лена. — С правого! — Ну, замуж тебе итти, Аннушка. Зови на свадьбу. — Вот выдумала! — и, прикрепляя к уху найденный клипс, Аня прикрыла локтем покрасневшее лицо. — У меня дела поважнее. На зорьке к дому Лены подъехала старенькая, недавно вернувшаяся с войны полуторка. В кузове ее сидели работники райкома комсомола — Борис Левицкий и Костя Зайцев. Лена и Аня, Таня и Сережа чинно уселись на деревянную скамью рядом с ними. Софья Ивановна поставила им в ноги корзину с лепешками, огурцами и помидорами. Наташу с маленькой Ирочкой усадили в кабинку. Юрий с необычайно довольным лицом, точно его осчастливили, оставив одного дома, улыбаясь, глядел на жену и дочку. Несмотря на выходной день, поля колхоза «Новосел» были оживлены. Многие звенья работали, захватывая часть ночи, тут и там возвышались шалашики из кукурузной соломы. Лене, накануне только вставшей с постели после тяжелого гриппа, было немножко стыдно перед своими, и она то и дело смущенно махала рукой работающим и показывала знаками, почему она не у себя в звене. За колхозными землями располагались подсобные хозяйства санаториев и городских учреждений, выше — пастбища, а правее их, на склонах ущелья, глухо провалившегося между двумя горами, лепились мазанки цимбаловского совхоза. Склоны гор с группками кривых и горбатых сосен на выступах скал, с многочисленными полянками и овражками, поросшими кизилом, терном, мелким дубняком, оказались совсем не такими, какими их обычно видели снизу. В рисунке гор не было ни одной цельной линии, все как бы находилось в движении и, казалось, завтра будет иным, чем сегодня. Справа приоткрывалась приморская полоса. Извилистая синева моря прильнула к берегу. В Счастливой бухте дымило какое-то серое суденышко, и красивой дугой, — очевидно, заводя сети, — скользили рыбачьи лодки. Борис Левицкий сказал, указывая на бухту: — Если года через три какой-нибудь новый Воропаев захочет взять там в аренду домик, ему придется записываться на очередь. Все будет занято, застроено. — В такой дали? — удивилась Лена. — Не такая уж даль. Да и место чудесное. В прошлое воскресенье Алексей Вениаминович устроил туда деловую экскурсию. Пригласил инженеров, хозяйственников, врачей, каких-то приезжих из Москвы, часа четыре бродили по скалам и побережью, чуть не передрались потом, когда отводили участки под застройку. — Смотри, Аня, не опоздай, — сказал Зайцев. — К тому времени, когда ты заделаешься агрономом, Цимбал тут все окультурит, — тебе нечего делать будет. — Агрономом? Аннушка, едешь учиться? — спросила Лена с завистью в голосе. — Сама не знаю, еду — не еду. Прямо не верится. Лена еще ничего не знала о том, что Цимбал, которому было поручено организовать масличный совхоз «Пионер», развил необычайно бурную деятельность и добился права иметь группу молодых практикантов. Он имел в виду дать им впоследствии высшее образование на средства совхоза, и Аннушке было сделано в этом смысле вполне формальное предложение. Комсомольцы шутили, что они едут на свадьбу Ани с совхозом, и Зайцев представлял в лицах, какая у нее будет трудная жизнь. — Ее Городцов было сватал, да Цимбал перехватил, и Воропаев, как посаженый отец, склонился в пользу второго жениха, — сказал Левицкий, умолчав о том, что сам принимал участие в борьбе за интересы Цимбала. Новый совхоз был детищем комсомольцев. Лоскутный совхоз на пустырях и бросовых землях, на склонах придорожных холмов и скатов незаселенных ущелий выглядел главою из увлекательного романа. Она была подсказана Сталиным, и всем хотелось дописать ее как можно быстрее. Зайцев тоже переходил на работу к Цимбалу, а Левицкий — к Широкогорову. — Господи, только одна я остаюсь, — и Лена так неестественно улыбнулась, что все поняли, как ей невесело от этой мысли. Зайцев попробовал успокоить ее. — Хотите, сегодня ж сосватаем? Руку! Цимбал — это ж такой захватчик. Ему всего мало. Ей-богу, года через два он всех нас заарканит, все у него будем на сдельщине. — Сватайте, — сказала Лена, протягивая Левицкому руку. — Боюсь только, что мама меня опередила, — какая-то подозрительная дружба началась у нее с Опанасом Ивановичем. И молчит, таится. — Значит, окрутил Софью Ивановну. Безусловно. — Этот Цимбал до чего дошел, — сказал Левицкий. — Он чуть не самого Корытова уговорил к нему замом итти. Заговорили о Корытове. Много трудных дней было прожито с ним, и, как ни надоел он своим пристрастием к циркулярам, инструкциям и заседаниям, его жалели. Он был честным человеком, но не успевал расти вместе с жизнью и сам не понимал этого. — Где же он теперь будет? — спросила Аня. — В Москву поехал учиться, — отвечал Левицкий. — Все, все едут учиться, одна я... — Лена не договорила. Опанас Иванович шел навстречу гостям с длинной, какие бывают у пастухов, клюкастой герлыгой в руках. Как только грузовик остановился, Таня и Сережа, не обращая внимания на взрослых, бросились в сторону от дороги, на маленькие полянки, еще кое-где зеленые. В предгорье было заметно свежее, чем внизу, у моря. Трава еще не выгорела, и кое-где мерцали усталые, уже ничем не пахнущие цветы. Тоненький, по-городскому неловкий Сережка воинственно устремился за ящерицей, мимо которой бывалая Таня пробежала совершенно равнодушно. Он, северный горожанин, приходил в восторг от всего, что открывалось его глазам на сказочном юге. Таня же относилась к природе деловито и обращала внимание только на то, что увлекало ее в данный момент. Вчера ей подарили сачок, и сейчас ее интересовали только бабочки, — она видела или воображала их решительно всюду. Она пыталась поймать сеткой длинные тёмно-красные ягоды шиповника и, запутав в колючках свой нежный инструмент, топала ножками и бранилась: — Пусти! Ну, пусти же! У, злюка, гадкая бабка! — Цветы и камни были для нее существами одушевленными. Гости поднялись тропинкой к беленькой хате, в которой помещалось правление совхоза «Пионер» и где пока ютился сам Опанас Иванович. Вокруг стола, покрытого кумачом и вынесенного наружу в тень старой сосны, собрались служащие совхоза. На столе был развернут план совхозной территории. — Третьего дня получили мы разрешение оформить ваш вопрос, товарищ Ступина, — становясь к столу и как бы открывая собрание, официальным тоном начал Цимбал. — На сей день у нас имеется специалист, но требуется своя рассада. Вот! — ладонь его тяжело легла на план. — Закончив десятилетку, поедете за наш счет учиться. Чего нам требуется? Нам того требуется, что чорт его знает, где искать. Глядите сюда — вот оно. Пятьдесят гектаров маслины, сорок гектаров инжиру да теплицы. Так? Теперь грушевые и яблочные массивы в лесах. Как вы получите вашу квалификацию, то мы уже с посадками закончим, воду подведем, вопрос встанет об агротехнике. Он широко распахнул руки, словно вручая ей склоны гор. Аня глядела на него прищурясь, точно слова его были освещены солнцем и резали ей глаза. — Все ваше. Этот план вам дарю, так сказать, на память. Учитесь и чтоб доброй хозяйкой вернулись. Ну, давайте! — и он трижды расцеловал до слез смущенную Аннушку. — Спасибо, что вы так хорошо со мной поступили, — тихо сказала она. — Спасибо вам, товарищи, такое большое спасибо, что я даже не знаю... Одно скажу, не будет вам стыдно за меня. Не будет. Опанас Иванович, сам очень растроганный, еще раз расцеловал девушку. — Мы вроде как выдаем ее замуж за ваш совхоз «Пионер», — сказал Левицкий, — и просим любить ее, а мы, комсомол, со своей стороны будем помогать ей всеми силами. — Э-э, если замуж, так тут своя требуется, особая церемония! — закричал Цимбал. — А ну, ребятки, давайте-ка мне веревочку да хлеба, соли и перцу. Тотчас кто-то подал ему веревочку, и старик, кряхтя, стал на колени и под общий смех связал ею ножки стола. — Так в старое время у нас на Кубани делали. Чтоб молодые жили дружно, увязывали бы свои интересы, так сказать. Потом, отщипнув маленький кусочек лепешки, он закатал в мякиш соль и перец и с подчеркнутой важностью положил его в правую руку Аннушки. — Я до тебя с хлебом-солью, а ты до меня с душою, я до тебя с перцем, а ты до меня с сердцем! — и усадил ее за стол рядом с собою. — Науку, дочка, надо крепко в руках держать. Помнишь, как Иван Захарович, садовник, рассказывал? Как товарищ Сталин с ним говорил? То-то. Я, дочка, считаю, ученого надо с детства растить, как того суворовца. И музыке, и пению там, всему с детства обучают. А ученого с двадцати — двадцати пяти годов начинают формировать. То, я считаю, неверно. И, забыв о накрытом столе, с жаром начал рассказывать ей о своих планах на будущее, как он создаст школу юных садовников, как станет потом посылать их в вузы, чтобы в совхозах и сельскохозяйственных артелях вырастали собственные ученые. — Не удержался, Опанас Иваныч, прочитал-таки лекцию? — вмешался Зайцев. — Ты сразу ее не запугай, а то, смотри, сбежит. И юноша подсел к Ане с явным намерением отвлечь от нее Цимбала. Он был худощав до смешного и некрасив лицом. Но в нем таилась пленительность чистоты и смелости, которая сильнее внешней красоты привлекает девичье сердце. Он был смелый, озорной, искренний и говорил и раскатисто смеялся таким высоким тенором, что, казалось, стоит ему еще разок хохотнуть, и он запоет во весь голос. Аня смотрела на него с удовольствием. Он ей нравился. Вдруг, в самый разгар ее неосторожного любования, Зайцев быстро, толчком взглянул на нее и отвернулся. Но стоило ей заговорить с Леной, как она снова почувствовала острый луч его взгляда на своей разгоряченной щеке. Тут ей вспомнился Воропаев, и она заскучала, как сирота. Ей вдруг все показалось неинтересным, надуманным, и люди, которых она любила и уважала, теперь только раздражали ее своей веселостью. Предстоял длинный и скучный обед, и она нервничала. А тут еще этот Зайцев. Его взгляд горячо касался Аниной щеки, как солнечный зайчик, и, может быть, все даже заметили, что обычно смуглое лицо Ани тревожно покраснело с правой стороны. Осень незаметно перешла в зиму. Вечера напоминали весну, длились нескончаемо долго и были полны такого очарования, что даже люди, никогда не обращавшие внимания на природу, невольно поддавались ее ласковому влиянию. В один из таких удивительных дней, напоминающих праздничный, проходило собрание районного партактива. Обсуждались итоги года. Оценивались дела и люди. Среди лиц, всем знакомых, много было и таких, что появились совсем недавно. Держались они, однако, непринужденно, точно всегда были здешними, только не показывались до времени на миру, и выступали дружно и умно. Давно не было собрания такого бурного, неспокойного и плодовитого. Жар военной победы не остыл в людях. Он растравлял души смелыми поисками. Все были недовольны друг другом: Цимбал требовал внимания к своим пустырям, Городцов, каясь в перегибах, настаивал на том, что все-таки нужны показательные колхозы, а отставной гвардии капитан Сердюк, трижды за это время снятый с работы, уверял, что он один из всех только и думает о завтрашнем дне района и просто никем не понят. Год был тяжелым, и, победив его, люди радовались своим успехам, но радость эта выражалась, как это часто у нас бывает, в горьких сожалениях, что не сделано больше. Каждый оратор уверял, что мог бы еще кое-чего достичь, если бы не сосед. Воропаеву, обычно любившему разжигать страсти, теперь то и дело приходилось усмирять воинственный пыл собрания. Так бывает при разборах сражений, когда можно подумать, что изучается неудача, в то время как на самом деле исследуется незаурядный успех. Собрание шло с утра и закончилось к вечеру. Доктор Комков еще на утреннем заседании сговорился с Городцовым, что тот довезет его до дому на подводе из «Микояна», но, когда он после собрания вышел из Дома культуры и завернул за угол, где должен был ждать «микояновский» конюх, оказалось, что Городцов, помимо доктора и двух своих бригадиров, приказал «подбросить» еще и пропагандиста Юрия Поднебеско. Было ясно, что всем места не хватит и придется итти пешком. Комков стал на углу, откуда были видны все машины, таратайки и подводы, в надежде подсесть к кому-нибудь из знакомых. И тотчас же к нему подошел Цимбал и, взяв за борт пиджака, стал излагать свои планы разведения лекарственных трав, с которыми он носился последние месяцы. Человек словоохотливый и падкий на всякие новшества, доктор не утерпел, вступил в беседу, хотя и видел, что разъезжаются последние машины. — Как воропаевское выступление понравилось? Здорово? — уже прощаясь, спросил Цимбал, и они, держа друг друга за руку, поговорили еще и о Воропаеве. — Говорил он интересно, а вот вид у него просто жуткий, — сказал Комков, через плечо Цимбала зорко следя за дорогой, не покажутся ли попутные колеса. — Уговаривали мы его отдохнуть, — сказал Цимбал, — кулаком грозится. Мне, говорит, отдыхать — все равно что рыбе на сухом берегу барахтаться. Комков иронически улыбнулся и сказал: — Так-то оно так, но... И они, наконец, распрощались. Цимбал вернулся в Дом культуры, а Комков, которому надо было попасть к больному председателю «Новосела», направился к выезду на шоссе. Дорога вытягивалась в гору. Миновав последние домики, она круто брала к западу и тугими петлями взбиралась по краю узкого и сырого ущелья почти на самый горный гребень. Внизу уже потемнело, дома и улицы слились в сплошные серые пятна с несколькими оранжевыми бликами огней в каждом пятне, а на дороге и над нею было еще светло, и на самой верхушке горы стояло розовое сияние от последнего луча скрывшегося за гребнем солнца. Фигура женщины, медленно поднимающейся вверх, сначала напоминающая темный кипарис, светлела, определялась, становилась знакомой до мелочей. Было даже странно, что в воздухе раннего вечера могут быть так отчетливо видны детали костюма и угадываться весь облик, вся повадка идущей далеко впереди женщины. Еще раньше чем Комков узнал в ней Лену, он уже догадывался, что это именно она. Никто не умел так соединять быстроту отдельных движений с общей медлительностью, как Лена. Она всегда как бы медленно торопилась. Комков крикнул, и, мельком обернувшись, она сначала испугалась его зова, а узнав, приветливо помахала рукой, требуя, чтобы он поскорее догнал ее. — Вы что же пешком? — спросил Комков, поравнявшись. — Надоел как-то шум. Да я, вы же знаете, люблю ходить. Да, он это знал. Весною чуть не через день она ходила из города в колхоз «Калинин» — двадцать пять в оба конца — с ватрушкой и пятком яблок для Воропаева. Они пошли молча. Потом, когда почувствовали, что им хочется говорить об одном и том же и что следует, как это ни трудно, возможно скорее найти начало разговора, Лена остановилась и ожидающе взглянула на доктора. — Это не нам кричат? — безразлично спросила она. Снизу, от районного центра, отдаленной волной шли какие-то гульливые крики — не то кто-то пел, не щадя голоса, не то и в самом деле кого-то звали. Вслушиваясь в эти звуки, они невольно залюбовались широкой холмистой долиной, лежащей перед ними далеко внизу. Изрезанная садами и виноградниками, она была вся перед их глазами, и, казалось, ее можно схватить за края, поднять и унести с собой. — Нет, не нам, — ответил Комков, почти не улыбнувшись по своему обыкновению. Готовясь заговорить о том, что их обоих тревожило, он, как наскоро заполненный блокнот, перелистывал впечатления сегодняшнего дня, ища и не находя первой фразы. Лена покорно ждала. Ей виделось только одно — измученное лицо Воропаева за столом президиума. Покончив с делами года, Воропаев заговорил о культуре. — Культура, тяга к красоте, — говорил он, — это воспитание в себе влечения к умным вещам, и очень обидно, что не все мы думаем об этом, а многие из нас даже считают, что кто-то другой разжует нам культуру и накормит ею, когда понадобится. Мы-де заняты-перезаняты, так вот, товарищи руководители, вы нас и повеселите, и развлеките, и научите. Так ведь можно дойти до мысли, что государство обязано нас брить, мыть в бане и водить к портным и сапожникам. Он стоял рядом с трибуной в не новом, но выутюженном кителе, отлично отглаженных галифе и в парадно начищенных сапогах, то есть в том единственном костюме, который был на нем обычно, но выглядел сейчас очень красиво, торжественно. — Все о выступлении Воропаева думаю, — без всякого предисловия вдруг произнес Комков. — Не шаблонные слова говорил, и увидите — это надолго запомнится. Лена, давно ожидавшая этой первой, ничего не означающей фразы, так же без предисловия спросила: — Как у него сейчас со здоровьем? — Видите ли... — Да вы говорите прямо. — Воропаев — человек для всех. Организация очень сложная. Для таких, как он, нет лекарств. Они болеют-то как-то не по-людски. — Он стал такой худой. — Худой? Да он весь из костей. Даже сердце. — Ой, нет, — и Лена двинулась дальше. — Зимой вы говорили, что перемена жизни — самое хорошее лекарство. Вот он переменил, — тихо сказала она. — Он недопеременил. Надо бы к этой перемене немножко радости. Хотите, я вам покажу одну необыкновенную вещь? — резко переменил он разговор и жестом пригласил за собой Лену. — В жизни — не то, что в человеческих отношениях, в ней меньше шаблона. Пойдемте. Тут недалеко. Они прошли несколько шагов в сторону от дороги, спустились бегом по крутой тропинке, завернули за скалу и остановились. Земля обрывалась вниз, как крыло самолета. Они стояли у отвесного края большого каменного стола. Две огромные веллингтонии накренились своими могучими стволами над обрывом. Казалось, им стоило лишь оттолкнуться корнями, чтобы взлететь в воздух. — Да это ж «Орлиный пик»! — сказала Лена. — На эту площадку я часто заглядывалась снизу. Она напоминает орлиное гнездо. Но я понятия не имела, что она до такой степени хороша. Создаст же такое природа! Лучше не придумаешь. — Это не природа, — сказал Комков. — Это человек. — Правда? Кто такой? — Этого я не знаю. Но след чьей-то сильной жизни здесь явственно сохранился. Во-первых, обратите внимание — веллингтонии. В здешних местах они попадаются только в хороших парках, сами по себе не растут. Без человеческих рук, и рук толковых, здесь не обошлось. — Думаете? — Безусловно. Вы только поглядите, как симметрично они стоят по краям расщелины. Ее, очевидно, предполагалось использовать для лестницы. Лена опустилась на колено и критически осмотрела расщелину. Бойкая молодая луна в упор освещала скалу. — Да, — сказала она, поднимаясь, — вы правильно говорите. Я даже так думаю, что и расщелина — тоже чьих-то рук дело: очень уж она аккуратна. — А вы поглядите-ка сюда, — предложил оживившийся Комков, — взгляните на подпорную стену из тесаного камня. Что скажете? Это уже определенно не природа. — А где же стоял дом? — увлеченная открытием чего-то не каждый день встречающегося, озабоченно огляделась Лена. — Дом-то был или нет? — Да в том-то и дело, что никакого дома нет. Не ищите! Ни дома, ни даже фундамента. А водопровод, представьте, есть, — доктор, пошарив рукой под веллингтонией, поднял осколок гончарной трубы. — Труба эта шла из-под гор. Я подозреваю, что, когда строили шоссе, нарушили всю систему, потому что сейчас вода не поступает на участок. Но какой огромный труд, какая энергия! Лена поинтересовалась, сколько лет может быть черепку. — Побольше полсотни, — сказал Комков и, указывая на гигантские веллингтонии, добавил: — Этим мальчикам лет по восемьдесят, так что водопровод не моложе их, если не старше. — Может, это еще двести лет назад кто жил? Хоть в газету пиши. — Кто мог быть, я не знаю и не догадываюсь, — развел руками Комков, — но я представляю, что появился однажды человек, который понимал красоту как необходимость. Влез он на эту скалу, замер от восторга и сказал себе: «Подготовлю-ка я это место для тех, кто придет после меня». И взялся. Посадил деревья, провел воду, задумал вырубить лестницу в скале, подставил подпорную стену... Лена перебила его: — А почему же он дома себе не поставил? — Почему? Да очень просто. Жить здесь в ту пору было немыслимо, и он заранее знал, что не дождется того времени, когда сюда проложат дорогу, когда можно будет не мучиться, а наслаждаться. Я так понимаю его, он твердо знал, что работает не для себя. Он просто ставил «веху для будущих поколений — обратите, мол, внимание на этот уголок. Он как бы бросил нам вызов: продолжайте мной начатое, заканчивайте, живите, и этим сомкнул свою жизнь с нашей. — Стариков не расспрашивали? — Расспрашивал. Никто не помнит, чтобы здесь кто-нибудь жил или собирался жить. Ничье имя не связывается с этим местом даже отдаленно. Они прошли несколько раз вперед и назад по скале. — А еще кусты какие-то! — Это мои, — сказал Комков. — Это я подсадил. Гранат, маслину. Захотелось и мне присоединиться к бескорыстным усилиям неизвестного строителя и хоть на шаг приблизить жизнь к его месту. Пройдет двадцать лет — и мы не узнаем скалы. Тут выстроят великолепный какой-нибудь санаторий или поставят памятник, и он будет издалека виден. История пионера, конечно, забудется, и потом скажут, что здание возникло сразу. — Комков говорил об этом пионере так, как если бы речь шла о близком ему человеке. — Есть, Леночка, есть такие люди на свете. Одни из них становятся Мичуриными, другие уходят открывать новые земли, как Дежнев, третьи вырастают в Ломоносовых, а четвертые, не уходя из дому, не совершая открытий и походов, обживают голые скалы, готовят их для внуков и правнуков. Я забыл вам сказать, что он и землю должен был сюда натаскать и виноград насадил. Теперь виноград выродился и не плодоносит, но по типу это вроде как старый местный сорт, потомок, может быть, тех сортов, которые завезли к нам современники Гомера. — Может, и он — древний человек? — спросила Лена. — О нет! Это — человек безусловно русского происхождения. До русских здесь никто веллингтоний и не видывал. Это деды наши их тут насадили. Да и потом вся ухватка, весь характер дела чисто русские, озорные, с вызовом. Вот, мол, дорогие потомки, что я нашел и приготовил для вас, получите подарочек, радуйтесь и благодарите. Над этой скалой хорошо бы шефство взять, — задумчиво улыбаясь, произнесла Лена. — Конечно. Но я хотел, чтобы вы подумали о строителе. Он был, вероятно, очень похож на нашего Воропаева, не находите? Нашел и отметил скалу, загадал нам такую чудесную загадку, а вот дома-то, дома-то, хибарки себе никакой и не поставил! — Но что, что ему надо, доктор, дорогой? Ну, скажите вы мне хоть на ухо, что ему надо? — спросила Лена о Воропаеве. — Воропаеву, я уже говорил вам, не мешало бы немножко радости... А впрочем, не знаю. Я еще не умею обращаться с такими натурами. Ему на моих глазах полагалось бы умереть уже дважды, но он жив. Лена, вздохнув, взяла доктора под руку. — Пойдемте, а то стало совсем темно. Ночь уже раскинулась и над горами. Стало свежо и сыро. Звуки сделались глухими, будто их обернули чем-то мягким, пушистым. Лунный свет, мглистый вверху, на земле отблескивал металлом. Все замерло в блеске и тишине. Комков негромко произнес: — Как-то я прочел у Тургенева, в его «Фаусте», глубочайшую мысль: «Кто знает, сколько каждый, живущий на земле, оставляет семян, которым суждено взойти только после его смерти». Вот помрем мы с вами, Леночка, и не останется от нас ни такой скалы, ни таких веллингтоний, ни даже плохонького водопровода, и зависть меня берет к этому безыменному предку... — От нас не останется? — обиженно переспросила Лена. — От нас останутся люди, каких еще не было. От нас пойдет счастье. И они надолго приумолкли. Ночь замерла, не мешая думать, и казалось им, что в этот час спящие видят длинные радостные сны, а те, кто бодрствует, мечтают с такой силой, что их мыслей можно коснуться рукой, как этих вот серебристо-черных деревьев, которые одно за другим выступают навстречу из тени горного склона. Охваченная красотой этой грустной ночи, Лена думала о том, как длинна, как поистине бесконечна, оказывается, жизнь человеческая. Вот мертвая скала — но она чья-то жизнь. Вот речка спит на бегу — может быть, и она след жизни, прорытый упрямым заступом. И мост, что только что прошли, — тоже чье-то бессмертие. И вот эта дорога, и сосны, и фонтан у края дороги — все это жизни человеческие; и оживи какой-нибудь волшебник безмолвие лет, как бы заговорило все, как бы могуче запело! «Веду заступом воду через бесплодные горы», — донеслось бы от реки. «Торю тропу через непроходимый лес», — раздался бы голос дороги. «Сажаю первую сосенку на склоне обветренного холма, да будет здесь лес и тень для придущих после меня», — прошелестел бы бор. Тысячи лет живут на земле люди, и земля испытала на себе крепость и силу множества человеческих рук. Кто скажет, что ущелье, откуда сейчас дует влажный сквозняк, пробито одними горными реками, без помощи человека? Кто разгадает, сколько в земле средь шифера и камня еще и пепла костей и соков крови ушедших от нас поколений? И Лене, как счастья, захотелось вдруг самой стать клочком земли, углом векового камня, ручьем у дороги, чтобы жить и после того, как распадется тело. Когда никто и помнить не будет, что существовала такая Журина, ключ, ею пробитый в скале, не иссякнет, не зарастет диким терном дорога, если она проведет ее, не зачахнут, а разрастутся по горным склонам рощи и привлекут к себе птиц и зверей; и другая женщина такою же ночью, как сегодня, с нежной любовью и завистью вспомнит свою безыменную предшественницу. Ей стало грустно, что она никогда не сумеет передать тому, кого она так любила, все то, чем сегодня была переполнена ее повзрослевшая и возмужавшая душа. Как было ей горько, что она ничем не помогла ему, от которого так много сама получила. Теперь она была бы способна на большее, но в прежние дни душа ее была бедна. Глава двенадцатая В начале февраля на теплоход, отходящий с пристани одного из портов Кавказского побережья, в самый последний момент поднялась высокая красивая женщина в кожаном пальто со следами погон на плечах. В руках ее был небольшой легкий чемодан, точно она собралась в путь неожиданно. Вторые сутки дул норд-ост баллов до десяти, переход ожидался тяжелый, и пассажиров было немного. Заняв место в каюте, женщина тотчас вышла на палубу, но, едва не свалившись под ударом ветра, быстро вернулась. Воздух, наполненный мелкими колючими камешками, клубился, вопя и стеная. Дышать этим скачущим воздухом было невыносимо трудно, он не проглатывался, а комками застревал в горле, грозя удушить. Сняв в каюте кожанку и оставшись в отлично сшитом темно-зеленом костюме с двумя полосками орденских ленточек на груди, пассажирка с книгой в руках вышла в салон. Ее приветствовали, подшучивали над отвагой, толкнувшей одинокую женщину на опасный рейс. Она сдержанно ответила, что спешит по срочному делу, и, выбрав кресло поближе к отоплению, углубилась в книгу. Она не взглянула на берег при выходе в море, не вышла из своей задумчивости и тогда, когда первые волны взорвались о борт корабля и борт, вздрогнув, отшатнулся от них. Путешественники знакомятся быстро. Спустя час многие знали друг друга по имени и отчеству, говорили о шторме, качке, о средствах против морской болезни, о том, как кормят на теплоходе, придумывали игры и, слушая радио, громко высказывали свои мнения о международных делах. Она одна не принимала участия в общей беседе. Ее красивое, но утомленное лицо выражало досаду. Она действительно боялась, что ее одиночество, будет нарушено. Так вскорости и случилось. Сначала расторопный и чрезвычайно компанейский майор, а потом долговязый, нескладный лесовод из Сухуми, едущий с дочкой, подсели к ней и вовлекли в разговор. Через несколько времени им удалось узнать, что она — врач, демобилизована, отдыхала в санатории и теперь едет проведать больного, которого давно не видела. — Вам повезло с погодой! — захохотал майор, а лесовод посочувствовал: — Переждали бы шторм, следующим рейсом прекрасно поехали бы. Она покорно согласилась, что лучше бы переждать. Спустя несколько минут собеседники уже называли ее по имени и отчеству. — Поторопились, поторопились, Александра Ивановна, — не зная, как он бередит ее душу своими разговорами, повторил лесовод. — Мы с Веткой, — так звал он дочку, имя которой было Елизавета, — мы с Веткой — другое дело: нам откладывать не приходится. — И тут же торопливо начал рассказывать, что подвернулось отличное предложение старого приятеля Цимбала, и вот они с дочкой едут на разведку. — Это, знаете, чудесно сказал Тимирязев: хвала тому, кто вырастит два колоса там, где рос один, — кажется так, я уже забыл. Так вот, еду сажать дубы и кедры. В нем, в лесоводе этом, ничего не было от творца и созидателя. Скорее всего долговязой, костистой и усохшей фигурой своей он напоминал кочевника, перекати-поле; но, значит, и до таких дошел зов земли, и они, усохшие, поднялись и ищут, где бы взрастить зерно своих еще не погасших призваний и надежд. Майор же ехал через Одессу на Львовщину. Потеряв семью, он не имел никаких привязанностей и никуда, кроме полей сражений, не тянуло его теперь. Выйдя в запас, он решил выбрать для жизни место, с которым было связано одно из самых чистых и благородных его воспоминаний, — деревушку в предгорье Карпат, где его знали и помнили как освободителя. Ему думалось, что там заново начнется его искалеченная войной жизнь. А две женщины, мать и невестка, переезжали к сыну и мужу на Украину, где остался он работать после ранения. Две семьи бакинских рабочих переселялись в Калининград. Вихрь странствий, пронесшийся над страною, лег на румбы счастливых находок. Люди искали себе новых пристанищ и дел. «Вот и я буду искать своего места в жизни, где тронусь в рост, как тот колос, о котором говорил лесовод, — грустно думала Александра Ивановна. — Впрочем, кто знает... Кто-то хорошо сказал, что счастье — это побочный продукт, — его получают, когда стараются добыть нечто совсем другое...» Вечером, как только темнота скрыла картину моря и толчки волн стали ощущаться сильнее и резче, пассажиры разбрелись по каютам, а Горева, лесовод с дочкой да два кавказца остались в салоне. Тоска ненастной ночи здесь переносилась как-то спокойнее. Кавказцы с самого утра пили вино и пели, обнимая друг друга. Они начали пить и петь сразу же после завтрака и продолжали это занятие до позднего вечера, равнодушные ко всему, кроме бесконечной песни, с которой никак не могли справиться, — то ли у нее и впрямь не было конца, то ли они не находили его. В середине ночи корабль раза два подбросило с такой силой, что распахнулись двери нескольких кают, заплакали проснувшиеся дети, на палубе послышались голоса матросов и в полутемном баре снова зажглись лампы. Но Александра Ивановна сидела не шелохнувшись. — Ничего страшного, как вы думаете? — шопотом спросил ее лесовод. Она очнулась от раздумья, как от дремоты. — Должно быть, нет. Иди ко мне, Веточка, посиди со мной, — и она укутала девочку краем пушистого белого платка. — Вы где остановитесь? — спросил лесовод. — Не знаю. Вероятно, найдется гостиница. — Давайте с нами. Вместе сгрузимся, подвезем вас. — Нет, нет, спасибо. Странная поездка, против которой так восставал ее разум, которой так противилось ее самолюбие, подходила к концу. Трудно объяснить, как все это вышло. Увидев в расписании рейсов название города, где жил Воропаев, она не могла больше бороться с собой и поехала, не дожив срока в санатории и ничего не сообщив о своем приезде. Что ее ждет? Страшно почувствовать себя лишней там, где недавно была необходимой, но пройти стороной, не попытав еще раз судьбу, еще страшнее. Писем от Воропаева она так и не получала. Не знал ничего о нем и Голышев, с которым она поддерживала переписку. Все это было очень тревожно. «А вдруг его нет уже в живых?.. Вдруг я найду только клочок земли, где лежит его тело?..» Но мысль о том, что Воропаев мог погибнуть, к счастью, никак не укладывалась в ее голове и скоро исчезла, оставив лишь две робкие слезинки на щеках. Так, со слезами, она и уснула в кресле. На рассвете корабль осторожно вошел в маленькую гавань с глиняного цвета водой. Вдали, на мокром молу, видны были толпы народа и вереницы грузовиков, но берег, полузакрытый космами дождя, казался необитаемым. Горева сошла по мокрому и скользкому трапу с задранными вверх ступеньками, когда схлынул поток пассажиров. Милиционер показал ей дорогу к райкому. На грязной мостовой плескался в лужицах ветер, шумели и гнулись столетние деревья, но после моря непогода на берегу казалась почти приятной. Воропаева в райкоме не оказалось. Секретарша сказала, что Воропаев нездоров и лежит у себя. — Это далеко? Женщина указала ей на двухэтажный дом через улицу. — Четвертый номер. Дверь не заперта. Ему сейчас понесут почту. — Спасибо. Выйдя на улицу, она ощутила в руках чемодан и, не зная, что с ним делать, остановилась, но, решив не возвращаться, поднялась на второй этаж, чувствуя слабость в коленях, — должно быть, море все же измотало ее всерьез. Приоткрытая дверь сразу бросилась ей в глаза. Она вошла. Из темной прихожей она увидела часть большой комнаты, походную кровать у стены и его, облокотившегося на подушку. Лицо Воропаева совсем не изменилось, оно было только гораздо бледнее, усталее, сосредоточеннее. Детский голосок выводил какую-то тихую песенку за стеной. Подняв глаза от бумаг, он ждал, кто войдет. — Юрий? — спросил он, закашлявшись. — Ты? — Нет, это я, — тихо сказала она и остановилась у двери, глядя на него и не видя, а только слыша и чувствуя, как сквозь сон. — Ты?.. Шура моя... — спросил он совсем без голоса. — Да, я. Она пересекла комнату и, как была, в пальто, осторожно присела на край его кровати. — Шура... боже мой! Как же ты, какими судьбами?.. — Своими, Алеша, — она улыбнулась, не зная, что сказать дальше. — Ну, а ты как тут... в своем раю? Он ничего не ответил ей. Его речью был взгляд. Он глядел в нее, как в себя и ей было страшно, что же увидит он там. И вдруг глаза его медленно, робко осветились такой непритворной радостью, что она поняла — все хорошо. Тогда она склонилась к нему и поцеловала его в бледные, ставшие какими-то детскими губы и почувствовала, что на ее голову осторожно опустилась неспокойная и сильная рука старшего. {Евгений Пермяк @ Пичугин пос @ беллетристика @ Евгений Пермяк. Пичугин пос @ 1962 @} Евгений Пермяк. Пичугин мост По пути в школу ребята любили разговаривать о подвигах. — Хорошо бы, — говорит один, — на пожаре ребёнка спасти! — Даже самую большую щуку поймать — и то хорошо, — мечтает второй. — Сразу про тебя узнают. — Лучше всего на Луну полететь, — говорит третий мальчик. — Тогда уж во всех странах будут знать. А Сема Пичугин ни о чём таком не думал. Он рос мальчиком тихим и молчаливым. Как и все ребята, Сема любил ходить в школу короткой дорогой через речку Быстрянку. Эта маленькая речка текла в крутых бережках, и перескакивать через неё было очень трудно. В прошлом году один школьник не доскочил до того берега и сорвался. В больнице даже лежал. А этой зимой две девочки переходили речку по первому льду и оступились. Повымокли. И тоже крику всякого было много. Ребятам запретили ходить короткой дорогой. А как длинной пойдёшь, когда короткая есть! Вот и задумал Сема Пичугин старую ветлу с этого берега на тот уронить. Топор у него был хороший. Дедушкой точённый. И стал он рубить им ветлу. Нелёгким оказалось это дело. Уж очень была толста ветла. Вдвоём не обхватишь. Только на второй день рухнуло дерево. Рухнуло и легло через речку. Теперь нужно было обрубить у ветлы ветви. Они путались под ногами и мешали ходить. Но когда обрубил их Сема, ходить стало ещё труднее. Держаться не за что. Того гляди, упадёшь. Особенно если снег. Решил Сема приладить перильца из жердей. Дед помог. Хороший мостишко получился. Теперь не только ребята, но и все другие жители стали ходить из села в село короткой дорогой. Чуть кто в обход пойдёт, ему обязательно скажут: — Да куда ты идёшь за семь вёрст киселя хлебать! Иди прямиком через Пичугин мост. Так и стали его называть Семиной фамилией — Пичугин мост. Когда же ветла прогнила и ходить по ней стало опасно, колхоз настоящий мосток перекинул. Из хороших брёвен. А название мосту осталось прежнее — Пичугин. Вскоре и этот мост заменили. Стали спрямлять шоссейную дорогу. Прошла дорога через речку Быстрянку, по той самой короткой тропинке, по которой ребята бегали в школу. Большой мост возвели. С чугунными перилами. Такому можно было дать громкое название. Бетонный, скажем... Или какое-нибудь ещё. А его все по-старому называют — Пичугин мост. И никому даже в голову не приходит, что этот мост можно назвать как-то по-другому. Вот оно как в жизни случается. Евгений Пермяк. Новые имена У главного конюха, у Корнея Сергеевича, водились хорошие охотничьи собаки. Щенков от этих собак Корней всегда раздавал колхозным ребятишкам. Вот и на этот раз семеро маленьких счастливцев с нетерпением ждали того дня, когда щенки немного подрастут и можно будет их взять у матери. — Только чур, — говорит Корней, — я отдам вам щенят с одним уговором. Пусть каждый придумает своему щенку новое имя. Придумает и держит про себя. Чтобы другие не повторяли. А то в нашем селе и без того бегает десяток Полканов да штук двадцать Стрелок, а уж Шариков и не пересчитаешь сколько. Нужны новые имена. — Придумаем, — сказали ребята. И придумали. Настал день, когда можно было раздать детям щенков. Пришли ребята к Корнею Сергеевичу, и каждый шепнул ему на ухо новое, неслыханное в селе имя. Шепнул первый мальчик — дядя Корней похвалил его. Шепнул второй — Корней Сергеевич тоже похвалил, но улыбнулся. Шепнул третий — старик захохотал. До шестого очередь дошла — веселый дяденька Корней еле прокашлялся от смеха. — Над чем это он? — удивляются ребята. А когда они объявили вслух имена своих питомцев, всем стало смешно. Потому что шестерых щенят назвали Спутниками, а одного Ракетой. Ничего не сделаешь. В этом году это были самые новые имена. Евгений Пермяк. Раки Речка Берёзовка хоть и маленькая, да рыбная. А вот раков в Берёзовке не было. Перевелись, да и всё. — В старые годы, когда мы мальчишками были, по сотне, по две раков из Берёзовки добывали, — рассказывал Ванин дедушка. И Тишина бабушка говорила то же самое. А в соседней речке Вертушинке раки не переводились. Только ходить туда было далеко. Через лес да ещё через болото. Как-то Тиша сказал Ване: — Давай, Ванёк, наловим по корзинке вертушинских раков да и выпустим их в нашу Берёзовку. — А зачем? — спросил Ваня. — Чтобы они опять развелись. — Да пока они разведутся, их ребята всех до одного повыловят. Не стал спорить Тиша, хоть и знал, что нельзя всех раков выловить. Пусть сотня, да останется. А эта сотня столько икры вымечет, что раков потом и не сосчитаешь. На этом и кончился разговор. Прошёл год... Ваня и Тиша уже в третий класс перешли. И, как раньше, в свободное время удили рыбу. Как-то закинул Ваня крючок на ерша, а поймал озорного рачонка. — Тиша! — закричал Ваня. — У нас в речке раки сами собой развелись! Тиша увидел молоденького рачонка и больше Вани обрадовался. Значит, не зря он прошлым летом на Вертушинку ходил. Один. Через лес да ещё через болото. {Перро Шарль (комиӧдіс Дзюба Т. Н.) @ Гӧрд Шапочка @ беллетристика @ Перро Шарль. Гӧрд Шапочка @ 1949 @} Шарль Перро Красная Шапочка Жила-была маленькая девочка. Была она скромная и добрая, послушная и работящая. Мать не могла нарадоваться, что у неё растёт такая помощница: дочка помогала ей по хозяйству, а когда вся работа была сделана, читала матери что-нибудь вслух. Всем нравилась эта милая девочка, но больше всех её любила бабушка. Сшила она как-то из красного бархата шапочку и подарила её внучке на именины. Новая шапочка была девочке очень к лицу, и за то, что с того дня никакую другую она носить не хотела, люди прозвали её Красной Шапочкой. Однажды мать решила испечь пирог. Замесила она тесто, а Красная Шапочка нарвала яблок в саду. Пирог вышел на славу! Посмотрела на него мать да и говорит: – Красная Шапочка, ступай-ка навести бабушку. Положу я тебе в корзинку кусок пирога и бутылку молока, отнесёшь это ей. Обрадовалась Красная Шапочка, тут же собралась и отправилась к бабушке, которая жила на другом краю леса. Мать вышла на крыльцо проводить девочку и стала её напутствовать: – С чужими, дочка, не разговаривай, с дороги не сворачивай. – Не беспокойся, – ответила Красная Шапочка, попрощалась с матерью и отправилась через лес к дому, где жила бабушка. Шла Красная Шапочка по дороге, шла, да вдруг остановилась и подумала: «Какие красивые цветы здесь растут, а я и не смотрю вокруг, как звонко птицы поют, а я словно и не слышу! Как же хорошо здесь, в лесу!» Действительно, сквозь деревья пробивались солнечные лучи, на полянках благоухали прекрасные цветы, над которыми порхали бабочки. И Красная Шапочка решила: «Принесу-ка я бабушке вместе с пирогом ещё и букет цветов. Ей, наверно, будет приятно. Ещё ведь рано, я к ней всегда успею». И она свернула с дороги прямо в лесную чащу и стала собирать цветы. Сорвёт цветок и подумает: «А дальше вон растёт ещё покрасивей», – и к тому побежит; и так уходила она всё глубже и глубже в лес. Идёт девочка по лесу, собирает цветы, поёт песенку, вдруг навстречу ей злющий волк. А Красная Шапочка вовсе его и не испугалась. – Здравствуй, Красная Шапочка! – сказал волк. – Куда это ты собралась так рано? – К бабушке. – А что у тебя в корзинке? – Бутылка молока и пирог, мы с мамой его испекли, чтобы порадовать бабушку. Она больная да слабая, пусть поправляется. – Красная Шапочка, а где живёт твоя бабушка? – Чуть подальше в лесу, под тремя большими дубами стоит её домик. – Счастливого пути тебе, Красная Шапочка, пробормотал волк, а про себя подумал: «Славная девочка, лакомый был бы для меня кусочек; повкусней, пожалуй, чем старуха; но, чтоб схватить обеих, надо дело повести похитрей». И он что есть духу помчался самой короткой дорогой к бабушкиному дому. Идёт Красная Шапочка по лесу, никуда не торопится, а серый волк уже стучится к бабушке в дверь. – Кто там? – Это я, Красная Шапочка, принесла тебе пирог и бутылку молока, открой мне, – ответил волк тонким голоском. – Нажми на щеколду, – крикнула бабушка, – я очень слаба, подняться не в силах. Нажал волк на щеколду, дверь отворилась, и, ни слова не говоря, он подошёл прямо к бабушкиной постели и проглотил старушку. Затем волк надел её платье, чепец, улёгся в постель. А Красная Шапочка всё цветы собирала, и, когда она уже их набрала так много, что больше нести не могла, вспомнила она о бабушке и отправилась к ней. Подошла Красная Шапочка к домику бабушки, а дверь открыта. Удивилась она, зашла внутрь и крикнула: – Доброе утро! – Но ответа не было. Тогда она подошла к постели, раздвинула полог, видит – лежит бабушка, надвинут чепец у неё на самое лицо, и выглядит она странно. – Ой, бабушка, отчего у тебя такие большие уши? – спросила Красная Шапочка. – Чтоб лучше тебя слышать! – Ой, бабушка, а какие у тебя большие глаза! – Это чтоб лучше тебя видеть! – Ой, бабушка, а что это у тебя такие большие руки? – Чтоб крепче тебя обнять. – Ох, бабушка, какой у тебя, однако, большой рот! – Это чтоб легче было тебя проглотить! Сказал это волк, вскочил с постели – и проглотил бедную Красную Шапочку. Наелся волк и улёгся опять в постель, заснул и стал громко-прегромко храпеть. Шёл мимо охотник. Услышал он доносившиеся из домика какие-то странные звуки и насторожился: не может быть, чтобы старушка так громко храпела! Подкрался он к окошку, заглянул внутрь – а там в кровати волк лежит. – Вот ты где, серый разбойник! – сказал он. – Я уже давно тебя разыскиваю. Хотел охотник сначала застрелить волка, да передумал. Вдруг тот съел бабушку, а её можно ещё спасти. Взял охотник тогда ножницы и вспорол брюхо спящему волку. Выбрались оттуда Красная Шапочка и бабушка – обе живые и невредимые. И были все трое очень и очень довольны. Охотник снял с волка шкуру и отнёс её домой. Бабушка скушала пирог, выпила молока, что принесла ей Красная Шапочка, и начала поправляться да сил набираться. Красная Шапочка же поняла, что всегда нужно слушаться старших и в лесу никогда не сворачивать с дороги. {А. Первенцев (комиӧдіс Мальцева Р. М.) @ Володька — партизанскӧй пи @ беллетристика @ А. Первенцев. Володька — партизанскӧй пи @ 1940 @} Первенцев А. А. Володька — партизанский сын Шла долгая и упорная борьба с белыми. Бригада Ивана Кочубея защищала район по степной речке Невинке вплоть до пустынного Сычёвого кряжа. Впереди фронта лежало огромное плато — десятки тысяч десятин сенокосных угодий. Против бригады стоял генерал Шкуро, захватив большую станицу Крутогорскую. Сражались на фронте казак Кочубей Иван и бывший его начальник, ещё по царской армии, полковник Шкуро. Вступала в права мягкая прикубанская осень, когда пряной горечью пахнут пожелтевшие пырей и полынь, когда сухо шелестят ковыли и по степи расходятся плавные белесоватые волны. Однажды вечером, после ряда кровопролитных боёв, в хутор Суркули, в штаб Кочубея прибыл начальник дивизии Кондрашёв в сопровождении сильного конного отряда. Охотно приняв приглашение Кочубея, Кондрашёв присел к столу и снял шапку. Он был голоден и с сожалением осмотрел пустую сковородку. Догадливый адъютант Левшаков исчез. На кухне зашипело сало, приятно запахло, и вскоре на столе появилась колбаса, потрескивающая на сковородке. Кондрашёв распахнул окно. На завалинке под окном кто-то уныло пел: Гора крутой, Ишак худой, Кибитка далеко, Вода глубоко... Начальник дивизии разрешил закурить и подсел поближе к Охриму Пелипенко, взводному командиру особой партизанской сотни. Пелипенко отличался храбростью и умением обходить врага. Месяц тому назад Кочубей наградил его кинжалом и трижды расцеловал перед строем. Пелипенко привёз какие-то срочные сообщения с фронта от начальника штаба бригады, задержался, получая ручные пулемёты для особой сотни, и поэтому за столом комбрига был случайным гостем. Ахмет — телохранитель Кочубея — презрительно бросил: — Петь никак не умеет. Калмык поёт, очень скверно поёт. Игнат Кочубей — брат комбрига, — расправляясь с колбасным кругом и поминутно утираясь расшитым полотенцем, заметил: — Не иначе, к лиху. Вот перед тем как Наливайку убили, тоже вот так пел чёртов калмык. Дикая песня нагнала на всех необъяснимую тоску. Молчали. Вертели из газетной бумаги козьи ножки. Пелипенко стеснялся обнажать своё тучное тело, но жара заставила расстегнуться. Сидя под образами, с наслаждением затягивался табачным дымом. На шее его поблёскивал медный крест. — Религию не забываешь? — спросил Кондрашёв. — А мне комиссар, по секрету скажу, хвалился, что ты в коммунисты записался. Пелипенко покраснел. Неловко застегнул ворот. Последний раз затянувшись, растёр в пальцах окурок. — Трошки не так, товарищ начальник дивизии: я большевик, а не коммунист, — поправил его взводный с чувством превосходства. — В церкву не ходю, попов не люблю, но в бога верю. А коммунист должен крест снять, а я привык к кресту, будто к куреву. — Вот тебе и программа! — воскликнул Кондрашёв и, переменив разговор, обратился к Кочубею: — Ваня, у меня к тебе есть дело. — Говори, раз дело. Со мной сам Орджоникидзе о делах разговаривал, а тебе и сам бог велел, — пошутил комбриг, дожёвывая колбасу и вытирая пальцы прямо о скатерть, показывая этим, что он приготовился слушать. — Вот какие дела, Ваня, — начал тихо Кондрашёв. — Идут слухи по армии, организует генерал Шкуро большую конную группу для прорыва нашего фронта. Хочет окончательно отрезать армию от России, закупорить нас хочет на Северном Кавказе, как в бутылке. По аулам и станицам бродят шкуринские агитаторы. Князьки и атаманы поднимают народ, баламутят. Как у него дела идут, у Шкуро, очень необходимо знать нам, Ваня. Штаб-то он перенёс в Крутогорскую станицу. Там, по слухам, и центр у него. Что там делается? Кондрашёв выжидательно поглядел на Кочубея, вынул платок и старательно вытер свою вспотевшую, наполовину облысевшую голову. — Так чего тебе от меня нужно, Митька? — удивился Кочубей. — Крутую горку взять? Давай приказ! — Ну вот! Как что, ты сразу брать. Лобовая у тебя тактика, Ваня, — пошутил Кондрашёв. — А ведь прежде чем бить в лоб, надо проверить, нет ли у него позади кого-нибудь, оглядеться надо. Словом, если по-военному, требуется провести глубокую разведку, собрать ценные сведения... — Понял. — Кочубей кивнул. — А может, взять станицу? Руки у меня чешутся на Крутую горку! Я бы... — И комбриг горячо принялся расписывать свой отчаянно дерзкий план овладения станицей. — Нет, — выслушав комбрига, сказал Кондрашёв, осмотрительный и вдумчивый военачальник, — не знаю, что у Шкуро делается и какие у него силы, можно бросить бригаду в ловушку и потерять много людей. А людьми рисковать нельзя, Ваня. Надо прорываться к Волге, в Россию, и каждый человек нам дорог. В Крутогорской подпольщики работают, большевики. Им надо важное задание передать. Был я вчера в Пятигорске, в крайкоме партии, там так и решили. Просили тебя помочь, Ваня. Кочубей приосанился. Слова начдива доставили ему удовольствие. — Ну, раз партия решила, значит, тут уж нечего нашему брату размусоливать. У партии мозги правильные... — Кочубей подумал. — Как я понимаю, поручено мне организовать глубокую разведку? — Да. У тебя найдутся пронырливые и стойкие ребята? — У меня... — обидчиво протянул Кочубей, — у меня всё есть, Митя. Я тебе предоставлю из своей бригады кого хочешь. Рубаку надо — прошу! Пулемётчика — пожалуйста! Станцевать — пожалуйста! Мои хлопцы губернаторами могут работать... вот какие у меня хлопцы! — Кочубей хлопнул в ладоши. — Володька! Появился растрёпанный Володька, любимец Кочубея, воспитанный бригадой мальчишка, неизвестного рода и племени, «партизанский сын», как звали его кочубеевцы. Мальчик укладывался спать и был в матросской тельняшке, охватывающей его небольшое сильное тело. — Вот что, Володька: собирайся к Шкуро в гости. Ты добрый грамотей — до тыщи считать можешь. Да и очи у тебя как у обезьяны на ярмарке. Да ещё почту подполью подкинете. Письма от партии. А чтоб тебе одному не было скучно, возьми с собою... — Кочубей внимательно оглядел присутствующих и, задержав взгляд на Пелипенко, добавил: — Пелипенко. Игнат Кочубей ущипнул избранного. — Вот, Охрим, со взводного — в почтари, — подмигнул он. — Колокольцы не забудь прицепить на оглобли. Иван Кочубей сердито взглянул на брата. Крупным шагом прошёлся по комнате. Что-то соображая, бормотал про себя: — Вот моего начальника штаба сейчас нет, он бы придумал фокус. Потом лицо Кочубея озарила новая мысль, он осклабился, круто повернулся. — Пелипенко будет слепцом, Володька — поводырём. Струмент для слепца достать Игнату. Давай, Митька, почту. Да побалакай обо всём с хлопцами. А ты, Пелипенко, хоть и слепой, — гляди в оба, что там у Шкуры. Кондрашёв поднялся: — Ну, вот и хорошо. Не зря я к тебе, Ваня, обратился. Значит, всё сделаешь? — Раз надо — сделаю. — Прощай. Они расцеловались. — А вы, разведчики, — обратился начдив к Пелипенко и Володьке, — выйдем со мной. Там на крылечке минутку посидим, поговорим. На крыльце и прохладней и «чужие уши» видней. Они вышли из дома. На дворе горели неяркие костры, и возле них кучками сидели бойцы дежурной части. На улице у забора стоял конвойный отряд Кондрашёва. У коновязи пофыркивали осёдланные кони. Начдив огляделся, опустился на ступеньки и в присутствии Кочубея подробно рассказал о цели разведки. — Отправляться немедленно, — сказал Кондрашёв. — Время не терпит. Ночью по Волчьей балке перешли условную линию фронта шестипудовый «слепец» с органчиком и поводырь. Сделав около двенадцати вёрст по полевым дорогам, они добрались к рассвету до Крутогорского почтового тракта. — Как добрые кони, — отдуваясь, сказал «слепец». — Не шибко, Володька? — Нет, товарищ Пелипенко, я быстрый. Им встречались и всадники и подводы, но никто не обращал на них внимания. Много бродило тогда певучих слепцов по кубанским укатанным шляхам. На ярмарках и базарах слушали их, швыряли в железную чашку грошовую милостыню, но здесь объезжали нищих рысью, чтоб не подцепились ненароком. Миновав аул и переходя вброд студёную протоку, взводный поскользнулся, упал и вымок. — Тю, бес кривоногий! — ругался Пелипенко. — Как с коня сойду, так нападёт на меня какая-то трясучка! Пришлось задержаться, хотя Крутогорская была перед ними. Сделали привал. Выжали вдвоём скудное одеяние нищего. Растянули на кустах для просушки. Голый Пелипенко отмахивался жухлым листом лопуха от осенних назойливых мух. Лес обширной долины Кубани прорезывался протоками. Кое-где зеленели луговины, покрытые сочной высокой травой. На крутое правобережье нависали сараи и заборы приречных дворов. Напротив ворчливой водяной мельницы, на обрыве, отчётливо выделялись кирпичные высокие стены какой-то заводской постройки. От завода круто вниз вела деревянная лестница. По лестнице спускался казачий оркестр. Под солнцем золотели трубы, вспыхивая и потухая. Трубы просигналили последний раз на свайном пешеходном мосту и скрылись в лесу. В лесу, очевидно, предполагалось гулянье. — В хорошей станице люди живут, — сказал Володька, проводив глазами трубачей. — Что это за станица! — презрительно скривился Пелипенко. — Речки непутёвые, так и валят с ног. Пока до станицы доберёшься, как коршун летаешь с горы на гору. Нет лучше нашей Кирпильской станицы. Весь юрт как на ладони, а посередине речка течёт, спокойная, важная, как попадья. В камыше у нас всякой твари по паре: утка, лыска, нырок, чирок. В Кирпилях сазаны — как сосунки. А раки? Раки — как черепахи, — одной клешни хватит закусить полбутылку. Эх, Володька, хорошая станица Кирпильская! Как повырываем волосья кадету, приезжай ко мне в гости. Женим тебя в Кирпильской. Справные девчата у нас в станице, вот такие, как я... Пелипенко расправил широкие плечи и хвастливо подкрутил реденькие усы. Володька потянул его за руку: —  Глянь, дядя Охрим! Пелипенко прищурился. В воду влезло стадо буйволов. Они забрались в протоку, легли и подняли вверх безразличные квадратные морды. Пастух, не снимая штанов, перешёл протоку и, волоча змеевидный конопляный кнут, приблизился к путникам. Поздоровался, сел и попросил закурить. Пастух был молодой невесёлый парень, худой и длинноногий. Он курил сыроватую махорку Пелипенко и поминутно кашлял. Наблюдая торопливые воды, он безучастно бросал в протоку камешки. — Уважает буйла мокрое, — тихо произнёс он. — Заберётся в воду — и не поднимешь: как каменная. Надоело у них в подчинении быть. Вроде и хозяин скотине и не хозяин. Жди, пока она сама встанет. — Хозяин?! — удивился Володька, разглядывая войлочную осетинскую шляпу пастуха и драный бешмет. — Неужто всё твои буйволы? — Какой там мои! — покашливая, пастух отмахнулся. — Чужая скотина. У черкесского князя в работниках состою. Все воюют, а я один с буйлами тоже, поди, воюю... — Бросил бы их, — посоветовал Володька. Пастух глянул на него. Володька разглядел серые печальные глаза парня. Под глазами были тёмные круги и, несмотря на очевидную молодость, мелкие старческие морщины. — Бросил бы, да не могу. Кому я нужен? Хворый я. Я сам с Суворовской станицы. Шкодливый был мальчишкой. Раз крал горох у хуторянина, Луки Горбачёва, а он застал, ну, я с того дня и высыхать начал. Пелипенко толкнул Володьку в бок, шепнул: — Про брата нашего Тараса Горбачёва, старшины третьей сотни. — И громко спросил: — Так с чего сохнуть начал? —  Поймал Лука, прикрутил к дрогам конскими путами да и начал гонять по кочкам, пока кровь с глотки не пошла. То смеялся Лука, а то сам испугался, отвязал, домой отправил и гороху ещё в карманы мне напихал. — Может, не Лукой зовут Горбачёва, а Тарасом? — нахмурившись, спросил взводный. — Нет, Лука, — отмахнулся пастух. — Тарас-то брат его. Тот справедливый. Говорили на улице, у Кочубея он в отряде. Я бы сам к Кочубею пошёл в отряд, да негож. Всё одно не возьмут. Буйволы начали подниматься. Пастух встал. Он покачивался на длинных ногах, застёгивая бешмет. — Кто в Крутогорской атаманует? — спросил будто невзначай Володька. — Кто управляет, добрый до нищих-старцев? — Да, может, до старцев и добрый, а вот молодых со свету сжил, — меняя тон и возбуждаясь, ответил пастух. — Главный будет атаман Михаил Басманов — генерал. Был проездом генерал Покровский, повешал, повешал людей и на фронт подался. Сейчас Шкуро здесь. Азиатские полки смотреть приехал, а может, царскую тётю проведать. — Какую тётю? — насторожился Пелипенко. — Да гостит сейчас в станице великая княгиня. Меня в воскресенье не пустили по той улице, где она живёт. В её доме танцы. — Гляди, прямо не Крутогорка, а Петербург, — удивился Пелипенко. — Да что же они тут делают? Танцуют, и всё? Люди кровь теряют, а они танцуют! Пелипенко, забыв, что он немощный слепец, вскочил, плюнул и выругался так, как мог отвести душу только лихой кочубеевский командир. — Дядя Охрим, — дёрнул его Володька, — ты же слепец. У тебя должна быть еле-еле душа в теле, а ты — как строевой конь! — Тю, тю, забыл, — сокрушённо отмахнулся Пелипенко. — Не выдашь, пастух, а? Но тот, не обращая на него внимания и не попрощавшись, покашливая, перебрёл протоку и погнал в гору мокрое, блестящее стадо. Влажная одежда досыхала в пути на горячем теле взводного. Они шли, и для практики Пелипенко ворочал белками, пел, покручивая незамысловатый органчик. Так добрались до церковной ограды и заночевали под густой и надёжной сенью грушевых деревьев, недалеко от чьей-то могилы. Утром их прогнал церковный сторож, и они направились к базару. Станица была многолюдна, шумна. Чувствовалась близость фронта. Во дворах стояли армейские повозки, тачанки, кухни. На площади, у верёвочных коновязей, расположилась сотня казаков-черноморцев; накрытые брезентом, серели горные орудия. На базаре бабы торговали молоком, сметаной, маслом. Гоготали гуси, ощупываемые и передаваемые из рук в руки. Бойко распродавались арбузы и дыни. Молчаливые карачаевцы сидели на корточках возле пирамид овечьего сыра — брынзы. Тут же рядом, связанные верёвками, поводили печальными влажными глазами поджарые бараны высокогорных пастбищ. Привыкшие к альпийским лугам и безмолвию, они не понимали прелести базарной сутолоки, блеяли и поворачивали удивлённые сухие головы. Карачаевки торговали так называемым айраном, выдавливая это вкусное кислое молоко из коричневых бурдюков, доставленных в долину на низкорослых ослах. За слепцами двигалась орава мальчишек. Пелипенко устал закатывать очи и притворяться немощным. Он был потен и зол. Уйдя с базара, они снова попали к собору к концу обедни. Замешавшись в празднично разодетую толпу, они протиснулись как раз к тому времени, когда из церкви, сопровождаемый пасхальным трезвоном колоколов вышел сам генерал Шкуро. Казаки генеральского конвоя сдерживали напор, но всё же Шкуро вскоре оказался в плотном кольце любопытных. Пелипенко, будучи на полголовы выше всех, сумел разглядеть генерала. Шкуро был затянут в серую черкеску. Оружие было выложено слоновой костью. Рукава черкески были широки и подвёрнуты почти до локтя, обнажая шёлковый бешмет. Генерал походил на обыкновенного казачьего вахмистра. Держал себя с нарочито подчёркнутым достоинством и грубоватой натянутостью. Сопровождающий его атаман отдела генерал Басманов блестел крестами и медалями, добытыми ещё в Маньчжурии во время усмирения восставших китайских крестьян. Черкеска чёрного сукна была расшита. Бешмет настолько затянул шею, что лицо атамана налилось кровью. Был грузен Михаил Басманов; говоря со Шкуро, нагибался всем корпусом и, видимо» стеснялся ломать спину перед этим неказистым, бесцветным выскочкой, взлетевшим, как фейерверк, на вершину чинов и славы. Шкуро медленно продвигался. Он недовольно морщился и был беспокоен. По пути отвечал на незначительные вопросы станичников об успехах на фронте, о предполагаемом призыве в армию трёх годов. Вопросы ему, очевидно, надоели, и он отвечал быстро, резким, срывающимся голосом. Володьке, как он ни тянулся, не был виден Шкуро, но его самоуверенный голос раздражал Володьку, и его так и подмывало сделать генералу неприятность. Когда Шкуро, в ответ на чей-то вопрос, зло обозвал Кочубея большевистским выродком, Володька не выдержал и звонко выкрикнул: — Ваше превосходительство, правда, что вы поймали Ваню Кочубея? Кругом притихли. Басманов выпрямился, грозно метнул глазами. Какой-то солдат в зелёных обмотках, больно ущипнув Володьку, дёрнул его и поставил за свою широкую спину. Пелипенко, сверкнув фарфоровыми белками, застыл. Басманов нагнулся к Шкуро, и тот, сдвинув выцветшие брови, резко бросил: — А меня поймал Кочубей? — Никак нет, ваше превосходительство! — поспешно рявкнули конвойные казаки и вперебой кой-какие старики. — Ну, так и я его. Ускорив шаги, Шкуро подошёл к фаэтону, отстранил истеричных дам, пытавшихся поцеловать полы его черкески, и покатил к дому по дороге, раздвинутой конным конвоем. Не успел лакированный задок фаэтона скрыться за акациями, как площадь окружили казаки-черноморцы. — Облава! — с неподдельным ужасом воскликнул молодой карачаевец и, работая локтями, кинулся в сторону. Солдат в обмотках быстро нагнулся, вымазал пылью лицо и, скривившись, подмигнул Володьке: — Сейчас будут призывать... добровольческая армия. Может, за дурачка пройду! Пелипенко поволок Володьку, забыв про слепоту. — Забратают, ей богу, забратают, — тревожился он. — Видишь, как Шкуро войско организует. — Дядя Охрим! Считай, ползадачи вырешили, — радовался Володька. — Видишь, как они добровольцев набирают! Про это и сомневался начдив. «Слепцы» выбрались из станицы и расположились у протоки, недалеко от водяной мельницы. Никто им не мешал. Они резали продольными кусками арбуз и пряную дыню-зимовку и обсуждали переживания сегодняшнего дня. Органчик лежал рядом. Невдалеке купались. Пелипенко чувствовал себя неудобно в узкой одежде, поспешно раздобытой в Суркулях, и пытался снять рубаху. Под рубахой ничего не было, кроме розового мускулистого тела, и Володька не советовал раздеваться. — Дядя Охрим, очень уж у тебя фигура ладная. Как бы не заподозрили. Хоть грязью ребра нарисовать, а то какой же ты слепец. — Да, видать, что так, — вздыхал взводный. — Вот как с почтой? Из разговоров на базаре они узнали: четырёх большевиков, фамилии которых указал им Кондрашёв, незадолго перед этим повесил Шкуро на базарной площади. Пятый бежал и, судя по намёкам, скрывался где-то в прикубанских садах. Чтобы повидаться с ним, надо было иметь знакомых в станице. Пелипенко ещё больше потел и доканчивал третий арбуз, когда к ним, незаметно подойдя, подсел вчерашний длинноногий пастух в осетинской шляпе. — Здравствуйте, товарищи, — тем же безучастным голосом поздоровался он, глядя в сторону. — Здоров, товарищ, — притягивая пастуха за руку, ответил Пелипенко, внезапно почуяв в обращении «товарищи» неожиданного союзника и помощника. Пастух огляделся. Поднялся. — Тут не совсем ладно. Они перешли мутную и шумную протоку, пересекли лесок и очутились на песчаном берегу реки. Здесь людей не было. — Мало передать письмо, надо станицу поднять, — тихо и всё так же печально заявил пастух, дослушав Пелипенко. Он закашлялся. — А вы сумеете. Жив Кочубей? — А куда ж он денется! — гордо ответил Володька. — То и Шкуро сказал, как ты его спросил. Я всё слышал. Тоже у церкви был. Догадался. Неспроста же, думаю, пробрались в опасное место. Решил — разведка. Тут давно ожидают красных. Видели, как до генералов добровольцы идут? Почему Кондрашёв не идёт? Ведь свободно забрать у кадетов станицу. Парень оживился. Показался он Володьке теперь молодым и красивым. Пелипенко не поддержал воинственных настроений собеседника. — Забрать станицу легко, да удержать трудно, — разумно определил взводный. — Вскочишь в неё и будешь, как мышь в котле. В ямке стоит ваша станица. — А я всё мечту имел нашим помочь, пушки считал шкуринские, пулемёты, — грустил парень. — Хотелось чем-нибудь помочь своим... — И он, не докончив, отвернулся. Взводный сочувственно покачал головой. Тронул парня: — Как тебя кличут? — Степан, — ответил пастух, не отнимая шляпы от лица. — Так вот что, Стёпка: пушка да пулемёт счёт любят. Не зря считал. Ну-ка, выкладывай, сколько этого добра у кадета. Парень подробно перечислял огневое вооружение шкуринцев. Цифры Володька выцарапывал на органчике. Пелипенко даже вспотел и, толкая Володьку, приговаривал: — Видишь, всё видно — как в своём амбаре. Батько три раза перед бригадой целовать будет за такую арифметику. А хворобу твою вылечим, не робей, — утешал Пелипенко Степана. — У нас в бригаде есть ловкий фельдшер, по фамилии Чуйкин. Рыжий, плюгавый, а всё превзошёл: коня и бойца может на ноги поставить. За неделю до этой путешествии мучился я животом. Не пойму, с чего он закрутил: аль с баранины, аль с кисляка-каймака. Так будто и не может того быть, ибо съел я всего-навсего кисляка того полведра в Ивановском селе. Одним словом, сгорбатила меня хвороба. Не мог прямо ходить, всё дугой. Пронос открылся. Беда! Хлопцы — в шашки, а я — в кусты. Перед взводом срам. Раз было кадет меня срубал, да случай спас. Штаны я не успел одеть. Застеснялся кадет, и срубал я его. Может, никогда не дрался барчук с беспортошным. Так обратился я к Чуйкину: «Вылечи, — говорю. — Бери что хочешь за средство: шашку, кисет». Не взял ничего, а вылечил. Дал бутылку с чёрным-чёрным жидкостей и сказал: «По две деревянные ложки три раза в сутки». Как рукой сняло! — Да что ж то было, дядя Охрим, дёготь? — плутовато спросил Володька. Пелипенко хмыкнул и обидчиво бросил: — Дёготь?! Такой фельдшер — и дёготь... Он меня тем лечил, что сам царь раньше принимал, до революции... Креолина какой-сь, во! Пастух сдержанно улыбался. Володька, схватившись за живот, катался по песку. — Ты чего? — надулся Пелипенко. — Дядя Охрим, — визжал Володька, — да креолином коней от чесотки пользуют! — Брешешь ты! — обиделся взводный и, немного смущённый, добавил: — А я что говорю: коня и бойца на ноги ставит. Как с письмом быть? — обратился он к пастуху, чтобы переменить разговор. — Попытаемся. Отпусти Володьку. Сходим... Пастух закашлялся. Отхаркнул кровью. — Всё ж, смех смехом, а надо до Чуйки, — убеждённо произнёс Пелипенко, поглядывая на кровь. — Враз, как рукой... — У нас свой черкесский доктор в ауле, доктор на весь мир, — похвалился со вздохом парень, — да разве он пастуха будет лечить! Что взять с голого? Володька придвинулся ближе: — Степан, а как всё же до того большевика попасть, что в сады ушёл? — Вот как... Долго у суматошной Кубани шептались люди. Когда темнота спустилась и у берегов появились патрули, Пелипенко, Володька и их новый друг поползли по-над рекой, в кустах податливого ивняка. «Слепцы» были захвачены белогвардейцами у реки, у каменного брода, и, испытав допрос есаула Колкова, лежали связанные на подводе. Прошло более суток. Пленных куда-то хотели отправлять. К правлению подтягивались телеги порожние и с печёным хлебом, накрытым брезентом. На возах сидели казаки-подводчики, вооружённые винтовками. У правления на повозки начали грузить связки рогатин. Володька пробовал шутить, выталкивая слова из запёкшегося рта: — Попали бычки на рогатину! Пелипенко, закинув чубатую голову, хрипел. Крепким боем добывал есаул у Пелипенко признания. Но трудно что-либо получить у кочубеевца. Кашлял взводный. У рта надувались розовые пузыри, оседавшие на усах кровяными сгустками. — Скорее бы в расход пускали... подлюки... — Попался, бес краснопузый! — злобно сказал подводчик, старый казак с широкой седой бородой, и ткнул Пелипенко в бок. — Что ты его мучишь, кум? — пожалел другой, мимоходом стегнув пленников кнутом. Взводный, зарычав, приподнялся, но, обессиленный, повалился навзничь. — Не всё хмара, будет и солнечко, — утешая, шептал Володька, проглатывая ненужный комок. Он крепился, хотя получил от есаула только чуть меньше друга. Ему было жаль взводного, всегда такого сильного, кряжистого, а сейчас опрокинутого врагом на спину, побитого и окровавленного. От домов упали тени. Подводы двинулись. Казак-подводчик, сев удобней на сено и положив на колени винтовку, тронул лошадей последним. Догоняя рысью, держался кочковатой обочины дороги. Дроги прыгали. Пленники ощущали на всём теле «услугу» подводчика. Володька невольно вспоминал бесхитростное повествование пастуха о наказании за кражу гороха. Не было с ними длинного кашляющего парня с печальными глазами. Видел его Володька последний раз возле Пелипенко, когда застукали их невдалеке от каменного брода. Видел Володька, отстреливаясь из-за коряги, как махнул ему пастух своими несуразно длинными руками и исчез в бурной реке. Но не знал Володька, что не погиб их новый знакомый, а выплыл далеко внизу и, поймав на лугу лошадь, добрался до передового расположения бригады Кочубея. Не было известно партизанскому сыну, что по сухим руслам глубоких балок скачет им на выручку Иван Кочубей во главе удалой ватаги, переодетой в белогвардейскую форму. Если бы ведал партизанский сын, что его приёмный отец, помня слова начдива о ценности человеческой жизни, мчится сюда, то не было бы ему так грустно в предчувствии близкой развязки. Короткая жизнь мальчишки должна была вот-вот оборваться. Хотя и не знал он в этой жизни особенных радостей, но жалел о ней. Слишком тяжело было покидать мир, который только что начал раскрываться перед ним. Володька беспокоился за добытое в разведке, за судьбу боевых сотен, воспитавших его, за своего старшего любимого товарища. Чем он мог помочь? Он был связан и беспомощен сам. Трясло. Володька просил: — Дядя Охрим, вались на меня, может, складней будет. — Ой, друже, — хрипел Пелипенко, — попали, как дурни. Что батько скажет, как узнает! — выдохнул он с пеной. — И хлопчика сгрызут. — Куда иголка, туда и нитка, дядя Охрим, — пытаясь улыбнуться, сказал Володька. — Не зря, выходит, пел под окном калмык, — сказал Пелипенко, — правду Игнат говорил: перед худом такая песня. Володька жадно глядел вокруг. Сваленная в котловину станица кое-где недужно карабкалась в гору. У подножия плоскогорья — курчавые сады и строения. Внизу, замыкая котловину, бежала взлохмаченная буранами Кубань. Далеко за Кубанью дымились аулы и распахнулась степь, яркая, как афганская шаль. — В хорошей станице жили люди, — вздохнул Володька. Обоз, проехав окраину, двигался по долине правобережья Кубани, минуя небольшие левады. Двое конвойных разговаривали, бросив поводья на луки седла и выпростав из стремян ноги. Конвойные — простые молодые парни. Под ними были худые лошади с побитыми хомутами шеями и старые казачьи сёдла. Один, долгоносый и смешливый, вытащил ситцевый кисет, скрутил цигарку, передал кисет приятелю. Задымили махоркой. Пелипенко сплюнул голодную слюну. Сутки без пищи, а главное — без курева. Острое желание курить на время заслонило физическую боль. «Одну б затяжку перед смертью!» Вдали, над жёлто-зелёными лугами маячили конные фигуры. — Видать, казаки карачаевцев рубать учат, — вглядываясь, определил долгоносый конвоир и, засмеявшись, добавил: — Гололобых в воскресенье только и погонять. В будни на этом плацу больше сами казаки лозу рубают... Второй флегматично предложил: — Балачки да калячки, а дело стоит. Надо в расход пущать, а то есаул Колков ноги повыдирает. И, очевидно, считая себя старшим, громко крикнул: — Стой! Подводы остановились. К повозке с пленниками подошли два казака, просто ради любопытства. Остальные, отойдя от дороги, прилегли и наблюдали. Старик-подводчик, не вставая с места, обернулся и, скосив выразительно глаза, предложил: — Решайте их на дрогах. Всё едино мертвяков-то возле дороги не кинешь. Надо ж их отволочь подальше от станицы... по-хозяйски. Конвоиры спешились. Таща лошадей в поводу, обошли дроги и остановились. Лица их были серьёзны и вспотели. Старшой почесал затылок. — Кровь, может, где брызнет. Ничего? — Ладно уже. Говядину ж возим на базар, — разрешил старик и молодо спрыгнул с повозки. Володька глядел испуганно. Его чёрные глаза казались каплями блестящей, влажной смолы. Он только сейчас понял близость нелепой расправы. Никогда ему смерть не казалась такой близкой и простой. Пелипенко был наружно спокоен и, стараясь улыбнуться, сказал нарочно громко: — Прощай, партизанский сын. У Володьки глаза подёрнулись досадной слезой. Он нервно кусал губы. Пелипенко видел только его стриженый тёмный затылок и жёлтые остюки в волосах. — Что ж это такое? За что? — беззвучно шептал Володька. Конвойные, сняв винтовки, мялись. Дело было непривычное, и они не знали, как к нему подойти. Заметив их неуверенность и робость, старик-подводчик крутнул головой, взял с воза винтовку и, отступив, презрительно скривился: — И как это так! Такое серьёзное дело — и доверять таким сосункам! Отошёл, пригляделся из-под ладони, перекрестился, вскинул винтовку, начал целиться. — У, бусурманская сила! Перед кончиной и помолиться некому. Товарищи! Пелипенко свалился лицом вниз. Подводчик прикрикнул. Но взводный не мог самостоятельно приподняться. Старик подошёл к нему. — Об такую красоту на старости лет руки пришлось марать, — бурчал он. — Товарищи! Увидев на шее Пелипенко крест, он удивился. — Крест?! Вот так случай! Может, и бога ещё не забыл? — Обернулся, крикнул: — Хлопцы, этого надо вытянуть! Он с крестом. А сопливца — на мушку. У Володьки вздрагивали плечи. Он тоже лежал вниз лицом. Пелипенко, облизнув сухие губы, тихо, но твёрдо попросил: — Покажи мне крест. Помолюсь. Казак, довольный, полез за пазуху взводному и, вытащив крест, положил на ладонь. Пелипенко качнулся вперёд и плюнул. Упал. Старик взъярился. — Надо кончать! — Старик вытер оплёванную ладонь о полу бешмета, быстро отошёл и, круто повернувшись, вскинул винтовку... От группы занимавшихся в долине всадников отделился один и подскакал к обозу. Это был рыжий вахмистр, вооружённый нескладной драгунской шашкой. — Стой, папаша-станичник, — заорал он, — зараз менка сообразим! Господин войсковой старшина товарищей срубает, а ты по недвижной цели, по мишеням нашим, палить будешь. Пленники во все глаза глядели на вахмистра. Они узнали Тараса Горбачёва, старшину третьей сотни. — В брата своего пошёл, в Луку, — гневно выдохнул Пелипенко. — Дядя Охрим, да как же так можно? — вырвалось горестно у Володьки, и слёзы, до этого сдерживаемые огромным усилием детской воли брызнули на верёвки Пелипенко. — Иуда! — выкрикнул Пелипенко. Горбачёв, не обращая внимания на впечатление, произведённое его появлением, самодовольный и весёлый, выхватил саблю, просигналил: — Давай справа по одному! По сочной луговине один за другим мчались всадники. Старик, опустив винтовку, восхищённо из-под густых бровей наблюдал любезную его сердцу картину. Карьером впереди всех летел бравый войсковой старшина в красной черкеске. Солнце скатывалось за пологие осыпи плато. Последние лучи вспыхивали на серебряном погоне офицера. Из-под копыт летели ошмётки влажной земли. Блеснуло лезвие шашки, и блеск этот по-разному отсветился в зрачках смертников и старика. Володька зажмурился, Пелипенко вскинулся на повозке, чтобы гордо принять смерть, как полагается красному бойцу-кочубеевцу. Вот войсковой старшина перегнулся, шашка замкнула свистящий искристый круг, и... голова старика палача покатилась по траве. Удар такого рода — предмет восхищения и зависти каждого именитого рубаки. Ватага торжествующе заревела и на полном скаку окружила обоз. Всадник в красной черкеске круто завернул. Над Володькой захрапел жеребец, поводя налитыми кровью глазами. — Что тут такое? — весело спросил всадник. — Батько! — крикнули почти одновременно Пелипенко и Володька, сразу узнав голос своего командира. — Эге, — протянул Кочубей, — детки мои в пелёнках, под хорошим доглядом... Ишь как вас позакручивали! Видимо, батько подскочил вовремя. Скажите спасибо своему цыбулястому дружку. Кочубей подморгнул пастуху Степану, подъехавшему на разномастной вислозадой кобыле. Степан сиял, хотя был потен и грязен. Кочубей отёр рукавом шашку, всунул в ножны, спрыгнул. Выхватил кинжал, ловко разрезал на пленниках верёвки. Помог подняться и сойти с повозки. Когда они стали на землю, он поглядел одному и другому в глаза, поддерживая их за плечи своими вытянутыми сильными руками. Вскинул шапку на затылок и трижды поцеловал в запекшиеся губы. — Говорить после, — нарочито грубоватым тоном произнёс он. — Ахмет! Хлопцам коней! Враз в сёдлах очухаются. Да не этих кляч, — презрительно бросил он, указав на трофейных теперь лошадей обезоруженных конвоиров, — а дать им моих заводных: Ханжу да Урагана. «Вахмистр» Горбач, заворачивай обоз до нашего табора. Может, ещё раз кадета надурим: кони у нас тоже не куцые, а на плечах погоны. В пути Пелипенко подъехал к Кочубею, потянул рывком крест с шеи и тихо попросил: — Батько, срежь этого куркульского бога: куркули за своего принимают... Срам! — Давно пора, Пелипенко, — похвалил Кочубей, перехватывая кинжалом плотный ремень, просоленный потом. Похлопал взводного по широкой спине, засмеялся. — Как ты там, в Крутогорке, придурялся: «Мимо раю проходю, дуже плачу и тужу...» Ах ты, Лазарь слепой! — Да откуда ты всё знаешь? Вот вещун! — Ха-ха-ха! — засмеялся Кочубей. — Вещун! Коли вещун, так то ваш новый дружок Стёпка, а я-то... так себе. Ни то, ни сё. Володька беседовал с новым другом. Пастух точно ожил. Володька обещал ему подарить свой карабин и хороший дагестанский кинжал. — Ты будешь теперь у нас в бригаде? Не правда ли? — говорил партизанский сын и ощущал на своей руке тёплую руку Степана. Солнце закатилось, точно нырнуло за осыпи кряжа. Кочубей скомандовал: — Рысью! Отряд поскакал по каменистому руслу Волчьей балки, ведущей к степному хутору — Суркулям. {Погорельскӧй @ Сьӧд курӧг либӧ мупытшса олысьяс @ беллетристика @ А. Погорельскӧй. Сьӧд курӧг либӧ Мупытшса олысьяс @ 1950 @} Погорельский. Чёрная курица, или Подземные жители Лет сорок тому назад, в С.-Петербурге на Васильевском Острове, в Первой линии, жил-был содержатель мужского пансиона, который ещё до сих пор, вероятно, у многих остался в свежей памяти, хотя дом, где пансион тот помещался, давно уже уступил место другому, нисколько не похожему на прежний. В то время Петербург наш уже славился в целой Европе своею красотой, хотя и далеко ещё не был таким, каков теперь. Тогда на проспектах Васильевского Острова не было весёлых тенистых аллей: деревянные подмостки, часто из гнилых досок сколоченные, заступали место нынешних прекрасных тротуаров. Исаакиевский мост, узкий в то время и неровный, совсем иной представлял вид, нежели как теперь; да и самая площадь Исаакиевская вовсе не такова была. Тогда монумент Петра Великого от Исаакиевской площади отделён был канавою. Адмиралтейство не было обсажено деревьями, манеж Конногвардейский не украшал площади прекрасным нынешним фасадом, — одним словом, Петербург тогдашний не то был, что теперешний. Города перед людьми имеют, между прочим, то преимущество, что они иногда с летами становятся красивее... Впрочем, не о том теперь идёт дело. В другой раз и при другом случае я, может быть, поговорю с вами пространнее о переменах, происшедших в Петербурге в течение моего века, теперь же обратимся опять к пансиону, который лет сорок тому назад находился на Васильевском Острове, в Первой линии. Дом, которого вы теперь — как уже вам сказывал — не найдёте, был о двух этажах, крытый голландскими черепицами. Крыльцо, по которому в него входили, было деревянное и выдавалось на улицу. Из сеней довольно крутая лестница вела в верхнее жильё, состоявшее из восьми или девяти комнат, в которых с одной стороны жил содержатель пансиона, а с другой были классы. Дортуары, или спальные комнаты детей, находились в нижнем этаже, по правую сторону сеней, а по левую жили две старушки-голландки, из которых каждой было более ста лет и которые собственными глазами видали Петра Великого и даже с ним говаривали. В нынешнее время вряд ли в целой России вы встретите человека, который бы видал Петра Великого; настанет время, когда и наши следы сотрутся с лица земного! Всё проходит, всё исчезает в бренном мире нашем... но не о том теперь идёт дело. В числе тридцати или сорока детей, обучавшихся в том пансионе, находился один мальчик, по имени Алёша, которому тогда было не более девяти или десяти лет. Родители его, жившие далеко-далеко от Петербурга, года за два перед тем привезли его в столицу, отдали в пансион и возвратились домой, заплатив учителю условленную плату за несколько лет вперёд. Алёша был мальчик умненький, миленький, учился хорошо, и все его любили и ласкали. Однако, несмотря на то, ему часто скучно бывало в пансионе, а иногда даже и грустно. Особливо сначала он никак не мог приучиться к мысли, что он разлучён с родными своими. Но потом мало-помалу он стал привыкать к своему положению, и бывали даже минуты, когда, играя с товарищами, он думал, что в пансионе гораздо веселее, нежели в родительском доме. Вообще дни учения для него проходили скоро и приятно, но когда наставала суббота и все товарищи его спешили домой к родным, тогда Алёша горько чувствовал своё одиночество. По воскресеньям и праздникам он весь день оставался один, и тогда единственным утешением его было чтение книг, которые учитель позволял ему брать из небольшой своей библиотеки. Учитель был родом немец, в то время в немецкой литературе господствовала мода на рыцарские романы и на волшебные повести, и библиотека эта большей частью состояла из книг сего рода. Итак, Алёша, будучи ещё в десятилетнем возрасте, знал уже наизусть деяния славнейших рыцарей, по крайней мере так, как они описаны были в романах. Любимое его занятие в длинные зимние вечера, по воскресеньям и другим праздничным дням было мысленно переноситься в старинные, давно прошедшие веки... Особо в вакантное время, как, например, в Рождество или в светлое Христово воскресенье, — когда он бывал разлучён надолго со своими товарищами, когда часто целые дни просиживал в уединении, — юное воображение его бродило по рыцарским замкам, по страшным развалинам или по тёмным, дремучим лесам. Я забыл сказать вам, что к этому дому принадлежал довольно пространный двор, отделённый от переулка деревянным забором из барочных досок. Ворота и калитка, кои вели в переулок, всегда были заперты, и поэтому Алёше никогда не удавалось побывать в этом переулке, который сильно возбуждал его любопытство. Всякий раз, когда позволяли ему в часы отдыха играть на дворе, первое движение его было — подбегать к забору. Тут он становился на цыпочки и пристально смотрел в круглые дырочки, которыми был усеян забор. Алёша не знал, что дырочки эти происходили от деревянных гвоздей, которыми прежде сколочены были барки, и ему казалось, что какая-нибудь добрая волшебница нарочно для него провертела эти дырочки. Он всё ожидал, что когда-нибудь эта волшебница явится в переулке и сквозь дырочку подаст ему игрушку, или талисман, или письмецо от папеньки или маменьки, от которых не получал он давно уже никакого известия. Но, к крайнему его сожалению, не являлся никто даже похожий на волшебницу. Другое занятие Алёши состояло в том, чтобы кормить курочек, которые жили около забора в нарочно для них выстроенном домике и целый день играли и бегали на дворе. Алёша очень коротко с ними познакомился, всех знал по имени, разнимал их драки, а забияк наказывал тем, что иногда несколько дней сряду не давал им ничего от крошек, которые всегда после обеда и ужина он собирал со скатерти. Между курами он особенно любил чёрную хохлатую, названную Чернушкою. Чернушка была к нему ласковее других; она даже иногда позволяла себя гладить, и поэтому Алёша лучшие кусочки приносил ей. Она была нрава тихого; редко прохаживалась с другими и, казалось, любила Алёшу более, нежели подруг своих. Однажды (это было во время вакаций, между Новым годом и Крещеньем, — день был прекрасный и необыкновенно тёплый, не более трёх или четырёх градусов мороза) Алёше позволили поиграть на дворе. В тот день учитель и жена его в больших были хлопотах. Они давали обед директору училищ, и ещё накануне, с утра до позднего вечера, везде в доме мыли полы, вытирали пыль и вощили красного дерева столы и комоды. Сам учитель ездил закупать провизию для стола: белую архангельскую телятину, огромный окорок и из Милютиных лавок киевское варенье. Алёша тоже по мере сил способствовал приготовлениям: его заставили из белой бумаги вырезывать красивую сетку на окорок и украшать бумажною резьбою нарочно купленные шесть восковых свечей. В назначенный день поутру явился парикмахер и показал своё искусство над буклями, тупеем и длинной косой учителя. Потом принялся за супругу его, напомадил и напудрил у неё локоны и шиньон и взгромоздил на её голове целую оранжерею разных цветов, между которыми блистали искусным образом помещённые два бриллиантовых перстня, когда-то подаренные мужу её родителями учеников. По окончании головного убора накинула она на себя старый, изношенный салоп и отправилась хлопотать по хозяйству, наблюдая при том строго, чтоб как-нибудь не испортилась причёска. И для того сама она не входила в кухню, а давала приказания своей кухарке, стоя в дверях. В необходимых же случаях посылала туда мужа своего, у которого причёска не так была высока. В продолжение всех этих забот Алёшу нашего совсем забыли, и он тем воспользовался, чтоб на просторе играть во дворе. По обыкновению своему, он подошёл сначала к дощатому забору и долго смотрел в дырочку; но и в этот день никто почти не проходил по переулку, и он со вздохом обратился к любезным своим курочкам. Не успел он присесть на бревно и только начал манить их к себе, как вдруг увидел подле себя кухарку с большим ножом. Алёше никогда не нравилась эта кухарка — сердитая и бранчливая чухонка. Но с тех пор как он заметил, что она-то была причиною, что от времени до времени уменьшалось число его курочек, он ещё менее стал её любить. Когда же однажды нечаянно увидел он в кухне одного хорошенького, очень любимого им петушка, повешенного за ноги с перерезанным горлом, то возымел он к ней ужас и отвращение. Увидев её теперь с ножом, он тотчас догадался, что это значит, и, чувствуя с горестию, что он не в силах помочь своим друзьям, вскочил и побежал далеко прочь. — Алёша, Алёша! Помоги мне поймать курицу! — кричала кухарка, но Алёша принялся бежать ещё пуще, спрятался у забора за курятником и сам не замечал, как слёзки одна за другою выкатывались из его глаз и упадали на землю. Довольно долго стоял он у курятника, и сердце в нём сильно билось, между тем как кухарка бегала по двору — то манила курочек: «Цып, цып, цып!» — то бранила их по-чухонски. Вдруг сердце у Алёши ещё сильнее забилось: ему послышался голос любимой его Чернушки! Она кудахтала самым отчаянным образом, и ему показалось, что она кричит: Кудах, кудах, куду́ху! Алёша, спаси Чернуху! Куду́ху, куду́ху, Чернуху, Чернуху! Алёша никак не мог долее оставаться на своём месте. Он, громко всхлипывая, побежал к кухарке и бросился к ней на шею в ту самую минуту, как она поймала уже Чернушку за крыло. — Любезная, милая Тринушка! — вскричал он, обливаясь слезами. — Пожалуйста, не тронь мою Чернуху! Алёша так неожиданно бросился на шею к кухарке, что она упустила из рук Чернушку, которая, воспользовавшись этим, от страха взлетела на кровлю сарая и там продолжала кудахтать. Но Алёше теперь слышалось, будто она дразнит кухарку и кричит: Кудах, кудах, куду́ху! Не поймала ты Чернуху! Куду́ху, куду́ху! Чернуху, Чернуху! Между тем кухарка была вне себя от досады. Тут хотела она бежать к учителю, но Алёша не пустил её. Он прицепился к полам её платья и так умильно стал просить, что она остановилась. — Душенька, Тринушка! — говорил он. — Ты такая хорошенькая, чистенькая, добренькая... Пожалуйста, оставь мою Чернушку! Вот посмотри, что я тебе подарю, если ты будешь добра! Алёша вынул из кармана империал, составлявший всё его имение, который берёг пуще глаза своего, потому что это был подарок доброй его бабушки. Кухарка взглянула на золотую монету, окинула взором окошки дома, чтобы удостовериться, что никто их не видит, и протянула руку за империалом. Алёше очень, очень было жаль империала, но он вспомнил о Чернушке — и с твердостью отдал драгоценный подарок. Таким образом Чернушка была спасена от жестокой и неминуемой смерти. Лишь только кухарка удалилась в дом, Чернушка слетела с кровли и подбежала к Алёше. Она как будто знала, что он её избавитель: кружилась около него, хлопала крыльями и кудахтала весёлым голосом. Всё утро она ходила за ним по двору, как собачка, и казалось, будто что-то хочет сказать ему, да не может. По крайней мере он никак не мог разобрать её кудахтанья. Часа за два перед обедом начали собираться гости. Алёшу позвали наверх, надели на него рубашку с круглым воротником и батистовыми манжетами с мелкими складками, белые шароварцы и широкий шёлковый голубой кушак. Длинные русые волосы, висевшие у него почти до пояса, хорошенько расчесали, разделили на две ровные части и переложили наперёд — по обе стороны груди. Так наряжали тогда детей. Потом научили, каким образом он должен шаркнуть ногой, когда войдёт в комнату директор, и что должен отвечать, если будут сделаны ему какие-нибудь вопросы. В другое время Алёша был бы очень рад приезду директора, которого давно хотелось ему видеть, потому что, судя по почтению, с каким отзывались о нём учитель и учительша, он воображал, что это должен быть какой-нибудь знаменитый рыцарь в блестящих латах и в шлеме с большими перьями. Но на этот раз любопытство это уступило место мысли, исключительно его тогда занимавшей: о чёрной курице. Ему всё представлялось, как кухарка за нею бегала с ножом и как Чернушка кудахтала разными голосами. Притом ему очень досадно было, что не мог он разобрать, что она ему сказать хотела, и его так и тянуло к курятнику... Но делать было нечего: надлежало дожидаться, пока кончится обед! Наконец приехал директор. Приезд его возвестила учительша, давно уже сидевшая у окна, пристально смотря в ту сторону, откуда его ждали. Всё пришло в движение: учитель стремглав бросился из дверей, чтобы встретить его внизу, у крыльца; гости встали с мест своих. И даже Алёша на минуту забыл о своей курочке и подошёл к окну, чтобы посмотреть, как рыцарь будет слезать с ретивого коня. Но ему не удалось увидеть его: директор уже успел войти в дом. У крыльца же вместо ретивого коня стояли обыкновенные извозчичьи сани. Алёша очень этому удивился. «Если бы я был рыцарь, — подумал он, — то никогда тогда бы не ездил на извозчике, а всегда верхом!» Между тем отворили настежь все двери; и учительша начала приседать в ожидании столь почтенного гостя, который вскоре потом показался. Сперва нельзя было видеть его за толстою учительшею, стоявшею в самых дверях; но когда она, окончив длинное приветствие своё, присела ниже обыкновенного, Алёша, к крайнему удивлению, из-за неё увидел... не шлем пернатый, но просто маленькую лысую головку, набело распудренную. Единственным украшением которой, как после заметил Алёша, был маленький пучок! Когда вошёл он в гостиную, Алёша ещё более удивился, увидев, что, несмотря на простой серый фрак, бывший на директоре вместо блестящих лат, все обращались с ним необыкновенно почтительно. Сколь, однако ж, ни казалось всё это странным Алёше, сколь в другое время он бы ни был обрадован необыкновенным убранством стола, но в этот день он не обращал большого на то внимания. У него в головке всё бродило утреннее происшествие с Чернушкою. Подали десерт: разного рода варенья, яблоки, бергамоты, финики, винные ягоды и грецкие орехи; но и тут он ни на одно мгновение не переставал помышлять о своей курочке. И только что встали из-за стола, как он с трепещущим от страха и надежды сердцем подошёл к учителю и спросил, можно ли идти поиграть во дворе. — Подите, — отвечал учитель, — только не долго там будьте, уж скоро сделается темно. Алёша поспешно надел свою красную бекешу на беличьем меху и зелёную бархатную шапочку с собольим околышком и побежал к забору. Когда он туда прибыл, курочки уже начали собираться на ночлег и, сонные, не очень обрадовались принесённым крошкам. Одна Чернушка, казалось, не чувствовала охоты ко сну: она весело к нему подбежала, захлопала крыльями и опять начала кудахтать. Алёша долго с ней играл; наконец, когда сделалось темно и настала пора идти домой, он сам затворил курятник, удостоверившись наперёд, что любезная его курочка уселась на шесте. Когда он выходил из курятника, ему показалось, что глаза у Чернушки светятся в темноте, как звёздочки, и что она тихонько ему говорит: — Алёша, Алёша! Останься со мною! Алёша возвратился в дом и весь вечер просидел один в классных комнатах, между тем как на другой половине часу до одиннадцатого пробыли гости и на нескольких столах играли в вист. Прежде нежели они разъехались, Алёша пошёл в нижний этаж, в спальню, разделся, лёг в постель и потушил огонь. Долго не мог он заснуть. Наконец сон его преодолел, и он только что успел во сне разговориться с Чернушкою, как, к сожалению, пробуждён был шумом разъезжающихся гостей. Немного погодя учитель, провожавший директора со свечкою, вошёл к нему в комнату, посмотрел, всё ли в порядке, и вышел вон, замкнув дверь ключом. Ночь была месячная, и сквозь ставни, неплотно затворявшиеся, упадал в комнату бледный луч луны. Алёша лежал с открытыми глазами и долго слушал, как в верхнем жилье, над его головою, ходили по комнатам и приводили в порядок стулья и столы. Наконец всё утихло. Он взглянул на стоявшую подле него кровать, немного освещённую месячным сиянием, и заметил, что белая простыня, висящая почти до полу, легко шевелилась. Он пристальнее стал всматриваться: ему послышалось, как будто что-то под кроватью царапается, и немного погодя показалось, что кто-то тихим голосом зовёт его: — Алёша, Алёша! Алёша испугался! Он один был в комнате, и ему тотчас пришло на мысль, что под кроватью должен быть вор. Но потом, рассудив, что вор не назвал бы его по имени, он несколько ободрился, хотя сердце в нём дрожало. Он немного приподнялся в постели и ещё яснее увидел, что простыня шевелится, ещё внятнее услышал, что кто-то говорит: — Алёша, Алёша! Вдруг белая простыня приподнялась, и из-под неё вышла... чёрная курица! — Ах! это ты, Чернушка! — невольно вскричал Алёша. — Как ты зашла сюда? Чернушка захлопала крыльями, взлетела к нему на кровать и сказала человеческим голосом: — Это я, Алёша! Ты не боишься меня, не правда ли? — Зачем я буду тебя бояться? — отвечал он. — Я тебя люблю; только для меня странно, что ты так хорошо говоришь: я совсем не знал, что ты говорить умеешь! — Если ты меня не боишься, — продолжала курица, — так поди за мною: я тебе покажу что-нибудь хорошенькое. Одевайся скорее! — Какая ты, Чернушка, смешная! — сказал Алёша. — Как мне можно одеться в темноте? Я платья своего теперь не сыщу, я и тебя насилу вижу! — Постараюсь этому помочь, — сказала курочка. Тут она закудахтала странным голосом, и вдруг откуда-то взялись маленькие свечки в серебряных шандалах, не больше как с Алёшин маленький пальчик. Шандалы эти очутились на полу, на стульях, на окнах, даже на рукомойнике, и в комнате сделалось так светло, так светло, как будто днём. Алёша начал одеваться, а курочка подавала ему платье, и таким образом он вскоре совсем был одет. Когда Алёша был готов, Чернушка опять закудахтала, и все свечки исчезли. — Иди за мною! — сказала она ему. И он смело последовал за нею. Из глаз её выходили как будто лучи, которые освещали всё вокруг них, хотя не так ярко, как маленькие свечки. Они прошли через переднюю. — Дверь заперта ключом, — сказал Алёша. Но курочка ему не отвечала: она хлопнула крыльями, и дверь сама собою отворилась... Потом, пройдя через сени, обратились они к комнатам, где жили столетние старушки-голландки. Алёша никогда у них не бывал, но слыхал, что комнаты у них убраны по-старинному, что у одной из них большой серый попугай, а у другой серая кошка, очень умная, которая умеет прыгать через обруч и подавать лапку. Ему давно хотелось всё это видеть, и потому он очень обрадовался, когда курочка опять хлопнула крыльями, и дверь в старушкины покои отворилась. Алёша в первой комнате увидел всякого рода старинные мебели: резные стулья, кресла, столы и комоды. Большая лежанка была из голландских изразцов, на которых были нарисованы синей муравой люди и звери. Алёша хотел было остановиться, чтоб рассмотреть мебели, а особливо фигуры на лежанке, но Чернушка ему не позволила. Они вошли во вторую комнату, и тут-то Алёша обрадовался! В прекрасной золотой клетке сидел большой серый попугай с красным хвостом. Алёша тотчас хотел подбежать к нему. Чернушка опять его не допустила. — Не трогай здесь ничего, — сказала она. — Берегись разбудить старушек! Тут только Алёша заметил, что подле попугая стояла кровать с белыми кисейными занавесками, сквозь которые он мог различить старушку, лежащую с закрытыми глазами; она показалась ему как будто восковая. В другом углу стояла такая же точно кровать, где спала другая старушка, а подле неё сидела серая кошка и умывалась передними лапами. Проходя мимо неё, Алёша не мог утерпеть, чтоб не попросить у неё лапки... Вдруг она громко замяукала, попугай нахохлился и начал громко кричать: «Дуррак! дуррак!» В то самое время видно было сквозь кисейные занавески, что старушки приподнялись в постели. Чернушка поспешно удалилась, и Алёша побежал за нею, дверь вслед за ними сильно захлопнулась... И ещё долго слышно было, как попугай кричал: «Дуррак! дурак!» — Как тебе не стыдно! — сказала Чернушка, когда они удалились от комнат старушек. — Ты, верно, разбудил рыцарей... — Каких рыцарей? — спросил Алёша. — Ты увидишь, — отвечала курочка. — Не бойся, однако ж, ничего, иди за мною смело. Они спустились вниз по лестнице, как будто в погреб, и долго-долго шли по разным переходам и коридорам, которых прежде Алёша никогда не видывал. Иногда коридоры эти так были низки и узки, что Алёша принуждён был нагибаться. Вдруг вошли они в залу, освещённую тремя большими хрустальными люстрами. Зала была без окошек, и по обеим сторонам висели на стенах рыцари в блестящих латах, с большими перьями на шлемах, с копьями и щитами в железных руках. Чернушка шла впереди на цыпочках и Алёше велела следовать за собою тихонько-тихонько... В конце залы была большая дверь из светлой жёлтой меди. Лишь только они подошли к ней, как соскочили со стен два рыцаря, ударили копьями об щиты и бросились на чёрную курицу. Чернушка подняла хохол, распустила крылья и вдруг сделалась большая-большая, выше рыцарей, и начала с ними сражаться! Рыцари сильно на неё наступали, а она защищалась крыльями и носом. Алёше сделалось страшно, сердце в нём сильно затрепетало, и он упал в обморок. Когда пришёл он опять в себя, солнце сквозь ставни освещало комнату и он лежал в своей постеле. Не видно было ни Чернушки, ни рыцарей. Алёша долго не мог опомниться. Он не понимал, что с ним было ночью: во сне ли он всё то видел или в самом деле это происходило? Он оделся и пошёл наверх, но у него не выходило из головы виденное им в прошлую ночь. С нетерпением ожидал он минуты, когда можно ему будет идти играть на двор, но весь тот день, как нарочно, шёл сильный снег, и нельзя было и подумать, чтоб выйти из дому. За обедом учительша между прочими разговорами объявила мужу, что чёрная курица непонятно куда спряталась. — Впрочем, — прибавила она, — беда невелика, если бы она и пропала: она давно назначена была на кухню. Вообрази себе, душенька, что с тех пор, как она у нас в доме, она не снесла ни одного яичка. Алёша чуть-чуть не заплакал, хотя и пришло ему на мысль, что лучше, чтоб её нигде не находили, нежели чтоб попала она на кухню. После обеда Алёша остался опять один в классных комнатах. Он беспрестанно думал о том, что происходило в прошедшую ночь, и не мог никак утешиться в потере любезной Чернушки. Иногда ему казалось, что он непременно должен её увидеть в следующую ночь, несмотря на то, что она пропала из курятника. Но потом ему казалось, что это дело несбыточное, и он опять погружался в печаль. Настало время ложиться спать, и Алёша с нетерпением разделся и лёг в постель. Не успел он взглянуть на соседнюю кровать, опять освещённую тихим лунным сиянием, как зашевелилась белая простыня — точно так, как накануне... Опять послышался ему голос, его зовущий: «Алёша, Алёша!» — и немного погодя вышла из-под кровати Чернушка и взлетела к нему на постель. — Ах, здравствуй, Чернушка! — вскричал он вне себя от радости. — Я боялся, что никогда тебя не увижу. Здорова ли ты? — Здорова, — отвечала курочка, — но чуть было не занемогла по твоей милости. — Как это, Чернушка? — спросил Алёша, испугавшись. — Ты добрый мальчик, — продолжала курочка, — но при том ты ветрен и никогда не слушаешься с первого слова, а это нехорошо! Вчера я говорила тебе, чтоб ты ничего не трогал в комнатах старушек, — несмотря на то, ты не мог утерпеть, чтобы не попросить у кошки лапку. Кошка разбудила попугая, попугай старушек, старушки рыцарей — и я насилу с ними сладила! — Виноват, любезная Чернушка, вперёд не буду! Пожалуйста, поведи меня сегодня опять туда; ты увидишь, что я буду послушен. — Хорошо, — сказала курочка, — увидим! Курочка закудахтала, как накануне, и те же маленькие свечки явились в тех же серебряных шандалах. Алёша опять оделся и пошёл за курицею. Опять вошли они в покои старушек, но в этот раз он уж ни до чего не дотрагивался. Когда они проходили чрез первую комнату, то ему показалось, что люди и звери, нарисованные на лежанке, делают разные смешные гримасы и манят его к себе; но он нарочно от них отвернулся. Во второй комнате старушки-голландки, так же как накануне, лежали в постелях, будто восковые; попугай смотрел на Алёшу и хлопал глазами, серая кошка опять умывалась лапками. На уборном столе перед зеркалом Алёша увидел две фарфоровые китайские куклы, которых вчера он не заметил. Они кивали ему головою, но он помнил приказание Чернушки и прошёл не останавливаясь, однако не мог утерпеть, чтоб мимоходом им не поклониться. Куколки тотчас соскочили со стола и побежали за ним, всё кивая головою. Чуть-чуть он не остановился — такими они показались ему забавными, но Чернушка оглянулась на него с сердитым видом, и он опомнился. Куколки проводили их до дверей и, видя, что Алёша на них не смотрит, возвратились на свои места. Опять спустились они с лестницы, ходили по переходам и коридорам и пришли в ту же залу, освещённую тремя хрустальными люстрами. Те же рыцари висели на стенах, и опять, когда приблизились они к двери из жёлтой меди, два рыцаря сошли со стены и заступили им дорогу. Казалось, однако, что они не так сердиты были, как накануне; они едва тащили ноги, как осенние мухи, и видно было, что они через силу держали свои копья... Чернушка сделалась большая и нахохлилась; но только что ударила их крыльями, как они рассыпались на части, — и Алёша увидел, что то были пустые латы! Медная дверь сама собою отворилась, и они пошли далее. Немного погодя вошли они в другую залу, пространную, но невысокую, так что Алёша мог достать рукою до потолка. Зала эта освещена была такими же маленькими свечками, какие он видел в своей комнате, но шандалы были не серебряные, а золотые. Тут Чернушка оставила Алёшу. — Побудь здесь немного, — сказала она ему, — я скоро приду назад. Сегодня ты был умён, хотя неосторожно поступил, поклонясь фарфоровым куклам. Если бы ты им не поклонился, то рыцари бы остались на стене. Впрочем, ты сегодня не разбудил старушек, и оттого рыцари не имели никакой силы. — После сего Чернушка вышла из залы. Оставшись один, Алёша со вниманием стал рассматривать залу, которая очень богато была убрана. Ему показалось, что стены сделаны из Лабрадора, какой он видел в минеральном кабинете, имеющемся в пансионе; панели и двери были из чистого золота. В конце залы, под зелёным балдахином, на возвышенном месте, стояли кресла из золота. Алёша очень любовался этим убранством, но странным показалось ему, что всё было в самом маленьком виде, как будто для небольших кукол. Между тем как он с любопытством всё рассматривал, отворилась боковая дверь, прежде им не замеченная, и вошло множество маленьких людей, ростом не более как с пол-аршина, в нарядных разноцветных платьях. Вид их был важен: иные по одеянию казались военными, другие — гражданскими чиновниками. На всех были круглые с перьями шляпы наподобие испанских. Они не замечали Алёши, прохаживались чинно по комнатам, и громко между собой говорили, но он не мог понять, что они говорили. Долго смотрел он на них молча и только что хотел подойти к одному из них с вопросом, как отворилась большая дверь в конце залы... Все замолкли, стали к стенам в два ряда и сняли шляпы. В одно мгновение комната сделалась ещё светлее, все маленькие свечки ещё ярче загорели, — и Алёша увидел двадцать маленьких рыцарей в золотых латах, с пунцовыми на шлемах перьями, которые попарно входили тихим маршем. Потом в глубоком молчании стали они по обеим сторонам кресел. Немного погодя вошёл в залу человек с величественною осанкою, на голове с венцом, блестящим драгоценными камнями. На нём была светло-зелёная мантия, подбитая мышьим мехом, с длинным шлейфом, который несли двадцать маленьких пажей в пунцовых платьях. Алёша тотчас догадался, что это должен быть король. Он низко ему поклонился. Король отвечал на поклон его весьма ласково и сел в золотые кресла. Потом что-то приказал одному из стоявших подле рыцарей, который, подошед к Алёше, объявил ему, чтоб он приблизился к креслам. Алёша повиновался. — Мне давно было известно, — сказал король, — что ты добрый мальчик; но третьего дня ты оказал великую услугу моему народу и за то заслуживаешь награду. Мой главный министр донёс мне, что ты спас его от неизбежной и жестокой смерти. — Когда? — спросил Алёша с удивлением. — Третьего дня на дворе, — отвечал король. — Вот тот, который обязан тебе жизнию. Алёша взглянул на того, на которого указывал король, и тут только заметил, что между придворными стоял маленький человек, одетый весь в чёрное. На голове у него была особенного рода шапка малинового цвета, наверху с зубчиками, надетая немного набок, а на шее белый платок, очень накрахмаленный, отчего казался он немного синеватым. Он умильно улыбался, глядя на Алёшу, которому лицо его показалось знакомым, хотя не мог он вспомнить, где его видал. Сколь для Алёши ни было лестно, что приписывали ему такой благородный поступок, но он любил правду и потому, сделав низкий поклон, сказал: — Господин король! Я не могу принять на свой счёт того, чего никогда не делал. Третьего дня я имел счастий избавить от смерти не министра вашего, а чёрную нашу курицу, которую не любила кухарка за то, что не снесла она ни одного яйца... — Что ты говоришь! — прервал его с гневом король. — Мой министр — не курица, а заслуженный чиновник! Тут подошёл министр ближе, и Алёша увидел, что в самом деле это была его любезная Чернушка. Он очень обрадовался и попросил у короля извинения, хотя никак не мог понять, что это значит. — Скажи мне, чего ты желаешь? — продолжал король. — Если я в силах, то непременно исполню твоё требование. — Говори смело, Алёша! — шепнул ему на ухо министр. Алёша задумался и не знал, чего пожелать. Если б дали ему более времени, то он, может быть, и придумал бы что-нибудь хорошенькое; но так как ему казалось неучтивым заставить дожидаться короля, то он поспешил ответом. — Я бы желал, — сказал он, — чтобы, не учившись, я всегда знал урок свой, какой мне ни задали. — Не думал я, что ты такой ленивец, — отвечал король, покачав головою. — Но делать нечего, я должен исполнить своё обещание. Он махнул рукою, и паж поднёс золотое блюдо, на котором лежало одно конопляное семечко. — Возьми это семечко, — сказал король. — Пока оно будет у тебя, ты всегда знать будешь урок свой, какой бы тебе ни задали, с тем, однако, условием, чтоб ты ни под каким предлогом никому не сказывал ни одного слова о том, что ты здесь видел или впредь увидишь. Малейшая нескромность лишит тебя навсегда наших милостей, а нам наделает множество хлопот и неприятностей. Алёша взял конопляное зерно, завернул в бумажку и положил в карман, обещаясь быть молчаливым и скромным. Король после того встал с кресел и тем же порядком вышел из залы, приказав прежде министру угостить Алёшу как можно лучше. Лишь только король удалился, как окружили Алёшу все придворные и начали его всячески ласкать, изъявляя признательность свою за то, что он избавил министра. Они все предлагали ему свои услуги: одни спрашивали, не хочет ли он погулять в саду или посмотреть королевский зверинец, другие приглашали его на охоту. Алёша не знал, на что решиться; наконец министр объявил, что сам будет показывать подземные редкости дорогому гостю. Сначала повёл он его в сад, устроенный в английском вкусе. Дорожки усеяны были крупными разноцветными камешками, отражавшими свет от бесчисленных маленьких ламп, которыми увешаны были деревья. Этот блеск чрезвычайно понравился Алёше. — Камни эти, — сказал министр, — у вас называются драгоценными. Это всё брильянты, яхонты, изумруды и аметисты. — Ах, когда бы у нас этим усыпаны были дорожки! — вскричал Алёша. — Тогда и у вас бы они так же были малоценны, как здесь, — отвечал министр. Деревья также показались Алёше отменно красивыми, хотя притом очень странными. Они были разного цвета: красные, зелёные, коричневые, белые, голубые и лиловые. Когда посмотрел он на них со вниманием, то увидел, что это не что иное, как разного рода мох, только выше и толще обыкновенного. Министр рассказал ему, что мох этот выписан королём за большие деньги из дальних стран и из самой глубины земного шара. Из сада пошли они в зверинец. Там показали Алёше диких зверей, которые привязаны были на золотых цепях. Всматриваясь внимательнее, он, к удивлению своему, увидел, что дикие эти звери были не что иное, как большие крысы, кроты, хорьки и подобные им звери, живущие в земле и под полами. Ему это очень показалось смешно, но он из учтивости не сказал ни слова. Возвратившись в комнаты после прогулки, Алёша в большой зале нашёл накрытый стол, на котором расставлены были разного рода конфеты, пироги, паштеты и фрукты. Блюда все были из чистого золота, а бутылки и стаканы выточены из цельных брильянтов, яхонтов и изумрудов. — Кушай, что угодно, — сказал министр, — с собою же брать ничего не позволяется. Алёша в тот день очень хорошо поужинал, и потому ему вовсе не хотелось кушать. — Вы обещались взять меня с собою на охоту, — сказал он. — Очень хорошо, — отвечал министр. — Я думаю, что лошади уже осёдланы. Тут он свистнул, и вошли конюхи, ведущие в поводах палочки, у которых набалдашники были резной работы и представляли лошадиные головы. Министр с большой ловкостью вскочил на свою лошадь. Алёше подвели палку гораздо более других. — Берегись, — сказал министр, — чтоб лошадь тебя не сбросила: она не из самых смирных. Алёша внутренне смеялся этому, но когда он взял палку между ног, то увидел, что совет министра был небесполезен. Палка начала под ним увёртываться и манежиться, как настоящая лошадь, и он насилу мог усидеть. Между тем затрубили в рога, и охотники пустились скакать во всю прыть по разным переходам и коридорам. Долго они так скакали, и Алёша от них не отставал, хотя с трудом мог сдерживать бешеную палку свою... Вдруг из одного бокового коридора выскочило несколько крыс, таких больших, каких Алёша никогда не видывал; они хотели пробежать мимо; но когда министр приказал их окружить, то они остановились и начали защищаться храбро. Несмотря, однако, на то, они были побеждены мужеством и искусством охотников. Восемь крыс легли на месте, три обратились в бегство, а одну, довольно тяжело раненную, министр велел вылечить и отвесть в зверинец. По окончании охоты Алёша так устал, что глазки его невольно закрывались. При всём том ему хотелось о многом поговорить с Чернушкою, и он попросил позволения возвратиться в залу, из которой они выехали на охоту. Министр на то согласился. Большою рысью поехали они назад и по прибытии в залу отдали лошадей конюхам, раскланялись с придворными и охотниками и сели друг против друга на принесённые им стулья. — Скажи, пожалуйста, — начал Алёша, — зачем вы убили бедных крыс, которые вас не беспокоят и живут так далеко от вашего жилища? — Если б мы их не истребляли, — сказал министр, — то они вскоре бы нас выгнали из комнат наших и истребили бы все наши съестные припасы. К тому же мышьи и крысьи меха у нас в высокой цене по причине их лёгкости и мягкости. Одним знатным особам дозволено их у нас употреблять. — Да расскажи мне, пожалуйста, кто вы таковы? — продолжал Алёша. — Неужели ты никогда не слыхал, что под землёю живёт народ наш? — отвечал министр. — Правда, не многим удаётся нас видеть, однако бывали примеры, особливо в старину, что мы выходили на свет и показывались людям. Теперь это редко случается, потому что люди сделались очень нескромны. А у нас существует закон, что если тот, кому мы показались, не сохранит этого в тайне, то мы принуждены бываем немедленно оставить местопребывание наше и идти далеко-далеко, в другие страны. Ты легко представить себе можешь, что королю нашему невесело было бы оставить все здешние заведения и с целым народом переселиться в неизвестные земли. И поэтому убедительно тебя прошу быть как можно скромнее; ибо в противном случае ты нас всех сделаешь несчастными, а особливо меня. Из благодарности я упросил короля призвать тебя сюда; но он никогда мне не простит, если по твоей нескромности мы принуждены будем оставить этот край... — Я даю тебе честное слово, что никогда не буду ни с кем о вас говорить, — прервал его Алёша. — Я теперь вспомнил, что читал в одной книжке о гномах, которые живут под землёю. Пишут, что в некотором городе очень разбогател один сапожник в самое короткое время, так что никто не понимал, откуда взято его богатство. Наконец как-то узнали, что он шил сапоги и башмаки для гномов, плативших ему за то очень дорого. — Быть может, что это правда, — отвечал министр. — Но, — сказал ему Алёша, — объясни мне, любезная Чернушка, отчего ты, будучи министром, являешься в свет в виде курицы и какую связь имеете вы со старушками-голландками? Чернушка, желая удовлетворить его любопытству, начала было рассказывать ему подробно о многом, но при самом начале её рассказа глаза Алёшины закрылись, и он крепко заснул. Проснувшись на другое утро, он лежал в своей постеле. Долго не мог он опомниться и не знал, что ему делать... Чернушка и министр, король и рыцари, голландки и крысы — всё это смешалось у него в голове, и он насилу мысленно привёл в порядок всё виденное им в прошлую ночь. Вспомнив, что король подарил ему конопляное зерно, он поспешно бросился к своему платью и действительно нашёл в кармане бумажку, в которой завёрнуто было конопляное семечко. «Увидим, — подумал он, — сдержит ли своё слово король! Завтра начнутся классы, а я ещё не успел выучить всех своих уроков». Исторический урок особенно его беспокоил: ему задано было выучить наизусть несколько страниц из Шрековой всемирной истории, а он не знал ещё ни одного слова! Настал понедельник, съехались пансионеры, и начались классы. От десяти часов до двенадцати преподавал историю сам содержатель пансиона. У Алёши сильно билось сердце... Пока дошла до него очередь, он несколько раз ощупывал лежащую в кармане бумажку с конопляным зёрнышком... Наконец его вызвали. С трепетом подошёл он к учителю, открыл рот, сам ещё не зная, что сказать, и — безошибочно, не останавливаясь, проговорил заданное. Учитель очень его хвалил; однако Алёша не принимал его хвалу с тем удовольствием, которое прежде чувствовал он в подобных случаях. Внутренний голос ему говорил, что он не заслуживает этой похвалы, потому что урок этот не стоит ему никакого труда. В продолжение нескольких недель учители не могли нахвалиться Алёшею. Все уроки без исключения знал он совершенно, все переводы с одного языка на другой были без ошибок, так что не могли надивиться чрезвычайным его успехам. Алёша внутренне стыдился этим похвалам: ему совестно было, что поставляли его в пример товарищам, тогда как он вовсе того не заслуживал. В течение этого времени Чернушка к нему не являлась, несмотря на то, что Алёша, особливо в первые недели после получения конопляного зёрнышка, не пропускал почти ни одного дня без того, чтобы её не звать, когда ложился спать. Сначала он очень о том горевал, но потом успокоился мыслию, что она, вероятно, занята важными делами по своему званию. Впоследствии же похвалы, которыми все его осыпали, так его заняли, что он довольно редко о ней вспоминал. Между тем слух о необыкновенных его способностях разнёсся вскоре по целому Петербургу. Сам директор училищ приезжал несколько раз в пансион и любовался Алёшею. Учитель носил его на руках, ибо через него пансион вошёл в славу. Со всех концов города съезжались родители и приставали к нему, чтоб он детей их принял к себе, в надежде, что и они такие же будут учёные, как Алёша. Вскоре пансион так наполнился, что не было уже места для новых пансионеров, и учитель с учительшею начали помышлять о том, чтоб нанять дом, гораздо пространнейший того, в котором они жили. Алёша, как сказал я уже выше, сначала стыдился похвал, чувствуя, что вовсе их не заслуживает, но мало-помалу он стал к ним привыкать, и наконец самолюбие его дошло до того, что он принимал, не краснея, похвалы, которыми его осыпали. Он много стал о себе думать, важничал перед другими мальчиками и вообразил, что он гораздо лучше и умнее всех их. Нрав Алёши от этого совсем испортился: из доброго, милого и скромного мальчика он сделался гордый и непослушный. Совесть часто его в том упрекала, и внутренний голос ему говорил: «Алёша, не гордись! Не приписывай самому себе того, что не тебе принадлежит; благодари судьбу за то, что она тебе доставила выгоды против других детей, но не думай, что ты лучше их. Если ты не исправишься, то никто тебя любить не будет, и тогда ты, при всей своей учёности, будешь самое несчастное дитя!» Иногда он и принимал намерение исправиться, но, к несчастию, самолюбие так в нём было сильно, что заглушало голос совести, и он день ото дня становился хуже, и день ото дня товарищи менее его любили. Притом Алёша сделался страшный шалун. Не имея нужды твердить уроков, которые ему задавали, он в то время, когда другие дети готовились к классам, занимался шалостями, и эта праздность ещё более портила его нрав. Наконец он так надоел всем дурным своим нравом, что учитель серьёзно начал думать о средствах к исправлению такого дурного мальчика и для того задавал ему уроки вдвое и втрое большие, нежели другим; но и это нисколько не помогало. Алёша вовсе не учился, а всё-таки знал урок с начала до конца, без малейшей ошибки. Однажды учитель, не зная, что с ним делать, задал ему выучить наизусть страниц двадцать к другому утру и надеялся, что он, по крайней мере, в этот день будет смирнее. Куда! Наш Алёша и не думал об уроке! В этот день он нарочно шалил более обыкновенного, и учитель тщетно грозил ему наказанием, если на другое утро не будет он знать урока. Алёша внутренне смеялся этим угрозам, будучи уверен, что конопляное семечко поможет ему непременно. На следующий день, в назначенный час, учитель взял в руки книжку, из которой был задан урок Алёше, подозвал его к себе и велел проговорить заданное. Все дети с любопытством обратили на Алёшу внимание, и сам учитель не знал, что подумать, когда Алёша, несмотря на то, что вовсе накануне не твердил урока, смело встал с скамейки и подошёл к нему. Алёша нимало не сомневался в том, что и этот раз ему удастся показать свою необыкновенную способность; он раскрыл рот... и не мог выговорить ни слова! — Что же вы молчите? — сказал ему учитель. — Говорите урок. Алёша покраснел, потом побледнел, опять покраснел, начал мять свои руки, слёзы у него от страха навернулись на глазах... Всё тщетно! Он не мог выговорить ни одного слова, потому что, надеясь на конопляное зерно, он даже и не заглядывал в книгу. — Что это значит, Алёша? — закричал учитель. — Зачем вы не хотите говорить? Алёша сам не знал, чему приписать такую странность, всунул руку в карман, чтоб ощупать семечко... Но как описать его отчаяние, когда он его не нашёл! Слёзы градом полились из глаз его... Он горько плакал и всё-таки не мог сказать ни слова. Между тем учитель терял терпение. Привыкнув к тому, что Алёша всегда отвечал безошибочно и не запинаясь, он считал невозможным, чтоб Алёша не знал по крайней мере начала урока, и потому приписывал молчание его упрямству. — Пойдите в спальню, — сказал он, — и оставайтесь там, пока совершенно будете знать урок. Алёшу отвели в нижний этаж, дали ему книгу и заперли дверь ключом. Лишь только он остался один, как начал везде искать конопляного зёрнышка. Он долго шарил у себя в карманах, ползал по полу, смотрел под кроватью, перебирал одеяло, подушку, простыни — всё напрасно! Нигде не было и следов любезного зёрнышка! Он старался вспомнить, где он мог его потерять, и наконец уверился, что выронил его как-нибудь накануне, играя на дворе. Но каким образом найти его? Он заперт был в комнате, а если б и позволили выйти на двор, так и это, вероятно, ни к чему бы не послужило, ибо он знал, что курочки лакомы на конопли и зёрнышко его, верно, которая-нибудь из них успела склевать! Отчаявшись отыскать его, он вздумал призвать к себе на помощь Чернушку. — Милая Чернушка! — говорил он. — Любезный министр! Пожалуйста, явись мне и дай другое семечко! Я, право, впредь буду осторожнее... Но никто не отвечал на его просьбы, и он наконец сел на стул и опять принялся горько плакать. Между тем настала пора обедать; дверь отворилась, и вошёл учитель. — Знаете ли вы теперь урок? — спросил он у Алёши. Алёша, громко всхлипывая, принуждён был сказать, что не знает. — Ну, так оставайтесь здесь, пока не выучите! — сказал учитель, велел подать ему стакан воды и кусок ржаного хлеба и оставил его опять одного. Алёша стал твердить наизусть, но ничего не входило ему в голову. Он давно отвык от занятий, да и как вытвердить двадцать печатных страниц! Сколько он ни трудился, сколько ни напрягал свою память, но когда настал вечер, он не знал более двух или трёх страниц, да и то плохо. Когда пришло время другим детям ложиться спать, все товарищи его разом нагрянули в комнату, и с ними пришёл опять учитель. — Алёша, знаете ли вы урок? — спросил он. И бедный Алёша сквозь слёзы отвечал: — Знаю только две страницы. — Так, видно, и завтра придётся вам просидеть здесь на хлебе и на воде, — сказал учитель, пожелал другим детям покойного сна и удалился. Алёша остался с товарищами. Тогда, когда он был доброе и скромное дитя, все его любили, и если, бывало, подвергался он наказанию, то все о нём жалели, и это ему служило утешением. Но теперь никто не обращал на него внимания: все с презрением на него смотрели и не говорили с ним ни слова. Он решился сам начать разговор с одним мальчиком, с которым в прежнее время был очень дружен, но тот от него отворотился не отвечая. Алёша обратился к другому, но и тот говорить с ним не хотел и даже оттолкнул его от себя, когда он опять с ним заговорил. Тут несчастный Алёша почувствовал, что он заслуживает такое с ним обхождение товарищей. Обливаясь слезами, лёг он в свою постель, но никак не мог заснуть. Долго лежал он таким образом и с горестию вспоминал о минувших счастливых днях. Все дети уже наслаждались сладким сном, один только он заснуть ж мог! «И Чернушка меня оставила», — подумал Алёша и слёзы вновь полились у него из глаз. Вдруг... простыня у соседней кровати зашевелилась подобно как в первый тот день, когда к нему явилась чёрная курица. Сердце в нём стало биться сильнее... Он желал, чтоб Чернушка вышла опять из-под кровати, но не смел надеяться, что желание его исполнится. — Чернушка, Чернушка! — сказал он наконец вполголоса. Простыня приподнялась, и к нему на постель взлетела чёрная курица. — Ах, Чернушка! — сказал Алёша вне себя от радости. — Я не смел надеяться, что с тобою увижусь. Ты меня не забыла? — Нет, — отвечала она, — я не могу забыть оказанной тобою услуги, хотя тот Алёша, который спас меня от смерти, вовсе не похож на того, которого теперь перед собою вижу. Ты тогда был добрый мальчик, скромный и учтивый, и все тебя любили, а теперь... я не узнаю тебя! Алёша горько заплакал, а Чернушка продолжала давать ему наставления. Долго она с ним разговаривала и со слезами упрашивала его исправиться. Наконец, когда уже начинал показываться дневной свет, курочка ему сказала: — Теперь я должна тебя оставить, Алёша! Вот конопляное зерно, которое выронил ты на дворе. Напрасно ты думал, что потерял его невозвратно. Король наш слишком великодушен, чтоб лишить тебя оного за твою неосторожность. Помни, однако, что ты дал честное слово сохранять в тайне всё, что тебе о нас известно... Алёша, к теперешним худым свойствам твоим не прибавь ещё худшего — неблагодарности! Алёша с восхищением взял любезное своё семечко из лапок курицы и обещался употребить все силы свои, чтоб исправиться! — Ты увидишь, милая Чернушка, — сказал он, — что я сегодня же совсем другой буду. — Не полагай, — отвечала Чернушка, — что так легко исправиться от пороков, когда они уже взяли над нами верх. Пороки обыкновенно входят в дверь, а выходят в щёлочку, и потому, если хочешь исправиться, то должен беспрестанно и строго смотреть за собою. Но прощай, пора нам расстаться! Алёша, оставшись один, начал рассматривать своё зёрнышко и не мог им налюбоваться. Теперь-то он совершенно спокоен был насчёт урока, и вчерашнее горе не оставило в нём никаких следов. Он с радостью думал о том, как будут все удивляться, когда он безошибочно проговорит двадцать страниц, — и мысль, что он опять возьмёт верх над товарищами, которые не хотели с ним говорить, ласкала его самолюбие. Об исправлении самого себя он хотя и не забыл, но думал, что это не может быть так трудно, как говорила Чернушка. «Будто не от меня зависит исправиться! — мыслил он. — Стоит только захотеть, и все опять меня любить будут...» Увы, бедный Алёша не знал, что для исправления самого себя необходимо начать с того, чтоб откинуть самолюбие и излишнюю самонадеянность. Когда поутру собрались дети в классы, Алёшу позвали вверх. Он пошёл с весёлым и торжествующим видом. — Знаете ли вы урок ваш? — спросил учитель, взглянув на него строго. — Знаю, — отвечал Алёша смело. Он начал говорить и проговорил все двадцать страниц без малейшей ошибки и остановки. Учитель вне себя был от удивления, а Алёша гордо посматривал на своих товарищей! От глаз учителя не скрылся гордый вид Алёшин. — Вы знаете урок свой, — сказал он ему, — это правда, но зачем вы вчера не хотели его сказать? — Вчера я не знал его, — отвечал Алёша. — Быть не может! — прервал его учитель. — Вчера ввечеру вы мне сказали, что знаете только две страницы, да и то плохо, а теперь без ошибки проговорили все двадцать! Когда же вы его выучили? Алёша замолчал. Наконец дрожащим голосом сказал он: — Я выучил его сегодня поутру! Но тут вдруг все дети, огорчённые его надменностию, закричали в один голос: — Он неправду говорит, он и книги в руки не брал сегодня поутру! Алёша вздрогнул, потупил глаза в землю и не сказал ни слова. — Отвечайте же! — продолжал учитель. — Когда выучили вы урок? Но Алёша не прерывал молчания: он так поражён был сим неожиданным вопросом и недоброжелательством, которое оказывали ему все его товарищи, что не мог опомниться. Между тем учитель, полагая, что он накануне не хотел сказывать урока из упрямства, счёл за нужное строго наказать его. — Чем более вы от природы имеете способностей и дарований, — сказал он Алёше, — тем скромнее и послушнее вы должны быть. Не для того Бог дал вам ум, чтоб вы во зло его употребляли. Вы заслуживаете наказание за вчерашнее упрямство, а сегодня вы ещё увеличили вину вашу тем, что солгали. Господа! — продолжал учитель, обратясь к пансионерам. — Запрещаю всем вам говорить с Алёшею до тех пор, пока он совершенно исправится. А так как, вероятно, для него это небольшое наказание, то велите подать розги. Принесли розги... Алёша был в отчаянии! В первый ещё раз с тех пор, как существовал пансион, наказывали розгами, и кого же — Алёшу, который так много о себе думал, который считал себя лучше и умнее всех! Какой стыд!.. Он, рыдая, бросился к учителю и обещался совершенно исправиться... — Надобно было думать об этом прежде, — был ему ответ. Слёзы и раскаяние Алёши тронули товарищей, и они начали просить за него. А Алёша, чувствуя, что не заслужил их сострадания, ещё горше стал плакать. Наконец учитель приведён был в жалость. — Хорошо! — сказал он. — Я прощу вас ради просьбы товарищей ваших, но с тем, чтобы вы перед всеми признались в вашей вине и объявили, когда вы выучили заданный урок. Алёша совершенно потерял голову: он забыл обещание, данное подземельному королю и его министру, и начал рассказывать о чёрной курице, о рыцарях, о маленьких людях... Учитель не дал ему договорить. — Как! — вскричал он с гневом. — Вместо того, чтобы раскаяться в дурном поведении вашем, вы меня ещё вздумали дурачить, рассказывая сказку о чёрной курице?.. Это слишком уж много. Нет, дети, вы видите сами, что его нельзя не наказать! И бедного Алёшу высекли! С поникшею головою, с растерзанным сердцем Алёша пошёл в нижний этаж, в спальные комнаты. Он был как убитый... стыд и раскаяние наполняли его душу! Когда через несколько часов он немного успокоился и положил руку в карман... конопляного зёрнышка в нём не было! Алёша горько заплакал, чувствуя, что потерял его невозвратно! Ввечеру, когда другие дети пришли спать, он также лёг в постель, но заснуть никак не мог! Как раскаивался он в дурном поведении своём! Он решительно принял намерение исправиться, хотя чувствовал, что конопляное зёрнышко возвратить невозможно! Около полуночи пошевелилась опять простыня у соседней кровати... Алёша, который накануне этому радовался, теперь закрыл глаза... он боялся увидеть Чернушку! Совесть его мучила. Он вспомнил, что ещё вчера ввечеру так уверительно говорил Чернушке, что непременно исправится, — и вместо того... Что он ей теперь скажет? Несколько времени лежал он с закрытыми глазами. Ему слышался шорох от поднимающейся простыни... Кто-то подошёл к его кровати — и голос, знакомый голос, назвал его по имени: — Алёша, Алёша! Но он стыдился открыть глаза, а между тем слёзы из них катились и текли по его щекам... Вдруг кто-то дёрнул за одеяло. Алёша невольно проглянул: перед ним стояла Чернушка — не в виде курицы, а в чёрном платье, в малиновой шапочке с зубчиками и в белом накрахмаленном шейном платке, точно, как он видел её в подземной зале. — Алёша! — сказал министр. — Я вижу, что ты не спишь... Прощай! Я пришёл с тобою проститься, более мы не увидимся! Алёша громко зарыдал. — Прощай! — воскликнул он. — Прощай! И, если можешь, прости меня! Я знаю, что виноват перед тобою; но я жестоко за то наказан! — Алёша! — сказал сквозь слёзы министр. — Я тебя прощаю; не могу забыть, что ты спас жизнь мою, и всё тебя люблю, хотя ты сделал меня несчастным, может быть, навеки!.. Прощай! Мне позволено видеться с тобою на самое короткое время. Ещё в течение нынешней ночи король с целым народом своим должен переселиться далеко-далеко от здешних мест! Все в отчаянии, все проливают слёзы. Мы несколько столетий жили здесь так счастливо, так покойно! Алёша бросился целовать маленькие ручки министра. Схватив его за руку, он увидел на ней что-то блестящее, и в то же самое время какой-то необыкновенный звук поразил его слух. — Что это такое? — спросил он с изумлением. Министр поднял обе руки кверху, и Алёша увидел, что они были скованы золотой цепью. Он ужаснулся!.. — Твоя нескромность причиною, что я осуждён носить эти цепи, — сказал министр с глубоким вздохом, — но не плачь, Алёша! Твои слёзы помочь мне не могут. Одним только ты можешь меня утешить в моём несчастии: старайся исправиться и будь опять таким же добрым мальчиком, как был прежде. Прощай в последний раз! Министр пожал Алёше руку и скрылся под соседнюю кровать. — Чернушка, Чернушка! — кричал ему вслед Алёша, но Чернушка не отвечала. Всю ночь он не мог сомкнуть глаз ни на минуту. За час перед рассветом послышалось ему, что под полом что-то шумит. Он встал с постели, приложил к полу ухо и долго слышал стук маленьких колёс и шум, как будто множество маленьких людей проходило. Между шумом этим слышен был также плач женщин и детей и голос министра Чернушки, который кричал ему: — Прощай, Алёша! Прощай навеки! На другой день поутру дети, проснувшись, увидели Алёшу, лежащего на полу без памяти. Его подняли, положили в постель и послали за доктором, который объявил, что у него сильная горячка. Недель через шесть Алёша, с помощью Божиею, выздоровел, и всё происходившее с ним перед болезнию казалось ему тяжёлым сном. Ни учитель, ни товарищи не напоминали ему ни слова ни о чёрной курице, ни о наказании, которому он подвергся. Алёша же сам стыдился об этом говорить и старался быть послушным, добрым, скромным и прилежным. Все его снова полюбили и стали ласкать, и он сделался примером для своих товарищей, хотя уже и не мог выучить наизусть двадцать печатных страниц вдруг, которых, впрочем, ему и не задавали. {Прилежаева М. П. @ Маша Строговалӧн том кад @ беллетристика @ М. Прилежаева. Маша Строговалӧн том кад @ 1952 @} Прилежаева Мария Павловна Юность Маши Строговой Глава 1 Снег таял, падая на черную от грязи платформу. Из окна вагона Маша видела на соседних путях мокрые крыши состава, также готового к отправке. Аркадий Фролович ухватился за спущенную раму окна и заглянул в купе: - Всё? Ну, кажется, всё. Он вытащил из кармана платок, зачем-то встряхнул и убрал. - Ириша, вы знаете, где аптечка? Помните, сколько у вас мест? Ирина Федотовна с окаменевшим лицом сидела на скамье. - Что вы сказали, Аркадий Фролович? Он утомленно махнул рукой: - Я сказал - будьте практичнее. До свиданья, милые! Аркадий Фролович попробовал закурить трубку. Табак отсырел, трубка не зажигалась. - Фу-ты, черт! - пробормотал Аркадий Фролович. - Маша, я не простился с папой. Обнимите его. Передайте... Эшелон медленно двинулся. - Аркадий, Аркаша, прощайте! - внезапно сильно бледнея, воскликнула Ирина Федотовна. - Неужели мы все-таки едем? Куда? Зачем? - Маша! - громко говорил Аркадий Фролович, шагая рядом с вагоном. — Маму надо беречь от солнца, если доживете там до лета. Может быть, вернетесь и раньше, но едва ли. Маша, высунувшись из окна, крепко пожала руку Аркадию Фроловичу. - Аркадий Фролович, а вы? Где будете вы? - Где я могу быть! В госпитале. Он начал отставать от вагона. Замелькали дома, крыши, заборы, трубы... - Отец и не заглянет к нам в купе! - после долгого молчания вздохнула Ирина Федотовна. - Он теперь всю дорогу будет занят со студентами. Начальник эшелона. Пока пройдешь из конца в конец состава... - Мама, - спросила Маша, испугавшись догадки, - почему Аркадий Фролович велел беречь тебя от солнца? - Что другое мог посоветовать доктор? - Но какое в Свердловске солнце? - Ах, давно уже изменили маршрут! Мы едем в Среднюю Азию. "Не все ли равно!" - хотела сказать Ирина Федотовна, но, взглянув на Машу, виновато спросила: - Неужели мы тебя не предупредили? Маша молча отвернулась к окну. Они одни в купе, забитом багажом авиационного института. Черная земля, голые деревья мелькают в окне. Ветви гнутся под ветром, как прутья. Мутные облака текут в небе, поезд никак не обгонит их. Значит, не Свердловск?.. Маша закрыла глаза. И в памяти отчетливо возник весь трудный вчерашний день. Было раннее утро, когда она вернулась из Владимировки. Поднимаясь по лестнице, Маша догнала отца, который медленно шел впереди. Он горбился и стучал палкой, тяжело на нее опираясь. - Папа! - крикнула Маша. - Милая! Дочка! - Папа! Как я соскучилась! Он, не отвечая, прижал к груди ее голову. У него ввалились глаза, нос заострился. - Да, спим мало, - ответил папа на испуганный взгляд Маши. - Дежурил сегодня. А завтра уезжаем. Как мы боялись, что ты опоздаешь! Получила телеграмму? - Да-да! Получила. - Ириша, открой! - постучал отец в дверь палкой. Мать кинулась Маше навстречу: - Приехала? Счастье - приехала! Должно быть, они не надеялись, что Маша успеет вернуться вовремя. В комнате беспорядочно валялись вещи, дверцы шкафов распахнуты, в углу стояла картина, снятая со стены. Не смолкая, как отдаленный гром, гудели раскаты орудий за окнами. Мать села на диван, уронив на колени руки, и, беспомощно глядя на отца, сказала: - Воля твоя, нет у меня больше сил. Легла бы и не встала. - Уф! - громко вздохнул отец. Видно было, что они оба устали. - Почему выключено радио? - проворчал отец, вставляя в штепсель вилку. - Слушайте! Слушайте! Передавали приказ об обороне Москвы. - Что такое, Кирилл? - воскликнула мать. - Я говорил! Разве я не говорил вам об этом? - лихорадочно повторял отец. - Москву не сдадут. Ясно, что именно здесь их остановят. - Кирилл, зачем же тогда уезжать? - робко спросила мать. - Как "зачем"? Уезжать необходимо. Студенты должны учиться. Мы должны дать им возможность работать нормально. За весь день они только и виделись в эти полчаса: отец ушел наблюдать за упаковкой учебных пособий, Маша - к себе в институт. Она не надеялась встретить Митю Агапова. Скорее всего, мобилизован. Маша не имела от него вестей все лето, пока жила во Владимировке. В вестибюле пусто. Институт эвакуировался. Но в комсомольском комитете толпился народ. Многие ребята - в военных шинелях. Маша подошла к Володьке Петровых, однокурснику, члену комитета. Его воспаленные от бессонницы глаза слезились, но он пытался шутить. Впрочем, шутка получилась не очень удачной. - Ты поправилась на своем курорте... как его... где ты была... - Ты не смеешь! - гневно вспыхнула Маша. - Я была мобилизована на полевые работы. - Знаю, знаю. Шучу. - Петровых протянул руку: - Давай. - Что "давай"? - Комсомольский билет. Сниму с учета. Куда эвакуируешься? - Как "куда"? - изумилась Маша, забыв, что и вернулась она из Владимировки по вызову отца лишь потому, что семья готовилась эвакуироваться. - Я не еду. Посылайте, куда надо. Володя Петровых поставил локти на стол и, мигая слезящимися глазами, произнес, не впервые должно быть, короткую, решительную речь. - Строгова! Не буянь! Кого нужно было послать, послали. Понятно? Кто-нибудь должен учиться. А как же? Постановление правительства. Ну ладно, слушай, не спорь. Где билет? Куда едешь? Кто-то взял Машу за локоть. Она оглянулась: Митя! - Не спорь, Маша. Надо будет - пошлют. Он изменился за эти три месяца. Острижен наголо. Лицо почернело от худобы и загара, черты стали жестче, и какой-то неистовый свет в упрямых глазах. - Я звонил к вам домой, - говорил он, крепко держа руку Маши. Ответили, что ты здесь. Такая удача! Я через час уезжаю. Завыла сирена. Все пошли в бомбоубежище. - Какая ты, Маша... - улыбался Митя, приглядываясь к ней. Она поняла недосказанное. И все время в бомбоубежище, когда они произносили обидно обыкновенные слова, она понимала все, что он должен был и хотел, но так и не решился сказать. Где-то упала бомба. Казалось, раскололась земля. Стены качнулись. Лампочка мигнула и погасла. Несколько минут было темно. - Боишься? - спросил Митя. - Нет. Подошел профессор Валентин Антонович. Он держал в руке шляпу и, по обыкновению, был опрятно и изящно одет, как будто собрался на лекцию, только землистый цвет кожи и измученный взгляд говорили о бессонных ночах. - Я вижу своих учеников в военных шинелях! Расстаемся, друзья. Валентин Антонович взял обеими руками их руки, неспокойно вглядываясь в лица. - Друзья! Что происходит с миром? Что станет с миром? Что делать? Один выход: все от мала до велика за ружье. А я не умею стрелять, и немолод, и я... растерялся. Митя расстегнул полевую сумку, вынул томик "Севастопольских рассказов", протянул Валентину Антоновичу. Валентин Антонович полистал Митину книжечку: - В этом году я предполагал семинар. - Я беру "Севастопольские рассказы" с собой, - сказал Митя. - Берите! Вы с собой уносите многое - идеи, мысли, чувства. Наши враги не представляют даже, как мы вооружены! Нас нельзя победить. Снова упала бомба. Близко. Долго слышался гул. Валентин Антонович вернул Мите книгу, нахлобучил шляпу на лоб: - Прощайте, Агапов. Возвращайтесь. Вы вернетесь, Агапов. Вы мой ученик, я вас жду. Вы вернетесь. До свидания, Агапов!.. - Бедный Валентин Антонович, - вздохнула Маша, когда профессор ушел. - Всем приходится трудно, - хмуро ответил Митя и торопливо сказал: - Подари мне на память карточку... Какую-нибудь. Все равно. У Маши был с собой студенческий билет. Митя перочинным ножом снял с него фотографию: - Ты здесь веселая... Маша, нас отправляют из Москвы, я не знаю своего адреса. Куда писать тебе? - В Свердловск. Только скорее. Ты скоро напишешь? - Да. Знаешь, я напишу сегодня. ...И вот она не получит письма. Глава 2 Эшелон без остановок идет мимо разъездов и станций. Лес, песчаная насыпь, овраги, до горизонта пустые поля. Маша смотрит в окно. Осталась наедине со своей родиной, с глазу на глаз. Деревенька. Вдоль размытой дождями дороги осторожно выступают гуси, переваливаясь на красных лапах; на краю деревни - гумно, столбами вырывается мякинная пыль: обмолот. Но вот гумно позади, и гуси, и повисшая над обрывом изба. Вдоль железнодорожной насыпи вырос темный еловый бор. Снова деревня. На отлете - двухэтажный каменный дом: школа. Девочка в красном галстуке выбежала на крыльцо, проводила поезд взглядом, долго махала рукой... - Ты о чем задумалась, Маша? - Так, мамочка... Вспомнила детство. ...В большие праздники приходил Аркадий Фролович. Он раздевался в прихожей, поправлял галстук и расчесывал перед зеркалом жесткую щеточку волос. Так же тщательно он расчесывал брови и густые, пышные усы. Маша с глубоким вниманием следила за этой церемонией. Аркадий Фролович с иронической усмешкой рассматривал себя в зеркало. - Ну как? - спрашивал он. Из всех известных Маше людей Аркадий Фролович был самым удивительным человеком. Это он "вырвал из когтей смерти" ее отца, как говорила Ирина Федотовна. О том, как в 1918 году Аркадий Фролович целую ночь после боя искал своего друга Кирилла Строгова, которого все считали погибшим, и нашел в воронке от бомбы, а потом тащил на себе до санитарного пункта, эту историю Маша много раз слышала от мамы. Она вспоминала ее, когда Аркадий Фролович появлялся в их доме. Кирилл Петрович, прихрамывая и опираясь на палку, выходил в переднюю встретить гостя; они хлопали друг друга по плечу. В дни, когда приходил Аркадий Фролович, Ирина Федотовна никого больше не приглашала. Аркадий Фролович был нелюдим. Он предупреждал по телефону: - Приду отвести душу, если только никаких ваших дам и прочих джентльменов не будет. Он приходил не часто, раз в два-три месяца, зато высиживал почти весь день, до глубокой ночи. После нескольких шахматных партий и праздничного обеда с пирожками, жареным гусем и каким-нибудь соусом - очередным изобретением Ирины Федотовны, чаще всего неудачным, в чем, правда, никто не признавался, Аркадий Фролович открывал крышку пианино. Откинувшись на спинку стула, он играл что-то длинное, с силой ударяя по клавишам, и Маше казалось, падают тяжелые камни, и было жаль и грустно, что они отрываются от скалы и летят. Ирина Федотовна иногда говорила: - Почему вы доктор, а не музыкант? Аркадий Фролович вставал из-за пианино и, рассматривая рюмку с вином на свет, спрашивал: - А? Что? - Ты не слишком ли злоупотребляешь этим... - Кирилл Петрович кивком головы указывал на вино, - ...и этим? Трубка Аркадия Фроловича почти беспрерывно дымилась. - Возможно. Очень может быть. Ирина Федотовна часто уходила к приятельнице, оставив друзей наедине и взяв с Маши слово, что ровно в десять она ляжет спать. Маша забиралась с ногами в кожаное четырехугольное кресло; о ней забывали. Едва оставшись вдвоем, отец и Аркадий Фролович начинали нескончаемый разговор о книгах, театре, работе, а чаще о людях и еще чаще - о прошлом. Разговор мог тянуться часами. Аркадий Фролович медленными глотками пил вино, всюду сыпал пепел из трубки, пощипывал длинный ус и спрашивал: - А помнишь, Кирилл?.. Забравшись в угол огромного кресла, Маша с любопытством слушала рассказы о том времени, когда папа, усатый Аркадий Фролович и дядя Иван носили гимназические мундирчики. Тогда существовало страшное пугало — чудовищно рыжий инспектор Златопольский, тогда две девочки, Ириша и Поля Тихомировы, жили в деревянном доме на окраине города, где немощеная дорога зарастала летом травой, а зимой к крыльцу наметало сугробы. Какое-то очарование чувствовала Маша в том, что все близкие и родные ей люди - отец, мама, Аркадий Фролович, дядя Иван и тетя Поля из Владимировки - прожили рядом свою трудную юность. Приезжая на лето в деревню Владимировку, где тетя Поля уже четверть века работала учительницей, Маша старалась представить тетю Полю, как рисовали ее воспоминания отца и Аркадия Фроловича: это она гимназисткой потихоньку читала революционные книги, это она поддерживала в ссылке Ивана Пастухова и почти девочкой вступила в неравную борьбу с жандармом в мундире инспектора - Златопольским. Аркадий Фролович, стряхивая пепел мимо пепельницы на скатерть, снова спрашивал: - А помнишь, Кирилл?.. Революция, гражданская война, то, что Маша изучала в учебниках и что для нее было самой настоящей историей, оживало в прошлом отца, тети Поли, дяди Ивана. Маленькая Маша не столько понимала умом, сколько чувствовала, как вся ее жизнь определена этим прошлым, таким близким, потому что оно было молодостью отцов, и одновременно далеким... - Аркадий, что мы с тобой делаем! - вдруг спохватывается отец, увидев девочку в кресле. - Спать, голубушка, немедленно спать! - говорит Аркадий Фролович тем неумолимым докторским тоном, каким предписывает Маше пить рыбий жир и открывать на ночь форточку. Виновато переглядываясь, они укоряют друг друга и торопятся уложить Машу до прихода Ирины Федотовны. Отец помогает ей расстегивать пуговицы, Аркадий Фролович ворчит, что в этом семейном доме нет никакого порядка, а сам украдкой стряхивает рассыпанный на скатерть пепел и, размазав пятно, сконфуженно и почему-то на цыпочках отходит от стола в другой конец комнаты. - Вот скажу маме, попадет вам! - потешается над ним Маша и решает про себя ни за что не засыпать. Из полуприкрытой двери доносится приглушенно: "Помнишь?.." - и сон качает и уносит ее. А поезд идет. За окном мелькают, сменяясь, деревни, кусты, осеннее поле да лес. "Аркадий Фролович! Вот кто может помочь!" Маша поспешно вырвала листок из тетради: "Аркадий Фролович! Мы едва расстались, и уже я вам пишу. Вы папин товарищ. Помогите мне, милый Аркадий Фролович! Нужно найти Митю Агапова. Я ему дала неправильный адрес. Вчера он уехал из Москвы. Его квартира на Сретенке. Больше я ничего не знаю. Аркадий Фролович, запомните: Митя Агапов, студент второго курса, сейчас - курсант военной школы; где он сейчас, неизвестно. Найдите его!" Глава 3 К вечеру эшелон остановился. Полустанок. Несколько голых рябин, свесивших красные кисти. Теплушка на запасных путях. Из-под снега чернеют комья земли. Маша выбралась на платформу и, опустив в почтовый ящик письмо Аркадию Фроловичу, побежала за кипятком. У кипятильника выросла очередь. Пока набирали кипяток, солнце зашло. На западе запылала узкая багровая полоса. Небо зеленело, как море. Маша отнесла в вагон чайник. Кажется, эшелон остановился надолго. Она снова вышла на платформу. Закат бледнел. Неприютно торчали рябинки. Женщина в галошах на босу ногу прошлепала по грязи от станционной пристройки к колодцу. Заскрипел журавель, поднимая бадью. К полустанку подошел встречный поезд. Из вагонов выпрыгивали бойцы, у кипятильника выросла новая очередь. Маша стояла возле вагона, закутавшись в белый платок. Мимо бежал боец; заглянул в лицо, пробежал несколько шагов и повернул обратно: - Маша! - Сергей, ты? В шинели он казался взрослее того улыбчивого простодушного паренька, каким Маша знала его во Владимировке. На похудевшем лице резко обозначились скулы, серые глаза обведены тенью. Сергей Бочаров, ученик тети Поли. Как часто, приезжая летом во Владимировку, Маша с ним и дядей Иваном уходила в ночь на рыбалку или на целый день в лес! ...Стайка рыжиков, притаившихся под широкими лапами елей; омут, поросший кувшинками; в зеленоватой его глубине остановилась длинная щука, чуть шевеля плавниками; дупло в старом дубе - следы гнезда белки; или во время покоса, когда от зноя потрескались губы, на дне оврага тайный, известный одному Сергею прозрачный родник. В первые дни войны Сергей был мобилизован. И вдруг Маша увидела его здесь, на незнакомом полустанке, в нескольких часах езды от Москвы. Милая Владимировка, солнце, вишни в саду тети Поли и начало войны, пережитое вместе, - все предстало перед ней. - Сергей! Откуда ты? Куда? Вот уж... - В замешательстве он не мог подобрать слов. - Я в Москву... Маша, ну, рассказывай скорее, кто у нас дома? Ведь ты все лето там прожила? Как Пелагея Федотовна? Наши-то как? Боясь, что какой-нибудь из эшелонов тронется, они говорили, перебивая друг друга. - Убрали ли хлеб? Как справляется мать? Что ребята? Маша, волнуясь, несвязно рассказывала, что хлеб убрали, в лесу в эту осень видимо-невидимо грибов и орехов, мать Сергея с работой справляется, а Настю, сестру Сергея, приняли в комсомол. - Настёнку? Да как же? Да она еще глупая! - орал Сергей, так взбудораживали его рассказы о доме. В сумерках он различал блеск темных глаз Маши, печальные линии сдвинутых бровей. Сердце в груди его билось тревожно и гулко. - Сергей, говорят, немцы к Москве подошли, - тихо сказала Маша. - Слыхали! - небрежно ответил Сергей. - Насчет Москвы не сомневайся. Маша, а ты-то куда? - Эвакуируемся. Так получилось. Прихожу в институт, а мне говорят: всех отослали, кого было надо, ты учись. Тут папин институт эвакуируется. Куда же мне? Я с ними. - Ну и правильно. Что же, так всей жизни и замирать оттого, что фашисты напали?.. Маша, а что Иван Никодимыч? - Как! Не слыхал? Дядя Иван на фронте!.. Сергей! Тетя Поля после твоего отъезда часто тебя вспоминала. Она очень... ну, как бы тебе сказать... уверена в тебе. Сергей покраснел. - Эх, Маша, - сказал он с чувством, - только бы дорваться! Я не страшусь. Правду тебе говорю. А еще примета хорошая - тебя встретил. Эшелон без свистка тронулся. Маша вскочила на подножку. - Сережа! Прощай! Поезд пошел быстрей, быстрей, пробежал последний вагон, стук колес дальше, глуше. С грустным недоумением Сергей глядел вслед. Минуту назад здесь, рядом с ним, стояла Маша. И - нет. Точно приснилось. Звякнули буфера, вагоны воинского состава дернулись. Сергей бросился догонять теплушку. Чьи-то руки подхватили его, он изловчился и впрыгнул в вагон. - Вояка! - засмеялись над ним. - Кипяточку и то не раздобыл! - Без кипятка обойдемся, - равнодушно ответил Сергей, присев у печурки. Пламя синими языками лизало поленья. Сергей, прищурившись, смотрел на огонь. Он думал о доме, о Москве, о том, что, может, завтра и в бой, а память о чем-то светлом жила в нем, росла и вот уже заполнила всю его душу. Словно вошел в частую рощу, куда даже в горячий июньский полдень едва проникает солнечный луч, и все лето земля хранит запах прелых листьев и влажности, раздвинул ветки и увидел белый развернувшийся ландыш. Хорошо! Эх и хороша жизнь! И вдруг, как будто безо всякой видимой связи, Сергей, строго сдвинув брови, вслух сказал: - Ну что ж, повоюем! - Чего ты? - спросил товарищ, подсаживаясь рядом. - Повоюем, говорю. Поезд шел к Москве. Глава 4 Казалось, горы близко: стоит пройти вверх по улице, там они упираются темным подножием в головной арык... Маша поднялась к головному арыку. Вода шумела и брызгалась, разбиваясь о камни, а горы ушли, и стало видно, что они далеко. На вершинах сверкал снег. Вот уже несколько дней Маша бродила по незнакомому городу, который похож был на сад. Все было незнакомо и ново. Нужно начинать новую жизнь. Строговы поселились в маленьком домишке на окраине города. Ступеньки крыльца покосились, под ногами скрипели и шатались половицы. Возле домика стоял старый тополь, роняя на черепичную крышу увядшие листья. Кирилл Петрович уходил по утрам в институт. Домой он возвращался ночью, ел суп, который не на чем было подогреть, и жаловался, что общежитие для студентов не оборудовано, нет кипятильника для воды, в столовой очереди, не хватает аудиторий для занятий. - Ну, спите, - говорил он, вынимая из портфеля учебные планы и закрывая лампочку газетой. А утром снова уходил в институт, иногда выпив вместо чая холодной воды. У Ирины Федотовны хозяйство налаживалось плохо. Она привезла из дому салфетки к столу и забыла кастрюли. Она не знала, как и что нужно устраивать, но повесила на окно занавеску, радуясь, что не нужно затемняться, и аккуратно разложила на столе книги Кирилла Петровича. В городе по вечерам горели огни. Бомбежек не было. Неизвестно откуда, к Ирине Федотовне пришла уверенность, что война скоро кончится. - Вот увидишь, их отгонят от Москвы. Перебьемся как-нибудь это время, - говорила она Маше. Она готовила на обед тыкву и початки крепко посоленной отварной кукурузы. От "витаминного" питания Маша непрерывно испытывала голод. В общем, новая жизнь в незнакомом городе с прямыми, как стрелы, улицами, вдоль которых узкими каймами бежали арыки, начиналась для Маши неважно. "Что я должна делать?" - сотни раз задавала она себе один и тот же вопрос. Как ни далек от фронта этот город, пусть над ним мирно раскинулось синее небо, пусть равнодушны, как вечность, тяжелые горы, - война неотвратимо пришла и сюда. Она ощущалась в многолюдности улиц, в плакатах, говорящих со стен о героизме и бедствиях, в неумолимой откровенности сводок Информбюро по радио, которое звучало из распахнутых окон домов, на площадях, вокзале. Всюду, везде - война! На вокзал прибывали эвакуированные заводы, эшелоны с детьми, раненые. Город с сосредоточенным напряжением работал. Маша угадывала напряженность труда на каждом перекрестке, в любом, самом отдаленном переулке, куда ей случалось забрести в первые дни своих тоскливых блужданий по городу: здесь госпиталь, там научный институт, перевезенный из Харькова, детский дом для ленинградских детей, оборонный завод - "Вход строго по пропускам". Войдя в проходную, Маша показала свой новенький паспорт, с необмятым переплетом и жесткими, хрустящими листочками. "Имя, отчество, фамилия: Строгова Мария Кирилловна. Время и место рождения: Москва, 1923 год". - Вам куда? - В отдел кадров. В коридоре заводоуправления Маша невольно остановилась возле раскрытой двери завкома. Человек гигантского роста, с густой шапкой седеющих волос стоял спиной к двери. Еще при входе в заводоуправление Маша услышала раскаты его голоса. - Сто процентов - довоенная норма. Двести - норма на сегодняшний день. Триста - на завтра. Бойцы тыла, на штурм! "Бойцы тыла"?! Как хорошо, что Маша сюда пришла! Решено: остается работать на заводе. Летучка кончилась. Гигант с седой головой обернулся; черные брови, как два косматых хребта, лежали над его колючими глазами. - Откуда? Студентка? Эвакуированная? Куда вы хотите? На канцелярскую работу? - В цех, - краснея, ответила Маша. - Что вы умеете? - Научусь. Вам нужны рабочие? - Нет смысла. Не-ра-ци-о-наль-но. (Это слово директор завода выговорил по слогам.) А знаете, похоже на панику. Студентка третьего курса, не закончив, бросает учебу. Небось стипендию получали? - Да. Но сейчас... я должна быть там, где нужнее. - А разве мы не должны думать о завтрашнем дне? Нет, заканчивайте курс! В сущности, он повторил то, что Маша услышала еще в Москве от Володьки Петровых. Через несколько дней она пошла в институт. Там ее ждали неприятности, которые трудно было предвидеть заранее. Когда она явилась в канцелярию местного института и сказала, что намерена продолжать образование на русской секции литературного отделения, ей резонно ответили: - Подайте заявление и приложите документы. Маша смутилась: ей нечего было приложить к заявлению. Она показала свой студенческий билет. Заведующая канцелярией долго рассматривала Машин билет, поднеся к близоруким глазам, и вернула: - Билет недействителен: фотография сорвана. Маша растерялась. Этого еще не хватало! Она выждала длинную очередь в деканат: в институт поступали многие эвакуированные, то у того, то у другого что-нибудь не ладилось. У декана было усталое, раздраженное лицо. Он торопил Машу, едва на нее взглянув: ближе к делу! Маша не особенно связно рассказала, что институт выехал, все документы там... Она не решилась упомянуть о студенческом билете с оторванной фотографией. - Чего же вы хотите? - спросил декан. - Хочу, чтобы меня зачислили на третий курс. Декан пожал плечами: - Это невозможно. Вас на третий, кто-нибудь захочет на четвертый. Достаньте документы. Следующий! - крикнул он в дверь. И вдруг, когда институт с его лекциями, семинарами, экзаменационными сессиями, с его читальными залами и диспутами оказался утраченным, Маша почувствовала упрямое желание учиться. Она решила еще раз зайти в комсомольский комитет факультета. Там было людно, Маша села на краешек стула, рассматривая секретаря комитета Дильду Тажибаеву - ее блестящие черные косы и желтовато-смуглое лицо с продолговатыми глазами и широкими скулами. "Красива или некрасива?" Дильда о чем-то нетерпеливо рассуждала, в запальчивости стуча по столу крепким небольшим кулаком. "Некрасива, - решила Маша. - И злая". Дильда увидела ее и, узнав, приветливо махнула рукой. "Нет, кажется, милая!" - обрадовалась Маша. - Ну, как у тебя? - спросила Дильда. - Все так же. Возьмите меня пока хоть на учет в факультетской организации... - Сказано - нельзя, - возразила Дильда. - Пусть сначала зачислят. Идея! Приехал из Москвы ваш профессор. Сейчас на третьем русском будет читать. Поговори с ним. Маша побежала разыскивать третий русский. Студенты валом валили в аудиторию. Это была шумная девичья толпа. Никто не обратил на Машу внимания - должно быть, привыкли к новеньким. Невысокая хорошенькая девушка с светлой челкой над крутым лбом суетливо хлопотала: - Товарищи! Он известный в Москве профессор. Давайте устроим встречу. Все захлопали: профессор вошел в аудиторию. Это был Валентин Антонович. Он держал шляпу в руке, как тогда, в бомбоубежище. Он кивнул в ответ на приветствия, поискал глазами, куда деть шляпу, и положил перед собой на столе. - Дорогие друзья! Я уезжал с тяжелым сердцем из Москвы. Там тридцать лет за одним и тем же столом я привык работать в одни и те же часы. В музее остались недочитанными рукописи... В Хамовниках фашисты пытались сжечь дом Толстого. Взрывной волной сброшен памятник Ломоносову - возле университета и Тимирязеву - у Никитских ворот... Поход варваров на культуру, - сказал Валентин Антонович и, заложив руку за борт пиджака, прошелся по аудитории. - Признаться, когда я ехал сюда и видел пески, несколько суток перед глазами пески, а потом эти ваши торжественные горы... Они слишком величественны, признаться. Смотришь на них и тоскуешь о ржаном поле. Но вот я пришел в институт. Я искренне рад встретиться с вами, мои уважаемые слушатели. Я снова дома. Лермонтов когда-то сказал: "Мой дом везде, где есть небесный свод, где только слышны звуки песен". А мы скажем так: где уважается человек, труд и культура, где каждый чувствует и мыслит так же, как и ты, - там наш дом. Итак, я дома и приступаю к работе. - Он откашлялся и заговорил спокойнее и суше: - В развитии русской культуры девятнадцатого века... Студенты наклонились над тетрадями. Трудно представить студента, который не записал бы первой лекции курса. Но скоро некоторые из них оставили карандаши, не успевая улавливать мысли, и с недоумением и интересом внимали профессору, который с такой непринужденностью сообщал о событиях литературной жизни начала XIX века, как будто был их живым очевидцем. Лекция кончилась. Маленькая студентка с белой челкой над крутым лобиком подошла к профессору и сообщила: - Я из Киева. - Да? - вежливым полувопросом ответил Валентин Антонович. Он заметил Машу. - Подите-ка сюда! Подите! - позвал он. - Милая моя землячка! - живо сказал он, беря ее за руку. - И вы здесь? По всему свету раскидало народ. - Валентин Антонович, - спросила Маша, - вы недавно из Москвы? Как она? - Стоит. Лютые стужи, не видно детей, время от времени падают бомбы, и всюду войска, войска! Москва выстоит! Издали любишь ее с тоскою ребенка, потерявшего мать... Вам не трудна была первая лекция? - Немного трудна, - созналась Маша и вспомнила, что ее не принимают в институт, не придется слушать Валентина Антоновича. Она рассказала о своих неудачах. - Ах, эти документы! - смеясь и досадуя, сказал профессор. - Я тоже их вечно терял и всю жизнь терпел всяческие бедствия. Ну, идемте к декану. Надо вас выручать! Глава 5 Строгову зачислили на третий курс условно, до прибытия документов, с обязательством в месячный срок сдать оставшийся несданным в Москве экзамен по старославянскому языку. Маша снова студентка! В первый же день она отправилась после лекции в читальню, чтобы подготовиться к экзамену. Раскрыла учебник. Зеленый абажур отбрасывал на стол мягкий свет. От легкого шелеста бумаги явственней тишина. Помнит ли Митя тишину читальных залов, зеленые абажуры и этот особенный свет над столами, где лежат книги? "Митя, Митя! - подумала Маша. - Я все время тоскую по тебе!" Она закрыла ладонью глаза. Едва она вспомнила о Мите, прошлое снова встало перед ней. Кто бы поверил, что так скоро все это будет прошлым! ...После переводных экзаменов в институте устраивался традиционный весенний бал. Маша вошла в зал ровно на пять минут позднее условленного срока. Чтобы опоздать на эти пять минут, она постояла в вестибюле. Свежий ветер врывался в окна и дверь. Маша жалась от холода в открытом платьице с короткими рукавами. Из фойе неслись звуки музыки, шум; где-то пели. И вдруг ей стало жаль Митю за то, что он ждет, и она побежала. Митя был один у окна, беспомощный среди веселья и шума: он не очень-то умел развлекаться, даже не умел танцевать. Может быть, за эти пять минут он вообразил, что несчастлив. Маша пробиралась вдоль стены, мимо танцующих, к Мите, но Борис Румянцев перехватил ее на пути. Он загородил Маше дорогу и протянул веточку лиловой сирени, не сомневаясь, что польстит ей вниманием. - Специально для тебя, - сказал Румянцев, с фамильярной уверенностью вкалывая веточку в волосы Маши. Он был очень доволен собой, этот молодой человек. - Ах, совсем ни к чему! - ответила Маша и не успела опомниться Румянцев кружил ее в вальсе. - Слушай, пусти-ка меня!.. - сказала она с досадой. - А если не пущу? Обернувшись, она поймала взгляд Мити и ужаснулась - с таким изумлением он смотрел на нее. Наконец она к нему подошла. - Танцуй! Что ж ты, танцуй! - говорил Митя. - Весело? Верно? Однако он казался не очень веселым. Маша вынула из волос сирень и бросила в окно. Митя быстро взглянул на нее, хотел что-то сказать - не сказал, потянулся, чтобы снять с ее платья обрывок серпантина, но опустил руку, не коснувшись плеча, и вдруг покраснел. Маша смутилась. Это был их последний бал в институте... "Что ж я делаю! - испуганно подумала Маша. - Что толку перебирать и перебирать то, что было?" Учебник оставался раскрытым на той же странице, и ни одно слово не было еще вписано в толстую общую тетрадь, где утром Маша вывела крупным почерком заголовок: "Конспект по старославянскому языку". На курсе между тем занятия шли полным ходом. Ася Хроменко, маленькая светловолосая киевлянка с черными ниточками бровей, записалась на семинар по Толстому. Она решила работать в этом семинаре не потому, что изучать Толстого ей казалось важнее или интереснее, чем Пушкина, а потому, что руководителем был Валентин Антонович. Пушкинский семинар вел местный доцент. - Валентин Антонович - известный профессор. Профессора всегда поддерживают студентов, которые работают у них. - Зачем тебе нужно, чтобы он поддерживал? - спросила Маша. - Может быть, я хочу поступить в аспирантуру. - При чем же тут он? Ася смеялась: - Ты просто чудачка! А ты хорошо знакома с Валентином Антоновичем? У Маши не хватило мужества ответить "нет". Валентин Антонович нравился курсу. Нравилась его известность и то, что он был прост, немного рассеян и добр и охотно шутил со студентами. Особенно нравилось студентам, что тот мир высоких человеческих чувств и идей, который составляет содержание искусства, он понимал широко и интересно. Ясно было, что именно в этом мире заключалась его настоящая жизнь. На лекциях Валентина Антоновича Ася садилась в первых рядах. Маша, напротив, устраивалась где-нибудь подальше. Едва заканчивалась лекция, она спешила уйти из аудитории. Маша читала книги Валентина Антоновича, была увлечена ими, но Асины разговоры о том, как полезно для будущего заручиться поддержкой знаменитого профессора, и завистливые намеки на то, что у Строговой есть такая поддержка, сердили Машу, приводили почти в отчаяние. - Он меня совершенно не знает, - в конце концов призналась она. Ася лукаво посмеивалась: - А кто тебе помог поступить в институт без документов? - Но ведь он только подтвердил, что я действительно училась в московском вузе. А документы теперь прислали. - Ага, подтвердил? А говоришь, что не знает! Маша избегала встречаться с Валентином Антоновичем. Иногда, поискав ее глазами среди других, профессор спрашивал: - Где же моя землячка? - Строгова день и ночь учится, - спешила вступить в беседу Ася. - Она очень усердна. - Усердие - одна из добродетелей, - улыбнулся профессор. Ася истолковала его слова по-своему: кому не хватает таланта, приходится стараться. Она провожала Валентина Антоновича до профессорской, всегда имея в запасе заранее придуманную тему для разговора. А Маша шла в читальню и, положив перед собой стопку книг, долго сидела над ними. Связь между жизнью народа и жизнью искусства открывалась перед нею все значительней и яснее. Так Маша пришла к Маяковскому. Разумеется, она читала Маяковского и раньше, в десятилетке. И тогда эти строки ей были известны, но по-настоящему они зазвучали для нее только теперь. Только теперь она поняла: истинное искусство с народом. В этом ее убеждали книги, над которыми Маша забывала о голоде. Убеждали лекции профессора Валентина Антоновича. В декабре радио принесло известие: начался разгром фашистов под Москвой. Маша бежала институтским коридором, готовая кинуться на грудь каждому встречному. - Под Москвой немцев бьют! Вы слышали? Наши гонят фашистов! Вдруг она увидела Валентина Антоновича. Он шел навстречу, бледный, в пальто нараспашку. - Валентин Антонович! - закричала Маша и всхлипнула. Он посмотрел на нее незнакомо, откуда-то издали, торжественным взглядом: - Потрясены? Началось. Вспомните Пушкина. "Хмельна для них славянов кровь, но тяжко будет им похмелье". Глава 6 Огонек коптилки жалко мигал, черная струйка дыма тянулась вверх. Огонек качался. По углам качались темные тени. Ирина Федотовна сидела у коптилки, закутавшись в платок. Она не читала, не шила, а просто наблюдала, как тянется вверх тоненькая струйка копоти. Утром Маша наспех приносила матери ведро воды и убегала в институт. Уходил Кирилл Петрович. Ирина Федотовна оставалась одна. "Что сегодня может случиться? Ничего. Может быть, принесут письмо". Иногда действительно приносили письма. Сестра Поля писала из Владимировки, что в деревне много приезжих ребят, эвакуированных из разных городов, в школе прибавилось работы, а по колхозу и вовсе. Председателем выбрали Дуню Бочарову. "Давно ли Дуня сидела у меня за партой, русоволосая девочка, бойчее всех решала задачки! - писала Поля. Теперь мы с ней вместе потруднее задачки решаем. Весна далеко, а придет... Мужиков в деревне почти не осталось, вот мы с ней и раскидываем, две бабы, умом. Бывало в моей жизни немало экзаменов, но такого еще не случалось". "Поля, Поля! - с горькой улыбкой думала Ирина Федотовна. - Ты-то выдержишь и этот экзамен, а уж если кто баба, так, видно, я". Писал Иван Никодимович с фронта. Все друзья жили суровой, деловой жизнью. Кирилл Петрович хмурился, видя пожелтевшее лицо Ирины Федотовны. - Сходи к врачу. Тебе необходимо полечиться. Ни он, ни Маша не догадывались, что Ирине Федотовне нужно не лечиться, а изменить свою жизнь, чтобы в нее вошли значение и смысл. Однажды принесли письмо для Маши. Ирина Федотовна прочитала обратный адрес - полевая почта. Несколько раз она брала в руки конверт, перечитывала адрес и весь день вспоминала далекий городок и свою юность за зеленым палисадом, где весной цвели вишни и яблони. Письмоносец дергал у калитки колокольчик. Хриплым лаем отзывался старый пес Каштан. Ириша бежала через сад и у калитки разрывала конверт: "Действующая армия. Кирилл Строгов". Теперь Маша... Ирина Федотовна приготовила ужин. Она ждала Машу, хотела даже сходить за ней в читальню. - Письмо! С фронта, - радостно сообщила она, едва Маша вернулась. Маша сбросила пальто и быстро подошла к столу. Ирина Федотовна постояла несколько минут за дверью. "Теперь можно", - решила она, тихонько толкнув дверь. Маша сидела у стола, подперев ладонью щеку, и задумчиво рассматривала нераспечатанный конверт. "Письмо не то", - огорчилась Ирина Федотовна. Маша качнула головой, словно стряхнув задумчивость, и надорвала конверт. "Здравствуй, Маша! Пишет тебе с передовых позиций друг твой Сергей Бочаров. Много ребят полегло на защите дорогой нашей столицы Москвы, а я остался невредимым и не тронутым пулей. Устояла Москва и навеки будет стоять. Маша, шлют ли тебе вести из деревни Владимировки? Спасибо Пелагее Федотовне: она мне пишет про все новости чаще родных. Мою мать назначили председателем колхоза. Пелагея Федотовна обнадеживает, что дело у нее пойдет хорошо, да и я в своей матери не сомневаюсь ничуть - она без отца нас, четверых, подняла и в общественной жизни мужику не уступит. Ну, правда, Пелагея Федотовна иной раз подсобит, не без этого. Маша! Помнишь ли ты нашу последнюю встречу? Здесь есть хорошие и геройские девчата, но у меня с ними отношения формальные. Напиши, если не забыла меня. С комсомольским приветомСергей Бочаров". Маша неосторожно вздохнула - коптилка погасла. - Какая неловкая! - с досадой проговорила Ирина Федотовна, зажигая спичку. Письмо лежало на столе. - Очень мне грустно... Дай прочесть, что пишут с фронта. - Что с тобой, мама? - удивилась Маша. Ирина Федотовна прочитала письмо, налила Маше чаю. - Что ты ответишь? - Напишу: "Милый Сергей, я тоже не забыла тебя и Владимировку", — говорила Маша, задумчиво глядя на огонек. - Напишу, что горжусь им и его матерью. Очень горжусь! - Как ты сказала? - переспросила Ирина Федотовна, опустив на колени полотенце и блюдечко. - Что с тобой, мама? - А если бы ты... если бы, положим, представь себе... - Ирина Федотовна с ожесточением принялась тереть сухое блюдечко полотенцем, если бы ты вздумала написать ему про свою мать? Нет, интересно, что бы ты написала? Ах, боже мой! Все вы заняты своими делами. Разве вы можете понять! Маша с грустной улыбкой смотрела на узенький язычок коптилки. - Очень хорошо понимаю, мама. Я не решалась сказать тебе. - Скажи! Ты должна сказать. Впрочем, можешь не говорить. Я знаю сама. - Что ты знаешь? - Знаю то... - Возбужденно размахивая полотенцем, сама удивляясь своей решительности, Ирина Федотовна призналась, о чем думала, оставаясь одна в сырой, нелюбимой комнате: - Я знаю, что, если бы работала, положим, и у меня было свое дело, а не только семья и не только дом, наверно, все уважали бы меня больше. Даже ты и даже твой отец. Может быть, поздно начинать... Но скажу тебе: я не могу больше так жить, незначительно, пусто. В окно постучали. Маша, не успев ответить, побежала открыть дверь отцу. - Папа, папа! - весело закричала она. - Посмотри на нашу чудесную мамочку, которая забастовала и не хочет больше варить нам на обед кукурузную кашу! - В таком случае, - ответил Кирилл Петрович, - введем трудовую повинность и будем варить по очереди. - Ты все шутишь, Кирилл! - смутилась Ирина Федотовна. Кирилл Петрович раздевался у порога. Он так долго возился, что Ирина Федотовна со вздохом сказала: - Ну что ж. Как бы ты ни ответил, я решила. Кирилл Петрович подошел к столу, где, по обыкновению, его дожидался остывший ужин из кукурузы, и опустился на стул. Он устал за день безмерно! Ломило больное колено, даже есть не было сил. Хотелось закрыть глаза и молчать. - Ты права, Ириша. Спасаться стыдно. - Слышишь, Маша! Я знала, как ответит твой отец. В этот вечер в домишке под дырявой кровлей на окраине города долго горела коптилка. Ирина Федотовна и Маша до поздней ночи вели разговор. Глава 7 Старостой третьего русского был Юрий Усков. Этот шумный, веселый, с широким носом и быстрыми глазами юноша отличался таким неугомонным характером и такой жаждой общественной деятельности, что ни одно событие в институте не обходилось без его участия. Юрию до всего было дело. Он знал всех в институте, и его все знали. Он устраивал эвакуированных студентов в общежитии, раздобывал им талоны на питание или ордера на обувь, организовывал воскресники по оборудованию госпиталей, публичные лекции. Он же выполнял сложные обязанности посредника между деканатом и курсом. При всем том Усков уйму читал. Голова его полна была цитатами, он сыпал ими на каждом слове. Все изречения, которые казались ему примечательными, Юрий выписывал в отдельную тетрадь и носил ее в толстом, плотно набитом портфеле. Юрий Усков не призывался, потому что в детстве повредил на футболе правую руку, которая осталась короче левой и плохо двигалась в плече. Зато левая его рука почти непрерывно жестикулировала. Девушки-третьекурсницы звали Ускова Юрочкой и весело с ним дружили, но с Машей у курсового старосты дружбы не получалось. Из-за Маши у Юрия Ускова поколебалось доверие и к Валентину Антоновичу: профессор, по мнению старосты третьего русского, занял в конфликте неправильную позицию. Конфликт произошел на первом занятии семинара по Толстому, когда между студентами распределялись работы. Усков заявил, что давно облюбовал тему, наполовину обдумал, готов работать день и ночь и близок к выводам, в высшей степени интересным и новым. Он с таким жаром говорил о желании писать доклад о "Севастопольских рассказах" Толстого, что никто не пытался оспаривать у него эту тему. Вдруг при общем молчании Строгова сообщила, что и она намерена работать над "Севастопольскими рассказами". - Я думал, для вас не имеет значения, выберете ли вы ту или иную тему, а мне очень важно взять именно эту, - сказал Юрий с достоинством. - Мне тоже важно. Может быть, даже важнее, чем вам. - Прошу объяснить, - холодно предложил староста курса, зная наверное, что Строгова не сможет привести, подобно ему, столь красноречивые доказательства своих прав. - Я должна взять эту тему, - настойчиво повторила она. - Почему? - спросил Валентин Антонович. Вдруг он вспомнил Москву, бомбоубежище, Митю Агапова, как Митя вытащил из сумки книгу - это были "Севастопольские рассказы" - и как печальны и нежны были у Маши глаза. - Послушайте, - шутливо обратился он к Ускову, - вам не хочется иногда по-рыцарски уступить девушке стул или, скажем, тему? Усков от возмущения вспыхнул. Ни стулья, ни темы он не намерен уступать никому! Он отвергает с презрением рыцарские предрассудки средневековья. У Валентина Антоновича пропала охота шутить. - Придется решать вопрос так: над темой будут работать двое Строгова и Усков. Ускова не устраивало подобное "беспринципное" решение вопроса. Он помрачнел. И несколько дней происходила путаница с аудиториями, куда-то затерялось расписание педагогической практики, преподавательница иностранных языков пожаловалась в деканате, что на третьем русском не деловое настроение. Наконец Усков сделал попытку договориться со Строговой. - Слушай, - сказал он вполне мирным тоном, - откажись все-таки от этой темы. Какой интерес работать вдвоем над одним и тем же? Я не спорил бы, но у меня, понимаешь, обдумано. Меня страшно увлекла эта тема. Неужели ты в самом деле не можешь отказаться? Маше не хотелось огорчать Юрия; она охотно отказалась бы от чего угодно, но не от "Севастопольских рассказов". - Нет, не могу, - повторила она с сожалением, однако твердо. - Ах, так! - Юрочка вспылил и покраснел от досады. - Тогда объясните, по крайней мере! Я хочу знать мотивы. - Да нет, что ж объяснять! Усков смерил Машу враждебным взглядом. Девушка в закрытом коричневом платье. Светлые, зачесанные назад волосы. Неожиданно черные яркие глаза. Грустные губы. Невольно он взглянул на свои рыжие, давно не чищенные ботинки, вместо шнурков они были затянуты бечевками. Юрочке захотелось курить. Поставив к ногам огромный, почти "доцентский" на вид портфель и скрыв таким образом ботинки, он вытащил левой рукой из кармана кисет. - Прекрасно! - произнес он язвительно. - Посмотрим, что вы сделаете с "Севастопольскими рассказами". Уступаю. Пишите. Я-то справлюсь и с другой темой. Он дымил из самокрутки, пока Маша не ушла. Тогда он поднял с полу портфель и еще раз огорченно осмотрел рыжие ботинки с бечевками. "Любопытно, что останется от вас, товарищ Строгова, когда я выступлю оппонентом", - успокоил он себя, решив заняться новой темой. Однако все "солидные" темы были разобраны, оставались эпитеты в творчестве Толстого. К эпитетам у Юрочки душа не лежала. Поэтому, может быть, он не мог подавить неприязнь к Маше Строговой. "Вы читаете много, не спорю, - думал Усков, видя Машу в читальне, но я не уверен в том, что у вас самостоятельный ум. Что же до семинарской работы, воображаю, какие там будут открытия!" Так убеждал себя Усков в ограниченности Строговой и рад был бы случаю убедить в этом своих однокурсников. Случай представился раньше, чем он ожидал. Дело в том, что Маша совершенно забросила старославянский. На столе под зеленым абажуром лежала единственная тоненькая книжечка - "Севастопольские рассказы". Маша по нескольку раз перечитывала каждую строчку. Какая-то огромная, не известная ей раньше правда открылась и поразила ее своей простотой. Эти далекие люди - капитан Михайлов, Праскухин и Козельцовы, особенно Володя, у которых были обыкновенные чувства, иногда мелкие, иногда высокие, - стали живыми для Маши. Все, что пережил Володя Козельцов, мальчик, погибший на Малаховом кургане при обороне Севастополя в августе 1855 года, - все, что он испытал, было близко, понятно, как будто пережито ею самой. Чем бы Маша ни была сейчас занята, в глубине ее души совершалась скрытая работа, что-то большое поднималось и зрело в ней, и никогда-никогда прежде не любила она жизнь с такой силой! Маша оперлась на кулак и задумалась. Это было на первом курсе, в начальные месяцы занятий, когда первокурсники знакомились с институтом, присматривались друг к другу, сближались. В стенах аудиторий бушевали веселые и грозные споры. В сущности, это были не споры: о Маяковском ли шла речь, о новой скульптуре Мухиной, о картинах Левитана или о профессии учителя (институт готовил учителей), возникал ли долгий, трудный разговор о философии - то была борьба не друг с другом, а с тем жестоким, непостижимо чуждым миром, который существовал наперекор юности. Он не только существовал - в те дни он начинал наступление: первые танки фашизма двинулись на Польшу. В первые же недели учения в институте Маша сдружилась со многими из однокурсников. Среди них был и Митя Агапов. Темноволосый студент с продолговатыми глазами и крупным решительным ртом держался спокойней и тверже своих однокурсников, когда ему приходилось участвовать в обмене суждениями. Не мудрено: он до вуза работал и был на три-четыре года старше вчерашних десятиклассников. Маша скоро заметила: Агапов почти все свое время отдает подготовке к философскому семинару. Он прочитывал груды книг по философии. - Ты отстанешь по другим курсам, - благоразумно предостерегла Маша. - Ничего, - улыбнулся Агапов, - остальное я подгоню, когда будет нужно. Сейчас мне важно это. - Почему? - спросила Маша, разглядывая книги: Фейербах, Гегель, Маркс и Энгельс, Чернышевский, Белинский и Герцен, Ленин. - Меня заинтересовало, что русская философия развивалась в борьбе с западным идеализмом, - ответил Агапов. - Я хочу уяснить наш спор с идеализмом. Маша с нетерпением ждала доклада Мити на семинаре. В первой самостоятельной работе студента ощутимей, чем раньше, и наглядно для всех проявилась способность Агапова выделять основные, важные линии и с решительной логикой доказывать ту идею, во имя которой и писалась работа. Он читал свой доклад, но иногда, отложив рукопись и немного прищурив глаза, словно стараясь что-то увидеть, начинал говорить. "Диалектика Гегеля направлена в прошлое, диалектика Герцена устремлена в завтрашний день". Вся его работа неопровержимо говорила о том, что русская философская мысль была смелой, освободительной мыслью, и безнадежно трусливым выглядел рядом с ней немецкий идеализм. ...В тот вечер после доклада они долго бродили по улицам. Митя был возбужден, разговорчив. Они забрели в один из кривых арбатских переулков: деревянный особняк с колоннами, липовый сад за забором - весной там, может быть, распускались фиалки. - Вообрази, что мы с тобой живем в начале девятнадцатого века, сказал Митя, остановившись возле дома. - Ах, ни за что! - воскликнула Маша. Она искренне испугалась. Митя рассмеялся: - Да я тоже ни за что! Но ты хотела бы жить при полном коммунизме? - Да, - согласилась Маша, - и сейчас и тогда. Митя задумчиво сказал: - Я люблю нашу страну и горжусь тем, что она - разбег в будущее. - Люблю за все, - ответила Маша. Они постояли около старого дома... "Что же я делаю? - вздохнула Маша. - Нужно работать, а я вспоминаю и вспоминаю, а работа стоит". Но это было неверно. Как когда-то Митя, уясняя спор материализма с идеализмом, решал вопросы своего собственного отношения к жизни, так теперь для нее наступила та же пора. Казалось бы, что тут решать - пиши спокойно доклад о Толстом. Но если этот доклад - исповедь взглядов на жизнь и искусство, писать спокойно нельзя. Маша не знала, как взяться за дело. Но вот сознание осветила догадка, еще неясная, смутная, но уже чем-то счастливая. Толстой показывает народ, когда в нем раскрывается основное, и тогда понимаешь, что народ велик... Мысли Маши летели. В чем же цель и сила искусства? Не в том ли, чтоб увидеть народ в самый трудный, высокий период истории? Маша так углубилась в размышления, что не замечала никого вокруг, не замечала она и Ускова, который сидел невдалеке и время от времени поглядывал на нее поверх внушительного сооружения из книг, возвышавшегося перед ним на столе. Юрий тоже работал над докладом. С любознательностью истого ученого он решил подвергнуть исследованию все высказывания и труды об эпитете, имевшие когда-либо место. Необходимо уяснить, что в этой области науки о литературе было сделано до Юрия Ускова. Юрочка предполагал, что сделано не все, и это его ободряло. Но то настроение радости и волнения, которое овладевает человеком, когда работа становится его жизнью, - это настроение не приходило. Юрий смутно догадывался, что идет каким-то неверным путем. "Если ты пишешь научный труд, у тебя должна быть идея", - думал он. Он мог бы обратиться за помощью к профессору. Но нет! Взял тему и справится сам. Во что бы то ни стало! Однако пока дело шло плохо, и так как во всем была повинна Строгова, неприязнь к ней не убывала, а росла. Ее присутствие в читальне мешало Ускову сосредоточиться. Он заметил, что перед Строговой лежит книга, но она смотрит не столько в книгу, сколько на зеленый абажур. "Интересно, какой это будет научный доклад и что она собирается высмотреть в абажуре?" Юрочка злорадствовал. Хотя работа сегодня не спорилась, он досидел в читальне до закрытия и захлопнул объемистый том в ту самую минуту, когда Маша поднялась, чтобы уйти. Он догнал ее в вестибюле. - Строгова! - сказал он официальным тоном. В деканате вывешен список отстающих. На первом месте ты, и только одна с нашего курса. Имей в виду... Маша даже побледнела. Сейчас только она вспомнила о старославянском языке. У нее был такой расстроенный вид, что в ожесточенном сердце Юрия Ускова шевельнулось нечто вроде участия. Но Ускову чужда была сентиментальность. - Имей в виду! - внушительно повторил он, однако наставление читать воздержался, хотя предполагал это сделать как староста курса. "Пусть узнает! - думал он, в одиночестве возвращаясь домой, прыгая через арыки, спотыкаясь в темноте и приходя от этого в более и более раздраженное состояние. - Пусть узнает". Что должна Строгова узнать, Ускову было не совсем ясно, но, к удивлению своему, сообщив ей неприятную новость, удовлетворения он не испытал. Глава 8 В приказе, вывешенном деканатом, предлагалось под угрозой исключения сдать экзамен в недельный срок. Это значило, что Маша должна оставить "Севастопольские рассказы" и тот мир чувств и мыслей, который возник в ее представлении, и изучать большие и малые юсы. Все были заняты семинарскими работами, через несколько дней начиналась педагогическая практика, потом зимняя экзаменационная сессия. Все это свалилось на Машу разом. На лекциях она не закрывала учебника старославянского языка. Ася заглянула в учебник: - Ай-яй-яй! Как ты ухитрилась дотянуть до сих пор хвосты за прошлый год? Что ты делала все это время? За это время Маша многое поняла. И тем не менее через несколько дней ее могли исключить из института. - Чудачка! - сказала Ася. - Читает вперед по курсу и не делает того, что нужно. Ты пропадешь, если я тебе не помогу. - Как ты можешь помочь? - недоверчиво возразила Маша. Ася улыбнулась. - Вон шествует профессор, - указала она. - У западника, кроме Байрона, можно ничего не знать. У этого старикана славяниста, наверно, тоже есть конек. Познакомься и разузнай. Профессор шел по коридору, шаркая резиновыми ботами. Почти до пят свисала шуба на лисьем меху. Профессору было тяжело в меховой шубе. Он остановился около аудитории, снял ушанку, вытащил из кармана шубы черную круглую шапочку, прикрыл ею лысину и только потом вошел в аудиторию. - А самое лучшее, - продолжала Ася, - признайся ему, что обожаешь старославянский. Верный способ. Всегда действует! Машей вдруг овладела беспечность. Она спрятала учебник в портфель. Через два часа сдавать - все равно ничего не успеешь. Что будет, то и будет. Профессор сидел за столом. Маша устроилась напротив. - Лекции слушали? Прочитали всерьез? Ясно все? - он задавал отрывистые вопросы, его зоркие маленькие глаза быстро бегали. - Не крутите бумажку. Зачем вы крутите бумажку? Маша послушно сложила на коленях руки. "Провалит!" - Нуте-с, рассказывайте. Маша начала рассказывать. - А нуте-ка, разъясните вот это, - прервал профессор. - А нуте-ка... Маша разъясняла то, что для нее самой оставалось недостаточно ясным. Он покачивал головой. Маше показалось - одобрительно. "Должно быть, обойдется", - подумала она. Голос ее зазвучал бодрее. Профессор поморщился: - Хватит. Она протянула зачетную книжку. Профессор взял, взглянул исподлобья на Машу и, обмакнув в чернильницу перо, с притворным равнодушием спросил: - К древнеславянскому языку, признайтесь, влечения не испытываете? - Нет, почему же! - обрадованно отозвалась Маша. Напротив, интересуюсь очень. Профессор резким движением оттолкнул книжку и встал: - По ответам не вижу! - Он затряс головой. - Странное дело! "Очень интересуюсь", а дальше учебника - ни на шаг... Кхе-кхе! Не вижу интереса. Не вижу. Он тяжело затопал к двери, как угрюмый, рассерженный слон. У дверей остановился и крикнул неожиданно тонким голосом: - Вы не знаете, что такое интересоваться! Не знаете! Жаль! Маша заглянула в зачетную книжку. Тройка. Она стиснула зубы от стыда. Как она посмела сказать ему, что интересуется славянским языком! Вошли Ася и Юрий Усков. - Ну что? - с любопытством спросила Ася. - Что? - нетерпеливо и весело повторяла она. - Тройка? Ничего, пустяки. А здорово он тебя, должно быть, гонял? У Маши все еще горело лицо. - Если ты всю сессию поедешь на тройках, - вмешался староста курса, мы не очень тебя поблагодарим. - Кто - мы? - спросила Маша. - Мы - это курс, - разъяснил Юрий Усков. "Однако, - подумал он, - где уж ей написать приличную семинарскую работу!" Он прижал к боку свой толстый портфель - там хранилась картотека эпитетов. Эпитеты не вмещались в портфель. Выписанные из романов Толстого на картонные квадратики, они стопками лежали дома в ящиках письменного стола. Юрочка настойчиво думал над тем, как привести их в систему. Эпитеты сопротивлялись. Юрочке не удавалось втиснуть их в стройную схему. - А мне все равно, будете вы меня благодарить или нет! - вызывающе ответила Маша. - Так? - мрачно спросил Юрий Усков. - О твоих антиобщественных настроениях буду ставить вопрос на комсомольском активе... Распишись, когда ты даешь урок. - И он развернул график педагогической практики. Маша расписалась в первой свободной клетке. После она взглянула на дату. Это было ближайшее число. Усков спрятал график в портфель и молча ушел. Ася сидела на кончике стола, качала ногой и с любопытством наблюдала за Машей. - Все разобрали дальние сроки, а ты взяла что осталось. Напрасно ты ссоришься с Юркой - не вылезешь из неприятностей. Маша пренебрежительно пожала плечами. - Впрочем, - заметила Ася, - за девятнадцатый век - а на третьем курсе это самое главное - тебе обеспечено "отлично". Ведь уж наверно Валентин Антонович не подведет? Маша покраснела. - Постараюсь девятнадцатый век сдавать не ему, - холодно сказала она и ушла. - Подожди! Почему ты рассердилась, чудачка? - закричала Ася вдогонку. Но Маша не обернулась. Ася засмеялась и, соскочив со стола, отправилась искать людей - она не любила оставаться одна. Маша бесцельно шла по улицам. Вдоль улиц, как часовые, выстроились гиганты березы, совсем не похожие на те милые растрепанные березки, какие Маша знала во Владимировке. У здешних берез были мощные стволы и уродливые в зимней наготе толстые сучья. Сверкало солнце в этот февральский день, лужи стояли на мостовой. "И это зима?" - с досадой подумала Маша. Она пошла домой. Наверно, мама опять все бросила и устраивается на работу. Дома было письмо от Аркадия Фроловича. Маша прочитала записку, вложенную в общий конверт: "Дорогая Машутка! Не сумел выполнить просьбу. Митю Агапова не нашел. На днях меня переводят из Москвы. Машутка, старайся быть бодрой". Маша подошла к окну. Ничего не изменилось. Так же тяжелой, неподвижной громадой высились горы. Тени погустели на склонах, солнце зашло. "Значит, письма от Мити не будет, - подумала Маша. - Может быть, я о нем никогда не узнаю". Глава 9 Когда Дильда спросила Ускова, есть ли на третьем русском актив, на который можно вполне положиться, в числе первых Юрий назвал Асю Хроменко. Вернувшись из комитета, он отозвал Асю и, шагая рядом с ней по коридору, сообщил, что на завтра назначен воскресник - необходимо разгрузить для госпиталя саксаул, нужно мобилизовать весь курс. Ася сморщила лоб, с огорчением вспомнив все неотложные дела, намеченные на воскресенье, но Ускову бодро ответила: - Добьемся, чтобы наш курс был первым по институту! Усков подсунул под правую руку портфель и, размахивая левой, изложил план действий. - Сейчас устроим летучку, - сказал он. - Тебе поручаю индивидуальную обработку. У тебя есть подход. Что, если нам взять полторы нормы, Ася? А? "Хорошо тебе говорить - с одной рукой! - подумала Ася. - Ты-то не будешь грузить". И ответила: - Конечно, полторы. Иди открывай собрание. Юрий поднялся на профессорскую кафедру, вынул из портфеля листочки с тезисами и разложил перед собой. Он приготовился к выступлению, собираясь произнести агитационную речь. Но, увидев с высоты кафедры однокурсников, которых хорошо знал, со многими дружил, Юрий вдруг почувствовал неловкость. Неужели их надо агитировать? Дорофееву, например. У Дорофеевой, самой старшей по возрасту студентки на курсе, муж полковник, на фронте, дома двое детей; все знали, как Дорофеевой трудно жить и учиться, и уважали ее. "Нет, не буду агитировать, - решил Усков. - Поговорю просто". И, решив поговорить просто, он как раз и сказал то самое важное, что нужно было сказать. "Субботниками бьет рабочий класс по неразгруженным картофелям и поленьям..." - хотел он в заключение произнести стихи Маяковского, но в это время вошла Строгова. И ход мыслей у Юрия прервался. Юрий переставал быть самим собой, когда его оценивали пристрастно и недоброжелательно, как, казалось ему, оценивает Строгова. Настроение у него упало. Он не процитировал Маяковского и кое-как закончил свое выступление, с досадой думая, что провалил завтрашний воскресник. После него говорили мало. Кто-то поинтересовался, будет кормежка или захватить еду с собой. - Боюсь, не все придут завтра, - сказал после митинга Усков Дорофеевой. - Почему? - удивилась она. - Да что с тобой? - Ничего особенного... Я не уверен в завтрашнем дне. - Вот уж напрасно! А я так совершенно уверена. Она не понимала, почему у него испортилось настроение. Зато прекрасно поняла Ася: - Тебе помешала Строгова, я знаю. Есть такие люди, которые сами ничего не делают, зато всегда всех критикуют. Кажется, она слишком высокого о себе мнения. - Почему ты опаздываешь? - хмуро осведомился Юрий у Строговой. - Да так. Были дела, - ответила Маша. - Вечно ты занята своими личными делами! - с раздражением заметил Усков. - Какая ты комсомолка, если общественные интересы у тебя на последнем месте? - Откуда ты взял? - изумилась Маша. Но Усков не пожелал объясняться. - Когда появилась эта Строгова, я как-то невольно спутался, - сказал Усков Асе. - Теперь я понял, в чем дело: она индивидуалистка. Я не очень-то люблю такие типы, у которых не сразу разберешь, что они думают. Если ты комсомолец, у тебя душа должна быть открыта. Так я считаю. Вот, например, ты: что на уме, то и на языке. С тобой как-то легко, а уж учишься ты, во всяком случае, лучше Строговой. Ася охотно поддержала разговор: - А ты заметил, что Строгова учится с нами полгода и ни с кем не дружит? Я пыталась подойти поближе, но ничего не получилось. Уж если я не сумела с ней сблизиться, так никто не сумеет, поверь! - Как же можно сблизиться с такой индивидуалисткой! - согласился Усков, которому понравилось это язвительное определение Машиного характера, и он настойчиво его повторял. - Вот и сегодня... Опоздала - и никаких объяснений. Маша не подозревала, как жестоко осуждено ее поведение. Опоздала она из-за матери. Вот уж больше недели Ирина Федотовна устраивалась на работу. Она побывала в школе, в библиотеке, даже в столовой, где требовалась буфетчица, но всюду то или иное препятствие вставало на ее пути. Ирине Федотовне не удавалось найти работу, не потому, что работники не требовались, а потому, что она ничего не умела делать. Однако вернуться к прежнему сидению в нелюбимой и до сих пор не обжитой комнате Ирина Федотовна не могла. Она продолжала искать. Однажды она задержалась на перекрестке, чтобы пропустить санитарный автобус. Автобус остановился у госпиталя. Открыли заднюю стенку, санитары осторожно выдвинули носилки. Ирина Федотовна увидела лицо, совсем юное, но обросшее курчавой каштановой бородой, высокий желто-белый лоб. Санитары качнули носилки, с носилок неловко повисла рука. Ирина Федотовна поспешно шагнула и поправила руку. Раненый открыл глаза. Ирина Федотовна прислонилась к перилам крыльца. Сердце дернулось резким толчком и застучало часто и больно. Она стояла и смотрела, как из автобуса выдвигали одни за другими носилки. Когда автобус уехал, Ирина Федотовна вошла в госпиталь... Вечером в комнате, как всегда, дымила коптилка, из щелей окна дуло. Ирина Федотовна и Маша, поджав ноги и закутавшись в шубы, сидели вдвоем на кровати. - И вот я решила, - рассказывала Ирина Федотовна, - теперь меня не собьешь. И хотя они удивляются, что я кончила гимназию, а иду в санитарки, но тебе, наверно, понятно. - Очень, очень понятно! - ответила Маша. Но утром она увидела, как у мамы валятся из рук вещи; она то сядет, то постоит у окна, то охнет и все смотрит на часы. Перед уходом Ирину Федотовну совсем оставила бодрость. - Ты проводила бы меня, - попросила она упавшим голосом. Маша отвела маму в госпиталь. У проходной будки Ирина Федотовна задержалась и слабо кивнула Маше. Но всего этого староста курса не знал. Он сказал Асе: - Чего доброго, наша индивидуалистка и на воскресник не явится. "Индивидуалистка" на воскресник явилась. Она пришла в старом отцовском ватнике, подпоясанном ремешком, и имела такой решительный вид, что Дорофеева сразу выбрала ее себе в напарницы. Платформы с саксаулом стояли на запасном пути, последний вагон эшелона не был виден. - Ого! - сказала Маша, подворачивая рукава. Только не тянули бы. А то проспорят полдня из-за норм. Строгову не устрашил эшелон. Это несколько удивило Ускова. Он сунул Асе портфель, с которым не расставался даже сейчас, и побежал выяснять нормы. Едва заполучив в свои руки всем известный портфель, Ася почувствовала прилив энергии. - Девчата! - закричала она. - Чего вы ждете? Начинайте, чтобы не тратить время! - В самом деле, чего мы ждем? - согласилась Маша. Она вскарабкалась на платформу. - Эй, посторонись! - и сбросила вниз корягу. - Не торопись. Не делай лишних движений, - учила Дорофеева. Но Маше хотелось и торопиться, и делать лишние движения! - Раз, два... У-ух! Ася кричала снизу: - Девчата! Товарищ Дорофеева! Бросайте дальше! Не загромождайте проход! Она ходила вдоль эшелона и командовала: - Эй! Эй, вы там! Чего вы так близко бросаете? Работа пошла. Ася направилась искать Юрку, но он сам мчался навстречу. - Слушай, - сказал он, тяжело дыша, - платформы распределены, но остались две лишние. Я говорю: "Ладно, давайте третьему русскому". Как ты считаешь, выполним? - Конечно, - ответила Ася. Усков увидел у нее свой портфель. - Дай-ка, я запрячу его под платформу, а сверху саксаулом прикрою. - Чепуха! - возразила Ася. - Мне портфель не мешает. Ты не беспокойся. Она шагнула в сторону, увидев, что с крайней платформы спускается студентка. Это была Катя Елисеева, которую называли "тридцать три несчастья" - неудачи преследовали ее. Вот, уронила варежку. Ася подала Елисеевой варежку и снова отправилась вдоль платформы наблюдать за работой. Время от времени она покрикивала: - Девочки! Как у вас там? Все в порядке? Перевыполним, факт! Усков в недоумении потер лоб ладонью. "Гм... Странно..." Он прикинул, как бы забраться на платформу, и, уцепившись за край левой рукой, занес ногу за борт и повисел там немного, проклиная свою правую руку, которая чертовски отравляла ему существование. Он с трудом вскарабкался на саксаул и, увидев Машу, выругал себя за то, что попал именно на эту платформу. Однако висеть снова на левой руке было так неудобно, что он решил остаться здесь. - Смотри-ка, смотри! - испуганно говорила Маша. - Физики нас перегоняют. Дорофеева, мы пропали! Честное слово, пропали мы с тобой! - А слыхала, как Суворов с Кутузовым кашу ели? - Ах, да что ты мне про Кутузова! Тут перегоняют, а она про Кутузова! - Маша с сожалением поглядела на свои хорошенькие вышитые варежки и показала Ускову: - Подумай! Не догадалась взять старые! Э, была не была! - махнула она рукой и опять ухватилась за корягу. - Постой-ка, - неожиданно для себя сказал Усков, протягивая рукавицы. - Давай я спрячу твои в карман. - А как же ты? - не решалась Маша. - Я привык. Бери. Говорю, бери! - Ну, теперь все в порядке! - обрадовалась Маша. У нее раскраснелись щеки, блестели глаза, светлая прядка волос выбилась из-под платка. Ускову стало весело; он вытянулся, приложил ладонь ко рту и заорал во все горло: - Ребята, наподдай! С разных платформ послышались в ответ голоса. Эхо подхватило: "А-а-ай!" Вечером, окончив работу, студенты отдыхали на кучах саксаула, удивляясь тому, что разгрузили такую махину. Усков кричал Дильде: - А ты видела, кто две лишние платформы разгрузил? Третий русский! - Видела! Да! - так же громко кричала Дильда. - Только я видела, что и физики вам помогали. Подошла Маша. Медленно, с опущенными руками. Казалось, если бы нужно было сбросить хоть одну корягу еще, руки уже не поднимутся. Она вернула Юрию рукавицы. - Спасибо. Он неловко вытащил из кармана варежки: - Устала? Маша улыбнулась и не ответила. Глава 10 После воскресника Маша на лекциях садилась рядом с Дорофеевой. Ей было уютно с этой медлительной студенткой, которая и училась не спеша, но так же добротно и прочно, как разгружала саксаул. - Мозоли? - удивилась Дорофеева. - У меня никаких мозолей нет. Она показала широкие чистые ладони. Маше все нравилось в Дорофеевой: серьезность, сосредоточенность, спокойный характер. Но удивительнее всего изменились отношения с Юрием Усковым. В первый же после воскресника день он молча разложил на столе перед Машей график педагогической практики. Опустил палец на какую-то клетку. Маша равнодушно ждала, припоминая, что такое сделала, к чему на этот раз счел нужным "прицепиться" староста курса. - Скоро твой урок, - сказал староста курса. - Да, - согласилась Маша, нахмурившись, ибо ничего хорошего от своего урока не ждала. - Приготовилась? - Когда я могла? - возмутилась Маша. - Можешь не готовиться. "Практику отменили", - подумала Маша. Юрочка неопределенно покрутил левой рукой: - Видишь ли... Собственно говоря, Дильда, конечно, права: я должен как староста курса учитывать индивидуальные особенности каждого и прочее. Словом, если ты сейчас очень занята, я могу дать урок. А ты вместо меня позднее. Маша удивленно молчала. - Не беспокойся. Разговор с методисткой и расписание уладить я беру на себя. Вот это был жест! Усков знал, что в оставшиеся два дня не успеет хорошо подготовиться и, так же как Маша, провалит урок, но готов был принести себя в жертву. - Нет, спасибо, как-нибудь уж, - ответила Маша краснея. Она подняла глаза, снизу вверх посмотрев на Юрия, и вдруг расхохоталась: - А как же ты Валентину Антоновичу говорил, что рыцарские предрассудки отрицаешь? - При чем тут рыцарство! - рассердился староста курса. - Между всякими кавалерскими штучками и товарищеской помощью такая же принципиальная разница, как... - Он замялся, подыскивая внушительное сравнение, но в аудиторию вошел профессор. Юрочка не успел подобрать сравнение. Пока профессор раскладывал на столе книги, Юрочка поспешил сообщить Маше: - Что касается доклада, то я, представь, втянулся в свою работу об эпитетах. И сделал, представь, очень важные выводы о том, что мировоззрение и эпитеты - казалось бы, не такие близкие вещи, однако связь самая тесная. Абсолютно точные выводы! Профессор начал лекцию. Юрий умолк. В тот же день, едва дослушав лекции, Маша направилась в методический кабинет факультета. Она побаивалась методистки. Маше казалось, стоит методистке раз взглянуть на нее - тотчас догадается: "Вот студентка, которая ничего не смыслит в методике". Действительно, в методике Маша была не сильна. Она пропускала лекции, пользуясь всяким благовидным предлогом, и, так как слушала курс урывками, без системы, он казался ей скучным. Методистка Марина Николаевна была немолодой, за пятьдесят лет, женщиной. Она гладко зачесывала седые волосы, закручивая их на затылке в небрежный пучок, носила мужской пиджак, галстук, полуботинки на толстой каучуковой подошве. Накинув на плечи меховую телогрейку, Марина Николаевна сидела возле включенной плитки и грела над нею то одну, то другую руку, читая тем временем газету. - А знаете, - обратилась она к Маше, - дела у нас здорово налаживаются. Уж одно то, что по всему фронту остановлено их наступление, впервые за все время войны - ого! - это много. - Разве только остановлено наступление? - возразила Маша. - Под Москвой они отброшены с потерями, на много километров. - Да-да!.. Что-то я вас не помню... - Методистка внимательно разглядывала Машу. - Я по поводу урока, - объяснила Маша. - У меня через два дня урок. - А-а... Ну, давайте! А Маша держала в руках всего лишь четвертушку бумаги, где написан был план. Она составила этот план в полчаса. Тема - басня Крылова "Волк на псарне". Столько-то минут на биографию, столько-то... Над чем тут мудрить? Сейчас она с неожиданным страхом ждала суждения методистки. Марина Николаевна пробежала глазами Машин план и отложила листок. Выражение живого интереса на ее лице сменилось досадой. - Зачем вы хотите им читать эту басню? - сердито спросила она. - Как - зачем? Ведь в программе... - Программа программой. Но - вы-то, вы!.. Неужели вам не захотелось поинтереснее и хоть немного по-своему ввести в класс Крылова? - Но, - ответила Маша, невольно задетая, - ведь существуют законы, как строить урок. Надо знать эти законы... - Правильно, надо! Поэт должен тоже знать законы стихосложения. Да ведь с одними законами - не поэт. - Понимаю. - Педагогика потому и искусство, что открывает просторы для творчества. Что и как - в преподавании эти вопросы вечно новы, как во всяком искусстве. - Марина Николаевна, дайте мой план! - Маша взяла со стола четвертушку бумаги. Методистка с любопытством следила за ней. Маша разорвала бумажку: - Попробую сделать все по-другому. Глава 11 Когда, окончив десятилетку, Маша поступала на литературное отделение педагогического института, меньше всего она думала о профессии педагога. Вообще о специальности она в то время почти не задумывалась. Конечно, такое легкомыслие непростительно было даже для ее семнадцати лет. Многие десятиклассники еще в школе определили свой жизненный путь. Геолог-разведчик, инженер, астроном, врач - сколько профессий! Именно потому, что все они были одинаково хороши и серьезны, Маша ни на одной не могла остановить выбор. Она любила литературу. Но разве любовь к литературе - профессия? "Что я буду делать потом, после вуза?" - задавала себе Маша вопрос. Однако четыре года, отделявшие от окончания института, казались таким долгим сроком! "Увидим, что будет потом!" Маша поступила на литературное отделение. Она доучилась до третьего курса, а вопрос, кем же быть, так и не был решен. Учительницей? Была в этой профессии будничность, страшившая Машу. Один, два, три года, десять лет подряд повторять в классе, когда родился Пушкин и что такое подлежащее? И всё? Маше казалось, что это все. Но в последний приезд Маши во Владимировку произошел разговор с тетей Полей. Они сидели на крылечке. Позади дома - вишневый сад; на отлете, вся видная с крыльца, стояла школа. - Раньше это была церковноприходская школа, вовсе неприглядная на вид, - рассказывала тетя Поля. - От недосмотра крыша проржавела, в дожди протекала, в классе провалились две половицы. Долго пришлось кланяться старосте, пока починил... После революции в школе, помню, был митинг. Провожали в Красную гвардию пятерых добровольцев. Все это были ребята, которым еще до семнадцатого года я потихоньку от старосты и законоучителя отца Леонида читала "Окопную правду", когда Ивану Никодимовичу случалось прислать с фронта. Теперь один из тех добровольцев, Петр Семеныч, председатель колхоза... Озорной был в ребятах нынешний председатель колхоза! - добавила тетя Поля с улыбкой. Потянул ветерок, перебрал на голове ее тронутые сединой волосы, шелохнул на плечах край косынки. Вечерний закат, раскинувшийся в полнеба, отбросил на лицо мягкий розовый свет. У правления колхоза ударили в железную доску. Мальчишка лет десяти, в длинных, до пят, штанах, стучал в нее палкой, сзывая, должно быть, бригадиров на собрание. Тетя Поля последила за ним взглядом и, обернувшись к Маше, сказала: - Вот и ты будешь учительницей... - Я? - искренне изумилась Маша. - Нет, едва ли. - Что такое? Маша смутилась. Нелепо и странно было бы ответить тете Поле: скучно! Вместо ответа Маша спросила: - Тетя Поля, что самое главное в деле учителя? Подумав, тетя Поля сказала: - Воспитать человека, Машенька! Создавать настоящих людей. Нелегкое дело... Как-то случилось, что на эту тему больше не возникал разговор. Да и не до того было. Началась война. Тетя Поля проводила на фронт многих своих учеников... "Воспитать человека!" - вот о чем думала Маша, в лихорадочной спешке готовя свой первый урок. Она плохо провела эту ночь: часто просыпалась, смотрела на часы и лишь под утро заснула. Детские, милые видения снились ей: полянка, где на длинных стеблях стояли лиловые колокольчики; почти задевая их крыльями, проносились стрижи; выскочил заяц из леса и сел, сложив уши. Утром Ирина Федотовна едва добудилась Машу. Торопливо одевшись, Маша побежала в школу. Все-таки она очень боялась урока и по дороге придумывала причины, из-за которых он мог бы не состояться. Урок состоялся. В классе вдоль стен на скамьях сидели студенты с блокнотами. Одна девушка, прикрывшись портфелем, доедала завтрак. Им хоть бы что! Спокойны. Маша прошлась по коридору в том состоянии изнурительной тревоги, когда хочется одного - чтобы поскорее все кончилось. Как-нибудь, только скорее. Она вошла в класс со звонком. - Здравствуйте, дети! - сказала Маша, не различая лиц, не узнавая своего голоса. Ребята стояли, дожидаясь разрешения сесть; не дождались и начали усаживаться сами, весело переглядываясь и хлопая крышками парт. Студенты, сидевшие вдоль стен, сразу принялись записывать что-то в блокнотах. "Сейчас начну. Воображу, что я пионервожатая, как бывало на сборе". И начала: - Ребята! Давно, больше ста лет назад, армия Наполеона пересекла границы нашей страны... Юрий Усков сложил тетрадь в трубку и, приставив ко рту, свистящим шепотом подсказал: - Забыла перекличку по журналу сделать! - Ах, в самом деле! - испугалась Маша. Но поздно исправлять ошибку. Девочка на первой парте, коротко остриженная, с круглой гребенкой, которую она поминутно щупала на затылке, очевидно боясь потерять, негромко произнесла: - У нас не история, а литература по расписанию. А вы про историю рассказываете. "Обязательно провалю урок!" - со страхом подумала Маша. - Ничего, слушай дальше, - ответила она девочке. Это было в июне. Осенью армия Наполеона вошла в Москву. Наполеон ликовал. "Я победитель, думал он. - Россия повержена. Мне поднесут ключи от города и на блюде хлеб с солью". Но никто не приносил Наполеону ключи от города. В классе стало тихо. Маша, которая смотрела только на стриженую девочку, осмелилась взглянуть на других. Ребята слушали. Какие хорошие и любопытные у них глаза! Маша только теперь это заметила. В сущности, от нее зависело, оставит сегодняшний день след в их жизни или пройдет без следа. Эти мысли промелькнули в голове Маши в один коротенький миг, пока она окинула класс внимательным взглядом, и вдруг забота о том, понравится она своим критикам или нет, потеряла значение. Она рассказывала, как Наполеон вошел в пустую Москву. Образ оставленного войсками и жителями города так живо возник в ее воображении, что она рассказала детям об осенних листьях, которые ветер срывает с деревьев и несет вдоль пустынных улиц, о вое голодных псов по ночам, о дыме пожаров. Из окон кремлевского дворца Наполеон смотрит, как город горит. Толстый мальчик с красными щеками, в которых тонула крохотная кнопка носа, поднял руку: - Вот так победитель! Класс рассмеялся. - Наполеон шел в Москву, чтобы покорить народ, но ошибся в расчетах, - продолжала Маша. - Он решил вступить в переговоры о мире. Толстый мальчик фыркнул: - Видит - ничего не выходит, о мире замечтался! - Ну, наши покажут ему! - в азарте крикнул кто-то на весь класс. Наши такой ему мир пропишут, чтоб не лез больше в Москву! Стриженая девочка на первой парте уронила с затылка гребенку и, шаря по скамье, сердито приговаривала: - Ладно вам! Не мешайте! Раскричались! - А что наши сказали? Что Кутузов сказал? - не унимались ребята. - Кутузов хитрец, он ответит! - Чего ему отвечать! Скомандует войску... Юрий Усков свернул тетрадь в трубку и подсказал: - За дисциплиной следи! В классе шум. Действительно, в классе был шум. Удивительно, как он был Маше приятен! Она не остановила ребят. Некоторое время они рассуждали о том, как следовало бы ответить Наполеону на просьбу о мире. Но заговорила Маша, и дети умолкли. - Жил в это время писатель Иван Андреевич Крылов... - И Маша стала читать басню Крылова "Волк на псарне": - "Я, ваш старинный сват и кум, пришел мириться к вам..." Ребята не выдержали и шумно прервали чтение. - Э-э! Ишь ты какой! - раздались со всех сторон голоса. На задних партах встали, многие тянули руки к учительскому столу, целый лес рук. - Говори ты, - наугад вызвала Маша веснушчатую светленькую девочку, которая нетерпеливо суетилась и протягивала дальше всех руку. Девочка встала, сконфузилась и забыла, что хотела сказать. Вместо нее ответила стриженая. - Здорово Крылов Наполеона высмеял, - заявила она и, скорчив гримасу, передразнила: - "Пришел мириться к вам"! - Раньше бы приходил! - крикнул кто-то. "Вот вы какие! - смеясь и радуясь, думала Маша. - С вами не заскучаешь". Она дочитала басню и спросила: - Знаете теперь, как ответил народ? Дружный хор голосов повторил: - "...с волками иначе не делать мировой, как снявши шкуру с них долой!" На секунду в классе водворилась тишина. "Они поняли, - подумала Маша. - Что же им еще объяснять?" Студенты писали в блокнотах. Боже мой, что они пишут все время? Стриженая девочка сказала: - Кто-нибудь написал бы про Гитлера басню! Она оглянулась на краснощекого толстяка, махнула рукой, засмеялась и опустила глаза с тем хитрым видом, который ясно говорил: "У нас есть секрет, но вы не спрашивайте, все равно не откроем". И не утерпела: - А у нас один тоже басню написал! Испугавшись, что проболталась, она спрятала лицо под крышку парты и смущенно хихикала там. - Неужели? - обрадовалась Маша. - А кто? Пусть прочитает. Все закричали: - Говори, говори! Ну, чего ты? Говори! Толстый мальчик поднялся, важно заложив за ремень руки. - Какая басня! Так просто... - сказал он с притворной небрежностью, скосил глаза в угол и прочел: ШАКАЛ Стриженая девочка ликовала. Мальчик, косясь в угол и скромничая, добавил: - Под конец не очень складно. Может, я по-другому придумаю. - Не надо! - закричали ребята. - И так хорошо! - Хорошо, - согласилась Маша. - Я книжки про героев люблю, - сказал мальчик. "Ну, кажется, мы уклонились от темы", - подумала Маша. Юрий между тем, показав потихоньку часы, шепнул: - Скоро звонок. Закругляйся. Но "закруглять" было нечего. Маша кончила урок. До звонка оставалось десять минут. Она выполнила свой план на десять минут раньше, чем требовалось. - Ребята, выучите дома басню. Запишите в дневники задание. Прошло еще две минуты. "Что же делать?" - лихорадочно соображала Маша. Студенты, положив блокноты на колени, выжидали. "Что делать?" Вдруг блеснула надежда на спасение. - Ребята, - сказала Маша, - может быть, вы кое-что не поняли? Задавайте вопросы. Что вы не поняли? Спрашивайте. Она молча умоляла ребят, чтобы они спрашивали. Но в школе целый месяц проводили практику студенты-историки, и ребята знали, что студентам за уроки ставят отметки: хорошо объяснил - пятерку, плохо - двойку. Маша ребятам понравилась. Они хотели ее поддержать. - Поняли, всё поняли! - весело закричали они, хотя у каждого в запасе было довольно вопросов. До звонка оставалось шесть минут. - Тогда урок окончен, - упавшим голосом сказала Маша. - Идите на перемену. Дети в недоумении переглянулись, живо повскакали с мест и, еще больше влюбленные в Машу, окружили учительский стол. Многие бросились к выходу. Учительница с испуганным лицом загородила дверь, раскинув руки, как наседка крылья: - Куда вы? Звонка не было. На место! На место! Что вы делаете? - с упреком сказала она Маше. - А если директор услышит шум? Методистка, сдерживая смех, пробиралась из класса. - А вот мы в кабинет к директору сейчас и направимся. Будем обсуждать урок Строговой. Первым, не глядя на Машу, прошмыгнул мимо Усков, и Маша поняла: пропала! Собрались в кабинете. Студенты с блокнотами перешептывались, опуская глаза. Методистка, напротив, ожила и, потирая ладони, лукаво посмеивалась. - Кто начинает? - спросила она веселым баском. Ася Хроменко улыбнулась, на щеках у нее заиграли ямочки... - Пожалуйста, - охотно предложила методистка. В уроке Строговой ошибки были явны, их мог перечислить любой. Ася боялась, что кто-то перечислит раньше ее, поэтому заторопилась взять слово. Важно было не то, какой дала Маша урок, а как интересно и умно об этом уроке скажет она, Ася. Она увлеклась и сыпала словами: конечно, первый урок и, конечно, нет опыта, но забыть проверку по журналу, не дотянуть до звонка и стоять, как памятник, - слишком много ошибок! Все было именно так, и у каждого студента это записано в блокноте, но чем дальше перечисляла Ася промахи Маши, тем большее охватывало всех недоумение. - А все-таки урок хорош, - задумчиво сказала Дорофеева, когда Ася выложила свои соображения. - Что-то в нем есть... - Именно, вот именно! - шумно подхватил Усков. - Вначале я сбился с толку, но теперь понимаю. В уроке Строговой - принципиальные выводы, спроектированные на современность... Усков принялся излагать мысли о простых и обыкновенных вещах так мудрено, что в конце концов запутался, оборвав выступление на полуслове. Начался спор. Одни говорили, что урок совсем плох, другие - хорош. Слово взяла методистка. - Промахи ваши заметили все. Промахи нетрудно заметить. А вы, голубушка моя, - Марина Николаевна погрозила пальцем Асе Хроменко, главное проглядели, вот что я вам доложу! У пятиклассников нынче со стариком Крыловым знакомство состоялось, а вы проглядели. Подружились ребятишки с баснописцем Крыловым. Строговой за это спасибо... Знаете ли вы, товарищи практиканты, что такое творчество в педагогической работе? Почему сегодня оживление в классе? Почему ребятишки быстро все поняли, обо всем догадались? Спросите у Строговой. Она вам расскажет. Учитель дома, над книгой создавая урок, испытал волнение мыслей и чувств - дети в классе ему отозвались. Холодным пришел в класс учитель - батюшки мои, скука какая! И дети - те, да не те. Вот откуда все идет - от учителя! Берегите в себе огонек! Если он не горит в вас, никого не зажжете! Вечером Маша писала письмо: "Родная моя тетя Поля! Помните ли вы один наш разговор, когда летом я жила в вашей милой Владимировке? Я сказала вам или подумала: скучно быть учительницей. Тетя Поля, кажется, я ошибалась". Глава 12 Никто не удивился, когда Строгова на экзаменационной сессии сдала несколько экзаменов досрочно, а за литературу XIX века заслужила особое одобрение Валентина Антоновича. - Хотела бы я знать, за что он так расхвалил нашу москвичку? - спросила Юрия Ася. - Наверно, за то, что отвечала отлично и не похоже на других, ответил он не задумываясь. - Давно ли за непохожесть на других ты называл Строгову индивидуалисткой? - уличила Юрочку Ася. Она произнесла эту фразу с вызовом, полагая, что быстрая смена взглядов не служит украшением человека. Усков поставил портфель на пол и свернул цигарку. - Вопрос об индивидуализме надо обсудить принципиально, - строго заметил он. - Выдернешь десять цитат из разных книг? - Могу привести практические примеры из жизни. - Есть наблюдения? - Есть. На мгновение Усков увидел настороженность в Асином лице, однако она рассмеялась, и он узнал наивные ямочки на ее щеках. - Вот тебя индивидуалистом уж никак не назовешь! - воскликнула она с той простодушной искренностью, перед которой Юрий чувствовал себя безоружным. "Черт ее разберет!" - подумал он с досадой. Ася вынула из портфеля книгу, полистала страницы. - Посмотри, - небрежно предложила она. Усков ахнул - это была та самая книга, которую он давно и безуспешно разыскивал. Он ухватился за нее и не в силах был выпустить из рук. - Как раз к твоей теме, - улыбнулась Ася. - Ну еще бы! Ах, черт! - Можешь взять. "Все-таки у нее есть товарищеская закваска, - рассуждал Усков, подкупленный Асиной щедростью. - Но в то же время она здорово себе на уме. Наконец наступил знаменательный день. Юрий вышел из дому за час до занятий он жил на окраине города; для неторопливой ходьбы часа было достаточно. Юрий озабоченно прижимал к боку свой толстый бывалый портфель. Он был нервно настроен. Явно бесспорны научные выводы, к которым Юрий пришел, и все же... Переулком шагал двугорбый верблюд. Верхом на верблюде сидела женщина в ватных штанах и платке, обмотанном вокруг головы, как чалма. Верблюд надменно покачивал головой. Юрий проводил их задумчивым взглядом. "Я не нуждаюсь в похвалах, - продолжал он уверять себя. - Тщеславие есть пережиток, недостойный комсомольца, но если нужно за убеждения драться - я готов". Он походил на петушка, нахохлившегося перед боем. - Наш штатный оратор! - приветствовала его Дорофеева. - В предвкушении торжества, - добавила Ася. Усков не мог удержать довольную улыбку. В аудиторию быстро вошел Валентин Антонович: - Начнем, начнем, не будем терять время! Он указал Ускову место рядом с собой. Усков открыл портфель и выложил на стол картотеку эпитетов, почувствовав при виде ее прилив бодрости. Он откашлялся, поднял глаза к потолку, так как вид аудитории рассеивал внимание, и произнес вступительную фразу, которую долго лелеял: - Раньше чем перейти к собственным выводам, мы сочли нужным тщательно ознакомиться с историей вопроса. Мы подвергли исследованию... Дорофеева оперлась щекой на широкую белую ладонь и сосредоточенно слушала. Валентин Антонович расправил галстук, взбил гребешком реденькую гривку над теменем и удобнее устроился на стуле. - В результате, - продолжал Усков, - мы пришли к заключению, что все существовавшие до сих пор попытки дать научное объяснение природе эпитета, как наиболее существенного элемента поэтического стиля, не выдерживают критики... - Он покосился на профессора и снова обратил взор в потолок. Мы ломились бы в открытую дверь, если бы стали доказывать несостоятельность классификации литературоведа... - Он назвал известное имя. - Но все же? - слегка недоумевая, прервал Валентин Антонович. - Но все же, - без тени смущения подхватил Усков, - мы уделили этому ученому достаточно внимания. На щеках Ускова выступили красные пятна, левая рука привычно вступила в действие. Чем больший азарт охватывал докладчика, тем энергичнее жестикулировала рука. Усков подверг сокрушающей критике важнейшие работы по эпитету советских и дореволюционных исследователей и с ехидной усмешкой перечислил в дополнение ряд малоизвестных имен. Для студента Ускова не существовало авторитетов. Он сделал небольшую, полную драматизма паузу, во время которой Дорофеева тихо вздохнула, опершись на обе ладони, и сообщил с непоколебимостью истинного энтузиаста науки: - Наш уважаемый профессор Валентин Антонович в своих трудах... Валентин Антонович не повел бровью. Он держался мужественно, пока его "опровергали". Усков перешел к изложению собственной теории. Теория его заключалась в том, что выбор эпитетов целиком определяется мировоззрением писателя. Усков немало потрудился над тем, чтобы заключить все разнообразие эпитетов Толстого в стройную схему, он разнес их по рубрикам и мучительно долго придумывал наименование каждой рубрики. Казалось, ключ к пониманию Толстого он надежно держит в руках. Сейчас следовало в этом всех убедить. Усков приступил к картотеке. - "И первый раз после Аустерлица он увидел то высокое вечное небо, которое он видел, лежа на Аустерлицком поле, и что-то давно заснувшее, что-то лучшее, что было в нем, вдруг радостно и молодо проснулось в его душе". Усков прочитал и умолк. Возникшая теперь пауза непонятно для студентов затянулась. Перед Юрием предстала вдруг жизнь, большая, пленительная, трудная, и та железная схема, которую он изобрел, ничего не прибавляла к ее пониманию. Жизнь в книгах Толстого была сама по себе, а схема эпитетов, сочиненная Усковым, сама по себе. Ключ выпал из рук. Усилием воли Юрий подавил волнение и продолжал перебирать свои карточки, на которых по кусочкам разложил Толстого. Ася не слушала. Она перестала слушать после того, как Юрий изобличил Валентина Антоновича в ненаучности его заключений. Ася пришла на семинар в полной уверенности, что будет хвалить Ускова, хотя не знала, какие открытия ей предстоит услышать. В глубине души она считала Юрочку "занозой". Враждовать с ним не было смысла. Но когда Усов обрушил критический пыл и на Валентина Антоновича, Ася круто изменила намерение. "Дурак!" - энергично решила она и приступила к обдумыванию контрвыступления. На этот раз она не брала первая слова. Дорофеева отняла от щек большие белые руки и, грустно рассматривая их, сказала: - А ничего нового о Толстом из доклада Ускова я не узнала. Напротив, Толстой-художник от меня куда-то ушел... Усков побледнел. Студенты выступали один за другим, и с каждым новым выступлением Усков стремительно погружался в пропасть. Катастрофа была неожиданной и полной. Усков смотрел на свою картотеку в тупом оцепенении, не умея скрыть горе и не догадываясь, что его нужно скрывать. Когда Валентин Антонович поднялся, Усков сгорбился. Ему хотелось зажмуриться. - Друзья! - сказал Валентин Антонович. - Мы выслушали доклад, который многих из вас, как я вижу, привел в смущение. Наш уважаемый коллега отверг все работы, существовавшие до него, зачеркнул опыт предшественников, и получилось убыточное озорство. Но не только в озорстве беда вашей работы, товарищ Усков. (Юрий поднял голову и тотчас опустил.) Есть и посерьезнее ошибки. Беда ваша в том, что вы, сами не подозревая того, свели свой труд к номенклатуре, и в результате - схоластика. Все ниже опускал Усков бедную голову. Вдруг он насторожился, щеки зарделись. - В самом начале вашего научного пути, - говорил профессор, - я хочу вас предостеречь... "Значит, еще не конец, - блеснула в мозгу Юрия живительная мысль. - Он говорит: в начале пути". - Ваша работа дерзка, и дерзость ее ни на чем не основана, выводы ваши далеко не научны, но... - продолжал Валентин Антонович, - но все же я чувствую в ней то внутреннее волнение, которое дает нам право в вас верить. Есть один грех, который я не прощаю. Это - равнодушие. Человек, равнодушный к работе, навсегда безнадежен. Он окинул аудиторию взглядом, задержался на Асе. Ася ответила почтительной и чуть восхищенной улыбкой. Почему-то профессор вдруг рассердился, надвинул шляпу на лоб и ушел, не задержавшись для разговора, как делал обычно. Занятия кончились. Студенты расходились по домам, в читальню, столовую. В аудиториях, коридорах было шумно, кто-то шутил, смеялся, спорил о чем-то. Был день как день. Что же случилось? Один студент писал полгода работу. Ничего путного не вышло из этой работы. Разве никогда не случалось того же с другими? Однако Юрий был несчастен. Он шел, свесив голову, ничего не видя кругом, пока его не догнала Маша. Точно проснувшись, Юрий оглянулся по сторонам и только теперь заметил, как буйно и неудержимо делает свое дело весна. Еще утром земля была скована морозом, а сейчас шумно неслась в арыках вода, выплескивая через края пену, журчали ручьи, разливаясь в низинах. Синим блеском сверкало небо; вдали поднимались белые шатры гор. Длинное облако с позолоченной солнцем каймой зацепилось за вершину горы и остановилось в раздумье. Маша молча шагала рядом с Усковым. Год назад она так же шла с Митей Агаповым Девичьим полем в Москве. Была тоже весна. Таял снег, серые тучи затянули низкое небо, но в лицо дул теплый и влажный ветер; в голых березах кричали грачи. "Где ты, Митя?" - Ты увидишь, как цветут в горах тюльпаны, - рассказывал между тем Юрий. - Представляешь, желтый, лиловый, розовый луг? Он с таким жаром описывал прелести весны в горах, что Маша поняла, как он страдает от своей неудачи и боится, что все презирают или жалеют его. - Ты столько прочел книг, что я поразилась, - сказала Маша. - Ты удивительно трудоспособный! Притворное оживление Ускова погасло. - Вон идет ишак. Тоже "тру-до-спо-соб-ный". - Брось, Юрий, хандрить. - Я напишу две, три или триста работ, но научусь работать, как нужно! - упрямо сказал он. "Какой славный и смешной!" - подумала Маша. - Всего, - простился Юрий. - Зайдем к нам, - предложила Маша. - Сегодня и мама выходная. Юрочка прислонился спиной к тополю, поставив у ног портфель. Не хотелось тащиться через весь город домой и в одиночку предаваться отчаянию. А солнце как сумасшедшее в один день растопило снег и залило светом всю землю. Маша подняла с земли портфель Юрия: - Идем! - Маша! - кричала мать, заслышав шаги на крыльце. - Не догадаешься, что я сегодня устроила! "У них симпатично", - подумал Усков, очищая с ног грязь. - Мама, товарищ по курсу, - представила Маша. Ирина Федотовна встретила Ускова с неестественной любезностью: - Присядьте, пожалуйста. Очень приятно. "Не вовремя, - догадалась Маша. - Интересно, в чем дело?" Ирина Федотовна уселась на трехногий табурет и вступила с Юрием в "светский" разговор: - Откуда эвакуированы? Ах, здешний! Скажите, действительно здесь летом жара доходит до шестидесяти градусов? Неужели? Помилуйте, но как тогда жить? Маша старалась не расхохотаться. Но мать не обращала на нее никакого внимания. - А театр у вас прелестный! Вообще в такой дали - такой культурный город... "Хочет выпроводить, ясно", - соображала Маша. - Мама, - вмешалась она, - Юрий ничего не понимает. Он сейчас проглотит тебя. От голода падаем. Хоть кукурузы! Ирина Федотовна убедилась, что дипломатия не удалась: придется накормить этого длинноволосого парня в рыжих ботинках и с таким толстым портфелем, что страшно смотреть. Она поставила миску на стол. Маша, подняв крышку, от изумления ахнула: в миске были котлеты. - Неужели настоящие? Ирина Федотовна счастливо кивнула. Как только Ирина Федотовна кончила его развлекать, Усков перестал испытывать стеснение. Он не мог ни о чем сейчас говорить, кроме своей неудачной работы. - Ты не замечала, иногда в сознании происходит какой-то скачок, сказал он Маше. - Просто удивительно! Только сегодня я понял, что строил дом без фундамента. Если бы я сейчас начинал, все было бы по-другому. Нет, Валентин Антонович умница, что ни говори. Я его уважаю. - Я тоже, - подтвердила Маша. - Валентин Антонович положил меня на лопатки. Позор!.. - Слушай, Юрий, когда что-то делаешь, иногда и ошибешься. - Да-да конечно, - рассеянно ответил Усков. А Ирина Федотовна слушала их разговор и с невольной обидой думала, что Маша даже не спросит, откуда взялись котлеты. Ее так и подмывало рассказать, как утром она обнаружила в чемодане белые брюки Кирилла Петровича и на рынке продала за полцены первому встречному. Так получились котлеты. В теории Ирина Федотовна была практична, она мысленно распределила котлеты на три дня. "Теперь осталось на два", - высчитывала она. - Мамочка, можно еще? - спросила Маша. "В конце концов, котлет могло вовсе не быть, если бы я оставила брюки в Москве", - рассудила Ирина Федотовна. Накормив Ускова, она почувствовала к нему расположение: симпатичный студент! Ирина Федотовна развеселилась и принялась рассказывать Ускову о том, как у нее сначала не ладилось в госпитале: однажды главный врач раскричался за перепутанные градусники, хотел даже уволить, она места не находила от срама, но теперь все вошло в норму. - Видишь, - многозначительно заметила Маша Ускову, - бывает. Да, теперь Усков это знал. Он уходил от Строговых, когда солнце опустилось за горизонт, в арыках утихла вода, лужи на мостовой затягивал тонкий ледок; после горячего синего дня наступала холодная ночь. "Каждый день приносит опыт, рассуждал Юрий сам с собой, - но сегодняшний стоит года. Я даже не помню, когда он начался". "Вы думаете, мы строим нашу культуру на голом месте? - обращался он к воображаемому оппоненту, прыгая через арык. В том-то и суть нашей культуры, что она берет все лучшее в прошлом, а устремлена в будущее. Туда..." Усков не заметил, что оспаривает собственные выводы из утреннего своего доклада. "А славные Строговы! - вспомнил он, подходя уже ночью к дому. Вообще есть хорошие люди. - И - работать, работать, работать!" Глава 13 В апреле, едва сошла вода, зацвели яблони и абрикосы. Широкоскулые коричневые мальчишки с узкими глазами продавали на перекрестках лиловые фиалки и тюльпаны с гор. Горы потемнели, лишь на вершинах их лежал снег. Наступило лето сорок второго года. В домах не выключали радио. Установленные на площадях громкоговорители по нескольку раз в день извещали о положении на фронтах. Сводки были лаконичны и беспощадно правдивы. Люди слушали молча. Ежедневно на фронт отправлялись эшелоны с орудиями, боеприпасами, хлебом. С рассветом в парке имени Горького начинались военные учения. Время от времени на улицах раздавались торжественные звуки оркестра. Шли бойцы с вещевыми мешками, шинелями через плечо, свернутыми валиком, с блестящими на солнце котелками. Толпа провожала бойцов до вокзала. Для студентов началась страдная пора - экзаменационная сессия. Приезжим приходилось туго: жара усиливалась. Весь день в небе висел раскаленный шар солнца. Трава желтела и сохла. Слабо звенели ручейки на дне арыков. Студенты спасались от зноя в институтских аудиториях с теневой стороны, собирались кучками и готовились к экзаменам. Читали в одиночку и вместе, дочитывались до изнеможения и уж не спорили, не обсуждали прочитанное, а просто старались запомнить побольше, побыстрее и завидовали тем, кто успел одолеть за день лишних двадцать или тридцать страниц. Дорофеева, с запавшими глазами, монотонно читала вслух. Когда она прерывала чтение, сам собой возникал разговор. Он начинался обычно с вопроса: "А что нынче в сводке?" Все знали сегодняшнюю сводку, но кто-нибудь вынимал из портфеля газету. Если случался фельетон Эренбурга, Алексея Толстого, стихи Симонова или новые главы из Василия Теркина, беседа затягивалась. - Я уверен, - говорил Усков, разглаживая прочитанную газету и убирая в портфель, - готовится грандиозная битва. Помните, что было под Москвой? Это лето многое решит. Может быть, все. Ася спрыгнула с подоконника, отряхивая светлое платье. - Больше нет сил зубрить. Все равно достанется знакомый вопрос. Мне на экзаменах везет. Она ушла. - У нее никого нет на фронте, - сказала Дорофеева. - Какое это имеет значение? - вспыхнул, как порох, Усков. - Я не понимаю... Почему ты так односторонне смотришь на вещи? Ты считаешь, что только через личное горе можно понять общее? - Нет, нет, - торопливо ответила Дорофеева. Я так не считаю. Усков отправился в деканат. Там распределяли студентов по районам на летние работы. В глубине души Усков мечтал, чтобы третьему русскому достался ближайший от города плодоовощной совхоз "Гигант", но именно потому, что был членом комиссии, он не произнес ни слова, когда обсуждалась судьба его курса, и третий русский получил назначение в самый отдаленный район. - Это просто бессовестно! - говорила Ася, встряхивая челкой. - Ты мог бы добиться для нас лучшего места, а нам досталось худшее. У нас на курсе половина эвакуированных. Мы там погибнем от жары. Худенькая Елисеева, вялая и неловкая, очередная неудача которой состояла в том, что ее зачетная книжка бесследно пропала как раз во время экзаменов, уныло вздохнула. - Но тебе безразлично, конечно, куда мы поедем, - насмешливо продолжала Ася, - ты-то ведь не поедешь! Усков побледнел. Он с такой силой сжал кулак, что ногти впились в ладонь. Эта искалеченная рука - несчастье его и проклятие! - Возмутительно, что ты говоришь! - сказала Маша, брезгливо пожав плечами. - Я хочу сказать только: если кто-то попадает в лучшие условия, то почему не мы? - пояснила Ася. - А если кто-то попадает в худшие условия, то почему не мы? - возразил Усков. - Дело в том, что ты должен сказать: вы, а не мы, - рассмеялась в лицо ему Ася. - Юрий! - произнесла Маша, и он, подавив в себе гнев, вышел, хлопнув дверью. Вечером он пришел к Строговым. Ирина Федотовна пекла во дворе на таганке лепешки. Юрий сел на ступеньку крыльца и через раскрытую дверь наблюдал, как Маша укладывает чемодан. Завтра она уезжает. - Не знаю, как Маша будет там... - горевала Ирина Федотовна. Маша вышла на крыльцо. Она обернула косу вокруг головы - коса легла, как венок. Маша встала у перил. Солнце заходило и последним лучом обласкало ее загорелое плечо, тонкую шею, скользнуло по платью и яркой полоской легло у ног. - А вот и папа! - сказала Маша. Кирилл Петрович поставил палку у крыльца, сел на ступеньку рядом с Юрием и молча курил. - Плохо под Сталинградом, папа? - спросила Маша. В голосе ее звучала надежда, как будто отец мог ответить что-то другое, не то, что все знали из газет: немцы идут к Сталинграду и вступили на Кавказ. Знать это было так мучительно, что казались нереальными безоблачность неба, мирное журчание арыков, торжественное спокойствие гор и величавость гигантского тополя, стоявшего словно страж у крыльца в тишине наступающей ночи. Посередине двора под таганком ярко рдели огненные угли. - Папа, плохо? - снова спросила Маша. - Плохо... Ты, умница моя, завтра едешь? - Да. - Правильно, поезжай. - Но скажите... - начал, откашлявшись, Юрий. - Как ни трудно, если человек держит оружие в руках, он борется. Пусть это оружие - лопата, пусть он, как Маша, убирает в колхозе свеклу, он все же борется! Ну, а если человек не может бороться? - Почему? - быстро спросил Кирилл Петрович. - Почему он не может бороться? Юрий показал правую неработающую руку. Кирилл Петрович усмехнулся и кивнул на свою палку. Он встал, прихрамывая подошел к погасающему костру, пошевелил прутом угли. - Вы не спрашивали себя, почему в этот страшный час, когда фашисты у Волги, здесь, в далеком тылу, работают не одни оборонные заводы? Работают литературные вузы и педагогические институты, а вчера я видел афишу: ваш профессор читает публичную лекцию об искусстве. Фашисты рвутся к Волге, а вы в это время обдумываете свою курсовую работу... Юрий вскочил, уронил на ходу палку Кирилла Петровича и подбежал к костру: - А... а не кажется это бессмыслицей, от которой могут опуститься руки? - Что бессмыслица? Что педагогический институт не закрыт? Кирилл Петрович ворошил прутом угли. Сноп огненных брызг взлетел вверх и осыпался. Ночь надвинулась плотнее и гуще. - На самой заре жизни, - говорил Кирилл Петрович, - враги взяли Республику Советов в кольцо. Жгли. Казнили. Терзали на части. Мы вырвались из смерти! Устояли. Неужели сейчас мы слабее? Нет, не слабее. Учитесь, Юрий. Маша неслышно подошла и обвила руками шею отца: - Папа, милый мой папа! Костер погас. Над горизонтом поднялась луна, косые тени протянулись по земле от кустов и деревьев. Повеял с гор ветерок, прошуршал в листьях тополя и затих. Глава 14 Маша уехала на полевые работы. Уехала Дильда и все остальные студенты. Только Дорофеева получила отпуск: пришло извещение, что ее муж, тяжело раненный, лежит в чкаловском госпитале. Усков хлопотал, доставал для Дорофеевой пропуск, проводил на вокзал, усадил в вагон и стоял на платформе, пока не скрылся из виду поезд. Со всего курса в городе оставались он и Ася. Ася принесла медицинскую справку о том, что не может выехать в поле, и хладнокровно передала Юрию: - Представь, у меня не в порядке легкие. После того как у Аси произошел с Валентином Антоновичем с глазу на глаз разговор, оставшийся в тайне для всех, она изменила планы. Она не собиралась больше в аспирантуру. Юрий скучал без друзей. Однажды в городском парке он встретил Валентина Антоновича. В белых брюках, в сандалиях на босу ногу, без шляпы, профессор прогуливался по боковой аллее. Юрий с разбегу налетел на него. Ничего не оставалось, как поклониться и спросить о здоровье. Может быть, профессору прискучило бродить в одиночку по аллее, может быть, он вспомнил неудачный доклад старосты третьего русского и догадался, что неспроста вихрастый, шумный студент в его семинаре умолк, - Валентин Антонович заговорил с Юрием. Они протолковали полдня в густой тени городского парка о литературе, о положении на фронтах. Юрий воспрянул духом, найдя нового друга. Но ненадолго. Такова, должно быть, была его судьба: скоро и Валентина Антоновича пришлось проводить на вокзал. Валентин Антонович уехал в Москву. Усков работал. Отрезав в запас ломоть хлеба, он уходил утром в читальню, закрывая книгу, когда в глазах от усталости начинало рябить. Иногда он из читальни заходил к Строговым. Они сидели втроем на крылечке до поздней ночи. Ирина Федотовна читала вслух Машины письма. Однажды, придя к Строговым, Юрий застал Ирину Федотовну одну. Кирилла Петровича тоже вызвали в Москву. Ирина Федотовна затосковала без Маши. Теперь Юрий каждый день забегал к ней. Он приходил и спрашивал: "Приехала?" - и оставлял для Ирины Федотовны огромные красные яблоки, от тяжести которых надламывались ветки в саду его матери. Студенты вернулись с работ только в октябре. Черные от загара, они шумно прощались на вокзальной площади, долго жали друг другу руки, хотя расставались всего до завтрашней лекции. Жизнь в палатках, работа с утра до вечера в поле, три трудных летних месяца так сдружили и сблизили, что сейчас казалось странным расходиться по своим домам. - А знаешь, свекла у них, пожалуй, без нас осталась бы в поле, говорила Маша Рязанцевой, тихой, молчаливой студентке, которую раньше почти не знала. - Наверняка осталась бы. Молодцы все-таки мы! - Если будущим летом опять на свеклу пошлют, Марию Демченко догоним. - Жаль, что не на оборонный завод! - Кто будет урожай убирать, если всех на оборонный завод? - Товарищи! Девочки! Смотрите-ка, что стало с городом! Город преобразился. Он был весь золотой, оранжевый - осень пламенела в каждом листочке. Невиданно синее небо отражалось в арыках. Маша в изумлении шла знакомыми улицами, не узнавая их. Всю ее охватило предчувствие счастья. Сейчас придет домой, и должна же она наконец получить ответ на запросы, которые она разослала повсюду, чтобы найти Митин след! Митя жив. Маша знала это. Она замедлила шаги перед домом, издали увидев на крыльце мать. Кто-то с ней был. Он. Митя, ты! Она побежала, веря в чудо, что-то крича. Ирина Федотовна узнала Машу и тоже кричала и махала рукой. За спиной ее стоял Юрий Усков. - Совсем негритенок! - восклицала Ирина Федотовна, обнимая и целуя ее. - Африканец! И волосы выцвели. Почему ты так смотришь? - Письма есть? - Конечно. Целая куча. - Мама! Мама! От кого письма? - От дяди Аркаши. От Ивана и из Владимировки. - А мне? - Как же: целых три. Ирина Федотовна принесла письма - три знакомых треугольника, все от Сергея. Усков сидел на перилах, ожидая, когда Маша прочтет письма, чтобы вступить в разговор. Его одолевало нетерпение. Он не подозревал все-таки, что так обрадуется ее возвращению. - А Сергей в госпитале, - сказала Маша. - Пишет, что ранен легко. - Да? - с участием ответила Ирина Федотовна, припоминая, кто такой Сергей. - Маша, что ж ты о папе не спрашиваешь? Папа уехал в Москву. - Как?! - Вызван наркоматом. Две недели как уехал и уже прислал телеграмму. Прибыл благополучно. Я боялась. Говорили, в районе Волги дорогу бомбят. Обещал, приедет в Москву, вышлет нам вызов. - Неужели папа уехал? - дрогнувшим голосом спросила Маша. - Конечно. Все говорят - хороший признак, что в Москву начинают вызывать. Ты глупая, если не радуешься. Спроси Юру, он скажет. - Да, - подтвердил Юрий, но, спохватившись, принялся объяснять: он не согласен с тем, что Маша глупая. Подобное утверждение противоречило бы истине, но факт вызова Кирилла Петровича в Москву... и так далее. - Сейчас прочтет лекцию. Мочи нет, как учен! - шепнула Ирина Федотовна. Маша улыбнулась одними губами. - Что ты такая? - встревожилась Ирина Федотовна. Маша поцеловала мать и ушла мыться в душ. Мити нет. Пора привыкать. Мити нет. Пока она мылась под душем, отгороженным в углу двора досками, Усков ходил вдоль забора, обдумывая новости, которые следовало сообщить. Он стосковался по душевному разговору. Была одна новость, которую ему не терпелось открыть Маше. Перед отъездом Валентин Антонович вручил ему Машин доклад. "Сколько времени она будет плескаться там?" - думал Усков, теряя терпение. Маша вышла из душа в теплом халате, завязав полотенцем мокрые волосы, немного побледнев от вечерней свежести. Она села на ступеньку, прислонившись к перилам, и тихо сидела. Юрий разгадывал загадку: почему у Маши светилось лицо, когда она открывала калитку, и что случилось с ней после? Впрочем, бесполезно допытываться, почему она смеется или плачет. - Я уверена, что мы победим. Обязательно! - заговорила Маша. - Когда я училась, у меня не было чувства, что воюю, а там было. - Понимаю! - воскликнул Усков. Начинался душевный разговор, о котором он стосковался, который нужен ему был, как хлеб. - Понимаю: там ты могла пощупать то, что ты сделала, "весомо, грубо, зримо". А здесь, в институте... Маша вспомнила зимние вечера в читальне, работу над докладом, тревогу и радость и счастливое сознание необходимости того, что делает. - Нет, - прервала она Юрия, - и в институте у меня бывало такое же чувство. - Вот именно! - торжественно подтвердил Юрий. - Маша! Сказать ли, о чем я думал все лето, пока вы там работали? Твой отец прав! Тысячу раз прав! Мы не одними пушками воюем. Нет. Тысячу раз нет! Маша, я рад, что ты вернулась. Знаешь, у меня идея! Уверен, что ты поддержишь. Организуем научно-философский кружок для четвертого русского. Мы должны быть вооружены! Хлопнула ставня. Покатились по дорожке сухие листья. - Ого! - сказал Усков. - Будет буря... Мы должны быть вооружены! Сейчас больше, чем всегда... Ого, как завертывает! Ветер рванул круче, поднял пыль и понес по дороге. Тополя зашумели. Они раскачивались из стороны в сторону, вдали рос гул, хлопали калитки и ставни. - Буря! - закричал Усков. - Завтра договорим. Я разовью тебе свою точку зрения. До завтра, Маша. Бегу! - Он действительно побежал, нагибая голову: пыль и песок засыпали глаза. А город, недавно сверкавший на солнце, посерел и угас, горы задернула мгла; низко, во все небо, клубилась, как дым, черная туча. Возле крыльца скрипел старый тополь. Темный, с растрепанными сучьями, он шатался и гнулся, содрогаясь от яростных порывов ветра. "Выдержит или нет? - подумала Маша. - Как его треплет, беднягу!" Ураган налетел еще несколько раз шквалами и внезапно утих; по крыше, ступенькам крыльца и пыльной дорожке запрыгали крупные капли; через мгновение лил дождь. Лежа в постели с закрытыми глазами, Маша представила знакомое поле, кукуруза шуршала высохшими листьями; потом Юрий стоял у крыльца и, размахивая рукой, говорил, что четвертый русский надо идейно вооружить, а буря ломала старый тополь, вцепившийся в землю корнями. Маша подумала вдруг успокоенно: "Я знала, что выдержит" - и заснула. Глава 15 Хотя Ирину Федотовну очень скоро перевели из санитарок в госпитальную лабораторию помощницей лаборантки, тем не менее девятая палата оставалась предметом ее забот и попечений. Это была палата, где лежал тот юноша с желтым лицом, обросшим каштановой бородой. Юноша в бреду звал мать и ссорился с Наташей. Наташа требовала поднять паруса, а он спорил, что поднимать паруса нельзя, ругал Наташу, кому-то жаловался и кричал: "Наташка, стреляй в того! Стреляй, дура!" Бедной Наташе доставалось. Ирина Федотовна подносила к посиневшим губам мальчика воду. Он жадно глотал. Когда он умер, написать было некому. Он был из Одессы. В девятой палате стояли три койки. На одной лежал майор с тяжелым ранением в ногу. Он лежал с весны. Наконец главный хирург сказал, что нога сохранится, не останется даже хромоты; через полгода возможно возвращение на фронт. Тогда у майора обнаружился вдруг тяжелый характер. Он выпытывал у Ирины Федотовны, врут доктора или нет. Ирина Федотовна убеждала, что доктора не врут, а жена не приезжает из Ярославля потому, что трудно достать пропуск и не на кого оставить детей. Иногда Ирине Федотовне не удавалось убедить майора. Он отворачивался к стене. Ирина Федотовна все же не отходила от кровати. "Господи, если я уйду, кто с ним будет так нянчиться?" - думала она. Выслушивание жалоб майора, писание писем под диктовку безрукого лейтенанта и просто разговоры в девятой палате - все это не было основной работой, но делать это Ирине Федотовне казалось важнее того, что она делала в лаборатории. Она называла раненых из девятой палаты "мои ребятки", хотя майору шел сороковой год. Она была озабочена, кому поручить их, когда Кирилл Петрович пришлет вызов в Москву. Где найти заместительницу? Заместительница явилась в госпиталь сама. Однажды Ирина Федотовна переходила по доскам госпитальный двор. Доски настилались на пути к служебным постройкам: двор лежал низко, осенью его заливало водой. К кухне вела широкая дорога в три доски, такая же широкая - от главного входа к проходной будке, но к флигельку в отдаленном углу двора, где помещалась лаборатория, проложена была одна узенькая дощечка. Сколько ни жаловалась Ирина Федотовна завхозу, вторую доску не настилали. - А кому туда ходить? - апатично возражал завхоз. - Вы с лаборанткой и по одной пройдете. Так и ходили по одной, балансируя, чтобы не оступиться в грязь. На этой узенькой дощечке Ирина Федотовна столкнулась лицом к лицу с незнакомой девушкой и прежде всего посмотрела на ее ноги. Девушка была обута в открытые туфли и мелкие галоши. - Не разойдемся, - сказала Ирина Федотовна. - Придется вам вернуться обратно. - Пожалуйста, - вежливо ответила девушка. - Я куда-то попала, сама не знаю куда. Она пошла назад. Ирина Федотовна, следуя за девушкой, опытным взглядом оценила ее светлое пальто и шляпку в тон пальто. - Где вам делали? - нечаянно спросила Ирина Федотовна. Девушка сразу поняла, о чем речь, и ответила: - На Крещатике. - Ах, в Киеве! - обрадовалась Ирина Федотовна, хотя в Киеве была лишь раз, в ранней молодости, и смутно помнила холмы и сады этого живописного города. Пока они гуськом дошли по доске до лаборатории, девушка рассказала, где в Киеве лучшее ателье, где причесываются артистки и как хорошо одевались киевлянки до войны - куда москвичкам! Завязалась оживленная беседа о милых пустяках. Они остановились около флигеля продолжить разговор. "Славная девушка, с широкими взглядами, - определила Ирина Федотовна, мысленно сравнивая ее с Машей. - Маша односторонняя. Она - как Поля, но Поля росла в другое время, когда за идейность преследовали: несовместимо было интересоваться нарядами и читать запрещенные книги". Девушка показала Ирине Федотовне справку: "Анна Хроменко, студентка четвертого курса, направляется в госпиталь для общественной работы". - Не знаете ли вы Машу Строгову? - спросила Ирина Федотовна. - Тоже студентка, моя дочь. - Как же, - ответила Ася. - Мы на одном курсе. Ирина Федотовна решила, что это просто прелесть - такое совпадение. "Посмотрим, какая у нашей недотроги мать", - заинтересовалась между тем Ася. Она давно заметила, что Маша избегает близости с ней, и Усков перестал откровенничать с тех самых пор, как "там" возникла дружба. Асю вызвали в комитет. Дильда с хмурыми узкими глазами, устало подперев кулаком голову, спросила: - Какие ты выполняешь общественные поручения? Ася вмиг сообразила: "Неспроста! Это они мне в отместку за то, что выступала против на уроке и на докладе". Она решила поговорить с Дильдой по душам, но разговор не получился. Дильда покачала головой: - Не надо! Строгову знаю, Ускова знаю. О себе расскажи. Тогда Ася чистосердечно призналась: - Давно уж хочу взять общественную работу... У меня привычка: если браться, так по-настоящему. Но у нас на курсе организаторы такие... - Какие? - Нерасторопные. На всякий случай Ася выбрала осуждающее, но все же довольно мирное слово. Дильда сдвинула ниточки-брови. Она не поняла значения слова, но спрашивать у Аси не хотелось. Оказалось, что Ася мечтает работать в госпитале... Теперь она стояла у деревянного флигеля и охотно знакомилась с Машиной матерью. Ирина Федотовна пригласила Асю в лабораторию, усадила на табурет и сказала, что вот только наклеит ярлычки на двадцать бутылочек, а затем сама проводит ее в главное здание и познакомит с "ребятами". - Вы учитесь на педагогическом факультете. Но вам не идет быть учительницей, - сказала Ирина Федотовна, у которой ее новая знакомая вызывала интерес и симпатию. - Нет, конечно, нет! - рассмеялась Ася. - Я буду журналисткой. Наклеив ярлыки на бутылки, Ирина Федотовна проводила Асю в девятую палату. Безрукий лейтенант спал, майор лежал на спине и настойчиво изучал потолок, третья койка была пуста - выздоравливающий гулял в коридоре. По тому, что майор не шевельнулся при их появлении, Ирина Федотовна догадалась - его опять одолевает хандра. - Алексей Степаныч! - осторожно позвала она. - Познакомьтесь. Журналистка. - Никаких интервью! - отрезал майор. Ася улыбнулась: - Будьте покойны, нет. Она не возражала против того, что ее отрекомендовали журналисткой. Напротив, послала Ирине Федотовне приветливый взгляд и ловко поправила у майора подушку, хотя в этом не было нужды. - Благодарю, - буркнул майор. "Очень мила, очень!" - отметила про себя Ирина Федотовна. - Позвольте вам чем-нибудь помочь, - просто сказала Ася. - Мне требуется одно, - ответил майор мрачно, - чтобы моя нога научилась ходить без костыля. - Представьте, - воскликнула Ася, - сейчас в кабинете врача слышала разговор о вашей ноге! Самое большее через месяц вам не понадобятся костыли. Майор приподнялся на локте: - Нет, в самом деле? "Я спокойна, - решила про себя Ирина Федотовна. - Скорее бы прислали вызов. Я поручу ей своих ребят". Так завязалось знакомство. Всякий раз, когда Ася приходила в госпиталь, Ирина Федотовна зазывала ее в лабораторию, и начинался тот увлекательный разговор, который доставлял равное удовольствие обеим собеседницам. Ася сидела у Ирины Федотовны в лаборатории, подальше от колб и пробирок, чтобы не испачкать светлое пальто, и посвящала ее в свои планы. - Нет, меня не тянет больше к научной работе. В конце концов, все наши ученые - скучнейшие сухари! Это меня оттолкнуло. Каждый выбирает работу в зависимости от темперамента. Я верю в удачу и в случай. Кроме того, имеют значение связи. "Ах, Маша! - думала Ирина Федотовна. - Сидит до поздней ночи в читальне. Ночью Усков провожает ее домой. Они стоят у забора и говорят о дипломных работах, о последнем воскреснике и о том, какие вопросы нужно обсудить на комсомольском активе. Потом бедный Усков тащится через весь город к себе". Жизнь Маши представлялась Ирине Федотовне однообразной и скучной. Ужасно жалко ее! Ирина Федотовна всегда была охотница до празднества, и теперь мысль о развлечении, которое необходимо устроить для Маши, крепко засела ей в голову. - Маше под Новый год исполнится двадцать. - Приглашаю вас на пирог, - сказала она Асе. Вот и Новый год скоро. Дни летели. Труд, забота о раненых так заполняли время Ирины Федотовны, что она давно позабыла тоску одиночества. Лишения и неустроенность быта, которые раньше донимали до слез, теперь переносились легче. Ирине Федотовне некогда было заниматься мелочами: к вечеру она так уставала, что с трудом добиралась до постели. Положив голову на подушку и наслаждаясь заслуженным отдыхом, она размышляла некоторое время о Москве и Кирилле Петровиче (как-то он там один, без меня?) и засыпала до утра. Глава 16 Всю ночь валил снег. Местные жители не помнили такого снегопада, а приезжие привыкли ничему не удивляться. Под утро на улицах лежали корявые сучья, подломившиеся от снега, висели оборванные провода, стал трамвай, до окон пушились высокие сугробы, но тучи разошлись, и в небе не осталось ни облака. Маша вышла с матерью из дому и на мгновение ослепла от блеска и густой синевы неба. - Это для тебя такой день, Маша! - воскликнула Ирина Федотовна. Сегодня тебе двадцать лет. Смотри же, не забудь, приходи домой в семь - к десяти соберутся гости. Ирина Федотовна была полна ожиданием праздника, хотелось, чтобы праздник получился уютный и шумный, как в Москве, до войны. - Как-нибудь отработаю поскорей в лаборатории и даже в девятую не зайду. Или зайду на минутку поздравить, а потом прибегу печь пирог. Маша, будет майор. Вчера выписался. Кажется, Ася совсем закружила ему голову. И она свернула в переулок, к госпиталю, а Маша пошла в институт. После лекций был научно-философский кружок. Рязанцева делала доклад на тему "Реакционные черты философии Канта". Усков посылал ей записки с вопросами, она краснела пятнами и терялась; Дорофеева, как обычно, переводила на язык простых и ясных понятий то, в чем путалась Рязанцева. Маша сначала слушала плохо. Потом ее что-то задело, и она ушла от Кати Елисеевой, которая мешала ей слушать, шепотом сетуя, что на следующем собрании поставлен ее доклад, а ей этот Кант так же нужен, как японский император. Рязанцева добросовестно, но с полным равнодушием изложила двенадцать кантовских категорий, присущих рассудку. Спокойствие Рязанцевой и задело Машу. "Как она может, как может!" - досадовала Маша, удивляясь невозмутимости Рязанцевой. - Разрешите вопрос, - попросила она. Усков, председатель кружка, охотно и важно кивнул. - Я хочу знать, - сказала Маша, - считает ли докладчица основным в философии Канта непознаваемость мира? Рязанцева, которая в каждом вопросе предполагала подвох, смешалась и неуверенно ответила: - Да. - Я поняла из доклада, - говорила Маша, сердясь и волнуясь, - Кант утверждает, что человек слеп, как котенок. Рязанцева не помнила, чтобы Кант где-нибудь выразился именно так. Маша продолжала: - Идут века, все изменяется, но человек никогда до конца не прозреет, мир для него непознаваем - так говорит Кант. Мне эта философия не нравится, в ней неуважение к человеку. А марксизм говорит: что мы не знаем сейчас, узнаем после. Правильно я понимаю? Скажите мне, правильно? Усков откашлялся и глубокомысленно ответил: - Ты уходишь с позиции научных доказательств в область настроений и чувств. - Нет уж, позвольте... - возразила Дорофеева. Было ровно семь, когда Маша вышла из института. Она напомнила Ускову и Дорофеевой, чтобы не опаздывали, и заспешила домой помогать маме. На дверях висел огромный проржавевший замок, который предназначался главным образом для психологического воздействия на злоумышленников, так как отпирался без помощи ключа. "Странно!, — удивилась Маша. — Мамы нет". Она еще больше удивилась, прочитав оставленную на столе записку: "Приходи в госпиталь, как только вернешься". Никаких признаков предстоящей встречи Нового года не заметила Маша в комнате. Напротив, скомканное белье лежало грудой на кровати, валялся опрокинутый табурет, из кастрюли ползло на стол тесто. "Все понятно, - догадалась Маша. - Наверно, мама что-нибудь напутала на работе и под Новый год ей был нагоняй". Она съела корку черствого хлеба с солью и кусочком праздничной колбасы и отправилась выручать маму. В лаборатории Ирины Федотовны не было. - Где Строгова? - спросила Маша санитара в главном здании. Тот указал. Маша открыла дверь в кабинет дежурного врача и увидела Аркадия Фроловича. Да, это был он. Он стоял к Маше спиной, говоря что-то врачу и Ирине Федотовне, но Маша сразу узнала его сутулую круглую спину и коротко остриженный затылок. Он обернулся, и Маша увидела знакомые длинные усы. Усы стали белые, не сохранилось ни одного черного волоска. Это было похоже на Аркадия Фроловича - свалиться как снег на голову именно под Новый год. Он поманил Машу и взял ее обеими руками за щеки: - Могла быть толще! Он вынул трубку изо рта, положил на стол и обнял Машу. Отстранил от себя, оглядел, снова обнял: - Хороша! Кстати... - И, как когда-то в детстве, в Москве, вытащил из кармана плитку шоколада: - Это тебе на рождение, а кроме того... - Аркадий Фролович, - решительно перебила Маша, - я без памяти рада вам! Слышать не хочу о подарках! - Кроме того, - продолжал Аркадий Фролович, - я выполнил твою просьбу. - Что? - Маша побледнела. Сердце упало и взлетело вверх. Несколько секунд она как будто качалась на качелях. - Я его нашел, - сказал Аркадий Фролович, зажигая трубку. - Черт! Почему она не горит? Ирина Федотовна испуганно ахнула: - Что я наделала - пирог пропал! Маша, я устроила его в девятую палату, где раньше лежал майор. - Кого ты устроила, мама? - спросила Маша, с ужасом думая: сейчас все это окажется страшной ошибкой. Аркадий Фролович тронул Машу за плечо и легонько подтолкнул: - Девятая палата, по коридору направо, потом налево, третья дверь. Задето легкое. Направо, налево, третья дверь... Но перед дверью Маша остановилась. Прошло полтора года. Вдруг... Толстенькая, кругленькая сестра с пухлым ребяческим ртом, пробегая по коридору, спросила: - Вам кого? И Маша вошла. Она увидела только Митю, как будто он был один в палате. Никого и ничего вокруг. Она встретила его внимательный, настойчивый взгляд, он не улыбнулся. Маша поняла - ждал. И чувство доверия и близости, не только не ослабевшее, а, наоборот, окрепшее за эти полтора года, с новой силой охватило ее. Она быстро прошла через палату, наклонилась над Митей и поцеловала его в губы, не думая о том, так она делает или нет и можно или нельзя ей его целовать. - Маша! - сказал он, неловко обнимая ее. Ей было неудобно стоять нагнувшись, она видела его страдающие, счастливые глаза. - Сядь, - сказал Митя. Она взяла стул. Кто-то смотрел на них с соседней койки, но она не замечала: в палате был один Митя. Так близко. Он показал ей взглядом, чтоб она наклонилась. - Если бы я знал... - сказал он шепотом, - я ничего не знал. - Как же так? Я все время писала, писала тебе! Она вспомнила, что письма пропали. - Поцелуй меня еще, - попросил Митя. - Нет. Больше нет. - Почему? - Не знаю, - прошептала Маша. - Митя, ты не можешь рассказывать? - Сейчас? Нет. Вихрь в голове. Стучат колеса: тук-тук-тук. Еду, еду. Не сердись. Все как в тумане, как во сне. Ты мне не снишься, Маша? - Не снюсь, - серьезно ответила она. - Митя, после госпиталя ты вернешься туда? - Да. Конечно. Она взяла его руку в свою и не выпускала. - Митя, ты знаешь, здесь был в эвакуации Валентин Антонович. Тебе интересно? - Очень интересно! Студенческие незабываемые годы, вернетесь ли вы? Библиотечные полки, забитые книгами. Жизнь бегом. И веселая жадность: узнавать, узнавать, узнавать! И Маша. Он увидел ее на первой лекции. Ее лицо, страстно серьезное и вместе ребяческое, поразило его. Удивленно распахнутый взгляд. - Маша, у тебя есть здесь друзья? - Как же, есть. Дорофеева, Усков. - Усков? - Кто такой Усков? - Однокурсник. Мы с ним очень сошлись последнее время, - беспечно открывала Маша. - Симпатяга. Работаем в одном семинаре. И вся общественная работа вместе. Я его к тебе приведу. - Нет, не стоит. Он осторожно отнял у нее руку, занес за голову и, лежа так, каким-то вдруг ставшим сторонним, изучающим взглядом рассматривал Машу. Та и не та. Она закладывает теперь косу вокруг головы и кажется, стала выше, чем раньше. Старше. И манера подносить руку к волосам, чтобы поправить, и опускать, не коснувшись. Новость. Незнакомое коричневое платье с высоким строгим воротничком, в котором она так прелестна! И ее незнакомая жизнь среди неизвестных друзей! Она могла поцеловать его еще раз, если бы захотела! - Между прочим, - сказал он сдержанно, - много несчастий происходило оттого, что жалость принимали за другое чувство. - Нельзя не жалеть человека, когда он страдает, - простодушно возразила она. - А... Митя до подбородка натянул одеяло. - Расскажи, как ты училась. Маша принялась рассказывать о лекциях, о своем докладе в семинаре Валентина Антоновича, но ничего похожего на то, что она пережила и испытала, в ее словах не отразилось. Перемена в Мите, мгновенно ею угаданная, мешала Маше, и потому она стеснялась и не умела рассказать обо всем пережитом. Митя почти не слушал. Он думал: "Неужели ты не видишь: мне важно и необходимо одно. Мне необходимо знать: ты любишь меня или из жалости и участия пришла к раненому товарищу, солдату, а жизнь у тебя своя, отдельная? Неужели ты не догадываешься, что я не могу просить тебя: говори об этом. Только об этом!" Его лихорадило. Глаза блестели сухим, горячим блеском. - Митя, милый! - испугалась Маша. - Тебе очень плохо? - Совсем не плохо, - ответил он, невольно раздражаясь. Она положила на лоб ему ладонь: - Мы живо тебя здесь поднимем на ноги. Вот увидишь. Будешь совершенно здоров! "Ты все-таки не говоришь о том, - думал Митя, наслаждаясь прохладной нежностью ее ладони. - А если бы я был здоров, не лежал пластом и был равен тебе, я повторял бы все время, что люблю тебя. А ты не говоришь. Почему?" Вошла сестра, напустилась на Машу: - Посетители в такое время! Кто вам позволил? Сейчас начнется обход. - С Новым годом, Митя! - сказала Маша. - Как! Новый год? Уходишь? Она обернулась у двери и видела все тот же странный блеск в глазах Мити. - Все будет хорошо, Митя. С Новым годом! В коридоре Маша дождалась сестру: - Пожалуйста, нельзя ли узнать температуру? - Он кто вам? Жених? - спросила сестра. - Да. - Спуститесь в вестибюль. Ждите. Приду после обхода врача. Маша сидела на скамье в вестибюле и ждала. Она не знала - много прошло времени или мало. То, что происходило в ней, было так необыкновенно, так хорошо, и Митя был здесь, в этом доме! Маша не хотела уходить. Вдруг она увидела: одиннадцать часов. Сестры все еще не было. Маша ждала. Наконец сестра появилась. - Вы здесь? Я забыла. Тридцать восемь и пять. Завтра будут вынимать из ноги осколок. Ничего особенного. Идите домой. Глава 17 Усков притащил на Новый год целых три елки. Он вез их через весь город на салазках и расставил вдоль стены, как на параде. Но Ирина Федотовна, едва управившись с пирогами, живо нарушила симметрию. Беспорядок был ей больше по сердцу. В честь Нового года дали электрический свет; пахло хвоей, на столе стояли бутылки с вином. Аркадий Фролович курил трубку и с довольным видом молчал. К десяти собрались гости. Всех удивила Ася. Она убрала со лба челку и гладко причесала волосы, разделив на прямой пробор и низко опустив на уши. В лице ее появилось выражение кроткой задумчивости. Майор сказал, что Ася похожа на мадонну. Ася полагала, что майор должен грустить, потому что завтра уезжает. Но майор был беспричинно весел и одновременно ухаживал за Дорофеевой, Асей и Ириной Федотовной. Ася с досадой подумала, что напрасно пришла. Ирина Федотовна, закончив наконец хлопотать по хозяйству, присела к гостям и, взглянув на часы, обратилась к Аркадию Фроловичу: - Расскажите-ка еще раз, Аркадий. - Ириша, я же рассказывал. - Это мне, а теперь всем. Да не забудьте подробности. - В самом деле, Аркадий Фролович! - попросила Дорофеева. Аркадий Фролович выбил пепел из трубки. - Рассказывать я не мастер. Изложу коротко факты. Собственно говоря, в том, что Маша потеряла своего курсового товарища, в какой-то мере повинен я. Да. Но и вы тоже, Ириша. Мы-то знали, что изменился маршрут. Маша не знала. "Ну, старик, - сказал я себе, - если ты оказался недогадливым, изволь исправить ошибку!" Взялся разыскивать Митю Агапова. Справочный стол, адресное бюро... Заметьте, происходило это в Москве осенью сорок первого года. Так или иначе, адрес Агапова раздобыл. Приезжаю по адресу. Квартира пуста. Выехали. Куда? Неизвестно. Продолжаю искать. Не так это легко, между прочим, в военное время. На Митин след напасть не могу, но адрес матери нашел. Посылаю письмо в Ташкент. Ответ: умерла. Вскоре меня назначают главным врачом санитарного поезда, и я из Москвы уезжаю. Посылаю в Ташкент письмо за письмом: так и так, пришлите адрес Агапова. Ответа нет. Пишу туда и сюда. За всю жизнь не писал столько писем, как за это время. Особенно мне захотелось Митю найти, как узнал, что умерла мать. А санитарный поезд разъезжает с фронта в тыл, из тыла на фронт. У меня в привычку вошло не пропускать ни одного госпиталя. Два раза находился Агапов, оба раза не тот. И вот случилось под Сталинградом... В этот раз раненых было особенно много. Я оперировал без передышки почти целые сутки. Наконец через два часа отправляемся. Стою в тамбуре, курю. И пришла мне в голову мысль: не забежать ли еще разик в эвакопункт? И ведь знаю, что зря, а иду. В привычку вошло - характер педантичный. Ругаю себя, но иду. И представьте... Аркадий Фролович затянулся, выпустил облачко дыма. - Именно теперь я его и нашел! "Покажите-ка мне списки раненых, прибывших за последние сутки", - попросил я сестру... Ну, знаете... Ко всему уж привычен, а завертелось в глазах, когда увидел фамилию Агапова. Естественно: сутки без сна. На этот раз Агапов оказался тем, кто мне нужен... Удивительно: у всех спички горят, у вас не горят!.. - проворчал Аркадий Фролович, чиркая отсыревшие спички. - Понятно, я не имел права требовать, чтобы Агапова тут же переселили в мой санитарный поезд. Черт возьми, обидно упустить из рук, а времени - считанные минуты! Сказал все-таки начальнику эвакопункта: "Дайте мне этого парня". - "Зачем он вам нужен?" - "Намылю ему голову за то, что так долго пропадал!" В конце концов они должны были куда-нибудь его отправить. Пускай же едет туда, где его ждут. Вот и весь сказ. - А вы сказали ему, куда везете? - спросила Ася, выслушав эту историю с живым интересом. - Нет. А пожалуй, да, - неопределенно буркнул Аркадий Фролович. - Где Маша? - спохватилась Ирина Федотовна. - Юрочка, пойти бы вам встретить? Юрий вскочил и так поспешно выбежал из комнаты, что надевал куртку, уже шагая по улице. К ночи морозило. Снег хрустел под ногами. Юрий пришел к госпиталю. Никого. Он ходил по тротуару взад и вперед, не выпуская из виду проходную будку. Юрий старался представить, какая Маша сейчас, что она чувствует и как удивительно, наверно, быть счастливым. Впрочем, Юрий знал, что такое быть счастливым. Он был счастлив, когда увлекался работой. Читал книги. Порой непонятный восторг овладевал им. Он выходил потихоньку из дому и стоял у ворот. В небе тихо мерцали редкие звезды. Необыкновенно стоять и думать под звездами! После таких бессонных ночей Юрий особенно охотно бежал в институт; он был деятелен, быстр, находчив, беспокойные планы один за другим возникали в его голове. В сущности, жизнь - беспрерывная цепь открытий. Юрий думал о каждом из них. Но о любви он избегал думать. - Который час? - спросил он у прохожего. - Одиннадцать. Юрий продолжал дежурить около будки. Она сейчас выйдет. Надо успеть все обсудить. Вдруг это не дружба - то, что связывает его с Машей? Вдруг это любовь? Юрий испугался. Ему стало жарко, он снял шапку и растерянно провел рукой по волосам. Очень плохо, если это любовь. Тогда вся его жизнь изменится, и завтра же... нет, сегодня, сейчас он должен уйти навсегда! Как раз тот момент, когда Маша вышла из госпиталя, Юрий пропустил. Он увидел ее, когда она была уже далеко, и, вместо того чтобы уйти навсегда, бросился со всех ног догонять. - Маша, - сказал он, стараясь казаться спокойным, - разные мысли пришли мне в голову, пока ты была в госпитале. Например, такой вопрос: могут ли дружить девушка и... Ну, например, наши отношения можно считать дружбой? - Странный вопрос! - удивилась Маша. - Да, конечно. Что же еще? Она ответила не задумываясь: должно быть, ни разу сомнения не взволновали ее простодушное сердце. Юрий почувствовал горечь и радость. Значит, все остается по-прежнему. Появление Мити Агапова ничего не меняет. Да и что же могло измениться в их отношениях? Да здравствует дружба! Их обогнали двое. Женщина с досадой упрекала спутника: - Даже под Новый год не мог уйти на полчаса раньше с завода! Осталось десять минут. У нас все не как у людей! Маша рассмеялась: - У нас тоже не как у людей. Бежим, Юрий! Они побежали и когда распахнули дверь в комнату, оба красные, хохочущие и возбужденные, все стояли с поднятыми стаканами вокруг стола и ждали последнего удара часов. - Ура! - закричал Юрий, не успев сбросить с плеч куртку. - За победу! Поднимаю свой первый тост за победу! За Сталинград! За Москву! - За советского человека, - добавил майор. - За человека и за высокие человеческие чувства. Ася выпила вино, кончиком языка осторожно облизнула подкрашенные губы и спросила: - Какие чувства ты имеешь в виду, Юрий? - Прежде всего дружбу. - А! Начался тот беспорядочный шум, который возникает после первой же рюмки в компании людей, не привыкших пить вино. Дорофеева, похлопывая ладонью по столу в такт словам, что-то доказывала Аркадию Фроловичу и горячилась, хотя тема была вполне отвлеченной. Ася с неподражаемой искренностью признавалась майору, как ошиблась в призвании, потому что истинное ее призвание заключается в том, чтобы перевязывать раненых и главным образом на поле боя. А Маше вдруг показалось нестерпимо смешным, как они с Юрием неслись по улицам, боясь опоздать. Юрий, глядя на нее, хохотал таким заразительным смехом, что Аркадий Фролович несколько раз произнес: "Хэ! хэ!" Это означало, что Аркадию Фроловичу тоже весело. - Аркаша! - позвала Ирина Федотовна. - Идите, поговорим. Они сели на кровать, которую Ирина Федотовна, накрыв шалью, превратила в тахту. Аркадий Фролович медленными глотками пил вино, ничего не ел и курил трубку. Ирина Федотовна с грустью увидела, как он сутулит плечи, спина совсем стала круглой, седые усы. Ирина Федотовна надела московское праздничное платье из черного шелка и золотую цепочку, но на душе у нее было нерадостно. "Это потому, что нет Кирилла, - думала она. - Вот прошло почти тридцать лет, а я все та же - тоскую без Кирилла и радоваться не могу без него". - Аркаша, - сказала она, - я думала, будет весело, а так печально! Где Кирилл, где Иван, где будете вы через несколько дней?.. Плакала бы, не осушая глаз. Аркадий Фролович смущенно откашлялся. Он не предполагал, чтоб о нем кто-нибудь мог заплакать. - А помните, - сказал он профессиональным бодрым тоном (ему казалось - люди всегда нуждаются в том, чтобы их лечили или утешали), помните, к вам пришли однажды два гимназиста - Строгов и я. Вы были юная, тоненькая, и глаза у вас, как у Маши, сияли. - Как же! - воскликнула Ирина Федотовна, помолодев и оживившись. Как мне не помнить этот день. С него началась моя жизнь. Аркадий Фролович стряхнул пепел из трубки на колени и, не заметив, продолжал говорить: - На гражданской, под Киевом, Кирилл был тяжело ранен. Я медик второго курса; ни одного доктора поблизости. Это была моя первая операция. Он остался хромым на всю жизнь. - Вы мне его спасли... Аркадий Фролович, - помолчав, сказала Ирина Федотовна. - Поглядите на Машу - она вся светится от счастья. - О чем ты, мама? - крикнула Маша, краснея и грозя пальцем. Она налила до краев две рюмки и несла их, боясь расплескать. - Это вам, Аркадий Фролович, и тебе, мама. Выпьем за победу и жизнь! Усков обрадовался случаю и опять закричал: - Ура! Ура! Ура! - и опрокинул на скатерть стакан. Ася посмотрела на него долгим взглядом и улыбнулась загадочно. Глава 18 Гости разошлись, но Аркадий Фролович сидел. Он курил и изредка покашливал, выбивая на блюдечко пепел. - Что это за дом, в котором нет даже пепельницы? - вздохнул он, вынимая из кармана конверт. - Маша! Мое дело лечить, а не разгадывать ребусы. Может быть, ты забыла Агапова. Откуда я знаю? Я слышал, у тебя здесь много друзей. Я не говорил Мите о тебе. Если молчишь, то, по крайней мере, ничего не напутаешь. Он дал Маше письмо и ушел. Должно быть, он и сидел так долго потому, что обдумывал, отдать Маше письмо или вернуть Мите. - Милый Аркаша, всю жизнь был чудаком, - устало улыбнулась Ирина Федотовна. - Я боялась - вдруг просидит здесь всю ночь до утра! Она легла, оставив на столе грязную посуду. Маша перемыла посуду. Синел рассвет за окном, когда она прочитала письмо. "24 декабря 1942 года Здравствуй, Маша! Наконец я узнал, что ты жива. Могли разбомбить эшелон, с которым ты выезжала из Москвы. Ничем другим нельзя было объяснить молчание, во всяком случае первые месяцы. Я ведь не знал, что ты и не приезжала в Свердловск. Аркадий Фролович не сказал, где ты и как ты живешь. Одно из двух: или он готовит сюрприз, или имеет основания ничего не рассказывать. Меня злит манера скрывать от человека неприятность. Если ты вышла замуж, что тут особенного? Ты могла выйти замуж еще и тогда, в Москве, если бы тебе было немного больше лет. Мне некому писать в тыл. Все наши институтские ребята на фронте. А моя мать умерла. Не знаю, случалось ли тебе пережить несчастье. Вдруг пришло извещение, что мама умерла в Ташкенте от тифа. Обычно от нас идут такие вести к вам. Со мной произошло наоборот. После ее смерти я ни от кого не получал писем. 25 декабря Вчера поднялась температура. Аркадий Фролович отнял у меня карандаш и тихонько сказал: "Фу-ты, черт!" Он не похож на доброго дядюшку из романов Диккенса, поэтому я подарка не жду. Скорее всего, я тебя не увижу. Ты, наверно, удивляешься, что я не пишу о войне. Я не пишу, но она все время во мне, хотя от войны нас отделяет сейчас четверо суток пути и на станциях уже незатемненные окна. Кажется, нас везут в Среднюю Азию. Я не буду скрытничать. Конечно, и страх был. Но дело в том, чтобы, вопреки ему, делать что нужно и непременно, обязательно, во что бы то ни стало, если он есть, скрывать от других. Но об этом трудно писать. Я был командиром орудия. Наш расчет называли веселым. Когда нас перекинули с прежнего места, мы думали, что прямо с ходу направят в Сталинград. Все знали, что там плохо, и удивлялись, почему нас сразу не послали в бой. Две недели мы жили в рощице, в землянке: боев не было, но войска подбрасывали непрестанно. Теперь понятно всем, зачем это делалось. В роще было хорошо. Один раз меня вызвали в штаб. Поручили прочитать лекцию. Там знали, что я студент. Первый раз в жизни я читал лекцию. Представь, довольно прилично. 27 декабря Маша, я не писал два дня. Скоро приедем. Так и не знаю, где ты. Кстати, я почти не вижу Аркадия Фроловича. Он главный врач нашего поезда. Он неприветлив, но почему-то у всех убеждение, что попасть к нему - удача: обязательно вылечит. Мне было плохо эти два дня, поэтому я не писал. 28 декабря Никак не могу кончить письмо. Решил: кончу перед самым приездом и отдам Аркадию Фроловичу. Маша! Какое счастье жить! Однажды нас окружили. Мы были три недели в окружении. Тогда я понял, какое счастье жить! После, уже в рощице под Сталинградом, когда можно было подумать, опомниться, я перечитал "Севастопольские рассказы". У меня была только одна эта книга. Почти невероятно, что я сохранил ее даже в окружении. И твою карточку тоже. Никогда раньше я не задумывался над книгой, как здесь, в землянке, во время вынужденного отдыха от боев. Мне очень понятны герои Толстого. Сколько правды в душевных движениях! В искусстве всего нужнее и пленительней правда. Ты согласна со мной, Маша? Я закрыл книгу и вышел побродить. Была морозная светлая ночь, иней запушил нашу рощу, она стояла белая. Я вообразил: когда-нибудь раньше была такая же ночь, мглистый свет луны сквозь облачное небо, деревья в снегу, а то, что я чувствую сейчас и что пережил не однажды во время боев, уже пережито когда-то Володей Козельцовым. Меня взволновала эта мысль. И вот тогда я понял - и мне это кажется очень важным - свое отличие от Володи Козельцова. Я понял, что моя любовь и ненависть - это не то, что любовь и ненависть Володи Козельцова. Володя Козельцов был офицером русской армии и гордился тем, что он русский... Французский же офицер гордился тем, что он француз... До войны у этих офицеров не было оснований ненавидеть друг друга. Кончилась война кончилась и ненависть, рожденная войной. Как все по-другому сейчас! Разве наше отношение к фашистам определилось только с началом войны? Мы воевали с ними, начиная с четвертого класса, когда носили пионерские галстуки. Помню, на сборе читали стихи Маяковского. Я воевал с ними, когда первокурсником писал свою работу на семинаре марксизма-ленинизма. Помнишь, Маша? Мало верить - нужно знать. Тогда я узнал, что никакие силы не остановят движения к коммунизму. Сейчас я знаю: воюя с фашистами, мы защищаем не только свое право на жизнь, но и свои убеждения, решаем сроки наступления коммунизма. Постепенно я начинаю смотреть по-иному на Козельцова Володю. Нет, я во многом не повторяю его. Я тоже русский, все русское дорого мне, но свою родину прежде всего и сильнее всего я люблю за то, что она Советская Родина. Хорошо, Маша, спокойно. До завтра! 29 декабря Нужно тебе рассказать, как произошла наша встреча с Аркадием Фроловичем. Был отдан приказ о наступлении. Мне долго везло, в течение десяти дней почти непрерывных боев расчет оставался цел. Но потом осколком был убит второй номер и ранен был я. Я пришел в себя в санитарном поезде. Надо мной стоял доктор в белом халате. Он сразу не понравился мне. Не понравились его усы, как у моржа, и манера говорить - отрывистая и резкая. Я не знал, что он не спит вторые сутки, но и выспавшись, он не становится ласковее. Потом к нему привыкаешь, и кажется, что все так и надо - ежик, усы, ворчанье. Он сказал: "Ну вот, я нашел вас, Митя Агапов". Когда потеряешь много крови, ничему не удивляешься и плоховато соображаешь. Я не удивился, что этот незнакомый мне доктор знает меня и даже искал... Маша, на фронте я спрашивал иногда твою карточку: "Какая ты теперь? С кем? Где?" Где же, в самом деле, ты, Маша, теперь? Как мы встретимся? Да полно, помнишь ли ты меня? Что бы ни было, будь счастлива! Агапов" Глава 19 Первого января у Мити была повторная операция - вынимали осколок. Машу к нему не пустили. Маша не помнила, как прошел этот день. Она была озабочена, где достать цветы, но так и не достала, и рада была, что забыла съесть шоколад Аркадия Фроловича. Отнесет Мите. К вечеру Маша не выдержала и расплакалась. Обидно. Так бессмысленно прошел этот день! Митя один, никто не положит руки на его горячий лоб. На следующий день ее опять не пустили в госпиталь. Толстенькая сестра с ребяческим ртом виновато объясняла: - Знаю, сочувствую, но не могу. Мне за вас попало от дежурного врача. Сегодня опять он дежурит, а завтра - другой. Тогда приходите. Маша оплакивала потерянные из жизни два дня. Она осунулась, стала бледна и подурнела. Наконец разрешили навестить Митю. Маша вошла. В палате была Ася. Зачем? Раньше Митя был один. Маша не разглядела никого, кроме Мити. Теперь она заметила безрукого лейтенанта и третьего раненого, с забинтованной головой. Он с отчаянными усилиями косил глаза, чтобы видеть Асю. Ася стояла в ногах Митиной кровати и, должно быть, рассказывала что-то забавное: все трое были веселы. - А вот наконец и Маша пришла! - Ася взяла ее под руку и подвела к Митиной кровати. - Сядем. Она усадила ее с собой на один табурет и обняла за плечи. Две подружки! Митя смотрел на одну и другую. - Куда ты пропала? Фу! - с ласковым упреком сказала Ася. - Не пускали. - Как! Все-таки ты, Маша, порядочный ротозей. Ведь ты же знала, что я прикреплена к девятой палате! - Забыла. Она с грустным изумлением взглянула на Митю: "Это, пожалуй, не ротозейство. Что-то другое". - Вам пить? Она привычно и ловко приподняла Митину голову вместе с подушкой, поднесла к его губам стакан. Он выпил несколько глотков. - Нет, я не хотел. Спасибо. Глаза его не блестели лихорадочным блеском, как в прошлый раз; должно быть, температура спала. Маша взглянула на табличку: 37,3. - Ася, дайте мне папиросу, - сказал Митя. - Если не трудно. Маша встретила Митин взгляд и с ужасом прочитала в нем: "Мне не хочется пить, не хочется курить, но она так хорошо и весело все делает". Ася зажгла спичку, подождала, пока разгорится. - Какой же труд! - просто ответила она, но в выражении ее лица и улыбки Маша узнала то радостное оживление, которое видел и Митя и должен был понять так: "Мне не трудно, а, наоборот, приятно подавать вам папиросы и спички. Мне хочется делать все, чтобы вам стало лучше. И живите легко". "Вот видишь, - смущенно, оправдываясь, объяснил Митя взглядом. Пусть она говорит и хлопочет. Так славно у нее получается". Маша смяла в кармане шоколад, который захватила для Мити. Те двое раненых помнят или нет, как она поцеловала Митю? - Ах да! - воскликнула Ася. - Этого я вам еще не рассказала. Она улыбнулась Маше с веселой беспечностью. В том, что Ася делала и говорила, не было никакого расчета. Она не знала, зачем ей нужно понравиться Мите, но безошибочно угадывала, что нужно делать, чтобы нравиться, и как устранить то, что может этому помешать. - Расскажу вам, как они чуть не испортили нам встречу Нового года. Мы ждали их, ждали, а они явились с Усковым ровно в двенадцать. Били часы, когда Усков ворвался и закричал во все горло. Таким счастливым я его еще не видела. Юрочку в роли Ромео стоит посмотреть. Мы с Дорофеевой наблюдали весь вечер. Он, бедняга, не умеет скрывать свои чувства. Но, Маша, дался тебе этот Усков! Ей-богу, он не стоит тебя. Митя сделал слишком большую затяжку, поперхнулся дымом и мучительно закашлялся. - Ты перед обходом врача ушла тогда, Маша? - Да, немного потом задержалась. Он смотрел на нее пристально, остуженным взглядом. "Митя! Что ты делаешь, Митя?" - с грустью думала Маша. Лицо его вытянулось, и видно было, этот человек тяжко болен и страдает. Ася поднялась и ушла к раненому с забинтованной головой. Она переставила вещи на его тумбочке, подоткнула одеяло. Опять все это было не нужно, но приятно и мило. - Ты должен знать, Митя, - с усилием сказала Маша, - я ни в чем тебя не обманываю. Зачем мне нужно обманывать тебя? - Не знаю, - отчужденно уронил он. - Митя, пойми! Но вернулась Ася. Она села на табурет, обняв Машу за плечо. Маша отстранилась и встала. - Уходишь? - спросила Ася. - В самом деле, иди, - заторопила она. Скоро обед. Врач не любит, когда посторонние на обеде. Она хорошо освоилась в девятой палате и спокойно распоряжалась здесь. - До свиданья, Митя, - сказала Маша. - Я приду после. - До свиданья, - безучастно ответил он. - Я останусь помочь им обедать, - почему-то нашла нужным объяснить Ася. - Да? Ты остаешься? - Маша помедлила. Но Митя молчал. Она перепачкала халат шоколадом. Санитарка принялась браниться, но Маша отдала ей плитку, и санитарка, пораженная, замолчала. Что это было? "Он позволил Асе вмешаться... - думала она, возвращаясь из госпиталя. - Не понимаю почему? Почему он меня не позвал? Он мог сказать одно слово: останься! Как быстро он мне не поверил! Митя, как ты смеешь не верить мне? - Вся ее гордость возмутилась в ней. - Я ничего тебе не буду доказывать. Ты должен все понять сам. Если любишь. О Митя! Должно быть, ты не любишь меня". Ирина Федотовна не заметила, как надменно подняла Маша голову, войдя в дом, чтобы все знали: никого не касается то, что случилось. - Маша! - говорила Ирина Федотовна, с плачем протягивая телеграмму. - Милая Маша! Не может этого быть! Нет? Она требовала, чтобы говорили "нет", надеялась, верила и, отчаявшись верить, падала духом. Маша прочитала телеграмму. "Кирилл тяжело болен. Доктора опасаются за жизнь. Немедленно выезжайте. Одновременно шлю вызов. Поля". - Нет! - заплакала Маша, обнимая мать, состарившуюся за два часа от горя, гладила ей щеки и волосы, уговаривала: Ирина Федотовна всхлипывала. Маша уложила ее в постель. - Маша! Может быть, обойдется? - Обойдется, мама. Он у нас никогда не болел. Поправится, увидишь. - Он там один, Маша. Какое несчастье, что он там один! - С ним тетя Поля. Постарайся уснуть, мама! - До сна ли? Она все же уснула. Маша сидела возле. "Когда я видела в последний раз папу? - припоминала она. - Да, на дворе, у костра". Вечер перед отъездом на полевые работы, когда небо душным шатром нависло над землей, возник в ее памяти. Отец ворошил прутом угли в костре. Искры взлетали вверх и, падая, гасли. Смыкалась ночь. Рядом, в этой ночи, притаилась беда. Костер вскинулся яростной вспышкой. Маша увидела лицо отца: запавшие щеки, резкую морщину меж бровей. "Папа! - думала Маша. - Нам надо переговорить с тобой обо всем, когда я приеду. Папочка, папа, ты настоящий человек, ты верный друг, а я ни разу тебе не сказала об этом! Мы с мамой просто счастливицы, что ты у нас есть". Поздно ночью в окно постучали. Пришел Аркадий Фролович. - Поезд завтра в двенадцать ночи. Достал даже плацкарты. Дней через восемь-девять будете в Москве. - Что вы думаете о папе, Аркадий Фролович? Он ответил неохотно: - Не нравится мне телеграмма. Поля сдержанный человек. Боюсь, худы дела. Жаль, что нельзя лететь самолетом. Глава 20 Юрий и Дорофеева ушли с лекции помогать Строговым собираться в дорогу. Усков принес для Кирилла Петровича банку яблочного варенья. Ирина Федотовна запаковала ее отдельно, не поинтересовавшись, как Дорофеева складывает вещи. Усков побежал доставать рейсовые карточки и продукты на дорогу. Ирине Федотовне было все безразлично. - Мой муж был тяжело ранен, - сказала Дорофеева. - И, видите, поправился. - Да, - с благодарностью ответила Ирина Федотовна. - Я тоже надеюсь. Кирилл ни разу не болел... Но из-за Маши у меня начнется сердечный припадок! Где Маша? До поезда оставалось еще очень много времени, но Ирина Федотовна места себе не находила и тосковала ужасно! Усков побежал разыскивать Машу. Маша ждала в канцелярии института, когда напишут нужные справки. У нее было такое печальное лицо, что Усков тут же вступил в препирательства с секретаршей, которая слишком долго возилась. Совсем не к месту он процитировал стихотворение Маяковского "Прозаседавшиеся". Секретарша возразила, что у нее довольно обязанностей, не хватало еще заседаний. Она разгневалась, и дело пошло еще медленней. Наконец поставлена последняя печать. В комитете, как всегда, толпился народ. Дильда вышла проститься в коридор. - Через полгода кончу вуз, - сказала она, - уеду в аул. Дождусь, когда старики придут за советом - значит, работаю хорошо. У нас строгие старики. - Тебе не придется ждать долго. - Не знаю. После войны приеду в Москву, найду тебя. Тебе хорошо было у нас? - Хорошо. Дильда крепко, по-мужски, пожала руку Маше маленькой сильной рукой. Она стояла, перебирая тугую, как бечевка, косу, и смотрела, как Маша идет вдоль коридора. - Теперь последнее, - сказала Маша Ускову. Он ответил: - Я провожу тебя и туда. Усков понимал, как трудно Маше расставаться с Митей. Ее прямая и открытая любовь вызывала в нем уважение. - Может быть, я задержусь, - сказала Маша, когда они подошли к госпиталю. - Не стоит ждать. - Ладно, я посмотрю. Маша ушла, а он в задумчивости уселся на пенек у арыка. "Я настоящая скотина, - сказал он себе после недолгих размышлений. Я не умею оказывать моральную поддержку и, как типичный эгоист, теряюсь при виде чужого несчастья". Он растерялся бы больше, если бы знал, что произошло в девятой палате. Когда Маша вошла, Митя думал о ней. Он думал: "Если сейчас откроется дверь и войдет не сестра и не доктор, а Маша, значит, все мои подозрения неверны". Трижды открывалась дверь и входили доктор, сестра, санитарка. Но он задумал в четвертый и пятый раз. Наконец вошла Маша. Митя положил на тумбочку Машину карточку. Он все утро рассматривал ее. Он хотел спокойно и трезво обсудить факты. "Эту карточку я сам снял перочинным ножом со студенческого билета. Решительно ничего, кроме этой карточки, в наших отношениях не было. Меня могли убить. Но жизнь идет своим чередом. Ася сказала: "Никто никогда не слышал от Маши о вас. Все удивляются, откуда вы взялись. А как же Усков?" - спросила Ася. Я не вмешиваюсь. Пожалуйста. Но мне не нравится, когда целуют из жалости, а потом три часа гуляют с Усковым и врываются в дом за две секунды до Нового года, оба бог знает какие счастливые, и это в первый же день, когда меня привезли. Сколько бы я ни ломал голову, факты останутся фактами". Но едва Маша вошла и Митя увидел ее осунувшееся лицо, факты потеряли значение. Они просто перестали существовать. Было одно: чувство глубокой, сосредоточенной радости, и оно приходило с Машей. Оно приходило с ней, и ни с кем больше. "Сейчас все выясню и навсегда отброшу и не буду больше мучить себя и ее, особенно ее", - думал Митя. - Маша, здравствуй! Все утро тебя жду. Лежу пластом, сам себе надоел. Не велели двигаться. Маша, я тебя ждал. Мне многое нужно узнать. Ты сегодня совсем новая, Маша. - Лежи спокойно, Митя, - ласково сказала она. - Маша! Ты же не врач. Или ты приходишь только потому, что я ранен? Ты одна? - настойчиво спросил он. - Нет, - ответила Маша. - Внизу ждет Усков. "Надо было сказать, что одна, - спохватилась она и покраснела, поймав себя на том, что хотела солгать. - Откуда это непонятное желание лгать? Что я хочу от него скрыть? Опять начинается вчерашнее..." И, краснея сильней, она сказала упрямо: - Внизу меня ждет товарищ по курсу, Усков. Митя, зачем ты спрашиваешь? Что тебе нужно узнать? Маша хотела, чтобы он понял: я вся перед тобой, мне нечего таить и скрывать - я не умею. Но опять, помимо ее воли, чувство оскорбленности, оттого что любовь и верность надо доказывать, сковало ее. Митя увидел ее напряженное лицо. Чужое лицо. Чужая Маша. И снова все перевернулось. Как кривое зеркало искажает предметы, так в Митином сознании все осветилось неверным и уродливым светом. Ася права! Маша ему далека. А жалости он не хочет! Он не успел отдать себе отчет в том, что сделает сейчас, рука сама протянулась к тумбочке. - Я тебя ждал, чтобы вернуть карточку. У девочки на фотографии круглые щеки, две толстые косы за плечами и ничем не омраченный взгляд. Теперь Митя Агапов - солдат без прошлого. Он сам освободил себя от воспоминаний. А Маша представила: он приготовил заранее карточку; он решил вернуть ее еще вчера, когда здесь была Ася. Они смотрели друг на друга в отчаянии и горе и молча обвиняли друг друга. - Спасибо, - сказала Маша. - Странно, что ты ее сохранил. - Случайно. - Такая плохонькая фотография, не стоило беречь, - пробормотала Маша. Если бы они были в палате одни! Еще не поздно! Если бы только они были одни! Уже во дворе Маша вспомнила, что не сказала об отъезде в Москву. Вернуться? Она не вернулась. Она шла по деревянному настилу через двор с такой осторожностью, словно сейчас самым важным было не оступиться. "Я потеряла тебя второй раз. Теперь навсегда". За то недолгое время, пока Маша была в госпитале, Юрий успел обдумать по пунктам речь, которая должна была оказать Маше моральную поддержку. Он вскочил, когда она вышла из проходной будки, но запнулся на первом же слове. Лицо у Маши - как запертая дверь. Юрий забыл все намеченные пункты и сказал: - Если когда-нибудь тебе нужна будет настоящая помощь, помни, что есть человек, который... Словом, помни: у тебя есть друг. Она молча кивнула. Глава 21 До Куйбышева ехали вместе с Аркадием Фроловичем. За несколько часов до города с Ириной Федотовной случился сердечный припадок. Маша никогда раньше не видела, чтобы Аркадий Фролович терялся. Он открывал походную аптечку, аптечка прыгала у него в руках. У Ирины Федотовны пульс падал, а Аркадий Фролович долго не мог впрыснуть камфару. В Куйбышеве Ирину Федотовну вынесли из вагона на носилках. Аркадий Фролович с кем-то говорил, убеждал, требовал, и Ирину Федотовну положили в железнодорожную больницу. Аркадий Фролович вызвал главного врача и опять убеждал и требовал. Главный врач не выдержал натиска и предложил Маше остановиться у него. Первую ночь Маша провела в палате около матери. Аркадий Фролович тоже сидел у изголовья и только время от времени выходил курить. К утру Ирине Федотовне стало лучше. - Что же делать, надо ехать, - сказал Аркадий Фролович. Он не мог больше задерживаться. Маша осталась одна, подавленная болезнью матери, шумом чужого, переполненного людьми города и сдержанной вежливостью в доме главного врача, где она чувствовала себя виноватой в том, что стучит в дверь, входит, оставляет в прихожей следы, спит на чьей-то постели, и в том, что вообще существует. В вагон Строговы попали только через неделю. Ирина Федотовна молчала. В ее черных, ставших огромными за время болезни глазах застыло выражение скорбного ожидания, пугавшее Машу. Замелькали дачные поселки. Москва. Вечерний вокзал, платформы, электрички у платформ, синие огни. Строгость жизни военной Москвы. В метро Ирина Федотовна растерялась, ухватилась за Машин рукав. - Позвони, - попросила она. - Ох, Маша, мне не дойти до дому! Маша опустила в автомат монетку, набрала номер. Гудков не было. Она набрала еще - опять нет гудков. Маша вспомнила, что номер сменили, папа писал об этом, но новый номер она потеряла. Они вышли из метро у Охотного. Маша узнала простор Манежной площади, университет, кремлевские стены, деревья Александровского сада в морозном тумане. Они пешком прошли до Пушкинской площади и, когда вспыхнул зеленый огонек, пересекли трамвайную линию. Дом стоял темный, с глухими окнами; кое-где в узкие щелки пробивался свет. Они поднялись на третий этаж. Дверь открыла тетя Поля. Она отступила назад, вместо того чтобы обнять сестру, и Маша увидела, как мама быстрым движением вскинула руки тете Поле на плечи, молча пристально всмотрелась в глаза, прильнула к груди головой и без звука тяжело рухнула на пол. Глава 22 В Москве у Пелагеи Федотовны оказалось множество дел. Надев каракулевую шапочку и повязавшись сверху платком, она уходила с утра. Надо зайти в Наркомпрос, в Дом пионеров, раздобыть нужные книги. Несколько раз Пелагея Федотовна наведывалась в военкомат, но не добилась толку. Никто не знал, что с ветеринаром Пастуховым. В списках убитых не значится. К вечеру Пелагея Федотовна возвращалась домой. Она медленно поднималась по лестнице, отдыхая на каждой площадке. Ирина Федотовна выходила к сестре в кухню. Кухня стала теперь самым жилым местом в доме, здесь на окне лед не намерзал таким толстым слоем. Она садилась ближе к плите, но газ еле горел. У такого огня не согреешься. Пелагея Федотовна ставила на конфорку кофейник, терпеливо дожидаясь, когда забулькает вода и из носика потянется горячая струйка пара. В кухне как будто немного теплело от этой тоненькой струйки. Пелагея Федотовна подробно рассказывала, где побывала за день, кого видела, о чем говорила. Ирина Федотовна безмолвно слушала. Выпив кофе, она уходила к себе и ложилась на диван, отвернувшись к стене. Целый день перед глазами Ирины Федотовны один и тот же узор на спинке дивана. "Если бы Кирилл не поехал со студентами на лесозаготовки, ничего не случилось бы, думала Ирина Федотовна, глядя на этот узор. - Но студенты были рады: они любили его. Хорошо, пусть поехал, ничего не случилось бы, если б он догадался, как тяжело простудился, и сразу пошел в больницу, а не лежал здесь один, словно в погребе, целых три дня, пока не потерял сознание". Ирина Федотовна закусила край подушки, слезы выступили у нее на глазах. Приоткрылась дверь. Маша тихо спросила: - Мама, ты спишь?.. Мамочка! - позвала она, постояла и, не дождавшись ответа, ушла на цыпочках. "Если б я не заболела дорогой! - думала Ирина Федотовна. - Они недосмотрели за ним без меня. Он умер оттого, что я опоздала". Маша вернулась в кухню. Тетя Поля открыла банку желтого меду, душистого, как липы в цвету. - Выпей с морозу кофе с медом. Маша остановилась на пороге, не отвечая тетке. В ее позе, опущенных руках, в выражении потерянности и недоумения на лице было что-то нестерпимо жалкое, грустное. "Батюшки! - подумала Пелагея Федотовна. - Завтра мне уезжать! Как я их брошу?" - Машенька! - сказала она. - Да что же ты ни слова не вымолвишь? Надо жить, Маша... Маша посмотрела на тетку непонимающим взглядом. Если бы горе ее вылилось слезами, наверно она почувствовала бы облегчение. Но за все эти дни она не заплакала. Она не видела своего отца мертвым, в ее сознании он оставался живым. Она помнила его слова, улыбку, немного окающий говор. На письменном столе лежали его записки, конспект последних лекций. Его старая палка с надписью: "Киев, 1920 год" - стояла в углу. Отец был живой, он был частью ее собственной жизни. Но его больше не было. Она силилась постигнуть, что такое - не быть, и не могла. Пелагея Федотовна бережно обняла ее. Маша отвернулась, подумав с неприязнью: "Сейчас тетя Поля скажет что-нибудь очень правильное. На все случаи жизни у нее есть ответ. Но разве может что-нибудь меня утешить?" Тетя Поля не успела ничего сказать - заговорило радио. Маша не видела раньше здесь радио и теперь поняла: отец жил в кухне и перенес сюда репродуктор. "...Под Сталинградом закончено окружение немецких войск..." Четкий, необычайно ясный голос долго звучал в доме. Хрустнув пальцами, тетя Поля сказала: - Маша, а ведь Иван Никодимыч под Сталинградом. Теперь, может, я узнаю о нем. И Сережа там. Она в возбуждении прошлась по кухне, ее темная с проседью коса опустилась на плечо. Нетерпеливым движением Пелагея Федотовна уложила косу, заколов шпилькой. - Сережа! Я его растила. Всю свою душу вложила в него. Везде, на всех фронтах, мои ученики! И Иван Никодимыч... Ах, Маша!.. - Она взялась рукой за грудь, обессиленная опустилась на стул и упавшим до шепота голосом договорила: - Изболелось мое сердце, чуя несчастье! Одна беда вошла в дом, а другая стоит у порога. И я все жду, жду, и нету больше у меня сил... Маша, потрясенная, смотрела на тетку. И вдруг все, что она думала о смерти, тоска, ужас, отчаяние, - все отступило перед чувством любви и жалости. Она стала на колени перед теткой и, целуя ей руки, твердила: - Тетя Поля! Он жив, он вернется! Верьте мне, он вернется! Она бессвязно повторяла одни и те же слова. В них не было смысла, но была та сила участия, которая спасает человека. Пелагея Федотовна затихла, провела ладонью по смоченному слезами лицу. Она стыдилась взрыва чувств, ей было неловко. - Может, и вправду вернется. То думаю - нет, а то сердце подскажет: жив, увижу. - Поверьте мне, тетя Поля! - убеждала Маша. - Да и подумайте сами: ведь он ветеринар, не в бою. Пелагея Федотовна покачала головой: - Это так. Только пуля не разбирая летит. Иной раз и ветеринара заденет. Она принялась собирать вещи и уже другим, успокоенным голосом говорила: - Заждались меня ребятишки мои. Да и Дуню одну на весь колхоз оставила. Она, чай, у околицы все глаза проглядела. А может, и на станцию лошадь гоняет встречать. С нее станет. Зато я ребятам книг добыла! "Пионера" с начала войны не видали, а я привезу. Утром Пелагея Федотовна поднялась до рассвета. Как ни трудно было оставить нагретую за ночь постель, Маша в один миг отбросила одеяло и, словно в ледяную прорубь, опустила ноги на пол. Пелагея Федотовна привязала за плечи рюкзак с книгами, простилась с сестрой: - Ириша, может, надумаешь ко мне во Владимировку? Ирина Федотовна переехать во Владимировку наотрез отказалась. - Прощай, Поля. Напиши про Ивана. Маша вышла с Пелагеей Федотовной из дому. В густой синеве неба над непроснувшимся городом висел запоздалый остренький серпик луны, изредка проезжал грузовик, и снова пустынны улицы. - До чего же меня потянуло домой! - негромко говорила Пелагея Федотовна. - Нет для меня во всем мире места лучше, роднее Владимировки! Они вошли в метро. Тревожный свет синих ламп тускло озарял вестибюль. На вокзале, прощаясь с Машей, тетя Поля сняла варежку и с ласкою погладила Машину щеку теплой рукой: - Ступай-ка домой. Мать береги. Рассветало, когда Маша подходила к дому. Утро было свежо и чисто, улицы полны звона трамваев. Громкоговоритель на площади повторял вчерашнее известие о победе. Люди останавливались, слушали, и что-то неуловимо общее было в лицах разных, не похожих друг на друга людей - выражение гордости. Глава 23 Прошло довольно много времени, прежде чем Маша собралась к Валентину Антоновичу. По возвращении из эвакуации он стал деканом факультета. Он помолодел в Москве. - Здравствуй, землячка! - приветствовал он Машу. - Собираемся понемножку в родные пенаты. А я не забыл ваш доклад! Не забыл. Приятно, что Валентин Антонович так запросто ее встретил: не надо объяснять приход. Маша пришла в кабинет декана без всякого повода. Так много связано с Валентином Антоновичем! Валентин Антонович закурил, бросил папиросу, постучал по столу пальцами. Что-то его беспокоило. - Юноши приходят, уходят, а учитель стареет и превращается в брюзгу, которому мир кажется слишком трудно устроенным. - Случилось что-нибудь, Валентин Антонович? - спросила Маша. - Да. То есть, нет. Просто я заскучал. Это административное кресло не по мне. Нет, не по мне. Вот, пожалуйте. - Он взял трубку зазвонившего телефона, пожав плечами и призывая Машу в свидетели, как не дают ему покоя. - Восседаю здесь в кресле, - продолжал он, положив трубку, - а дома - начатая статья о "Слове о полку Игореве". Мечтаю об этой статье, как голодный о хлебе, но, видно, не скоро суждено ей сдвинуться с места... А вы, Строгова? Кстати, о вашем докладе. Вы можете его углубить, и он будет вполне на уровне выпускной курсовой работы. - Почему вы предлагаете мне льготные условия? - замкнувшись, спросила Маша. - Да нет же, нет! - засмеялся профессор. - Уверен, что вы справитесь с новой работой. Многих старых друзей она недосчиталась в институте. Не было Володи Петровых: Володя погиб на фронте. То про одного, то про другого из однокурсников Маша узнавала: воюет, убит, пропал без вести. Не было... Но Маша заставляла себя не думать о Мите. И все же думала... "Митя, я хочу узнать только одно: здоров ли ты? Не хочу ничего больше знать о тебе. Никогда не забуду, что ты мне не поверил. Пусть меня судят самым страшным судом - этого я не могу забыть и простить!" Она со страхом ждала, что кто-нибудь спросит о Мите Агапове. Но не один Митя - многие выбыли из курса. И лишь Борис Румянцев, у которого глаза, нос, подбородок и скулы стали острее и жестче, и весь он теперь походил на осторожную хитрую птицу, встретив Машу, вспомнил Агапова. - Интересно, как он на фронте, - сказал Румянцев. - Здесь, в институте, Агапов всячески старался быть на виду, но в действительности он был заурядным студентом и даже не слишком начитанным. Это была ложь. Маша едва не задохнулась от гнева, но сдержала себя и почти равнодушно ответила: - Возможно, за эти два года, пока он воюет, ты обогнал его в чтении книг. Нет, она не будет вступать в споры, защищая Митину честь! Румянцев смутился. Не очень-то благородно унижать отсутствующего соперника, который к тому же на фронте. - Правда, Агапов был упорен в работе, как вол, нужно отдать ему справедливость, - снисходительно признал он. Как вол? Но разве не помнит Румянцев, что Митя умел на лету ловить каждую мысль, а голова его всегда была полна счастливых догадок? Он талантлив, вот в чем дело. - Агапов не только упорен, - сухо сказала Маша. - Он шел всегда впереди, потому что не мог не идти впереди. С этим надо согласиться, если ты честен. Вот она и не выдержала и снова поспорила, вместо того чтобы спокойно промолчать. Какое ей, в сущности, дело до Мити Агапова? Талантлив ли, умен ли бывший ее однокурсник, что с ним, где он теперь - все это не ее судьба. Как грустно стало в институте! Стены промерзли. Камень хранил двухлетнюю стужу, дыша знойной сыростью. В середине лекции возникал иногда равномерный шум: это студенты притопывали окоченевшими ногами. Профессор сбегал с кафедры вниз, поднимался, жестикулировал. Ему удавалось таким образом сохранить в себе то минимальное количество тепла, какое необходимо было, чтобы довести лекцию до конца. Маша редко бывала в институте. Ей зачли все досрочно сданные в эвакуации зачеты. Оставалось прослушать два курса. Румянцев язвительно заметил: - Говорят, в эвакуации были сильно снижены требования. Напрасно ты не разделалась там со всеми экзаменами. - Говорят часто глупости, - невозмутимо возразила Маша. - Кажется, тебе нравится их повторять. Такие стычки возникали не раз. Митя Агапов был здесь ни при чем. Просто Маша не любила Румянцева. Впрочем, скоро она перестала его замечать. Новая работа захватила ее, и опять в ее представлении возник поэтический мир. Она инстинктивно сторонилась того, что было чуждо этому миру. "Романтизм позднего Горького" - так называлась ее работа. Она читала, и тонкая, едва уловимая ассоциация, возникшая в воображении, или неожиданно поразившая мысль заставляли ее бежать в библиотеку и разыскивать книги, которые, казалось, не имели даже отдаленной связи с темой. Непреодолимая потребность знаний побуждала идти вперед. Она не знала, когда скажет себе: довольно. В тетрадке с помятыми уголками, что сберегалась с восьмого класса школы, Маша записала слова Горького: "И так хочется дать хороший пинок всей земле и себе самому, чтобы всё - и сам я - завертелось радостным вихрем, праздничной пляской людей, влюбленных друг в друга, в эту жизнь, начатую ради другой жизни красивой, бодрой, честной..." К той большой правде о жизни, которую она узнала от Толстого, прибавлялась новая, неизъяснимо прекрасная правда. Она побуждала к действию. В ней был завтрашний день. Мечта и действительность, реальность и вымысел неразрывно сливались. Но наступило одно горестное утро, когда жизнь, полная сосредоточенной, упоительной работы ума, оборвалась на полном разбеге. В этот день, проснувшись поутру и выглянув, как из берлоги, из одеяла и подушек, Маша увидела на стекле затейливые ледяные узоры. На дворе мороз. Едва Маша проснулась, в комнату вошла мать. Ирина Федотовна так укутана была в халат, телогрейку, платки, что двигалась неловко и медленно. Маша с болью и страхом замечала на лице матери всё новые следы болезни, печали и старости. Ирина Федотовна виновато сказала: - У нас нечего есть. - Не может быть! Ты что-нибудь путаешь, мама. Тетя Поля, уезжая, оставила в доме много продуктов. Они вместе отправились осматривать буфет и кухонные полки, поискали в чулане. Нигде никаких следов съедобного. - Я не хочу есть, - храбро заявила Ирина Федотовна. - И у меня тоже нет аппетита. - Ну иди, занимайся, если можешь. "Могу. Конечно, могу", - уверяла себя Маша, раскрывая тетрадь. Она подточила карандаш и задумалась. Вчера фразы сложились в голове. Романтизм? Но если голодна и больна твоя мать, и вплотную к тебе придвинулись грозные будни, и сердце сжалось от страха в бедный комочек, а ты должна сказать: что такое романтизм?.. Маша писала: "...Горький видел высокую и суровую правду жизни. Он умел домыслить к суровой правде желаемое и возможное. Неистребимая жажда практического изменения жизни - вот что такое горьковский романтизм". Смеркалось, когда она положила затупившийся карандаш. Она чувствовала себя легкой, невесомой. Казалось: если встанешь на цыпочки, можно подняться и улететь. Вдруг кольнула тревога. Что мама? Она заглянула в комнату к матери и поспешно прикрыла дверь. Невыносимо тяжелым показалось ей то, что она увидела: Ирина Федотовна стояла перед буфетом и в темноте что-то искала. Маша схватила судки и побежала в студенческую столовую. Она перелила в одну миску порцию кислых щей, в другую сложила кашу и при этом так скребла ложкой тарелку, что едва не продавила. Не было никаких надежд, но все же она попросила подавальщицу: - Нельзя ли взять завтрашний и послезавтрашний обеды? Я очень занята, - объяснила она, - я не могу ходить сюда каждый день. - Нет, нельзя. Нельзя. Маша принесла домой обед. Они съели его молча. Им уже не хотелось больше притворяться бодрыми. Ирина Федотовна сразу заснула и так тихо дышала, что Маша несколько раз наклонялась послушать. Сердце ее разрывалось от жалости. Все же она ушла в кухню, поставила на газ чайник и перечитала исписанные за день листочки... Маскировочная штора отрезала кухню от мира. Жестокая метель свистит за окном. Что стало бы с миром, если бы страна твоя, Маша Строгова, не удержала свои боевые позиции? Она посидела, слушая свист и голоса метели, и лихорадочно схватила карандаш. На следующий день Ирина Федотовна не поднялась. Пришел доктор. - Упадок сердечной деятельности. Обычное явление среди людей ее возраста в наше время. Однажды у подъезда остановился автомобиль. Санитары в белых халатах вынесли на носилках худенькую, с заострившимся носом, старую Машину мать. Захлопнулась дверца. Автомобиль для перевозки больных, пронзительно свистнув, уехал. Маша вернулась домой. Она долго стояла посреди комнаты. На диване подушка, на ней вмятый след головы. Дом опустел. Тишина. И Маша наедине со своим мужеством, голодом и мыслями о романтизме. Глава 24 Поезд шел трое суток. Первые сутки Сергей Бочаров спал. Соседи пытались разбудить его, трясли за плечо, но Сергей только мычал или, поднявшись рывком, оглядывал в изумлении купе и, виновато улыбнувшись, опять падал головой на свернутую валиком шинель. Сквозь редкую щетинку небритых щек к концу дня проступил слабый румянец, дыхание становилось ровнее, складка усталости разгладилась около губ. На вторые сутки Сергей проснулся и уже до самой Москвы почти не засыпал. Первым делом он занялся хозяйством: привел в порядок вещевой мешок, почистился, побрился, туго затянул ремень и, выпив три кружки горячего чаю вприкуску, отправился заводить знакомство с проводником, который приглянулся ему еще при посадке. Махорки у Сергея запасено было вдоволь. Покурили и разговорились. Сергею не терпелось узнать про Москву: как там жизнь, какие перемены и не опоздает ли, чего доброго, поезд. Проводник поинтересовался, за какой надобностью торопится товарищ сержант в Москву. Сергей, покраснев и от волнения чуть захлебнувшись, признался, что едет в Москву получать Звезду Героя. - Ишь ты! - сказал проводник. Он кашлянул и внушительно произнес: - По виду из простых ты, парень, самый простой, однако Героя дают не за вид, а за дело. Поезд пришел вечером. Сергей в Москве был два раза. Один раз - когда Пелагея Федотовна привозила школьников на экскурсию, и второй - мимоходом, когда резервная, только обученная часть, высадившись октябрьской ночью на Северном вокзале, быстрым маршем пересекла город по направлению к Киевскому и с ходу была брошена на оборону Подмосковья. И вот Сергей опять стоит на московской мостовой. Глаза его успели привыкнуть к темноте и различали вокзал, железнодорожную арку. Он мог бы отправиться в путь, но знал, что заблудится в улицах, кривых переулках, неожиданных просторах площадей, и поэтому вернулся в метро. Через полчаса Сергей поднимался на шестой этаж гостиницы "Москва". Там Герою Советского Союза сержанту Бочарову был отведен отдельный номер. Девушка в белом переднике осведомилась, что нужно товарищу военному. Товарищ военный сконфузился. Ни за что в жизни не посмел бы он утруждать такую красивую, нарядную девушку. Он поинтересовался только, где Палашовский переулок. - Палашовский? Почти рядом. Подняться по улице Горького. Сергей остался один, с любопытством разглядывая отведенное ему помещение, где все блестело, сверкало. Он посидел немного на кончике стула, но стало неловко и скучно, словно кто-то насмешливо подглядывал из-под портьеры. Он разделся, погасил свет и снова - в который уже раз! - подумал: неужели правда все, что с ним случилось? Неужели он, Сергей Бочаров, крестьянский парень из Владимировки, придет завтра утром в Кремль и Михаил Иванович Калинин вручит ему Золотую Звезду? Укутавшись до самой макушки одеялом, Сергей задумался над своей удивительной судьбой. И странно: когда бы Сергей ни начинал думать о себе, воспоминания приводили его к отроческим годам, когда он мальчишкой бегал в школу. ...В густом вишневом саду стояло кирпичное красное здание. Утром Сергей высматривал из окна, когда на дороге покажется Пелагея Федотовна в черной каракулевой шапочке, с кипой книг под мышкой, и пулей вылетал из избы. Он встречал учительницу и нес ее книги. - О чем сегодня будете рассказывать по истории, Пелагея Федотовна? - спрашивал Сергей. Никто не умел так рассказывать, как она! Сергей помнил в уголке класса свою парту, солнечные пятна на стенах и полу, карту, подвешенную на гвоздике, и голос учительницы Пелагеи Федотовны. Словно живые, возникали перед глазами события давно прошедших времен - в борьбе, в великом напряжении сил росла, мужала Родина. Невский, Дмитрий Донской, Пожарский, Суворов, Кутузов - один за другим в воображении вставали герои, но самым любимым героем Пелагеи Федотовны и ее учеников был Чапаев. На уроках, посвященных гражданской войне, талант Пелагеи Федотовны раскрывался во всю силу. Заражая волнением школьников, она их учила, будила в них мысли и чувства. Чапаев был идеалом Сергея. Урал, Урал-река! Ни звука, ни огонька. Чапаев винтовку сорвал со стены: "Ребята, не время досматривать сны". Кровавый рассвет над станицей встает, Казацкие кони храпят у ворот. Урал, Урал-река! Вода холодней штыка. "Последнюю пулю пошли по врагу. Живые, скрывайся на том берегу!" Вдогонку палят - недолет, перелет. И, раненный в руку, Чапаев плывет. Урал, Урал-река! Слабеет его рука. До красных отрядов, река, добеги, Скажи, что любимый Чапаев погиб. Пусть конница мчится, пусть пули свистят, Пусть красные белым за все отомстят. Урал, Урал-река! Бурлива и широка. Часть, с которой шел Сергей, вышла к переправе через реку, когда разведка донесла, что справа обнаружена небольшая группа противника, слева же, в том месте, где почти под прямым углом река делала крутой и резкий изгиб, сосредоточены крупные неприятельские силы. Неожиданное появление немцев на левом фланге на том берегу реки грозило смертельной опасностью. Командир части мог принять одно-единственное решение: при любых условиях овладеть переправой, и он принял его. Ожидание близкой опасности, которая подстерегала где-то рядом, овладело всеми. Не слышно было ни выстрелов, ни шума самолетов, день был ясен, но тревога росла и передавалась от бойца к бойцу. Не нужно было подгонять усталых людей. Все устремились к одной цели. Целью был мост. Хотя все знали, что на той стороне, за мостом, раньше чем опустится солнце, а может быть, и при переправе, томительная неподвижность осеннего дня взорвется огненным шквалом, сейчас каждый нетерпеливо и яростно хотел выйти на ту сторону реки. Как ни трудно было соблюдать боевой порядок, Сергей, превозмогая усталость и все нарастающее беспокойство, не выпускал из поля зрения бойцов и время от времени покрикивал: - Эй! Подтянись! Он кричал грубоватым, осипшим голосом и сам подбодрял себя выкриками, но предчувствие, которое томило и его, перешло теперь в уверенность: что-то должно произойти. Поэтому, когда подбежал связной и, вытирая рукавом пот, струившийся ручьями по щекам и шее, позвал Сергея к капитану Веснухину, Сергей не удивился и не испугался, а как-то даже успокоился. Он перепрыгнул канаву и побежал полем. За несколько минут бега он успел с поразительной ясностью увидеть и удержать в памяти темную зелень озимых, синеву неба и похожее на копну сена дымчатое облако, повисшее над горизонтом. Капитан Веснухин курил, но при виде Сергея отбросил папиросу. Сергей вытянулся: - По вашему приказанию прибыл! Капитан внимательно посмотрел на него и произнес отчетливо: - Переправа началась. Необходимо соединиться с нашими на том берегу. Тогда, если понадобится, примем удар немцев с тыла. - Слушаю, товарищ капитан! - ответил Сергей, стоя навытяжку и стараясь угадать, что от него требуется. - А там, - капитан плавно повел рукой в сторону рощи, - возможно появление группы противника. Есть основания полагать, что немцы попытаются и здесь выйти нам во фланг и сорвать переправу. - Слушаю, товарищ капитан! - повторил Сергей, с ужасом чувствуя, что бледнеет. Не отрывая от Сергея настойчивого взгляда, капитан сказал, что нужно выставить в роще заслон. Нужно продержаться два часа, пока часть успеет переправиться. - Есть продержаться два часа! - крикнул Сергей громко и бодро, чтобы уверить капитана, как не страшен и понятен для него приказ. - Когда переправа закончится, пустим пять зеленых ракет, и это значит, что вы можете отходить. Все сказано, но капитан медлит отпустить Бочарова. Сергей ждет. - Я в вас уверен, Бочаров. Идите! Меньше чем через десять минут отделение Сергея Бочарова вступило в осиновую рощу. Роща пылала на солнце. Красноватый отблеск ложился на лица бойцов, когда они проходили между тоненькими осинками. Сухо шуршали под ногами листья. Сергей шел впереди. Теперь ожидание неизвестной опасности не мучило его больше. Опасность была известна, и требовалось быстро и решительно сообразить, как ее уменьшить и ослабить. Наверно, немцев больше, чем людей у Сергея. Может быть, рота или две, брошенные сюда в разведку, чтобы прощупать выход к шоссе. Если это разведка, то ее можно и должно обмануть. Роща кончилась внезапно, словно кто-то сверху срезал ее, и начиналась луговина в полкилометра шириной, а дальше - такой же тихий осиновый лесок, охваченный пламенем осени. Лучше нельзя придумать позиции. Сергей велел бойцам окопаться здесь, на краю рощи. Бойцы сосредоточенно рыли окопы и маскировали ветвями. Сергей проверял окопы и ругался, что вырыто плохо, зная: ничто так не успокаивает людей перед делом, как придирчивое внимание командира к мелочам. - Кому лежать - тебе или дяде чужому? - спросил он Степана, рыжеватого, с белыми ресницами парня, которого прозвали "Мигай" за его привычку хлопать ресницами. - Гляди! Сергей оглянулся. Среди деревьев соседнего леса показались немцы. Сергей насчитал тридцать, сорок человек и перестал считать. Немцы остановились на краю луговины, видимо совещаясь. По тому что немцы не решались сразу выйти на открытое место, Сергей понял - опасаются засады. Растянувшись в цепочку и прижав к животам автоматы, они вышли наконец на луговину. Самым трудным было подпустить их на близкое расстояние. Кровь стучала в висках тяжелыми, горячими толчками, пальцы онемели на рукоятке автомата. Медленно тянулись минуты. Сергей отдал команду. Раздался залп. Больше десятка немцев упало, а уцелевшие, не сделав ни одного ответного выстрела, бросились назад, но, не добежав до лесочка, остановились. Чуть выше головы Сергея жикнула пуля, где-то сзади разорвалась граната, совсем близко другая. Услышав вопль, Сергей понял, что вторая граната разорвалась в соседнем окопе. Беспрерывно строчил пулемет. - Ура! Ура! - почему-то закричал Сергей. - Ура! - подхватили бойцы. Он поднялся и, перебегая от одного дерева к другому, стрелял, продолжая кричать. Фашисты опять побежали. Сергей упал в яму позади вороха наломанных сучьев. Он дрожал от возбуждения и оттого, что сейчас, когда немцы ушли, все его тело, словно в клещи, зажал страх. Сергей знал, что нужно унять дрожь и страх, и не мог. Подполз боец и доложил: четверо убиты, пулеметчик ранен. - К пулемету Трофимова! - приказал Сергей. Несколько пуль врезалось в ствол осины. Осина затрепетала и осыпала Сергея красными листьями. Чуть изогнутая цепочка немцев, человек пятнадцать, приближалась теперь с непонятной быстротой. Сергей не успел уяснить, отчего это произошло, как вдруг почти над самой головой увидел кованые сапоги. Одним прыжком выскочив из ямы, он вонзил штык во что-то податливое и мягкое нелепо взметнулась рука немца. Сергей с удесятеренной силой отчаяния и бешенства ударил прикладом другого немца, который в пьяном неистовстве выпускал один за другим заряды в затылок Трофимова, упавшего на пулемет и, видимо, давно мертвого. Произошло чудовищное. Немцы ворвались в рощу, а из леса напротив появилась новая цепочка. Из окопа выскочил боец и, стащив убитого Трофимова, упал на живот перед пулеметом и открыл огонь. Пулемет, не умолкая, строчил. Немцы повернули обратно. Сергей подсчитал свои потери: шестеро бойцов остались лежать. Мало людей, а надо продержаться еще сорок минут. Он не помнил, сколько раз за эти сорок минут из соседней рощи выходили фашисты. И вдруг тишина. Непостижимая, страшная. Фашисты ушли. Почему ребята молчат? - Братцы! - позвал Сергей. - Эй, ребята! Отзовитесь кто-нибудь! Он лежал долго, дожидаясь ответа. Зашелестела трава. Сергей увидел Степана. - Один? - в тревоге спросил Сергей. Степан молча припал к земле щекой. Там, где он лег, мгновенно натекла лужа крови. Сергей перевязал ему бок, стащил сапог с ноги. Торопясь и ругаясь, он перевязывал Степана, а тот молча смотрел на него и мигал белыми ресницами. Сергей подполз к брошенному фашистами пулемету, оттащил шагов на тридцать в сторону. И, замаскировав пулемет и запомнив место, представил ясно, что произойдет дальше. Фашисты не уймутся и с дьявольской настойчивостью будут охотиться за Сергеем, пока не убьют. Если б они знали, что Сергей остался один, не делали бы таких долгих передышек. Ага! Они еще не знают, что он один. И вдруг вера в свою удачливость налила все его тело злым упрямством. Он погрозил кулаком в сторону леса: "Дорого буду стоить вам, гады!" Он наметил несколько огневых точек. Как-никак у него два пулемета. А может быть, немцы не выйдут больше? Или сейчас, сию минуту, за рекой поднимутся ракеты - пять зеленых ракет, - тогда он взвалит на плечи Степана и успеет уйти. В это время из леса снова появились фашисты. Сергей лежал у немецкого пулемета. Пулеметная очередь выкосила из середины цепи несколько человек. "Дорого, дорого обойдусь!" - стиснув зубы, думал Сергей. Немцы залегли, но Сергей видел - ползут. И вдруг застряла лента. - О, черт! В левое плечо ударила пуля, мимо уха просвистел знойный ветер. Сейчас они поднимутся и сомнут. Но в этот миг слева плеснул пулеметный огонь. - Степанушка! Через минуту или через час они сидели, обнявшись, под осиной. Степан тяжело навалился Сергею на плечо, прерывисто и часто дыша. Руки у Сергея тряслись, он слабел, гимнастерка намокла кровью. Он не смел потревожить друга, который все тяжелей и безжизненней припадал к его плечу. Сергей удивленно смотрел вокруг. Роща потемнела, словно угас костер. Наступала ночь. Болело плечо, не раненое, а то, на которое отяжелевшим телом навалился Степан. - Ракеты видел, - сказал Степан. - Что? - не смея поверить, переспросил Сергей. - Правду говоришь? Сколько? Пять? Идем, Степан. Я тебя поведу. Степан, вставай! - Нет, - прохрипел Степан. - Иди, а мне не дойти. В темноте Сергей не видел его заострившегося лица, впалых щек и мутных глаз под ресницами. - Степанушка! Я поползу и понесу тебя на спине. Браток! - Ступай, Серега, а я не жилец... Что-то клокотало, хлюпало в груди Степана. "Не жилец..." Взвалить бы на спину, но не двигается рука, дрожат от слабости колени - видно, ушло много крови, а с ней сила. Степан хрипит. Протянет, может, час или два. За эти два часа, пока туча, как ватным одеялом, завесила небо, Сергей успеет отшагать двенадцать километров до моста. Или лучше взять вправо и вплавь перебраться через реку, на случай, если немцы заняли мост. Он догонит своих, пока ночь. Сергей потянулся. Степан отвалился на него и лег на землю. Его бил озноб, он мычал сквозь зубы - ему было тяжко, он звал смерть. - Серега, ступай - погубишь себя! Не жалей меня, иди... - Молчи ты! - грубо отозвался Сергей. Накрыл друга шинелью, влил в рот из фляжки воды. - Спи. Сном лихорадку выгонит. Я не уйду. Спи. Он пополз в темноте к пулеметам. Два пулемета, свой и немецкий, он поставил в нескольких шагах друг от друга. Он собирал автоматы и складывал в кучу. Метрах в шестидесяти от своих укреплений Сергей вырыл окопчик, копая яму одной рукой: при каждом движении другой раненое плечо болело. Он набросал возле окопчика веток, положил поверх веток пилотки с убитых. Обманет ли кого-нибудь эта убогая маскировка? Степан уснул. Сергей постоял над ним и пошел к пулемету. Он лег у пулемета и стал ждать рассвета. Но немцы показались раньше. Не от ветра, а так, неизвестно по какой причине, раздвинулась в небе на две стороны туча, и в звездную долинку медленно выплыла круглая желтая луна и полила на землю мерцающий свет. А туча пошла и пошла в стороны, и за какой-то очень короткий срок преобразились роща и луг. Каждая веточка в роще отбросила четкую тень, лес запестрел белыми и черными полосами; луг серебрился и сверкал. Это превращение похоже было на злое волшебство. "Если они снова выйдут здесь, - думал Сергей, - значит, вправо им податься нельзя. А что бы такое могло им так помешать?.. Э, - догадался Сергей, - не иначе, как там тоже заслон". Надежда, что немцы бросят попытки пробиваться через рощу к шоссе, приободрила его. Сергей не знал, что сверкающая под лунным светом направо лужайка переходила в глубокую топь. Наткнувшись на нее, немцы вернулись обратно. Хорошо, что он этого не знал и, лежа у пулемета и не спуская глаз с соседнего леса, думал, что он не один, а раз не один, то беда - полбеды. Но когда между деревьями снова показались фигуры, он весь поник в смертельной тоске. Небольшая кучка немцев столпилась в осинках. Сергей ждал, страшным усилием воли одолев физическое ощущение тоски. Вот несколько человек вышли на полянку, постояли, прислушались и рванулись вперед, но тут же отхлынули, встреченные пулеметом. Пока немцы в замешательстве бежали обратно в лес, Сергей перебрался к другому пулемету. Он не сдерживал себя, не выжидал, не рассчитывал. Он стрелял, не останавливаясь, но не верил больше в свою счастливую судьбу и знал: пришел его последний час. Из леса отстреливались. Сергей переполз к первому пулемету. У него темнело в глазах, руки не слушались. Но немцы замолчали. "Должно быть, ушли, - подумал Сергей и даже не обрадовался: так он устал. - Усну на пять минут, а потом наведаюсь к Степке". Он не уснул, а потерял сознание. И в это время клубящиеся облака, как караван судов, подступили к луне, окружили и загородили ее от земли. Спасительным сумраком окутался лес. Немцы больше не появлялись. На рассвете Бочарова и Степана подобрала наша разведка. Три месяца пролежал Сергей в госпитале, а когда выписался, не любил рассказывать о случае на опушке осинового леса. Невзлюбил он, кроме того, лунные ночи. Сергей вернулся в часть, когда под Сталинградом немцев сжимали в кольцо. Прошло еще три месяца боев. Сергей и не вспоминал уже про свое единоборство с ротой немцев, когда однажды, сразу после боя, его, измученного, грязного, вызвали в штаб. В штабной землянке пусто. Топилась железная печь, трещали поленья. В тепле Сергей разомлел, у него слипались глаза. Он таращил их изо всех сил, боясь уснуть до прихода начальства, и незаметно уснул. Он подскочил, как на пружинах, когда его окликнули. Перед ним стоял капитан Веснухин, теперь подполковник. - Какие у вас боевые награды, Бочаров? - Орден Красной Звезды за Калинин, товарищ подполковник, орден Отечественной войны первой степени за Сталинград и представлен к медали "За отвагу". - Удивительно ли, - сказал подполковник, - что мы бьем врагов! А что, Бочаров, помните, я вас заслоном оставил в районе... Немцы прорвались тогда с правого фланга и щупали выход на шоссе. Вы задержали их разведку, а за это время мы перебросили на новые позиции крупные силы. Принимать бой тогда, на шоссе, было бы бессмысленно и гибельно, а теперь вся наша часть невредимой вступила в сражение за Сталинград... Они здорово просчитались, Бочаров! - Выходит, что просчитались, - подтвердил Бочаров. - А тяжеленько вам пришлось, Бочаров? - Тяжеленько, да выдюжил, товарищ подполковник. Подполковник Веснухин сказал: - Указом Президиума Верховного Совета сержанту Бочарову за воинский подвиг присвоено звание Героя Советского Союза! Глава 25 В круглом светлом зале, несмотря на большое количество собравшихся людей, было так тихо, что стоило кому-нибудь кашлянуть или скрипнуть стулом, все удивленно оглядывались. Рядом с Сергеем сидел академик. Седая борода покрывала половину его груди; он держался внушительно и прямо. С другой стороны сидел не старый высоколобый, тщательно выбритый генерал. Сергея стесняло, что место его оказалось между академиком и генералом. Однако едва распахнулись двери и Михаил Иванович Калинин появился в зале, чувство стесненности исчезло без следа. Сергей с восхищением и нежностью смотрел на Калинина. Он видел, как Калинин задержался, окинул зал взглядом; добрая улыбка осветила его лицо. Быстро, мелко шагая, немного опустив голову и сутулясь, Михаил Иванович прошел к столу. Сергей вздрогнул от шума аплодисментов и восторженно принялся бить в ладоши. Ему показались утомленными лицо и походка Калинина. С острым беспокойством он подумал: "Хорошо ли смотрят за Михаилом Ивановичем доктора?" Он так забеспокоился о здоровье Михаила Ивановича, что, забыв смущение, хотел обратиться с вопросом к генералу, но в это время генерал поднялся и направился к столу. Калинин встречал его внимательным взглядом. И вот тот же взгляд ждет и его, Сергея. Сергей шел, не замечая стен и сверкающих люстр, ни длинных рядов стульев, ни лиц, - он ничего не видел и шел навстречу влекущему взгляду, ответно сияя глазами. А Михаил Иванович действительно в тот день чувствовал себя худо. От весенней сырости болела спина. Он старался скрыть усталость и нездоровье и от этого еще больше устал. Вдруг он увидел паренька, который быстро шел, почти бежал между рядами стульев; глаза у него густо синели, как васильки в ржаном поле, русая прядка опустилась на лоб. И таким привлекательным своей прямотой и открытостью показалось Михаилу Ивановичу это лицо, что-то он узнавал в нем такое близкое, знакомое, что не мог оторвать от паренька помолодевшего взгляда. Он силился вспомнить что-то из прошлого и вспомнил. Это собственная юность его идет прямым и стремительным шагом! - Поздравляю вас, товарищ Бочаров, с высшей наградой! - Михаил Иванович потрогал белый клинышек бородки, кашлянул и, ближе всмотревшись в Сергея и все удивительнее узнавая в нем себя в те давние годы, когда так же падала русая прядка на лоб, сказал изменившимся от волнения голосом: - Спасибо вам от имени Родины-матери! Вы достойный ее сын, Бочаров! Верный сын. У таких сыновей мать не будет в обиде. Правду я говорю или нет? Сергей знал, какими словами нужно ответить, но, вместо того чтобы сказать, как его учили, воскликнул то, что сейчас пришло ему в голову: - Товарищ Калинин! Да кто же свою мать не защитит от обиды! А спасибо-то вам, Михаил Иванович! Без вас, может, я и был бы, да не тот... Я, Михаил Иванович... мечтал про геройские подвиги. Я, когда в школе учился, сколько книг про героев прочитал! Михаил Иванович кивнул и засмеялся беззвучным, стариковским смехом, мелкие добрые морщинки побежали по его лицу - от очков к носу и вискам. - Когда я был молод, тоже мечтал: может быть, буду депутатом рабочего парламента, хотя знал, что сначала придется в тюрьмах сидеть. Неплохо, что мы с вами мечтали, товарищ Сергей Бочаров! Потому, верно, и воюем неплохо. Больше скажу: отлично защищаете Родину, товарищ Бочаров. Щеки Сергея вспыхнули, как у девушки, он вытянулся и крикнул во всю молодую грудь: - Служу Советскому Союзу! И никогда эти привычные слова не были освещены для него таким глубоким и радостным смыслом. Генерал и академик, не в первый раз получавшие ордена в тишине кремлевского зала, с удивлением выслушали необычный разговор. И они вспомнили юность. Глава 26 Палашовский переулок, дом номер... Конечно, Сергей мог не застать Машу дома - читальня, институт, столовая или Пушкинский бульвар, где на каждой скамейке девушки с книгами, мало ли куда в апрельский вечер могла уйти Маша! Москва велика. Поди ищи! Он без передышки взбежал, почти взлетел на третий этаж. - Сережа! Откуда ты взялся, Сергей! Не верю, не ты! Нет, ты! Какая радость, что ты приехал, Сережа! Когда бы ни встречал Сергей Машу - в вишневом саду Пелагеи Федотовны, на полустанке накануне первого боя или сейчас, - всегда чувство полной отрешенности от обыденного овладевало им целиком. Так необычайно было это чувство, что он задохнулся и не мог вымолвить слова. А она теребила Сергея, как младшего братишку, который стал неожиданно взрослым: любишь его, гордишься и не веришь - он ли? - Сергей, ты вырос. Слушайте, какой у него бас! Сережа, знаешь ли ты, как я рада тебе! Давай посидим на диване. Не снимай шинели. Здесь холоднее, чем на улице. Днем я открываю окна, чтобы погреться... Сергей, два года назад я была во Владимировке... Хорошее время! - Самое хорошее в жизни! - вырвалось у Сергея. - Что это, Сергей? Он расстегнул шинель, доставая из кармана папиросы. - Сережа! Золотая Звезда! Сергей хотел ответить с небрежным видом: "Что ж ты удивляешься? Разве один я?" - но только кивнул, стараясь не слишком блаженно улыбаться. Маша изумленно рассматривала его грудь в орденах и медалях. - Четыре ордена и Золотая Звезда! - Ну уж, четыре! Откуда четыре? Эти две - медали. Она смотрела на него непонятным взглядом и вдруг сильным движением взяла ладонями его виски и поцеловала в лоб. В следующее же мгновение она в испуге отдернула руки, краска кинулась ей в лицо. - Ах я дурак! Дубина еловая! Три наряда мне мало! - заорал Сергей, не веря счастью. - Ругается. Странный человек! - смутилась Маша сильнее. - Забыл про театр. Билеты на "Пиковую даму" в филиал Большого театра. Ах я простофиля! - Действительно, простофиля, - согласилась Маша. - Ничего не скажешь. Меньше получаса до начала. У нее все еще горели щеки. Кажется, она рада была на минутку убежать от Сергея. Она вбежала в свою комнатку и распахнула шкаф. Гардероб ее был беден. Нужно прямо признаться, почти пуст - в шкафу висело одно-единственное, то самое потертое коричневое платьице, в котором два года подряд Маша ходила на лекции. Зато, слава богу, выходные светлые туфли лежали новехонькие в ящике шкафа, завернутые в чистую тряпочку. "Какая, однако, удача: "Пиковая дама"! - рассуждала Маша, торопясь переодеться. - Если бы только быть немного наряднее!" Она приметала наспех к воротнику кусочек кружева и вышла к Сергею. Он увидел выражение радости и неуверенности в ее лице и угадал, что нужно сказать: - Маша, тебе замечательно идет это платье! Чудеса, как ты изменилась! - Да? - радостно вспыхнула Маша. Они вошли в зал, когда гасили огни. Театр еще полон был приглушенным гулом голосов. - Первый раз в жизни в третьем ряду партера, - шепнула Маша. Началась увертюра. Сергей, потрясенный, вцепился в ручки кресла. В антрактах они были задумчивы и почти не говорили. После спектакля Сергей робко предложил: - Маша, зайдем ко мне. Посмотришь, как я живу. Конечно, они не могли так, сразу расстаться. Кроме того, Маше не хотелось возвращаться домой. Плохо дома. И какая, в сущности, получилась неудачная жизнь! Да, можно подвести итог: жизнь не удалась. "Я бы хотела увидеться с тобой еще один раз, Митя, чтобы сказать, что давно тебя перестала любить". Они шли в густом мраке неосвещенных улиц. Сергей держал Машу под руку, чтобы она в темноте не оступилась. "Маша, скажи: быть мне счастливым или несчастным навсегда?" Тысячи раз повторял Сергей эти слова, но сейчас, когда Маша шла рядом и он ощущал легкую тяжесть ее руки и чувствовал шаги в такт со своими, язык отказывался ему служить. Маша молчала. Молчание ее было печально и непонятно: оно не сближало, а отдаляло их друг от друга. И, чтобы нарушить этот разлад и вернуть беспечную радость, какая была до театра, Сергей ни с того ни с сего принялся расхваливать гостиницу, куда они идут, начал бессовестно хвастать, как ему хорошо живется. Маша чуть слышно вздохнула и осторожно высвободила руку. А Сергей понял, что после этой болтовни ему не произнести те слова, и ужаснулся. Служащий в гостинице сказал, что Бочарова несколько раз вызывали к телефону. - Пойдем, Маша, пойдем, - торопил Сергей, даже не расслышав, что ему сказали. Они вошли в номер. Сергей принялся хлопотать. Он усадил Машу в кресло. Как он старался, чтоб ей было лучше! Подложил ей под локоть диванную подушку, подумал и другую подушку сунул под ноги. Маша рассмеялась: - Верно, у тебя хорошо. По крайней мере, тепло. - Маша! Забудь, что я говорил. Я хотел сказать совсем другое. - Что же ты хотел сказать, Сережа? - Я хотел... Маша: кончится война, я тебя догоню. Стану учиться... - Какие пустяки! - ответила Маша. - Неужели ты думаешь, что тебе надо в чем-нибудь меня догонять? Сережа, расскажи, как ты стал Героем. Сережа, как ты стал Героем?.. - повторила она странно настойчиво и требовательно. - Мне важно, необходимо узнать. Сергей отчетливо, до мельчайших подробностей помнил ту ночь. Лунную поляну, себя у пулемета, тоску ожидания... Он все рассказал Маше. - А Степан? - Степан помер. Три месяца пролежал в госпитале... и помер. Зазвонил телефон. Сергей с досадой взял трубку и выпрямился. Он стоял в привычной позе бойца, выслушивающего приказ. Маша поднялась с кресла. Сергей положил трубку. - Я не могу тебе открыть, с каким заданием меня посылают. Ты должна понять, Маша... - Сережа, как скоро кончился сегодняшний праздник! - грустно ответила она. Сергей закусил губу, внезапно бледнея, и вдруг с выражением отчаяния в лице сказал: - Маша, не сердись на меня... Я люблю тебя... Маша молчала. Ему стало жаль себя, стыдно. Он дернул гимнастерку, небрежно повел плечами: - Трусом не был да и не стану вовек. А фашистских гадов я ненавижу! Я их за людей не считаю! В дверь постучали. Девушка в белом фартуке просунула хорошенькое личико в щелку: - Товарищ Бочаров! Вас ждет машина. Он схватил шинель и готов был, не оглянувшись, бежать. - Сережа! Маша приблизилась твердыми, быстрыми шагами. Сергей увидел в ее глазах странный, тревожный блеск. - Ты... ты... - пролепетал он смущенно. - Зачем ты так, Маша? Не надо. Я сказал, а ты забудь, о чем я сказал. - Милый, хороший Сергей! - удерживая слезы, проговорила Маша. Он, не смея верить и боясь обмануться, ждал. - Сергей! Детство, лето, деревня - все самое хорошее, все дорогое связано с тобой, - говорила Маша, несмело трогая отворот его грубой шинели. - Помнишь, сидели с тобой на крылечке школы, а тетя Поля рассказывала о своей молодости, о семнадцатом годе? Помнишь читали "Чапаева", "Как закалялась сталь" и Тургенева? Сергей, когда тебе будет трудно в бою... - у нее задрожало лицо, - знай, я думаю о тебе всегда... каждый час, каждую секунду. - Если я вернусь... Маша? Она замахала рукой, словно отгоняя от себя мысль о том, что он может не вернуться: - Не говори! Ты вернешься. Я знаю. - Вернусь... Тогда что? - вскидывая вещевой мешок на плечо и не глядя на нее, сказал он. Она не ответила. - Ну? - невесело усмехнулся Сергей и вдруг словно чего-то испугался. - Ладно. Не говори. Не надо. Прощай! В бою не дрогну. Не сомневайся. Прощай! - Я не сомневаюсь. Ты смелый, - робко ответила Маша. - Сергей! Я не хочу ничего скрывать от тебя. Я любила Митю Агапова. Теперь не люблю. Там кончено все. Сергей шагнул к ней, нетерпеливо сжал руку Маши: - Будешь ждать? Обещай. Никакая пуля не тронет, ничего меня не страшит, если б только... Мне без тебя, Маша, счастья нет. А несчастливый, сама знаешь... каково ему в бою. - Будь удачлив, Сергей! Я буду ждать. Сергей, возвращайся! Он бережно поцеловал ее светлые волосы. Глава 27 Вскоре после встречи с Сергеем Маша закончила дела в институте, получила диплом и, забрав из больницы Ирину Федотовну, поехала проводить ее во Владимировку. Полустанок постарел за два года, словно врос в землю. Сосны вытянулись, раскинулись шире и толпились веселым лесочком, обступив платформу. Где-то отчетливо куковала кукушка. Маша пошла поискать, нет ли попутчиков до Владимировки. Женщина в мужских сапогах, ситцевой кофточке и вылинявшем платке затягивала хомут на кобыле и переругивалась со стрелочником. Только затянула хомут - ремешок лопнул. Женщина еще звончей и голосистей принялась ругать стрелочника, который на чужое дело таращит глаза, чем бы своим заняться, и кобылу, которой только бы сено жрать, и председателя колхоза помянула недобрым словом - без всякого видимого повода, к слову пришлось. Маша, слушая ее, выяснила, что женщина привозила на станцию колхозное молоко, а теперь торопится домой. - Не по дороге ли вам к Владимировке? - спросила Маша. Колхозница обернулась, с насмешливым любопытством рассматривая Машу: - С грузом аль пустые? - У нас один небольшой чемоданчик. Женщина молча поправила упряжь, шлепнула широкой ладонью по гладкому крупу лошади и, вскочив на колесо, забралась в телегу. - Так вам не по дороге? - повторила Маша, испугавшись, что она уедет, а других подвод у станции нет. - Пустые и пешком дойдете, - равнодушно ответила женщина, натягивая вожжи и чмокнув губами. Кобыла дернулась, махнула хвостом, но не двинулась с места. - Ах ты распроклятая! - закричала баба. - Вам к кому во Владимировке? - небрежно спросила она, делая вид, что понукает лошадь, а сама придерживая ее вожжами. - К учительнице, Пелагее Федотовне. Баба живо оглянулась: - Что ж ты молчишь? Эка-сь? Прямо бы так и сказала: к учительнице, мол, едем, к Пелагее Федотовне. Если к другой какой учительнице - не причина, а Пелагеи Федотовны сродственников почему не подвезти! Залазь! Маша сбегала за матерью. Они сели между пустыми бидонами. Колхозница, поглядев на Ирину Федотовну, кинула ей ватную кацавейку: - Подстели, а то тряско. Ишь, желтая! Лихорадка, что ли, треплет тебя? - Вы из Владимировки? - спросила Маша. - Нет. Нам в сторону еще пять километров. Мы берендеевские... А что, правду люди говорят или врут - у Пелагеи Федотовны муж без вести пропал? - Писем, правда, давно не было. Но нет, мы не верим, что пропал. Думаем, еще найдется. - Все может быть. Почему не найтись? У соседки моей Татьяны цельный год про мужа слуху не было, а намеднись вернулся. Раненый, а жив. Женщина оказалась словоохотливой. Во Владимировну приехали за полдень. Пелагеи Федотовны не было дома. Маша оставила мать посидеть на крылечке, а сама выбежала в сад. Сад отцветал. Вишни бесшумно роняли белые лепестки. Припекало солнце - помутневший на западе край неба грозил дождем. У покосившегося плетня на солнцепеке лениво грелись сонные куры. Маша обошла сад, все его уголки. К ногам выкатился ежик, повел острой мордочкой и пугливо свернулся в колючий клубок. С беспокойным щебетом заметалась над головой птичка в серых перышках, с красной, словно кровью окропленной, грудкой. Маша поняла, что близко гнездо, и ушла. Вернулась Пелагея Федотовна. Она была, как раньше, добра, ласкова, только складки грустно легли возле рта да глубоко в глазах притаилась забота. На столе урчал самовар. Пелагея Федотовна вынула сваренные в полотенце яйца, внесла из погреба крынку с густым молоком, положила на тарелку ржаных сдобных лепешек. - Тихо у тебя, привольно! - сказала Ирина Федотовна. - Вот и живи со мной, - ласково ответила тетя Поля. Не кончили пить чай - пришла Авдотья Бочарова. - Серёнька писал, виделись вы... - Я расскажу. Всё! - поспешно ответила Маша. Сколько раз в воображении Маши возникала полянка между двумя осиновыми рощами! Вот в красной листве метнулась рыжим пламенем белка. Сергей прижался к земле. Атака отбита. Вторая, третья. Авдотья выслушала, не отводя от Маши черные омуты глаз. Ничего не сказала. Заря угасла - время спать. Маша легла в сарае, на третьегодняшнем, еще Иваном Никодимовичем запасенном сене. Звуки и шорохи полнили ночь. Квакали лягушки, близко засвистел соловей. Лунный луч скользнул в щель, добежал до стены и сломался. ...На восходе солнца Машу разбудил крик петуха. Она оделась и, поеживаясь от утренней свежести, вышла на улицу. Вдали за околицей дымилось невысокое облачко пыли - прогнали стадо; в траве и на листьях, словно омытых за ночь дождем, блестели крупные капли росы. У правления колхоза, под рябинами, стоявшими рядком вдоль окон, толпилась кучка девчат. Маша узнала миловидную Настю Бочарову. Она вытянулась, как сосенки у станции, и все знакомые девочки подросли - это были ученицы Пелагеи Федотовны. - Здравствуй, Маша! - окинув ее любопытным взглядом и чуть конфузясь, сказала Настя. - Вот комсомолок собрала. Самостоятельности добиваемся! - краснея и оттого становясь еще привлекательней, громко говорила она, поглядывая на раскрытые окна правления. - Председатель колхоза у нас несговорчивый. Беда нам с председателем! - Чего вы добиваетесь? - спросила Маша с невольной улыбкой - так мила была сестренка Сергея. - Добиваемся, чтобы нас всем молодежным звеном на самостоятельную работу послали. А председатель колхоза оспаривает. "Разобью, говорит, вас по разным звеньям. Для укрепления, говорит, рассую вас туда да сюда". Знаем мы эти хитрости! Не доверяет, так и запишем... - Мы еще в школе сдружились. И в комсомол вместе в школе вступали, подхватила Настина подружка, которая слушала Настю, подперев щеку рукой и в такт ее словам согласно кивая. - Не на пользу они нас разбивают! На крыльцо правления вышла Авдотья Васильевна Бочарова, председатель колхоза. Черная коса кольцом лежала у нее на голове, смуглые щеки побледнели. Авдотье Васильевне плохо спалось в эту ночь - глаза окружали желтоватые тени. Настёнка устремилась к матери: - Что надумала, мама? - Слушай меня, молодняк! - обратилась Бочарова к девчатам. Соглашаюсь ваше желание уважить. Молодежное звено нынче выйдет самостоятельно на окучку картофеля. На полную вашу ответственность возлагаю картофель. Глядите - строго спрошу! Настя взвизгнула, закрыв рот ладонью, присела к земле, вскочила, затормошила подруг: - Девчата! Живо собирайтесь! Проболтались без дела, проволынили время! - Тебя, Настасья, звеньевой назначаю, - сказала Авдотья Васильевна и только теперь, отпустив девочек в поле, поздоровалась с Машей. Вчера, выслушав Машин рассказ, она ни о чем не спросила, не промолвив слова, ушла и сейчас поклонилась без слов. - Авдотья Васильевна, и меня в молодежное звено запишите, - сказала Маша. Бочарова поправила волосы над темным от загара лбом, вдоль которого легли три глубокие морщины, и, помедлив, ответила: - Что ж... Ступай... Погоди-ка, Маша, постой! - вдруг остановила она и, быстро, с девичьей легкостью сбежав с крыльца, обняла Машу за плечи. За вчерашнее спасибо тебе! У меня после вчерашнего силы втрое прибавилось. Ужотко к Пелагее Федотовне забегу на часок, расскажи мне все снова. Ну, иди, девчат догоняй. Они у нас быстрые, ловкие! С этого утра Маша целыми днями работала с молодежным звеном на окучке картофеля. Девочки были действительно ловкие. Как ни старалась Маша, угнаться за ними не могла. Над ней шутили, посмеивались, а Настёнка, перебежав на ее полосу, помогала и без умолку щебетала, как птица. Она была певуньей. Когда девушки, развязав узелки с едой, садились полдничать, Настёнка, управившись раньше всех с обедом, заводила песню. Подруги подхватывали - высокие голоса долго звенели над полем. - Ой, девчата, что же мы делаем? - опомнится Настя. - Поднимайтесь, девчата! Давайте наверстывать! Не то будет от мамки нам! ...В тот день с утра было душно, над горизонтом густела синева, погромыхивал гром - перед грозой парило. Пелагея Федотовна, в белой косынке и подпоясанном шнурком ситцевом платье, работала с учениками, подбадривая шутками разомлевших от зноя ребят: - До грозы надо кончить. Гроза торопится, а мы того пуще! Не сдавайтесь, пионеры! Однако, видя, что ребята обливаются потом, Пелагея Федотовна воткнула в землю заступ и разогнула спину: - Отдыхать! Все повалились на траву. - Эка благодать! - с глубоким вздохом промолвила Пелагея Федотовна. Хороша наша Владимировка! Лесу много у нас и земли много. Сколько бы ни жил, но нарадуешься! - Пелагея Федотовна! - позвала Настя. - Глядите, не к нам бегут? Прикрыв ладонью лицо и всматриваясь в сторону деревни, Настя повторила в тревоге: - Пелагея Федотовна, а ведь это нам знак подают! О, да что это? Никак, мама бежит? Уж не беда ли стряслась? Она вскочила и, испуганно всхлипнув, бросилась матери навстречу. Но Авдотья Бочарова не остановилась с дочерью и все кричала и как-то странно, зовуще махала рукой. Все молча ждали. Вдруг Пелагея Федотовна, словно что-то поняв, поднялась с побледневшим лицом, шагнула, но не могла идти и снова села у дороги. Авдотья подбежала, с размаху кинулась на колени перед учительницей; она не в силах была вымолвить слова и только тяжело дышала. Неясно было, принесла она радостную или страшную весть. - Дуня, не томи! - с мольбой проговорила тетя Поля. Авдотья припала головой к ее плечу: - Пелагея Федотовна, матушка, живой Иван Никодимыч вернулся! Пришел! Пелагея Федотовна охнула. - Дуня, - спросила она слабым, упавшим голосом, - трудно ранен? Правду говори. - Ох, трудно, Пелагея Федотовна! Авдотья заплакала. Пелагея Федотовна встала, поправила косынку на голове. - У тебя остановился? - тихо, через силу спросила она. - Пелагея Федотовна, он мимо шел... Я его кликнула... Пелагея Федотовна... ох, не выговорю! Иван-то Никодимыч без рук воротился... Пелагея Федотовна медленно поднесла ладони к лицу и закачалась из стороны в сторону. Когда она опустила руки, у нее были белые губы; с трудом шевеля ими, она сказала, обдумывая, видно, каждое слово и вкладывая особый, значительный смысл в свою речь: - Ступай, Дунюшка, к Ивану Никодимычу, скажи ему: жена, мол, не знает, как за милость судьбу благодарить, что ты вернулся живой. Не забудь! Точно так и скажи. - Она вскинула вверх голову и глотнула воздух, подавив рыдания. - А я пойду переоденусь. Не годится мне мужа в таком затрапезном виде встречать. И она пошла, не оглядываясь, придерживая платье, путавшееся в ногах, торопясь и все ускоряя шаги... В избу Бочаровых набился народ. Старики, женщины, дети стояли в сенях и под окнами, а Иван Никодимович как опустился на скамью, так и сидел не двигаясь и без слов кланялся на робкие приветствия. Голова его поседела, но широкая черная борода чуть серебрилась, и брови были по-прежнему черны и густы. Весь он был прежний - широкоплечий, сильный, красивый, - однако, встречаясь с ним взглядом, люди отводили глаза. Никто не узнавал Ивана Никодимовича, словно погасили в нем внутренний свет. Движение прошло по толпе. Люди расступились, давая проход. В избу вошла Пелагея Федотовна. Она задержалась у порога. - Голубчик ты мой! - сказала она низким голосом. - Воротился... И такая спокойная, бесстрашная нежность прозвучала в ее голосе, такая устоявшаяся любовь, что все увидели, как высоко поднялась и опустилась у Ивана Никодимовича грудь. - Обнять я тебя не могу, - ответил он глухо, пытливо и настороженно присматриваясь к ней и боясь заметить в лице тень смущения и той испуганной жалости, которую он, красивый, сильный мужчина, уже привык встречать в чужих людях и считал самым унизительным и страшным для себя несчастьем. - А я сама тебя обниму, - просто ответила Пелагея Федотовна. На глазах у всех она обняла его и поцеловала, по старинному обычаю, три раза. Молоденькая санитарка-провожатая, пропылившаяся насквозь так, что ресницы и брови казались напудренными, взялась за мешок. Она устала с дороги и мечтала поскорее добраться до места. Пелагея Федотовна перехватила из ее рук котомку и закинула за спину. На чесучовом весеннем костюме отпечаталось пыльное пятно. Толпа проводила до самого дома учительницу и ее безрукого мужа. Иван Никодимович окинул взглядом стены, знакомые до каждого гвоздика, задержался на книжной полке, поздоровался с Ириной Федотовной и, увидев Машу, безразлично кивнул ей. Что-то оборвалось в сердце Маши. Ни в ком - ни в отце, которого она помнила всегда за письменным столом, ни в Аркадии Фроловиче, ни в матери, ни даже в тете Поле - Маша не наблюдала такой цельности душевных и физических сил, такой широты интересов, а главное, разнообразных умений, как в дяде Иване. Отец, увидев сломавшийся стул, смущенно покашливал, а мать говорила: "Какой ты мужчина? Не умеешь вбить в стену гвоздь!" Иван Никодимович все умел и все любил делать. Он оборудовал колхозную пасеку; когда пчелы роились, с пасеки бежали за ним. И в хате-лаборатории половину приборов смастерил своими руками ветеринар Иван Никодимович. Отправляются ли в ночь мужики на рыбалку стучат под окном Ивана Никодимовича, а он уж штопает сети; но наутро ему ничего не стоит верхом без седла ускакать куда-нибудь за двадцать тридцать километров поднимать заболевшую корову или лошадь. Какой неукротимой силой он был одарен от природы!.. Маша ответила на кивок дяди Ивана виноватым взглядом. Иван Никодимович отвернулся. Он нестерпимо хотел курить и страдал оттого, что стеснялся при жене сказать об этом санитарке. Прикусив запекшуюся губу, он молчал. Пелагея Федотовна легко двигалась по комнате. Скоро на столе появились самовар, вино и еда. Пелагея Федотовна принесла откуда-то пачку папирос и, не переставая рассказывать о деревенских и районных новостях, мешая важное с пустяковым, зажгла папиросу, села рядом с мужем, обняла его одной рукой за плечи, а другой поднесла к губам папиросу. Он жадно затянулся. На виске его надулась синяя жила. Он, захлебываясь, глотал дым, а она все говорила, но голос ее звучал слабее, и все догадались, что она очень устала. - Замолчи, Поля! - вдруг прервал Иван Никодимович. Она послушно умолкла. - Ты не знаешь, какими мелочами исковеркана моя жизнь! - произнес он, не глядя на нее. - Не будем притворяться, что ничего не случилось. Она сняла руку с его плеча и, опустив голову, покорно ответила: - Хорошо. Не будем притворяться... Но вспомни, Иван, когда в жандармском отделении в четырнадцатом году завели на тебя дело и многие осторожные люди перестали с тобой раскланиваться, а мне в городской управе отказались дать школу, потому что я назвалась твоей невестой, ты пришел и сказал: "Не хочу портить вам жизнь, не хочу принимать ваши жертвы. Прощайте!" Как бы я стала жить, если бы ты действительно ушел тогда, Иван? И вдруг, глядя на него в упор, Ирина Федотовна сказала: - А Кирилл умер. Ваня, ты ведь не знаешь, что умер Кирилл? - Что такое? - бледнея, переспросил Иван Никодимович. Он навалился грудью на стол и пошатнул его. И только сейчас, в первый раз после встречи с ним, Пелагея Федотовна заплакала, громко, навзрыд. ...Через месяц Маша получила извещение из Москвы: роно вызывало ее на работу. Начались сборы. Ирина Федотовна потихоньку вздыхала, боясь отпускать Машу одну. Никто не сказал об этом ни слова, но без слов было решено, что Ирина Федотовна останется во Владимировке. Для всех было неожиданностью, что именно с ней Иван Никодимович чувствовал себя просто и легко. Она подавала ему папиросу за папиросой и говорила о Кирилле Петровиче. Иван Никодимович понимал, что она говорит потому, что не может не говорить. Так они сидели часами вдвоем и толковали. Что-то оттаивало, отходило в Иване Никодимовиче. Но иногда гримаса страдания исказит его мужественное, красивое лицо. Тогда он отказывается есть, уходит из дому и в угрюмом одиночестве шагает по дорожкам сада или задворкам, чтобы не встретить людей, проберется в лес. В такие часы его никто не зовет и не ищет, почему-то тихо говорят о посторонних, незначительных вещах, а Пелагея Федотовна посидит у окна, хрустнет пальцами и, словно догадавшись о чем-то, уйдет в деревню. Когда спустя много времени Иван Никодимович, с осунувшимся от усталости и голода лицом, вернется домой, на крыльце его ждут: из правления колхоза, с молочной фермы - кому-нибудь неотложно нужен совет. Исподволь, с упорством и терпением любви Пелагея Федотовна вводила своего павшего духом мужа в круг интересов деревенской жизни. Наступил день отъезда Маши. - Ты не сердись, что я отбил ее у тебя... - сказал Иван Никодимович, кивнув в сторону Ирины Федотовны. - Поля не справится одна. - Дядя Иван, - спросила Маша, впервые почувствовав себя в силах быть откровенной, - что вы будете делать? Ирина Федотовна за спиной Ивана Никодимовича, сделав страшные глаза, грозилась Маше. - Мы еще не надумали с ней, - ответил Иван Никодимович, указав на Пелагею Федотовну. Тетя Поля вспыхнула девичьим румянцем, сжала ладонями его седые виски и поцеловала в голову. - Дай срок. Надумаем. Она суетилась, собирая Машу в дорогу, объясняла, что положила в корзинку, какие вещи отправила на станцию с попутной подводой, велела писать и, наконец, спросила Ивана Никодимовича: - А что, Ваня, не подарить ли Маше ту тетрадку? Помнишь, я завела ее, когда нам с тобой пришлось встретиться. Там наша юность записана. Ирина Федотовна, которая без страха не могла вспомнить голодные и угрюмые месяцы, прожитые после эвакуации в Москве, заплакала. - Маша, как ты там будешь? Пиши нам. Боюсь, не сумеешь ты справиться с жизнью одна. - Сумею, мама! - весело ответила Маша. Тетя Поля проводила ее до околицы: - Ну вот, догнала меня, Маша. Теперь мы с тобой товарищи по работе. Она долго стояла у плетня и смотрела на дорогу, прикрыв глаза ладонью. Маша сняла туфли и пошла босиком. В сумочке ее лежала тетрадка с рассказом о юности тети Поли. Впереди ждала новая жизнь. Глава 28 На полустанок Маша пришла с запасом: до поезда оставалось два часа. Она постояла на скучной, пыльной платформе, посмотрела, как убегают вдаль, блестя на солнце, рельсы, напилась из колодца холодной до ломоты в зубах воды и ушла в сосенки, которые стайками толпились позади станции. После раскаленной дороги среди открытых полей, на которых белая корка земли потрескалась от зноя, роща дохнула в лицо густым ароматом смолы и живительной свежестью. Маша как вступила в сосенки, так и упала на траву, прильнув к ней горячей щекой. У самого глаза суетливо пробежал муравей, смятая травинка разогнулась и встала, прыгнул кузнечик. Отдохнув, Маша взяла из сумки тетрадь тети Поли и прочитала. ДНЕВНИК 1912 год, 16 апреля Сегодня случилось такое необыкновенное событие, что я решила завести дневник. Многие наши девочки ведут дневники и записывают разные глупости, вроде: "Ах, какой душка наш учитель истории Константин Петрович! Буду его обожать и учить ему уроки на пятерки". Могу даже точно сказать, кто написал такую глупость: Муся Георгиевская. Или вот еще: "Как я мечтаю о столичной жизни, шуме, блеске и нежных звуках вальса!" Муся Георгиевская читала девочкам свой дневник; мне почему-то было стыдно слушать. А Константин Петрович вовсе не душка, он умный и всесторонне образованный. Мусе Георгиевской он поставил единицу. Вот что сегодня случилось. Мы возвращались с Иришей после уроков домой и только что миновали мужскую гимназию, как увидели - бежит гимназист. Он летел так быстро, словно спасался от погони. Действительно, за ним гнался швейцар Семен, крича на всю улицу: "Господин гимназист, задержитесь!" Ириша стала подавать гимназисту сигналы, чтобы скрывался в проходной двор, но он не заметил и летел прямо на нас. Он так запыхался и был такой бледный, что жалко было на него смотреть. Он сказал: "Вы Тихомирова Поля, я знаю о вас от библиотекарши. Спрячьте, пожалуйста, не говорите никому, а если что случится - тогда сберегите". И он передал какие-то книги, завернутые в газету. Я поскорее спрятала их в сумку. В это время подбежал Семен и очень грубо закричал: "Вас зовут, а вы никакого внимания! Инспектор приказал вернуться, пожалуйте назад в гимназию!" Гимназист пошел назад с гордым видом, а ведь на самом деле ему было страшно - я поняла это по его бледному лицу. Ириша просила посмотреть, какие книги он передал, но я не согласилась смотреть чужой секрет. Я очень беспокоюсь за этого гимназиста: зачем его звал инспектор, и не могу заснуть. Поэтому я завела дневник, но никому не покажу. 18 апреля Ничего не понимаю - гимназист пропал. Мы с Иришей нарочно тихо возвращаемся домой, но он не догоняет и не подает никаких признаков жизни. Как жаль, что у нас нет знакомых в мужской гимназии и некого расспросить! Я зашла в библиотеку, но библиотекарша, которая говорила ему обо мне, посмотрела на меня и не задала никаких вопросов, а я не знала, как завести разговор. Да, вот что еще случилось. На уроке истории Константин Петрович рассказывал, что в царствование Николая I были сосланы или погублены многие писатели, например Пушкин, Лермонтов, Рылеев, Шевченко, но вошла классная дама, Зоя Викторовна, и Константин Петрович сразу переменил тему. После урока Муся Георгиевская шепталась с Зоей Викторовной - должно быть, передавала рассказ Константина Петровича; глаза Зои Викторовны выражали ужас. Буду изучать всех наших великих русских писателей, а с Мусей Георгиевской у меня не может быть ничего общего. Скорей бы разъяснилась тайна. 24 апреля Я переродилась, у меня есть цель жизни! Незаметно для всех сказала об этом сегодня Константину Петровичу. Он покраснел, оглянулся по сторонам и, ничего не ответив, ушел. Обидно! Где великие люди, которые ничего не страшатся и смело идут на борьбу с жестоким царизмом? 26 апреля Страшная новость! Зоя Викторовна явилась утром, поправила на груди золотую цепочку от часов и сообщила: "За непослушание начальству и вольнодумие из шестого класса мужской гимназии исключен гимназист Иван Пастухов". Она долго разъясняла, что надо остерегаться дурных знакомств и не читать запрещенные книги, и так далее. Я не слушала. Тайна открылась: Иван Пастухов - это тот гимназист. 28 мая Я не очень давно начала свой дневник, а как изменилась с тех пор моя жизнь! На вид все по-прежнему: экзамены, весна, распустилась сирень в нашем саду, весь город цветет - все прежнее, и все не то. Мне исполнилось шестнадцать лет, я стала взрослой. Недавно к нам пришли два гимназиста. Они вызвали меня в прихожую, поздоровались. От них я узнала, что Ваня Пастухов арестован. 3 августа Сегодня в саду я увидела на березе два желтых листа: еще стоит жаркое лето, а уже грозит осень. Аркадий Горячев и Кирилл Строгов (Ванины товарищи) приходят почти каждый день. Они тоже в городе проводят каникулы. Как много мы перечитали в это лето, как много я узнала! Мы прочитали подряд всего Некрасова, Щедрина, Успенского и "Что делать?" Чернышевского. Кирилл и Аркадий считают Рахметова своим идеалом. Действительно, какая идейность и железная воля! Ириша тоже иногда слушает, но мало понимает: ей больше нравится играть с подругами в лапту. Когда она убегает и мы остаемся одни, мы изучаем Энгельса и Плеханова. Эти книги передал тогда Пастухов. Аркадий обещал, кроме того, достать очень важную для них брошюру Ульянова. Кирилл и Аркадий связаны с рабочими, они бывают "там", но меня, я догадываюсь, не решаются пока ввести. Удивительная между ними дружба, а вначале была страшная вражда, которая тянулась довольно долго. Вот как это было. Кирилл писал эпиграммы и однажды жестоко высмеял Аркадия. После этого они стали драться везде и всюду, жизнь стала невыносимой. Как это ни странно, конец вражде положил инспектор Златопольский, вернее - история, связанная с ним. Инспектора Златопольского знают в нашем городе все, даже маменька. Он молодой; Муся считает, что очень красивый. Какие у него усы! Я ненавижу его рыжие пышные, закрученные на концах усы! Инспектор Златопольский преследует гимназистов и делает обыски в партах. Он запрещает гимназистам собираться, читать. Однажды к его приходу гимназисты положили на кафедру "Человека в футляре" Чехова. Инспектор приказал Семену сжечь Чехова в печке. Просто дурак! Но скорее всего, он жандарм. Я его ненавижу! Однажды Кирилл Строгов написал эпиграмму. Как бушевал инспектор! Он догадывался, что автор - Строгов, но вызвал Аркадия Горячева. Дверь учительской была заперта; инспектор крутил ус и ласково выпытывал у Аркадия, кто написал: - Ты ведь знаешь, что Строгов написал. Он твой враг. Скажи, что он написал, и Строгова не будет в гимназии! Потом он начал стучать кулаком по столу и кричал: - Болван! Я тебя исключу из гимназии, если ты не откроешь, кто написал! Аркадий учился тогда в пятом классе. Он чуть не заплакал от страха (я думаю - заплакал) и от досады, что приходится пропадать из-за Кирилла, с которым они дрались целый год. Он ничего не сказал. С этого случая началась их дружба на всю жизнь. Аркадий придумал девиз: "Верность в счастье, верность в беде, верность в бою". О Ване Пастухове никаких известий. Мы часто о нем вспоминаем и не забудем никогда этого человека, который посвятил свою жизнь борьбе за освобождение угнетенного рабочего класса. 1913 год, 27 января Ничего не получилось из моего дневника, не хочется мне его вести нечего записывать. Один день похож на другой - в гимназии скучно. В гимназии нехорошо! Сегодня Зоя Викторовна, сделав умильные глазки, сказала Мусе Георгиевской: - Я встретила вашу маман в театре. Вы из-за границы выписываете туалеты? Муся скорчила гримасу (она учится перед зеркалом корчить гримасы и воображает, что красиво) и небрежно ответила: - Из Парижа. Скорее бы кончить гимназию! Аркадий и Кирилл обещают взять меня на собрание рабочего кружка. Я очень готовлюсь. 15 февраля Ночь. Я дождалась, когда все заснут, чтоб записать, что случилось. Я получила от Вани Пастухова письмо. Вот оно: "Здравствуйте, Поля! Я снова свободен, то есть имею право жить, где хочу, за исключением нескольких городов. Передайте друзьям. Они поймут. Я напишу им, если вы ответите, что можно писать. Кроме того, передайте, что ту замечательную книгу, которая называется "Буря! Скоро грянет буря!", я продолжаю изучать и сейчас. Я вас помню. Как сочувственно вы на меня взглянули, когда швейцар Семен гнался за мной! Я надеюсь, что вы остались той же серьезной девушкой, какою аттестовала вас библиотекарша, а не превратились в "барышню". Жму руку и жду письма. Что у вас? Иван Пастухов" Письмо зашифровано. Мы отлично поняли, о каком братстве пишет Пастухов и какую он читает книгу. Хорошо жить, радостно, и пусть скорее грянет буря! 25 февраля Просидели всю ночь в нашей прихожей, из которой не виден на улицу свет. Милая мамаша, она верит, что мы готовились к письменной по алгебре, только удивляется, зачем выбрали такое место и как случилось, что я отстала и нуждаюсь в помощи. Ириша выручила: она сказала мамаше, что раз со мною случилась такая беда и пришлось обратиться к репетиторам, надо быть чуткими. И будто в прихожую мы спрятались от стыда - как бы кто не увидел в окно. А мы читали "Что делать?" Ленина. Завтра опять идем на сходку, ожидают товарища из Петербурга. 6 апреля Никто не думал, что так повернется дело. У нас в гимназии был вечер. Я прочитала реферат на тему "Тургеневские девушки". Преподаватель словесности красноречиво доказывал, что идеал русской девушки - Лиза Калитина. Он приводил убедительные доводы, но я не могла с ним согласиться и свой реферат построила так, чтобы доказать значение Елены из "Накануне". Героическая девушка отдает все свои силы революционной борьбе - что может быть прекрасней! Во время моего доклада в зале была такая тишина, что мне становилось и жутко и весело. В первом ряду сидели почетные гости. Неожиданно инспектор Златопольский вскочил. Честное слово, его закрученные усы сейчас встали дыбом, он заложил руку за борт мундира и, выбросив ногу вперед, прогремел: - Прекратить недопустимую пропаганду! Из глубины зала, где сидели приглашенные гимназисты, раздался возглас: - Тургенев тоже стал запрещенным? Инспектор Златопольский покинул зал. Начальница, встревоженная, последовала за ним. Классные дамы обмахивались кружевными платочками "ах! ох!" - и Зоя Викторовна стащила меня со сцены. Вдруг, почти оттолкнув ее, на сцену вскочил Кирилл: - Товарищи гимназисты и гимназистки! Мы должны смело сказать: не хотим учиться в гимназии, где нашу мысль душат, совесть усыпляют. Рабочие всей России готовятся к борьбе. Пойдем с ними, только там наша школа! Все слушали, онемев от изумления. Никого из учителей не было в зале. Зоя Викторовна выбежала при первых же словах. В середине речи Кирилла появился Константин Петрович. Он поманил меня пальцем и шепотом сказал: - Уведите его, уходите скорей! Дело принимает плохой оборот, - и торопливо пошел к выходу, как будто ничего не видел и не слышал. Мы условились с Кириллом и Аркадием не встречаться в эти дни. Надо спрятать все книги. Мы простились, но я догнала их и на всякий случай сказала: "Верность в беде, верность в бою". 10 апреля Кирилл исключен из гимназии. 1914 год, 25 мая Выпускные экзамены... Сколько горя принес этот год! Умер отец! У нас дома было два обыска. После этого я потеряла все свои репетиторские уроки. Остался один, из-за которого я хожу на край города. Мамаша состарилась от слез и нужды. Мы с Иришей пытаемся скрасить ей жизнь, но что-то плохо удается. Аркадий и Кирилл уехали в Петербург. И мне бы... Если удастся кончить гимназию с золотой медалью, тогда Петербург, Высшие женские курсы, рабочее движение... Константин Петрович уверяет, что золотая медаль обеспечена. Он называет меня "своей гордостью". Но о моем будущем в Петербурге он никогда не говорит. 29 мая Как все перевернулось! Без предупреждения приехал Ваня Пастухов. Я сидела в саду и повторяла к экзаменам билеты. Книга выпала у меня из рук, когда он пришел. Не помню, сколько часов мы просидели на скамейке. Вечером я пошла его проводить. Цвела сирень. Наш маленький город был весь душистый, лиловый. Вдруг из переулка показался инспектор Златопольский. Он теперь очень важное лицо в нашем городе, лучше бы не попадаться ему на глаза. Боже мой! Как посмотрел на нас инспектор и весь залился краской, словно огнем! Ваня ответил дерзким, спокойным взглядом. После он мне сказал: - Хорошо, что это мстительное животное вас не знает. Я промолчала о тургеневском вечере. 30 мая Вызвали к начальнице. Она приняла меня стоя. Стыдно признаться: ее шелковое шуршащее платье, лорнет с перламутровой ручкой и презрительная надменность во взгляде - все повергает меня в страх. - Тихомирова, вы прогуливались вчера по главной улице города с гимназистом, исключенным за дурное поведение и вредное направление мыслей. - Она подождала, не буду ли я возражать. - Вы позорите нашу гимназию и свое доброе имя. При этих словах мною овладела какая-то небывалая, грозная смелость. И я сказала, глядя ей прямо в лицо: - Мысли Ивана Никодимовича Пастухова достойны уважения. Я горжусь своей дружбой с ним. Не помню, что кричала после она и все сбежавшиеся классные дамы. Зоя Викторовна шипела, жаля крошечными глазами-пиявками: - Вас пощадили в прошлом году... Выгнать бы в судомойки! Пощадили?! Не нужна мне ваша пощада! 3 июня На экзамене по истории присутствовали попечитель и инспектор Златопольский. Константин Петрович сидел за зеленым столом, бледный и злой. Меня спросили самой последней. В зале не осталось никого из гимназисток, когда я вышла к экзаменационному столу. Я стояла одна перед ними - попечителем, начальницей и инспектором Златопольским. Константин Петрович опустил голову и все время, пока я отвечала, не поднял глаз. Почему мне не задали ни одного дополнительного вопроса? Все молчали. Я видела - Константин Петрович крупным, решительным почерком поставил в журнале "пять". 6 июня Они вывели мне за историю тройку. Прощай золотая медаль! 18 июня Константин Петрович подал в отставку. На днях он уезжает из города. Мы с Ваней зашли его навестить. Он осунулся и похудел в эти дни, но стал как-то веселей и моложе. - К черту это грязное болото! - сказал Константин Петрович. - Они хотят отнять у нас право даже на честность... 14 июля Война! Что будет? Война!.. 1916 год, декабрь Снова извлекла на свет тетрадку. Но что это за дневник! Какие-то обрывки, а не дневник. Напишу страничку, когда случится важное событие, и куда-нибудь запрячу тетрадь на год или два. Сегодня не случилось никакого события, просто мне грустно, тоскливо. Белый-белый снег, сугробы под окнами, тихое деревенское небо. Я полюбила Владимировку. Инспектор Златопольский сослал меня сюда вроде как в ссылку. Ничего! Мне ведь не всегда бывает тоскливо - очень редко. Перебирала сегодня письма, их толстая пачка. Что-то готовится там, на фронте. В последнем письме Ваня написал: "Кончится с немцами война - начнется, надо полагать, другая. А может быть, и раньше". Сегодня в сумерки зайдут Бочаров и Ефимов. Надо, чтобы никто не заметил. Я дам им почитать те брошюры, которые мне переслали из города. Я давно присмотрелась к этим ребятам. Думаю, что пора. Идут годы и жизнь - я работаю, жду. Все жду и готовлюсь. И только иногда, словно в кулак, стиснет сердце тоска. Но довольно! 1917 год Не знаю, кто донес о наших чтениях. Подозреваю, мучаюсь, а точно ничего не знаю. Скорее всего, наш батюшка, отец Леонид. Последние дни он ходил за мной по пятам. Не думала, что расправляться со мной прискачет сам инспектор Златопольский. Я занималась в классе, когда к крыльцу подлетели сани, жандарм отбросил полость. Ух, как раздобрел, весь разбух, налился жиром сановитый чиновник! По усам только и можно узнать; правда, усы теперь опущены вниз, длинные, рыжие. Был грязный, гнусный допрос. Не буду описывать. Поскорей бы забыть! У меня хватило сил промолчать два часа. Но на один вопрос я ответила. - С проходимцем Пастуховым, надеюсь, знакомство не поддерживаете? - Иван Никодимович Пастухов - мой жених. Извольте о нем выражаться почтительно. Милые мои друзья! Ваня, Аркадий, Кирилл, сестренка Ириша, вспомните скорей меня, сейчас, в эту минуту, подумайте обо мне! Они сказали, что увезут меня в город. В тюрьму. Я не боюсь. Дневник обрывался. Потеряны или вовсе не написаны дальше страницы? Маша еще перелистала тетрадь. Юность отцов! Какое-то особое чувство нежности и гордости вызвал в ней этот рассказ. Как близки, понятны отец, тетя Поля, дядя Иван, Аркадий Фролович! Она спрятала в сумку пожелтевшие листочки и поднялась с травы. Скоро поезд. Вдруг ей сильно захотелось в Москву. В эту трудную, взрослую жизнь, какая ждала ее там, Маше казалось - она войдет не одна, как будто друг шел с ней рядом. Она простилась взглядом со своим недолгим тенистым приютом, подобрала на память две сосновые шишки и поторопилась на платформу. Железнодорожный служащий в фуражке с красным околышем ударил в колокол. Поезд вышел с ближайшей станции. Глава 29 Письмо, полученное Машей в первый же день ее возвращения домой, было самой удивительной новостью. Усков писал, что приехал в Москву, заходил три раза и что произошли важные события, о которых Маша даже не подозревает. Дальше следовала цитата из Блока. И больше ничего. Привет с восклицательным знаком и подпись: "Юрий Усков". Маша в недоумении перечитывала письмо, стараясь угадать смысл тех намеков, какие оно заключало, но ничего не поняла. Она кончила тем, что скомкала письмо и бросила на стол, но через минуту, разгладив бумажку, перечитала вновь. Какие важные события произошли в жизни Мити Агапова? Маша не сомневалась, что Усков приходил рассказать о нем, и, судя по тону письма, рассказать что-то неожиданно счастливое. Ее необузданное воображение подсказывало самые невероятные догадки. Чуть ли не представилось ей, что Юрий явился в Москву посланцем от Мити. "Ах, что мне в том? Теперь это не может иметь никакого значения". Но она понимала, что обманывает себя. Усков не появлялся. Боясь разминуться с ним, Маша откладывала со дня на день посещение роно и, вместо того чтобы заняться подготовкой к урокам, читала, лежа на диване. Она ломала голову над тем, как разыскать Ускова, не догадываясь позвонить Валентину Антоновичу, а между тем естественно было предположить, что Юрий навестит профессора. Явился он к Маше, когда она перестала ждать и, призвав на помощь все свое благоразумие, решила, что с прошлым покончено раз и навсегда. В тот же день, приведя в порядок туалет, она собралась в роно и надевала перед зеркалом шляпу, когда раздался звонок. Усков ворвался в прихожую подобно буре. Он так энергично потряс Маше руку, что у нее хрустнуло запястье. Он ничего еще не сказал, кроме нескольких бессвязных вопросов, которые выпалил залпом: - Как живешь? Как ты доехала тогда? Где работаешь? А Маша уже поняла, что приезд его в Москву не имеет никакого отношения к Мите Агапову. Подавив разочарование, она пригласила Юрия в комнату и с такой грустной улыбкой присела на диван, что только Усков мог не заметить. Но Усков был слишком возбужден и занят собой, чтобы заметить что-нибудь. - Прочитала письмо? Поняла? - Нет, конечно, ничего не поняла. - Неужели? Однако что ты подумала? Что подумала? Разве могла Маша признаться? - Ясно одно: с тобой случилось что-то очень приятное. По лицу Ускова нетрудно было угадать, что он вступил в полосу удач. - Представь... Конечно, тебе не могло прийти это в голову. Представь, я аспирант. Маша ахнула: - Юрий! Ну какой же ты молодец! Как я рада за тебя! Нет, право же, ты молодчина! Юрий повертел в руке кепку, подбросил, поймал и, справившись таким образом с волнением, продолжал: - Экзамены кончены. Мучения позади. Я аспирант Госпединститута, и Валентин Антонович - мой научный руководитель. Он необыкновенный, изумительный человек! Скоро ты прочтешь его работу о "Слове". Вот, Маша, умница! Такого еще не встречал. Ну и работал же я после твоего отъезда! И не писал потому. Вот, думаю, будет сюрприз! Но сколько я вытерпел с переводом в Москву! Готов на любые жертвы, лишь бы учиться здесь. Стоит только зайти в Ленинскую читальню... Нет, что ни говори, здесь совсем другой уровень, сам воздух пропитан академичностью. Произнеся эту длинную восторженную тираду, Усков сел верхом на стул, опершись на спинку подбородком, устремил на Машу испытующий взгляд и только теперь увидел, как она изменилась. - Ты похудела. Ты не очень весела, Маша. Да, где Кирилл Петрович? - Папа умер. - Маша! Маша! Она быстро поднялась. - Если у тебя есть время, пройдемся вместе в роно. Сегодня я должна получить направление в школу... - Ну, расскажи, какие у вас там новости? - спросила она, когда они вышли на улицу. Юрий обстоятельно изложил институтские события: кто как кончил, куда получил назначение, кто из эвакуированных вернулся домой, передал привет от Дильды и Дорофеевой, и только о Мите Агапове не обмолвился ни словом этот неисправимый чудак. А Маша скорее откусила бы язык, чем задала хоть один вопрос. Юрий видел ее спокойное лицо. Если б он знал, чего стоило ей спокойствие! Но он ничего не знал и подумал: "Должно быть, Ася права, что там полный разрыв. Хороший я был бы осел, если б завел речь об этом!" Так они подошли к роно. Маша вдруг перетрусила: - Юрий, честное слово, я так волнуюсь, что впору бежать. Вот в это время Юрий и принял решение, которое имело серьезные последствия в его личной жизни: - Идем, Маша! Я тоже поступлю в школу. Еще утром этого дня он не подозревал, как необходимо совмещать теорию с практикой; теперь же твердо был убежден, что без школы обойтись невозможно. В конце концов, аспирантура приведет к такой же педагогической работе. Какой получится из него преподаватель вуза, если о школе он не имеет понятия! Все эти соображения Усков наспех изложил Маше, и она не успела опомниться, как он распахнул дверь в кабинет инспектора, и они предстали перед глазами начальства. Инспектор, пожилой человек неказистой внешности, с плоским лицом и похожим на щетку седым ежиком волос, прервал разговор с секретаршей. Они представились. - Новички? Так-с. Позвольте, - нахмурился он, взяв у Маши извещение, - позвольте, вы должны были явиться значительно раньше. Почему опоздали? Маша смутилась. Она не подготовилась к вопросу. - Причины, которые меня задержали, - сказала она запинаясь, - вам покажутся ничтожными, хотя для меня они значительны. Я не могу объяснить опоздание. Усков приподнялся, вторично поклонился и, бросив на Машу осуждающий взгляд, намеревался вступить в разговор с инспектором, чтобы смягчить невыгодное впечатление, произведенное ею. Но инспектор обратился опять к ней: - Как вас зовут? - Мария, - ответила она и, краснея, добавила: - Кирилловна. - Так вот, Мария Кирилловна, позвольте напомнить: чтобы воспитать дисциплинированность в своих учениках, педагог должен быть дисциплинированным сам. Ничего неожиданного не было в старой, известной всем истине, которую инспектор счел нужным повторить Маше. - Боюсь, - отвечала она, - мне недостает многих качеств, необходимых педагогу. Истинный педагог - человек исключительной силы. Я слишком обыкновенна, чтобы быть педагогом. — И вы так же думаете? — обратился к Ускову инспектор Беловодов. Усков только и ждал сигнала, чтобы втиснуться в разговор. Меньше чем в три минуты Усков развил свою и инспекторскую (он угадал) точку зрения, которая заключалась в том, что романтизм романтизмом, а педагогические задачи конкретны. - Именно? - спросила Маша. - Именно: я, Усков, преподаватель литературы, должен образцово выполнить программу. Прежде всего. Инспектор пристукнул ладонью по столу, словно поставил печать: - В первую очередь! Основа основ. - Кто спорит? - недоуменно пожала Маша плечами. - Но если я говорю детям: прекрасно совершить подвиг, а сама не способна на подвиг, значит, я лгу. Если я говорю им: умейте быть верными, а сама не умею, значит, я лгу. - Так! - заражаясь настроением Маши, поддакнул Усков, но нечаянно взглянул на инспектора. Философствовать вы мастера, а вот как сумеете урок провести? Успеваемость? Дисциплина? Проверка тетрадей? Планы? Отчеты? Куда там до высоких материй!" - В таком случае, поздравляю тебя и себя. Я вижу, наша профессия достойна святого. - Ты сам не знаешь, что говоришь, Юрий. Юрий считал себя человеком дела. Он ценил учителей, умеющих добиваться высокого процента успеваемости и образцовой дисциплины класса. Все остальное инспектор считал беллетристикой, о которой охотнее всего толкуют учителя. Кроме того, инспектор решил: эти самоуверенные юнцы ведут себя в отношении его непочтительно. Пришли в роно и открыли дискуссию. Неуместно. - Список школ! - недовольно обратился он к секретарше. Белобрысая секретарша в коротеньком платьице с разинутым ртом слушала странный разговор. - Вернемся к делу, - холодно заявил инспектор, давая понять, что беседа на отвлеченные темы закончена. Он рассматривал список школ, прикидывая в уме, куда адресовать новичков. "Из этого со временем может выйти толковый учитель, - думал он об Ускове. - Из этой? Сомнительно. Витает в небесах, а придется спускаться на землю. Посему, товарищ Строгова, следует вас передать в твердые руки". - Направлю-ка я вас к Федору Ивановичу... вернее, к Борисову, раздумывал вслух инспектор. - Опытнейший завуч! Вас восьмой класс не пугает? - спросил он Ускова. - Я как раз и мечтал о старшем классе! - обрадовался Усков. - Дело в том... - пустился он в объяснения, - в старших классах настоящий курс литературы. Я занят научной работой. Я аспирант пединститута... - Устроят шестые классы Марию Кирилловну? Марию Кирилловну шестые классы устраивали. - Не понимаю, не понимаю, не понимаю тебя! - говорила Маша, возвращаясь с Юрием из роно. - Надо же быть и реалистом немного, - виновато буркнул Усков. Оставшись с Машей наедине, он начал соображать, что действительно отступил от институтских мечтаний. Он был согласен с Машей во всем, особенно сейчас, с глазу на глаз. - Если кто из нас двоих реалист - это я, - говорила Маша. - Я реалист, потому что помню наказ тети Поли: воспитывать настоящих людей! Потому что хочу стать настоящим человеком сама. Потому что, Юрий, жизнь необыкновенна! А если нет - зачем жить? Глава 30 Школа была громадная, на полторы тысячи человек. Все четыре ее этажа перед началом занятий блистали чистотой. Директор Федор Иванович, заложив руки за спину, ходил по школе быстрыми, бесшумными шагами, и невозможно было понять, как он умудряется чуть ли не в одно и то же время появляться в десяти разных местах - в столовой, учительской, в классах, канцелярии, библиотеке. Кабинет директора чаще всего был пуст. Юрий и Маша напрасно прождали три четверти часа, изучая обстановку кабинета. На столе симметрично расставлены стопки книг. Соскучившись ждать, они вышли в коридор и здесь встретили директора. Заложив руки за спину, он разглядывал новых учителей. Его брови, сросшиеся у переносицы и, как росчерк пера, размахнувшиеся к вискам, и узкие, исподлобья глядящие глаза придавали лицу директора выражение пытливости и одновременно недоверчивости. - Знаю. Звонил инспектор. Он говорил коротко, отрывисто, не заботясь, какое производит впечатление на собеседников. - Сколько бы вас ни учили, научиться в действительности можно только тогда, когда начнешь работать сам. В этом вы убедитесь. И скоро. Учитель в школе - всё. - Он помолчал, словно обдумывая, о чем еще следует поставить в известность новичков, и повторил: - Учитель - душа школы. После разговора с директором Маша и Усков направились в учительскую знакомиться с завучем, Евгением Борисовичем Борисовым. За столиком в углу учительской сидел худой, чисто выбритый, с гладко прилизанными волосами человек средних лет и разбирал какие-то бумаги. - Слушаю вас, - едва подняв на вошедших глаза, сказал он густым, удивительно красивым голосом. Усков приступил к объяснениям. Евгений Борисович вынимал из ящика стола бумаги, укладывал обратно; его длинные, тонкие пальцы двигались медленно и осторожно. Наконец Усков добрался до самого важного пункта своей биографии. - Я аспирант, - сообщил он, - но полагаю, что моя научная работа не помешает занятиям в школе. Евгений Борисович поднял ресницы, впервые внимательно посмотрев на Ускова: - Напротив. Нам нужны высокообразованные учителя... А вы? - Он полуобернулся к Маше. - Нет. Больше он не обращался к ней с вопросами. Слушая Ускова, он вскользь заметил о себе, что близок в Наркомпросе с тем-то и тем-то. - Может быть, вы знакомы и с Валентином Антоновичем? - спросил Усков. - Да, как же, - ответил Евгений Борисович. Они припомнили еще пять-шесть имен известных профессоров. О некоторых из них Борисов говорил: - С ними я на короткой ноге. Истощив запас красноречия, Усков решил, что пора уходить. Евгений Борисович встал, и тут оказалось, что он чрезвычайно высок и его длинное туловище завершено маленькой головой. - Прошу вас основательно познакомиться с делами учащихся. - Так как он был очень высок, то, говоря, смотрел не в лицо Маше, а поверх головы. - Мы намерены солидно поставить методическую работу в школе, я рассчитываю на вашу помощь. Последние слова относились к Ускову. Усков, польщенный, поклонился. В коридоре произошла третья за одно утро встреча. Громко стуча каблуками, летела маленькая девушка в красной шелковой блузке. Девушка пролетела мимо, но тотчас вернулась обратно. - Он там? - так энергично качнула она головой в сторону учительской, что из волос вылетела шпилька. У девушки были темные блестящие волосы, темные глаза, смуглый румянец, небольшой, вздернутый носик. В яркой шелковой блузке она похожа была на цветок красного мака. - Там Борисов? - нетерпеливо спросила она. Борисов как раз в эту минуту появился в дверях учительской. - Евгений Борисович! - воскликнула девушка. - Слушаю вас, Нина Сергеевна, - ответил он вежливо, склонив набок голову в знак внимания, но не задержался, а прошел мимо, так что ей, чтобы изложить свое дело, надо было пробежать за ним несколько шагов и рассказывать на ходу. Она стояла в замешательстве. Евгений Борисович, не оглянувшись, скрылся в кабинете директора. Румянец на щеках девушки погустел. - Дело в том, - словно оправдываясь, сказала она, - что Евгений Борисович, распределив классы, первачкам с продленным днем оставил самый плохой - возле столовой. Что прикажете делать, он и слушать не хочет. Пойдемте. Из школы они вышли втроем и через несколько минут были знакомы. Усков нашел повод свернуть разговор на свою аспирантуру. Нина Сергеевна призналась, что хотела поступить в заочный вуз, но помешала война. Она взяла Машу под руку и рассказывала, как соскучилась по Москве, как два года прожила в деревне, работала в интернате, а теперь интернатских ребят привезли обратно, и она вернулась в школу к Федору Ивановичу. Девушки, разговаривая, шли впереди, Усков плелся сзади, наблюдая, как на глазах у него завязывается девичья дружба. Усков страшно раскаивался в том, что преступно тратит драгоценное время. В Ленинской библиотеке лежали два объемистых тома по курсу древней литературы, выписанные на его имя. "Сейчас побегу", - убеждал он себя, но не бежал, а проводил Машу до дому и, оставшись вдвоем с Ниной Сергеевной, поправил галстук, откашлялся и сказал: - Видите ли... Если вы хотите готовиться в вуз... Вы на какой факультет собираетесь? - Думаю на географический. Усков был разочарован. Он попытался убедить Нину Сергеевну, что на литературном интересней. Так они дошли до Никитских ворот, но Нина Сергеевна осталась непреклонной - она желала учиться только на географическом факультете. Усков вызвался подыскать нужные книги. - Пожалуйста, - согласилась Нина Сергеевна и простилась: они поравнялись как раз с ее домом. В подъезде мелькнула красная шелковая блузка. Усков снял кепку, обмахнул ею, как веером, разгоряченное лицо и вдруг увидел деревья на бульваре в оранжевых листьях, разлитый в воздухе оранжевый свет, такой сильный и ясный, такой неожиданно праздничный, что рассмеялся счастливым смехом, постоял в одиночестве, прислушиваясь к тишине осеннего дня на бульваре, удовлетворенно вздохнул и, приняв деловой вид, пошагал в Ленинскую библиотеку. Глава 31 Несколько дней, оставшихся до занятий, Маша провела в лихорадочной деятельности. Она готовила свой первый урок. Кроме того, выучила по списку фамилии шестиклассников: Петраков, Щербина, Володя Горчаков, Дима Звягинцев... Какие они? О чем думают? Чем заняты? Что их интересует? Сердце Маши билось в тревоге и замирало в радостных предчувствиях. Школа, в которой она будет работать, представлялась ей идеальной. Борисов выскользнул из ее головы. В этой школе она - идеальная учительница, и идеальные шестиклассники на лету ловят каждое ее слово. Она вступала в неведомую жизнь. Вдруг она устыдилась заброшенности своей квартиры, покраснев, словно неизвестные шестиклассники могли застать ее посреди хаоса и пыли. Она засучила рукава и принялась чистить, скоблить, мыть, пока мебель и пол не засверкали. Все должно быть чистым, новым. А в чем идти в школу? Маша открыла корзину, привезенную из Владимировки. Добрая тетя Поля! Подарила Маше свое лучшее платье. Добротной выработки шерсть не мнется в руке, и густой синий цвет к лицу, только чуть широко и длинно. Пришлось взять в руки иглу. И вот наступило утро. Маша проснулась с рассветом и повторила лекцию. Оделась, подошла к зеркалу. Платье сидело ловко, хорошо лежали волосы, немного только бледноваты щеки. Пора идти. Но Маша медлила. Грусть охватила ее. Разве каждый год или день человек переступает порог новой жизни? Этот день наступил для Маши, и некому сказать ей: "В добрый путь!" "Папа, если бы ты был жив!" Всю дорогу мысли об отце провожали ее. Она была почти спокойна, когда приблизилась к школе, словно услышала голос отца: "Смелей!" Сорок мальчиков сидели за партами шестого класса "Б". Все поднялись. Они внимательно изучали новую учительницу, которая была к тому же классной руководительницей. Ничто не ускользнуло от их наблюдательных глаз. Они заметили молодость, естественность жестов, живость и праздничность взгляда. Кто-то шепнул: - Капитанская дочка! - Почему? - Мария Кирилловна. - Эх, ты! Мария Кирилловна - в "Дубровском". - Ну и что же! Все равно - капитанская дочка. Маша ничего не разобрала в этом шепоте. Она чувствовала себя слишком связанной, чтобы легко вступить в беседу с учениками. Они показались ей очень большими, гораздо больше, чем она ожидала. Она не сумела бы собрать мысли, если бы в запасе у нее не было готовой лекции. Но Маша точно знала, что нужно говорить. Молчание учеников ей помогало. Она не умела еще различать оттенков в поведении класса. Тишину первого урока она приняла за увлеченное внимание и тем естественнее увлеклась сама. В середине урока Маша заметила мальчика с голубыми глазами. Мальчик не спускал с учительницы напряженного взгляда, непонятная гримаска кривила его губы. Он часто менял положение головы: подпирал кулаком, склонял набок, откидывал назад, и все время неестественная гримаска скользила по его лицу. "Наверно, Дима Звягинцев", - подумала Маша. К его голубым глазам и всему облику подходила фамилия Звягинцев. В перемену ребята окружили воображаемого Звягинцева. Чем-то они были весело возбуждены. Мальчик оказался Володей Горчаковым. Действительный же Звягинцев, широкоплечий, длинноногий подросток, сидел на последней парте, и только он один подошел в перемену к Маше и спросил: - А какие книги читать про войну, где герои ребята? Маша назвала Гайдара. Он читал. Она назвала еще несколько книг. Их он тоже читал. Когда Маша вошла в учительскую, Борисов учтиво осведомился: - Что скажете? Маша ничего не собиралась говорить, но, раз уж он спросил, ответила: - Чудесно прошел урок! Какие славные ребята! Умненькие! У Борисова была привычка смотреть не прямо в глаза, а куда-то выше. Рассматривая Машин лоб, он сдержанно произнес: - Советую с первых же дней не выпускать из повиновения этих ребят, пока они вам не сели на голову! Маша пожала плечами и не ответила. Пусть бы он услышал ее урок! Вопрос Звягинцева о книгах вселил в нее беспокойство. Она на весь вечер ушла в районную библиотеку и перерыла там множество книг. Между другими попалась одна, небольшая, в бледно-зеленой обложке: Памяти младшего лейтенанта... Будто кто-то схватил за горло, стало трудно дышать. Почему в глазах твоих навеки Только синий, синий, синий цвет? Маша читала повесть о сверстнике, товарище Сергея и Мити. Его мечты хватило б жизни на три И на три века - так он ждал труда. В День Победы сын не вернется обратно... Маша уронила голову на стол, где лежала зеленая книжечка - кусочек боли, призывающей к мщению. Глыбой навалилась на нее чужая боль. Разве чужая? Эта книга перевернула ей сердце, она отвечала на мысли ее об искусстве; сама искусство, она стреляла по врагу; "врываясь в канонаду", она звала: Вся жизнь моя, вся боль моя - к оружью! Поэт не подозревал, что юная учительница, один день проработавшая в школе, примет эти слова для себя как приказ. Во всяком случае, он не мог слышать тот разговор, который она с ним вела, читая и перечитывая поэму. "Вы помогли мне, - думала Маша, обращаясь к поэту. - Пусть все мои мальчишки заменят вам погибшего сына. Они не отдадут никогда то, что он защитил от фашизма. В этом я вам клянусь". Она торопила завтрашний день и готовилась бесстрашно встретить любое препятствие, но только не то досадное и просто смешное, какое ждало ее в школе. Придя в класс, Маша прежде всего разыскала глазами двух своих знакомцев. Звягинцев спрятал в парту какую-то книгу. Горчаков подавил гримаску, ответив на взгляд учительницы наивным, но чуть обеспокоенным взглядом. И только потому, что Маше запомнилась фамилия и лицо этого мальчика, она решила его спросить: - Горчаков, расскажи, что ты усвоил из вчерашней беседы. Горчаков в замешательстве поднялся. - Выйди к столу, - сказала Маша. Она не знала, что ответ у стола в представлении ребят связан с отметкой. - Мария Кирилловна, я больше не буду! - виновато признался Горчаков. Класс затих. Маша растерялась. - Я никак не ожидала, - строго произнесла она, стараясь между тем понять, что все это значит. Поднялся сосед Горчакова, Шура Матвеев, чистенький, спокойно-вежливый мальчик, и учтиво объяснил: - Мария Кирилловна, Горчаков не один виноват. Мы ему не поверили, что он целый час просмеется по-индейски, а он нам доказал. Маша вспомнила вчерашнюю гримаску Горчакова. Открытие ошеломило ее. - А что такое смеяться по-индейски? Ребята пустились наперебой объяснять. Выяснилось, что индейцы умеют смеяться беззвучно, почти не делая движений губами. Вчерашней молчаливости не осталось и следа. - Довольно, - прервала Маша. - Вы будете рассказывать мне не об индейцах, а о том, что слушали вчера. - Я не понял, - ответил Матвеев. - А ты? Дима Звягинцев долго вылезал из-за парты. Испытывая, должно быть, неловкость, он уныло сказал: - Я тоже не понял. - Я слышал, вас огорчили сегодня? - почти вкрадчивым тоном спросил Борисов. Откуда он мог узнать, если Маша только сейчас оставила класс? Но если слышал, так слышал. Кроме того, она не собиралась ничего утаивать. Она изложила все по порядку. - Вот вам ваши умненькие мальчики! Фамилии? - спросил Борисов. - Какие фамилии? Зачем? - Затем, чтобы наказать виновных и сразу пресечь хулиганство. Он перебирал длинными, тонкими пальцами бумаги на столе. Маша видела, он ничего не ищет, просто пальцы его привыкли всегда двигаться. - Нет, - возразила Маша, чуть не плача от обиды, - я не скажу вам никаких фамилий. Пальцы на мгновение остановились и снова заработали. - Я сделаю все, что нужно, сама. - Она выбежала из учительской, но тут же вернулась. - Евгений Борисович! (Он не шевельнул головой.) - Евгений Борисович, дело не в том, что они смеялись по-индейски, а в том, что я плохо прочитала лекцию. Уж если кто виноват, так одна только я. У Борисова была странная манера разговаривать. Он так медлил с ответом, что собеседник невольно начинал чувствовать себя неловким и глупым. Так, по крайней мере, почувствовала Маша. - Напрасно вы читаете лекции, - равнодушно возразил он. - Лекции читают в вузах, а не в шестых классах школы. Я полагал, что вы владеете в какой-то мере методикой. Кончились уроки. Возвращаясь домой, Маша увидела в нескольких шагах впереди Нину Сергеевну и Ускова. Усков держал под мышкой толстый портфель и время от времени размахивал свободной левой рукой. В детстве, может, На самом дне, Десять найду Сносных дней, - услышала Маша и не стала догонять. В почтовом ящике лежало письмо. "Милая Маша! Должно быть, я тебя на счастье повидал в Москве. Которые сутки мы в непрерывном бою, а я ровно заколдованный: ни разу не царапнуло. А бои теперь не то, что раньше: идем вперед. Бьем поганых фашистов и будем бить, пока духу их на нашей земле не останется. Маша, помню тебя каждый час! Кончится война, уехать бы нам с тобой во Владимировку! Школа у нас хорошая, знаешь сама, с Пелагеей Федотовной тебе работать будет весело, а я жду не дождусь, когда выйду в поле. Я, Маша, о деревенской работе подумаю - сердце зайдется! Стосковался, нет мочи! Милая Маша, а еще болит у меня сердце из-за тебя. Мне тебя жалко, ты мне всех на свете дороже! А мучаюсь я сомнениями оттого, что чувствую горе у тебя на душе. Ты из-за горя и ждать меня согласилась. Может, каешься теперь? Не кайся, Маша! Если не в силах связать свою судьбу с моей, оборви лучше разом. Я не упаду духом - закалился. Люблю тебя на всю жизнь, а принуждать и неволить не хочу. Мне твое счастье дороже собственной жизни. Решай, Маша, как тебе лучше, и напиши мне все прямо, по-честному. С комсомольским приветом Сергей Бочаров". Маша долго сидела над раскрытым письмом. Она знала и раньше, что Сергей понял все. "Но почему же случилось, что его, честного, храброго, я не могу полюбить, как любила..." - в горьком недоумении спросила она себя. Она вскочила и быстро прошлась по комнате. "Положим, я напишу, что не люблю его так. Ведь я не стану счастливей от этого, а он будет очень несчастен. Только одному человеку в целом свете я дорога и нужна, и человек этот - Сергей Бочаров!" Она написала: "Милый, хороший Сережа! Сегодня мне очень грустно. Я неудачно работаю. Ты даже представить не можешь, как меня это мучает. Может быть, я никогда не сумею быть счастливой. Когда ты вернешься, мы решим, как нам жить и что делать. Ты мой единственный друг. Будь жив и здоров, Сережа. Побеждай!" Глава 32 Федор Иванович, заложив руки за спину, бесшумно шагал по коридору. Коридор был пуст. Федор Иванович по голосу узнавал того или иного учителя в классе. Директор не останавливался. Ему не нравилась манера останавливаться у закрытых дверей. Он обошел все четыре этажа и направился к своему кабинету, когда увидел новую учительницу. Она поднималась по лестнице, на ходу поправляя волосы. Федор Иванович стоял на площадке и ждал. Он заметил, что при виде директора учительница замедлила шаги, в лице ее появилось выражение знакомой ему замкнутости. Так обычно выглядели школьники, когда он вызывал их в кабинет распекать, а они не чувствовали себя виноватыми. Директор выяснял обстоятельства дела. Иногда школьники действительно оказывались невиновными. - Что произошло в шестом "Б"? - наугад спросил директор. "Ему уже рассказали", - догадалась Маша. - Федор Иванович, ничего такого, о чем бы я считала нужным довести до вашего сведения, - произнесла она сухо. Она смутилась, потому что не хотела быть дерзкой с этим человеком, который ничего худого ей не сделал. - В таком случае, - сказал директор, - будем считать, что в шестом "Б" ничего не произошло. Он повернулся и пошел быстрой, легкой походкой, сплетя на пояснице руки. Неожиданно Маша успокоилась. И следа не осталось от того чувства презрения к себе, которое мучило ее все эти дни. Теперь Маша могла признаться - не Федору Ивановичу, конечно, и не Ускову, и даже не тете Поле, но наедине с собой, - она могла признаться, как опрометчиво было тешиться самолюбивыми планами. Она шла в класс, чтобы с первого же урока победить шестиклассников. Но шестиклассники не только не догадались, какая необыкновенная учительница появилась в их школе, но вообще не поняли ничего из того, что она намудрила. Странно: сейчас это ничуть не огорчало Машу. Грамматика вступила в единоборство с индейцами. Это была нелегкая задача. Существительные, прилагательные и местоимения оказались орудиями недостаточно мощного калибра, чтобы только с их помощью овладеть воображением шестиклассников. Не раз во время уроков Маша ловила рассеянные взгляды учеников. Но так как всякие нравоучительные рассуждения отскакивали от ребят, как резиновый мячик от стенки, то Маша и не пыталась рассуждать, доказывая пользу грамотности. Она выбивалась из сил, стараясь и на уроках грамматики дать пищу фантазии шестиклассников, готовых вытерпеть скучнейшее в мире правило, если в нем была хоть крошечная лазейка для выдумки. Так в шестом "Б" появился чемпион по придумыванию иллюстраций к любому грамматическому правилу. Это был Петя Сапронов, мальчик с толстыми губами и круглой головой, на которой светлые волосы, едва вырастая, начинали от самого корня закручиваться в тоненькие колечки, как мелкая стружка. За курчавые волосы, толстые губы, а главное - за привычку подбирать рифму к каждому слову Петя Сапронов прозван был Пушкиным. Он был увлечен хореями и ямбами, как фокусами, и грамматические примеры придумывал только в форме стихов. На уроке проходилось первое спряжение. Класс был доволен. Еще больше был доволен поэт. Учительница зачеркивала в Петиной тетрадке слово "грохотает", но после, неожиданно для себя, иногда в самой неподходящей обстановке, в столовой например, вдруг начинала смеяться. Вот эта-та несчастная склонность Сапронова к сочинительству и навлекла на Машу новые неприятности. Едва прозвенел звонок к уроку, Борисов спрятал бумаги и книги в ящик стола, запер на ключ и, лаконично бросив Маше: "Я иду к вам", зашагал впереди, плотно прижимая к бокам острые локти и высоко неся маленькую красивую голову. Он остановился у двери, рассматривая надпись "6 Б", пропустил Машу в класс и вошел. Он устроился на последней парте и, по обыкновению, не смотрел в лицо Маше, а куда-то мимо. Выражение его глаз было скучное, словно он наперед знал, что ничего интересного не услышит. Впервые Маша почувствовала себя неуютно в классе. Мальчишки как-то по-особенному притихли. У нее мелькнула мысль, не сделать ли урок литературы вместо грамматики, но она с негодованием отвергла эту уловку и, стараясь не замечать Борисова, но чувствуя все время тяжесть его присутствия, начала грамматические упражнения, как полагалось по плану. Повторялись полногласные и неполногласные сочетания. Мальчики читали в своих тетрадях примеры, и все кончилось бы благополучно, если бы не дошла очередь до Пети Сапронова, который только и ждал случая отличиться. Он поднялся и прочитал, торжествуя: Если кто не хочет со мной навек дружить, Не буду я того об этом просить. Каждое выступление Сапронова служило поводом к оживлению в классе. И теперь, достаточно было ему подняться, все забыли о Евгении Борисовиче, а Маша, только услышав дружный хохот мальчишек, поняла, что он прочитал. Вернее, не поняла и велела повторить, что он и сделал охотно. Пояснив при этом, что в слове "просить" - полногласие. Если бы Маша была наедине со своими шестиклассниками, она попросту растолковала бы им, как не раз приходилось делать, что Сапронов снова напутал. Но в классе присутствовал Борисов. И, собрав в памяти весь небогатый запас сведений по истории языка, она так издали начала объяснения, что скоро потеряла нить и не знала сама, как добраться до злополучного слова, которое Петя Сапронов изобрел в угоду размеру и правилу. Мальчики слушали из вежливости, но главным образом оттого, что в классе сидел завуч. Прозвенел спасительный звонок. Маша так и не успела подойти к полногласиям. Зато Евгений Борисович имел возможность убедиться в том, что урок хуже даже, чем он ожидал. Маша на всех четырех этажах искала Ускова. В последние дни она с ним редко виделась. Жизнь Ускова в Москве быстро вошла в колею. В институте все давно уже знали широконосого, с покалеченной рукой аспиранта, который непомерно много читал, слушал лекции всюду, где только возможно, а главное, так охотно и весело вникал в любое общественное дело, что очень скоро стал известен и нужен всем. Так же как дома, Усков организовывал воскресники и бригады по обслуживанию раненых бойцов, ездил в госпитали читать доклады, газеты или просто проведать подшефные институту палаты - у него на все хватало времени. И хотя уроки Усков давал только два раза в неделю, он и в школу умудрялся забегать почти каждый день. Когда Нина Сергеевна, построив в линейку учеников, спускалась с ними в раздевалку, там, подперев плечом дверцу шкафа второго "Б", стоял Усков и, чтобы не тратить попусту времени, читал записи лекций по курсу древней литературы, а иногда умудрялся карандашом делать черновые наброски аспирантской работы. - Вы здесь? - удивлялась Нина Сергеевна, увидев Ускова возле шкафа второго "Б". Юрию Петровичу Ускову недоставало изобретательности находить каждый раз новое объяснение. Почему-то именно в этот час ему случалось ежедневно проходить мимо школы. Круто повернувшись, чтобы скрыть внезапный румянец, Нина Сергеевна командовала своим второклассникам одеваться. Длинные кисти ее платка колыхались, словно танцевали. Второклассники уходили домой, а Усков провожал Нину Сергеевну до Никитских ворот. На этот раз Маша догнала их недалеко от школы - они остановились прочитать на деревянном щитке газету. Ветер срывал с головы Нины Сергеевны шляпу. Она держала ее обеими руками. - Юрий, - сказала Маша, - со мной приключилась страшная неприятность. - Что такое? - Усков обернулся, стараясь говорить испуганным и сочувственным тоном, но каждая черточка его лица говорила другое. У него были до бессовестности счастливые глаза, он с трудом силился вникнуть в Машины горести. Нина Сергеевна, поправив прядку черных блестящих волос, резонно заявила: - Самый лучший в мире учитель хоть раз да провалит урок. Маша пробормотала в ответ что-то бессвязное и, сделав вид, что вполне успокоена, оставила их дочитывать газету на деревянном щитке. Они решили во что бы то ни стало ее дочитать, хотя ветер гнул и качал на бульваре деревья и над голыми их макушками нес тяжелую тучу, готовую пролиться холодным дождем. Никогда не привыкнуть Маше к тишине своего дома, к тому, что никто ее не ждет, нет отца! Отец! Может быть, он сказал бы: "Не в том беда, что Борисов стал свидетелем твоего поражения, а в том, что кое-какие институтские науки не очень прочно улеглись в твоей голове". Маша не слышала, чтоб кто-нибудь из учителей говорил, что ему что-то неизвестно. Странно было представить, чтобы математичка Анастасия Дмитриевна, вернувшись из класса с грудой тетрадей, задумалась над решением ученической задачи. Маше приходилось задумываться слишком часто. В этом она не осмелилась бы никому открыться. На первом курсе ей казалось, что она знает очень многое. Она кончила институт с дипломом отличницы и убедилась в том, как мало знает. Вооружившись карандашом, она снова села за книги. Между тем жизнь шла своим чередом. В начале второго месяца школьных занятий в шестом классе "Б" появился новый ученик. Он только вернулся из эвакуации. Маша записала в журнале: "Витя Шмелев". Он пришел в класс в коротких штанах, которые держались на помочах. Должно быть, у его штанов не было карманов, потому что, когда в перемену дежурный выпроводил ребят из класса, Шмелев стоял у окна в коридоре и не знал, что делать с руками. Из окна дуло, он ежился от холода, но храбрился, не желая придавать никакого значения тому, что все шестиклассники, кроме него, в длинных брюках. Он высматривал, есть ли еще кто-нибудь такого маленького роста, как он, и убедился, что все гораздо выше. Он отвернулся и стал смотреть в окно. Тут к нему и подошел Володя Горчаков, тот мальчик с голубыми глазами, который знал все подробности быта и нравов индейцев. Едва новенький переступил порог шестого класса, Володя Горчаков почувствовал к нему презрение за короткие штаны, низенький рост и робкий вид. Володя Горчаков подтолкнул новенького плечом, чтобы тот убедился в его превосходстве и силе. - Эй ты, Шмель, - сказал он, - тебе директор велел во второй класс катиться. Витя Шмелев резко обернулся. Он стоял у окна и ждал, когда к нему "полезут". В том, что к нему "полезут", он не сомневался. Витя в душе трусил, но этого никто не должен знать. Он ощетинился, как еж. Володя Горчаков в удивлении отступил на шаг, но тут же придвинулся вплотную. Они стояли и молча подталкивали друг друга локтями. Горчаков и не подумал бы связываться с новеньким, если бы тот отодвинулся или другим каким-нибудь способом показал свое уважение. Но маленький Шмель не собирался отступать, а, наоборот, все энергичнее наседал на Горчакова. Все это видели. Вокруг собралась порядочная кучка любопытных. Вдруг она растаяла, как стая вспорхнувших воробьев, а на месте ее очутился директор Федор Иванович. Заложив руки за спину, он смотрел из-под своих удивительных бровей подозрительно и строго. Горчаков не успел улизнуть и теперь соображал, какое на него наложат наказание за драку. Витя Шмелев еще не остыл, и, хотя старался спокойно дышать, грудь тяжело поднималась. - Почему не острижен? - спросил директор. Витя провел ладонью по волосам, нащупав надо лбом торчащий вверх веерок. - Федор Иванович, - сказал Горчаков, - это наш новенький. Он не знает, что нельзя носить чуб. - Сегодня же под машинку! - приказал директор. - Никаких чубов. И марш на уроки. Горчаков опрометью пустился в класс, не веря, что все обошлось. В дверях он ухитрился дать еще тумака Шмелеву и шепотом пообещал: - А на улице и не то будет! Шел урок алгебры. Математичка Анастасия Дмитриевна нарисовала числовую ось на доске и принялась объяснять с таким увлечением, как будто ничего на свете не могло быть важнее сложения относительных чисел. Объяснив урок, учительница стала вызывать мальчиков к доске. Это было уже неинтересно. Витя Шмелев погрузился в свои мысли. Он думал о том, как было бы хорошо, если бы он был сильнее и старше всех ребят в классе и на целую голову выше Володьки Горчакова. Шел бы мимо Горчакова и свистел, будто не видит. Или пусть он останется таким, как есть, но все-таки победит Горчакова и положит на лопатки. Потом можно бы помириться, и он покажет Горчакову новый электрический паяльник. Если бы он победил Горчакова, он подарил бы ему старый паяльник. Зачем ему два? Но получилось все по-другому. На улице выпал снег. В переулке за школой шестиклассники бомбили "неприятельские объекты". Это были не убранные еще с осени сорок первого года заржавевшие "ежи". Именно этим переулком Витя Шмелев возвращался домой. Он сразу увидел Володю Горчакова и понял, что никогда не положит его на лопатки, но, вместо того чтобы незаметно юркнуть на противоположный тротуар, пошел прямо на Горчакова. Сумка с книгами хлопала его по спине. Володя Горчаков бросил снежки и двинулся навстречу противнику. Если бы Шмелев посторонился! Взял бы и свернул в сторону - что ему стоило? Но он опять ни за что не хотел отступить, он важничал у всех на виду. Этого Горчаков не мог стерпеть. И Витя Шмелев полетел лицом прямо в снег. Когда он поднялся, никого вокруг не было. По переулку шла классная руководительница Мария Кирилловна. - Что с тобой? - спросила она, узнавая новенького. - Ничего. Просто споткнулся. Отряхнув снег с шапки, Витя перебежал на другой тротуар. Маша знала теперь шестиклассников и по именам и в лицо. Она была уверена, что знает их всех одинаково. В действительности же из сорока человек ее класса только немногие раскрылись перед ней. Она знала Диму Звягинцева. Книгочей, шахматист, первый в классе силач, его уважали ребята за справедливость. - Как Димка скажет, - то и дело слышно было среди ребят. - Димка, скажи, на чьей стороне правда? Он учился хорошо не оттого, что науки легко ему давались или равно были интересны. Он был совестлив. Надо учиться? Кряхти, а учись. Шура Матвеев, чистенький, вежливый мальчик из профессорской семьи, учился, напротив, почти без усилий. Главенствовал Володя Горчаков. Задира и плут, всегда счастливо озабоченный какой-нибудь выдумкой, Володя Горчаков к школьным наукам был равнодушен. Учился, потому что такова была неизбежная участь всех мальчишек с восьмилетнего возраста. Старался меньше получать двоек, чтобы не ругали дома. В школу тем не менее Горчаков ходил охотно: в школе было весело и товарищи любили его. Был в классе сочинитель, Петя Сапронов, который доставлял учителям немало хлопот удивительной способностью путать все на свете. Был задумчивый и вялый Леня Шибанов, слишком робкий, чтобы выделиться хоть чем-нибудь. Кроме того, в классе было много других. В сущности, они оставались мало знакомыми Маше. Среди них был и Витя Шмелев. Однажды Маша задержалась в школьной библиотеке. Смеркалось. На лестнице было темно. В пустой раздевалке копошилась фигурка. Кто-то ползал впотьмах, разыскивая галоши или упавшую шапку, и тихонько всхлипывал. - Кто здесь? - спросила она. Мальчик умолк. Маша повернула выключатель. Витя Шмелев, держа в одной руке шапку, поднятую с полу, торопливо вытирал кулаком заплаканные глаза. - Здравствуйте, - сказал он растерявшись. - Я ничего. - О чем ты плакал? - Я не плакал. Он бочком пробирался к двери, пряча от учительницы лицо. - Погоди. Ты плакал из-за шапки? - Нет. Я ее сразу нашел. - Погоди. Тебя обидели? Ну, признайся, Витя, скажи мне, пожалуйста. Она взяла его за плечо и крепко держала, чтобы он не убежал. - Никто меня не обижал. Да я и не плакал. - Он вывернулся из-под ее руки. - До свиданья, Мария Кирилловна! Можно мне домой, Мария Кирилловна? - Иди, - ответила она. Она видела, как Витя Шмелев с усилием открыл тяжелую дверь и юркнул в темноту улицы. Глава 33 Когда за стеной у соседей пробило семь часов, Витя проснулся. Сначала он подосадовал, что проснулся на полчаса раньше, потом обрадовался. Он хотел проверить, усилился ли магнит, к которому подвесил на ночь грузик, но знал, что, едва пошевельнется, разбудит маму, и поэтому лежал не шевелясь и думал. Он припомнил всю свою вражду с Горчаковым. Однажды Дима Звягинцев заступился за Витю. Вот что из этого получилось. После уроков Володя Горчаков прижал Витю в углу раздевалки и крикнул: - Сдавайся, тогда заключим мир навсегда! - Вот тебе мир! Первый сдавайся! - ответил Витя и сбил с Володьки сумкой шапку. Дима Звягинцев поднял шапку, нахлобучил Володе на лоб и сказал: - Брось приставать к Шмелю! Дима Звягинцев был самым старшим в классе, но никого не трогал пальцем. - Хватит тебе к Шмелю приставать, - повторил он и стал между ними. Володя не знал, как поступить: кинуться в бой или не лезть больше к Шмелеву. Он уж и сам позабыл, из-за чего с ним враждует, и был бы рад, чтобы все это кончилось. Но Витя снова испортил все дело. - Попробуй, попробуй пристань! - прокричал он, высовываясь из-за спины Звягинцева. За прикрытием он чувствовал себя надежно. Володя Горчаков внезапно сочинил стихотворение: Шмелишка-трусишка За спину залетел, Песенку запел. Он изумился своим рифмам и пошел разыскивать Петю Сапронова: до сих пор подбирать рифмы умел только Петя Сапронов. Володя Горчаков стихи считал ерундой, но свое стихотворение ему понравилось. Витя Шмелев в этот день возвращался из школы с Димой Звягинцевым. Дима, высокий, плечистый, в синих брюках галифе, ватной куртке и круглой кубанке, шагал широко, по-мужски. Витя семенил рядом, не спуская со своего нового друга счастливого взгляда, и выкладывал все, что было за душой. Он рассказал, что обязательно сконструирует детекторный радиоприемник, спросил, не нужен ли Диме паяльник: у него все равно один лежит зря. Обещал сегодня принести Диме полный комплект журнала "Техника молодежи" за 1940 год. Витя жаждал дружбы! А когда вечером он пришел к Звягинцеву, тот играл в шахматы с каким-то большим парнем; другой такой же большой парень стоя наблюдал. По висевшим в углу шинелям Витя догадался, что Димины друзья - ремесленники. Дима покраснел и сказал Вите: "Положи на стол", даже не взглянув на кипу журналов, завернутых в газету. Витя понял: он стесняется перед ремесленниками такого маленького товарища и хочет показать, что это и не товарищ, а так просто зашел соседский мальчишка. Мучаясь от стыда и разочарования, Витя наблюдал за шахматными ходами, крепко прижимая к груди спрятанный под пальто новый паяльник, который принес подарить Диме. Он решил подарить ему новый, а старый оставил себе. Так он долго стоял, а три больших мальчика не обращали на него никакого внимания. Наконец Витя сказал: - Ну, я пошел. Дима догнал его на лестничной площадке, красный, как вареный рак. - Эй, Витька! - позвал он, оглянувшись, прикрыта ли дверь. - Приходи когда-нибудь после. Это ребята с нашего двора. Придешь завтра? - Ладно, - буркнул Витя, стыдясь за себя и за Диму, и помчался по лестнице, придерживая под пальто паяльник. А в школе, когда Володя Горчаков, по привычке стал всех задирать, запел: "Шмелишка-трусишка за спину залетел", Витя так яростно на него набросился, что на этот раз Горчакову пришлось спасаться бегством. Мир между ними не мог быть восстановлен. Витя Шмелев не нуждался в друзьях. Сейчас он вспомнил все это и так громко вздохнул, что мама услышала. - Витя, ты опять рано проснулся? Ты здоров? Витя кашлянул. Он кашлянул безо всякой цели, но в голове его мелькнула мысль: если бы немножко поднялась температура, мама оставила бы его дома. Он закашлялся сильнее, хотя для этого пришлось поднатужиться. Мама накинула халат и подошла к кровати: - Дай-ка попробую лоб. Болит где-нибудь? - Нет. Вот здесь колет немного. Он приложил наугад мамины пальцы к боку, где кончается последнее ребро. - Здесь? Ну, здесь пустяки. Витя уткнулся лицом в подушку и кашлял, кашлял. Он так старался, что весь вспотел, и все это для того, чтобы не идти сегодня в школу. Его мама, Анна Игнатьевна, догадалась, в чем дело. - Отчего ты такой лентяй? - спросила она, начиная одеваться, потому что спешила на работу. В комнате сыро. На окнах намерз лед, валенки на батарее почти не согрелись. - Ты совершенно здоров, но сегодня, пожалуй, холодно в коротких штанах, - сказала Анна Игнатьевна. - Кстати: мне дали ордер на брюки. От радости Витя принялся выкидывать такие номера на кровати, что мама стащила с него одеяло и велела вставать. Она не понимала, почему Витя рад любому случаю отвертеться от школы. Он обещал выучить три лишние страницы по истории. - И еще нам велели повторять, - говорил он в порыве усердия. - Я повторю Двуречье, хотя там ничего интересного нет. Только сады Семирамиды. Из-за садов приходится все Двуречье учить. Анна Игнатьевна шла к трамваю и думала: она потакает Витиной лени. Она неверно его воспитывает. Но когда по утрам они вместе выходят из дому и Витя повертывает в переулок к школе, а она смотрит ему вслед, сердце ее сжимает печаль. Он так медленно идет в школу! Голова втянута в плечи, сумка хлопает сзади по спине. Иногда, не выдержав, Анна Игнатьевна догоняет Витю, чтобы поцеловать лишний раз на прощание. Он вертит по сторонам головой и сердито бормочет: - Иди, мама, иди! Он ни за что не позволял поцеловать себя на улице. Анна Игнатьевна стояла на задней площадке вагона, ветер резал лицо, от мороза заиндевели волосы, но она не замечала холода, горько вспоминая о том, как счастлива была только два года назад, когда жив был Витин отец. Какая шумная у нее была семья. А теперь муж убит, дочка умерла, остался один Витя. Надо сходить в школу. Что его там отталкивает? Витя между тем, проводив мать, расположился готовить уроки. Но усердие оставило его, едва он раскрыл учебник древней истории. Все эти Навуходоносоры порядочно ему надоели. Кроме того, пока мамы нет дома, надо закончить важное дело. Витя пощупал магнит и подложил на дощечку еще один гвоздик, чтоб увеличить груз. Магнит не к спеху, пусть повисит. Витя вынул из сумки геометрию. На прошлом уроке Анастасия Дмитриевна объясняла ломаные линии, но сейчас ломаные линии Вите ни к чему: ему нужен центр окружности. Он полистал учебник. Так и знал, что где-нибудь объясняется, как найти центр окружности. Далеко, на пятьдесят девятой странице учебника. Витя довольно долго провозился с геометрией, зато уяснил, как провести хорды и в пересечении перпендикуляров, опущенных на них, найти центр. Витя хотел научно сделать диффузор для радио. Все ненаучные способы он отвергал. Он расстелил на полу лист толстой бумаги и взял из стола папин циркуль. Витя торопился делать диффузор. Ему очень хотелось, чтобы сегодня вечером мама слушала радио. Сидели бы и слушали. Теперь у них будет новый репродуктор с диффузором из толстой бумаги, выкрашенный в зеленый цвет. Конечно, цвет не имеет влияния на звук, но на всякий случай Витя решил проверить. Он поставил диффузор подсушиться на батарее и поискал в сумке учебник физики. Учебника не было. Витя вспомнил, что отдал его Лёне Шибанову. Однако надо было проверить. И он принялся разбирать книги на папиной полке. С книг летела пыль их никто не трогал вот уже два года. Он нашел у папы учебник практической физики и там, в разделе "Звук", натолкнулся на такое открытие, что от волнения у него похолодела спина. Витя узнал, как записывается звук. У него дрожали руки, когда он заводил патефон. Витя не мог дождаться, когда кончится пластинка. Пластинка кончилась, но он не успел ничего крикнуть в мембрану. Забыл придумать. Пришлось заводить снова. - Ура! Ура! - крикнул Витя. Он повторил пластинку и, как из-за прикрытых дверей, услышал свой далекий голос: - Ура! Ура! Он завизжал от восторга. Для полного счастья недоставало друга, с которым можно поделиться открытием. Если бы Володька Горчаков не задирался, Витя побежал бы завтра в школу и рассказал ему все. Он завел новую пластинку и в конце накричал на нее: - Володька Горчаков дурак! Так он четыре раза записал про Володьку Горчакова. Оставалась одна пластинка. Наклонившись над мембраной, Витя крикнул: - Володька, если бы ты не приставал, мы стали бы дружить! Но эта пятая пластинка разбилась. Витя обернулся случайно, и пластинка выпала у него из рук и разлетелась на куски. В дверях стояла классная руководительница Мария Кирилловна. - Здравствуйте... - пролепетал Витя, подбирая осколки с пола. - Мария Кирилловна, я не пришел в школу потому, что мама сказала, холодно без брюк. Мама сегодня купит брюки. И ребята дразнятся, что у меня короткие штаны. Он и не заметил, как свалил свою вину целиком на других. - Что ты делаешь? - Мария Кирилловна указала на патефон. - А ну-ка, заведи, - попросила она. Витя не понял, почему Мария Кирилловна не бранит его за то, что он пропустил школу. Должно быть, заинтересовалась звукозаписью, а бранить будет после. Он завел пластинку. Мария Кирилловна наклонилась над мембраной и услышала издалека тоненький голосок: - Володька Горчаков дурак! Она хотела выслушать все четыре пластинки с его записью, где он всячески ругал Володьку Горчакова. Она была удивлена и отчего-то расстроена. Теперь Витя наверняка знал: не миновать ему единицы за поведение. - А это что? - спросила Мария Кирилловна, увидев на батарее зеленый бумажный колпак. Витя объяснил. - Ты из-за Горчакова не пришел сегодня в школу? - неожиданно спросила Мария Кирилловна. Витя возмутился. Будет он прятаться от Володьки Горчакова! Он не пришел потому, что утром кашлял. Она смотрела на него испытующим взглядом: - Как жаль, Витя, что ты не любишь школу! Наступила его очередь изумляться. Откуда Мария Кирилловна узнала? Он никому не говорил, даже маме. Он пробормотал бессвязно: - А я что... Я и не думал. Мама принесет вечером брюки, я завтра приду. - Смотри же, приходи, - сказала Мария Кирилловна. Витя так и не понял, поставят ему единицу или нет. Глава 34 "...Люди, влюбленные друг в друга, в эту жизнь, начатую ради другой жизни - красивой, бодрой, честной..." Так Маша записала в тетради, когда готовила свою последнюю курсовую работу. Совсем недавно и в то же время очень давно. Вечером, после встречи с Витей Шмелевым, она открыла старенькую тетрадку (сколько дум связано с ней!) и вновь пережила былое воодушевление. Горький! Он многому научил ее в ту трудную ночь, когда за окном, вдоль обледенелых улиц, со свистом летела метель, в постели чуть слышно дышала мать и голова кружилась от голода. Люди, влюбленные друг в друга и в жизнь! Пусть скорее приходит завтрашний день, школа! Маша знала, что скажет ребятам. Институтский портфельчик выглядел в это утро обычно, он не стал толще оттого, что Маша положила в него лишнюю тетрадь. Последним уроком у шестиклассников была история. Маше пришлось подождать один час. Не зная, куда девать себя на это время, она зашла в учительскую, где, как обычно, склонившись над столиком, все ящики которого запирались на ключ, Евгений Борисович ломал свою маленькую голову над расписанием, планами и всякого рода отчетами. - Слушаю вас, - проговорил он, не видя, кто вошел. Маша ответила: "Здравствуйте", а Борисов, который помнил все, что, согласно составленному им расписанию, следовало делать каждому учителю, сообщил: - В вашем классе сегодня пионерский сбор. - Да. - О чем вы намерены провести беседу? Не дожидаясь ответа, он сам изложил те вопросы, которые надобно Марии Кирилловне поставить перед классом: дисциплина, опрятность и благопристойное поведение на улицах. Так и сказал: "благопристойное поведение на улицах". Все, что говорил или делал Евгений Борисович, было до такой степени правильно, что только чудовищная глупость отважилась бы вступать с ним в спор. Маша поскорее оставила учительскую и, накинув пальто, постояла на крыльце, стараясь вернуть то высокое и вместе строгое чувство, с которым шла сегодня в школу. Крупные хлопья снега летели с неба, падали на щеки и волосы, ложились на ветви деревьев, крыши домов. Земля стала белой. Маша протянула ладонь и поймала летящую снежинку. Снежинка растаяла, а Маша, услышав звонок, поторопилась в класс. В волосах ее и на ресницах блестели капельки - следы снега. Взглянув на учительницу, Витя Шмелев вдруг понял, что ему не поставят за поведение единицу. - Ребята, - сказала Мария Кирилловна, - я хочу вам рассказать одну историю. Сколько ни читала Маша методик и пособий, нигде, ни в одной книге не прочла бы она, как помочь не какому-нибудь мальчику вообще, а именно Вите Шмелеву подружиться с Володей Горчаковым. Маша знала. Она вынула из портфеля старую тетрадку. "Буря! Скоро грянет буря!" Маша прочитала ребятам дневник тети Поли. Ребята узнали историю дружбы, которая началась с борьбы против инспектора Златопольского и окрепла в борьбе за Советскую Родину. Маша рассказала ребятам, как еще гимназистами, прячась от инспектора Златопольского, друзья читали революционные книги, как в семнадцатом году сражались за Советскую власть, как Аркадий Фролович вынес из боя раненого друга, как вторично все они ушли воевать против фашистов. Иван Никодимович вернулся без рук, и не осилить бы ему своей беды, но тетя Поля сказала: "Верность в счастье, верность в беде". Это был девиз их дружбы и юности. Они помнили его всю свою жизнь. Помнила учительница Пелагея Федотовна. Маша рассказала, что случилось с Сергеем Бочаровым в лунную ночь на опушке осиновой рощи. "Верность в счастье, верность в бою!" На улице стемнело, когда она кончила. В классе тоже темно. Кто-то повернул выключатель. Комната озарилась тусклым светом. Вдруг Шура Матвеев сказал: - А я знаю Сергея Бочарова. Все обрадовались, закричали, захлопали крышками парт. Ребята шумели потому, что Сергей Бочаров есть на самом деле, значит все, что рассказывала Мария Кирилловна, не выдумано, а было в действительности, и это было очень радостно. - Откуда ты его знаешь? - кричали ребята. - Какой он? - Я собираю портреты и статьи из газет о Героях Советского Союза. О Сергее Бочарове тоже вырезал из газеты. Завтра принесу показать. Шура Матвеев гордился; ему представлялось, что из всех Героев больше всего он любит теперь Бочарова. - Где сейчас инспектор Златопольский? - спросил Володя Горчаков. Расправиться бы с этим гадом! Вырвать усы! Ребята страшно досадовали, что инспектор Златопольский скрылся и никто ему не отомстил. Тут тихий и застенчивый Леня Шибанов, который за уроком никогда с первого раза не понимал объяснения, вдруг заявил: - Я видел инспектора Златопольского. Это было уж чересчур. Все, конечно, догадались, что Шибанов сочиняет из зависти к Шуре Матвееву. Шура видел портрет Сергея Бочарова, Шибанову тоже захотелось увидеть хоть кого-нибудь - вот он и вообразил, что видел инспектора Златопольского. - Наверно, во сне, - посмеялся Володя Горчаков. - Нет, в жизни, - настойчиво ответил Шибанов. - Один раз в начале войны, когда еще были бомбежки, я иду по улице и вдруг вижу человека с длинными усами. Он спросил, где здесь газовый завод. Я говорю: "У нас в Москве нет". Я сразу понял, что инспектор Златопольский стал шпионом. - Ха-ха-ха! - захохотал Володя Горчаков. - Ведь ты только сегодня услышал про инспектора Златопольского! Леня Шибанов смутился. Он не знал, как оправдаться. - Все-таки так могло быть. Наступил вечер. - Пора домой, - сказала наконец Маша. Но ребята толпились возле учительского стола. Только Володя Горчаков, перекинув через плечо сумку, вышел из класса. Он вспомнил вчерашнюю историю и нехотя побрел домой. Вчера после школы, катаясь на коньках в своем переулке, Володя нечаянно выехал на улицу Горького и там увидел зенитки. "Значит, салют", - понял Володя, удивившись, почему до сих пор не попробовал пробраться в то место, откуда пускают ракеты. Он развязал конек и бросился догонять зенитки. Их не было и следа, когда он примчался на площадь Маяковского. Менять решение было не в характере Володи Горчакова. Он мигом спустился в метро и приехал на станцию "Динамо". Здесь он долго блуждал, разыскивая батарею. Вдруг совсем в противоположной стороне загрохотали зенитки, над крышами взлетели ракеты. Володя забрел так далеко, что целый час разыскивал обратную дорогу в метро. Дома ему порядком влетело. Мать сказала: - Ты меня в гроб вгонишь, я это чувствую! А Василий, старший брат, который работал техником на оборонном заводе, пригрозил: - Если завтра сразу после уроков домой не вернешься, смотри у меня! Он все же поторапливался, чтобы Василий опять не рассердился, и в переулке возле "ежей" остановился на одну только минутку, и то по привычке, без какой-нибудь цели. Здесь обычно происходили сражения со Шмелем. Витя Шмелев мог возращаться из школы другим переулком, но он знал, что Горчаков ждет его у "ежей" со снежками в руках, и ноги сами несли его прямо на эти "ежи". Володя обернулся и увидел Шмелева. В первый раз за все время Володе захотелось притвориться, что не заметил Витьку. На что бы проще идти себе вперед, не оглядываясь! Но почему-то он не шел, а стоял и, дождавшись, пока Шмелев с ним поравнялся, сказал неожиданно для себя: - Витька! Давай перемирие на неделю. - Давай! - ответил Витя. Володе стало так весело, что он забыл про взбучку, которую Василий ему посулил, если задержится без дела после уроков. Он хотел спросить, что думает Витя о Сергее Бочарове, но не успел открыть рта, как рядом с ними словно из-под земли вырос человек с длинными, повисшими усами. Человек не посмотрел на мальчишек - какой ему интерес на них смотреть! - а они переглянулись. - Он! - сказал Володя. - Ведь он рыжий, - шепнул Витя, волнуясь, но безрассудная смелость уже подхватила его. Он готов был на все. - Дурак ты! - так же волнуясь, ответил Горчаков. - Был рыжий, а через тридцать лет поседел. И они, не сговариваясь, пошли за этим человеком, у которого шинель свисала с плеч так неловко, а походка была такая развалистая, что не оставалось сомнений - этот человек никогда не был военным. - Замаскировался, старый черт! - пробормотал Володя Горчаков. Они следовали за ним на расстоянии десяти шагов. Человек обернулся. Они замерли на месте, и это было ошибкой. Он догадался, что за ним следят. Они поняли это, когда усатый человек вдруг остановился рассматривать на стене афишу, хотя каждому ясно: в темноте на афише ничего нельзя разобрать. Володя Горчаков вмиг притиснул Витю к водосточной трубе; они спрятались. Володя шепнул: - Встретить бы милиционера! Но в глухом переулке не было ни одного милиционера. Проплелась старушка, пробежали две девочки. "Инспектор Златопольский" постоял у афиши и двинулся дальше. Мальчики крались за ним. Неожиданно он свернул в проходной двор. Здесь он мог их убить. Он обернулся так же внезапно, как в первый раз. Витя ясно увидел, как он положил руку на кобуру револьвера. Забыв осторожность, они остановились словно вкопанные. И вдруг безотчетно Витя Шмелев сделал шаг и встал впереди Горчакова. Витя не мог вполне прикрыть друга, потому что был на целую голову его ниже. Он приподнялся на цыпочки. В сердце его был ужас, он зажмурил глаза. - Бежим! - каким-то сиплым голосом сказал Володя. Открыв глаза, Витя увидел, что человека во дворе нет. Они пробежали двор, но и на улице "инспектора Златопольского" не было: словно провалился. - Он никуда не мог скрыться, только в этот подъезд, - сказал Володя, открывая дверь. И действительно, человек поднимался по лестнице. Он миновал первый пролет, второй и позвонил в какую-то квартиру. Никто не отвечал. Человек сел на ступеньку. Все это было дико и странно. Мальчики тоже сели на ступеньку этажом ниже, тесно прижавшись друг к другу. Сейчас, на лестнице, освещенной синей лампочкой, им стало страшнее, чем на улице. Можно одному побежать в милицию, но у кого хватит смелости сторожить "инспектора Златопольского" в одиночку! Они сидели, крепко прижимаясь друг к другу, и ждали, что с ними будет. - Наверно, кто-нибудь по лестнице пойдет, - сказал Володя Горчаков. И вот внизу тяжело хлопнула входная дверь, послышались чьи-то быстрые, веселые шаги. Шел человек молодой - это можно было угадать по шагам. Они увидели Марию Кирилловну. Витя Шмелев приложил палец к губам: - Тс!.. Там инспектор Златопольский. - Что? - спросила Мария Кирилловна и побежала вверх по лестнице. Мальчики услышали громкий вскрик наверху и, забыв страх, кинулись выручать учительницу. И что же? Обняв усатого человека за шею, учительница целовала его, хохотала, не могла выговорить слова от смеха. - Ну-с, - проговорил усатый человек, обращаясь к мальчикам, - а теперь объясните: с какими намерениями вы гнались за мной и что вам угодно? - Аркадий Фролович! Аркадий Фролович! - сквозь смех повторяла Мария Кирилловна. Володя и Витя сообразили, какого сваляли дурака. Перед ними стоял тот Аркадий Фролович, о котором они только что услышали рассказ, который в восемнадцатом году воевал с немцами на Украине и однажды после боя всю ночь искал раненого друга и спас ему жизнь. Мальчики разглядывали Аркадия Фроловича во все глаза. Это он придумал девиз: "Верность в счастье, верность в беде". Он казался обыкновенным, даже некрасивым и ничуть не похожим на героя. Шевелил густыми, словно наклеенными бровями и, пока Мария Кирилловна искала в сумочке ключ от двери, сердито спрашивал: - Если человек день и ночь трясется в санитарном поезде и попал проездом в Москву, имеет он право хоть раз напиться чаю, сидя на стуле, который не качается из стороны в сторону? Глава 35 Аркадий Фролович пил крепкий, черный чай с медом из Владимировки, который еще велся у Маши, и весь вечер, по обыкновению, ворчал. Он всегда находил повод к чему-нибудь придраться: бранил разные непорядки, каких-то людей и особенно своего приятеля, директора поликлиники. Приятель намекнул Аркадию Фроловичу: можно-де похлопотать о том, чтобы остаться работать в Москве. Рассыпая всюду пепел из трубки - на скатерть, на пол, на колени, двигая седыми бровями, Аркадий Фролович так сердился и фыркал, словно Маша была повинна во всем, что ему не нравилось. А ведь, бывало, ночи напролет философствовали. Что ты скажешь - как люди меняются! Откомандировали с фронта в санитарный поезд, велели ездить - езжу. Но если тебя приглашают занять удобное место в тылу и кивают при этом на дружбу, благодарю вас: я отказываюсь. Мне нравится мое купе в санитарном поезде. Наворчавшись и выпив четыре стакана черного чаю, Аркадий Фролович спросил: - Как мама? - Постарела. Никак не оправится после папиной смерти. Но сейчас ухаживает за дядей Иваном, и ей легче. Аркадий Фролович затянулся и, выпустив облако дыма, такое густое, что Маша и теперь удивилась, как удивлялась этому фокусу в детстве, побарабанил пальцами по столу: - Странно, человеку всегда надо знать, что он нужен... Ну, а ты? Маша задумалась. - Я, Аркадий Фролович, несчастна и счастлива одновременно. Он задумчиво выпустил облако дыма. - Понимаю. Эти твои мальчишки - в самом деле забавный народ. Но разве Митя Агапов, которого я нашел под Сталинградом, снова пропал? В первый раз перед Машей поставили прямо этот вопрос. После встречи в госпитале никто никогда не спросил ее, где Митя? А она и хотела бы спросить кого-нибудь, где он, но кто ей ответит? - Аркадий Фролович, - сказала она, собирая ножом на клеенке крошки и пристально разглядывая их, - я не знаю, где Митя, никогда не узнаю. Аркадий Фролович, у меня есть жених - Сережа Бочаров. Аркадий Фролович нахмурился, пепел из его трубки рыхлой кучкой упал на блюдце. - Гм!.. Почему Сергей Бочаров твой жених? - Вы сами сказали, - ответила Маша, продолжая рассматривать хлебные крошки, - человеку надо знать, что он кому-нибудь нужен. Аркадий Фролович набил новую трубку и долго молча курил. Он налил пятый стакан поморщившись, потому что чай остыл. - Не спорю. Не вмешиваюсь, - сказал он, отодвигая недопитый стакан. Но может случиться, что сердце взбунтуется, и тогда все эти теории полетят к чертям. Маша покачала головой и ответила печально и твердо: - Нет, со мной этого не может случиться. В тот же вечер Аркадий Фролович уехал. Никогда раньше не прощался он с Машей так нежно. Откинул со лба волосы, неловко погладил, уколол щеки усами. - Очень жаль, если ты что-нибудь напутала. Он уехал, а Маша, положив голову на стол, долго плакала, сама не зная о чем. И все же она была счастлива. Это было счастье. Никаким другим словом нельзя определить то ощущение полноты и значительности жизни, которое Маша непрестанно носила в сердце. Она не могла назвать свой труд тяжелым, потому что он доставлял ей радость. Она страдала от своих промахов, но, так как причины всех ошибок находила в себе, бодрость ее не оставляла. Часто идя на ощупь и часто совершая ошибки, не уверенная достаточно ни в чем и во всем сомневаясь, Маша чувствовала в себе какую-то внутреннюю силу и смелость. Борисову, утомленному вечной заботой о том, как бы не уронить достоинства, эта внутренняя независимость Маши казалась оскорбительной дерзостью. Дерзостью было то, что она не просила у него советов, хотя он убедился, как она неопытна и неумела, и то, что глаза ее всегда возбужденно блестели, хотя он не видел причин для этого радостного оживления. Борисов недоумевал: он думал о Маше больше, чем хотел, и не любил ее, как не любил все, что оставалось ему непонятным. Маша старалась вовсе не думать о Борисове. На следующий день после пионерского сбора, когда Маша пришла на урок, в классе царила та особенная тишина, в которой скрывалась какая-то тайна. Маша медлила над журналом, стараясь разгадать тайну. Подняв глаза, она увидела на стене портрет Сергея Бочарова. Фотография была плоха и не отражала той доброты и естественности в выражении лица, которые хорошо знала Маша. Но все же это был Сергей Бочаров. Он вошел в класс и поселился в нем навсегда. Всякий раз, поднимая глаза, Маша будет встречаться с ним взглядом. "Верный друг, здравствуй!" - подумала Маша, а в классе поднялся такой рев, что хоть беги вон. В самый разгар шума и гама появился директор. Класс мгновенно утих. Мальчишки готовы были принять любую кару за буйство, но подводить учительницу никто не желал. Директор присел на свободную парту. Словно по команде, лучшие ученики протянули руки, порываясь отвечать. Они знали, что каждому учителю нравится спросить при директоре хорошего ученика, и спешили на помощь Марии Кирилловне. Но Мария Кирилловна не стала спрашивать. Она раскрыла книгу и прочитала детям былину об Илье Муромце. У Маши был продуманный план, оставалось разыграть урок, как по нотам. Но могла ли она предугадать, какие изменения внесут в этот план ее беспокойные шестиклассники? С того момента, как Володя Горчаков прямо с порога направился к Витиной парте и, шлепнув сумкой Леню Шибанова по плечу, приказал ему перебираться на свое место, Витя почувствовал себя в классе спокойно и весело. Ничто больше не тормозило его изобретательный ум. Поэтому, когда Маша прочитала о подвиге Ильи Муромца у богатырской заставы, именно он высказал мысль, которую все его одноклассники приняли с одобрением. - Если написать былину, как Сергей Бочаров сражался один с двумя ротами немцев, тогда все узнают, что Сергей Бочаров и есть настоящий богатырь, только не древнерусский, а советский. Он в точности похож на Илью Муромца. Как Илья Муромец, он крестьянский сын, из деревни Владимировки, но советский богатырь. Петя Сапронов был поражен. Петя не мог простить себе, что не он первый сделал это открытие. Его толстые губы зашевелились, но он успел придумать только две строчки: Класс опять зашумел. Петя Сапронов волен сочинять любые стихи, но, если взялся за былину про Сергея Бочарова, это касалось всех. Каждый хотел принять участие в творчестве. Даже робкий Леня Шибанов, запинаясь, сказал: - А главное, напиши, что Сергей Бочаров не оставил в беде своего друга. Они подробно обсудили характер и подвиг богатыря, а кстати и особенности былинного стиля. Теперь Пете Сапронову ничего не стоило написать былину. Однако Маша не знала, что думает о ее уроке директор. На всякий случай, чтобы избежать разговора, она попыталась проскользнуть незаметно мимо кабинета директора, но он увидел ее через раскрытую дверь: - Зайдите-ка, куда вы убегаете? "Неужели и он будет бранить меня за плохую дисциплину?" - подумала Маша. У директора был наблюдательный глаз. - Кое-чему вы уже научились, Мария Кирилловна! Вот и все, что он сказал Маше. Она выбежала на школьный двор и зажмурилась от света. Выпал снег. Маша вышла за ворота, и здесь на миг земля, небо, снег, пушистая бахрома проводов, трамвай и крыша соседнего дома с нависшим, как козырек фуражки, сугробом - все завертелось перед ее глазами. Она прислонилась к решетке, чтобы не упасть, - внезапная слабость подкосила ноги. "Не может быть! Мне снится!" - подумала Маша. У решетки стоял Митя Агапов. Закончился последний урок. Словно шум прибоя, из школы донесся гул голосов. Скоро снежки, как белые птицы, пересекли по всем направлениям двор. Сейчас ребячья толпа хлынет за ворота. У Маши дрожали ноги от слабости. Что это? Новое горе или счастье нежданно поразило ее? - Маша, пойдем, - сказал Митя, спеша увести ее, пока школьники не кончили во дворе сражение. На перекрестке, пропуская трамвай, они остановились. Митя быстрым движением поднес руку Маши к губам. Они пришли к памятнику Пушкину и здесь сели. Поднялся ветер, в несколько мгновений заострив гребни сугробов. Снег тучей взвился над землей, ветер гнал поземку, с проводов и деревьев осыпалась пушистая бахрома, низко нависло мглистое небо. Начиналась метель. Митя грел в ладонях озябшую Машину руку. У нее расстегнулся воротник пальто, снежинки падали на ее голую шею и таяли. - Маша! Я виноват перед тобой. Прости меня, - сказал Митя. Он почувствовал, как в его ладонях вздрогнула и ослабела ее рука, и заговорил возбужденно. Его горячность поразила Машу. Он всегда был сдержан, даже суховат, молчалив. - Маша! Я не смею, не хочу ни в чем тебя упрекать. Забыла ты меня или нет, думаешь ли обо мне - все равно. Я пришел к тебе, чтобы сказать одно: прости меня за то, что было тогда, в госпитале. Прости! Простила? Она молча наклонила голову. - Тебе трудно говорить со мной, Маша? Ты от меня отвыкла? - грустно спросил Митя. Нет, она не потому молчала. Она знала теперь, что такое горечь раскаяния. Прав Аркадий Фролович. Маша, Маша, как обидно ты напутала в своей жизни! Зачем, почему могло это случиться? Как теперь быть? - А я зашел в институт, - говорил Митя, стараясь в сумраке разглядеть ее лицо. - Наших никого уже нет. Все новые. Посидел на лекции. После войны... да, тогда уж... А сейчас я ведь снова, Маша, на фронт... Опять она ничего не ответила, только ниже нагнула голову. - После твоего отъезда я долго лежал в госпитале. Потом меня назначили в резервную часть, все из-за простреленного легкого. Теперь отправляют на фронт... Маша, ну скажи мне хоть одно слово! - стараясь казаться веселым, просил Митя. Должно быть, он ни о чем не догадывался. Маша видела: он не догадывался. Милый Митя! Милый, любимый! Он думает: их разделяет только размолвка в госпитале. Должно быть, никак не поймет, почему Маша так подавленно и горько молчит. - Ты знаешь, Маша, - снова заговорил он, - я весь год писал тебе письма. Писал и рвал. Так ругаю себя сейчас! Зачем я это делал? Маша, жизнь - сложная штука. Не нужно ее усложнять. Давай решим все серьезно и просто. Я тебя люблю. Ты меня раньше тоже любила... Да, вот что я еще тебе не сказал, Маша... Я уже неделю живу здесь, в Москве, каждый вечер приходил к твоему дому, один раз даже поднялся на лестницу. Однажды я видел - ты шла в школу. А вчера я увидел тебя еще раз. Ты стояла на крыльце школы с непокрытой головой, снег падал тебе на волосы. Потом ты ушла, я ждал до позднего вечера. Наверно, ты вышла через другую дверь. Сегодня последний день - мне уезжать, и я решился. Как я рад, что решился! Машенька, условимся с тобой на всю жизнь: не будем больше играть в самолюбие. Все серьезно и просто... Что ты молчишь? - Что мы наделали, Митя! - ответила Маша. - Что мы с тобой наделали! Он не понял и с удивлением смотрел на нее. Ожидание какой-то беды испугало его. Он выпустил ее руку, достал из кармана пачку папирос и попытался зажечь спичку. Маша встала, чтоб загородить Митю от ветра. Он закурил и тоже встал. - Объясни мне все прямо, - сказал он, боясь и надеясь, что ничего не случилось. - Митя, слишком поздно... - Губы Маши на холоде с трудом шевелились. - Если я виновата... - Что? - прервал Митя. Он снова взял в руки ее озябшую руку, с которой она потеряла перчатку. И таким горем и нежностью наполнилось его сердце, что он не мог сказать ничего путного и только повторял: - Я виноват... Я один... - Я связана словом, - ответила Маша. - Нам нужно расстаться. - Что такое ты говоришь, Маша? - спросил он потерянно. - Ты, наверно, пошутила. Разве так шутят? Мы узнали цену ошибкам. Два раза ошибаться нельзя. Она стояла, не поднимая глаз, и все яснее, с ужасом сознавала непоправимость того, что случилось. - Объясни, Маша! - Митя, я его знаю давно. Он давно меня любит. Если бы он тогда уезжал не на фронт... Страшно было отпустить его несчастным на фронт. Я чувствовала, если отвечу "да", это поможет ему там. Пойми, с тобой было порвано... Незаметно он сам стал мне нужен. Я привыкла к его письмам, в самые трудные минуты я знала: есть друг. "Будь такой же, как он", подбадривала я себя. А недавно получила письмо. Сергей пишет: "Ты помогаешь мне воевать". Митя! Скажи сам, что делать? Как написать? "Сергей, я не жду тебя больше, потому что Митя вернулся. А слово, которое я давала тебе, - ничтожная мелочь, забудь!" Это написать? Меня замучает стыд, я не буду счастлива, Митя. Уходи! Ты все понял... Митя не отвечал. - Решай! Как ты скажешь, так будет. - Так нельзя написать, - угрюмо сказал он. - Я уйду. Вот я и поплатился. Ну что ж, прощай. Он хороший человек, твой Сергей? - Хороший... Митя! - Что? - Прощай! Он повернулся и быстро пошел к трамваю, все ускоряя шаг. Маша видела приближающийся фиолетовый огонек. Она стояла и ждала. Вот наконец она различает букву "А". Трамвай подошел к остановке. Осталось вытерпеть одно мгновение, пока трамвай уйдет. Но в это последнее мгновение что-то, что было сильнее Маши, ее рассудка и воли, толкнуло ее, и она побежала. Трамвай был далеко, когда она подбежала к остановке. Ни одного человека кругом. Словно высохшие листья, шуршал о рельсы снег. Глава 36 Наступили школьные каникулы. Оглядываясь на прожитые в Москве месяцы, Усков убедился в том, что сделал меньше, чем мог и хотел. Правда, он давно уже стал необходимейшим в институте человеком, общественная его активность не остыла. Но своими академическими делами Усков был недоволен. В области древней литературы он не сделал пока ни одного принципиально важного открытия. Усков не сделал открытия потому, что жизнь его утратила равновесие. Как лодка, выброшенная ветром в открытое море, то взлетает на гребень волны, то падает вниз, - так жил Усков. Короче говоря, Усков был влюблен. Он был влюблен так откровенно и бесхитростно, так не умел скрывать свои печали и радости, что скоро все узнали о его любви. Узнала старая няня, которая, опустив на кончик носа очки, целые дни вязала в раздевалке чулок. Узнали в учительской, узнал директор. - Набрали мы в этом году молодежи, - сказал директор, - хлопот с ней полон рот. - Да, боюсь, что мы допустили ошибку, - осторожно ответил Борисов, имея в виду Марию Кирилловну. "Посмотрим, не допустили ли мы действительно ошибку", - подумал директор, направляясь к Ускову. Еще издали услышал он раскаты учительского голоса. Приоткрыл дверь - голос не снизился. Юрий Петрович стоял не у стола и не посередине комнаты. Он вовсе не стоял, его носило по классу. Он схватил чей-то учебник и стукнул о парту. Восьмиклассники не удивились. Они одобрительно загудели, потому что не могли не признать, что Эраст, обманувший бедную Лизу, - типичный представитель развращенной аристократии. Директор послушал и вышел. - Уф! - сказал он. - Столько пыла и красноречия, а вот с Ниной Сергеевной никак не могут договориться. Беда заключалась в том, что с некоторых пор именно с Ниной Сергеевной Усков терял красноречие. Он произносил, что-то бессвязное или принимался подробно излагать какой-нибудь раздел из древней литературы. Он провожал Нину Сергеевну переулками до Никитских ворот и, взглядывал украдкой на ее коротенький, покрасневший на морозе носик и черную прядку волос над маленьким ухом, сообщал о том, что существуют такие-то варианты исторических песен об Иване Грозном. Однажды Нина Сергеевна остановилась и почти со слезами в голосе воскликнула: - Ненавижу вашу древнюю литературу! - Она топнула ногой и сказала: Не смейте больше меня провожать! На следующий день она возвратила все его книги. Это было ударом, жизнь потеряла смысл. Юрий напрасно ждал каникул. Каникулы только увеличили бедствие. Он не мог ухитриться застать Нину Сергеевну в школе. Похоже было, что она его избегает. Работа Ускова о русской повести XVI века безнадежно застряла на месте. В унынии, небритый, Юрий явился наконец к Маше. Он сел в старое кожаное кресло, настолько глубокое, что колени его пришлись почти вровень с носом, поставил к ногам портфель, закурил и мысленно процитировал ту фразу из Блока, которая все эти дни сопровождала его подобно зловещему аккомпанементу: Усков повторял про себя эту фразу на разные лады и в конце концов стал находить в ней какое-то мрачное утешение. Но сейчас он не рискнул декламировать Блока. Как ни был Усков погружен в созерцание собственных переживаний, он не мог не заметить перемены, какая произошла с Машей. Юрий подумал со стыдом, что давно уж ее не видит, не знает, как она живет, хорошо ей или неважно на свете; скорее всего, неважно, а ведь именно он когда-то сказал: "Помни, у тебя есть друг". "Что же такое с ней? - в тревоге размышлял он, силясь понять то, что поразило его в Маше. - Пожалуй, похудела, но не так уж сильно. Немного бледна, но и это не то". Новое, что увидел Усков в Маше - во взгляде, в улыбке, когда смеялись одни губы, а глаза оставались серьезными, и даже в позе, даже в движениях, - было угрюмое, сосредоточенное спокойствие. Оно-то и напугало Юрия. Он вспомнил недавние институтские годы, лекции, семинары, кружок по философии и то горячее личное вмешательство Маши в каждое дело, когда так естественно и щедро раскрывалась ее душа. Теперь, за этим странным спокойствием, как за маскировочной шторой, душа ее была непроницаема и глуха. Так как любой жизненный случай в воображении Юрия вызывал литературные ассоциации, то и теперь он, пораженный, сказал: - Что случилось с тобой, Маша? Ты похожа на Лизу Калитину, когда она решила уйти в монастырь. - В монастырь? Нет, и для того времени это был слишком простой выход, - сказала она, подумав. Юрий был озадачен. - Ты все еще помнишь Ми... Ми... Он хотел спросить Машу, неужели до сих пор она мучается любовью к Мите Агапову, но, споткнувшись на первом слоге, выпалил нечто совсем несуразное: - Ты все еще помнишь Ми... Ми... тот воскресник, когда мы разгружали на станции саксаул? - Что такое? - удивилась Маша. Присев на ручку огромного кожаного кресла, в котором утонул Усков, она сказала: - Юрочка, не хитри. Признайся лучше: объяснился ты с Ниной или все еще нет? Едва произнесено было это магическое имя, в сердце Ускова забушевал вулкан, и, перебивая себя стихами Пушкина, Блока, Маяковского, он нарисовал картину такой грандиозной любви, что сам был потрясен и подавлен. Возвращение Ниной Сергеевной книг было финалом. - Она вернула тебе книги? - спросила Маша. - Да, вернула! - мрачно подтвердил Усков. - И сказала, что ненавидит древнюю литературу? - Да, сказала. Но ты понимаешь, что дело не... - И запретила тебе ее провожать? - Да, запретила. - Юрочка, поздравляю! Она в тебя влюблена. - Повтори! - рявкнул Усков, вскочив с кресла. - Она в тебя влюблена. Надо быть настоящим бревном, чтобы самому не догадаться. Юрий поднял портфель, сунул под мышку и шагнул в прихожую. - Вспомнил одно дело... - пробормотал он в замешательстве. Одной рукой неловко надевая пальто, он спросил: - Ты уверена? - Да. - Ты основываешься на своем опыте? Кажется, он напрасно задал этот вопрос. - Иди, Юрий, иди. Скажи ей все прямо. Он выбежал. Маша осталась одна. "Неужели и в самом деле ты одна во всем свете?" Но нет. У нее была школа. Маша всё любила в школе. Коридоры, полные шума и света, с картинами и портретами великих людей на стенах, свой класс, населенный веселыми и озорными ребятами, учительскую, где она встречалась не только с Борисовым. Пожалуй, с ним Маша встречалась реже всего. Время от времени она выслушивала распоряжения Борисова, и ни одно, самое разумное, ничего не задевало в ее сердце - так вошло в обыкновение Евгения Борисовича обволакивать любое живое дело казенностью и скукой. То, чем жили учителя, существовало помимо Борисова. После уроков в учительскую ураганом врывалась Нина Сергеевна. Бросив на стол тетради и книги, она, сердясь или ликуя, начинала громко рассказывать о происшествиях за день. И Маша убеждалась: у Нины происходят события, похожие на те, что и в ее классе. Так же ссорятся, дружат, растут. Машу привлекала открытость, с какой Нина Сергеевна рассказывала о трудностях и своих неудачах. Маша любила учительскую за то, что здесь редко хвалились победами, чаще привыкли говорить о том, что еще не достигнуто. Постепенно она начинала понимать, что тон доверия и требовательности к себе в коллективе учителей задается директором. Федор Иванович часто держался в тени, он больше слушал, чем вступал в разговоры. Но когда возникал спор и две стороны не могли договориться, когда Юрий Усков, наступая на Нину Сергеевну, до хрипоты в голосе убеждал ее в том, что "железная" дисциплина во втором "Б" подавляет индивидуальность детей, последнее слово оставалось за директором. Федор Иванович владел счастливым даром - он умел разглядеть в человеке основное. "Чем разнообразнее одарены учителя, тем лучше для школы" - такова была точка зрения директора. Маша помнила, что он однажды сказал, побывав у нее на уроке: "Литература воспитывает чувства". Угадал ли он в Маше способность заражать мальчиков тем волнением, которое в ней самой вызывало искусство? "Однако удача на одном уроке может быть и случайной, - заметил директор. - Должна быть система удач". Очевидно, он все же считал Машин урок о былинах удачей. Это уже хорошо. Маша присматривалась, слушала и училась, училась. Немолодая математичка Анастасия Дмитриевна вначале казалась Маше обыденной. Между тем шестиклассники успешнее всего занимались именно математикой. Маша пришла к математичке на урок. Она хотела узнать, каким секретом владеет Анастасия Дмитриевна. Когда учительница начала объяснять, Маша увидела в глазах мальчиков то внимание, какое на своих уроках знала только в самые лучшие дни. Слушая урок, Маша открыла в учительнице то, что не сразу сумела в ней разглядеть: дисциплину мысли, широту и разнообразие знаний. Бесцветная, плохо одетая учительница была образованнейшим человеком. Вот чем держался ее авторитет в классе! Маша заметила: на плохую дисциплину чаще жаловались учителя с вялым и нелюбопытным умом, те, что жили запасом когда-то, давно приобретенных и им самим прискучивших сведений. Ботанику в шестом классе преподавала старый педагог Людмила Васильевна. И к Людмиле Васильевне Маша пришла на урок. Здесь она научилась едва ли менее важным вещам, чем у математички Анастасии Дмитриевны. На уроке ботаники она оказалась свидетелем воспитания чувств и идей. Людмила Васильевна рассказала шестиклассникам о плодородии почвы. Борьба русских ученых - Костычева, Докучаева, Мичурина - за плодородие земли оказалась фантастичнее вымысла. В перемену тихий Леня Шибанов спросил классную руководительницу: "Мария Кирилловна, не стать ли мне докучаевцем? Буду сажать леса". Маше хорошо жилось среди товарищей учителей. Нет, она не могла посетовать на одиночество! ...Юрий ушел. Маша села за книги. С нею был Горький. Голубоватые, тисненные золотом томики, подаренные когда-то еще отцом, стояли на книжной полке, и самый вид их бодрил и радовал Машу. Она раскрыла "Детство". Пестрая жизнь потекла перед ней густым темным потоком. И снова Маша испытала на себе беспокоящую силу большого искусства, она вся была в его власти. Эта книга ширила сердце, наполняя его изумлением, гордостью за человека и гневом против "свинцовых мерзостей" ушедшей жизни. Цыганок, одаренный щедрым, талантливым сердцем и вдавленный в землю черным крестом и злобой "неумного племени"... Что добавить к страницам, которые Маша прочтет завтра детям? Маша представляла сдвинутые в недоумении коротенькие бровки Вити Шмелева, гневный кулак Горчакова, она слышала тишину класса, от которой в груди у нее вырастало чувство силы. Она по-новому прочитала Горького. Сейчас в сознании Маши рядом с Алешей Пешковым были ее шестиклассники. Она твердо и строго знала, чему должна учить своих мальчиков: с Алешей Пешковым, с молодогвардейцами, с Зоей, с миллионами юношей, вместе с народом в бой против фашизма! Длинная череда дней впереди, трудовых дней, цепь уроков, один из них - завтрашний урок об Алеше Пешкове. Глава 37 Прошло немало времени, прежде чем состоялось объяснение Ускова с Ниной Сергеевной. Однажды в конце школьного дня Маша увидела их у окна в коридоре. Нина Сергеевна чертила пальцем на стекле причудливый зигзаг, ее маленькое ухо пылало. Усков подозвал Машу и поведал ей залпом все. Во-первых, что она была и останется лучшим другом его и Нины. Во-вторых, что Нина самая прелестная девушка в мире. В-третьих, сегодня вечером свадьба. И, в-четвертых, в том споре, который грозит перейти в ссору, Нина глубоко неправа. Нина Сергеевна повернула от окна сердитое хорошенькое личико: - Сегодня не будет никакой свадьбы. Мама испекла пирог и купила портвейн, но это не имеет значения. - Подумай, Маша, - в глубокой обиде проговорил Юрий, - я только намекнул, что хорошо бы пригласить Евгения Борисовича. Я считаю, если у меня много общих с ним интересов... - Никаких Борисовых, или свадьбы не будет! И вдруг Борисов появился в коридоре. Он нес папку с бумагами, прижимая локтем к боку, и, как всегда, имел строго-озабоченный вид. Борисов держал голову слишком прямо, чтобы заметить группку людей, расположившихся в коридоре у окна. Он и прошел бы мимо, никого не заметив, но какие-то соображения внезапно его остановили, и он приблизился к окну. - Приветствую вас! - обратился Борисов к Ускову. Его собеседниц он не приветствовал. Им предоставлялась возможность почтительно поклониться самим. По своему простодушию они упустили эту возможность. - Юрий Петрович, вас мне и нужно! - сказал Борисов приветливым тоном. Девушки переглянулись. Они не подозревали, что Борисов хранит в запасе такую милую улыбку. - Юрий Петрович, напоминаю: завтра ваш доклад. Коротенькая обзорная лекция о литературе военных лет. Наши учителя мало читают. (Выразительный взгляд в сторону девушек.) - С удовольствием, Евгений Борисович! - воскликнул Усков и (как трудно устоять перед улыбкой!) готов уж был признаться в сегодняшней свадьбе, но Нина Сергеевна приложила палец к губам. Этот незначительный жест оказал немедленное действие. Усков, словно облитый ушатом воды, мгновенно остыл. - С удовольствием, - повторил он смущенно. Борисов чуть помедлил, с высоты почти двухметрового роста кинул взгляд на прямой как стрелка пробор в Машиных волосах и сдержанно произнес: - Мария Кирилловна, буду завтра у вас на уроке. Что у вас намечено по плану? - Деепричастие. - Завтра буду у вас на уроке. Имейте в виду. Почему-то ему пришло в голову предупреждать. - Любопытно, с чего он так расхлопотался? - спросила Нина Сергеевна, когда Борисов ушел. - А! Наверно, ждет завтра начальство из роно. Нам-то, впрочем, ни тепло от этого, ни холодно... Юрий, ты, верно, забыл, сколько у нас еще дел? Она командовала им так же решительно, как своими второклассниками. Попробовал бы он не подчиниться! Но он и не думал пробовать. - Маша, до вечера! Маша, тебя ждет сюрприз. Какой сюрприз они могли приготовить? Это ее забота - принести молодоженам подарок. Маша долго ломала голову, что бы им подарить. Она раскрыла дверцы всех шкафов и на верхней полке буфета, где годы стоявшая без употребления посуда покрылась серым слоем пыли, увидела старинное блюдо. Вот его и отнесет Нине в подарок. Она охотно переправила бы в Нинину комнату у Никитских ворот весь свой буфет. Пусть ее комната будет пустой и просторной. Она ходит по комнате и слушает, как звенит в ее сердце, словно тоненький колокольчик, печаль. Но сегодня она должна веселиться и, честное слово, будет веселиться вовсю! Еще и потанцует на Нининой свадьбе! В семь часов вечера она вышла из дому. Нина, в белом платье, с голыми руками и шеей, громко стуча каблучками, выбежала встретить Машу. Она бросилась к Маше, как маленький шумный ураган: - Маша, ты наша единственная гостья! И еще один человек... Это и был сюрприз. Откинувшись на спинку, с видом человека, который решил хорошо отдохнуть, на диване сидел Валентин Антонович. Где бы ни был Валентин Антонович - на лекциях ли, или в кабинете декана, или здесь, в тесной комнате у Никитских ворот, где нитяная скатерть покрывала в углу круглый столик и у порога лежал половичок, - он всюду оставался самим собой. Он был прост, остроумен, изящен и не трудился ни замечать обстановку, ни тем более подделываться к ней. Он в самых изысканных выражениях объяснялся с Нининой матерью, которая, положив на колени почерневшие от чистки картофеля руки, почтительно внимала профессору. - Я спокоен за своего ученика, - сказал Валентин Антонович. - У вас чудо-дочка. Юрий ответил счастливым взглядом, а Нина принялась уверять профессора, что ее муж только по недоразумению затянул работу, но теперь кончит в самые ближайшие сроки. За это Нина может поручиться! Едва были налиты рюмки, раздался салют. Хотя салюты бывали каждый вечер, иногда два, три раза, все сочли за счастливое предзнаменование, что первая рюмка выпита под торжественные раскаты орудий, когда ночь за окном озарялась огнями. - Предлагаю тост за тех, кто воюет! - произнес Юрий. - Я не воевал только потому, что... - Мы все воевали, - ответил Валентин Антонович. Он сидел рядом с Машей. - Милая землячка, вы хорошеете! Когда же я буду праздновать на вашей свадьбе? Он шутил и смеялся, а Юрий разошелся и предлагал все новые тосты, и Нинина мать со страхом подумала: уж не за пьяницу ли угодила замуж дочка? - Да здравствует... Ура! - воскликнул Юрий, собираясь сказать что-нибудь возвышенное, но слова и подходящие к случаю цитаты выскользнули из памяти, он так и не закончил здравицу. - Пусть сегодня каждый расскажет о главном. Расскажите о ваших детях, - предложил Валентин Антонович, передавая Маше стакан чаю. - Как о них рассказать?.. - Маша задумалась. - Они серьезные. Очень серьезные. Всё понимают. С ними надо быть честным, иначе они отвергнут тебя, и тогда ничего не поделаешь. Нет. Не умею рассказывать. - Вы уже все и сказали. Теперь пейте чай и слушайте. Валентин Антонович вернулся с фронта. Ездил из части в часть и читал лекции о литературе. Валентин Антонович был возле Пскова и Новгорода, на Ленинградском фронте и всюду видел одно: героизм стал бытовым явлением. — Как радостно было мне читать им, героям, свою статью о «Слове», которую я люблю больше всех из своих книг! Это моё самое дорогое детище. - Вы закончили работу о "Слове"! - поняла Маша. Валентин Антонович живо встал из-за стола и в два шага очутился у порога, где на вбитых в дверь гвоздиках, заменяющих вешалку, висели пальто. Разыскал свою шубу, вытащил из кармана две книжки. - "Слово о полку Игореве" и моя статья. Не очень большая статейка, бывают книжечки посолиднее. Валентин Антонович с добродушной иронией посмотрел на Ускова. Усков смущенно откашлялся: именно такую солидную книжечку о русских повестях XVI века ему предстояло создать. - Моим ученикам, - сказал Валентин Антонович, протягивая одну книжку Юрию, другую - Маше. Нина заглянула через плечо Юрия. ...Ярославны голос слышится... - Извечная женская верность, - сказал профессор. - Спасибо, Валентин Антонович! - проговорила Маша. За окнами гулко прокатился орудийный раскат. Снова салют. Когда Маша и Валентин Антонович вышли на улицу, небо озарилось последней вспышкой и погасло. Стало темно. - Мария Кирилловна, что пожелать вам на прощание? - спросил Валентин Антонович, стараясь увидеть в темноте ее глаза. - Силы, - ответила Маша. Он не знал, что у нее на душе, не решился спросить. - Будьте сильной! - сказал он. Маша вернулась домой, спустила шторы, зажгла свет. Она села в то старое кожаное кресло, в котором когда-то, сжавшись в клубочек, слушала разговоры отца с Аркадием Фроловичем. Подобрала под себя ноги, подперла кулаком подбородок и прочитала статью Валентина Антоновича. Это была интересная статья. Как ключ открывает дверь в дом, так она открывала новое в книге, известной с детства. Но нет, Маша не знала раньше эту книгу. Только теперь она прочитала в ней слова: "Будь верен долгу". Будь верна, Маша, долгу! Пойми, в чем твой долг. В дверь раздался стук. - Кто? - спросила Маша. Стучала соседка. - Письмо! Маша разглядывала в полумраке прихожей самодельный треугольник. Знакомый треугольник со штампом "Полевая почта". Их много хранится у Маши в ящике письменного стола! "Сережа, ты снова вспомнил меня! Ты всегда приходишь на помощь..." Маша вернулась в комнату, раскрыла свернутый треугольником листок. - Что такое? - в ужасе прошептала она. - Я схожу с ума!.. Послушайте, помогите мне кто-нибудь! Она подняла глаза и увидела в зеркале шкафа свое белое как бумага лицо. - Так и есть! - сказала Маша, дрожащей рукой поправляя волосы. - Я заболела... У меня бред, а я одна. Она боялась посмотреть на письмо. Там ничего нет, ей показалось... - Сейчас прочту еще. Нет, ничего не случилось. Они перепутали. Вот когда понадобилось Маше собрать все свои силы, чтобы снова прочесть письмо: "Товарищ Строгова! Только ваш адрес удалось обнаружить в записной книжке лейтенанта Агапова. Не знаю, кто вы. Знаю, что не жена и не невеста Агапова. Недавно об этом шла речь. Агапов сказал, что у него никого нет. Пожалуй, и лучше. Пишу я вам потому, что кто-то там, дома, должен почтить память бойца. Почтите вы. В ночь на 4 февраля я был назначен в разведку. Агапов добровольно вызвался мне в помощь. Мы были сутки во вражеском тылу. Дело было опасное. Нас обнаружили, когда мы возвращались обратно. Поднялась тревога. Агапов был ранен раньше меня. У меня были важные сведения, надо было доставить командованию. Я упал в канаву и лежал притаившись. Я видел: немецкие патрули схватили Агапова. Был ранен и я: кусты простреливались. Я не мог ничем помочь ему. Уважаемая М. Строгова, не знаю даже вашего имени. Агапов был честным товарищем. Никогда не забуду его. Пишу с дороги: эвакуируют в госпиталь. Вылечат - возвращусь в строй, отомщу!" Глава 38 Маша до рассвета просидела в кресле. Было холодно, она не встала взять платок. Она положила голову на валик и неподвижно сидела. Придет когда-нибудь утро? Что утро! Но когда сквозь штору пробился свет, она машинально откинула ее и увидела снежный солнечный день. На тротуаре стоял мальчик. В длинных брюках и узеньком, не по росту, пальтишке с рыжим воротником, он стоял против Машиного окна и не отрываясь смотрел в одну сторону. Скоро из переулка, куда он смотрел, выбежал другой мальчик. Они замахали сумками в знак приветствия, и оба побежали. Это были Витя Шмелев и Володя Горчаков. Маша лихорадочно стала собираться в школу. Вещи падали из рук, из портфеля рассыпались книги. Она собирала их, присев на корточки, и вдруг спросила себя: "Что я скажу им сегодня?" Все ее мальчишки, все до единого, представились ей, их веселая и серьезная жизнь. Как рассказать им, что передумала она в эту ночь? Книжечка Валентина Антоновича лежала на столе. Маша взяла ее, полистала страницы. Может быть, потому, что и теперь Маша искала ответа на свои мысли, она прочитала: "Братья и дружина! Лучше уж убитым быть, чем полоненным быть". Подавив плач, Маша спрятала книгу в портфель и быстро пошла в школу. В коридорах заливался звонок. Ребята галопом неслись в классы. Маша прошла на урок, не заходя в учительскую. Звонок еще звенел, шестиклассники считали себя вправе кричать и стучать. Но вдруг Дима Звягинцев, который раскладывал на парте учебники, увидел лицо учительницы. - Эй, вы, тихо! - крикнул он, изумленный чем-то почти до испуга. Он спрятал грамматику в парту и ждал, что скажет Мария Кирилловна. Класс умолк. - Эта книга написана восемьсот лет назад, - сказала Маша. - Восемьсот лет назад? Не может быть! Ну, значит, в ней ничего не поймешь! - Я вам прочитаю немного. Вот, например, как говорит Святослав об одном смелом князе. Непонятно? - Понятно. Толстые губы Пети Сапронова зашевелились, улыбка осветила его некрасивое лицо. - Мария Кирилловна, про Игоря так сказал Святослав? - Нет. Послушайте, что случилось с Игорем. Открылась дверь. Вошли Борисов и инспектор роно. Напрасно инспектор пришел сегодня на Машин урок. Впрочем, не все ли равно? Борисов направился в конец класса, шагая между партами, как журавль, инспектор следовал за ним. Ребята потеснились, кое-как устроив гостей. И забыли о них. - Читайте, Мария Кирилловна, читайте! Леня Шибанов робко протянул руку: - Мария Кирилловна! Он победит? - Тише ты! Спрашивает! - Видишь, какой он! - Володя Горчаков с торжеством оглянулся на Леню Шибанова, но тут же растерянно и виновато мигнул. - Э-эх! - сказал кто-то. Маша чуть слышно читала плач Ярославны. И вот: Класс вздохнул облегченным вздохом. Володя Горчаков не смог удержаться - стукнул Витю Шмелева кулаком между лопатками: - Что я тебе говорил? - Ладно! Я сам знал. - Мария Кирилловна, вот жалость-то, что у них не было салютов! - А мне понравился буй-тур Всеволод! - воскликнул Володя Горчаков. Буй-тур Всеволод понравился всем. - Игорь тоже был смелый и храбрый, - возразил Витя Шмелев. - Обидно, зачем он попался в плен. Ребятам хотелось восхищаться князем Игорем, который ничего не боялся, даже тьмой закрытое солнце не испугало его. Эх, не надо, не надо было попадать ему в плен! - Я ни за что бы не сдался! Ни за что! - твердо сказал Леня Шибанов. Все на него оглянулись. Он был тщедушный и робкий. - Когда вы прочитали, Мария Кирилловна, что князь Игорь пересел из седла золотого в седло раба, я подумал: пусть бы лучше он умер! Мария Кирилловна медленно, словно во сне, приблизилась к парте Лени Шибанова. Она пристально смотрела на него. Он смутился. - Хорошо все-таки, что князь Игорь бежал. - Значит, верно: лучше убитым быть, чем полоненным быть? - спросила Мария Кирилловна. - Да! - ответил ей дружный хор. Никто не сомневался. Маша почувствовала, как безмерно устала. Она совсем была измучена, ноги не держали ее. - Вот и все, ребята, - сказала она. Урок кончился. Оставалось еще одно трудное дело. Маша вспоминала о нем всякий раз, поднимая глаза на портрет Бочарова. У нее не было больше уроков. Прямо из класса она пошла домой. Она спешила, как будто то, что она должна была сделать, надо делать скорей. - Мария Кирилловна! Торопливо шагая, ее догонял Борисов. Он остановил ее в дверях. Он забыл всю свою благовоспитанность и так сильно схватил Машу за руку, что она невольно вскрикнула: "Ой!" Должно быть, он с трудом сдерживался, чтобы не ругать ее, не топать ногами. - Что это значит? - просвистел сквозь зубы Борисов. - Объясните, что это значит? - шипел он. Его маленькая головка напоминала головку змеи, которой хочется жалить. - Разве я не предупреждал вас, что приду сегодня на урок? Разве не спросил, что у вас намечено по плану? Я сказал инспектору, что у вас грамматический урок. Что же мы застаем? В каком положении я? Я, руководитель учебной работы в школе, не знаю, что делают учителя! Он так сокрушался, что Маша, чудачка, решила ему помочь: - Не берите на себя мою вину, Евгений Борисович! Будьте покойны, не собираюсь покрывать ваши сумасбродства. К Борисову подошел Беловодов. — Я должен поговорить с Марией Кирилловной наедине. Борисов, сдержанный, отошёл в сторону и ждал Беловодова. — Скажите, Мария Кирилловна, почему вы прочли им сегодня «Слово о полку Игореве»? Маша молчала. — Скажите, — мягко настаивал Беловолов. — Мне очень жаль, Павел Андреевич, — напряжённо сказала Маша, — но я не могу вам сказать. — Мария Кирилловна, я вижу вас во второй раз, и дважды вы отказываетесь отвечать на мои вопросы. — Павел Андреевич, я не могу, — во второй раз сказала Маша. — Ладно. Не буду настаивать. Прошу вас прийти сегодня в два часа на педсовет. Придёте? — Да. Маша низко наклонилась, чтобы Беловодов не видел её полные слёз глаза, и ушла. Глава 39 На полу валялись неприбранные книги. Маша и сейчас не собрала их. На столе лежал треугольник-конверт. Страшно было увидеть его при дневном свете! Маша спрятала письмо в шкаф, заперла на ключ и постояла несколько мгновений, вспоминая, зачем спешила домой. С лихорадочной торопливостью, словно что-то гнало ее, она вырвала из тетрадки листок и написала письмо: "Сергей! Милый Сережа! Не надо прощать меня. Я знаю, что виновна перед тобой. Перед Митей я еще больше виновата. Он не узнает теперь никогда, как я хочу искупить свою вину перед ним. Сережа, ты приехал в Москву, счастливый, прославленный, но для меня ты был прежним владимирским другом. Как хорошо мне было с тобой в тот вечер! Пойми меня, Сергей. Я рассталась с Митей Агаповым. Я думала так и была несчастна. Я стыдилась своего несчастья и старалась скрывать его. Сережа, милый мой братишка, почему я должна причинить тебе горе? Я плачу. Если бы я могла отдать за тебя жизнь! Ты должен узнать все, Сережа. Я не обманывала тогда тебя. Разве я посмела бы сказать тебе одно слово неправды! Я говорила себе: "Не люблю Митю" - и любила его всегда. Говорила: "Ты не должна думать о нем" - и каждое мгновение думала. Теперь, когда его больше нет, черная ночь вокруг. Не знаю, как жить. Прости меня. Надо было молчать и ждать тебя и постараться, чтобы счастлив был ты. Но я не могу. Страшная Митина судьба все время у меня в глазах. Она будет со мной целую жизнь. Сергей, пойми меня! Прощай". Не перечитывая письма, Маша заклеила конверт и вышла на улицу. Резкий холодный ветер пронизал ее. Ветер мел и кружил снег по мостовой; обледенели окна домов; волосы Маши заиндевели. Ее трясло от холода. Она опустила письмо в ящик. Опять что-то гнало ее, и куда-то надо было спешить. Она пришла к памятнику Пушкину. Сугробики снега лежали на плечах и открытой голове Пушкина. Он был угрюм и спокоен. Нестерпимая печаль стеснила Машино сердце. Она нашла скамью, где простилась с Митей, и опустилась на нее. Она съежилась, повернулась к ветру спиной и сидела одна возле памятника Пушкину, как воробей, который замерзает, а у него нет сил поднять крылья и лететь. Ресницы ее на мгновение сомкнулись. Маша заснула. Нет, она не спала, она все время помнила, что рядом Пушкин, ветер сметает снег с его плеч. Белые хлопья, как птицы, летят по всему свету. И вот в саду тети Поли вишни склонили отяжелевшие ветви... Сад цвел. Маша шла, протянув руки; вишни осыпали ее лепестками, как снегом, тихий звон провожал ее. Она знала: здесь, в саду, Митя, и искала его... Вдруг Маша открыла глаза. Она совсем закоченела. Часы на площади показывали половину второго. Надо было идти на собрание. "Зачем я иду? - думала Маша. - Я знаю, что вы скажете. Вы скажете, что я должна выполнять намеченный план и если намечено изучить на уроке деепричастие, то я должна изучать деепричастие. Надо было запереть наглухо сердце". Усков и Нина ждали ее на школьном крыльце. - Машенька, родная моя, Маша! - вскричала Нина. - Расскажи нам, что с тобой случилось? - Митя Агапов погиб, - ответила Маша. - Неужели ты... - Усков не докончил вопроса. Метнув в сторону мужа гневный взгляд, Нина обняла Машу и ввела в школу. Она сняла с плеч пушистый с длинной бахромой платок и закутала в него Машу. - Бедная! На тебе лица нет. Учителя собрались в кабинете директора. Маша села в уголке. Лицо у нее было белее платка, хотя ее сжигал внутренний жар. "Разве с детьми меня связывает только учебная программа? Разве сегодня я не принесла им пользы? Впрочем, не следует выгораживать себя. Я не думала о пользе. Я говорила с ними о том, о чем не могла промолчать". Борисов встал. Все замолчали. Даже враждебный Борисову человек не мог не признать, что говорил он внушительно. Непоколебимая уверенность звучала в его тоне. Он сказал, что школа должна работать без перебоев и чётко, и только тогда она станет идеально слаженным механизмом, где каждая гайка на своем месте. И это, конечно, было правильно. Кто бы стал возражать? Он сказал, что учебная программа - закон. — Да, — сказал он, бросив на учителей спокойный и властный взгляд, — отклонение от закона есть нарушение программы. Мы не можем допустить, чтобы учитель в классе занимался импровизацией. Борисов посмотрел на инспектора. Директор хмуро смотрел в одну точку. Борисов перешел к обзору работы учителей. Нетрудно было понять, что работа учителей хороша именно потому, что ею умело руководит он, Борисов. Тогда его щёки едва заметно покраснели. Стараясь сохранять бесстрастный тон, он сообщил собранию, какую странную картину пришлось ему наблюдать на уроке Марии Кирилловны. Кое-кто из учителей повернулись в сторону Марии Кирилловны. Только полное легкомыслие решится своевольничать столь безответственно: вместо ожидаемого ребятами, как указано в расписании, урока грамматики, на котором надлежало изучать деепричастия, ученикам безо всяких к тому поводов читалось и толковалось "Слово о полку Игореве"! - Найдется ли хоть один учитель, который пренебрег бы столь бесцеремонно педагогическими требованиями? Обсуждать с шестиклассниками то, что программой предусмотрено изучать в восьмом классе! Подозреваю: были у товарища Строговой личные побуждения, но ни я, ни ее ученики не обязаны с личными мотивами считаться. Долг есть долг. Сегодня я наблюдал возмутительное нарушение долга. Он окончил сообщение и вытер платком выступившие над губой капельки пота. В кабинете была тишина. Никто не оглядывался на Марию Кирилловну. Послышался звук отодвинутого стула. Это встал Юрий Петрович Усков. Он тяжело дышал, раздувая ноздри широкого носа. Привычным ораторским жестом вскинул вверх руку. - Имеет ли право учитель на вдохновение, выходящее за пределы программы? Он сделал паузу, убедился: все взоры обращены на него. В маленьких, исподлобья глядящих глазках директора он уловил любопытство. - Раньше я думал: нет. Теперь говорю: да. Не так уж часто, товарищ Борисов, нас посещает вдохновение. Не допытывайтесь, чем оно вызвано. Это не имеет значения! Не учите нас равнодушному выполнению долга. Такое выполнение долга равно нулю. Но скажите спасибо учителю, если, потрясенный высокой идеей, он внушит ее детям... Вы в чем обвиняете Строгову, Федор Иванович? - спрашивал Усков, хотя директор не проронил звука, пока Евгений Борисович делал свое сообщение. - Сегодня она не объяснила деепричастие? Она объяснит его завтра. Но, может быть, завтра не скажет детям того, что сказала сегодня. А что она сказала, вы не поняли, товарищ Борисов! Не способны понять. Вы разучились за бумагами видеть и слышать людей. Шумно придвинул стул и, бледный от волнения, сел. - Ты прав, Юрий! - почти вслух прошептала Нина Сергеевна. - Я в нем ошибался. Права ты! - сказал ей Усков. Тяжелая тишина, которая была после доклада Борисова, нарушилась. Поднялся шум. Учителя говорили между собой. С тонкого рта Евгения Борисовича не проходила улыбка. Он собрал свои бумаги, его пальцы нервно бегали. Всё, что он сказал сейчас, было точно правильно. Кто смеет ему сказать что-то против, кроме этих несносных нарушителей, кроме вчерашних студентов! Но в то же время он чувствовал - толстая стена встала между ним и учителями. — Не знаю, когда я впервые прочла «Слово о полку Игореве», — задумавшись, будто про себя, начала говорить Анастасия Дмитриевна. — Давно, в детстве... Помню, какая тревога меня обуяла. Закрытое чёрной тучей солнце, ночная широкая степь, табор половцев, взятие Игоря в плен и обида за то, что Игорь в плену. Почему он не погиб, сражаясь за Родину? Честь дороже жизни... Это вы хотели донести детям, Мария Кирилловна? Маша кивнула головой. — Разве дети не поняли? — Почему это? — удивилась Маша. — Они поняли. — А вы, Евгений Борисович, — спросила Анастасия Дмитриевна, — уверены в том, что детям до восьмого класса не полагается понять этого? В восьмом классе они прочтут «Слово» по-новому - сложнее и шире. Ничего не потеряно. О чем мы тут спорим? — Лирика! Лирика! — бледными длинными пальцами сжимая виски, сказал Борисов. — Я отвечаю за учебный план школы. Я требую обязательное выполнение плана. Требую! — Да. Без плана работать нельзя... Это сказала Людмила Васильевна. Она смотрела прямо на завуча, и, казалось, её спокойный, умный взгляд куда-то отодвинул, отверг Борисова. — У нас большой план, Евгений Борисович, вырастить человека, патриота, борца. На выполнение этого плана мы отдаем свои силы и сердце. Эту задачу одними знаниями невозможно преодолеть - нужно иметь живую душу. Без души в нашем деле - всё равно что без компаса в море. Докажите мне, что сегодняшний урок Марии Кирилловны принес вред нашему главному плану, и я соглашусь с вами: учительница виновата. Виновата, если внушила детям никуда не нужные, пустые, бесполезные мысли. Но не такие ли уроки, как сегодняшний Марии Кирилловны, вспоминают нынче вчерашние наши ученики, идя в бой с фашистами? Обсуждайте, товарищи, и меня вместе с Машей. Иной раз идешь в класс о пестиках да тычинках рассказывать, а проговоришь весь урок о Мичурине, да не о том, как выращивал сорта груш и яблок, а как со своим неукротимым характером всю жизнь против чиновников воевал. После, глядишь, ребята и о тычинках с особым вниманием слушают. Сложен наш план. Не всегда в расписание укладывается. Она кивнула седой головой и замолчала. Никто не спорил с той правильной мыслью, которую сказал Евгений Борисович, но вместе с этим никто не осудил и Марию Кирилловну. Наоборот, её горячо защищали. «Совсем нет никакой логики!» — про себя возмущался Борисов, сам смял и обратно расправил маленький листок бумаги, куда записывал выступления учителей. — Мы разве только учим детей? — зло спрашивала Нина Сергеевна. — Три четверти нашей жизни связаны с ними. И все — и седая учительница и новый учитель, который даже года не проработал в школе — поняли это, чего не понял Борисов, который всеми своими действиями был слишком логичным, расчетливым и здравомыслящим. Все поняли, что Машу с учениками соединяет внутренняя ссвязь, и поэтому она и пришла к детям открыть полное горя сердце и, обучая детей мужеству, вместе с ними училась ему и сама. — Не знаю, что пришлось пережить Марии Кирилловне, — сказал Беловодов. — Не буду допытывать. Хорошо знаю одно. Молодая учительница своим всем потрясённым существом поняла сегодня: любовь к отечеству сильнее смерти. Пришла к ученикам и рассказала про это... В вашей школе я нашел то, чего не найдёшь в отчётах. А вот что, — тогда Беловодов внимательно, будто впервые, посмотрел на лицо Евгения Борисовича, — мне в голову пришли слова Ушинского: «Чиновник не может быть воспитателем, так же как воспитатель не может быть чиновником». Глава 40 Над ухом жужжал комар. Непонятно - откуда комар? Он звенел и звенел. Вдруг Маша поняла, что это не комар, а телефон и надо протянуть руку, чтобы с телефонного столика у изголовья дивана снять трубку. Мучительно трудно протянуть руку, все равно что поднять миллион пудов. Маша не в силах была поднять даже веки. Она лежала с закрытыми глазами. Телефон замолк, и стали падать бомбы. Их было много, они падали всюду и были похожи на тугие черные мячики. Они скакали как бешеные, эти злые черные мячи, уже голова Маши была совсем разбита, она не могла больше вынести нестерпимую боль. Внезапно наступила тишина. Маша открыла глаза. День. Она не поняла, почему день. В дверь стучали. Маша с усилием заставила себя встать. У нее потемнело в глазах. Она ухватилась за стол, но стол вдруг поехал. "Какие пустяки! Столы не ездят", - подумала Маша. Не помня как, она очутилась у двери. Струя холодного воздуха освежила ее. Маша жадно дышала. - Мария Кирилловна, здравствуйте! - говорил Витя Шмелев, топая у порога ногами, чтобы стряхнуть с валенок снег. Володя Горчаков обмахивал валенки варежкой. - Мария Кирилловна, почему вас сегодня не было в школе? - спросил Володя. Глаза его искрились, уши торчали, как два красных лопушка: он закалял себя и выставлял уши на мороз. - В какой школе? - спросила Мария Кирилловна и, пошатываясь, держась за стены, ушла в комнату. Ребята переглянулись: они и не знали, что Мария Кирилловна такая шутница. Они подождали, когда позовут в комнату, но их не звали. Тогда, пошаркав еще у порога валенками, чтобы не наследить, мальчики вошли и стали у двери. Мария Кирилловна сидела в кресле, положив голову на валик. - Мария Кирилловна, мы сказали в учительской, что у нас пустой урок, а Нина Сергеевна, которая учит второклашек, велела сходить к вам и узнать, почему вы не пришли. Она спросила: "Кто знает, где живет Мария Кирилловна?" Мы с Витькой знаем. Она сказала, чтобы мы побежали. Мария Кирилловна не отвечала. Ребята смущенно помолчали и наконец, стараясь почему-то неслышно шагать, приблизились к креслу и заглянули учительнице в лицо. Она спала. Это было странно и даже страшно. - Я знал, что она заболела, - сказал Володя Горчаков, хотя вовсе и не думал об этом. Он осторожно, кончиком пальца, дотронулся до руки Марии Кирилловны и отдернул палец - такой горячей показалась ему рука. Ребята поняли, почему им так долго не открывали. - Хорошо, что мы не ушли, а достучались все-таки, - шепотом сказал Витя Шмелев. - Идем скорее в школу, расскажем. Горчаков обдумывал положение. Витя знал, что решающее слово принадлежит Горчакову, и послушно ждал. - Как мы уйдем? - возразил Горчаков. - Кто нам потом откроет? Вдруг Мария Кирилловна не проснется? Или вдруг она без памяти? Придется подбирать к замку ключ. Если замок с фокусом, ни за что не подберешь кяюч. Придется ломать дверь. - Что же нам делать? Горчаков почувствовал - ответственность лежит на нем. Все зависит от того, какое он примет решение. - Надо одному остаться, а другому бежать. - Я побегу, - охотно согласился Витя. - В три минуты домчусь до школы и сразу обратно. Витя хотел скорее позвать кого-нибудь на помощь к Марии Кирилловне, но, кроме того, он боялся остаться здесь один. Он и сам не знал, чего боялся. - Знаешь что, Шмель? - рассудил Горчаков. - Ты должен остаться, а я побегу. У тебя мать на работе, ей все равно, когда ты вернешься. А у меня Васька сегодня дома после ночной. Знаешь, какой он у нас! Я забегу на обратной дороге домой и объясню, чтобы не ждали. Ты не бойся, я живо! Оставшись один, Витя присел на каком-то ларе в прихожей. Было тихо в этом незнакомом доме. Витя не знал, куда ведут разные двери. Вдруг там кто-нибудь прячется? Он решил вернуться в комнату. Только сейчас он увидел телефон. "Ах мы дураки! Можно было позвонить и ждать здесь обоим". Мария Кирилловна недвижно лежала в широком кожаном кресле. Витя слышал, как дыхание со свистом вырывается из ее груди. "Вдруг она умрет?" - подумал Витя. Сердце его часто, испуганно застучало. Витя беспомощно осмотрелся. Он не мог больше ждать в бездеятельности и стоять с опущенными руками. Он лихорадочно соображал, что сделать полезное для Марии Кирилловны. Будь Витя девочкой, может быть, он принялся бы за уборку комнаты. Но Витя не заметил даже, что на полу валяются книги, или заметил, но не придал этому никакого значения. Раздался шорох. Мария Кирилловна приподнялась в кресле и заговорила что-то - бессвязно и быстро. У нее пылало лицо; странно расширенные глаза блестели. Невольно Витя сделал шаг и встал за стол. Мурашки пробежали у него по всему телу, даже по голове. Понятное не пугало Витю. Его пугало непонятное. Он не узнавал Марию Кирилловну. Что-то с ней творилось, отчего у него холодела душа. Она говорила, говорила, а Витя медленно, шаг за шагом, пятился к двери. Еще мгновение - и он умчится из дома, как ветер. Но раньше чем это мгновение наступило, он различил в прерывистой речи Марии Кирилловны какие-то знакомые слова. Крепко ухватившись за дверную ручку, держа самого себя, чтобы не убежать, он вслушивался. - Глупые мальчишки! Не смейте по-индейски! Я вам объясню деепричастие. И одно это маленькое трезвое слово внезапно вернуло Витю к действительности. Он выпустил из рук скобу. Раскаяние овладело им с такой же силой, как за минуту перед тем владел бессмысленный страх. Его больная учительница лежала в кресле, и даже отсюда, через всю комнату, он слышал, как что-то бурно клокочет в ее груди, и видел потрескавшиеся, пылающие губы. Она уснула опять, уронив голову на валик, а Витя вдруг всхлипнул, забыв, что он шестиклассник, скоро ему исполнится тринадцать лет и с другом своим Володькой Горчаковым они поклялись презирать опасности. Он любил Марию Кирилловну. Витя сам не знал, как и почему связано с Марией Кирилловной то, что ему хорошо стало в школе. Он вытер кулаком глаза и, словно подхлестнутый своими мыслями, подошел к Марии Кирилловне. Ого, какая она горячая! На столе лежал платок. Витя схватил платок и побежал искать кухню. Он живо ее нашел. Не так уж много дверей выходило в прихожую, ничего таинственного за ними не скрывалось. Витя намочил платок и положил на голову Марии Кирилловне. Что бы сделать еще? Он накрыл учительницу шубой. Витя перетащил бы Марию Кирилловну на диван, но на это у него, пожалуй, не хватит силенок. Так как Вите хотелось не переставая действовать, он каждую минуту менял платок на голове Марии Кирилловны. Впрочем, платок почти каждую минуту просыхал. Наконец позвонили. Витя побежал открыть дверь и в недоумении отступил: пришли не из школы, а какая-то незнакомая женщина в черной каракулевой шапочке и пушистом платке вошла в переднюю, сняла с плеч рюкзак, опустила на пол, развязала платок и только тогда, смеясь и непривычно для слуха окая, сказала: - Откуда ты взялся, мальчик? - Я Шмелев. Из шестого "Б", - ответил Витя. - А вы откуда? - Я, дружок, издалека. Из Владимировки. А где же... - Она заглянула в комнату и перевела встревоженный взгляд на Витю. - Э-э! - испуганно сказала она. - Вот что у вас тут делается! Глава 41 Через неделю Маша очнулась. Она лежала с закрытыми глазами, чувствуя на лице солнечный луч. Страшная слабость приковывала голову к подушке, но Маша очнулась, и это было возвращением к жизни. Маша жила и даже почувствовала голод - она невыносимо хотела есть. Вкусный запах дразнил аппетит. Этот запах был связан с воспоминаниями о чем-то родном. Нельзя ошибиться: только тетя Поля умела варить такой душистый кофе. Маша открыла глаза. За столом сидела тетя Поля в очках и читала книгу. Раньше тетя Поля не носила очков и поэтому, должно быть, не особенно освоилась с ними - все время поправляла и наконец сняла вовсе. Маша всматривалась в лицо тети Поли. Несколько новых морщинок у глаз и рта, немало морщинок. - Тетя Поля! - Ох! - Пелагея Федотовна выронила книгу, зачем-то надела очки. Никак, пришла в себя, Маша? Она приблизилась к постели, нагнулась, провела рукой по щеке Маши: - Напугала ты нас! Пелагея Федотовна принялась хлопотать, принесла горячий кофе. Маша не отпускала ее от себя. - Будьте здесь. Сидите здесь, рядом. Солнце ушло из комнаты, но тетя Поля осталась. Она садилась, вставала, прибирала что-то или, наклонившись над Машей, трогала губами лоб. Нет, температура действительно упала. - А я уж боялась - не выхожу тебя. Как это ты ухитрилась крупозное воспаление легких подхватить? - Тетя Поля, зачем вы приехали? - Дело важное было. Иришу оставила с Иваном, а сама прикатила сюда. Я на подъем легкая. Ты слушай и молчи. Маме ничего не писала, надеялась все обойдется. Очень она за тебя беспокоится и нас бросить жалеет. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается, - произнесла тетя Поля, невесело усмехнувшись. - Тяжеленько нам бывает с Иваном. День, два, три молчит. Думалось - на два века ему отпущено радости, а и на один не хватило. Однако работает! Недавно в район выезжал. Может, привыкнет как-нибудь... А твои мальчуганы каждый день прибегают! Кое-что я узнала у них. - Она улыбнулась и не стала рассказывать, что узнала. - Не уходите, - просила Маша. - Они! - засмеялась Пелагея Федотовна, услышав в прихожей звонок. - Посетители явились. Я их в строгости держу. У порожка постоят, пошепчутся, новости свои мне выложат - и до свиданья. Сегодня уж разве пустить их к тебе? Маша увидела через раскрытую дверь в прихожей Леню Шибанова. Почему-то Маша не ждала, что именно он придет ее навестить. Он пригладил ладонью коротко остриженные волосы, поправил ремень, дернул воротничок. Он так долго прихорашивался, прежде чем войти, что Маша рассмеялась. Вдруг ей стало неловко. О Лене Шибанове она мало думала, меньше, чем о других. Он был тихий, послушный. В сущности, ничего больше Маша не знала о нем. - Здравствуйте, - сказал Леня Шибанов, садясь в отдалении на стул. Не зная, с чего начать разговор, он помолчал. - Вы выздоровели, Мария Кирилловна? - Не совсем, - ответила Маша. - Сегодня нас учил Юрий Петрович. Ребята не поняли ничего, - сообщил Леня. - Ну, уж это ты выдумываешь глупости, - возразила Маша. Мы к нему не привыкли, а к вам привыкли. Ребята сначала радовались пустым урокам, а теперь говорят - скорее бы вы приходили. Маша порозовела от радости. Она им нужна! "Хорошие мои, а мне-то как вы нужны!" - Мария Кирилловна, Витя Шмелев велел спросить, не починить ли вам радио. Он починит. А я могу дров наколоть. Я всегда дома колю. А у нас в классе порядок. Только ребята шумят. Вчера директор оставил всех на час и сказал, если мы недостойны, снимет портрет Бочарова со стены и повесит в другом классе. А мы устроили пионерский сбор. Горчаков и все ребята сказали: будем добиваться, чтобы наш класс называли: "Шестой "Б" имени Героя Советского Союза Сергея Бочарова"... Вы скорее выздоравливайте, Мария Кирилловна! Вы не бойтесь, мы Бочарова не уступим. Горчаков никому не даст шуметь. Он только сам шумит, но когда один - не очень заметно. Сегодня по физике поставили три пятерки, а Звягинцева приняли в комсомол. Ему четырнадцать стукнуло. Леня Шибанов выложил новости, но что-то ему не давало покоя. Он вертелся на стуле, поглядывал на дверь, застенчиво мялся. - Мария Кирилловна, скажите Пелагее Федотовне, чтобы она и мне показала орден. Она другим ребятам показывала, - попросил он наконец. - Тетя Поля, идите-ка, идите-ка! - закричала Маша. - Что вы молчите? Какой у вас орден, тетя Поля? - Ленина, Маша. Пелагея Федотовна надела очки, вынула из чемодана коробочку и дала Лене подержать орден. - Пелагея Федотовна, за что вам его дали? - спросил он с простодушной наивностью. - За то, Леня, дали мне орден, что я всю свою жизнь учила таких ребятишек, как ты, быть настоящими людьми. Так много ребят, что, если бы сейчас собрать их со всех фронтов в одно место, набрался бы полк. - О-о! Целый полк! - пораженный, воскликнул Леня. - Пелагея Федотовна! У нас будет сбор. Приходите к нам на пионерский сбор. ...Через несколько дней Пелагея Федотовна уезжала. Маша уже встала и, закутавшись в халатик, бродила по комнатам. Она всюду следовала за тетей Полей, словно боялась остаться одна со своими воспоминаниями. - Если бы не привязалась к мальчишкам, бросила бы все и уехала с вами во Владимировку. - А привязалась - и не уедешь! - засмеялась Пелагея Федотовна. - И не уйдешь никуда. Никакими золотыми горами теперь тебя из школы не выманишь. У тебя, Маша, начало хорошее. - Но, тетя Поля, я не вижу конца. - И не увидишь. Нет в нашей работе конца. Забрался на одну горку глядишь, а впереди еще выше гора. Промахи свои знаешь? - Иногда. Но, конечно, не все свои промахи знала Маша и не догадывалась о многих из них, и много впереди ждало дней, когда, сраженная неудачей, она будет мучиться неверием в себя, терзаться сомнениями и решит начинать все сначала. И не скоро Маша узнает, что каждый такой трудный день - один маленький шаг вперед. Тетя Поля уехала. Маша не дождалась, когда врач выпишет ее на работу. Не только тоска гнала ее из дому: она заскучала о шестиклассниках. Весна. Потоки воды журчат на мостовой, осел рыхлый снег, безумствуют воробьи, звенит капель. А юность кончилась. В этот ли шумный мартовский день или раньше? С грустным недоумением слушала Маша журчание воды. Столкнула в ручей комок снега. Струи подхватили его, закружили, и снег растаял. - Выздоровела! - кричали шестиклассники. - Мария Кирилловна выздоровела! Они выбежали в коридор встретить Марию Кирилловну и так кричали и топали, что, если бы поблизости случился завуч, наверно, им пришлось бы постоять в наказание часок у дверей учительской после уроков. Портрет Бочарова висел на стене. "Здравствуй, друг!" - мысленно сказала Маша. Ребята так долго усаживались, переговаривались, толкали друг друга локтями, что Маша встревожилась. Они любили учительницу, но кулаки их были устроены так, что то и дело вступали в действие. "Нет, так не годится", - с беспокойством подумала Маша. Она вызвала Петю Сапронова отвечать урок. Мальчик с толстыми губами и мелкими, как стружки, колечками волос вышел к столу. Из кармана у него торчала свернутая в трубку тетрадь. Наверно, Сапронов написал за это время сто стихов, но с грамматикой был не в ладах. - Я все понимаю, - невинно сказал Сапронов. - Я только не могу запомнить формулировки. Он удивился, когда ему поставили двойку. Он был разочарован. "Не за то ли они меня любят, - думала Маша, - что я слишком к ним снисходительна?" На минутку она смешалась. Она окинула взглядом класс и сразу увидела Володю Горчакова, который что-то шептал на ухо Вите Шмелеву, и Звягинцева, который читал под партой книгу, и другого мальчика, отвернувшегося в задумчивости к окну. Маша знала теперь, что такое внимание класса. Шестиклассники с искренним восхищением встретили учительницу, а потом занялись своими делами, потому что привыкли на ее уроках слушать только тогда, когда им было интересно. "Скоро кончится год, - думала Маша, - а до сих пор почти каждый день я обо что-нибудь да споткнусь". Она сидела в учительской на диванчике. Она была еще очень слаба: хотелось сидеть и не двигаться. Все были с ней ласковы. Людмила Васильевна, подсев к Маше, спросила: - О чем разгрустилась, Машенька? - Трудно было с ребятами, - призналась Маша и рассказала о сегодняшнем шумном и, в сущности, пропавшем уроке. - Уж не во вред ли им то, что я их люблю и они меня полюбили? - Она сама ответила на свой вопрос: - Не дам обернуться во вред. Жаль, что кончились уроки. Так и побежала бы в класс! Новые мысли и мечты волновали ее. - Не буду унывать. Столько уж узнала трудностей, наверно, и эта не последняя. Не стоит падать духом. - Не стоит, - согласилась седая учительница. - И трудность не последняя, и побед впереди немало. А мальчишек приберите к рукам. Они вас тогда еще больше полюбят... Март расшумелся водой. Мутная река неслась мимо решетки школьного дворика. Над весенним потоком стояли два друга: Витя Шмелев и Володя Горчаков. - Здравствуйте, Мария Кирилловна! - сказал Витя Шмелев, хотя только что видел ее на уроке. Она постояла с ними, послушала, о чем толкуют мальчики. Горчаков решил стать капитаном дальнего плавания. Не так давно он хотел быть зенитчиком. - Ты привык к школе, Витя? - спросила Мария Кирилловна. Он вспомнил историю со звукозаписью на пластинках и гӧрдӧдіс. Кончается год. Что она сделала за год? Мало? Да, мало. И так много, что, сколько бы ни было впереди зим и весен, первый год будет помниться до конца жизни. Маша запомнит, как однажды, угадав тоску по дружбе маленького Вити Шмелева, подсказала: смотри, вокруг много товарищей. Запомнит пионерский сбор, когда вместе с ней в класс вошел русский парень Сергей Бочаров и в ребячьих сердцах пробудилась благородная жажда подвига. Запомнит то хорошее согласие в классе, какое в нем наступало, когда она приходила к ребятам, полная широких, светлых дум о людях, жизни, борьбе, о прочитанной книге, о Родине, любимой во все ее тяжкие и счастливые дни. Этот год был началом труда. Не очень-то благоразумно разгуливать целый день по улицам сразу после болезни. Маша не заметила, как оказалась на площади Пушкина. Было людно. Возле памятника девочки, прыгая, крутили веревку, косички бились у них по плечам. Та скамья была занята. Маша посмотрела издали и пошла домой. Громко стуча деревянными подошвами, на лестницу вбегала девчушка в синем берете и стеганом ватнике, подпоясанном ремешком. Пряди соломенных волос падали из-под берета на лоб. Девчушка встряхивала на ходу головой, чтобы волосы не лезли в глаза, и так торопилась, словно хотела в один миг обежать все этажи и вырваться поскорее на улицу. - Постойте, эй! Погодите! - позвала она Машу; приподняв колено, поставила на него толстую сумку, выхватила письмо, бросила Маше и понеслась выше - звонить и стучать кулаком в двери. Она возвращалась назад, а Маша стояла на том же месте с конвертом в руке. - Что же вы не читаете? Боязно? - спросила девочка. - И-и, сколько я насмотрелась с этими письмами! Ну, читайте. Я подожду. Она говорила таким тоном, словно знала: то страшное, что Маша могла прочитать, не таким будет страшным, если девочка-почтальон в синем берете постоит рядом с ней. Должно быть, это было действительно так, потому что Маша заспешила, неловко разорвала конверт и, едва прочитав первую фразу, покачнувшись, прислонилась к стене; листок в ее руках задрожал. Девочка вытянула шею и заглянула в письмо: "Маша! Родная моя!" - Ну, если жив, так я побегу, - сказала она и застучала деревяшками по лестнице. "Маша! Родная моя! До сих пор не пойму, как ты могла узнать о том, что со мной произошло. Я не давал твоего адреса никому из товарищей и ничего не говорил о тебе. Кто же мог сообщить? Но не буду понапрасну гадать, я хочу, чтобы ты поскорее узнала: все кончилось, я опять со своими. Сегодня вечером наш полковник вылетает в Москву. Он обещал, что тут же опустит письмо. Ты его получишь послезавтра. В этот день буду думать о тебе каждый миг. Люблю тебя, Маша! Целую твои глаза, твои чудесные косы. Маша, милый мой друг, как я жестоко заблуждался! Прости меня за это. Знаю, простила. Мне кажется сейчас - я выпрямился на всю жизнь. Наконец-то мы с тобой вместе, хотя с каждым днем и часом нас разделяет все больше километров, потому что мы идем вперед с невероятной быстротой, и, когда войдем в Берлин, это будет так далеко от тебя и так близко! Трудно поверить, что совсем недавно я стоял на краю могилы. В разведке мы нарвались на немецкие патрули. Мой товарищ успел убежать, а меня ударили сзади прикладом и оглушили. Я очнулся под вечер в сарае. Я был не один. Человек сорок колхозников было заперто в сарае, среди них несколько стариков и два мальчика. Один мальчик спал. Он подложил под щеку кулак и тихо похрапывал. Я знал то, чего не знали они: не нынче завтра наши войдут в деревню, фашисты лихорадочно готовятся к отступлению и, всего вероятнее, ночью же нас расстреляют. Немцы бросили меня в сарай без допроса и забыли. Лишнее доказательство, в какой панике они готовились к отступлению. Я сказал, что надо рыть подкоп. Мы не рисковали ничем: все равно ждала смерть. Мы рыли землю пряжками от ремней; нашлись два ножа, и их мы пустили в ход, и палки. Безумное желание жить охватило всех нас. Мы вырыли две ямы. Я увидел краешек неба, весь в звездах. Рассудок мой помутился. Маша, я хотел жить! Но я опомнился. Я понял, как легко именно сейчас погубить всех и сказал: "Стать в очередь. Дети и старики вперед. Буду стрелять в первого нарушителя. Погибнем все". Я положил руку в карман, хотя револьвера, конечно, со мной не было. Я хотел жить, сходил с ума. Когда уполз первый, мы ждали, не поднимут ли часовые тревогу. Было тихо. Мы считали каждого, кто уползал. Счастье дети ушли! Какая глупость, что мы вырыли только две ямы, может быть, успели бы вырыть третью! Я насчитал двадцать три человека бежавших, когда за воротами поднялся шум. Вошли немцы. Нас оставалось семнадцать человек. Мы не дождались своей очереди. Фашисты увидели ямы, но и не думали организовать погоню. Они спешили покончить с нами, выгнали нас прикладами из сарая и повели за деревню. Маша, ничего нет ужаснее бессмысленной смерти! Сначала я хотел бежать - пусть лучше убьют при побеге, - но случайно взглянул на соседа. Он шел, еле волоча ноги, с заострившимся, как у мертвеца, лицом. Опущенный рот, дрожащие в ознобе плечи, остановившийся взгляд - все говорило о тоске бессилия. Вдруг - не знаю, как мне пришло это в голову, - я шепнул: "Надо убить конвоиров". Маша, если б ты видела чудо оживления мертвеца! Как много значит для человека возможность борьбы! Нас сопровождало пять конвоиров. Мы шли в первом ряду, впереди конвоир. Я обернулся и приказал: "Убивать конвоиров!" Мой сосед метнулся на немца и сбил его с ног. Открылась стрельба, началась общая свалка. Я вырвал у поваленного немца винтовку и убил его. Помню, что стрелял во второго. Помню, мой сосед - я так и не узнал его имени - повалился в снег, разбросав руки, и больше не встал. Наших было убито семь человек, десять спаслись. Мы добрались до леса и просидели там день. К ночи вернулись в деревню - она была уже нашей. На третий день я догнал свою часть. А вчера, бедная моя Маша, Сергей принес мне твое письмо. Если бы тогда ты сказала его фамилию, мы могли встретиться раньше. В нашем полку все знают Героя Советского Союза Сергея Бочарова. Он слава нашего полка. Я не сталкивался с ним близко до вчерашнего дня, хотя слышал о нем много рассказов. Говорили, что он смел. Что удачлив. Счастье не изменяет ему. Я знаю, что такое военное счастье: оно не бывает слепым. Вчера в подразделениях читали приказ о награждении многих людей, в том числе и меня. Так Сергей услыхал обо мне. Он вошел в избу, где мы остановились на ночлег, и сказал: "Товарищ лейтенант Агапов, разрешите переговорить о личном деле". Мы говорили до утра. Хочется работать, моя милая Маша! Хочу домой. Люблю тебя. А сейчас мы идем в наступление. Не за горами победа. Война оборвала нашу юность. Юность вернется. Она не кончится никогда! Верь мне, Маша!" {Пушкин А. С. (комиӧдіс Изъюров И. В.) @ Капитанлӧн ныв @ беллетристика @ Пушкин А. С. Капитанлӧн ныв @ 1953 @} А.С.Пушкин.Капитанская дочка Береги честь смолоду. Пословица Глава I Сержант гвардии Отец мой, Андрей Петрович Гринев, в молодости своей служил при графе Минихе и вышел в отставку премьер-майором в 17... году. С тех пор жил он в своей Симбирской деревне, где и женился на девице Авдотье Васильевне Ю., дочери бедного тамошнего дворянина. Нас было девять человек детей. Все мои братья и сестры умерли во младенчестве. Матушка была еще мною брюхата, как уже я был записан в Семеновский полк сержантом, по милости майора гвардии князя Б., близкого нашего родственника. Если б паче всякого чаяния матушка родила дочь, то батюшка объявил бы куда следовало о смерти неявившегося сержанта, и дело тем бы и кончилось. Я считался в отпуску до окончания наук. В то время воспитывались мы не по-нонешнему. С пятилетнего возраста отдан я был на руки стремянному Савельичу, за трезвое поведение пожалованному мне в дядьки. Под его надзором на двенадцатом году выучился я русской грамоте и мог очень здраво судить о свойствах борзого кобеля. В это время батюшка нанял для меня француза, мосье Бопре, которого выписали из Москвы вместе с годовым запасом вина и прованского масла. Приезд его сильно не понравился Савельичу. «Слава богу, – ворчал он про себя, – кажется, дитя умыт, причесан, накормлен. Куда как нужно тратить лишние деньги и нанимать мусье, как будто и своих людей не стало!» Бопре в отечестве своем был парикмахером, потом в Пруссии солдатом, потом приехал в Россию pour être outchitel, не очень понимая значение этого слова. Он был добрый малый, но ветрен и беспутен до крайности. Главною его слабостию была страсть к прекрасному полу; нередко за свои нежности получал он толчки, от которых охал по целым суткам. К тому же не был он (по его выражению) и врагом бутылки, то есть (говоря по-русски) любил хлебнуть лишнее. Но как вино подавалось у нас только за обедом, и то по рюмочке, причем учителя обыкновенно и обносили, то мой Бопре очень скоро привык к русской настойке и даже стал предпочитать ее винам своего отечества, как не в пример более полезную для желудка. Мы тотчас поладили, и хотя по контракту обязан он был учить меня по-французски, по-немецки и всем наукам, но он предпочел наскоро выучиться от меня кое-как болтать по-русски, – и потом каждый из нас занимался уже своим делом. Мы жили душа в душу. Другого ментора я и не желал. Но вскоре судьба нас разлучила, и вот по какому случаю. Прачка Палашка, толстая и рябая девка, и кривая коровница Акулька как-то согласились в одно время кинуться матушке в ноги, винясь в преступной слабости и с плачем жалуясь на мусье, обольстившего их неопытность. Матушка шутить этим не любила и пожаловалась батюшке. У него расправа была коротка. Он тотчас потребовал каналью француза. Доложили, что мусье давал мне свой урок. Батюшка пошел в мою комнату. В это время Бопре спал на кровати сном невинности. Я был занят делом. Надобно знать, что для меня выписана была из Москвы географическая карта. Она висела на стене безо всякого употребления и давно соблазняла меня шириною и добротою бумаги. Я решился сделать из нее змей и, пользуясь сном Бопре, принялся за работу. Батюшка вошел в то самое время, как я прилаживал мочальный хвост к Мысу Доброй Надежды. Увидя мои упражнения в географии, батюшка дернул меня за ухо, потом подбежал к Бопре, разбудил его очень неосторожно и стал осыпать укоризнами. Бопре в смятении хотел было привстать и не мог: несчастный француз был мертво пьян. Семь бед, один ответ. Батюшка за ворот приподнял его с кровати, вытолкал из дверей и в тот же день прогнал со двора, к неописанной радости Савельича. Тем и кончилось мое воспитание. Я жил недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчишками. Между тем минуло мне шестнадцать лет. Тут судьба моя переменилась. Однажды осенью матушка варила в гостиной медовое варенье, а я, облизываясь, смотрел на кипучие пенки. Батюшка у окна читал Придворный календарь, ежегодно им получаемый. Эта книга имела всегда сильное на него влияние: никогда не перечитывал он ее без особенного участия, и чтение это производило в нем всегда удивительное волнение желчи. Матушка, знавшая наизусть все его свычаи и обычаи, всегда старалась засунуть несчастную книгу как можно подалее, и таким образом Придворный календарь не попадался ему на глаза иногда по целым месяцам. Зато, когда он случайно его находил, то, бывало, по целым часам не выпускал уж из своих рук. Итак, батюшка читал Придворный календарь, изредка пожимая плечами и повторяя вполголоса: «Генерал-поручик!.. Он у меня в роте был сержантом!.. Обоих российских орденов кавалер!.. А давно ли мы...» Наконец батюшка швырнул календарь на диван и погрузился в задумчивость, не предвещавшую ничего доброго. Вдруг он обратился к матушке: «Авдотья Васильевна, а сколько лет Петруше?» – Да вот пошел семнадцатый годок, – отвечала матушка. – Петруша родился в тот самый год, как окривела тетушка Настасья Герасимовна, и когда еще... «Добро, – прервал батюшка, – пора его в службу. Полно ему бегать по девичьим да лазить на голубятни». Мысль о скорой разлуке со мною так поразила матушку, что она уронила ложку в кастрюльку и слезы потекли по ее лицу. Напротив того, трудно описать мое восхищение. Мысль о службе сливалась во мне с мыслями о свободе, об удовольствиях петербургской жизни. Я воображал себя офицером гвардии, что, по мнению моему, было верхом благополучия человеческого. Батюшка не любил ни переменять свои намерения, ни откладывать их исполнение. День отъезду моему был назначен. Накануне батюшка объявил, что намерен писать со мною к будущему моему начальнику, и потребовал пера и бумаги. – Не забудь, Андрей Петрович, – сказала матушка, – поклониться и от меня князю Б.; я, дескать, надеюсь, что он не оставит Петрушу своими милостями. – Что за вздор! – отвечал батюшка нахмурясь. – К какой стати стану я писать к князю Б.? – Да ведь ты сказал, что изволишь писать к начальнику Петруши. – Ну, а там что? – Да ведь начальник Петрушин – князь Б. Ведь Петруша записан в Семеновский полк. – Записан! А мне какое дело, что он записан? Петруша в Петербург не поедет. Чему научится он, служа в Петербурге? Мотать да повесничать? Нет, пускай послужит он в армии, да потянет лямку, да понюхает пороху, да будет солдат, а не шаматон. Записан в гвардии! Где его пашпорт? Подай его сюда. Матушка отыскала мой паспорт, хранившийся в ее шкатулке вместе с сорочкою, в которой меня крестили, и вручила его батюшке дрожащею рукою. Батюшка прочел его со вниманием, положил перед собою на стол и начал свое письмо. Любопытство меня мучило: куда ж отправляют меня, если уж не в Петербург? Я не сводил глаз с пера батюшкина, которое двигалось довольно медленно. Наконец он кончил, запечатал письмо в одном пакете с паспортом, снял очки и, подозвав меня, сказал: «Вот тебе письмо к Андрею Карловичу Р., моему старинному товарищу и другу. Ты едешь в Оренбург служить под его начальством». Итак, все мои блестящие надежды рушились! Вместо веселой петербургской жизни ожидала меня скука в стороне глухой и отдаленной. Служба, о которой за минуту думал я с таким восторгом, показалась мне тяжким несчастьем. Но спорить было нечего! На другой день поутру подвезена была к крыльцу дорожная кибитка; уложили в нее чемодан, погребец с чайным прибором и узлы с булками и пирогами, последними знаками домашнего баловства. Родители мои благословили меня. Батюшка сказал мне: «Прощай, Петр. Служи верно, кому присягнешь; слушайся начальников; за их лаской не гоняйся; на службу не напрашивайся; от службы не отговаривайся; и помни пословицу: береги платье снову, а честь смолоду». Матушка в слезах наказывала мне беречь мое здоровье, а Савельичу смотреть за дитятей. Надели на меня заячий тулуп, а сверху лисью шубу. Я сел в кибитку с Савельичем и отправился в дорогу, обливаясь слезами. В ту же ночь приехал я в Симбирск, где должен был пробыть сутки для закупки нужных вещей, что и было поручено Савельичу. Я остановился в трактире. Савельич с утра отправился по лавкам. Соскуча глядеть из окна на грязный переулок, я пошел бродить по всем комнатам. Вошед в биллиардную, увидел я высокого барина, лет тридцати пяти, с длинными черными усами, в халате, с кием в руке и с трубкой в зубах. Он играл с маркером, который при выигрыше выпивал рюмку водки, а при проигрыше должен был лезть под биллиард на четверинках. Я стал смотреть на их игру. Чем долее она продолжалась, тем прогулки на четверинках становились чаще, пока, наконец, маркер остался под биллиардом. Барин произнес над ним несколько сильных выражений в виде надгробного слова и предложил мне сыграть партию. Я отказался по неумению. Это показалось ему, по-видимому, странным. Он поглядел на меня как бы с сожалением; однако мы разговорились. Я узнал, что его зовут Иваном Ивановичем Зуриным, что он ротмистр гусарского полку и находится в Симбирске при приеме рекрут, а стоит в трактире. Зурин пригласил меня отобедать с ним вместе чем бог послал, по-солдатски. Я с охотою согласился. Мы сели за стол. Зурин пил много и потчевал и меня, говоря, что надобно привыкать ко службе; он рассказывал мне армейские анекдоты, от которых я со смеху чуть не валялся, и мы встали из-за стола совершенными приятелями. Тут вызвался он выучить меня играть на биллиарде. «Это, – говорил он, – необходимо для нашего брата служивого. В походе, например, придешь в местечко – чем прикажешь заняться? Ведь не все же бить жидов. Поневоле пойдешь в трактир и станешь играть на биллиарде; а для того надобно уметь играть!» Я совершенно был убежден и с большим прилежанием принялся за учение. Зурин громко ободрял меня, дивился моим быстрым успехам и, после нескольких уроков, предложил мне играть в деньги, по одному грошу, не для выигрыша, а так, чтоб только не играть даром, что, по его словам, самая скверная привычка. Я согласился и на то, а Зурин велел подать пуншу и уговорил меня попробовать, повторяя, что к службе надобно мне привыкать; а без пуншу, что и служба! Я послушался его. Между тем игра наша продолжалась. Чем чаще прихлебывал я от моего стакана, тем становился отважнее. Шары поминутно летали у меня через борт; я горячился, бранил маркера, который считал бог ведает как, час от часу умножал игру, словом – вел себя как мальчишка, вырвавшийся на волю. А время прошло незаметно. Зурин взглянул на часы, положил кий и объявил мне, что я проиграл сто рублей. Это меня немножко смутило. Деньги мои были у Савельича. Я стал извиняться. Зурин меня прервал: «Помилуй! Не изволь и беспокоиться. Я могу и подождать, а покамест поедем к Аринушке». Что прикажете? День я кончил так же беспутно, как и начал. Мы отужинали у Аринушки. Зурин поминутно мне подливал, повторяя, что надобно к службе привыкать. Встав из-за стола, я чуть держался на ногах; в полночь Зурин отвез меня в трактир. Савельич встретил нас на крыльце. Он ахнул, увидя несомненные признаки моего усердия к службе. «Что это, сударь, с тобою сделалось? – сказал он жалким голосом, – где ты это нагрузился? Ахти господи! Отроду такого греха не бывало!» – «Молчи, хрыч! – отвечал я ему, запинаясь, – ты, верно, пьян, пошел спать... и уложи меня». На другой день я проснулся с головною болью, пытаясь припомнить, что было вчера. Размышления мои прерваны были Савельичем, вошедшим ко мне с чашкою чая. «Рано, Петр Андреич, – сказал он мне, качая головою, – рано начинаешь гулять. И в кого ты пошел? Кажется, ни батюшка, ни дедушка пьяницами не бывали; о матушке и говорить нечего: отроду, кроме квасу, в рот ничего не изволила брать. А кто всему виноват? Проклятый мусье. То и дело, бывало, к Антипьевне забежит: „Мадам, же ву при, водкю“. Вот тебе и же ву при! Нечего сказать: добру наставил, собака. И нужно было нанимать в дядьки басурмана, как будто у барина не стало и своих людей!» Мне было стыдно. Я отвернулся и сказал ему: «Поди вон, Савельич; я чаю не хочу». Но Савельича мудрено было унять, когда, бывало, примется за проповедь. «Вот видишь ли, Петр Андреич, каково подгуливать. И головке-то тяжело, и кушать-то не хочется. Человек пьющий ни на что не годен... Выпей-ка огуречного рассолу с медом, а всего бы лучше опохмелиться полстаканчиком настойки. Не прикажешь ли?» В это время мальчик вошел и подал мне записку от И. И. Зурина. Я развернул ее и прочел следующие строки: «Любезный Петр Андреевич, пожалуйста, пришли мне с моим мальчиком сто рублей, которые ты мне вчера проиграл. Мне крайняя нужда в деньгах. Готовый ко услугам Иван Зурин». Делать было нечего. Я взял на себя вид равнодушный и, обратясь к Савельичу, который был и денег, и белья, и дел моих рачитель, приказал отдать мальчику сто рублей. «Как! зачем?» – спросил изумленный Савельич. «Я их ему должен», – отвечал я со всевозможной холодностию. «Должен! – возразил Савельич, час от часу приведенный в большее изумление, – да когда же, сударь, успел ты ему задолжать? Дело что-то не ладно. Воля твоя, сударь, а денег я не выдам». Я подумал, что если в сию решительную минуту не переспорю упрямого старика, то уж в последствии времени трудно мне будет освободиться от его опеки, и, взглянув на него гордо, сказал: «Я твой господин, а ты мой слуга. Деньги мои. Я их проиграл, потому что так мне вздумалось. А тебе советую не умничать и делать то, что тебе приказывают». Савельич так был поражен моими словами, что сплеснул руками и остолбенел. «Что же ты стоишь!» – закричал я сердито. Савельич заплакал. «Батюшка Петр Андреич, – произнес он дрожащим голосом, – не умори меня с печали. Свет ты мой! послушай меня, старика: напиши этому разбойнику, что ты пошутил, что у нас и денег-то таких не водится. Сто рублей! Боже ты милостивый! Скажи, что тебе родители крепко-накрепко заказали не играть, окроме как в орехи...» «Полно врать, – прервал я строго, – подавай сюда деньги или я тебя взашеи прогоню». Савельич поглядел на меня с глубокой горестью и пошел за моим долгом. Мне было жаль бедного старика; но я хотел вырваться на волю и доказать, что уж я не ребенок. Деньги были доставлены Зурину. Савельич поспешил вывезти меня из проклятого трактира. Он явился с известием, что лошади готовы. С неспокойной совестию и с безмолвным раскаянием выехал я из Симбирска, не простясь с моим учителем и не думая с ним уже когда-нибудь увидеться. Глава II Вожатый Дорожные размышления мои были не очень приятны. Проигрыш мой, по тогдашним ценам, был немаловажен. Я не мог не признаться в душе, что поведение мое в симбирском трактире было глупо, и чувствовал себя виноватым перед Савельичем. Все это меня мучило. Старик угрюмо сидел на облучке, отворотясь от меня, и молчал, изредка только покрякивая. Я непременно хотел с ним помириться и не знал с чего начать. Наконец я сказал ему: «Ну, ну, Савельич! полно, помиримся, виноват; вижу сам, что виноват. Я вчера напроказил, а тебя напрасно обидел. Обещаюсь вперед вести себя умнее и слушаться тебя. Ну, не сердись; помиримся». – Эх, батюшка Петр Андреич! – отвечал он с глубоким вздохом. – Сержусь-то я на самого себя; сам я кругом виноват. Как мне было оставлять тебя одного в трактире! Что делать? Грех попутал: вздумал забрести к дьячихе, повидаться с кумою. Так-то: зашел к куме, да засел в тюрьме. Беда да и только! Как покажусь я на глаза господам? Что скажут они, как узнают, что дитя пьет и играет. Чтоб утешить бедного Савельича, я дал ему слово впредь без его согласия не располагать ни одною копейкою. Он мало-помалу успокоился, хотя все еще изредка ворчал про себя, качая головою: «Сто рублей! подумать только!» Я приближался к месту моего назначения. Вокруг меня простирались печальные пустыни, пересеченные холмами и оврагами. Все покрыто было снегом. Солнце садилось. Кибитка ехала по узкой дороге, или точнее по следу, проложенному крестьянскими санями. Вдруг ямщик стал посматривать в сторону и, наконец, сняв шапку, оборотился ко мне и сказал: «Барин, не прикажешь ли воротиться?» – Это зачем? – Время ненадежно: ветер слегка подымается; вишь, как он сметает порошу. – Что ж за беда! – А видишь там что? (Ямщик указал кнутом на восток.) – Я ничего не вижу, кроме белой степи да ясного неба. – А вон – вон: это облачко. Я увидел в самом деле на краю неба белое облачко, которое принял было сперва за отдаленный холмик. Ямщик изъяснил мне, что облачко предвещало буран. Я слыхал о тамошних метелях и знал, что целые обозы бывали ими занесены. Савельич, согласно со мнением ямщика, советовал воротиться. Но ветер показался мне не силен; я понадеялся добраться заблаговременно до следующей станции и велел ехать скорее. Ямщик поскакал; но все поглядывал на восток. Лошади бежали дружно. Ветер между тем час от часу становился сильнее. Облачко обратилось в белую тучу, которая тяжело подымалась, росла и постепенно облегала небо. Пошел мелкий снег – и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. «Ну, барин, – закричал ямщик, – беда: буран!..» Я выглянул из кибитки: все было мрак и вихорь. Ветер выл с такой свирепой выразительностию, что казался одушевленным; снег засыпал меня и Савельича; лошади шли шагом – и скоро стали. «Что же ты не едешь?» – спросил я ямщика с нетерпением. «Да что ехать? – отвечал он, слезая с облучка, – невесть и так куда заехали: дороги нет, и мгла кругом». Я стал было его бранить. Савельич за него заступился: «И охота было не слушаться, – говорил он сердито, – воротился бы на постоялый двор, накушался бы чаю, почивал бы себе до утра, буря б утихла, отправились бы далее. И куда спешим? Добро бы на свадьбу!» Савельич был прав. Делать было нечего. Снег так и валил. Около кибитки подымался сугроб. Лошади стояли, понуря голову и изредка вздрагивая. Ямщик ходил кругом, от нечего делать улаживая упряжь. Савельич ворчал; я глядел во все стороны, надеясь увидеть хоть признак жила или дороги, но ничего не мог различить, кроме мутного кружения метели... Вдруг увидел я что-то черное. «Эй, ямщик! – закричал я, – смотри: что там такое чернеется?» Ямщик стал всматриваться. «А бог знает, барин, – сказал он, садясь на свое место, – воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, или волк, или человек». Я приказал ехать на незнакомый предмет, который тотчас и стал подвигаться нам навстречу. Через две минуты мы поровнялись с человеком. «Гей, добрый человек! – закричал ему ямщик. – Скажи, не знаешь ли, где дорога?» – Дорога-то здесь; я стою на твердой полосе, – отвечал дорожный, – да что толку? – Послушай, мужичок, – сказал я ему, – знаешь ли ты эту сторону? Возьмешься ли ты довести меня до ночлега? – Сторона мне знакомая, – отвечал дорожный, – слава богу, исхожена и изъезжена вдоль и поперек. Да вишь какая погода: как раз собьешься с дороги. Лучше здесь остановиться да переждать, авось буран утихнет да небо прояснится: тогда найдем дорогу по звездам. Его хладнокровие ободрило меня. Я уж решился, предав себя божией воле, ночевать посреди степи, как вдруг дорожный сел проворно на облучок и сказал ямщику: «Ну, слава богу, жило недалеко; сворачивай вправо да поезжай». – А почему ехать мне вправо? – спросил ямщик с неудовольствием. – Где ты видишь дорогу? Небось: лошади чужие, хомут не свой, погоняй не стой. – Ямщик казался мне прав. «В самом деле, – сказал я, – почему думаешь ты, что жило недалече?» – «А потому, что ветер оттоле потянул, – отвечал дорожный, – и я слышу, дымом пахнуло; знать, деревня близко». Сметливость его и тонкость чутья меня изумили. Я велел ямщику ехать. Лошади тяжело ступали по глубокому снегу. Кибитка тихо подвигалась, то въезжая на сугроб, то обрушаясь в овраг и переваливаясь то на одну, то на другую сторону. Это похоже было на плавание судна по бурному морю. Савельич охал, поминутно толкаясь о мои бока. Я опустил циновку, закутался в шубу и задремал, убаюканный пением бури и качкою тихой езды. Мне приснился сон, которого никогда не мог я позабыть и в котором до сих пор вижу нечто пророческое, когда соображаю с ним странные обстоятельства моей жизни. Читатель извинит меня: ибо, вероятно, знает по опыту, как сродно человеку предаваться суеверию, несмотря на всевозможное презрение к предрассудкам. Я находился в том состоянии чувств и души, когда существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосония. Мне казалось, буран еще свирепствовал и мы еще блуждали по снежной пустыне... Вдруг увидел я ворота и въехал на барский двор нашей усадьбы. Первою мыслию моею было опасение, чтоб батюшка не прогневался на меня за невольное возвращение под кровлю родительскую и не почел бы его умышленным ослушанием. С беспокойством я выпрыгнул из кибитки и вижу: матушка встречает меня на крыльце с видом глубокого огорчения. «Тише, – говорит она мне, – отец болен при смерти и желает с тобою проститься». Пораженный страхом, я иду за нею в спальню. Вижу, комната слабо освещена; у постели стоят люди с печальными лицами. Я тихонько подхожу к постеле; матушка приподымает полог и говорит: «Андрей Петрович, Петруша приехал; он воротился, узнав о твоей болезни; благослови его». Я стал на колени и устремил глаза мои на больного. Что ж?.. Вместо отца моего, вижу в постеле лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая. Я в недоумении оборотился к матушке, говоря ей: «Что это значит? Это не батюшка. И к какой мне стати просить благословения у мужика?» – «Все равно, Петруша, – отвечала мне матушка, – это твой посаженый отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит...» Я не соглашался. Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны. Я хотел бежать... и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах... Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: «Не бойсь, подойди под мое благословение...» Ужас и недоумение овладели мною... И в эту минуту я проснулся; лошади стояли; Савельич дергал меня за руку, говоря: «Выходи, сударь: приехали». – Куда приехали? – спросил я, протирая глаза. – На постоялый двор. Господь помог, наткнулись прямо на забор. Выходи, сударь, скорее да обогрейся. Я вышел из кибитки. Буран еще продолжался, хотя с меньшею силою. Было так темно, что хоть глаз выколи. Хозяин встретил нас у ворот, держа фонарь под полою, и ввел меня в горницу, тесную, но довольно чистую; лучина освещала ее. На стене висела винтовка и высокая казацкая шапка. Хозяин, родом яицкий казак, казался мужик лет шестидесяти, еще свежий и бодрый. Савельич внес за мною погребец, потребовал огня, чтоб готовить чай, который никогда так не казался мне нужен. Хозяин пошел хлопотать. – Где же вожатый? – спросил я у Савельича. «Здесь, ваше благородие», – отвечал мне голос сверху. Я взглянул на полати и увидел черную бороду и два сверкающие глаза. «Что, брат, прозяб?» – «Как не прозябнуть в одном худеньком армяке! Был тулуп, да что греха таить - заложил вечор у целовальника: мороз показался не велик». В эту минуту хозяин вошел с кипящим самоваром; я предложил вожатому нашему чашку чаю; мужик слез с полатей. Наружность его показалась мне замечательна: он был лет сорока, росту среднего, худощав и широкоплеч. В черной бороде его показывалась проседь; живые большие глаза так и бегали. Лицо его имело выражение довольно приятное, но плутовское. Волоса были обстрижены в кружок; на нем был оборванный армяк и татарские шаровары. Я поднес ему чашку чаю; он отведал и поморщился. «Ваше благородие, сделайте мне такую милость, – прикажите поднести стакан вина; чай не наше казацкое питье». Я с охотой исполнил его желание. Хозяин вынул из ставца штоф и стакан, подошел к нему и, взглянув ему в лицо: «Эхе, – сказал он, – опять ты в нашем краю! Отколе бог принес?» Вожатый мой мигнул значительно и отвечал поговоркою: «В огород летал, конопли клевал; швырнула бабушка камушком – да мимо. Ну, а что ваши?» – Да что наши! – отвечал хозяин, продолжая иносказательный разговор. – Стали было к вечерне звонить, да попадья не велит: поп в гостях, черти на погосте. «Молчи, дядя, – возразил мой бродяга, – будет дождик, будут и грибки; а будут грибки, будет и кузов. А теперь (тут он мигнул опять) заткни топор за спину: лесничий ходит. Ваше благородие! за ваше здоровье!» При сих словах он взял стакан, перекрестился и выпил одним духом. Потом поклонился мне и воротился на полати. Я ничего не мог тогда понять из этого воровского разговора; но после уж догадался, что дело шло о делах Яицкого войска, в то время только что усмиренного после бунта 1772 года. Савельич слушал с видом большого неудовольствия. Он посматривал с подозрением то на хозяина, то на вожатого. Постоялый двор, или, по-тамошнему, умет, находился в стороне, в степи, далече от всякого селения, и очень походил на разбойническую пристань. Но делать было нечего. Нельзя было и подумать о продолжении пути. Беспокойство Савельича очень меня забавляло. Между тем я расположился ночевать и лег на лавку. Савельич решился убраться на печь; хозяин лег на полу. Скоро вся изба захрапела, и я заснул как убитый. Проснувшись поутру довольно поздно, я увидел, что буря утихла. Солнце сияло. Снег лежал ослепительной пеленою на необозримой степи. Лошади были запряжены. Я расплатился с хозяином, который взял с нас такую умеренную плату, что даже Савельич с ним не заспорил и не стал торговаться по своему обыкновению, и вчерашние подозрения изгладились совершенно из головы его. Я позвал вожатого, благодарил за оказанную помочь и велел Савельичу дать ему полтину на водку. Савельич нахмурился. «Полтину на водку! – сказал он, – за что это? За то, что ты же изволил подвезти его к постоялому двору? Воля твоя, сударь: нет у нас лишних полтин. Всякому давать на водку, так самому скоро придется голодать». Я не мог спорить с Савельичем. Деньги, по моему обещанию, находились в полном его распоряжении. Мне было досадно, однако ж, что не мог отблагодарить человека, выручившего меня если не из беды, то по крайней мере из очень неприятного положения. «Хорошо, – сказал я хладнокровно, – если не хочешь дать полтину, то вынь ему что-нибудь из моего платья. Он одет слишком легко. Дай ему мой заячий тулуп». – Помилуй, батюшка Петр Андреич! – сказал Савельич. – Зачем ему твой заячий тулуп? Он его пропьет, собака, в первом кабаке. – Это, старинушка, уж не твоя печаль, – сказал мой бродяга, – пропью ли я, или нет. Его благородие мне жалует шубу со своего плеча: его на то барская воля, а твое холопье дело не спорить и слушаться. – Бога ты не боишься, разбойник! – отвечал ему Савельич сердитым голосом. – Ты видишь, что дитя еще не смыслит, а ты и рад его обобрать, простоты его ради. Зачем тебе барский тулупчик? Ты и не напялишь его на свои окаянные плечища. – Прошу не умничать, – сказал я своему дядьке, – сейчас неси сюда тулуп. – Господи владыко! – простонал мой Савельич. – Заячий тулуп почти новешенький! и добро бы кому, а то пьянице оголелому! Однако заячий тулуп явился. Мужичок тут же стал его примеривать. В самом деле, тулуп, из которого успел и я вырасти, был немножко для него узок. Однако он кое-как умудрился и надел его, распоров по швам. Савельич чуть не завыл, услышав, как нитки затрещали. Бродяга был чрезвычайно доволен моим подарком. Он проводил меня до кибитки и сказал с низким поклоном: «Спасибо, ваше благородие! Награди вас господь за вашу добродетель. Век не забуду ваших милостей».  Он пошел в свою сторону, а я отправился далее, не обращая внимания на досаду Савельича, и скоро позабыл о вчерашней вьюге, о своем вожатом и о заячьем тулупе. Приехав в Оренбург, я прямо явился к генералу. Я увидел мужчину росту высокого, но уже сгорбленного старостию. Длинные волосы его были совсем белы. Старый полинялый мундир напоминал воина времен Анны Иоанновны, а в его речи сильно отзывался немецкий выговор. Я подал ему письмо от батюшки. При имени его он взглянул на меня быстро: «Боже мой! – сказал он. – Давно ли, кажется, Андрей Петрович был еще твоих лет, а теперь вот уж какой у него молодец! Ах, время, время!» Он распечатал письмо и стал читать его вполголоса, делая свои замечания. «Милостивый государь Андрей Карлович, надеюсь, что ваше превосходительство»... Это что за серемонии? Фуй, как ему не совестно! Конечно: дисциплина перво дело, но так ли пишут к старому камрад?.. «ваше превосходительство не забыло»... гм... «и... когда... покойным фельдмаршалом Мин... походе... также и... Каролинку»... Эхе, брудер! так он еше помнит стары наши проказ? «Теперь о деле... К вам моего повесу»... гм... «держать в ежовых рукавицах»... Что такое ежовы рукавицы? Это, должно быть, русская поговорка... Что такое «держать в ежовых рукавицах»?» – повторил он, обращаясь ко мне. – Это значит, – отвечал я ему с видом как можно более невинным, – обходиться ласково, не слишком строго, давать побольше воли, держать в ежовых рукавицах. «Гм, понимаю... „и не давать ему воли“ – нет, видно, ежовы рукавицы значит не то... „При сем... его паспорт“... Где ж он? А, вот... „отписать в Семеновский“... Хорошо, хорошо: все будет сделано... „Позволишь без чинов обнять себя и... старым товарищем и другом“ – а! наконец догадался... и прочая и прочая... Ну, батюшка, – сказал он, прочитав письмо и отложив в сторону мой паспорт, – все будет сделано: ты будешь офицером переведен в *** полк, и чтоб тебе времени не терять, то завтра же поезжай в Белогорскую крепость, где ты будешь в команде капитана Миронова, доброго и честного человека. Там ты будешь на службе настоящей, научишься дисциплине. В Оренбурге делать тебе нечего; рассеяние вредно молодому человеку. А сегодня милости просим: отобедать у меня». «Час от часу не легче! – подумал я про себя, – к чему послужило мне то, что еще в утробе матери я был уже гвардии сержантом! Куда это меня завело? В *** полк и в глухую крепость на границу киргиз-кайсацких степей!..» Я отобедал у Андрея Карловича, втроем с его старым адъютантом. Строгая немецкая экономия царствовала за его столом, и я думаю, что страх видеть иногда лишнего гостя за своею холостою трапезою был отчасти причиною поспешного удаления моего в гарнизон. На другой день я простился с генералом и отправился к месту моего назначения. Глава III Крепость Белогорская крепость находилась в сорока верстах от Оренбурга. Дорога шла по крутому берегу Яика. Река еще не замерзала, и ее свинцовые волны грустно чернели в однообразных берегах, покрытых белым снегом. За ними простирались киргизские степи. Я погрузился в размышления, большею частию печальные. Гарнизонная жизнь мало имела для меня привлекательности. Я старался вообразить себе капитана Миронова, моего будущего начальника, и представлял его строгим, сердитым стариком, не знающим ничего, кроме своей службы, и готовым за всякую безделицу сажать меня под арест на хлеб и на воду. Между тем начало смеркаться. Мы ехали довольно скоро. «Далече ли до крепости?» – спросил я у своего ямщика. «Недалече, – отвечал он. – Вон уж видна». – Я глядел во все стороны, ожидая увидеть грозные бастионы, башни и вал; но ничего не видал, кроме деревушки, окруженной бревенчатым забором. С одной стороны стояли три или четыре скирда сена, полузанесенные снегом; с другой – скривившаяся мельница, с лубочными крыльями, лениво опущенными. «Где же крепость?» – спросил я с удивлением. «Да вот она», – отвечал ямщик, указывая на деревушку, и с этим словом мы в нее въехали. У ворот увидел я старую чугунную пушку; улицы были тесны и кривы; избы низки и большею частию покрыты соломою. Я велел ехать к коменданту, и через минуту кибитка остановилась перед деревянным домиком, выстроенным на высоком месте, близ деревянной же церкви. Никто не встретил меня. Я пошел в сени и отворил дверь в переднюю. Старый инвалид, сидя на столе, нашивал синюю заплату на локоть зеленого мундира. Я велел ему доложить обо мне. «Войди, батюшка, – отвечал инвалид, – наши дома». Я вошел в чистенькую комнатку, убранную по-старинному. В углу стоял шкаф с посудой; на стене висел диплом офицерский за стеклом и в рамке; около него красовались лубочные картинки, представляющие взятие Кистрина и Очакова, также выбор невесты и погребение кота. У окна сидела старушка в телогрейке и с платком на голове. Она разматывала нитки, которые держал, распялив на руках, кривой старичок в офицерском мундире. «Что вам угодно, батюшка?» – спросила она, продолжая свое занятие. Я отвечал, что приехал на службу и явился по долгу своему к господину капитану, и с этим словом обратился было к кривому старичку, принимая его за коменданта; но хозяйка перебила затверженную мною речь. «Ивана Кузмича дома нет, – сказала она, – он пошел в гости к отцу Герасиму; да все равно, батюшка, я его хозяйка. Прошу любить и жаловать. Садись, батюшка». Она кликнула девку и велела ей позвать урядника. Старичок своим одиноким глазом поглядывал на меня с любопытством. «Смею спросить, – сказал он, – вы в каком полку изволили служить?» Я удовлетворил его любопытству. «А смею спросить, – продолжал он, – зачем изволили вы перейти из гвардии в гарнизон?» Я отвечал, что такова была воля начальства. «Чаятельно, за неприличные гвардии офицеру поступки», – продолжал неутомимый вопрошатель. «Полно врать пустяки, – сказала ему капитанша, – ты видишь, молодой человек с дороги устал; ему не до тебя... (держи-ка руки прямее...). А ты, мой батюшка, – продолжала она, обращаясь ко мне, – не печалься, что тебя упекли в наше захолустье. Не ты первый, не ты последний. Стерпится, слюбится. Швабрин Алексей Иваныч вот уж пятый год как к нам переведен за смертоубийство. Бог знает, какой грех его попутал; он, изволишь видеть, поехал за город с одним поручиком, да взяли с собою шпаги, да и ну друг в друга пырять; а Алексей Иваныч и заколол поручика, да еще при двух свидетелях! Что прикажешь делать? На грех мастера нет». В эту минуту вошел урядник, молодой и статный казак. «Максимыч! – сказала ему капитанша. – Отведи господину офицеру квартиру, да почище». – «Слушаю, Василиса Егоровна, – отвечал урядник. – Не поместить ли его благородие к Ивану Полежаеву?» – «Врешь, Максимыч, – сказала капитанша, – у Полежаева и так тесно; он же мне кум и помнит, что мы его начальники. Отведи господина офицера... как ваше имя и отчество, мой батюшка? Петр Андреич?.. Отведи Петра Андреича к Семену Кузову. Он, мошенник, лошадь свою пустил ко мне в огород. Ну, что, Максимыч, все ли благополучно?» – Все, слава богу, тихо, – отвечал казак, – только капрал Прохоров подрался в бане с Устиньей Негулиной за шайку горячей воды. – Иван Игнатьич! – сказала капитанша кривому старичку. – Разбери Прохорова с Устиньей, кто прав, кто виноват. Да обоих и накажи. Ну, Максимыч, ступай себе с богом. Петр Андреич, Максимыч отведет вас на вашу квартиру. Я откланялся. Урядник привел меня в избу, стоявшую на высоком берегу реки, на самом краю крепости. Половина избы занята была семьею Семена Кузова, другую отвели мне. Она состояла из одной горницы довольно опрятной, разделенной надвое перегородкой. Савельич стал в ней распоряжаться; я стал глядеть в узенькое окошко. Передо мною простиралась печальная степь. Наискось стояло несколько избушек; по улице бродило несколько куриц. Старуха, стоя на крыльце с корытом, кликала свиней, которые отвечали ей дружелюбным хрюканьем. И вот в какой стороне осужден я был проводить мою молодость! Тоска взяла меня; я отошел от окошка и лег спать без ужина, несмотря на увещания Савельича, который повторял с сокрушением: «Господи владыко! ничего кушать не изволит! Что скажет барыня, коли дитя занеможет?» На другой день поутру я только что стал одеваться, как дверь отворилась, и ко мне вошел молодой офицер невысокого роста, с лицом смуглым и отменно некрасивым, но чрезвычайно живым. «Извините меня, – сказал он мне по-французски, – что я без церемонии прихожу с вами познакомиться. Вчера узнал я о вашем приезде; желание увидеть, наконец, человеческое лицо так овладело мною, что я не вытерпел. Вы это поймете, когда проживете здесь еще несколько времени». Я догадался, что это был офицер, выписанный из гвардии за поединок. Мы тотчас познакомились. Швабрин был очень не глуп. Разговор его был остер и занимателен. Он с большой веселостию описал мне семейство коменданта, его общество и край, куда завела меня судьба. Я смеялся от чистого сердца, как вошел ко мне тот самый инвалид, который чинил мундир в передней коменданта, и от имени Василисы Егоровны позвал меня к ним обедать. Швабрин вызвался идти со мною вместе. Подходя к комендантскому дому, мы увидели на площадке человек двадцать стареньких инвалидов с длинными косами и в треугольных шляпах. Они выстроены были во фрунт. Впереди стоял комендант, старик бодрый и высокого росту, в колпаке и в китайчатом халате. Увидя нас, он к нам подошел, сказал мне несколько ласковых слов и стал опять командовать. Мы остановились было смотреть на учение; но он просил нас идти к Василисе Егоровне, обещаясь быть вслед за нами. «А здесь, – прибавил он, – нечего вам смотреть». Василиса Егоровна приняла нас запросто и радушно и обошлась со мною как бы век была знакома. Инвалид и Палашка накрывали стол. «Что это мой Иван Кузмич сегодня так заучился! – сказала комендантша. – Палашка, позови барина обедать. Да где же Маша?» Тут вошла девушка лет осьмнадцати, круглолицая, румяная, с светло-русыми волосами, гладко зачесанными за уши, которые у нее так и горели. С первого взгляда она не очень мне понравилась. Я смотрел на нее с предубеждением: Швабрин описал мне Машу, капитанскую дочь, совершенною дурочкою. Марья Ивановна села в угол и стала шить. Между тем подали суп. Василиса Егоровна, не видя мужа, вторично послала за ним Палашку. «Скажи барину: гости-де ждут, щи простынут; слава богу, ученье не уйдет; успеет накричаться». – Капитан вскоре явился, сопровождаемый кривым старичком. «Что это, мой батюшка? – сказала ему жена. – Кушанье давным-давно подано, а тебя не дозовешься». – «А слышь ты, Василиса Егоровна, – отвечал Иван Кузмич, – я был занят службой: солдатушек учил». – «И, полно! – возразила капитанша. – Только слава, что солдат учишь: ни им служба не дается, ни ты в ней толку не ведаешь. Сидел бы дома да богу молился; так было бы лучше. Дорогие гости, милости просим за стол». Мы сели обедать. Василиса Егоровна не умолкала ни на минуту и осыпала меня вопросами: кто мои родители, живы ли они, где живут и каково их состояние? Услыша, что у батюшки триста душ крестьян, «легко ли! – сказала она, – ведь есть же на свете богатые люди! А у нас, мой батюшка, всего-то душ одна девка Палашка, да слава богу, живем помаленьку. Одна беда: Маша; девка на выданье, а какое у ней приданое? частый гребень, да веник, да алтын денег (прости бог!), с чем в баню сходить. Хорошо, коли найдется добрый человек; а то сиди себе в девках вековечной невестою». – Я взглянул на Марью Ивановну; она вся покраснела, и даже слезы капнули на ее тарелку. Мне стало жаль ее, и я спешил переменить разговор. «Я слышал, – сказал я довольно некстати, – что на вашу крепость собираются напасть башкирцы». – «От кого, батюшка, ты изволил это слышать?» – спросил Иван Кузмич. «Мне так сказывали в Оренбурге», – отвечал я. «Пустяки! – сказал комендант. – У нас давно ничего не слыхать. Башкирцы – народ напуганный, да и киргизцы проучены. Небось на нас не сунутся; а насунутся, так я такую задам острастку, что лет на десять угомоню». – «И вам не страшно, – продолжал я, обращаясь к капитанше, – оставаться в крепости, подверженной таким опасностям?» – «Привычка, мой батюшка, – отвечала она. – Тому лет двадцать как нас из полка перевели сюда, и не приведи господи, как я боялась проклятых этих нехристей! Как завижу, бывало, рысьи шапки, да как заслышу их визг, веришь ли, отец мой, сердце так и замрет! А теперь так привыкла, что и с места не тронусь, как придут нам сказать, что злодеи около крепости рыщут». – Василиса Егоровна прехрабрая дама, – заметил важно Швабрин. – Иван Кузмич может это засвидетельствовать. – Да, слышь ты, – сказал Иван Кузмич, – баба-то не робкого десятка. – А Марья Ивановна? – спросил я, – так же ли смела, как и вы? – Смела ли Маша? – отвечала ее мать. – Нет, Маша трусиха. До сих пор не может слышать выстрела из ружья: так и затрепещется. А как тому два года Иван Кузмич выдумал в мои именины палить из нашей пушки, так она, моя голубушка, чуть со страха на тот свет не отправилась. С тех пор уж и не палим из проклятой пушки. Мы встали из-за стола. Капитан с капитаншею отправились спать; а я пошел к Швабрину, с которым и провел целый вечер. Глава IV Поединок Прошло несколько недель, и жизнь моя в Белогорской крепости сделалась для меня не только сносною, но даже и приятною. В доме коменданта был я принят как родной. Муж и жена были люди самые почтенные. Иван Кузмич, вышедший в офицеры из солдатских детей, был человек необразованный и простой, но самый честный и добрый. Жена его им управляла, что согласовалось с его беспечностию. Василиса Егоровна и на дела службы смотрела, как на свои хозяйские, и управляла крепостию так точно, как и своим домком. Марья Ивановна скоро перестала со мною дичиться. Мы познакомились. Я в ней нашел благоразумную и чувствительную девушку. Незаметным образом я привязался к доброму семейству, даже к Ивану Игнатьичу, кривому гарнизонному поручику, о котором Швабрин выдумал, будто бы он был в непозволительной связи с Василисой Егоровной, что не имело и тени правдоподобия; но Швабрин о том не беспокоился. Я был произведен в офицеры. Служба меня не отягощала. В богоспасаемой крепости не было ни смотров, ни учений, ни караулов. Комендант по собственной охоте учил иногда своих солдат; но еще не мог добиться, чтобы все они знали, которая сторона правая, которая левая. У Швабрина было несколько французских книг. Я стал читать, и во мне пробудилась охота к литературе. По утрам я читал, упражнялся в переводах, а иногда и в сочинении стихов. Обедал почти всегда у коменданта, где обыкновенно проводил остаток дня и куда вечерком иногда являлся отец Герасим с женою Акулиной Памфиловной, первою вестовщицею во всем околодке. С А. И. Швабриным, разумеется, виделся я каждый день; но час от часу беседа его становилась для меня менее приятною. Всегдашние шутки его насчет семьи коменданта мне очень не нравились, особенно колкие замечания о Марье Ивановне. Другого общества в крепости не было, но я другого и не желал. Несмотря на предсказания, башкирцы не возмущались. Спокойствие царствовало вокруг нашей крепости. Но мир был прерван внезапным междуусобием. Я уже сказывал, что я занимался литературою. Опыты мои, для тогдашнего времени, были изрядны, и Александр Петрович Сумароков, несколько лет после, очень их похвалял. Однажды удалось мне написать песенку, которой был я доволен. Известно, что сочинители иногда, под видом требования советов, ищут благосклонного слушателя. Итак, переписав мою песенку, я понес ее к Швабрину, который один во всей крепости мог оценить произведения стихотворца. После маленького предисловия вынул я из кармана свою тетрадку и прочел ему следующие стишки: – Как ты это находишь? – спросил я Швабрина, ожидая похвалы, как дани, мне непременно следуемой. Но, к великой моей досаде, Швабрин, обыкновенно снисходительный, решительно объявил, что песня моя нехороша. – Почему так? – спросил я его, скрывая свою досаду. – Потому, – отвечал он, – что такие стихи достойны учителя моего, Василия Кирилыча Тредьяковского, и очень напоминают мне его любовные куплетцы. Тут он взял от меня тетрадку и начал немилосердно разбирать каждый стих и каждое слово, издеваясь надо мной самым колким образом. Я не вытерпел, вырвал из рук его мою тетрадку и сказал, что уж отроду не покажу ему своих сочинений. Швабрин посмеялся и над этой угрозою. «Посмотрим, – сказал он, – сдержишь ли ты свое слово: стихотворцам нужен слушатель, как Ивану Кузмичу графинчик водки перед обедом. А кто эта Маша, перед которой изъясняешься в нежной страсти и в любовной напасти? Уж не Марья ль Ивановна?» – Не твое дело, – отвечал я нахмурясь, – кто бы ни была эта Маша. Не требую ни твоего мнения, ни твоих догадок. – Ого! Самолюбивый стихотворец и скромный любовник! – продолжал Швабрин, час от часу более раздражая меня, – но послушай дружеского совета: коли ты хочешь успеть, то советую действовать не песенками. – Что это, сударь, значит? Изволь объясниться. – С охотою. Это значит, что ежели хочешь, чтоб Маша Миронова ходила к тебе в сумерки, то вместо нежных стишков подари ей пару серег. Кровь моя закипела. «А почему ты об ней такого мнения?» – спросил я, с трудом удерживая свое негодование. – А потому, – отвечал он с адской усмешкою, – что знаю по опыту ее нрав и обычай. – Ты лжешь, мерзавец! – вскричал я в бешенстве, – ты лжешь самым бесстыдным образом. Швабрин переменился в лице. «Это тебе так не пройдет, – сказал он, стиснув мне руку. – Вы мне дадите сатисфакцию». – Изволь; когда хочешь! – отвечал я, обрадовавшись. В эту минуту я готов был растерзать его. Я тотчас отправился к Ивану Игнатьичу и застал его с иголкою в руках: по препоручению комендантши он нанизывал грибы для сушения на зиму. «А, Петр Андреич! – сказал он, увидя меня, – добро пожаловать! Как это вас бог принес? по какому делу, смею спросить?» Я в коротких словах объяснил ему, что я поссорился с Алексеем Иванычем, а его, Ивана Игнатьича, прошу быть моим секундантом. Иван Игнатьич выслушал меня со вниманием, вытараща на меня свой единственный глаз. «Вы изволите говорить, – сказал он мне, – что хотите Алексея Иваныча заколоть и желаете, чтоб я при том был свидетелем? Так ли? смею спросить». – Точно так. – Помилуйте, Петр Андреич! Что это вы затеяли! Вы с Алексеем Иванычем побранились? Велика беда! Брань на вороту не виснет. Он вас побранил, а вы его выругайте; он вас в рыло, а вы его в ухо, в другое, в третье – и разойдитесь; а мы вас уж помирим. А то: доброе ли дело заколоть своего ближнего, смею спросить? И добро б уж закололи вы его: бог с ним, с Алексеем Иванычем; я и сам до него не охотник. Ну, а если он вас просверлит? На что это будет похоже? Кто будет в дураках, смею спросить? Рассуждения благоразумного поручика не поколебали меня. Я не изменил своей мысли. «Как вам угодно, – сказал Иван Игнатьич, – делайте, как разумеете. Да зачем же мне тут быть свидетелем? К какой стати? Люди дерутся, что за невидальщина, смею спросить? Слава богу, ходил я под шведа и под турку: всего насмотрелся». Я кое-как стал изъяснять ему должность секунданта, но Иван Игнатьич никак не мог меня понять. «Воля ваша, – сказал он. – Коли уж мне и вмешаться в это дело, так разве пойти к Ивану Кузмичу да донести ему по долгу службы, что в фортеции умышляется злодействие, противное казенному интересу: не благоугодно ли будет господину коменданту принять надлежащие меры...» Я испугался и стал просить Ивана Игнатьича ничего не сказывать коменданту; насилу его уговорил; он дал мне слово, и я решился от него отступиться. Вечер провел я, по обыкновению своему, у коменданта. Я старался казаться веселым и равнодушным, дабы не подать никакого подозрения и избегнуть докучных вопросов; но признаюсь, я не имел того хладнокровия, которым хвалятся почти всегда те, которые находились в моем положении. В этот вечер я расположен был к нежности и к умилению. Марья Ивановна нравилась мне более обыкновенного. Мысль, что, может быть, вижу ее в последний раз, придавала ей в моих глазах что-то трогательное. Швабрин явился тут же. Я отвел его в сторону и уведомил его о своем разговоре с Иваном Игнатьичем. «Зачем нам секунданты, – сказал он мне сухо, – без них обойдемся». Мы условились драться за скирдами, что находились подле крепости, и явиться туда на другой день в седьмом часу утра. Мы разговаривали, по-видимому, так дружелюбно, что Иван Игнатьич от радости проболтался. «Давно бы так, – сказал он мне с довольным видом, – худой мир лучше доброй ссоры, а и нечестен, так здоров». – Что, что, Иван Игнатьич? – сказала комендантша, которая в углу гадала в карты, – я не вслушалась. Иван Игнатьич, заметив во мне знаки неудовольствия и вспомня свое обещание, смутился и не знал, что отвечать. Швабрин подоспел ему на помощь. – Иван Игнатьич, – сказал он, – одобряет нашу мировую. – А с кем это, мой батюшка, ты ссорился? – Мы было поспорили довольно крупно с Петром Андреичем. – За что так? – За сущую безделицу: за песенку, Василиса Егоровна. – Нашли за что ссориться! за песенку!.. да как же это случилось? – Да вот как: Петр Андреич сочинил недавно песню и сегодня запел ее при мне, а я затянул мою любимую: Вышла разладица. Петр Андреич было и рассердился; но потом рассудил, что всяк волен петь, что кому угодно. Тем и дело кончилось. Бесстыдство Швабрина чуть меня не взбесило; но никто, кроме меня, не понял грубых его обиняков; по крайней мере никто не обратил на них внимания. От песенок разговор обратился к стихотворцам, и комендант заметил, что все они люди беспутные и горькие пьяницы, и дружески советовал мне оставить стихотворство, как дело службе противное и ни к чему доброму не доводящее. Присутствие Швабрина было мне несносно. Я скоро простился с комендантом и с его семейством; пришед домой, осмотрел свою шпагу, попробовал ее конец и лег спать, приказав Савельичу разбудить меня в седьмом часу. На другой день в назначенное время я стоял уже за скирдами, ожидая моего противника. Вскоре и он явился. «Нас могут застать, – сказал он мне, – надобно поспешить». Мы сняли мундиры, остались в одних камзолах и обнажили шпаги. В эту минуту из-за скирда вдруг появился Иван Игнатьич и человек пять инвалидов. Он потребовал нас к коменданту. Мы повиновались с досадою; солдаты нас окружили, и мы отправились в крепость вслед за Иваном Игнатьичем, который вел нас в торжестве, шагая с удивительной важностию. Мы вошли в комендантский дом. Иван Игнатьич отворил двери, провозгласив торжественно: «Привел!» Нас встретила Василиса Егоровна. «Ах, мои батюшки! На что это похоже? как? что? в нашей крепости заводить смертоубийство! Иван Кузмич, сейчас их под арест! Петр Андреич! Алексей Иваныч! Подавайте сюда ваши шпаги, подавайте, подавайте. Палашка, отнеси эти шпаги в чулан. Петр Андреич! Этого я от тебя не ожидала. Как тебе не совестно? Добро Алексей Иваныч: он за душегубство и из гвардии выписан, он и в господа бога не верует; а ты-то что? туда же лезешь?» Иван Кузмич вполне соглашался с своею супругою и приговаривал: «А слышь ты, Василиса Егоровна правду говорит. Поединки формально запрещены в воинском артикуле». Между тем Палашка взяла у нас наши шпаги и отнесла в чулан. Я не мог не засмеяться. Швабрин сохранил свою важность. «При всем моем уважении к вам, – сказал он ей хладнокровно, – не могу не заметить, что напрасно вы изволите беспокоиться, подвергая нас вашему суду. Предоставьте это Ивану Кузмичу: это его дело». – «Ах! мой батюшка! – возразила комендантша, – да разве муж и жена не един дух и едина плоть? Иван Кузмич! Что ты зеваешь? Сейчас рассади их по разным углам на хлеб да на воду, чтоб у них дурь-то прошла; да пусть отец Герасим наложит на них эпитимию, чтоб молили у бога прощения да каялись перед людьми». Иван Кузмич не знал, на что решиться. Марья Ивановна была чрезвычайно бледна. Мало-помалу буря утихла; комендантша успокоилась и заставила нас друг друга поцеловать. Палашка принесла нам наши шпаги. Мы вышли от коменданта по-видимому примиренные. Иван Игнатьич нас сопровождал. «Как вам не стыдно было, – сказал я ему сердито, – доносить на нас коменданту после того, как дали мне слово того не делать!» – «Как бог свят, я Ивану Кузмичу того не говорил, – ответил он, – Василиса Егоровна выведала все от меня. Она всем и распорядилась без ведома коменданта. Впрочем, слава богу, что все так кончилось». С этим словом он повернул домой, а Швабрин и я остались наедине. «Наше дело этим кончиться не может», – сказал я ему. «Конечно, – отвечал Швабрин, – вы своею кровью будете отвечать мне за вашу дерзость; но за нами, вероятно, станут присматривать. Несколько дней нам должно будет притворяться. До свидания!» И мы расстались, как ни в чем не бывали. Возвратясь к коменданту, я, по обыкновению своему, подсел к Марье Ивановне. Ивана Кузмича не было дома; Василиса Егоровна занята была хозяйством. Мы разговаривали вполголоса. Марья Ивановна с нежностию выговаривала мне за беспокойство, причиненное всем моею ссорою с Швабриным. «Я так и обмерла, – сказала она, – когда сказали нам, что вы намерены биться на шпагах. Как мужчины странны! За одно слово, о котором через неделю верно б они позабыли, они готовы резаться и жертвовать не только жизнию, но и совестию, и благополучием тех, которые... Но я уверена, что не вы зачинщик ссоры. Верно, виноват Алексей Иваныч». – А почему же вы так думаете, Марья Ивановна? – Да так... он такой насмешник! Я не люблю Алексея Иваныча. Он очень мне противен; а странно: ни за что б я не хотела, чтоб и я ему так же не нравилась. Это меня беспокоило бы страх. – А как вы думаете, Марья Ивановна? Нравитесь ли вы ему или нет? Марья Ивановна заикнулась и покраснела. – Мне кажется, – сказала она, – я думаю, что нравлюсь. – Почему же вам так кажется? – Потому что он за меня сватался. – Сватался! Он за вас сватался? Когда же? – В прошлом году. Месяца два до вашего приезда. – И вы не пошли? – Как изволите видеть. Алексей Иваныч, конечно, человек умный, и хорошей фамилии, и имеет состояние; но как подумаю, что надобно будет под венцом при всех с ним поцеловаться... Ни за что! ни за какие благополучия! Слова Марьи Ивановны открыли мне глаза и объяснили мне многое. Я понял упорное злоречие, которым Швабрин ее преследовал. Вероятно, замечал он нашу взаимную склонность и старался отвлечь нас друг от друга. Слова, подавшие повод к нашей ссоре, показались мне еще более гнусными, когда, вместо грубой и непристойной насмешки, увидел я в них обдуманную клевету. Желание наказать дерзкого злоязычника сделалось во мне еще сильнее, и я с нетерпением стал ожидать удобного случая. Я дожидался недолго. На другой день, когда сидел я за элегией и грыз перо в ожидании рифмы, Швабрин постучал под моим окошком. Я оставил перо, взял шпагу и к нему вышел. «Зачем откладывать? – сказал мне Швабрин, – за нами не смотрят. Сойдем к реке. Там никто нам не помешает». Мы отправились молча. Спустясь по крутой тропинке, мы остановились у самой реки и обнажили шпаги. Швабрин был искуснее меня, но я сильнее и смелее, и monsieur Бопре, бывший некогда солдатом, дал мне несколько уроков в фехтовании, которыми я и воспользовался. Швабрин не ожидал найти во мне столь опасного противника. Долго мы не могли сделать друг другу никакого вреда; наконец, приметя, что Швабрин ослабевает, я стал с живостию на него наступать и загнал его почти в самую реку. Вдруг услышал я свое имя, громко произнесенное. Я оглянулся и увидел Савельича, сбегающего ко мне по нагорной тропинке... В это самое время меня сильно кольнуло в грудь пониже правого плеча; я упал и лишился чувств. Глава V Любовь Очнувшись, я несколько времени не мог опомниться и не понимал, что со мною сделалось. Я лежал на кровати, в незнакомой горнице, и чувствовал большую слабость. Передо мною стоял Савельич со свечкою в руках. Кто-то бережно развивал перевязи, которыми грудь и плечо были у меня стянуты. Мало-помалу мысли мои прояснились. Я вспомнил свой поединок и догадался, что был ранен. В эту минуту скрыпнула дверь. «Что? Каков?» – произнес пошепту голос, от которого я затрепетал. «Все в одном положении, – отвечал Савельич со вздохом, – все без памяти, вот уже пятые сутки». Я хотел оборотиться, но не мог. «Где я? кто здесь?» – сказал я с усилием. Марья Ивановна подошла к моей кровати и наклонилась ко мне. «Что? как вы себя чувствуете?» – сказала она. «Слава богу, – отвечал я слабым голосом. – Это вы, Марья Ивановна? скажите мне...» – я не в силах был продолжать и замолчал. Савельич ахнул. Радость изобразилась на его лице. «Опомнился! опомнился! – повторял он. – Слава тебе, владыко! Ну, батюшка Петр Андреич! напугал ты меня! легко ли? пятые сутки!..» Марья Ивановна перервала его речь. «Не говори с ним много, Савельич, – сказала она. – Он еще слаб». Она вышла и тихонько притворила дверь. Мысли мои волновались. Итак, я был в доме коменданта, Марья Ивановна входила ко мне. Я хотел сделать Савельичу некоторые вопросы, но старик замотал головою и заткнул себе уши. Я с досадою закрыл глаза и вскоре забылся сном. Проснувшись, подозвал я Савельича и вместо его увидел перед собою Марью Ивановну; ангельский голос ее меня приветствовал. Не могу выразить сладостного чувства, овладевшего мною в эту минуту. Я схватил ее руку и прильнул к ней, обливая слезами умиления. Маша не отрывала ее... и вдруг ее губки коснулись моей щеки, и я почувствовал их жаркий и свежий поцелуй. Огонь пробежал по мне. «Милая, добрая Марья Ивановна, – сказал я ей, – будь моею женою, согласись на мое счастие». – Она опомнилась. «Ради бога успокойтесь, – сказала она, отняв у меня свою руку. – Вы еще в опасности: рана может открыться. Поберегите себя хоть для меня». С этим словом она ушла, оставя меня в упоении восторга. Счастие воскресило меня. Она будет моя! она меня любит! Эта мысль наполняла все мое существование. С той поры мне час от часу становилось лучше. Меня лечил полковой цирюльник, ибо в крепости другого лекаря не было, и, слава богу, не умничал. Молодость и природа ускорили мое выздоровление. Все семейство коменданта за мною ухаживало. Марья Ивановна от меня не отходила. Разумеется, при первом удобном случае я принялся за прерванное объяснение, и Марья Ивановна выслушала меня терпеливее. Она безо всякого жеманства призналась мне в сердечной склонности и сказала, что ее родители, конечно, рады будут ее счастию. «Но подумай хорошенько, – прибавила она, – со стороны твоих родных не будет ли препятствия?» Я задумался. В нежности матушкиной я не сумневался; но, зная нрав и образ мыслей отца, я чувствовал, что любовь моя не слишком его тронет и что он будет на нее смотреть как на блажь молодого человека. Я чистосердечно признался в том Марье Ивановне и решился, однако, писать к батюшке как можно красноречивее, прося родительского благословения. Я показал письмо Марье Ивановне, которая нашла его столь убедительным и трогательным, что не сомневалась в успехе его и предалась чувствам нежного своего сердца со всею доверчивостию молодости и любви. Со Швабриным я помирился в первые дни моего выздоровления. Иван Кузмич, выговаривая мне за поединок, сказал мне: «Эх, Петр Андреич! надлежало бы мне посадить тебя под арест, да ты уж и без того наказан. А Алексей Иваныч у меня таки сидит в хлебном магазине под караулом, и шпага его под замком у Василисы Егоровны. Пускай он себе надумается да раскается». Я слишком был счастлив, чтоб хранить в сердце чувство неприязненное. Я стал просить за Швабрина, и добрый комендант, с согласия своей супруги, решился его освободить. Швабрин пришел ко мне; он изъявил глубокое сожаление о том, что случилось между нами; признался, что был кругом виноват, и просил меня забыть о прошедшем. Будучи от природы не злопамятен, я искренно простил ему и нашу ссору, и рану, мною от него полученную. В клевете его видел я досаду оскорбленного самолюбия и отвергнутой любви и великодушно извинял своего несчастного соперника. Вскоре я выздоровел и мог перебраться на мою квартиру. С нетерпением ожидал я ответа на посланное письмо, не смея надеяться и стараясь заглушить печальные предчувствия. С Василисой Егоровной и с ее мужем я еще не объяснялся; но предложение мое не должно было их удивить. Ни я, ни Марья Ивановна не старались скрывать от них свои чувства, и мы заранее были уж уверены в их согласии. Наконец однажды утром Савельич вошел ко мне, держа в руках письмо. Я схватил его с трепетом. Адрес был написан рукою батюшки. Это приуготовило меня к чему-то важному, ибо обыкновенно письма писала ко мне матушка, а он в конце приписывал несколько строк. Долго не распечатывал я пакета и перечитывал торжественную надпись: «Сыну моему Петру Андреевичу Гриневу, в Оренбургскую губернию, в Белогорскую крепость». Я старался по почерку угадать расположение духа, в котором писано было письмо; наконец решился его распечатать и с первых строк увидел, что все дело пошло к черту. Содержание письма было следующее: «Сын мой Петр! Письмо твое, в котором просишь ты нас о родительском нашем благословении и согласии на брак с Марьей Ивановой дочерью Мироновой, мы получили 15-го сего месяца, и не только ни моего благословения, ни моего согласия дать я тебе не намерен, но еще и собираюсь до тебя добраться да за проказы твои проучить тебя путем, как мальчишку, несмотря на твой офицерский чин: ибо ты доказал, что шпагу носить еще недостоин, которая пожалована тебе на защиту отечества, а не для дуелей с такими же сорванцами, каков ты сам. Немедленно буду писать к Андрею Карловичу, прося его перевести тебя из Белогорской крепости куда-нибудь подальше, где бы дурь у тебя прошла. Матушка твоя, узнав о твоем поединке и о том, что ты ранен, с горести занемогла и теперь лежит. Что из тебя будет? Молю бога, чтоб ты исправился, хоть и не смею надеяться на его великую милость. Твой отец А. Г.» Чтение сего письма возбудило во мне разные чувствования. Жестокие выражения, на которые батюшка не поскупился, глубоко оскорбили меня. Пренебрежение, с каким он упоминал о Марье Ивановне, казалось мне столь же непристойным, как и несправедливым. Мысль о переведении моем из Белогорской крепости меня ужасала; но всего более огорчило меня известие о болезни матери. Я негодовал на Савельича, не сомневаясь, что поединок мой стал известен родителям через него. Шагая взад и вперед по тесной моей комнате, я остановился перед ним и сказал, взглянув на него грозно: «Видно, тебе не довольно, что я, благодаря тебя, ранен и целый месяц был на краю гроба: ты и мать мою хочешь уморить». Савельич был поражен как громом. «Помилуй, сударь, – сказал он чуть не зарыдав, – что это изволишь говорить? Я причина, что ты был ранен! Бог видит, бежал я заслонить тебя своею грудью от шпаги Алексея Иваныча! Старость проклятая помешала. Да что ж я сделал матушке-то твоей?» – «Что ты сделал? – отвечал я. – Кто просил тебя писать на меня доносы? разве ты приставлен ко мне в шпионы?» – «Я? писал на тебя доносы? – отвечал Савельич со слезами. – Господи царю небесный! Так изволь-ка прочитать, что пишет ко мне барин: увидишь, как я доносил на тебя». Тут он вынул из кармана письмо, и я прочел следующее: «Стыдно тебе, старый пес, что ты, невзирая на мои строгие приказания, мне не донес о сыне моем Петре Андреевиче и что посторонние принуждены уведомлять меня о его проказах. Так ли исполняешь ты свою должность и господскую волю? Я тебя, старого пса, пошлю свиней пасти за утайку правды и потворство к молодому человеку. С получением сего приказываю тебе немедленно отписать ко мне, каково теперь его здоровье, о котором пишут мне, что поправилось; да в какое именно место он ранен и хорошо ли его залечили». Очевидно было, что Савельич передо мною был прав и что я напрасно оскорбил его упреком и подозрением. Я просил у него прощения; но старик был неутешен. «Вот до чего я дожил, – повторял он, – вот каких милостей дослужился от своих господ! Я и старый пес, и свинопас, да я ж и причина твоей раны? Нет, батюшка Петр Андреич! Не я, проклятый мусье всему виноват: он научил тебя тыкаться железными вертелами да притопывать, как будто тыканием да топанием убережешься от злого человека! Нужно было нанимать мусье да тратить лишние деньги!» Но кто же брал на себя труд уведомить отца моего о моем поведении? Генерал? Но он, казалось, обо мне не слишком заботился; а Иван Кузмич не почел за нужное рапортовать о моем поединке. Я терялся в догадках. Подозрения мои остановились на Швабрине. Он один имел выгоду в доносе, коего следствием могло быть удаление мое из крепости и разрыв с комендантским семейством. Я пошел объявить обо всем Марье Ивановне. Она встретила меня на крыльце. «Что это с вами сделалось? – сказала она, увидев меня. – Как вы бледны!» – «Все кончено!» – отвечал я и отдал ей батюшкино письмо. Она побледнела в свою очередь. Прочитав, она возвратила мне письмо дрожащею рукою и сказала дрожащим голосом: «Видно, мне не судьба... Родные ваши не хотят меня в свою семью. Буди во всем воля господня! Бог лучше нашего знает, что нам надобно. Делать нечего, Петр Андреич; будьте хоть вы счастливы...» – «Этому не бывать! – вскричал я, схватив ее за руку, – ты меня любишь; я готов на все. Пойдем, кинемся в ноги к твоим родителям; они люди простые, не жестокосердые гордецы... Они нас благословят; мы обвенчаемся... а там, со временем, я уверен, мы умолим отца моего; матушка будет за нас; он меня простит...» – «Нет, Петр Андреич, – отвечала Маша, – я не выйду за тебя без благословения твоих родителей. Без их благословения не будет тебе счастия. Покоримся воле божией. Коли найдешь себе суженую, коли полюбишь другую – бог с тобою, Петр Андреич; а я за вас обоих...» Тут она заплакала и ушла от меня; я хотел было войти за нею в комнату, но чувствовал, что был не в состоянии владеть самим собою, и воротился домой. Я сидел погруженный в глубокую задумчивость, как вдруг Савельич прервал мои размышления. «Вот, сударь, – сказал он, подавая мне исписанный лист бумаги, – посмотри, доносчик ли я на своего барина и стараюсь ли я помутить сына с отцом». Я взял из рук его бумагу: это был ответ Савельича на полученное им письмо. Вот он от слова до слова: «Государь Андрей Петрович, отец наш милостивый! Милостивое писание ваше я получил, в котором изволишь гневаться на меня, раба вашего, что-де стыдно мне не исполнять господских приказаний, – а я, не старый пес, а верный ваш слуга, господских приказаний слушаюсь и усердно вам всегда служил и дожил до седых волос. Я ж про рану Петра Андреича ничего к вам не писал, чтоб не испужать понапрасну, и, слышно, барыня, мать наша Авдотья Васильевна и так с испугу слегла, и за ее здоровье бога буду молить. А Петр Андреич ранен был под правое плечо, в грудь под самую косточку, в глубину на полтора вершка, и лежал он в доме у коменданта, куда принесли мы его с берега, и лечил его здешний цирюльник Степан Парамонов; и теперь Петр Андреич, слава богу, здоров, и про него кроме хорошего нечего и писать. Командиры, слышно, им довольны; а у Василисы Егоровны он как родной сын. А что с ним случилась такая оказия, то быль молодцу не укора: конь и о четырех ногах, да спотыкается. А изволите вы писать, что сошлете меня свиней пасти, и на то ваша боярская воля. За сим кланяюсь рабски. Верный холоп ваш Архип Савельев». Я не мог несколько раз не улыбнуться, читая грамоту доброго старика. Отвечать батюшке я был не в состоянии; а чтоб успокоить матушку, письмо Савельича мне показалось достаточным. С той поры положение мое переменилось. Марья Ивановна почти со мною не говорила и всячески старалась избегать меня. Дом коменданта стал для меня постыл. Мало-помалу приучился я сидеть один у себя дома. Василиса Егоровна сначала за то мне пеняла; но, видя мое упрямство, оставила меня в покое. С Иваном Кузмичем виделся я только, когда того требовала служба. Со Швабриным встречался редко и неохотно, тем более что замечал в нем скрытую к себе неприязнь, что и утверждало меня в моих подозрениях. Жизнь моя сделалась мне несносна. Я впал в мрачную задумчивость, которую питали одиночество и бездействие. Любовь моя разгоралась в уединении и час от часу становилась мне тягостнее. Я потерял охоту к чтению и словесности. Дух мой упал. Я боялся или сойти с ума, или удариться в распутство. Неожиданные происшествия, имевшие важное влияние на всю мою жизнь, дали вдруг моей душе сильное и благое потрясение. Глава VI Пугачевщина Прежде нежели приступлю к описанию странных происшествий, коим я был свидетель, я должен сказать несколько слов о положении, в котором находилась Оренбургская губерния в конце 1773 года. Сия обширная и богатая губерния обитаема была множеством полудиких народов, признавших еще недавно владычество российских государей. Их поминутные возмущения, непривычка к законам и гражданской жизни, легкомыслие и жестокость требовали со стороны правительства непрестанного надзора для удержания их в повиновении. Крепости выстроены были в местах, признанных удобными, и заселены по большей части казаками, давнишними обладателями яицких берегов. Но яицкие казаки, долженствовавшие охранять спокойствие и безопасность сего края, с некоторого времени были сами для правительства неспокойными и опасными подданными. В 1772 году произошло возмущение в их главном городке. Причиною тому были строгие меры, предпринятые генерал-майором Траубенбергом, дабы привести войско к должному повиновению. Следствием было варварское убиение Траубенберга, своевольная перемена в управлении и, наконец, усмирение бунта картечью и жестокими наказаниями. Это случилось несколько времени перед прибытием моим в Белогорскую крепость. Все было уже тихо или казалось таковым; начальство слишком легко поверило мнимому раскаянию лукавых мятежников, которые злобствовали втайне и выжидали удобного случая для возобновления беспорядков. Обращаюсь к своему рассказу. Однажды вечером (это было в начале октября 1773 года) сидел я дома один, слушая вой осеннего ветра и смотря в окно на тучи, бегущие мимо луны. Пришли меня звать от имени коменданта. Я тотчас отправился. У коменданта нашел я Швабрина, Ивана Игнатьича и казацкого урядника. В комнате не было ни Василисы Егоровны, ни Марьи Ивановны. Комендант со мною поздоровался с видом озабоченным. Он запер двери, всех усадил, кроме урядника, который стоял у дверей, вынул из кармана бумагу и сказал нам: «Господа офицеры, важная новость! Слушайте, что пишет генерал». Тут он надел очки и прочел следующее: «Господину коменданту Белогорской крепости капитану Миронову. По секрету. Сим извещаю вас, что убежавший из-под караула донской казак и раскольник Емельян Пугачев, учиня непростительную дерзость принятием на себя имени покойного императора Петра III, собрал злодейскую шайку, произвел возмущение в яицких селениях и уже взял и разорил несколько крепостей, производя везде грабежи и смертные убийства. Того ради, с получением сего, имеете вы, господин капитан, немедленно принять надлежащие меры к отражению помянутого злодея и самозванца, а буде можно и к совершенному уничтожению оного, если он обратится на крепость, вверенную вашему попечению». – Принять надлежащие меры! – сказал комендант, снимая очки и складывая бумагу. – Слышь ты, легко сказать. Злодей-то, видно, силен; а у нас всего сто тридцать человек, не считая казаков, на которых плоха надежда, не в укор буди тебе сказано, Максимыч. (Урядник усмехнулся.) Однако делать нечего, господа офицеры! Будьте исправны, учредите караулы да ночные дозоры; в случае нападения запирайте ворота да выводите солдат. Ты, Максимыч, смотри крепко за своими казаками. Пушку осмотреть да хорошенько вычистить. А пуще всего содержите все это в тайне, чтоб в крепости никто не мог о том узнать преждевременно. Раздав сии повеления, Иван Кузмич нас распустил. Я вышел вместе со Швабриным, рассуждая о том, что мы слышали. «Как ты думаешь, чем это кончится?» – спросил я его. «Бог знает, – отвечал он, – посмотрим. Важного покамест еще ничего не вижу. Если же...» Тут он задумался и в рассеянии стал насвистывать французскую арию. Несмотря на все наши предосторожности, весть о появлении Пугачева разнеслась по крепости. Иван Кузмич, хоть и очень уважал свою супругу, но ни за что на свете не открыл бы ей тайны, вверенной ему по службе. Получив письмо от генерала, он довольно искусным образом выпроводил Василису Егоровну, сказав ей, будто бы отец Герасим получил из Оренбурга какие-то чудные известия, которые содержит в великой тайне. Василиса Егоровна тотчас захотела отправиться в гости к попадье и, по совету Ивана Кузмича, взяла с собою и Машу, чтоб ей не было скучно одной. Иван Кузмич, оставшись полным хозяином, тотчас послал за нами, а Палашку запер в чулан, чтоб она не могла нас подслушать. Василиса Егоровна возвратилась домой, не успев ничего выведать от попадьи, и узнала, что во время ее отсутствия было у Ивана Кузмича совещание и что Палашка была под замком. Она догадалась, что была обманута мужем, и приступила к нему с допросом. Но Иван Кузмич приготовился к нападению. Он нимало не смутился и бодро отвечал своей любопытной сожительнице: «А слышь ты, матушка, бабы наши вздумали печи топить соломою; а как от того может произойти несчастие, то я и отдал строгий приказ впредь соломою бабам печей не топить, а топить хворостом и валежником». – «А для чего ж было тебе запирать Палашку? – спросила комендантша. – За что бедная девка просидела в чулане, пока мы не воротились?» Иван Кузмич не был приготовлен к таковому вопросу; он запутался и пробормотал что-то очень нескладное. Василиса Егоровна увидела коварство своего мужа; но, зная, что ничего от него не добьется, прекратила свои вопросы и завела речь о соленых огурцах, которые Акулина Памфиловна приготовляла совершенно особенным образом. Во всю ночь Василиса Егоровна не могла заснуть и никак не могла догадаться, что бы такое было в голове ее мужа, о чем бы ей нельзя было знать. На другой день, возвращаясь от обедни, она увидела Ивана Игнатьича, который вытаскивал из пушки тряпички, камушки, щепки, бабки и сор всякого рода, запиханный в нее ребятишками. «Что бы значили эти военные приготовления? – думала комендантша, – уж не ждут ли нападения от киргизцев? Но неужто Иван Кузмич стал бы от меня таить такие пустяки?» Она кликнула Ивана Игнатьича, с твердым намерением выведать от него тайну, которая мучила ее дамское любопытство. Василиса Егоровна сделала ему несколько замечаний касательно хозяйства, как судия, начинающий следствие вопросами посторонними, дабы сперва усыпить осторожность ответчика. Потом, помолчав несколько минут, она глубоко вздохнула и сказала, качая головою: «Господи боже мой! Вишь какие новости! Что из этого будет?» – И, матушка! – отвечал Иван Игнатьич. – Бог милостив: солдат у нас довольно, пороху много, пушку я вычистил. Авось дадим отпор Пугачеву. Господь не выдаст, свинья не съест! – А что за человек этот Пугачев? – спросила комендантша. Тут Иван Игнатьич заметил, что проговорился, и закусил язык. Но уже было поздно. Василиса Егоровна принудила его во всем признаться, дав ему слово не рассказывать о том никому. Василиса Егоровна сдержала свое обещание и никому не сказала ни одного слова, кроме как попадье, и то потому только, что корова ее ходила еще в степи и могла быть захвачена злодеями. Вскоре все заговорили о Пугачеве. Толки были различны. Комендант послал урядника с поручением разведать хорошенько обо всем по соседним селениям и крепостям. Урядник возвратился через два дня и объявил, что в степи верст за шестьдесят от крепости видел он множество огней и слышал от башкирцев, что идет неведомая сила. Впрочем, не мог он сказать ничего положительного, потому что ехать далее побоялся. В крепости между казаками заметно стало необыкновенное волнение; во всех улицах они толпились в кучки, тихо разговаривали между собою и расходились, увидя драгуна или гарнизонного солдата. Посланы были к ним лазутчики. Юлай, крещеный калмык, сделал коменданту важное донесение. Показания урядника, по словам Юлая, были ложны: по возвращении своем лукавый казак объявил своим товарищам, что он был у бунтовщиков, представлялся самому их предводителю, который допустил его к своей руке и долго с ним разговаривал. Комендант немедленно посадил урядника под караул, а Юлая назначил на его место. Эта новость принята была казаками с явным неудовольствием. Они громко роптали, и Иван Игнатьич, исполнитель комендантского распоряжения, слышал своими ушами, как они говорили: «Вот ужо тебе будет, гарнизонная крыса!» Комендант думал в тот же день допросить своего арестанта; но урядник бежал из-под караула, вероятно при помощи своих единомышленников. Новое обстоятельство усилило беспокойство коменданта. Схвачен был башкирец с возмутительными листами. По сему случаю комендант думал опять собрать своих офицеров и для того хотел опять удалить Василису Егоровну под благовидным предлогом. Но как Иван Кузмич был человек самый прямодушный и правдивый, то и не нашел другого способа, кроме как единожды уже им употребленного. «Слышь ты, Василиса Егоровна, – сказал он ей покашливая. – Отец Герасим получил, говорят, из города...» – «Полно врать, Иван Кузмич, – перервала комендантша, – ты, знать, хочешь собрать совещание да без меня потолковать об Емельяне Пугачеве; да лих, не проведешь!» Иван Кузмич вытаращил глаза. «Ну, матушка, – сказал он, – коли ты уже все знаешь, так, пожалуй, оставайся; мы потолкуем и при тебе». – «То-то, батька мой, – отвечала она, – не тебе бы хитрить; посылай-ка за офицерами». Мы собрались опять. Иван Кузмич в присутствии жены прочел нам воззвание Пугачева, писанное каким-нибудь полуграмотным казаком. Разбойник объявлял о своем намерении идти на нашу крепость; приглашал казаков и солдат в свою шайку, а командиров увещевал не супротивляться, угрожая казнию в противном случае. Воззвание написано было в грубых, но сильных выражениях и должно было произвести опасное впечатление на умы простых людей. – Каков мошенник! – воскликнула комендантша. – Что смеет еще нам предлагать! Выйти к нему навстречу и положить к ногам его знамена! Ах он собачий сын! Да разве не знает он, что мы уже сорок лет в службе и всего, слава богу, насмотрелись? Неужто нашлись такие командиры, которые послушались разбойника? – Кажется, не должно бы, – отвечал Иван Кузмич. – А слышно, злодей завладел уж многими крепостями. – Видно, он в самом деле силен, – заметил Швабрин. – А вот сейчас узнаем настоящую его силу, – сказал комендант. – Василиса Егоровна, дай мне ключ от амбара. Иван Игнатьич, приведи-ка башкирца да прикажи Юлаю принести сюда плетей. – Постой, Иван Кузьмич, – сказала комендантша, вставая с места. – Дай уведу Машу куда-нибудь из дому; а то услышит крик, перепугается. Да и я, правду сказать, не охотница до розыска. Счастливо оставаться. Пытка, в старину, так была укоренена в обычаях судопроизводства, что благодетельный указ, уничтоживший оную, долго оставался безо всякого действия. Думали, что собственное признание преступника необходимо было для его полного обличения, – мысль не только неосновательная, но даже и совершенно противная здравому юридическому смыслу: ибо, если отрицание подсудимого не приемлется в доказательство его невинности, то признание его и того менее должно быть доказательством его виновности. Даже и ныне случается мне слышать старых судей, жалеющих об уничтожении варварского обычая. В наше же время никто не сомневался в необходимости пытки, ни судьи, ни подсудимые. Итак, приказание коменданта никого из нас не удивило и не встревожило. Иван Игнатьич отправился за башкирцем, который сидел в амбаре под ключом у комендантши, и через несколько минут невольника привели в переднюю. Комендант велел его к себе представить. Башкирец с трудом шагнул через порог (он был в колодке) и, сняв высокую свою шапку, остановился у дверей. Я взглянул на него и содрогнулся. Никогда не забуду этого человека. Ему казалось лет за семьдесят. У него не было ни носа, ни ушей. Голова его была выбрита; вместо бороды торчало несколько седых волос; он был малого росту, тощ и сгорблен; но узенькие глаза его сверкали еще огнем. «Эхе! – сказал комендант, узнав, по страшным его приметам, одного из бунтовщиков, наказанных в 1741 году. – Да ты, видно, старый волк, побывал в наших капканах. Ты, знать, не впервой уже бунтуешь, коли у тебя так гладко выстрогана башка. Подойди-ка поближе; говори, кто тебя подослал?» Старый башкирец молчал и глядел на коменданта с видом совершенного бессмыслия. «Что же ты молчишь? – продолжал Иван Кузмич, – али бельмес по-русски не разумеешь? Юлай, спроси-ка у него по-вашему, кто его подослал в нашу крепость?» Юлай повторил на татарском языке вопрос Ивана Кузмича. Но башкирец глядел на него с тем же выражением и не отвечал ни слова. – Якши, – сказал комендант, – ты у меня заговоришь. Ребята! сымите-ка с него дурацкий полосатый халат, да выстрочите ему спину. Смотри ж, Юлай: хорошенько его! Два инвалида стали башкирца раздевать. Лицо несчастного изменилось. Он оглядывался на все стороны, как зверёк, пойманный детьми. Когда ж один из инвалидов взял его руки и, положив их себе около шеи, поднял старика на свои плечи, а Юлай взял плеть и замахнулся, тогда башкирец застонал слабым, умоляющим голосом и, кивая головою, открыл рот, в котором вместо языка шевелился короткий обрубок. Когда вспомню, что это случилось на моем веку и что ныне дожил я до кроткого царствования императора Александра, не могу не дивиться быстрым успехам просвещения и распространению правил человеколюбия. Молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений. Все были поражены. «Ну, – сказал комендант, – видно, нам от него толку не добиться. Юлай, отведи башкирца в анбар. А мы, господа, кой о чем еще потолкуем». Мы стали рассуждать о нашем положении, как вдруг Василиса Егоровна вошла в комнату, задыхаясь и с видом чрезвычайно встревоженным. – Что это с тобою сделалось? – спросил изумленный комендант. – Батюшки, беда! – отвечала Василиса Егоровна. – Нижнеозерная взята сегодня утром. Работник отца Герасима сейчас оттуда воротился. Он видел, как ее брали. Комендант и все офицеры перевешаны. Все солдаты взяты в полон. Того и гляди злодеи будут сюда. Неожиданная весть сильно меня поразила. Комендант Нижнеозерной крепости, тихий и скромный молодой человек, был мне знаком: месяца за два перед тем проезжал он из Оренбурга с молодой своей женою и останавливался у Ивана Кузмича. Нижнеозерная находилась от нашей крепости верстах в двадцати пяти. С часу на час должно было и нам ожидать нападения Пугачева. Участь Марьи Ивановны живо представилась мне, и сердце у меня так и замерло. – Послушайте, Иван Кузмич! – сказал я коменданту. – Долг наш защищать крепость до последнего нашего издыхания; об этом и говорить нечего. Но надобно подумать о безопасности женщин. Отправьте их в Оренбург, если дорога еще свободна, или в отдаленную, более надежную крепость, куда злодеи не успели бы достигнуть. Иван Кузмич оборотился к жене и сказал ей: «А слышь ты, матушка, и в самом деле, не отправить ли вас подале, пока не управимся мы с бунтовщиками?» – И, пустое! – сказала комендантша. – Где такая крепость, куда бы пули не залетали? Чем Белогорская ненадежна? Слава богу, двадцать второй год в ней проживаем. Видали и башкирцев и киргизцев: авось и от Пугачева отсидимся! – Ну, матушка, – возразил Иван Кузмич, – оставайся, пожалуй, коли ты на крепость нашу надеешься. Да с Машей-то что нам делать? Хорошо, коли отсидимся или дождемся сикурса; ну, а коли злодеи возьмут крепость? – Ну, тогда... – Тут Василиса Егоровна заикнулась и замолчала с видом чрезвычайного волнения. – Нет, Василиса Егоровна, – продолжал комендант, замечая, что слова его подействовали, может быть, в первый раз в его жизни. – Маше здесь оставаться не гоже. Отправим ее в Оренбург к ее крестной матери: там и войска и пушек довольно, и стена каменная. Да и тебе советовал бы с нею туда же отправиться; даром что ты старуха, а посмотри, что с тобою будет, коли возьмут фортецию приступом. – Добро, – сказала комендантша, – так и быть, отправим Машу. А меня и во сне не проси: не поеду. Нечего мне под старость лет расставаться с тобою да искать одинокой могилы на чужой сторонке. Вместе жить, вместе и умирать. – И то дело, – сказал комендант. – Ну, медлить нечего. Ступай готовить Машу в дорогу. Завтра чем свет ее и отправим, да дадим ей и конвой, хоть людей лишних у нас и нет. Да где же Маша? – У Акулины Памфиловны, – отвечала комендантша. – Ей сделалось дурно, как услышала о взятии Нижнеозерной; боюсь, чтобы не занемогла. Господи владыко, до чего мы дожили! Василиса Егоровна ушла хлопотать об отъезде дочери. Разговор у коменданта продолжался; но я уже в него не мешался и ничего не слушал. Марья Ивановна явилась к ужину бледная и заплаканная. Мы отужинали молча и встали из-за стола скорее обыкновенного; простясь со всем семейством, мы отправились по домам. Но я нарочно забыл свою шпагу и воротился за нею: я предчувствовал, что застану Марью Ивановну одну. В самом деле, она встретила меня в дверях и вручила мне шпагу. «Прощайте, Петр Андреич! – сказала она мне со слезами. – Меня посылают в Оренбург. Будьте живы и счастливы; может быть, господь приведет нас друг с другом увидеться; если же нет...» Тут она зарыдала. Я обнял ее. «Прощай, ангел мой, – сказал я, – прощай, моя милая, моя желанная! Что бы со мною ни было, верь, что последняя моя мысль и последняя молитва будет о тебе!» Маша рыдала, прильнув к моей груди. Я с жаром ее поцеловал и поспешно вышел из комнаты. Глава VII Приступ В эту ночь я не спал и не раздевался. Я намерен был отправиться на заре к крепостным воротам, откуда Марья Ивановна должна была выехать, и там проститься с нею в последний раз. Я чувствовал в себе великую перемену: волнение души моей было мне гораздо менее тягостно, нежели то уныние, в котором еще недавно был я погружен. С грустию разлуки сливались во мне и неясные, но сладостные надежды, и нетерпеливое ожидание опасностей, и чувства благородного честолюбия. Ночь прошла незаметно. Я хотел уже выйти из дому, как дверь моя отворилась, и ко мне явился капрал с донесением, что наши казаки ночью выступили из крепости, взяв насильно с собою Юлая, и что около крепости разъезжают неведомые люди. Мысль, что Марья Ивановна не успеет выехать, ужаснула меня; я поспешно дал капралу несколько наставлений и тотчас бросился к коменданту. Уж рассветало. Я летел по улице, как услышал, что зовут меня. Я остановился. «Куда вы? – сказал Иван Игнатьич, догоняя меня. – Иван Кузмич на валу и послал меня за вами. Пугач пришел». – «Уехала ли Марья Ивановна?» – спросил я с сердечным трепетом. «Не успела, – отвечал Иван Игнатьич, – дорога в Оренбург отрезана; крепость окружена. Плохо, Петр Андреич!» Мы пошли на вал, возвышение, образованное природой и укрепленное частоколом. Там уже толпились все жители крепости. Гарнизон стоял в ружье. Пушку туда перетащили накануне. Комендант расхаживал перед своим малочисленным строем. Близость опасности одушевляла старого воина бодростию необыкновенной. По степи, не в дальнем расстоянии от крепости, разъезжали человек двадцать верхами. Они, казалося, казаки, но между ими находились и башкирцы, которых легко можно было распознать по их рысьим шапкам и по колчанам. Комендант обошел свое войско, говоря солдатам: «Ну, детушки, постоим сегодня за матушку государыню и докажем всему свету, что мы люди бравые и присяжные!» Солдаты громко изъявили усердие. Швабрин стоял подле меня и пристально глядел на неприятеля. Люди, разъезжающие в степи, заметя движение в крепости, съехались в кучку и стали между собою толковать. Комендант велел Ивану Игнатьичу навести пушку на их толпу и сам приставил фитиль. Ядро зажужжало и пролетело над ними, не сделав никакого вреда. Наездники, рассеясь, тотчас ускакали из виду, и степь опустела. Тут явилась на валу Василиса Егоровна и с нею Маша, не хотевшая отстать от нее. «Ну, что? – сказала комендантша. – Каково идет баталья? Где же неприятель?» – «Неприятель недалече, – отвечал Иван Кузмич. – Бог даст, все будет ладно. Что, Маша, страшно тебе?» – «Нет, папенька, – отвечала Марья Ивановна, – дома одной страшнее». Тут она взглянула на меня и с усилием улыбнулась. Я невольно стиснул рукоять моей шпаги, вспомня, что накануне получил ее из ее рук, как бы на защиту моей любезной. Сердце мое горело. Я воображал себя ее рыцарем. Я жаждал доказать, что был достоин ее доверенности, и с нетерпением стал ожидать решительной минуты. В это время из-за высоты, находившейся в полверсте от крепости, показались новые конные толпы, и вскоре степь усеялась множеством людей, вооруженных копьями и сайдаками. Между ними на белом коне ехал человек в красном кафтане, с обнаженной саблею в руке: это был сам Пугачев. Он остановился; его окружили, и, как видно, по его повелению, четыре человека отделились и во весь опор подскакали под самую крепость. Мы в них узнали своих изменников. Один из них держал под шапкою лист бумаги; у другого на копье воткнута была голова Юлая, которую, стряхнув, перекинул он к нам чрез частокол. Голова бедного калмыка упала к ногам коменданта. Изменники кричали: «Не стреляйте: выходите вон к государю. Государь здесь!» «Вот я вас! – закричал Иван Кузмич. – Ребята! стреляй!» Солдаты наши дали залп. Казак, державший письмо, зашатался и свалился с лошади; другие поскакали назад. Я взглянул на Марью Ивановну. Пораженная видом окровавленной головы Юлая, оглушенная залпом, она казалась без памяти. Комендант подозвал капрала и велел ему взять лист из рук убитого казака. Капрал вышел в поле и возвратился, ведя под уздцы лошадь убитого. Он вручил коменданту письмо. Иван Кузмич прочел его про себя и разорвал потом в клочки. Между тем мятежники, видимо, приготовлялись к действию. Вскоре пули начали свистать около наших ушей, и несколько стрел воткнулись около нас в землю и в частокол. «Василиса Егоровна! – сказал комендант. – Здесь не бабье дело; уведи Машу; видишь: девка ни жива ни мертва». Василиса Егоровна, присмиревшая под пулями, взглянула на степь, на которой заметно было большое движение; потом оборотилась к мужу и сказала ему: «Иван Кузмич, в животе и смерти бог волен: благослови Машу. Маша, подойди к отцу». Маша, бледная и трепещущая, подошла к Ивану Кузмичу, стала на колени и поклонилась ему в землю. Старый комендант перекрестил ее трижды; потом поднял и, поцеловав, сказал ей изменившимся голосом: «Ну, Маша, будь счастлива. Молись богу: он тебя не оставит. Коли найдется добрый человек, дай бог вам любовь да совет. Живите, как жили мы с Василисой Егоровной. Ну, прощай, Маша. Василиса Егоровна, уведи же ее поскорее». (Маша кинулась ему на шею и зарыдала.) «Поцелуемся ж и мы, – сказала, заплакав, комендантша. – Прощай, мой Иван Кузмич. Отпусти мне, коли в чем я тебе досадила!» – «Прощай, прощай, матушка! – сказал комендант, обняв свою старуху. – Ну, довольно! Ступайте, ступайте домой; да, коли успеешь, надень на Машу сарафан». Комендантша с дочерью удалились. Я глядел вослед Марьи Ивановны; она оглянулась и кивнула мне головой. Тут Иван Кузмич оборотился к нам, и все внимание его устремилось на неприятеля. Мятежники съезжались около своего предводителя и вдруг начали слезать с лошадей. «Теперь стойте крепко, – сказал комендант, – будет приступ...» В эту минуту раздался страшный визг и крики; мятежники бегом бежали к крепости. Пушка наша заряжена была картечью. Комендант подпустил их на самое близкое расстояние и вдруг выпалил опять. Картечь хватила в самую средину толпы. Мятежники отхлынули в обе стороны и попятились. Предводитель их остался один впереди... Он махал саблею и, казалось, с жаром их уговаривал... Крик и визг, умолкнувшие на минуту, тотчас снова возобновились. «Ну, ребята, – сказал комендант, – теперь отворяй ворота, бей в барабан. Ребята! вперед, на вылазку, за мною!» Комендант, Иван Игнатьич и я мигом очутились за крепостным валом; но обробелый гарнизон не тронулся. «Что ж вы, детушки, стоите? – закричал Иван Кузмич. – Умирать так умирать: дело служивое!» В эту минуту мятежники набежали на нас и ворвались в крепость. Барабан умолк; гарнизон бросил ружья; меня сшибли было с ног, но я встал и вместе с мятежниками вошел в крепость. Комендант, раненный в голову, стоял в кучке злодеев, которые требовали от него ключей. Я бросился было к нему на помощь; несколько дюжих казаков схватили меня и связали кушаками, приговаривая: «Вот ужо вам будет, государевым ослушникам!» Нас потащили по улицам; жители выходили из домов с хлебом и солью. Раздавался колокольный звон. Вдруг закричали в толпе, что государь на площади ожидает пленных и принимает присягу. Народ повалил на площадь; нас погнали туда же. Пугачев сидел в креслах на крыльце комендантского дома. На нем был красный казацкий кафтан, обшитый галунами. Высокая соболья шапка с золотыми кистями была надвинута на его сверкающие глаза. Лицо его показалось мне знакомо. Казацкие старшины окружали его. Отец Герасим, бледный и дрожащий, стоял у крыльца, с крестом в руках, и, казалось, молча умолял его за предстоящие жертвы. На площади ставили наскоро виселицу. Когда мы приблизились, башкирцы разогнали народ и нас представили Пугачеву. Колокольный звон утих; настала глубокая тишина. «Который комендант?» – спросил самозванец. Наш урядник выступил из толпы и указал на Ивана Кузмича. Пугачев грозно взглянул на старика и сказал ему: «Как ты смел противиться мне, своему государю?» Комендант, изнемогая от раны, собрал последние силы и отвечал твердым голосом: «Ты мне не государь, ты вор и самозванец, слышь ты!» Пугачев мрачно нахмурился и махнул белым платком. Несколько казаков подхватили старого капитана и потащили к виселице. На ее перекладине очутился верхом изувеченный башкирец, которого допрашивали мы накануне. Он держал в руке веревку, и через минуту увидел я бедного Ивана Кузмича, вздернутого в воздух. Тогда привели к Пугачеву Ивана Игнатьича. «Присягай, – сказал ему Пугачев, – государю Петру Федоровичу!» – «Ты нам не государь, – отвечал Иван Игнатьич, повторяя слова своего капитана. – Ты, дядюшка, вор и самозванец!» Пугачев махнул опять платком, и добрый поручик повис подле своего старого начальника. Очередь была за мною. Я глядел смело на Пугачева, готовясь повторить ответ великодушных моих товарищей. Тогда, к неописанному моему изумлению, увидел я среди мятежных старшин Швабрина, обстриженного в кружок и в казацком кафтане. Он подошел к Пугачеву и сказал ему на ухо несколько слов. «Вешать его!» – сказал Пугачев, не взглянув уже на меня. Мне накинули на шею петлю. Я стал читать про себя молитву, принося богу искреннее раскаяние во всех моих прегрешениях и моля его о спасении всех близких моему сердцу. Меня притащили под виселицу. «Не бось, не бось», – повторяли мне губители, может быть и вправду желая меня ободрить. Вдруг услышал я крик: «Постойте, окаянные! погодите!..» Палачи остановились. Гляжу: Савельич лежит в ногах у Пугачева. «Отец родной! – говорил бедный дядька. – Что тебе в смерти барского дитяти? Отпусти его; за него тебе выкуп дадут; а для примера и страха ради вели повесить хоть меня старика!» Пугачев дал знак, и меня тотчас развязали и оставили. «Батюшка наш тебя милует», – говорили мне. В эту минуту не могу сказать, чтоб я обрадовался своему избавлению, не скажу, однако ж, чтоб я о нем и сожалел. Чувствования мои были слишком смутны. Меня снова повели к самозванцу и поставили перед ним на колени. Пугачев протянул мне жилистую свою руку. «Целуй руку, целуй руку!» – говорили около меня. Но я предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению. «Батюшка Петр Андреич! – шептал Савельич, стоя за мною и толкая меня. – Не упрямься! что тебе стоит? плюнь да поцелуй у злод... (тьфу!) поцелуй у него ручку». Я не шевелился. Пугачев опустил руку, сказав с усмешкою: «Его благородие, знать, одурел от радости. Подымите его!» Меня подняли и оставили на свободе. Я стал смотреть на продолжение ужасной комедии. Жители начали присягать. Они подходили один за другим, целуя распятие и потом кланяясь самозванцу. Гарнизонные солдаты стояли тут же. Ротный портной, вооруженный тупыми своими ножницами, резал у них косы. Они, отряхиваясь, подходили к руке Пугачева, который объявлял им прощение и принимал в свою шайку. Все это продолжалось около трех часов. Наконец Пугачев встал с кресел и сошел с крыльца в сопровождении своих старшин. Ему подвели белого коня, украшенного богатой сбруей. Два казака взяли его под руки и посадили на седло. Он объявлял отцу Герасиму, что будет обедать у него. В эту минуту раздался женский крик. Несколько разбойников вытащили на крыльцо Василису Егоровну, растрепанную и раздетую донага. Один из них успел уже нарядиться в ее душегрейку. Другие таскали перины, сундуки, чайную посуду, белье и всю рухлядь. «Батюшки мои! – кричала бедная старушка. – Отпустите душу на покаяние. Отцы родные, отведите меня к Ивану Кузмичу». Вдруг она взглянула на виселицу и узнала своего мужа. «Злодеи! – закричала она в исступлении. – Что это вы с ним сделали? Свет ты мой, Иван Кузмич, удалая солдатская головушка! не тронули тебя ни штыки прусские, ни пули турецкие; не в честном бою положил ты свой живот, а сгинул от беглого каторжника!» – «Унять старую ведьму!» – сказал Пугачев. Тут молодой казак ударил ее саблею по голове, и она упала мертвая на ступени крыльца. Пугачев уехал; народ бросился за ним. Глава VIII Незваный гость Площадь опустела. Я все стоял на одном месте и не мог привести в порядок мысли, смущенные столь ужасными впечатлениями. Неизвестность о судьбе Марьи Ивановны пуще всего меня мучила. Где она? что с нею? успела ли спрятаться? надежно ли ее убежище?.. Полный тревожными мыслями, я вошел в комендантский дом... Все было пусто; стулья, столы, сундуки были переломаны; посуда перебита; все растаскано. Я взбежал по маленькой лестнице, которая вела в светлицу, и в первый раз отроду вошел в комнату Марьи Ивановны. Я увидел ее постелю, перерытую разбойниками; шкаф был разломан и ограблен; лампадка теплилась еще перед опустелым кивотом. Уцелело и зеркальце, висевшее в простенке... Где ж была хозяйка этой смиренной девической кельи? Страшная мысль мелькнула в уме моем: я вообразил ее в руках у разбойников... Сердце мое сжалось... Я горько, горько заплакал и громко произнес имя моей любезной... В эту минуту послышался легкий шум, и из-за шкафа явилась Палаша, бледная и трепещущая. – Ах, Петр Андреич! – сказала она, сплеснув руками. – Какой денек! какие страсти!.. – А Марья Ивановна? – спросил я нетерпеливо, – что Марья Ивановна? – Барышня жива, – отвечала Палаша. – Она спрятана у Акулины Памфиловны. – У попадьи! – вскричал я с ужасом. – Боже мой! да там Пугачев!.. Я бросился вон из комнаты, мигом очутился на улице и опрометью побежал в дом священника, ничего не видя и не чувствуя. Там раздавались крики, хохот и песни... Пугачев пировал с своими товарищами. Палаша прибежала туда же за мною. Я подослал ее вызвать тихонько Акулину Памфиловну. Через минуту попадья вышла ко мне в сени с пустым штофом в руках. – Ради бога! где Марья Ивановна? – спросил я с неизъяснимым волнением. – Лежит, моя голубушка, у меня на кровати, там за перегородкою, – отвечала попадья. – Ну, Петр Андреич, чуть было не стряслась беда, да, слава богу, все прошло благополучно: злодей только что уселся обедать, как она, моя бедняжка, очнется да застонет!.. Я так и обмерла. Он услышал: «А кто это у тебя охает, старуха?» Я вору в пояс: «Племянница моя, государь; захворала, лежит, вот уж другая неделя». – «А молода твоя племянница?» – «Молода, государь». – «А покажи-ка мне, старуха, свою племянницу». У меня сердце так и екнуло, да нечего было делать. – «Изволь, государь; только девка-то не сможет встать и придти к твоей милости». – «Ничего, старуха, я и сам пойду погляжу». И ведь пошел окаянный за перегородку; как ты думаешь! ведь отдернул занавес, взглянул ястребиными своими глазами! – и ничего... бог вынес! А веришь ли, я и батька мой так уж и приготовились к мученической смерти. К счастию, она, моя голубушка, не узнала его. Господи владыко, дождались мы праздника! Нечего сказать! бедный Иван Кузмич! кто бы подумал!.. А Василиса-то Егоровна? А Иван-то Игнатьич? Его-то за что?.. Как это вас пощадили? А каков Швабрин, Алексей Иваныч? Ведь остригся в кружок и теперь у нас тут же с ними пирует! Проворен, нечего сказать! А как сказала я про больную племянницу, так он, веришь ли, так взглянул на меня, как бы ножом насквозь; однако не выдал, спасибо ему и за то.  В эту минуту раздались пьяные крики гостей и голос отца Герасима. Гости требовали вина, хозяин кликал сожительницу. Попадья расхлопоталась.  – Ступайте себе домой, Петр Андреич, – сказала она, – теперь не до вас; у злодеев попойка идет. Беда, попадетесь под пьяную руку. Прощайте, Петр Андреич. Что будет, то будет; авось бог не оставит. Попадья ушла. Несколько успокоенный, я отправился к себе на квартиру. Проходя мимо площади, я увидел несколько башкирцев, которые теснились около виселицы и стаскивали сапоги с повешенных; с трудом удержал я порыв негодования, чувствуя бесполезность заступления. По крепости бегали разбойники, грабя офицерские дома. Везде раздавались крики пьянствующих мятежников. Я пришел домой. Савельич встретил меня у порога. «Слава богу! – вскричал он, увидя меня. – Я было думал, что злодеи опять тебя подхватили. Ну, батюшка Петр Андреич! веришь ли? все у нас разграбили, мошенники: платье, белье, вещи, посуду – ничего не оставили. Да что уж! Слава богу, что тебя живого отпустили! А узнал ли ты, сударь, атамана?» – Нет, не узнал; а кто ж он такой? – Как, батюшка? Ты и позабыл того пьяницу, который выманил у тебя тулуп на постоялом дворе? Заячий тулупчик совсем новешенький, а он, бестия, его так и распорол, напяливая на себя! Я изумился. В самом деле сходство Пугачева с моим вожатым было разительно. Я удостоверился, что Пугачев и он были одно и то же лицо, и понял тогда причину пощады, мне оказанной. Я не мог не подивиться странному сцеплению обстоятельств: детский тулуп, подаренный бродяге, избавлял меня от петли, и пьяница, шатавшийся по постоялым дворам, осаждал крепости и потрясал государством! – Не изволишь ли покушать? – спросил Савельич, неизменный в своих привычках. – Дома ничего нет; пойду пошарю да что-нибудь тебе изготовлю. Оставшись один, я погрузился в размышления. Что мне было делать? Оставаться в крепости, подвластной злодею, или следовать за его шайкою было неприлично офицеру. Долг требовал, чтобы я явился туда, где служба моя могла еще быть полезна отечеству в настоящих затруднительных обстоятельствах... Но любовь сильно советовала мне оставаться при Марье Ивановне и быть ей защитником и покровителем. Хотя я и предвидел скорую и несомненную перемену в обстоятельствах, но все же не мог не трепетать, воображая опасность ее положения. Размышления мои были прерваны приходом одного из казаков, который прибежал с объявлением, «что-де великий государь требует тебя к себе». – «Где же он?» – спросил я, готовясь повиноваться. – В комендантском, – отвечал казак. – После обеда батюшка наш отправился в баню, а теперь отдыхает. Ну, ваше благородие, по всему видно, что персона знатная: за обедом скушать изволил двух жареных поросят, а парится так жарко, что и Тарас Курочкин не вытерпел, отдал веник Фомке Бикбаеву да насилу холодной водой откачался. Нечего сказать: все приемы такие важные... А в бане, слышно, показывал царские свои знаки на грудях: на одной двуглавый орел величиною с пятак, а на другой персона его. Я не почел нужным оспоривать мнения казака и с ним вместе отправился в комендантский дом, заранее воображая себе свидание с Пугачевым и стараясь предугадать, чем оно кончится. Читатель легко может себе представить, что я не был совершенно хладнокровен. Начинало смеркаться, когда пришел я к комендантскому дому. Виселица со своими жертвами страшно чернела. Тело бедной комендантши все еще валялось под крыльцом, у которого два казака стояли на карауле. Казак, приведший меня, отправился про меня доложить и, тотчас же воротившись, ввел меня в ту комнату, где накануне так нежно прощался я с Марьей Ивановною. Необыкновенная картина мне представилась: за столом, накрытым скатертью и установленным штофами и стаканами, Пугачев и человек десять казацких старшин сидели, в шапках и цветных рубашках, разгоряченные вином, с красными рожами и блистающими глазами. Между ними не было ни Швабрина, ни нашего урядника, новобраных изменников. «А, ваше благородие! – сказал Пугачев, увидя меня. – Добро пожаловать; честь и место, милости просим». Собеседники потеснились. Я молча сел на краю стола. Сосед мой, молодой казак, стройный и красивый, налил мне стакан простого вина, до которого я не коснулся. С любопытством стал я рассматривать сборище. Пугачев на первом месте сидел, облокотясь на стол и подпирая черную бороду своим широким кулаком. Черты лица его, правильные и довольно приятные, не изъявляли ничего свирепого. Он часто обращался к человеку лет пятидесяти, называя его то графом, то Тимофеичем, а иногда величая его дядюшкою. Все обходились между собою как товарищи и не оказывали никакого особенного предпочтения своему предводителю. Разговор шел об утреннем приступе, об успехе возмущения и о будущих действиях. Каждый хвастал, предлагал свои мнения и свободно оспоривал Пугачева. И на сем-то странном военном совете решено было идти к Оренбургу: движение дерзкое, и которое чуть было не увенчалось бедственным успехом! Поход был объявлен к завтрашнему дню. «Ну, братцы, – сказал Пугачев, – затянем-ка на сон грядущий мою любимую песенку. Чумаков! начинай!» Сосед мой затянул тонким голоском заунывную бурлацкую песню, и все подхватили хором. Невозможно рассказать, какое действие произвела на меня эта простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обреченными виселице. Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам и без того выразительным, – все потрясло меня каким-то пиитическим ужасом. Гости выпили еще по стакану, встали из-за стола и простились с Пугачевым. Я хотел за ними последовать, но Пугачев сказал мне: «Сиди; я хочу с тобою переговорить».  Мы остались глаз на глаз. Несколько минут продолжалось обоюдное наше молчание. Пугачев смотрел на меня пристально, изредка прищуривая левый глаз с удивительным выражением плутовства и насмешливости. Наконец он засмеялся, и с такою непритворной веселостию, что и я, глядя на него, стал смеяться, сам не зная чему. – Что, ваше благородие? – сказал он мне. – Струсил ты, признайся, когда молодцы мои накинули тебе веревку на шею? Я чаю, небо с овчинку показалось... А покачался бы на перекладине, если б не твой слуга. Я тотчас узнал старого хрыча. Ну, думал ли ты, ваше благородие, что человек, который вывел тебя к умету, был сам великий государь? (Тут он взял на себя вид важный и таинственный.) Ты крепко передо мною виноват, – продолжал он, – но я помиловал тебя за твою добродетель, за то, что ты оказал мне услугу, когда принужден я был скрываться от своих недругов. То ли еще увидишь! Так ли еще тебя пожалую, когда получу свое государство! Обещаешься ли служить мне с усердием? Вопрос мошенника и его дерзость показались мне так забавны, что я не мог не усмехнуться. – Чему ты усмехаешься? – спросил он меня нахмурясь. – Или ты не веришь, что я великий государь? Отвечай прямо. Я смутился: признать бродягу государем был я не в состоянии: это казалось мне малодушием непростительным. Назвать его в глаза обманщиком – было подвергнуть себя погибели; и то, на что я был готов под виселицею в глазах всего народа и в первом пылу негодования, теперь казалось мне бесполезной хвастливостию. Я колебался. Пугачев мрачно ждал моего ответа. Наконец (и еще ныне с самодовольствием поминаю эту минуту) чувство долга восторжествовало во мне над слабостию человеческою. Я отвечал Пугачеву: «Слушай; скажу тебе всю правду. Рассуди, могу ли я признать в тебе государя? Ты человек смышленый: ты сам увидел бы, что я лукавствую». – Кто же я таков, по твоему разумению? – Бог тебя знает; но кто бы ты ни был, ты шутишь опасную шутку. Пугачев взглянул на меня быстро. «Так ты не веришь, – сказал он, – чтоб я был государь Петр Федорович? Ну, добро. А разве нет удачи удалому? Разве в старину Гришка Отрепьев не царствовал? Думай про меня что хочешь, а от меня не отставай. Какое тебе дело до иного-прочего? Кто ни поп, тот батька. Послужи мне верой и правдою, и я тебя пожалую и в фельдмаршалы и в князья. Как ты думаешь?». – Нет, – отвечал я с твердостию. – Я природный дворянин; я присягал государыне императрице: тебе служить не могу. Коли ты в самом деле желаешь мне добра, так отпусти меня в Оренбург. Пугачев задумался. «А коли отпущу, – сказал он, – так обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?» – Как я могу тебе в этом обещаться? – отвечал я. – Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя – пойду, делать нечего. Ты теперь сам начальник; сам требуешь повиновения от своих. На что это будет похоже, если я от службы откажусь, когда служба моя понадобится? Голова моя в твоей власти: отпустишь меня – спасибо; казнишь – бог тебе судья; а я сказал тебе правду. Моя искренность поразила Пугачева. «Так и быть, – сказал он, ударя меня по плечу. – Казнить так казнить, миловать так миловать. Ступай себе на все четыре стороны и делай что хочешь. Завтра приходи со мною проститься, а теперь ступай себе спать, и меня уж дрема клонит». Я оставил Пугачева и вышел на улицу. Ночь была тихая и морозная. Месяц и звезды ярко сияли, освещая площадь и виселицу. В крепости все было спокойно и темно. Только в кабаке светился огонь и раздавались крики запоздалых гуляк. Я взглянул на дом священника. Ставни и ворота были заперты. Казалось, все в нем было тихо. Я пришел к себе на квартиру и нашел Савельича, горюющего по моем отсутствии. Весть о свободе моей обрадовала его несказанно. «Слава тебе, владыко! – сказал он перекрестившись. – Чем свет оставим крепость и пойдем куда глаза глядят. Я тебе кое-что заготовил; покушай-ка, батюшка, да и почивай себе до утра, как у Христа за пазушкой». Я последовал его совету и, поужинав с большим аппетитом, заснул на голом полу, утомленный душевно и физически. Глава IX Разлука Рано утром разбудил меня барабан. Я пошел на сборное место. Там строились уже толпы пугачевские около виселицы, где все еще висели вчерашние жертвы. Казаки стояли верхами, солдаты под ружьем. Знамена развевались. Несколько пушек, между коих узнал я и нашу, поставлены были на походные лафеты. Все жители находились тут же, ожидая самозванца. У крыльца комендантского дома казак держал под уздцы прекрасную белую лошадь киргизской породы. Я искал глазами тело комендантши. Оно было отнесено немного в сторону и прикрыто рогожею. Наконец Пугачев вышел из сеней. Народ снял шапки. Пугачев остановился на крыльце и со всеми поздоровался. Один из старшин подал ему мешок с медными деньгами, и он стал их метать пригоршнями. Народ с криком бросился их подбирать, и дело не обошлось без увечья. Пугачева окружили главные из его сообщников. Между ими стоял и Швабрин. Взоры наши встретились; в моем он мог прочесть презрение, и он отворотился с выражением искренней злобы и притворной насмешливости. Пугачев, увидев меня в толпе, кивнул мне головою и подозвал к себе. «Слушай, – сказал он мне. – Ступай сей же час в Оренбург и объяви от меня губернатору и всем генералам, чтоб ожидали меня к себе через неделю. Присоветуй им встретить меня с детской любовию и послушанием; не то не избежать им лютой казни. Счастливый путь, ваше благородие!» Потом обратился он к народу и сказал, указывая на Швабрина: «Вот вам, детушки, новый командир: слушайтесь его во всем, а он отвечает мне за вас и за крепость». С ужасом услышал я сии слова: Швабрин делался начальником крепости; Марья Ивановна оставалась в его власти! Боже, что с нею будет! Пугачев сошел с крыльца. Ему подвели лошадь. Он проворно вскочил в седло, не дождавшись казаков, которые хотели было подсадить его. В это время из толпы народа, вижу, выступил мой Савельич, подходит к Пугачеву и подает ему лист бумаги. Я не мог придумать, что из того выйдет. «Это что?» – спросил важно Пугачев. «Прочитай, так изволишь увидеть», – отвечал Савельич. Пугачев принял бумагу и долго рассматривал с видом значительным. «Что ты так мудрено пишешь? – сказал он наконец. – Наши светлые очи не могут тут ничего разобрать. Где мой обер-секретарь?» Молодой малый в капральском мундире проворно подбежал к Пугачеву. «Читай вслух», – сказал самозванец, отдавая ему бумагу. Я чрезвычайно любопытствовал узнать, о чем дядька мой вздумал писать Пугачеву. Обер-секретарь громогласно стал по складам читать следующее: «Два халата, миткалевый и шелковый полосатый, на шесть рублей». – Это что значит? – сказал, нахмурясь, Пугачев. – Прикажи читать далее, – отвечал спокойно Савельич. Обер-секретарь продолжал: «Мундир из тонкого зеленого сукна на семь рублей. Штаны белые суконные на пять рублей. Двенадцать рубах полотняных голландских с манжетами на десять рублей. Погребец с чайною посудою на два рубля с полтиною...» – Что за вранье? – прервал Пугачев. – Какое мне дело до погребцов и до штанов с манжетами? Савельич крякнул и стал объясняться. «Это, батюшка, изволишь видеть, реестр барскому добру, раскраденному злодеями...» – Какими злодеями? – спросил грозно Пугачев. – Виноват: обмолвился, – отвечал Савельич. – Злодеи не злодеи, а твои ребята таки пошарили да порастаскали. Не гневись: конь и о четырех ногах да спотыкается. Прикажи уж дочитать. – Дочитывай, – сказал Пугачев. Секретарь продолжал: «Одеяло ситцевое, другое тафтяное на хлопчатой бумаге – четыре рубля. Шуба лисья, крытая алым ратином, 40 рублей. Еще заячий тулупчик, пожалованный твоей милости на постоялом дворе, 15 рублей». – Это что еще! – вскричал Пугачев, сверкнув огненными глазами. Признаюсь, я перепугался за бедного моего дядьку. Он хотел было пуститься опять в объяснения, но Пугачев его прервал: «Как ты смел лезть ко мне с такими пустяками? – вскричал он, выхватя бумагу из рук секретаря и бросив ее в лицо Савельичу. – Глупый старик! Их обобрали: экая беда? Да ты должен, старый хрыч, вечно бога молить за меня да за моих ребят за то, что ты и с барином-то своим не висите здесь вместе с моими ослушниками... Заячий тулуп! Я-те дам заячий тулуп! Да знаешь ли ты, что я с тебя живого кожу велю содрать на тулупы?» Пугачев был, видно, в припадке великодушия. Он отворотился и отъехал, не сказав более ни слова. Швабрин и старшины последовали за ним. Шайка выступила из крепости в порядке. Народ пошел провожать Пугачева. Я остался на площади один с Савельичем. Дядька мой держал в руках свой реестр и рассматривал его с видом глубокого сожаления. Видя мое доброе согласие с Пугачевым, он думал употребить оное в пользу; но мудрое намерение ему не удалось. Я стал было его бранить за неуместное усердие и не мог удержаться от смеха. «Смейся, сударь, – отвечал Савельич, – смейся; а как придется нам сызнова заводиться всем хозяйством, так посмотрим, смешно ли будет». Я спешил в дом священника увидеться с Марьей Ивановной. Попадья встретила меня с печальным известием. Ночью у Марьи Ивановны открылась сильная горячка. Она лежала без памяти и в бреду. Попадья ввела меня в ее комнату. Я тихо подошел к ее кровати. Перемена в ее лице поразила меня. Больная меня не узнала. Долго стоял я перед нею, не слушая ни отца Герасима, ни доброй жены его, которые, кажется, меня утешали. Мрачные мысли волновали меня. Состояние бедной беззащитной сироты, оставленной посреди злобных мятежников, собственное мое бессилие устрашали меня. Швабрин, Швабрин пуще всего терзал мое воображение. Облеченный властию от самозванца, предводительствуя в крепости, где оставалась несчастная девушка – невинный предмет его ненависти, он мог решиться на все. Что мне было делать? Как подать ей помощь? Как освободить из рук злодея? Оставалось одно средство: я решился тот же час отправиться в Оренбург, дабы торопить освобождение Белогорской крепости и по возможности тому содействовать. Я простился с священником и с Акулиной Памфиловной, с жаром поручая ей ту, которую почитал уже своею женою. Я взял руку бедной девушки и поцеловал ее, орошая слезами. «Прощайте, – говорила мне попадья, провожая меня, – прощайте, Петр Андреич. Авось увидимся в лучшее время. Не забывайте нас и пишите к нам почаще. Бедная Марья Ивановна, кроме вас, не имеет теперь ни утешения, ни покровителя». Вышед на площадь, я остановился на минуту, взглянул на виселицу, поклонился ей, вышел из крепости и пошел по Оренбургской дороге, сопровождаемый Савельичем, который от меня не отставал. Я шел, занятый своими размышлениями, как вдруг услышал за собою конский топот. Оглянулся; вижу: из крепости скачет казак, держа башкирскую лошадь в поводья и делая издали мне знаки. Я остановился и вскоре узнал нашего урядника. Он, подскакав, слез с своей лошади и сказал, отдавая мне поводья другой: «Ваше благородие! Отец наш вам жалует лошадь и шубу с своего плеча (к седлу привязан был овчинный тулуп). Да еще, – примолвил, запинаясь, урядник, – жалует он вам... полтину денег... да я растерял ее дорогою; простите великодушно». Савельич посмотрел на него косо и проворчал: «Растерял дорогою! А что же у тебя побрякивает за пазухой? Бессовестный!» – «Что у меня за пазухой-то побрякивает? – возразил урядник, нимало не смутясь. – Бог с тобой, старинушка! Это бренчит уздечка, а не полтина». – «Добро, – сказал я, прерывая спор. – Благодари от меня того, кто тебя прислал; а растерянную полтину постарайся подобрать на возвратном пути и возьми себе на водку». – «Очень благодарен, ваше благородие, – отвечал он, поворачивая свою лошадь, – вечно за вас буду бога молить». При сих словах он поскакал назад, держась одной рукою за пазуху, и через минуту скрылся из виду. Я надел тулуп и сел верхом, посадив за собою Савельича. «Вот видишь ли, сударь, – сказал старик, – что я недаром подал мошеннику челобитье: вору-то стало совестно, хоть башкирская долговязая кляча да овчинный тулуп не стоят и половины того, что они, мошенники, у нас украли, и того, что ты ему сам изволил пожаловать; да все же пригодится, а с лихой собаки хоть шерсти клок». Глава Х Осада города Приближаясь к Оренбургу, увидели мы толпу колодников с обритыми головами, с лицами, обезображенными щипцами палача. Они работали около укреплений, под надзором гарнизонных инвалидов. Иные вывозили в тележках сор из рва; другие лопатками копали землю; на валу каменщики таскали кирпич и чинили городскую стену. У ворот часовые остановили нас и потребовали наших паспортов. Как скоро сержант услышал, что я еду из Белогорской крепости, то и повел меня прямо в дом генерала. Я застал его в саду. Он осматривал яблони, обнаженные дыханием осени, и с помощию старого садовника бережно их укутывал теплой соломой. Лицо его изображало спокойствие, здоровье и добродушие. Он мне обрадовался и стал расспрашивать об ужасных происшествиях, коим я был свидетель. Я рассказал ему все. Старик слушал меня со вниманием и между тем отрезывал сухие ветви. «Бедный Миронов! – сказал он, когда кончил я свою печальную повесть. – Жаль его: хороший был офицер. И мадам Миронов добрая была дама и какая майстерица грибы солить! А что Маша, капитанская дочка?» Я отвечал, что она осталась в крепости на руках у попадьи. «Ай, ай, ай! – заметил генерал. – Это плохо, очень плохо. На дисциплину разбойников никак нельзя положиться. Что будет с бедной девушкою?» Я отвечал, что до Белогорской крепости недалеко и что вероятно его превосходительство не замедлит выслать войско для освобождения бедных ее жителей. Генерал покачал головою с видом недоверчивости. «Посмотрим, посмотрим, – сказал он. – Об этом мы еще успеем потолковать. Прошу ко мне пожаловать на чашку чаю: сегодня у меня будет военный совет. Ты можешь нам дать верные сведения о бездельнике Пугачеве и об его войске. Теперь покамест поди отдохни». Я пошел на квартиру, мне отведенную, где Савельич уже хозяйничал, и с нетерпением стал ожидать назначенного времени. Читатель легко себе представит, что я не преминул явиться на совет, долженствовавший иметь такое влияние на судьбу мою. В назначенный час я уже был у генерала. Я застал у него одного из городских чиновников, помнится, директора таможни, толстого и румяного старичка в глазетовом кафтане. Он стал расспрашивать меня о судьбе Ивана Кузмича, которого называл кумом, и часто прерывал мою речь дополнительными вопросами и нравоучительными замечаниями, которые, если и не обличали в нем человека сведущего в военном искусстве, то по крайней мере обнаруживали сметливость и природный ум. Между тем собрались и прочие приглашенные. Между ими, кроме самого генерала, не было ни одного военного человека. Когда все уселись и всем разнесли по чашке чаю, генерал изложил весьма ясно и пространно, в чем состояло дело: «Теперь, господа, – продолжал он, – надлежит решить, как нам действовать противу мятежников: наступательно или оборонительно? Каждый из оных способов имеет свою выгоду и невыгоду. Действие наступательное представляет более надежды на скорейшее истребление неприятеля; действие оборонительное более верно и безопасно... Итак, начнем собирать голоса по законному порядку, то есть, начиная с младших по чину. Господин прапорщик! – продолжал он, обращаясь ко мне. – Извольте объяснить нам ваше мнение». Я встал и, в коротких словах описав сперва Пугачева и шайку его, сказал утвердительно, что самозванцу способа не было устоять противу правильного оружия. Мнение мое было принято чиновниками с явною неблагосклонностию. Они видели в нем опрометчивость и дерзость молодого человека. Поднялся ропот, и я услышал явственно слово «молокосос», произнесенное кем-то вполголоса. Генерал обратился ко мне и сказал с улыбкою: «Господин прапорщик! Первые голоса на военных советах подаются обыкновенно в пользу движений наступательных; это законный порядок. Теперь станем продолжать собирание голосов. Г-н коллежский советник! скажите нам ваше мнение!» Старичок в глазетовом кафтане поспешно допил третью свою чашку, значительно разбавленную ромом, и отвечал генералу: «Я думаю, ваше превосходительство, что не должно действовать ни наступательно, ни оборонительно». – Как же так, господин коллежский советник? – возразил изумленный генерал. – Других способов тактика не представляет: движение оборонительное или наступательное... – Ваше превосходительство, двигайтесь подкупательно. – Э-хе-хе! мнение ваше весьма благоразумно. Движения подкупательные тактикою допускаются, и мы воспользуемся вашим советом. Можно будет обещать за голову бездельника... рублей семьдесят или даже сто... из секретной суммы... – И тогда, – прервал таможенный директор, – будь я киргизский баран, а не коллежский советник, если эти воры не выдадут нам своего атамана, скованного по рукам и по ногам. – Мы еще об этом подумаем и потолкуем, – отвечал генерал. – Однако надлежит во всяком случае предпринять и военные меры. Господа, подайте голоса ваши по законному порядку. Все мнения оказались противными моему. Все чиновники говорили о ненадежности войск, о неверности удачи, об осторожности и тому подобном. Все полагали, что благоразумнее оставаться под прикрытием пушек, за крепкой каменной стеною, нежели на открытом поле испытывать счастие оружия. Наконец генерал, выслушав все мнения, вытряхнул пепел из трубки и произнес следующую речь: – Государи мои! должен я вам объявить, что с моей стороны я совершенно с мнением господина прапорщика согласен: ибо мнение сие основано на всех правилах здравой тактики, которая всегда почти наступательные движения оборонительным предпочитает. Тут он остановился и стал набивать свою трубку. Самолюбие мое торжествовало. Я гордо посмотрел на чиновников, которые между собою перешептывались с видом неудовольствия и беспокойства. – Но, государи мои, – продолжал он, выпустив, вместе с глубоким вздохом, густую струю табачного дыму, – я не смею взять на себя столь великую ответственность, когда дело идет о безопасности вверенных мне провинций ее императорским величеством, всемилостивейшей моею государыней. Итак, я соглашаюсь с большинством голосов, которое решило, что всего благоразумнее и безопаснее внутри города ожидать осады, а нападения неприятеля силой артиллерии и (буде окажется возможным) вылазками – отражать. Чиновники в свою очередь насмешливо поглядели на меня. Совет разошелся. Я не мог не сожалеть о слабости почтенного воина, который, наперекор собственному убеждению, решался следовать мнениям людей несведущих и неопытных. Спустя несколько дней после сего знаменитого совета узнали мы, что Пугачев, верный своему обещанию, приблизился к Оренбургу. Я увидел войско мятежников с высоты городской стены. Мне показалось, что число их вдесятеро увеличилось со времени последнего приступа, коему был я свидетель. При них была и артиллерия, взятая Пугачевым в малых крепостях, им уже покоренных. Вспомня решение совета, я предвидел долговременное заключение в стенах оренбургских и чуть не плакал от досады. Не стану описывать оренбургскую осаду, которая принадлежит истории, а не семейственным запискам. Скажу вкратце, что сия осада по неосторожности местного начальства была гибельна для жителей, которые претерпели голод и всевозможные бедствия. Легко можно себе вообразить, что жизнь в Оренбурге была самая несносная. Все с унынием ожидали решения своей участи; все охали от дороговизны, которая в самом деле была ужасна. Жители привыкли к ядрам, залетавшим на их дворы; даже приступы Пугачева уж не привлекали общего любопытства. Я умирал со скуки. Время шло. Писем из Белогорской крепости я не получал. Все дороги были отрезаны. Разлука с Марьей Ивановной становилась мне нестерпима. Неизвестность о ее судьбе меня мучила. Единственное развлечение мое состояло в наездничестве. По милости Пугачева, я имел добрую лошадь, с которой делился скудной пищею и на которой ежедневно выезжал я за город перестреливаться с пугачевскими наездниками. В этих перестрелках перевес был обыкновенно на стороне злодеев, сытых, пьяных и доброконных. Тощая городовая конница не могла их одолеть. Иногда выходила в поле и наша голодная пехота; но глубина снега мешала ей действовать удачно противу рассеянных наездников. Артиллерия тщетно гремела с высоты вала, а в поле вязла и не двигалась по причине изнурения лошадей. Таков был образ наших военных действий! И вот что оренбургские чиновники называли осторожностию и благоразумием! Однажды, когда удалось нам как-то рассеять и прогнать довольно густую толпу, наехал я на казака, отставшего от своих товарищей; я готов был уже ударить его своею турецкою саблею, как вдруг он снял шапку и закричал: «Здравствуйте, Петр Андреич! Как вас бог милует?» Я взглянул и узнал нашего урядника. Я несказанно ему обрадовался. «Здравствуй, Максимыч, – сказал я ему. – Давно ли из Белогорской?» – Недавно, батюшка Петр Андреич; только вчера воротился. У меня есть к вам письмецо. – Где ж оно? – вскричал я, весь так и вспыхнув. – Со мною, – отвечал Максимыч, положив руку за пазуху. – Я обещался Палаше уж как-нибудь да вам доставить. – Тут он подал мне сложенную бумажку и тотчас ускакал. Я развернул ее и с трепетом прочел следующие строки: «Богу угодно было лишить меня вдруг отца и матери: не имею на земле ни родни, ни покровителей. Прибегаю к вам, зная, что вы всегда желали мне добра и что вы всякому человеку готовы помочь. Молю бога, чтоб это письмо как-нибудь до вас дошло! Максимыч обещал вам его доставить. Палаша слышала также от Максимыча, что вас он часто издали видит на вылазках и что вы совсем себя не бережете и не думаете о тех, которые за вас со слезами бога молят. Я долго была больна; а когда выздоровела, Алексей Иванович, который командует у нас на месте покойного батюшки, принудил отца Герасима выдать меня ему, застращав Пугачевым. Я живу в нашем доме под караулом. Алексей Иванович принуждает меня выйти за него замуж. Он говорит, что спас мне жизнь, потому что прикрыл обман Акулины Памфиловны, которая сказала злодеям, будто бы я ее племянница. А мне легче было бы умереть, нежели сделаться женою такого человека, каков Алексей Иванович. Он обходится со мною очень жестоко и грозится, коли не одумаюсь и не соглашусь, то привезет меня в лагерь к злодею, и с вами-де то же будет, что с Лизаветой Харловой. Я просила Алексея Ивановича дать мне подумать. Он согласился ждать еще три дня; а коли через три дня за него не выду, так уж никакой пощады не будет. Батюшка Петр Андреич! вы один у меня покровитель; заступитесь за меня бедную. Упросите генерала и всех командиров прислать к нам поскорее сикурсу да приезжайте сами, если можете. Остаюсь вам покорная бедная сирота Марья Миронова». Прочитав это письмо, я чуть с ума не сошел. Я пустился в город, без милосердия пришпоривая бедного моего коня. Дорогою придумывал я и то и другое для избавления бедной девушки и ничего не мог выдумать. Прискакав в город, я отправился прямо к генералу и опрометью к нему вбежал. Генерал ходил взад и вперед по комнате, куря свою пенковую трубку. Увидя меня, он остановился. Вероятно, вид мой поразил его; он заботливо осведомился о причине моего поспешного прихода. – Ваше превосходительство, – сказал я ему, – прибегаю к вам, как к отцу родному; ради бога, не откажите мне в моей просьбе: дело идет о счастии всей моей жизни. – Что такое, батюшка? – спросил изумленный старик. – Что я могу для тебя сделать? Говори. – Ваше превосходительство, прикажите взять мне роту солдат и полсотни казаков и пустите меня очистить Белогорскую крепость. Генерал глядел на меня пристально, полагая, вероятно, что я с ума сошел (в чем почти и не ошибался). – Как это? Очистить Белогорскую крепость? – сказал он наконец. – Ручаюсь вам за успех, – отвечал я с жаром. – Только отпустите меня. – Нет, молодой человек, – сказал он, качая головою. – На таком великом расстоянии неприятелю легко будет отрезать вас от коммуникации с главным стратегическим пунктом и получить над вами совершенную победу. Пресеченная коммуникация... Я испугался, увидя его завлеченного в военные рассуждения, и спешил его прервать. – Дочь капитана Миронова, – сказал я ему, – пишет ко мне письмо: она просит помощи; Швабрин принуждает ее выйти за него замуж. – Неужто? О, этот Швабрин превеликий Schelm, и если попадется ко мне в руки, то я велю его судить в двадцать четыре часа, и мы расстреляем его на парапете крепости! Но покамест надобно взять терпение... – Взять терпение! – вскричал я вне себя. – А он между тем женится на Марье Ивановне!.. – О! – возразил генерал. – Это еще не беда: лучше ей быть покамест женою Швабрина: он теперь может оказать ей протекцию; а когда его расстреляем, тогда, бог даст, сыщутся ей и женишки. Миленькие вдовушки в девках не сидят; то есть, хотел я сказать, что вдовушка скорее найдет себе мужа, нежели девица. – Скорее соглашусь умереть, – сказал я в бешенстве, – нежели уступить ее Швабрину! – Ба, ба, ба, ба! – сказал старик. – Теперь понимаю: ты, видно, в Марью Ивановну влюблен. О, дело другое! Бедный малый! Но все же я никак не могу дать тебе роту солдат и полсотни казаков. Эта экспедиция была бы неблагоразумна; я не могу взять ее на свою ответственность. Я потупил голову; отчаяние мною овладело. Вдруг мысль мелькнула в голове моей: в чем оная состояла, читатель увидит из следующей главы, как говорят старинные романисты. Глава XI Мятежная слобода Я оставил генерала и поспешил на свою квартиру. Савельич встретил меня с обыкновенным своим увещанием. «Охота тебе, сударь, переведываться с пьяными разбойниками! Боярское ли это дело? Не ровен час: ни за что пропадешь. И добро бы уж ходил ты на турку или на шведа, а то грех и сказать на кого». Я прервал его речь вопросом: сколько у меня всего-на-все денег? «Будет с тебя, – отвечал он с довольным видом. – Мошенники как там ни шарили, а я все-таки успел утаить». И с этим словом он вынул из кармана длинный вязаный кошелек, полный серебра. «Ну, Савельич, – сказал я ему, – отдай же мне теперь половину; а остальное возьми себе. Я еду в Белогорскую крепость». – Батюшка Петр Андреич! – сказал добрый дядька дрожащим голосом. – Побойся бога; как тебе пускаться в дорогу в нынешнее время, когда никуда проезду нет от разбойников! Пожалей ты хоть своих родителей, коли сам себя не жалеешь. Куда тебе ехать? Зачем? Погоди маленько: войска придут, переловят мошенников; тогда поезжай себе хоть на все четыре стороны. Но намерение мое было твердо принято. – Поздно рассуждать, – отвечал я старику. – Я должен ехать, я не могу не ехать. Не тужи, Савельич: бог милостив; авось увидимся! Смотри же, не совестись и не скупись. Покупай, что тебе будет нужно, хоть втридорога. Деньги эти я тебе дарю. Если через три дня я не ворочусь... – Что ты это, сударь? – прервал меня Савельич. – Чтоб я тебя пустил одного! Да этого и во сне не проси. Коли ты уж решился ехать, то я хоть пешком да пойду за тобой, а тебя не покину. Чтоб я стал без тебя сидеть за каменной стеною! Да разве я с ума сошел? Воля твоя, сударь, а я от тебя не отстану. Я знал, что с Савельичем спорить было нечего, и позволил ему приготовляться в дорогу. Через полчаса я сел на своего доброго коня, а Савельич на тощую и хромую клячу, которую даром отдал ему один из городских жителей, не имея более средств кормить ее. Мы приехали к городским воротам; караульные нас пропустили; мы выехали из Оренбурга. Начинало смеркаться. Путь мой шел мимо Бердской слободы, пристанища пугачевского. Прямая дорога занесена была снегом; но по всей степи видны были конские следы, ежедневно обновляемые. Я ехал крупной рысью. Савельич едва мог следовать за мною издали и кричал мне поминутно: «Потише, сударь, ради бога потише. Проклятая клячонка моя не успевает за твоим долгоногим бесом. Куда спешишь? Добро бы на пир, а то под обух, того и гляди... Петр Андреич... батюшка Петр Андреич!.. Не погуби!.. Господи владыко, пропадет барское дитя!» Вскоре засверкали бердские огни. Мы подъехали к оврагам, естественным укреплениям слободы. Савельич от меня не отставал, не прерывая жалобных своих молений. Я надеялся объехать слободу благополучно, как вдруг увидел в сумраке прямо перед собой человек пять мужиков, вооруженных дубинами: это был передовой караул пугачевского пристанища. Нас окликали. Не зная пароля, я хотел молча проехать мимо их; но они меня тотчас окружили, и один из них схватил лошадь мою за узду. Я выхватил саблю и ударил мужика по голове; шапка спасла его, однако он зашатался и выпустил из рук узду. Прочие смутились и отбежали; я воспользовался этой минутою, пришпорил лошадь и поскакал. Темнота приближающейся ночи могла избавить меня от всякой опасности, как вдруг, оглянувшись, увидел я, что Савельича со мною не было. Бедный старик на своей хромой лошади не мог ускакать от разбойников. Что было делать? Подождав его несколько минут и удостоверясь в том, что он задержан, я поворотил лошадь и отправился его выручать. Подъезжая к оврагу, услышал я издали шум, крики и голос моего Савельича. Я поехал скорее и вскоре очутился между караульными мужиками, остановившими меня несколько минут тому назад. Савельич находился между ими. Они стащили старика с его клячи и готовились вязать. Прибытие мое их обрадовало. Они с криком бросились на меня и мигом стащили с лошади. Один из них, повидимому главный, объявил нам, что он сейчас поведет нас к государю. «А наш батюшка, – прибавил он, – волен приказать: сейчас ли вас повесить, али дождаться свету божия». Я не противился; Савельич последовал моему примеру, и караульные повели нас с торжеством. Мы перебрались через овраг и вступили в слободу. Во всех избах горели огни. Шум и крики раздавались везде. На улице я встретил множество народу; но никто в темноте нас не заметил и не узнал во мне оренбургского офицера. Нас привели прямо к избе, стоявшей на углу перекрестка. У ворот стояло несколько винных бочек и две пушки. «Вот и дворец, – сказал один из мужиков, – сейчас об вас доложим». Он вошел в избу. Я взглянул на Савельича; старик крестился, читая про себя молитву. Я дожидался долго; наконец мужик воротился и сказал мне: «Ступай: наш батюшка велел впустить офицера». Я вошел в избу, или во дворец, как называли ее мужики. Она освещена была двумя сальными свечами, а стены оклеены были золотою бумагою; впрочем, лавки, стол, рукомойник на веревочке, полотенце на гвозде, ухват в углу и широкий шесток, уставленный горшками, – все было как в обыкновенной избе. Пугачев сидел под образами, в красном кафтане, в высокой шапке и важно подбочась. Около него стояло несколько из главных его товарищей, с видом притворного подобострастия. Видно было, что весть о прибытии офицера из Оренбурга пробудила в бунтовщиках сильное любопытство и что они приготовились встретить меня с торжеством. Пугачев узнал меня с первого взгляду. Поддельная важность его вдруг исчезла. «А, ваше благородие! – сказал он мне с живостью. – Как поживаешь? Зачем тебя бог принес?» Я отвечал, что ехал по своему делу и что люди его меня остановили. «А по какому делу?» – спросил он меня. Я не знал, что отвечать. Пугачев, полагая, что я не хочу объясняться при свидетелях, обратился к своим товарищам и велел им выйти. Все послушались, кроме двух, которые не тронулись с места. «Говори смело при них, – сказал мне Пугачев, – от них я ничего не таю». Я взглянул наискось на наперсников самозванца. Один из них, щедушный и сгорбленный старичок с седою бородкою, не имел в себе ничего замечательного, кроме голубой ленты, надетой через плечо по серому армяку. Но ввек не забуду его товарища. Он был невысокого росту, дороден и широкоплеч, и показался мне лет сорока пяти. Густая рыжая борода, серые сверкающие глаза, нос без ноздрей и красноватые пятна на лбу и на щеках придавали его рябому широкому лицу выражение неизъяснимое. Он был в красной рубахе, в киргизском халате и в казацких шароварах. Первый (как узнал я после) был беглый капрал Белобородов; второй – Афанасий Соколов (прозванный Хлопушей), ссыльный преступник, три раза бежавший из сибирских рудников. Несмотря на чувства, исключительно меня волновавшие, общество, в котором я так нечаянно очутился, сильно развлекало мое воображение. Но Пугачев привел меня в себя своим вопросом: «Говори: по какому же делу выехал ты из Оренбурга?» Странная мысль пришла мне в голову: мне показалось, что провидение, вторично приведшее меня к Пугачеву, подавало мне случай привести в действо мое намерение. Я решился им воспользоваться и, не успев обдумать то, на что решался, отвечал на вопрос Пугачева: – Я ехал в Белогорскую крепость избавить сироту, которую там обижают. Глаза у Пугачева засверкали. «Кто из моих людей смеет обижать сироту? – закричал он. – Будь он семи пядень во лбу, а от суда моего не уйдет. Говори: кто виноватый?» – Швабрин виноватый, – отвечал я. – Он держит в неволе ту девушку, которую ты видел, больную, у попадьи, и насильно хочет на ней жениться. – Я проучу Швабрина, – сказал грозно Пугачев. – Он узнает, каково у меня своевольничать и обижать народ. Я его повешу. – Прикажи слово молвить, – сказал Хлопуша хриплым голосом. – Ты поторопился назначить Швабрина в коменданты крепости, а теперь торопишься его вешать. Ты уж оскорбил казаков, посадив дворянина им в начальники; не пугай же дворян, казня их по первому наговору. – Нечего их ни жалеть, ни жаловать! – сказал старичок в голубой ленте. – Швабрина сказнить не беда; а не худо и господина офицера допросить порядком: зачем изволил пожаловать. Если он тебя государем не признает, так нечего у тебя и управы искать, а коли признает, что же он до сегодняшнего дня сидел в Оренбурге с твоими супостатами? Не прикажешь ли свести его в приказную да запалить там огоньку: мне сдается, что его милость подослан к нам от оренбургских командиров. Логика старого злодея мне показалась довольно убедительною. Мороз пробежал по всему моему телу при мысли, в чьих руках я находился. Пугачев заметил мое смущение. «Ась, ваше благородие? – сказал он мне подмигивая. – Фельдмаршал мой, кажется, говорит дело. Как ты думаешь?» Насмешка Пугачева возвратила мне бодрость. Я спокойно отвечал, что я нахожусь в его власти и что он волен поступать со мною, как ему будет угодно. – Добро, – сказал Пугачев. – Теперь скажи, в каком состоянии ваш город. – Слава богу, – отвечал я, – все благополучно. – Благополучно? – повторил Пугачев. – А народ мрет с голоду! Самозванец говорил правду; но я по долгу присяги стал уверять, что все это пустые слухи и что в Оренбурге довольно всяких запасов. – Ты видишь, – подхватил старичок, – что он тебя в глаза обманывает. Все беглецы согласно показывают, что в Оренбурге голод и мор, что там едят мертвечину, и то за честь; а его милость уверяет, что всего вдоволь. Коли ты Швабрина хочешь повесить, то уж на той же виселице повесь и этого молодца, чтоб никому не было завидно. Слова проклятого старика, казалось, поколебали Пугачева. К счастию, Хлопуша стал противоречить своему товарищу. – Полно, Наумыч, – сказал он ему. – Тебе бы все душить да резать. Что ты за богатырь? Поглядеть, так в чем душа держится. Сам в могилу смотришь, а других губишь. Разве мало крови на твоей совести? – Да ты что за угодник? – возразил Белобородов. – У тебя-то откуда жалость взялась? – Конечно, – отвечал Хлопуша, – и я грешен, и эта рука (тут он сжал свой костливый кулак и, засуча рукава, открыл косматую руку), и эта рука повинна в пролитой христианской крови. Но я губил супротивника, а не гостя; на вольном перепутье да в темном лесу, не дома, сидя за печью; кистенем и обухом, а не бабьим наговором. Старик отворотился и проворчал слова: «Рваные ноздри!»... – Что ты там шепчешь, старый хрыч? – закричал Хлопуша. – Я тебе дам рваные ноздри; погоди, придет и твое время; бог даст, и ты щипцов понюхаешь... А покамест смотри, чтоб я тебе бородишки не вырвал! – Господа генералы! – провозгласил важно Пугачев. – Полно вам ссориться. Не беда, если б и все оренбургские собаки дрыгали ногами под одной перекладиной; беда, если наши кобели меж собою перегрызутся. Ну, помиритесь. Хлопуша и Белобородов не сказали ни слова и мрачно смотрели друг на друга. Я увидел необходимость переменить разговор, который мог кончиться для меня очень невыгодным образом, и, обратясь к Пугачеву, сказал ему с веселым видом: «Ах! я было и забыл благодарить тебя за лошадь и за тулуп. Без тебя я не добрался бы до города и замерз бы на дороге». Уловка моя удалась. Пугачев развеселился. «Долг платежом красен, – сказал он, мигая и прищуриваясь. – Расскажи-ка мне теперь, какое тебе дело до той девушки, которую Швабрин обижает? Уж не зазноба ли сердцу молодецкому? а?» – Она невеста моя, – отвечал я Пугачеву, видя благоприятную перемену погоды и не находя нужды скрывать истину. – Твоя невеста! – закричал Пугачев. – Что ж ты прежде не сказал? Да мы тебя женим и на свадьбе твоей попируем! – Потом, обращаясь к Белобородову: – Слушай, фельдмаршал! Мы с его благородием старые приятели; сядем-ка да поужинаем; утро вечера мудренее. Завтра посмотрим, что с ним сделаем. Я рад был отказаться от предлагаемой чести, но делать было нечего. Две молодые казачки, дочери хозяина избы, накрыли стол белой скатертью, принесли хлеба, ухи и несколько штофов с вином и пивом, и я вторично очутился за одною трапезою с Пугачевым и с его страшными товарищами. Оргия, коей я был невольным свидетелем, продолжалась до глубокой ночи. Наконец хмель начал одолевать собеседников. Пугачев задремал, сидя на своем месте; товарищи его встали и дали мне знак оставить его. Я вышел вместе с ними. По распоряжению Хлопуши, караульный отвел меня в приказную избу, где я нашел и Савельича и где меня оставили с ним взаперти. Дядька был в таком изумлении при виде всего, что происходило, что не сделал мне никакого вопроса. Он улегся в темноте и долго вздыхал и охал; наконец захрапел, а я предался размышлениям, которые во всю ночь ни на одну минуту не дали мне задремать. Поутру пришли меня звать от имени Пугачева. Я пошел к нему. У ворот его стояла кибитка, запряженная тройкою татарских лошадей. Народ толпился на улице. В сенях встретил я Пугачева: он был одет по-дорожному, в шубе и в киргизской шапке. Вчерашние собеседники окружали его, приняв на себя вид подобострастия, который сильно противуречил всему, чему я был свидетелем накануне. Пугачев весело со мною поздоровался и велел мне садиться с ним в кибитку. Мы уселись. «В Белогорскую крепость!» – сказал Пугачев широкоплечему татарину, стоя правящему тройкою. Сердце мое сильно забилось. Лошади тронулись, колокольчик загремел, кибитка полетела... «Стой! стой!» – раздался голос, слишком мне знакомый, – и я увидел Савельича, бежавшего нам навстречу. Пугачев велел остановиться. «Батюшка, Петр Андреич! – кричал дядька. – Не покинь меня на старости лет посреди этих мошен...» – «А, старый хрыч! – сказал ему Пугачев. – Опять бог дал свидеться. Ну, садись на облучок». – Спасибо, государь, спасибо, отец родной! – говорил Савельич усаживаясь. – Дай бог тебе сто лет здравствовать за то, что меня старика призрил и успокоил. Век за тебя буду бога молить, а о заячьем тулупе и упоминать уж не стану. Этот заячий тулуп мог, наконец, не на шутку рассердить Пугачева. К счастию, самозванец или не расслыхал, или пренебрег неуместным намеком. Лошади поскакали; народ на улице останавливался и кланялся в пояс. Пугачев кивал головою на обе стороны. Через минуту мы выехали из слободы и помчались по гладкой дороге. Легко можете представить, что чувствовал я в эту минуту. Через несколько часов должен я был увидеться с той, которую почитал уже для меня потерянною. Я воображал себе минуту нашего соединения... Я думал также и о том человеке, в чьих руках находилась моя судьба и который по странному стечению обстоятельств таинственно был со мною связан. Я вспоминал об опрометчивой жестокости, о кровожадных привычках того, кто вызывался быть избавителем моей любезной! Пугачев не знал, что она была дочь капитана Миронова; озлобленный Швабрин мог открыть ему все; Пугачев мог проведать истину и другим образом... Тогда что станется с Марьей Ивановной? Холод пробегал по моему телу, и волоса становились дыбом... Вдруг Пугачев прервал мои размышления, обратись ко мне с вопросом: – О чем, ваше благородие, изволил задуматься? – Как не задуматься, – отвечал я ему. – Я офицер и дворянин; вчера еще дрался противу тебя, а сегодня еду с тобой в одной кибитке, и счастие всей моей жизни зависит от тебя. – Что ж? – спросил Пугачев. – Страшно тебе? Я отвечал, что, быв однажды уже им помилован, я надеялся не только на его пощаду, но даже и на помощь. – И ты прав, ей-богу прав! – сказал самозванец. – Ты видел, что мои ребята смотрели на тебя косо; а старик и сегодня настаивал на том, что ты шпион и что надобно тебя пытать и повесить; но я не согласился, – прибавил он, понизив голос, чтоб Савельич и татарин не могли его услышать, – помня твой стакан вина и заячий тулуп. Ты видишь, что я не такой еще кровопийца, как говорит обо мне ваша братья. Я вспомнил взятие Белогорской крепости; но не почел нужным его оспоривать и не отвечал ни слова. – Что говорят обо мне в Оренбурге? – спросил Пугачев, помолчав немного. – Да говорят, что с тобою сладить трудновато; нечего сказать: дал ты себя знать. Лицо самозванца изобразило довольное самолюбие. «Да! – сказал он с веселым видом. – Я воюю хоть куда. Знают ли у вас в Оренбурге о сражении под Юзеевой? Сорок генаралов убито, четыре армии взято в полон. Как ты думаешь: прусский король мог ли бы со мною потягаться?» Хвастливость разбойника показалась мне забавна. – Сам как ты думаешь? – сказал я ему, – управился ли бы ты с Фридериком? – С Федор Федоровичем? А как же нет? С вашими генаралами ведь я же управляюсь; а они его бивали. Доселе оружие мое было счастливо. Дай срок, то ли еще будет, как пойду на Москву. – А ты полагаешь идти на Москву? Самозванец несколько задумался и сказал вполголоса: «Бог весть. Улица моя тесна; воли мне мало. Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно держать ухо востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головою». – То-то! – сказал я Пугачеву. – Не лучше ли тебе отстать от них самому, заблаговременно, да прибегнуть к милосердию государыни? Пугачев горько усмехнулся. «Нет, – отвечал он, – поздно мне каяться. Для меня не будет помилования. Буду продолжать, как начал. Как знать? Авось и удастся! Гришка Отрепьев ведь поцарствовал же над Москвою». – А знаешь ты, чем он кончил? Его выбросили из окна, зарезали, сожгли, зарядили его пеплом пушку и выпалили! – Слушай, – сказал Пугачев с каким-то диким вдохновением. – Расскажу тебе сказку, которую в ребячестве мне рассказывала старая калмычка. Однажды орел спрашивал у ворона: скажи, ворон-птица, отчего живешь ты на белом свете триста лет, а я всего-на-все только тридцать три года? – Оттого, батюшка, отвечал ему ворон, что ты пьешь живую кровь, а я питаюсь мертвечиной. Орел подумал: давай попробуем и мы питаться тем же. Хорошо. Полетели орел да ворон. Вот завидели палую лошадь, спустились и сели. Ворон стал клевать да похваливать. Орел клюнул раз, клюнул другой, махнул крылом и сказал ворону: нет, брат ворон, чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст! – Какова калмыцкая сказка? – Затейлива, – отвечал я ему. – Но жить убийством и разбоем значит, по мне, клевать мертвечину. Пугачев посмотрел на меня с удивлением и ничего не отвечал. Оба мы замолчали, погрузясь каждый в свои размышления. Татарин затянул унылую песню; Савельич, дремля, качался на облучке. Кибитка летела по гладкому зимнему пути... Вдруг увидел я деревушку на крутом берегу Яика, с частоколом и с колокольней, – и через четверть часа въехали мы в Белогорскую крепость. Глава XII Сирота Кибитка подъехала к крыльцу комендантского дома. Народ узнал колокольчик Пугачева и толпою бежал за нами. Швабрин встретил самозванца на крыльце. Он был одет казаком и отрастил себе бороду. Изменник помог Пугачеву вылезть из кибитки, в подлых выражениях изъявляя свою радость и усердие. Увидя меня, он смутился, но вскоре оправился, протянул мне руку, говоря: «И ты наш? Давно бы так!» – Я отворотился от него и ничего не отвечал. Сердце мое заныло, когда очутились мы в давно знакомой комнате, где на стене висел еще диплом покойного коменданта, как печальная эпитафия прошедшему времени. Пугачев сел на том диване, на котором, бывало, дремал Иван Кузмич, усыпленный ворчанием своей супруги. Швабрин сам поднес ему водки. Пугачев выпил рюмку и сказал ему, указав на меня: «Попотчуй и его благородие». Швабрин подошел ко мне с своим подносом; но я вторично от него отворотился. Он казался сам не свой. При обыкновенной своей сметливости он, конечно, догадался, что Пугачев был им недоволен. Он трусил перед ним, а на меня поглядывал с недоверчивостию. Пугачев осведомился о состоянии крепости, о слухах про неприятельские войска и тому подобном, и вдруг спросил его неожиданно: «Скажи, братец, какую девушку держишь ты у себя под караулом? Покажи-ка мне ее». Швабрин побледнел, как мертвый. «Государь, – сказал он дрожащим голосом... – Государь, она не под караулом... она больна... она в светлице лежит». «Веди ж меня к ней», – сказал самозванец, вставая с места. Отговориться было невозможно. Швабрин повел Пугачева в светлицу Марьи Ивановны. Я за ними последовал. Швабрин остановился на лестнице. «Государь! – сказал он. – Вы властны требовать от меня, что вам угодно; но не прикажите постороннему входить в спальню к жене моей». Я затрепетал. «Так ты женат!» – сказал я Швабрину, готовяся его растерзать. – Тише! – прервал меня Пугачев. – Это мое дело. А ты, – продолжал он, обращаясь к Швабрину, – не умничай и не ломайся: жена ли она тебе, или не жена, а я веду к ней кого хочу. Ваше благородие, ступай за мною. У дверей светлицы Швабрин опять остановился и сказал прерывающимся голосом: «Государь, предупреждаю вас, что она в белой горячке и третий день как бредит без умолку». – Отворяй! – сказал Пугачев. Швабрин стал искать у себя в карманах и сказал, что не взял с собою ключа. Пугачев толкнул дверь ногою; замок отскочил; дверь отворилась, и мы вошли. Я взглянул и обмер. На полу, в крестьянском оборванном платье сидела Марья Ивановна, бледная, худая, с растрепанными волосами. Перед нею стоял кувшин воды, накрытый ломтем хлеба. Увидя меня, она вздрогнула и закричала. Что тогда со мною стало – не помню. Пугачев посмотрел на Швабрина и сказал с горькой усмешкою: «Хорош у тебя лазарет!» Потом, подошед к Марье Ивановне: «Скажи мне, голубушка, за что твой муж тебя наказывает? в чем ты перед ним провинилась?» – Мой муж! – повторила она. – Он мне не муж. Я никогда не буду его женою! Я лучше решилась умереть, и умру, если меня не избавят. Пугачев взглянул грозно на Швабрина: «И ты смел меня обманывать! – сказал он ему. – Знаешь ли, бездельник, чего ты достоин?» Швабрин упал на колени... В эту минуту презрение заглушило во мне все чувства ненависти и гнева. С омерзением глядел я на дворянина, валяющегося в ногах беглого казака. Пугачев смягчился. «Милую тебя на сей раз, – сказал он Швабрину, – но знай, что при первой вине тебе припомнится и эта». Потом обратился к Марье Ивановне и сказал ей ласково: «Выходи, красная девица; дарую тебе волю. Я государь». Марья Ивановна быстро взглянула на него и догадалась, что перед нею убийца ее родителей. Она закрыла лицо обеими руками и упала без чувств. Я кинулся к ней, но в эту минуту очень смело в комнату втерлась моя старинная знакомая Палаша и стала ухаживать за своею барышнею. Пугачев вышел из светлицы, и мы трое сошли в гостиную. – Что, ваше благородие? – сказал смеясь Пугачев. – Выручили красную девицу! Как думаешь, не послать ли за попом, да не заставить ли его обвенчать племянницу? Пожалуй, я буду посаженым отцом, Швабрин дружкою; закутим, запьем – и ворота запрем! Чего я опасался, то и случилось. Швабрин, услыша предложение Пугачева, вышел из себя. «Государь! – закричал он в исступлении. – Я виноват, я вам солгал; но и Гринев вас обманывает. Эта девушка не племянница здешнего попа: она дочь Ивана Миронова, который казнен при взятии здешней крепости». Пугачев устремил на меня огненные свои глаза. «Это что еще?» – спросил он меня с недоумением. – Швабрин сказал тебе правду, – отвечал я с твердостию. – Ты мне этого не сказал, – заметил Пугачев, у коего лицо омрачилось. – Сам ты рассуди, – отвечал я ему, – можно ли было при твоих людях объявить, что дочь Миронова жива. Да они бы ее загрызли. Ничто ее бы не спасло! – И то правда, – сказал, смеясь, Пугачев. – Мои пьяницы не пощадили бы бедную девушку. Хорошо сделала кумушка-попадья, что обманула их. – Слушай, – продолжал я, видя его доброе расположение. – Как тебя назвать не знаю, да и знать не хочу... Но бог видит, что жизнию моей рад бы я заплатить тебе за то, что ты для меня сделал. Только не требуй того, что противно чести моей и христианской совести. Ты мой благодетель. Доверши как начал: отпусти меня с бедною сиротою, куда нам бог путь укажет. А мы, где бы ты ни был и что бы с тобою ни случилось, каждый день будем бога молить о спасении грешной твоей души... Казалось, суровая душа Пугачева была тронута. «Ин быть по-твоему! – сказал он. – Казнить так казнить, жаловать так жаловать: таков мой обычай. Возьми себе свою красавицу; вези ее, куда хочешь, и дай вам бог любовь да совет!» Тут он оборотился к Швабрину и велел выдать мне пропуск во все заставы и крепости, подвластные ему. Швабрин, совсем уничтоженный, стоял как остолбенелый. Пугачев отправился осматривать крепость. Швабрин его сопровождал; а я остался под предлогом приготовлений к отъезду. Я побежал в светлицу. Двери были заперты. Я постучался. «Кто там?» – спросила Палаша. Я назвался. Милый голосок Марьи Ивановны раздался из-за дверей. «Погодите, Петр Андреич. Я переодеваюсь. Ступайте к Акулине Памфиловне; я сейчас туда же буду». Я повиновался и пошел в дом отца Герасима. И он и попадья выбежали ко мне навстречу. Савельич их уже предупредил. «Здравствуйте, Петр Андреич, – говорила попадья. – Привел бог опять увидеться. Как поживаете? А мы-то про вас каждый день поминали. А Марья-то Ивановна всего натерпелась без вас, моя голубушка!.. Да скажите, мой отец, как это вы с Пугачевым-то поладили? Как он это вас не укокошил? Добро, спасибо злодею и за то». – «Полно, старуха, – прервал отец Герасим. – Не все то ври, что знаешь. Несть спасения во многом глаголании. Батюшка Петр Андреич! войдите, милости просим. Давно, давно не видались». Попадья стала угощать меня чем бог послал. А между тем говорила без умолку. Она рассказала мне, каким образом Швабрин принудил их выдать ему Марью Ивановну; как Марья Ивановна плакала и не хотела с ними расстаться; как Марья Ивановна имела с нею всегдашние сношения через Палашку (девку бойкую, которая и урядника заставляет плясать по своей дудке); как она присоветовала Марье Ивановне написать ко мне письмо и прочее. Я в свою очередь рассказал ей вкратце свою историю. Поп и попадья крестились, услыша, что Пугачеву известен их обман. «С нами сила крестная! – говорила Акулина Памфиловна. – Промчи бог тучу мимо. Ай-да Алексей Иваныч; нечего сказать: хорош гусь!» В самую эту минуту дверь отворилась, и Марья Ивановна вошла с улыбкою на бледном лице. Она оставила свое крестьянское платье и одета была по-прежнему просто и мило. Я схватил ее руку и долго не мог вымолвить ни одного слова. Мы оба молчали от полноты сердца. Хозяева наши почувствовали, что нам было не до них, и оставили нас. Мы остались одни. Все было забыто. Мы говорили и не могли наговориться. Марья Ивановна рассказала мне все, что с нею ни случилось с самого взятия крепости; описала мне весь ужас ее положения, все испытания, которым подвергал ее гнусный Швабрин. Мы вспомнили и прежнее счастливое время... Оба мы плакали... Наконец я стал объяснять ей мои предположения. Оставаться ей в крепости, подвластной Пугачеву и управляемой Швабриным, было невозможно. Нельзя было думать и об Оренбурге, претерпевающем все бедствия осады. У ней не было на свете ни одного родного человека. Я предложил ей ехать в деревню к моим родителям. Она сначала колебалась: известное ей неблагорасположение отца моего ее пугало. Я ее успокоил. Я знал, что отец почтет за счастие и вменит себе в обязанность принять дочь заслуженного воина, погибшего за отечество. «Милая Марья Ивановна! – сказал я наконец. – Я почитаю тебя своею женою. Чудные обстоятельства соединили нас неразрывно: ничто на свете не может нас разлучить». Марья Ивановна выслушала меня просто, без притворной застенчивости, без затейливых отговорок. Она чувствовала, что судьба ее соединена была с моею. Но она повторила, что не иначе будет моею женою, как с согласия моих родителей. Я ей и не противуречил. Мы поцеловались горячо, искренно – и таким образом все было между нами решено. Через час урядник принес мне пропуск, подписанный каракульками Пугачева, и позвал меня к нему от его имени. Я нашел его готового пуститься в дорогу. Не могу изъяснить то, что я чувствовал, расставаясь с этим ужасным человеком, извергом, злодеем для всех, кроме одного меня. Зачем не сказать истины? В эту минуту сильное сочувствие влекло меня к нему. Я пламенно желал вырвать его из среды злодеев, которыми он предводительствовал, и спасти его голову, пока еще было время. Швабрин и народ, толпящийся около нас, помешали мне высказать все, чем исполнено было мое сердце. Мы расстались дружески. Пугачев, увидя в толпе Акулину Памфиловну, погрозил пальцем и мигнул значительно; потом сел в кибитку, велел ехать в Берду, и когда лошади тронулись, то он еще раз высунулся из кибитки и закричал мне: «Прощай, ваше благородие! Авось увидимся когда-нибудь».  Мы точно с ним увиделись, но в каких обстоятельствах!.. Пугачев уехал. Я долго смотрел на белую степь, по которой неслась его тройка. Народ разошелся. Швабрин скрылся. Я воротился в дом священника. Все было готово к нашему отъезду; я не хотел более медлить. Добро наше все было уложено в старую комендантскую повозку. Ямщики мигом заложили лошадей. Марья Ивановна пошла проститься с могилами своих родителей, похороненных за церковью. Я хотел ее проводить, но она просила меня оставить ее одну. Через несколько минут она воротилась, обливаясь молча тихими слезами. Повозка была подана. Отец Герасим и жена его вышли на крыльцо. Мы сели в кибитку втроем: Марья Ивановна с Палашей и я. Савельич забрался на облучок. «Прощай, Марья Ивановна, моя голубушка! прощайте, Петр Андреич, сокол наш ясный! – говорила добрая попадья. – Счастливый путь, и дай бог вам обоим счастия!» Мы поехали. У окошка комендантского дома я увидел стоящего Швабрина. Лицо его изображало мрачную злобу. Я не хотел торжествовать над уничтоженным врагом и обратил глаза в другую сторону. Наконец мы выехали из крепостных ворот и навек оставили Белогорскую крепость. Глава XIII Арест Соединенный так нечаянно с милой девушкою, о которой еще утром я так мучительно беспокоился, я не верил самому себе и воображал, что все со мною случившееся было пустое сновидение. Марья Ивановна глядела с задумчивостию то на меня, то на дорогу, и, казалось, не успела еще опомниться и прийти в себя. Мы молчали. Сердца наши слишком были утомлены. Неприметным образом часа через два очутились мы в ближней крепости, также подвластной Пугачеву. Здесь мы переменили лошадей. По скорости, с каковой их запрягали, по торопливой услужливости брадатого казака, поставленного Пугачевым в коменданты, я увидел, что, благодаря болтливости ямщика, нас привезшего, меня принимали как придворного временщика. Мы отправились далее. Стало смеркаться. Мы приближились к городку, где, по словам бородатого коменданта, находился сильный отряд, идущий на соединение к самозванцу. Мы были остановлены караульными. На вопрос: кто едет? – ямщик отвечал громогласно: «Государев кум со своею хозяюшкою». Вдруг толпа гусаров окружила нас с ужасною бранью. «Выходи, бесов кум! – сказал мне усастый вахмистр. – Вот ужо тебе будет баня, и с твоею хозяюшкою!» Я вышел из кибитки и требовал, чтоб отвели меня к их начальнику. Увидя офицера, солдаты прекратили брань. Вахмистр повел меня к майору. Савельич от меня не отставал, поговаривая про себя: «Вот тебе и государев кум! Из огня да в полымя... Господи владыко! чем это все кончится?» Кибитка шагом поехала за нами. Через пять минут мы пришли к домику, ярко освещенному. Вахмистр оставил меня при карауле и пошел обо мне доложить. Он тотчас же воротился, объявив мне, что его высокоблагородию некогда меня принять, а что он велел отвести меня в острог, а хозяюшку к себе привести. – Что это значит? – закричал я в бешенстве. – Да разве он с ума сошел? – Не могу знать, ваше благородие, – отвечал вахмистр. – Только его высокоблагородие приказал ваше благородие отвести в острог, а ее благородие приказано привести к его высокоблагородию, ваше благородие! Я бросился на крыльцо. Караульные не думали меня удерживать, и я прямо вбежал в комнату, где человек шесть гусарских офицеров играли в банк. Майор метал. Каково было мое изумление, когда, взглянув на него, узнал я Ивана Ивановича Зурина, некогда обыгравшего меня в симбирском трактире! – Возможно ли? – вскричал я. – Иван Иваныч! ты ли? – Ба, ба, ба, Петр Андреич! Какими судьбами? Откуда ты? Здорово, брат. Не хочешь ли поставить карточку? – Благодарен. Прикажи-ка лучше отвести мне квартиру. – Какую тебе квартиру? Оставайся у меня. – Не могу: я не один. – Ну, подавай сюда и товарища. – Я не с товарищем; я... с дамою. – С дамою! Где же ты ее подцепил? Эге, брат! (При сих словах Зурин засвистел так выразительно, что все захохотали, а я совершенно смутился.) – Ну, – продолжал Зурин, – так и быть. Будет тебе квартира. А жаль... Мы бы попировали по-старинному... Гей! малый! Да что ж сюда не ведут кумушку-то Пугачева или она упрямится? Сказать ей, чтоб она не боялась: барин-де прекрасный; ничем не обидит, да хорошенько ее в шею. – Что ты это? – сказал я Зурину. – Какая кумушка Пугачева? Это дочь покойного капитана Миронова. Я вывез ее из плена и теперь провожаю до деревни батюшкиной, где и оставлю ее. – Как! Так это о тебе мне сейчас докладывали? Помилуй! что ж это значит? – После все расскажу. А теперь, ради бога, успокой бедную девушку, которую гусары твои перепугали. Зурин тотчас распорядился. Он сам вышел на улицу извиняться перед Марьей Ивановной в невольном недоразумении и приказал вахмистру отвести ей лучшую квартиру в городе. Я остался ночевать у него. Мы отужинали, и, когда остались вдвоем, я рассказал ему свои похождения. Зурин слушал меня с большим вниманием. Когда я кончил, он покачал головою и сказал: «Все это, брат, хорошо; одно нехорошо; зачем тебя черт несет жениться? Я, честный офицер, не захочу тебя обманывать: поверь же ты мне, что женитьба блажь. Ну, куда тебе возиться с женою да нянчиться с ребятишками? Эй, плюнь. Послушайся меня: развяжись ты с капитанскою дочкой. Дорога в Симбирск мною очищена и безопасна. Отправь ее завтра ж одну к родителям твоим: а сам оставайся у меня в отряде. В Оренбург возвращаться тебе незачем. Попадешься опять в руки бунтовщикам, так вряд ли от них еще раз отделаешься. Таким образом любовная дурь пройдет сама собою, и все будет ладно». Хотя я не совсем был с ним согласен, однако ж чувствовал, что долг чести требовал моего присутствия в войске императрицы. Я решился последовать совету Зурина: отправить Марью Ивановну в деревню и остаться в его отряде. Савельич явился меня раздевать; я объявил ему, чтоб на другой же день готов он был ехать в дорогу с Марьей Ивановной. Он было заупрямился. «Что ты, сударь? Как же я тебя-то покину? Кто за тобою будет ходить? Что скажут родители твои?» Зная упрямство дядьки моего, я вознамерился убедить его лаской и искренностию. «Друг ты мой, Архип Савельич! – сказал я ему. – Не откажи, будь мне благодетелем; в прислуге здесь я нуждаться не стану, а не буду спокоен, если Марья Ивановна поедет в дорогу без тебя. Служа ей, служишь ты и мне, потому что я твердо решился, как скоро обстоятельства дозволят, жениться на ней». Тут Савельич сплеснул руками с видом изумления неописанного. «Жениться! – повторил он. – Дитя хочет жениться! А что скажет батюшка, а матушка-то что подумает?» – Согласятся, верно согласятся, – отвечал я, – когда узнают Марью Ивановну. Я надеюсь и на тебя. Батюшка и матушка тебе верят: ты будешь за нас ходатаем, не так ли? Старик был тронут. «Ох, батюшка ты мой Петр Андреич! – отвечал он. – Хоть раненько задумал ты жениться, да зато Марья Ивановна такая добрая барышня, что грех и пропустить оказию. Ин быть по-твоему! Провожу ее, ангела божия, и рабски буду доносить твоим родителям, что такой невесте не надобно и приданого». Я благодарил Савельича и лег спать в одной комнате с Зуриным. Разгоряченный и взволнованный, я разболтался. Зурин сначала со мною разговаривал охотно; но мало-помалу слова его стали реже и бессвязнее; наконец, вместо ответа на какой-то запрос, он захрапел и присвистнул. Я замолчал и вскоре лег. На другой день утром пришел я к Марье Ивановне. Я сообщил ей свои предположения. Она признала их благоразумие и тотчас со мною согласилась. Отряд Зурина должен был выступить из города в тот же день. Нечего было медлить. Я тут же расстался с Марьей Ивановной, поручив ее Савельичу и дав ей письмо к моим родителям. Марья Ивановна заплакала. «Прощайте, Петр Андреич! – сказала она тихим голосом. – Придется ли нам увидаться, или нет, бог один это знает; но век не забуду вас; до могилы ты один останешься в моем сердце». Я ничего не мог отвечать. Люди нас окружали. Я не хотел при них предаваться чувствам, которые меня волновали. Наконец она уехала. Я возвратился к Зурину, грустен и молчалив. Он хотел меня развеселить; я думал себя рассеять: мы провели день шумно и буйно и вечером выступили в поход. Это было в конце февраля. Зима, затруднявшая военные распоряжения, проходила, и наши генералы готовились к дружному содействию. Пугачев все еще стоял под Оренбургом. Между тем около его отряды соединялись и со всех сторон приближались к злодейскому гнезду. Бунтующие деревни при виде наших войск приходили в повиновение; шайки разбойников везде бежали от нас, и все предвещало скорое и благополучное окончание. Вскоре князь Голицын, под крепостию Татищевой, разбил Пугачева, рассеял его толпы, освободил Оренбург и, казалось, нанес бунту последний и решительный удар. Зурин был в то время отряжен противу шайки мятежных башкирцев, которые рассеялись прежде, нежели мы их увидали. Весна осадила нас в татарской деревушке. Речки разлились, и дороги стали непроходимы. Мы утешались в нашем бездействии мыслию о скором прекращении скучной и мелочной войны с разбойниками и дикарями. Но Пугачев не был пойман. Он явился на сибирских заводах, собрал там новые шайки и опять начал злодействовать. Слух о его успехах снова распространился. Мы узнали о разорении сибирских крепостей. Вскоре весть о взятии Казани и о походе самозванца на Москву встревожила начальников войск, беспечно дремавших в надежде на бессилие презренного бунтовщика. Зурин получил повеление переправиться через Волгу. Не стану описывать нашего похода и окончания войны. Скажу коротко, что бедствие доходило до крайности. Мы проходили через селения, разоренные бунтовщиками, и поневоле отбирали у бедных жителей то, что успели они спасти. Правление было повсюду прекращено: помещики укрывались по лесам. Шайки разбойников злодействовали повсюду; начальники отдельных отрядов самовластно наказывали и миловали; состояние всего обширного края, где свирепствовал пожар, было ужасно... Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный! Пугачев бежал, преследуемый Иваном Ивановичем Михельсоном. Вскоре узнали мы о совершенном его разбитии. Наконец Зурин получил известие о поимке самозванца, а вместе с тем и повеление остановиться. Война была кончена. Наконец мне можно было ехать к моим родителям! Мысль их обнять, увидеть Марью Ивановну, от которой не имел я никакого известия, одушевляла меня восторгом. Я прыгал как ребенок. Зурин смеялся и говорил, пожимая плечами: «Нет, тебе не сдобровать! Женишься – ни за что пропадешь!» Но между тем странное чувство отравляло мою радость: мысль о злодее, обрызганном кровию стольких невинных жертв, и о казни, его ожидающей, тревожила меня поневоле: «Емеля, Емеля! – думал я с досадою, – зачем не наткнулся ты на штык или не подвернулся под картечь? Лучше ничего не мог бы ты придумать». Что прикажете делать? Мысль о нем неразлучна была во мне с мыслию о пощаде, данной мне им в одну из ужасных минут его жизни, и об избавлении моей невесты из рук гнусного Швабрина. Зурин дал мне отпуск. Через несколько дней должен я был опять очутиться посреди моего семейства, увидеть опять мою Марью Ивановну... Вдруг неожиданная гроза меня поразила. В день, назначенный для выезда, в самую ту минуту, когда готовился я пуститься в дорогу, Зурин вошел ко мне в избу, держа в руках бумагу, с видом чрезвычайно озабоченным. Что-то кольнуло меня в сердце. Я испугался, сам не зная чего. Он выслал моего денщика и объявил, что имеет до меня дело. «Что такое?» – спросил я с беспокойством. «Маленькая неприятность, – отвечал он, подавая мне бумагу. – Прочитай, что сейчас я получил». Я стал ее читать: это был секретный приказ ко всем отдельным начальникам арестовать меня, где бы ни попался, и немедленно отправить под караулом в Казань в Следственную комиссию, учрежденную по делу Пугачева. Бумага чуть не выпала из моих рук. «Делать нечего! – сказал Зурин. – Долг мой повиноваться приказу. Вероятно, слух о твоих дружеских путешествиях с Пугачевым как-нибудь да дошел до правительства. Надеюсь, что дело не будет иметь никаких последствий и что ты оправдаешься перед комиссией. Не унывай и отправляйся». Совесть моя была чиста; я суда не боялся; но мысль отсрочить минуту сладкого свидания, может быть, на несколько еще месяцев – устрашала меня. Тележка была готова. Зурин дружески со мною простился. Меня посадили в тележку. Со мною сели два гусара с саблями наголо, и я поехал по большой дороге. Глава XIV Суд Я был уверен, что виною всему было самовольное мое отсутствие из Оренбурга. Я легко мог оправдаться: наездничество не только никогда не было запрещено, но еще всеми силами было ободряемо. Я мог быть обвинен в излишней запальчивости, а не в ослушании. Но приятельские сношения мои с Пугачевым могли быть доказаны множеством свидетелей и должны были казаться по крайней мере весьма подозрительными. Во всю дорогу размышлял я о допросах, меня ожидающих, обдумывал свои ответы и решился перед судом объявить сущую правду, полагая сей способ оправдания самым простым, а вместе и самым надежным. Я приехал в Казань, опустошенную и погорелую. По улицам, наместо домов, лежали груды углей и торчали закоптелые стены без крыш и окон. Таков был след, оставленный Пугачевым! Меня привезли в крепость, уцелевшую посереди сгоревшего города. Гусары сдали меня караульному офицеру. Он велел кликнуть кузнеца. Надели мне на ноги цепь и заковали ее наглухо. Потом отвели меня в тюрьму и оставили одного в тесной и темной конурке, с одними голыми стенами и с окошечком, загороженным железною решеткою. Таковое начало не предвещало мне ничего доброго. Однако ж я не терял ни бодрости, ни надежды. Я прибегнул к утешению всех скорбящих и, впервые вкусив сладость молитвы, излиянной из чистого, но растерзанного сердца, спокойно заснул, не заботясь о том, что со мною будет. На другой день тюремный сторож меня разбудил, с объявлением, что меня требуют в комиссию. Два солдата повели меня через двор в комендантский дом, остановились в передней и впустили одного во внутренние комнаты. Я вошел в залу довольно обширную. За столом, покрытым бумагами, сидели два человека: пожилой генерал, виду строгого и холодного, и молодой гвардейский капитан, лет двадцати осьми, очень приятной наружности, ловкий и свободный в обращении. У окошка за особым столом сидел секретарь с пером за ухом, наклонясь над бумагою, готовый записывать мои показания. Начался допрос. Меня спросили о моем имени и звании. Генерал осведомился, не сын ли я Андрея Петровича Гринева? И на ответ мой возразил сурово: «Жаль, что такой почтенный человек имеет такого недостойного сына!» Я спокойно отвечал, что каковы бы ни были обвинения, тяготеющие на мне, я надеюсь их рассеять чистосердечным объяснением истины. Уверенность моя ему не понравилась. «Ты, брат, востер, – сказал он мне нахмурясь, – но видали мы и не таких!» Тогда молодой человек спросил меня: по какому случаю и в какое время вошел я в службу к Пугачеву и по каким поручениям был я им употреблен? Я отвечал с негодованием, что я, как офицер и дворянин, ни в какую службу к Пугачеву вступать и никаких поручений от него принять не мог. – Каким же образом, – возразил мой допросчик, – дворянин и офицер один пощажен самозванцем, между тем как все его товарищи злодейски умерщвлены? Каким образом этот самый офицер и дворянин дружески пирует с бунтовщиками, принимает от главного злодея подарки, шубу, лошадь и полтину денег? Отчего произошла такая странная дружба и на чем она основана, если не на измене или по крайней мере на гнусном и преступном малодушии? Я был глубоко оскорблен словами гвардейского офицера и с жаром начал свое оправдание. Я рассказал, как началось мое знакомство с Пугачевым в степи, во время бурана; как при взятии Белогорской крепости он меня узнал и пощадил. Я сказал, что тулуп и лошадь, правда, не посовестился я принять от самозванца; но что Белогорскую крепость защищал я противу злодея до последней крайности. Наконец я сослался и на моего генерала, который мог засвидетельствовать мое усердие во время бедственной оренбургской осады. Строгий старик взял со стола открытое письмо и стал читать его вслух: «На запрос вашего превосходительства касательно прапорщика Гринева, якобы замешанного в нынешнем смятении и вошедшего в сношения с злодеем, службою недозволенные и долгу присяги противные, объяснить имею честь: оный прапорщик Гринев находился на службе в Оренбурге от начала октября прошлого 1773 года до 24 февраля нынешнего года, в которое число он из города отлучился и с той поры уже в команду мою не являлся. А слышно от перебежчиков, что он был у Пугачева в слободе и с ним вместе ездил в Белогорскую крепость, в коей прежде находился он на службе; что касается до его поведения, то я могу...» Тут он прервал свое чтение и сказал мне сурово: «Что ты теперь скажешь себе в оправдание?» Я хотел было продолжать, как начал, и объяснить мою связь с Марьей Ивановной так же искренно, как и все прочее. Но вдруг почувствовал непреодолимое отвращение. Мне пришло в голову, что если назову ее, то комиссия потребует ее к ответу; и мысль впутать имя ее между гнусными изветами злодеев и ее самую привести на очную с ними ставку – эта ужасная мысль так меня поразила, что я замялся и спутался. Судьи мои, начинавшие, казалось, выслушивать ответы мои с некоторою благосклонностию, были снова предубеждены противу меня при виде моего смущения. Гвардейский офицер потребовал, чтоб меня поставили на очную ставку с главным доносителем. Генерал велел кликнуть вчерашнего злодея. Я с живостию обратился к дверям, ожидая появления своего обвинителя. Через несколько минут загремели цепи, двери отворились, и вошел – Швабрин. Я изумился его перемене. Он был ужасно худ и бледен. Волоса его, недавно черные как смоль, совершенно поседели; длинная борода была всклокочена. Он повторил обвинения свои слабым, но смелым голосом. По его словам, я отряжен был от Пугачева в Оренбург шпионом; ежедневно выезжал на перестрелки, дабы передавать письменные известия о всем, что делалось в городе; что, наконец, явно передался самозванцу, разъезжал с ним из крепости в крепость, стараясь всячески губить своих товарищей-изменников, дабы занимать их места и пользоваться наградами, раздаваемыми от самозванца. Я выслушал его молча и был доволен одним: имя Марьи Ивановны не было произнесено гнусным злодеем, оттого ли, что самолюбие его страдало при мысли о той, которая отвергла его с презрением; оттого ли, что в сердце его таилась искра того же чувства, которое и меня заставляло молчать, – как бы то ни было, имя дочери белогорского коменданта не было произнесено в присутствии комиссии. Я утвердился еще более в моем намерении, и когда судьи спросили: чем могу опровергнуть показания Швабрина, я отвечал, что держусь первого своего объяснения и ничего другого в оправдание себе сказать не могу. Генерал велел нас вывести. Мы вышли вместе. Я спокойно взглянул на Швабрина, но не сказал ему ни слова. Он усмехнулся злобной усмешкою и, приподняв свои цепи, опередил меня и ускорил свои шаги. Меня опять отвели в тюрьму и с тех пор уже к допросу не требовали. Я не был свидетелем всему, о чем остается мне уведомить читателя; но я так часто слыхал о том рассказы, что малейшие подробности врезались в мою память и что мне кажется, будто бы я тут же невидимо присутствовал. Марья Ивановна принята была моими родителями с тем искренним радушием, которое отличало людей старого века. Они видели благодать божию в том, что имели случай приютить и обласкать бедную сироту. Вскоре они к ней искренно привязались, потому что нельзя было ее узнать и не полюбить. Моя любовь уже не казалась батюшке пустою блажью; а матушка только того и желала, чтоб ее Петруша женился на милой капитанской дочке. Слух о моем аресте поразил все мое семейство. Марья Ивановна так просто рассказала моим родителям о странном знакомстве моем с Пугачевым, что оно не только не беспокоило их, но еще и заставляло часто смеяться от чистого сердца. Батюшка не хотел верить, чтобы я мог быть замешан в гнусном бунте, коего цель была ниспровержение престола и истребление дворянского рода. Он строго допросил Савельича. Дядька не утаил, что барин бывал в гостях у Емельки Пугачева и что-де злодей его таки жаловал; но клялся, что ни о какой измене он не слыхивал. Старики успокоились и с нетерпением стали ждать благоприятных вестей. Марья Ивановна сильно была встревожена, но молчала, ибо в высшей степени была одарена скромностию и осторожностию. Прошло несколько недель... Вдруг батюшка получает из Петербурга письмо от нашего родственника князя Б**. Князь писал ему обо мне. После обыкновенного приступа, он объявлял ему, что подозрения насчет участия моего в замыслах бунтовщиков, к несчастию, оказались слишком основательными, что примерная казнь должна была бы меня постигнуть, но что государыня, из уважения к заслугам и преклонным летам отца, решилась помиловать преступного сына и, избавляя его от позорной казни, повелела только сослать в отдаленный край Сибири на вечное поселение. Сей неожиданный удар едва не убил отца моего. Он лишился обыкновенной своей твердости, и горесть его (обыкновенно немая) изливалась в горьких жалобах. «Как! – повторял он, выходя из себя. – Сын мой участвовал в замыслах Пугачева! Боже праведный, до чего я дожил! Государыня избавляет его от казни! От этого разве мне легче? Не казнь страшна: пращур мой умер на лобном месте, отстаивая то, что почитал святынею своей совести; отец мой пострадал вместе с Волынским и Хрущевым. Но дворянину изменить своей присяге, соединиться с разбойниками, с убийцами, с беглыми холопьями!.. Стыд и срам нашему роду!..» Испуганная его отчаянием матушка не смела при нем плакать и старалась возвратить ему бодрость, говоря о неверности молвы, о шаткости людского мнения. Отец мой был неутешен. Марья Ивановна мучилась более всех. Будучи уверена, что я мог оправдаться, когда бы только захотел, она догадывалась об истине и почитала себя виновницею моего несчастия. Она скрывала от всех свои слезы и страдания и между тем непрестанно думала о средствах, как бы меня спасти. Однажды вечером батюшка сидел на диване, перевертывая листы Придворного календаря; но мысли его были далеко, и чтение не производило над ним обыкновенного своего действия. Он насвистывал старинный марш. Матушка молча вязала шерстяную фуфайку, и слезы изредка капали на ее работу. Вдруг Марья Ивановна, тут же сидевшая за работой, объявила, что необходимость ее заставляет ехать в Петербург и что она просит дать ей способ отправиться. Матушка очень огорчилась. «Зачем тебе в Петербург? – сказала она. – Неужто, Марья Ивановна, хочешь и ты нас покинуть?» Марья Ивановна отвечала, что вся будущая судьба ее зависит от этого путешествия, что она едет искать покровительства и помощи у сильных людей, как дочь человека, пострадавшего за свою верность. Отец мой потупил голову: всякое слово, напоминающее мнимое преступление сына, было ему тягостно и казалось колким упреком. «Поезжай, матушка! – сказал он ей со вздохом. – Мы твоему счастию помехи сделать не хотим. Дай бог тебе в женихи доброго человека, не ошельмованного изменника». Он встал и вышел из комнаты. Марья Ивановна, оставшись наедине с матушкою, отчасти объяснила ей свои предположения. Матушка со слезами обняла ее и молила бога о благополучном конце замышленного дела. Марью Ивановну снарядили, и через несколько дней она отправилась в дорогу с верной Палашей и с верным Савельичем, который, насильственно разлученный со мною, утешался по крайней мере мыслию, что служит нареченной моей невесте. Марья Ивановна благополучно прибыла в Софию и, узнав на почтовом дворе, что Двор находился в то время в Царском Селе, решилась тут остановиться. Ей отвели уголок за перегородкой. Жена смотрителя тотчас с нею разговорилась, объявила, что она племянница придворного истопника, и посвятила ее во все таинства придворной жизни. Она рассказала, в котором часу государыня обыкновенно просыпалась, кушала кофей, прогуливалась; какие вельможи находились в то время при ней; что изволила она вчерашний день говорить у себя за столом, кого принимала вечером, – словом, разговор Анны Власьевны стоил нескольких страниц исторических записок и был бы драгоценен для потомства. Марья Ивановна слушала ее со вниманием. Они пошли в сад. Анна Власьевна рассказала историю каждой аллеи и каждого мостика, и, нагулявшись, они возвратились на станцию очень довольные друг другом. На другой день рано утром Марья Ивановна проснулась, оделась и тихонько пошла в сад. Утро было прекрасное, солнце освещало вершины лип, пожелтевших уже под свежим дыханием осени. Широкое озеро сияло неподвижно. Проснувшиеся лебеди важно выплывали из-под кустов, осеняющих берег. Марья Ивановна пошла около прекрасного луга, где только что поставлен был памятник в честь недавних побед графа Петра Александровича Румянцева. Вдруг белая собачка английской породы залаяла и побежала ей навстречу. Марья Ивановна испугалась и остановилась. В эту самую минуту раздался приятный женский голос: «Не бойтесь, она не укусит». И Марья Ивановна увидела даму, сидевшую на скамейке противу памятника. Марья Ивановна села на другом конце скамейки. Дама пристально на нее смотрела; а Марья Ивановна, с своей стороны бросив несколько косвенных взглядов, успела рассмотреть ее с ног до головы. Она была в белом утреннем платье, в ночном чепце и в душегрейке. Ей казалось лет сорок. Лицо ее, полное и румяное, выражало важность и спокойствие, а голубые глаза и легкая улыбка имели прелесть неизъяснимую. Дама первая перервала молчание. – Вы, верно, не здешние? – сказала она. – Точно так-с: я вчера только приехала из провинции. – Вы приехали с вашими родными? – Никак нет-с. Я приехала одна. – Одна! Но вы так еще молоды. – У меня нет ни отца, ни матери. – Вы здесь, конечно, по каким-нибудь делам? – Точно так-с. Я приехала подать просьбу государыне. – Вы сирота: вероятно, вы жалуетесь на несправедливость и обиду? – Никак нет-с. Я приехала просить милости, а не правосудия. – Позвольте спросить, кто вы таковы? – Я дочь капитана Миронова. – Капитана Миронова! того самого, что был комендантом в одной из оренбургских крепостей? – Точно так-с. Дама, казалось, была тронута. «Извините меня, – сказала она голосом еще более ласковым, – если я вмешиваюсь в ваши дела; но я бываю при дворе; изъясните мне, в чем состоит ваша просьба, и, может быть, мне удастся вам помочь». Марья Ивановна встала и почтительно ее благодарила. Все в неизвестной даме невольно привлекало сердце и внушало доверенность. Марья Ивановна вынула из кармана сложенную бумагу и подала ее незнакомой своей покровительнице, которая стала читать ее про себя. Сначала она читала с видом внимательным и благосклонным, но вдруг лицо ее переменилось, – и Марья Ивановна, следовавшая глазами за всеми ее движениями, испугалась строгому выражению этого лица, за минуту столь приятному и спокойному. – Вы просите за Гринева? – сказала дама с холодным видом. – Императрица не может его простить. Он пристал к самозванцу не из невежества и легковерия, но как безнравственный и вредный негодяй. – Ах, неправда! – вскрикнула Марья Ивановна. – Как неправда! – возразила дама, вся вспыхнув. – Неправда, ей-богу, неправда! Я знаю все, я все вам расскажу. Он для одной меня подвергался всему, что постигло его. И если он не оправдался перед судом, то разве потому только, что не хотел запутать меня. – Тут она с жаром рассказала все, что уже известно моему читателю. Дама выслушала ее со вниманием. «Где вы остановились?» – спросила она потом; и услыша, что у Анны Власьевны, примолвила с улыбкою: «А! знаю. Прощайте, не говорите никому о нашей встрече. Я надеюсь, что вы недолго будете ждать ответа на ваше письмо». С этим словом она встала и вошла в крытую аллею, а Марья Ивановна возвратилась к Анне Власьевне, исполненная радостной надежды. Хозяйка побранила ее за раннюю осеннюю прогулку, вредную, по ее словам, для здоровья молодой девушки. Она принесла самовар и за чашкою чая только было принялась за бесконечные рассказы о дворе, как вдруг придворная карета остановилась у крыльца, и камер-лакей вошел с объявлением, что государыня изволит к себе приглашать девицу Миронову. Анна Власьевна изумилась и расхлопоталась. «Ахти, господи! – закричала она. – Государыня требует вас ко двору. Как же это она про вас узнала? Да как же вы, матушка, представитесь к императрице? Вы, я чай, и ступить по-придворному не умеете... Не проводить ли мне вас? Все-таки я вас хоть в чем-нибудь да могу предостеречь. И как же вам ехать в дорожном платье? Не послать ли к повивальной бабушке за ее желтым роброном?» Камер-лакей объявил, что государыне угодно было, чтоб Марья Ивановна ехала одна и в том, в чем ее застанут. Делать было нечего: Марья Ивановна села в карету и поехала во дворец, сопровождаемая советами и благословениями Анны Власьевны. Марья Ивановна предчувствовала решение нашей судьбы; сердце ее сильно билось и замирало. Чрез несколько минут карета остановилась у дворца. Марья Ивановна с трепетом пошла по лестнице. Двери перед нею отворились настежь. Она прошла длинный ряд пустых, великолепных комнат; камер-лакей указывал дорогу. Наконец, подошед к запертым дверям, он объявил, что сейчас об ней доложит, и оставил ее одну. Мысль увидеть императрицу лицом к лицу так устрашала ее, что она с трудом могла держаться на ногах. Через минуту двери отворились, и она вошла в уборную государыни. Императрица сидела за своим туалетом. Несколько придворных окружали ее и почтительно пропустили Марью Ивановну. Государыня ласково к ней обратилась, и Марья Ивановна узнала в ней ту даму, с которой так откровенно изъяснялась она несколько минут тому назад. Государыня подозвала ее и сказала с улыбкою: «Я рада, что могла сдержать вам свое слово и исполнить вашу просьбу. Дело ваше кончено. Я убеждена в невинности вашего жениха. Вот письмо, которое сами потрудитесь отвезти к будущему свекру». Марья Ивановна приняла письмо дрожащею рукою и, заплакав, упала к ногам императрицы, которая подняла ее и поцеловала. Государыня разговорилась с нею. «Знаю, что вы не богаты, – сказала она, – но я в долгу перед дочерью капитана Миронова. Не беспокойтесь о будущем. Я беру на себя устроить ваше состояние». Обласкав бедную сироту, государыня ее отпустила. Марья Ивановна уехала в той же придворной карете. Анна Власьевна, нетерпеливо ожидавшая ее возвращения, осыпала ее вопросами, на которые Марья Ивановна отвечала кое-как. Анна Власьевна хотя и была недовольна ее беспамятством, но приписала оное провинциальной застенчивости и извинила великодушно. В тот же день Марья Ивановна, не полюбопытствовав взглянуть на Петербург, обратно поехала в деревню... Здесь прекращаются записки Петра Андреевича Гринева. Из семейственных преданий известно, что он был освобожден от заключения в конце 1774 года, по именному повелению; что он присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу. Вскоре потом Петр Андреевич женился на Марье Ивановне. Потомство их благоденствует в Симбирской губернии. В тридцати верстах от *** находится село, принадлежащее десятерым помещикам. В одном из барских флигелей показывают собственноручное письмо Екатерины II за стеклом и в рамке. Оно писано к отцу Петра Андреевича и содержит оправдание его сына и похвалы уму и сердцу дочери капитана Миронова. Рукопись Петра Андреевича Гринева доставлена была нам от одного из его внуков, который узнал, что мы заняты были трудом, относящимся ко временам, описанным его дедом. Мы решились, с разрешения родственников, издать ее особо, приискав к каждой главе приличный эпиграф и дозволив себе переменить некоторые собственные имена. {Михаил Садовяну (комиӧдіс Н. А. Колегова) @ Митря Кокор @ беллетристика @ Михаил Садовяну. Митря Кокор @ 1952 @} Михаил Садовяну. Митря Кокор Глава первая Лет сто тому назад на краю пустоши над рекою Лисой поселились крестьяне. Назвали они село «Малу Сурпат», потому что Лиса прорыла там обрывистое русло и в бурное половодье подмывла берег, на котором стояло село. А пустошь мужики назвали «Дрофы». Они говорили: — Там у барина самая лучшая пшеница растет. Сколько сел можно бы понастроить, да старый Мавромати оставил наказ — никому не позволять там селиться. Дрофы — это золотое дно, да все богатство гребут господа, а мы живет в тесноте, гнием в бедности. Летом выезжали крестьяне в поля, перебираясь через Лису по шаткому мостику, висевшему между обрывистыми берегами. Приближаясь к Воловьему колодцу, уже можно было почувствовать запах спелой пшеницы, доносившийся из Дроф. — Как хлебушка белого хочется, — скажет, бывало, кто-нибудь. Остальные смеются. Однажды кто-то посулил: — Подожди, запашем мы пустошь, когда наступит второе пришествие! Слова эти, еще неясные ему, услышал Митря Кокор, когда было ему лишь одиннадцать лет от роду. Засмеялся и он. А ты чего смеешься? — спросила мать, которая сидела в телеге на соломе рядом с ним. — Да просто так. — Когда не понимаешь, нечего скалиться. — А я понимаю. Отец правящий парой караковых лошадей повернулся и ухмыльнулся: — Митря башковитый, надо его в ученье отдать. — По зубам ему лучше дать, чтоб не встревал, когда старшие говорят. — И мать хлопнула сына по губам. Митря проглотил слезы и умолк. — Больше ничего не скажешь? Митря упрямо наклонил голову и отвел в сторону чёрные злые глаза. Женщина снова ударила его. — Что ты бьешь его, Агапия? — обернулся отец. — А ты смотри, как он глядит на меня, — сущий разбойник. — Агапия, оставь парнишку. — Не оставлю! Ты, Иордан, не мешайся, я над ним хозяйка. Попробует еще разок так на меня смотреть — шкуру спущу. Такими глазами и ты поглядывал когда-то, да я тебя обломала. Обломаю и Митрю. Мужики из Малу Сурпат, щедрые на всякие прозвища, Агапию Лунгу звали Скурта, потому что эта приземистая сварливая толстуха была Иордану только по плечо. А Иордана, из рода Лунгу, прозвали Кокор за длинный с горбинкою нос и за то, что ходил Иордан ссутулившись. Был он человек добрый и тихий. Жена допекала его, помыкала им и в будни и в праздники. Даже на стул взбиралась, чтобы поближе пялить на него глаза. Митря, с виду вылитый отец, унаследовал норов матери. В примэрии его записали по отцовскому прозвищу, так что звался он не Митря Лунгу, а Митря Кокор. А еще унаследовал он от отца привычку мрачно молчать и поглядывать на всех искоса. Иордан любил его, но Агапия измывалась над Митрей. Она говаривала: — Лучше бы мне его жеребенком родить, чтобы волки его загрызли. «Агапия» по-гречески означает любовь. Но от ее материнской любви Митря порою готов был бежать куда глаза глядят, лишь бы домой никогда не возвращаться. Агапия любила старшего сына. Он во всем походил на нее. Был низкоросл и толст — даже в солдаты его не взяли. Но эти недостатки не помешали сделать ему много грязных, некрасивых дел и выгодных сделок. Вступил он в товарищество с одним купцом, потом отделился от него и на том краю села, что подальше от Лисы, сам поставил мельницу с бензиновым двигателем. Этого низенького, жирного, пухлого мельника так и звали Гицэ Лунгу. Другого прозвища ему и не нужно было. Фамилия мельника звучала самою злою насмешкой над ним. С пятнадцати лет, с тех пор как Агапия Скурту вышла замуж, у нее рождались и рождались дети. Каждые два года по ребенку. Но в живых остались только эти двое. Первенца Гицэ она кормила грудью три месяца. Хотя Агапия очень любила его, но после трех месяцев отняла от груди, и не будь мягкосердной свекрови Констандии, которая пристроила его к козе, отправился бы и Гицэ туда, откуда не возвращаются. Поступила так Агапия не со зла, а потому, что была еще девчонкой. Бабки на селе жалели Агапию за то, что отец, дядюшка Маноле, выдал ее замуж слишком рано. Корчмарь Маноле нежданно потерял жену: ее раздавило бочкой, и тут наступила и для него пора, как он говорил, обзавестись другой женой. Вот он и взял вдову из Адынкаты, а Агапию уже не мог держать при себе. Иордан Лунгу тоже был еще мальчишкой, но родители его позарились на невестину землю. Сделку совершили на скорую руку, и Иордан оказался хозяином в доме своей жены, еще не отбыв солдатчины. Ему бы и забрили лоб в рекрутском присутствии, не выкупи его корчмарь. Но и дома оставаться было несладко — Агапия задавала ему такого перца, что так и першило у него в глотке. Другие шестеро ребятишек, которых даровала миру дочь Маноле, все перемерли, — кто от лихорадки, кто от чирьев, кто от макового отвара, — кому как «на роду было написано». Агапия вовсе не кормила их грудью. Старухи учили ее эти утраты не принимать близко к сердцу. Восьмым был Митря. Этот выжил. Он одолел и пустышку с жеваным хлебом, и мак, и лихорадку, и ветрянку. Не ошпарился он, когда опрокинулась бадья с кипятком. Не сожрали его свиньи, когда наткнулись на него за хатой в корытце, где он шевелил, словно жучок, ножонками и ручонками и лопотал что-то по-своему. Не погиб он ни от варева из незрелых плодов, ни от конского навоза, что пихали ему в рот деревенские бабки, когда болел он коклюшем. Наперекор всему остался он в этом грешном мире. Митря рос высоким, в отца. У него был ястребиный нос, глаза быстрые, черные, словно две ласточки. Отец любил его, узнавая в подростке самого себя. Агапия же не выносила мальчика. Стоило ему появиться, как она находила предлог, чтобы огреть его палкой. Митря скоро научился спасаться от матери. У него были длинные и быстрые ноги, и он удирал с дьявольским смехом, оборачивая к ней на бегу свою лохматую голову. Мать всюду подстерегала его, в особенности когда он прокрадывался в сад позади дома, к поспевающим вишням и сливам. — Скачи, скачи через заборы, цапля этакая! — кричала она ему.  Он скрывался в зарослях и пролезал сквозь дыры в заборе, она вслед ему прыгала через плетень и гналась за ним до самой улицы. Митря останавливался только на берегу реки и удивлялся, почему мать сама не боится наткнуться на кол, как сулит ему. «Напорется когда-нибудь, — думал он, усмехаясь, — вот и избавлюсь от нее». Когда, голодный, Митря возвращался вечером, Агапия палкой выбивала из него пыль и потом совала под нос плошку с едой. Напрасно мальчишка жаловался Иордану. Усталому человеку, только что пришедшему с поля, хотелось только отдохнуть. Он молчал. А ребенок все думал, как бы украсть денег на коробок спичек и поджечь дом, когда мать будет сидеть одна за прялкой. Тяжелее всего было зимою. В трубе завывала вьюга. Митря трясся от холода, лежа на обрывке циновки. Иногда поздно ночью, когда было совсем темно, кто-то накрывал его одеялом. «Это, наверно, тятька, — думал он. — Нет, не тятька, тот ступал бы тяжелее». — Может, это ангел приходил? — сказал он как-то вслух. Мать подняла его на смех. — Какой ангел придет к такому дьяволенку, как ты? Однажды он попросил Иордана: — Тятька, теперь зимой я все больше баклуши бью. Летом то гуси, то поросята, то козы, то в корчму беги, то к батюшке, то пригони корову с пастбища. А зимой дел меньше. Я бы, тятька, в школу пошел. Мне господин учитель говорит, я — как пшеница в бурьяне. А вот если буду учиться, то это словно пшеницу прополют. На святых апостолов мне ведь тринадцать сравняется. — Слышь, как меньшой говорит! — с удивлением обратился к жене Иордан. Агапия, подслушав все под дверью, налетела на них, меча глазами молнии. — Слышала. А сам ты, Иордан, учился грамоте? А я? На что мне эта пакость? И Гицэ не давала ротозейничать! Есть у нас другие дела, и дом, слава богу, полная чаша. Пусть твой последыш возьмется за ум, а коли нет, то как стукну его по башке — так и всажу ее аж до самого брюха. Коли думает, что зимой делать нечего, найду ему дело. Я ему покажу, — допросится плешивый ермолки с жемчугами. «Не матка, а лихорадка!» — чуть не крикнул Митря, хоть многое у него накипело, но он зажал себе рот ладонью. Она же долго смотрела на него и зло улыбалась, — верно, поняла его. Прошло и это. Прошла зима, потом весенний разлив Лисы. Крестьяне выехали пахать. Митря взялся за ручку плуга и шагал, согнувшись, по борозде. Он гладил по голове уставших лошадей и разговаривал с ними. Позже с отцом и матерью ходил он окучивать кукурузу,дома смотреть за хозяйством нанимали старуху. Дул теплый ветерок, сияло солнце. Мать больше не задевала Митрю ни единым словом. Казалось, она не замечает его. Все это тоже прошло. На праздник Петра и Павла поехали Иордан с Агапией на телеге в город купить кое-чего. Мать наказывала Митре: — Смотри сиди дома. Приглядывай за всем. Слушай, что тебе говорю, а то прокляну. Коль мать проклянет, праха твоего не соберут. Накануне лил дождь, и Лиса катила мутные волны. Дождь лил и всю ночь. Утром на несколько часов прояснилось, пока крестьяне добирались до города. Потом снова заклубились облака, и опять на целый день зарядил дождь. Митря сидел один и смотрел в серую даль. По дороге шли люди, покрыв головы мешками, и рассказывали друг другу, как вздулась река. — Только бы не снесло мост, — сказал кто-то, — а то отрежет нас от полей. Беда случилась сразу же после обеда. По мосту торопливо ехали несколько телег, возвращаясь из города. В устои моста бились волны и большие бревна, принесенные потоком. Шаткий мост скрипел по всем швам. Люди хлестали лошадей, спеша добраться до берега. Три телеги проскочили, а телега Иордана и Агапии отстала. — Погоняй! — завопила женщина. Иордан подхлестнул лошадей. Они рванулись, но тут же мост рассыпался, словно игрушечный. Бревна, люди, телега, лошади — все смешалось. Крестьяне, те, что успели выбраться на берег, в ужасе закричали, выскочили из телег и бросились к обрыву. Прибежали и другие; кто-то тащил багор, словно хотел проткнуть низко нависшее небо. Утонувших вытащили. Голова Иордана была разбита, вся в крови. Его опустили на высокий берег и рядом положили жену. У Агапии были переломаны ноги, она едва дышала. Вдруг веки ее приподнялись, и она неожиданно увидела возле себя Митрю. Мальчик, широко открыв от ужаса глаза, дрожал, лязгая зубами. Агапия, казалось, что-то шептала ему. Он наклонился к ней и разрыдался. Мать сунула левую руку за пазуху и вытащила сладкий пряник в виде сердца. Пшенично-медовое сердце, украшенное красным сахаром, казалось окровавленным. Все это длилось одно мгновенье. Агапия умерла, и на лице ее застыла гримаса, похожая на улыбку. Рядом с нею Иордан черными остекленевшими глазами смотрел в беспощадное небо. Глава вторая Мельнику Гицэ было немногим более тридцати лет, но казался он гораздо старше. «От забот и огорчений», — жаловался он. Безбородый, с воспаленными веками, был он низкоросл и заплыл жиром. Нос его от цуйки преждевременно покраснел. Гицэ любил выпить и пил аккуратно, по четвертинке каждое утро. «В мельничной пыли, — говорил он, — нельзя без капли горючего, а то зачихаю, словно мотор». Жена Гицэ, белесая и веснушчатая Станка, была чуть повыше его. Он скажет слово — она десять. Уже на похоронах родителей она косо посматривала на своего деверя Митрю; потом она все поворачивалась к Гицэ и что-то вдалбливала ему в ухо своим клювом. Глаза у нее были студенистые, рыбьи. Митря, заметив, что она сразу же его невзлюбила, про себя обругал ее. Поминки справляли в родительском доме. Соседи пили и ели. Митря так и не нашел себе за столом места. Когда он, подцепив со стола какой-то кусок, укрылся в сторонке, чтобы незаметно проглотить его. Станка тут же отыскала мальчика своими белесыми глазами и сморщила нос. «С этой жить будет еще труднее», — подумал Митря. Священник прочитал молитву, потом начал рассказывать людям про ад и про рай. Кто, мол, добр на этом свете, тот попадет в лоно Авраамово. Кто зол, тот осужден попасть в ад, чтобы мучили его черти веки вечные. Только дарами и молитвами можно заслужить милосердие божие. «И в раю места за деньги продаются», — с усмешкой подумал Митря. — Видел ты, как ухмылялся этот поганец, — сказала Станка. — Батюшка про святое рассказывает, а чертенок обгладывает кость, калачом закусывает да зубы скалит. Попадешь ты, Митря, к самому сатане в лапы. — А я себе проездной билет в рай куплю. — На какие же это деньги? — Твоя правда. Туда только богатеи на самолете полетят. Ну, коли нельзя мне в рай, пойду туда, куда ты меня посылаешь. Там, говорят, и музыканты есть, и выпивка каждую неделю. Невестка всплеснула руками: — Слышишь, Гицэ, что он говорит? — Слышу. Да что он про это знает? — И вдруг окрысился, топнув ногой. — Знаешь ты иль не знаешь? — Откуда мне знать, я ведь там не бывал. Вот вы там, видно, были и знаете. — Да и мы не были, умник ты этакий. — Тогда откуда про рай вам известно? — Ну, с ним не столкуешься, Гицэ! — закричала Станка. — Ты ему слово, а он тебе снова. Ты ему — белое, а он тебе — черное. — Я говорю — брито, а ты — стрижено, — пробормотал Митря. — Так-то ты мне отвечаешь, сопляк? — С горя я, ведь сиротой остался. — Вон как ты разговариваешь, щенок, а еще хочешь, чтобы я тебя обмывала, одевала да кормила? У меня своих хватает, не нужен ты мне. У нас дочки тебе ровесницы, не могу я тебя к ним взять. Еще сестренка моя младшая. И без тебя за столом тесно. Митря вздохнул. — Послушай-ка, — заговорил мельник, потирая нос. — Жалко мне тебя, все-таки брат родной. Ты, жена, молчи, слушай мое решенье. — Хорошего решенья послушаюсь, а нехорошего — не буду. — Нет, будешь слушаться! - Мельник топнул ногой. — Ладно, Гицэ. Ты знаешь, я из твоей воли не выхожу, только делай по-моему. — Сделаю как лучше. — Верю. — Сделаю по совести, а ты помолчи. — Молчу. Когда муж говорит, жена да убоится. Постой, Гицэ, ведь я еще не все сказала. Теснимся мы в домишке при мельнице, а нам бы что-нибудь попросторней надо. Жить там больше невозможно. Переедем-ка в родительский дом. Здесь и стойла хорошие, и сад. Все жаловалась бедная свекровушка Агапия, что дармоед этот черешни да сливы у нее обрывает. — Замолчишь ты или нет? — осмелел после цуйки мельник. — Сам я так, стало быть, обмозговал, совета у тебя не спрашивал. Значит, мы сюда переезжаем — вот мое решенье. На мельницу его не можем принять — там чересчур тесно будет. Сюда принять не можем, потому сами переедем. Посмотрим, стало быть, что делать. Митря мрачно взглянул на него и решительно сказал: — А ведь есть и моя доля родительской земли. — Хе-хе! — засмеялся мельник. — Доля, верно, твоя, да что ты с ней сделаешь? Нет у тебя ничего, чтобы землю обрабатывать, да и сам ты еще мал. Вот отбудешь солдатчину, получишь свою долю. А до той поры я, стало быть, на ней сам работать буду. — Но ведь земля, что мне полагается, урожай дает, значит, и в нем моя доля есть. — Вижу, считать ты умеешь. — Считать не умею. Но из той доли, что мне полагается, я бы мог на ученье деньги брать. Станка вскочила как ошпаренная. — Да парень разорить нас хочет! — Погоди, погоди. Молчи, жена. Дай я скажу. Он повернулся к мальчику. — Слушай ты, бестолковый! И отец грамотеем не был, и меня в школу не отдавали, а он был честным хозяином, да и я, стало быть, не хуже. Откуда взять еду, одежу, книжки и всякое другое, что для школы надобно? — Так что же мне делать? По дорогам побираться? — Эй, братишка, не смотри волком, есть у тебя такая привычка, как, бывало, и бедная матушка говаривала. Слушайся меня, ведь я старший брат и хозяин. Я придумаю, как поступить. Митря замолчал. Слезы потекли двумя ручьями и закапали на рубашку. Он рывком уткнулся лицом в стену, шмыгнул носом и проглотил рыданья. Затем обернулся и глянул исподлобья. — Жалко мне тебя, бедненький! — вздохнула Станка. — Значит, из-за брата быть мне разбойником на большой дороге! — Ах, вот ты как! — кинулся на него мельник. — Погоди, я тебе покажу! Сдеру с тебя шкуру! — яростно заорал Гицэ. Мальчик выскочил за порог и заложил за собой щеколду. Гицэ стукнулся лбом о дверь, словно баран. — Подлая твоя душа! На куски разорву! Граблями собирать придется. Он рванул дверь, так что она грохнула об стенку. Пригнув голову, Гицэ бросился вперед. Бежал он, тяжело дыша, потирая левой рукой шишку, вскочившую от удара. В правой была прихваченная в сенях палка. Никого не было, чтобы удержать его, — все уже разошлись. Митря стоял на дворе у навеса возле лошадей. Длинными железными вилами он подгребал свежескошенную траву. Когда показался запыхавшийся Гицэ, он бросил работу, чуть поднял вилы и в упор посмотрел на него с притворным удивленьем. Мельник остановился, храпя, как взнузданный жеребец. Он смерил Митрю с головы до ног, потом с ног до головы, посмотрел на блестящие вилы. Конечно, мальчишка был сильней его — широкогрудый и плечистый. — Бросим, братишка, шутки да глупости, — пробормотал Гицэ уже другим голосом. Потом ухмыльнулся, обнажив черные зубы. Растрепав на бегу волосы, выскочила на двор и Станка. Она сразу же вцепилась в палку, которую держал муж. — Гицэ, Гицэ, — завопила она, — оставь мальчишку в покое, прости ему. — Ладно... Только пусть он меня больше не злит, — забубнил мельник. — У меня больное сердце, печень больная, и когда меня донимают, вся желчь у меня разливается. — Пускай Митря живет здесь, пока все наладится, — просила жена, — пускай присматривает за скотиной и за птицей. Я буду ему с мельницы еду посылать — вот и довольно с него. Ведь, правда, Митря? Митря молчал, не спуская с них глаз. Тут и Станку пронял страх. Она шепнула: — Что делать, Гицэ? — Поглядим, — пробормотал мельник. — Справлю ему сапоги и одежу. Пойду поговорю с господином Кристей, чтобы взял его работать в именье. Мальчик кивнул головой. Гицэ сипло засмеялся: — Ну что, так будет хорошо? — Хорошо. Возвращаясь домой, Гицэ сказал жене: — Избавимся от него. Боярин Кристя пристрелит его из ружья. — И напугалась же я, — заохала Станка. — Чего пугаться? Видела, чем его можно взять? Простофиля он, весь в отца, а горяч — не хуже матери. Теперь я знаю, какая нужна бычку веревочка. Наобещаю ему с три короба: одену его, заключим с барином контракт на лет пять. А тут его, глядишь, и в солдаты заберут. Уж тогда — точка. — Дай, господи, избавиться от него, - забормотала Станка, крестясь. - Матерь пречистая, спаси нас от лукавого. Глава третья Усадьба Хаджиу была расположена в четырех километрах от Малу Сурпат, среди редких старых акаций, на холме, раскинувшемся у края пустоши Дрофы. Не селился на этой земле ни один крестьянин, только дикие звери рыскали по равнине, присоединяя свой вой и рев к завываниям ветра, да в воздухе плавно кружились орлы-стервятники, высматривая падаль. На всю степь только и было что три глубоких колодца с журавлями, один от другого на большом расстоянии, да еще ручей, похожий больше на болотистую низинку. После пятнадцатого декабря зима выпускала здесь на свободу дикий табун метелей. Весна наступала раньше времени. Расцветали цветы и быстро увядали. В разгар лета под белесоватым небом стояла немилосердная жара. В степи не было ни души. Между хлебами время от времени появлялся, словно вырастал из-под земли, всадник — господский приказчик. По укромным местам бродили осторожные дрофы. На юге поднималось марево. Старый помещик Мавромати, вооружившись подзорной трубой, имел обыкновение осматривать с вышки усадьбы свое богатое поместье. Особенно внимательно наблюдал он во время пахоты и жатвы. Иногда что-нибудь ему не нравилось, тогда он вздрагивал, бросал подзорную трубу и кричал: — Вот я пойду к ним! Покажу этим голодранцам, как надо господскую землю обрабатывать. Я плачу деньги за жатву и молотьбу, а не за то, чтоб они в Адынкате угрей ловили. Где моё ружьё? Вот пойду и пальну в них из ружья. Никуда он не шел. Потому что он едва передвигал ноги. Так же, бывало, обрушивался Мавромати и на своих сыновей за то, что они сорили золотом за границей. Он и им угрожал ружьем в ответ на бесконечные письменные просьбы о деньгах и опять о деньгах. Даже несколько раз в луну стрелял, но все напрасно: сыновья как уехали, так больше не возвращались. Нынешний владелец имения, Кристя, купил поместье у наследников старика. Он их даже и не видел. Купчая была совершена их поверенным, и Кристя через банк выслал деньги в Париж, все равно что на луну. От этих барчуков-наследников больше не было ни слуху ни духу. Жили они, пока не промотали то, что получили за землю в Дрофах, политую потом и кровью тружеников. Всем, что было в Хаджиу, стал пользоваться Кристя — и вышкой и подзорной трубой. Но он-то не шутил, когда угрожал ружьем. Он и вправду заряжал его мелкой дробью или солью. Кристя был жесток и неутомим. Взгромоздившись на беговые дрожки, разъезжал он по всему поместью на вороном жеребце, имея всегда при себе ружье. Еще издалека Кристя начинал орать и угрожать хриплым голосом, выбрасывая вверх руку, будто поршень. Был он уродливым и старым, безбородым и жирным. Из-за того, что между щек торчала у него какая-то картошка нелепой формы, люди из Малу Сурпат прозвали его Трехносым. Иначе его и не называли, даже фамилию забыли. Счастье, что он передвигался с трудом и быстро задыхался, так что люди могли спасаться бегством от его гнева. Он смотрел, как они удирали, осыпал их бранью и оставлял в покое, зная, что рано или поздно он их настигнет, а то и сами они придут к нему. Настигал он людей с помощью старосты и жандармов. Приводила их к нему нищета и нужда. К Кристе Трехносому и повел Гицэ своего младшего брата. Застали они его на вышке, откуда через открытые окна осматривал он в подзорную трубу свои владения. — Подождите немножко, — приказал он им. — Вон там, я вижу, новый кучер ударил жеребца. Нет, это уж никуда не годится! Я ему вышибу зубы, бездельнику! Они стояли и слушали, как он ворчит. Митря тайком поглядывал на него своими быстрыми глазами и удивлялся, что Трехносый с мельником были похожи друг на друга, как родные братья. Только помещик был жирнее и выше, а мельник едва доходил ему до плеча. Трехносый казался старшим братом, а Гицэ — младшим. — Чего тебе, Лунгу? — вдруг обернулся к Гицэ хозяин именья. — Привел меньшого брата, барин, как докладывали вам... — Да, мне говорил управляющий. Погибли, значит, старики. А тебе самому он не нужен? — Нет, барин, и других хватает на мою шею. Я хотел бы отдать его к вам — пускай поучится работать, чтоб вышел из него дельный землепашец, получше меня. Уж будьте милостивы, возьмите его к себе лет на пять, пока не подойдет время солдатской службы. А там посмотрим. Может, и своим домом заживет. Трехносый с сомнением покачал головой и долго смотрел на подростка. — С виду паренек не плох, — заговорил он. — Если и голову на плечах имеет, из него что-нибудь может и выйти. Только работников у меня и так довольно. — Мы многого не просим. — Знаю. Про это и речи нет. По работе и плата. Потом посмотрим, чего он заслуживает. На первый год хватит ему одежи да стола. Для детей у меня такой порядок. Только я ведь тебе сказал, нет у меня надобности в работнике. Мельник с досадою почесал затылок, а Митря обрадовался. Помещик снова взял трубу и навел ее на конюшню, затем, опустив ее, приказал Гицэ: — Когда спустишься, скажи внизу, чтоб прислали ко мне Чорню. Кучера Чорню. — Слушаюсь, барин, — подобострастно поспешил ответить мельник. Он вздохнул и снова полез в затылок. — Барин, прошу, не оставьте нас. — Что же тебе ответить, Лунгу? — сказал Трехносый. — Слышал ведь — мне не нужно. Разве только ради тебя, ты, я знаю, человек исправный. Лицо у мельника просветлело. Митря смотрел в потолок. — От души вас благодарим... — поклонился Гицэ. — Целуем ручку, и я и братец. — Хорошо, хорошо! - барин улыбнулся. «Видно, сговорились... — подумал мальчик. — Будь что будет, не помру». С этого же дня Митря остался в Хаджиу, а Гицэ вернулся в Малу Сурпат. «Что и говорить, славно быть слугой у барина, — вскоре стал размышлять Митря. — Знай гни спину и работай как вол. Будят еще до света. А замешкаешься, так приказчик хлыстом подгонит. Утром и сухой корки не успеешь проглотить. Зато в обед, наоборот, в фасолевой похлебке и боба не найдешь, огурцы вялые, мамалыга из гнилой муки. Скажешь: — Ей-богу, прогоркла! — Не нравится? — спросят со смехом. — Да нет, нравится. Еще получше барского калача. — Как бы живодер не услышал, — предупредят, — а то услышит, вырежет у тебя из спины ремень, чтобы было ему чем подпоясываться. Другой спросит: — Может, тебе и вина хочется? — Да нет, — скажу, — есть для меня вода в реке, а иной раз и луковица. — Ишь ты какой, черт тебя подери. — Так оно и есть, он и дерет! Засмеются работники на мои слова. — Эй, Митря, как бы не услышал Ницэ, управляющий, что ты про хозяина говоришь. — Ай-яй-яй, если расскажет ему, ведь я службы лишусь! И снова все захохочут. — Только одну порку здесь можно заработать!» — думал Митря, припоминая все, что видел. Хлыст приказчика по утрам казался легким дуновением, лаской по сравнению с расправой Трехносого. Митря видел, как производили экзекуцию над Чорней, тщедушным, чахоточным цыганом. Трехносый дал ему пощечину, и тот повалился влево, помещик тут же трахнул его справа, а когда сунул кулаком в лицо, кучер рухнул навзничь, Трехносый топтал его ногами, пока не почувствовал, что скользит в крови. Больше всего боится этого Митря. Поэтому он и вертится волчком. Везде старается, где бы ни был: пашет ли, сеет, молотит — везде первый. Трехносый наблюдает за ним издалека. Сначала все смотрит через подзорную трубу, потом спускается и останавливается где-то рядом — тогда Митря работал ещё быстрее! По небу бегут осенние облака, подгоняемые ветром. У него дела в конюшне: нужно законопатить щели, чтобы не дуло, а то зимой будет еще холодней. Ему жалко скотину, что же ей мучиться! Еще больше жалко самого себя, ведь и он спит вместе с волами на охапке соломы, а прикрыться нечем. Вот была бы у него теплая одежда... Но пока он носит какие-то лохмотья. Как-то повстречался он с госпожой помещицей, третьей женой Трехносого. Это молодая барынька. Она обратила внимание на мальчика с живыми черными глазами, высокого, складного. — Как тебя зовут? — Митря. Его руки невольно пытались поправить разорванную одежду без пуговиц. — Что это ты все прячешь? У него заколотилось сердце. — Что есть, то и прячу! Она вздрогнула удивленно. Потом рассмеялась и не рассердилась. И вот на следующий день Митря получил новую одежду, а барыня пришла снова посмотреть на него. — Что скажешь, Митря, так лучше? — Лучше. — Только это и можешь сказать? — А что говорить? — Скажи: «Целую ручку». Митря отвел глаза в сторону. — Целую ручку. — Вот так. Учись не быть таким медведем. И когда разговариваешь, гляди на меня. Она ушла, светловолосая, в большой соломенной шляпе с голубою лентой. Разное говорилось про госпожу Дидину между людьми в имении. «Бывает!» — думал про себя Митря, охваченный горячим волнением. Потом все прошло. Он больше не думал об этом происшествии. Глава четвертая Как-то в дождливую пору Митря отпросился у старшого к своему брату, мельнику. Работать в поле было невозможно, выгонять скот на пастбище тоже нельзя было, и работники, толкавшиеся возле хозяина, гудели, как ленивый рой. Старшой — дедушка Тригля — наказывал ему: — Можешь идти, Митря, часика на два, на три, — только, смотри, не опаздывай, а то взбредет мироеду в голову собрать всех нас да устроить перекличку. Кого нету, тому куска хлеба не даст, пока солнце не выглянет и поля не просохнут. Есть у него такое поверье, что коли кто отлучится, так из туч будет лить и лить. Митря кивнул головой, злобно усмехнувшись: — На дожди обижается, что ли? — Как не обижаться, коли от них, вот как сейчас, одно разоренье! — Поди, он из ружья и в небо по святым палит? — засмеялся Митря. — Может быть, ему ведь все нипочем. Только ты этак-то не болтай, парень, как бы он тебя не услышал. — Ну и услышит, дедушка Тригл я, не велика беда. Почему бы не пальнуть в того, — кто бы там ни был, — кто напускает на нас гнилые дожди, град? И голод еще напускает, и болезни, и напасти... Позволяет богатеям поедом есть бедняков... — Ах ты чертенок, — накинулся старик, — довольно тебе стоять и болтать что в голову взбредет, не то ожгу вот хлыстом. Подумаешь, какой грамотей нашелся. — На мое счастье, брат не отдал меня в ученье. Не ругайся, дедушка Тригля. Я мигом слетаю — огня из кресала не успеешь высечь. — Набрось мешок на голову, — посоветовал ему старикы. — Возьми клячу какую-нибудь. Там на мельнице дашь ей пригоршню отрубей. — Разве только украсть их, а то брат не жалеет ни человека, ни скотину. Весь налился скупостью, как отравой, того и гляди, лопнет. И на что ему столько денег? — Ну-ну, иди уж, — заворчал на него старик. — А теперь-то будто из Евангелья читаешь, словно поп. С мешком на голове, верхом на неоседланной низенькой гнедой лошадке Митря мигом доехал до мельницы Гицэ Лунгу. Под навесом стояло семь-восемь подвод. С десяток людей сновало вокруг под дождем в вывернутых наизнанку шапках. Митря привязал лошадь под навесом. Он потрепал ее за ушами, ласково похлопал по морде и заспешил к дверям мельницы. Мотор пыхтел и плевался из трубы прямо в тучи. Только он вошел — тут как тут на пороге брюхо Гицэ. Мельник выпучил глаза с воспаленными веками: — И ты приехал? Голова идет кругом от забот. Видишь, сколько народу ждет, пока смелю кукурузу. Митря остановился, смело поглядев на него сверху вниз. — Тогда я пошел. — Погоди, что так? — Уж если ты меня и за брата не считаешь, то я пойду. У нас маленькая передышка из-за этих дождей, вот я и заглянул. Пока мельница смелет пару мешков, мы бы и перебросились парой словечек. — Ну ладно, входи. — Невестка Станка дома? Мельник вздрогнул: — А что? Голоден, поди? — Нет. Повидаться хочу, как-никак она мне вроде сестры. Гицэ замотал головой, словно отмахивался от шмеля. — Смеешься ты над ней. Дел у нее, дел — страх сколько. Давай зайдем в эту каморку. Там у меня окошечко: видно все, что делается. Люди злы, братишка. Не приглядывай за ними, так крадут напропалую. Митря удивился: — А они говорят, что ты их обворовываешь. У них счет не сходится, когда ты за помол берешь, они понять не могут, как это выходит. — Кто это говорит? — засмеялся мельник. — Не верь дуракам. — Да мне что? Послушай-ка, Гицэ, дай-ка мне пригоршню отрубей для лошади. — Как, ты верхом приехал? Нету! Не дам! Пусть ее твой хозяин кормит, у него есть чем. — Не скаредничай, — ласковым голосом попросил младший брат. — Ведь и лошадь — живая тварь, работает наравне со мной. Хоть она и не моя, да жалко мне ее. — Тебе-то жалко, да отруби денег стоят. Мельник подошел к застекленному глазку и взглянул в него. — Ну, что нового в Хаджиу? Эх, дождь не перестает. — Что делать? Поперек ему не встанешь. Мельник засмеялся: — А что сказал бы барин, узнав, что вместо слуги нанял мудреца? — Мудреца он не знает, — ответил мальчик. — С мудрецом он разговаривал бы по-человечески. — А я слыхал, он тобой доволен. — Он-то доволен, да я не доволен ни платой, ни едой. — Эй, Митря, не гневи бога. Хозяин у тебя хороший, держись за него. Мальчик метнул на него суровый взгляд. Гицэ отвел глаза в сторону и пробурчал: — А я вижу, одежа на тебе порядочная. — М-да. Подарили какую-то рвань. — Кто? Митря не ответил. — Слыхал я кое-что, — пробормотал мельник. — Только бы ты умным был. — Куда уж мне! — Глупостью, парень, не укроешься, не оденешься и сыт не будешь. — Может быть. — А от женщин, парень, могут быть всякие милости. — Нет, брат, как ни горька мамалыга, что дают мне, в грязь ронять ее не хочу. Спать мне негде, зимой холодно. Ушел бы куда глаза глядят. Мельник испугался, подскочил: — Нельзя. У тебя контракт. Еще три года должен отслужить. Меня к ответу потянут. Я за тебя ручался. Еще неустойку могут с меня стребовать. Словно не слыша причитаний Гицэ, говорил дальше: — Хочу я тебя спросить, везде ли такие порядки по именьям. Здесь осенью крестьяне получают гроши под тяжелую работу будущим летом. Барская мельница людей все мелет, в порошок стирает. А кто на издольщине, тот сдает две-три части из пяти, а пока дождешься дележки, волосы сквозь шапку прорастут. Вот тут и работай. А сгниет кукуруза в буртах, мироед скупает ее задарма для винокуренного завода. Мельник слушал с великим беспокойством и морщил нос. — Откуда это ты знаешь? — Видал. — А коли видал, так забудь. — Не могу да и не хочу! — Забудь, говорю тебе! Бедняку не годится судить богатых. Раз ты бедняк — держись за хлеб насущный. Мало его, горький он, а все хлеб. Не то пропадешь, парень, раздавят тебя ногтем, словно вошь. Вот так в тысяча девятьсот седьмом году осмелились люди возроптать - пулями им рот заткнули. Дома с землей сровняли. Я ведь тоже едва-едва оперился. Смотри, не накликай беду на мою голову. Помалкивай, чтобы и с тобой не стряслась беда. Гицэ еще раз глянул в застекленный глазок, потом обернулся и как-то странно, совсем по-новому, посмотрел на Митрю. Сейчас не уходи, подожди немножко. Станка даст тебе перекусить. Он быстро вышел, не дожидаясь ответа. Парень остался один. Мельница вдруг перестала шуметь. Послышалась ругань мельника, сердитые голоса людей. «Верно, поспорил с мотористом», — подумал Митря. Все стихло. Через некоторое время послышался возмущенный голос Станки и бас мельника. Митря подумал: «Это из-за ломтя хлеба. - А мне не надо. Отдам лошади». Открылась низенькая дверца, и вошел Гицэ. За ним тоненькая, словно стебелек, девушка с карими глазами, в синей ситцевой юбке с красной каймой. Она несла блюдо с орехами и хлебом. — Ставь сюда, Настасия, — приказал мельник. Настасия была сестрой Станки. Она поставила блюдо на стол, уставившись на Митрю широко раскрытыми, удивленными глазами. Она бы не узнала его, так он вырос и возмужал. Уши у нее покраснели, как лепестки шиповника. Ей вспомнились пересуды женщин, их подозрения, что там, в имении, у этого паренька завелись уже любовные шашни. Ее утешали только слова мельника, сказанные как-то Станке: «Повезло бы этому Митре, да он — ротозей, проморгает счастье». Митря улыбнулся Настасии. Орехи высыпал с блюда за пазуху, а ломоть хлеба, откусив разок-другой, отложил лошади. — Счастливо оставаться, — сказал он и направился к двери. — Уже уходишь? - спросил мельник, притворившись удивленным: Митря только кивнул головой и вышел. Настасия вернулась к Станке, чему-то улыбаясь. За ней, ворча, вошел и мельник. Он ругал брата. Жена даже не повернула головы. Ее радовала эта ругань, и она шептала над полотном, которое ткала: «А что я говорила? Из собачьего хвоста не сплетешь шелкового сита». Глава пятая Через несколько дней, в начале сентября, дожди прекратились. Установилась прохладная погода. Некоторые из работников именья, среди них и Митря, начали работать на самых отдаленных полях, у Воловьего колодца. Они сеяли пшеницу и торопились, потому что из-за продолжительных дождей осенние работы задержались. Ночи теперь были ясные, и на аметистовом куполе неба сверкали бесчисленные маленькие звездочки, а большие горели, как огненные цветы. Люди спали у лениво дымящих костров из бурьяна и навоза. Кое-кто, постарше, рассказывал о давних временах, когда в Джурджу хозяйничали турки и их конники совершали из-за Дуная набеги на бедных христиан. Митря, закутавшийся в старую сермягу, слушал, опершись на локоть. Время от времени он опускал голову на кочку, которая служила ему изголовьем. «На бедняков все напасти, — размышлял он. — То турки, хуже чумы, то мироеды, хуже турок. После них теперь еще и мельники объявились: нет для них ни родителей, ни братьев, только деньги да деньги». Сверкали звезды. Он засыпал. Проснулся он задолго до рассвета. Некоторое время прислушивался, как волы пережевывали жвачку. Потом до его слуха начали доходить и другие степные звуки. Высоко летели черные птицы, и с далекого Дуная доносился легкий ветерок. На самом горизонте обозначилась пурпурная полоска. Стали подниматься и его товарищи, батраки; разминая натруженные, налитые свинцом руки и ноги, они собирались у колодца. Чтобы заглушить голод, они глотали пахнущую тиной воду. В то время, когда Митри не было в имении, к господину Кристе явился мельник. Грохоча сапогами по ступеням, он поднялся на вышку. Барин подождал, пока тот снимет шапку и поклонится. Он внимательно смотрел на него, спрашивая себя и пытаясь угадать по его лицу, с какими делишками мог к нему прийти Гицэ Лунгу. — Что тебе? — Барин, — сказал мельник, — несколько дней я раздумывал, а сегодня решил доложить. И жена моя Станка понукает. Пойди, говорит, скажи. — Ну, говори, довольно мяться! — Тут поневоле замнешься — ведь речь-то про брата моего Митрю. Жалко мне его. — Оно и видно. — Поучить бы его, барин. После как бы не было поздно! Трехносый нахмурился, надув толстые губы: — Да о чем речь-то? — Барин, — набравшись храбрости, сказал мельник, — брат мой меньшой похвалялся, будто на него чьи-то жены ласково поглядывают. — Это меня не интересует, — поморщился помещик. — Только не в этом все дело, — заторопился объяснить Гицэ, — что нам до этого? А вот зачем он плетет напраслину про то, как именье управляется? — Какую напраслину? Говори, если есть что сказать, не ходи вокруг да около. Ты не волк, я не овчарня. Говори яснее. — Скажу, скажу, коли приказываете. Не знаю, кто ему напел в уши, что при обмере земли обманывают людей, что поздно делят заработанную кукурузу, что на работников столько поборов всяких. Будто он не знает, как тяжело достается хозяину с этими голодранцами? Барин призадумался. Казалось, он совсем спокоен. — Когда же он тебе это говорил? — Да во время дождей. На мельницу ко мне приезжал. И еще верхом на лошади, я ей еще тогда немного овса насыпал. — Вот уж не поверил бы, — рассмеялся Трехносый. — Ей-богу, барин, честное слово даю! — Ладно, брось. Скажи, как это ты из него выпытал? — Сейчас скажу. «Брат, говорю, я вижу, ты приоделся. Кто же тебе подарил такую одежу?» — Да брось ты, Дидина пожалела его и дала парнишке эти тряпки. Я им доволен. Он работящий и с головой. — Только бы он дело знал, барин, и не болтал глупостей. — Пока я за ним этого не замечал, — сказал Кристя. — Язык у него длинный, барин. Трехносый пристально посмотрел на мельника. — Тогда, Гицэ, мы его укоротим. — И больно уж он дерзкий парень! — Если дерзкий — обломаем. — Жалко было бы его лишиться. Но и так этого дела не могу оставить. Я расследую. Быть может, обнаружится еще кто другой, о ком мы и не подозреваем. Говоришь, он одеждой хвастается? — Хвастается и смеется... Мельник отправился восвояси, думая про себя, что хитрость его удалась. — Не мне его бить, я не могу, — бормотал Гицэ, — пусть другие поколотят! Мельник был в имении в среду. А в четверг, в обед, жандармский унтер-офицер Гырняцэ прикатил к Воловьему колодцу на паре вороных, запряженных в желтую двуколку, и позвал к себе Митрю. Он приказал ему сесть рядом с ним. — Зачем? — спросил Митря, поднимая настороженный взгляд на представителя власти. — Там увидишь. — Письмо мне откуда-нибудь пришло? — Половину угадал. Вторую половину узнаешь, когда приедешь в участок. Глаза Митри потускнели. Он чувствовал, что такому бедняку, как он, не приходится ждать ничего хорошего. — Господин унтер-офицер, — заговорил Митря, — разрешили бы мне хоть перехватить чего-нибудь, а то голоден как собака. Как говорит наш молдаванин с первой сеялки, у меня в брюхе мыши заночевали. — Поешь в Малу Сурпат. — Да ведь тут-то у нас жареная индейка и холодец, — засмеялся Митря. Жандарм усмехнулся и хлопнул его по плечу. — Ну ладно, садись в двуколку. У меня и других дел много. По дороге Митря несколько раз пробовал выпытать хоть что-нибудь у своего спутника, но усатый жандарм отмалчивался. Митря заговорил о дрофах. Гырняцэ не был охотником, но все же поинтересовался, с каким ружьем ходят на этих птиц. Митря стал расхваливать барина из Хаджиу. Унтер-офицер слегка улыбался, но языка не распускал. Приехав в Малу Сурпат и войдя в помещение жандармского участка, Гырняцэ крикнул солдату, чтобы тот открыл «гостиную». Не говоря дурного слова и ничем не угрожая, унтер-офицер пригласил Митрю войти, словно дорогого гостя. Митря стиснул зубы так, что у него в голове отдалось, но сдержался. Он вошел в «гостиную». Несколько голых скамеек, на стене повешен календарь и в тонкой черной рамке — изображение господаря Влада Цепеша. — Теперь уж больше так не делают, как в его времена, — пошутил Гырняцэ. — Теперь у нас другие способы. Ты стой здесь у двери, внутри, — приказал он солдату. — Никого не впускать и особенно никого не выпускать. — Что вам от меня надо? — угрюмо спросил Митря. — Где письмо? — Нет никакого письма, парнишка. А дело такое, что ты повиниться должен. — Это в чем же повиниться? Не в чем мне. — Послушай, Митря, будь благоразумен. Так не отвечают, нехорошо. Смотри, недосчитаешься зубов во рту. А не будешь запираться, отделаешься легко. По-братски тебе советую. Митря Кокор вздохнул, сверкнув глазами: — Да что мне говорить-то? — Полегче, полегче, парнишка, говори со мной по-хорошему. — Что же говорить? — раздраженно спросил Митря. — Скажи мне, малец, где ружье? Митря вздрогнул. Жандарм заметил, как он широко открыл глаза и усмехнулся, потом лицо его завяло, будто от безысходной печали. «Ну что тут отвечать? — тревожно думал Митря. — Признаешься, что украл ружье, — так нужно ведь показать, где его спрятал. А скажешь, что ничего не знаешь и ничего не брал, — все равно один конец: надают пощечин, будут бить кулаками, палками, шомполом или мокрой веревкой». — Ничего не знаю ни про какое ружье. - Он выкрикнул яростно. - Не нужно мне оно, некого мне убивать. Пустите меня! — Если признаешься, меньше попадет. — Чье ружье? — Боярина Кристи. С ним на дроф можно ходить. — То, из которого он дробью по мальчишкам стрелял, когда они сливы воровали? — Э, поганец, да ты меня хочешь допрашивать! Признавайся, где ружье. А то я с тобой иначе поговорю. — Не знаю. Оставьте меня! — упрямо твердил парень. Гырняцэ спокойно приказал: — Арон, свяжи его. Этот младенец выводит меня из себя. — Ну что, скажешь? — Нечего мне говорить. Его били кулаками, пока сами не устали. Митря скорчился, уткнувшись подбородком в грудь, и вздрагивал с тихим стоном, идущим как бы из самой глубины его существа. — Гляди, не хочет признаваться, — удивился унтер-офицер Гырняцэ. — Раздень-ка его да подай мне мокрую веревку. Жандарм развязал Митрю и стянул с него рубаху. Митря лежал тихо, словно в забытьи. Жандарм вытащил из шкафа веревки и открыл дверь, собираясь идти к колодцу намочить их. Тут Митря неожиданно вскочил, молниеносно ударил его головой в живот, перепрыгнул через него и помчался прочь. Гырняцэ кинулся за ним, споткнувшись на пороге. Когда Митря Кокор прыгал через канаву, чтобы выбраться на шоссе, прямо перед ним остановился кабриолет из именья с дедом Триглей на козлах. С сиденья поднялся господин Кристя, чтобы посмотреть, кто это перепрыгнул через канаву, что это за человек: волосы всклокочены, глаза налиты кровью, по голому до пояса телу — кровоподтеки. Помещик закричал: — Стой! Оставь его, Гырняцэ. Хватит! — Я дознанье проводил, барин, — пропыхтел Гырняцэ. — Не хочет признаваться. — В чем признаваться-то? Ружья не крали, его механик почистить взял. Отдай ему рубашку и одежонку. Пусть садится возле Тригли. Митря застыдился своей наготы. В кабриолете сидела и госпожа Дидина. Ей показалась забавной вся эта комедия, и она пыталась теперь прочесть в глазах стройного подростка хотя бы некоторую радость, что он спасся. Мурашки пробежали у нее по спине, когда она увидела в его красивых глазах яростную ненависть. Все же Митря пробормотал благодарность, стараясь не встречаться с ней взглядом. Потом он сплюнул кровью прямо в пыль, натянул на себя одежонку и пристроился рядом с Триглей. Глава шестая Барин вызвал его на вышку. — Иди, — напутствовал его Тригля, — посмотришь, что он тебе скажет. Будь умным. Митря глубоко вздохнул и пошел. Хозяин сидел в мягком кресле, подзорная труба — на столике, ружье — в стороне, прислонено к подоконнику. Пристально посмотрел он на парня, но тот отвел глаза. — Эй, Митря, посмотри-ка на меня. Слышишь? — Как не слышать, слышу. — Смотри на меня! — Смотрю. — Скажи, как это с тобой приключилось? — А откуда я знаю? — Больно было? — Чего там больно. Рад был радешенек! Трехносый нахмурился. — Эй, как ты со мной разговариваешь? Не смотри в угол. Подыми глаза. — ...рад-радешенек был, что еще хуже не случилось... — Ах, вот оно что! — ухмыльнулся барин. — Ты умен и хитер, чертенок. — Ведь я, барин, человек бедный... Хозяин заговорил другим тоном: — Послушай-ка, Митря. И я рад, что все добром кончилось. Мне бы жалко было потерять такого работника, как ты, да и барыня слово замолвила. Митря молчал, потупив взгляд. — Можешь идти, — приказал барин. — Эй, погоди минутку. Говорят, ты язык распустил, болтаешь всякую всячину. — А что мне болтать, барин? Я ни с кем и не говорю. Мне только и дела что до своей работы да заботы. — Хорошо, парень. Помни, что написано в святом Евангелии. — Откуда мне знать, — пробормотал парень. — Молчи, когда говорит хозяин. В святом Евангелии есть слова: «Имеющий уши да слышит». Понял? Митря Кокор нерешительно кивнул головой. — Вбей себе эти слова в голову, ясно? — Ясно. — Ну, хорошо. Я тебе жалованье прибавлю. Митря молчал. — Вот возьми двадцать лей. Купишь себе табаку и цуйки. Надо и тебе погулять. Скрипя зубами, спустился Митря с вышки, зажимая в руке ассигнацию. Добравшись до конюшни, к деду Тригле, Митря бросил деньги на землю, плюнул на них, затоптал сапогом и грубо выругался. — Что это ты, а? — удивился старик. Митря застонал от обиды. — Крепись, парень, — увещевал его Тригля. — О чем он тебя спрашивал? Что тебе сказал? — Провались он к чертовой матери, — пробормотал Кокор. Тригля огляделся вокруг. Поблизости никого не было. — А посмотрел он твою спину? Митря отрицательно покачал головой. — Я и не дивлюсь, — вздохнул Тригля. — Им и дела нет до наших страданий. В горькие мои деньки и мне немало досталось от этих мироедов. А деньги не рви, парень. Они нам сгодятся. Вот пойду куплю кой-чего. Я скоро вернусь, тогда с тобой поговорим. Будут тут к тебе подходить, спрашивать, как да что, — ты помалкивай. Митря остался один и задумался. У него ныло все тело, в спину словно вонзились раскаленные иглы. В сердце закипала отравленная злоба — вот-вот переплеснет через край. Так и сидел он один, думая о жестокой мести, еще неясной ему самому. Конюшня была пуста. Весь скот и люди были в Дрофах, в степи. Оттуда веяло зноем. Как дымка, тихо спустились сумерки. В эту ночь Митря должен был вновь выйти на работу с другими несчастными. И он был рабом среди рабов. Родителей у него не было, а брат — не был братом. Он чувствовал себя лишенным и любви и ласки в этом мире. Митря проглотил горькие слезы. — Я замешкался, — проговорил, входя, Тригля. — Далеко до корчмы. Гляди, я цуйки немножко принес и хлебца, вылечу твои раны. Выпей малость, и я выпью за компанию. К завтраму боль и утихомирится. Расскажу я тебе, Митря, чего ты еще не знаешь, — продолжал старик, примачивая на его спине рубцы. — Горька наша жизнь, пока доживешь до старости, да и после горько до самой смерти. Я ведь застал еще то страшное время, когда села подымались жечь именья и власти послали солдат из Молдовы расстреливать и убивать наших. А мне забрили лоб и послали с полком в молдовскую сторону — колоть штыками тамошних, тоже наших братьев, крестьян. Был у меня меньшой братишка, ребенок еще. Оставался он дома за скотиной ухаживать. Вот ударили как-то в барабан, прочли приказ — всем сидеть по хатам. И чтоб никуда не выходить, а то начальство из ружья застрелит. Как-то утром вышел братишка во двор. А по дороге шел патруль с молодым офицером. Увидел офицер моего брата: «Ты чего тут?» — «Вышел скотине корму задать», — говорит брат. «Поди-ка сюда!» Подошел мальчонка к воротам. Офицер вытащил из кобуры револьвер и — бах! Упал парнишка, как подрезанный колос, и пикнуть не успел. Этим же утром зарубили саблей Марину, жену Ницы Чортян. На сносях она была, ребеночек прямо на дорогу в пыль вывалился. Такого страху нагнали на мужиков, — на целый век хватит. Опамятовались мы и терпим. А сами все бедней. Уж и не знаю, что и будет... Болит небось? — Нет, дедушка Тригля, сердце вот ноет... Все спрашиваю себя: до каких же пор терпеть нам? — Пока господь бог не обратит на нас очи свои. Митря вздохнул и застонал. Потом в тишине долго слушал рассказ дедушки Тригли про минувшие годы. Парень немножко захмелел от цуйки и стал клевать носом. Дед Тригля остановился. — Спишь? - вдруг спросил старик: — Нет еще, — ответил Митря. — Хотел я тебе сказать, что третьего дня, до того как стряслось с тобой это, приходил сюда в именье брат твой Гицэ. Говорил, дело есть к боярину. Просил, верно, прибавить тебе жалованья. Митря вскочил. — Гицэ? — закричал он. — Он самый. — Мельник? — Он, парень, он. Твой брат, мельник. Точно молния пронеслась в мозгу Митри и сразу осветила все: и разговор на мельнице о делах в именье, и последние слова Трехносого на вышке. — Знай, дедушка Тригля, это мой брат предал меня барину. Мало ему, что отдал меня в рабы, еще и со свету сжить хочет. — Ох-охо! — вздохнул старик. — Ведь говорится... — Не в святом ли Евангелье? — злобно усмехнулся Митря. — Нет, в книге страданий, паренек. «Кто тебе вырвал глаз?» — «Брат мой». — «Потому-то и захватил так глубоко!» — Глубоко захватил, дедушка. — Все может быть, — в нерешительности протянул дед Тригля. — Все может быть, после того что мы знаем про Гицэ. Только, слышь, ведь вы же от одной матери, и он, я знаю, ходит в церковь, исповедуется, причащается. Как же так — ведь может покарать его пречистая дева, отправить в ад, в самое пекло. — Дедушка Тригля, какое ему дело до того света? Ему главное, чтобы здесь было хорошо. Брать за помол, владеть моею землею... Эх, почему я тогда не проткнул его вилами... — Когда? — Тогда, когда грозился он стереть меня с лица земли, после похорон матери с отцом. Тригля перекрестился: — Сохрани тебя дева пречистая от соблазнов дьявольских! Брось ты об этом думать, Митря, а то сгниют твои кости на каторге. — Ладно, дедушка Тригля. Лучше, когда подойдет время, подам на него в суд. — Нет, я бы и этого не делал, Митря. Вы еще поладите друг с другом. Митря чувствовал, что его переполняют отвращение и гнев. Тригля удивлялся, видя, как он то смеется, то вдруг напрягает все силы, чтобы подавить в себе злобу. Дед поднес ему еще цуйки; после этого глаза Митри помутнели, и он упал лицом в охапку соломы. На другой день на рассвете Тригля отвез Митрю на телеге в Дрофы и оставил его среди суетившихся там работников. Сначала никто не обратил внимания на парня. Только к обеду, когда начали собираться к колодцу и Тригля вынес из землянки борщ и ячменный хлеб, люди стали расспрашивать Митрю. Он держался вяло, как разморенный после бани, глаза были в красных жилках. В другой раз побоялись бы задевать его, зная, какой он горячий и отчаянный. Но теперь юнцы расхрабрились: — Уж не возил ли унтер-офицер Гырняцэ его куда-нибудь на свадьбу? — Может, он исповедовался и причащался у попа Нае и тот наложил на него епитимью? — А может, его вызывал боярин Кристя, чтобы подарить ему другую пару сапог? — Или подбить старые, потому что сносил он их, бегая за красотками. Изнемогая от боли, Митря молча лежал на куче старых кукурузных початков. Взгляд его помутился, он ничего не слышал. Борщ жена Тригли состряпала хороший и заправила его перцем. Хлеб был не слишком черствый. Митре ничего не хотелось. Жизнь ему опостылела, он охотно лег бы в сырую землю, к мертвым, туда, где покой и тишина. Все окружили Триглю. Старик чувствовал себя чем-то вроде начальства. Покуривая толстую цигарку из кукурузного листа, он рассказывал, какая напасть свалилась на бедного Митрю. — Он знал про ружье не больше, чем мы с вами. — Что знать-то, когда ружье и не крали. — Будто в первый раз мироед пускает такую политику! Все замолчали. Тело Митри сводила судорога. Потом он вытянулся на боку и как будто заснул. Тригля привел свою жену, старуху Кицу, которая почти двадцать лет тому назад принимала Митрю. Она покачала головой, почмокала беззубым ртом, затем наклонилась, дуя на все четыре стороны. Ей было тяжело, и, выпрямляясь, она застонала. Митря ответил ей тоже стоном. Она о чем-то думала, подняв палец вверх, потом морщинистое землистое лицо ее прояснилось. — Избили его, родненького, — жалобно заголосила она. — Это и так видно, Кица. — Да это не все, сглазил его кто-то. — Скорей всего, Кица, почки ему отбили. — И это может быть, только знаю я, что его сглазили. Возьму я его к себе под навес, укутаю, хворь заговорю. Чтоб им не дожить до утра, этим носачам, этим мельникам, разжиревшим, словно откормленные свиньи, и бабам, что заглядываются на парней!.. Чтоб иссушило их ветром, чтоб сгорели они в тифу — покалечили ведь парнишку. — Молчи, старуха, — пробормотал Тригля, — еще услышит тебя кто-нибудь. — Пускай те молчат, про кого говорю! Чтоб им и рта не открыть больше ни разу! Старики перенесли и уложили Митрю в холодке под навесом, прикрыли его рваным кожухом. Дед бестолково топтался на месте, вертелся среди горшков и всякой утвари, искал уголька в золе на кострище, вытягивая длинную жилистую шею, чтобы еще раз взглянуть на Митрю. И только вечером обратился к жене: — Управляющий Раду говорит, делай как знаешь, только поставь парня на ноги. День-другой еще как-нибудь, а потом узнает Трехносый, будет беда. У Трехносого не разболеешься. Такие ему не нужны, сразу выгонит. Старуха сердито повернулась к нему, словно взъерошенный сыч: — Черт бы ему шею свернул: уж как он до денег жаден, жиреет, жиреет, а все мало. Ведь по его веленью избили парнишку, а теперь парень и виноват? Знаю я эти порядки, — вздыхала она. — Уж я-то знаю, на себе испытала. Пролежала я десять дней, а при расчете скостили за тридцать. Отравиться бы ему своей гнилой желчью! Сходи-ка ты, Ион, этой ночью в именье, в нашу землянку, и поищи за иконой скляночку с наговорным маслом, смажу я парню раны. Много я мазала ран разным людям и вылечивала рубцы от плетей. Вылечу и этого парня, подниму его на ноги. Долго ему здесь не пробыть. Этой весной занесли его в рекрутский список, в сентябре пойдет он в полк. Может, хоть чужие люди его пожалеют. — Кто уж там пожалеет! — Все скорей, чем брат родной, — вон как разнесло его, будто через соломинку надули. И скорей, чем наш барин со своей барынькой. Этому любо, что работает за троих, а той — другое любо. Пусть-ка придут посмотрят, что сделали из красавца парня. Вот схожу в воскресенье в церковь, поставлю свечку и пожалуюсь божьей матери. Чтобы раздулись они да и лопнули, чтобы их как из ружья разорвало! Что, болезный мой, стонешь? Поясница болит? Не открывая глаз, Митря помотал головой, — не болит, мол, у него ни спина, ни поясница. — Знаю, знаю, сыночек, болезнь твоя в сердце, от гнева и обиды. Митря не ответил. Дед Тригля ушел. Старуха осталась одна, продолжая разговаривать сама с собой. Тригля принес заговоренное масло, а вместе с маслом принес и приказ боярина Кристи, чтоб немедленно дали знать, исполняет ли Митря Кокор свое дело. Если не исполняет, пусть придет мельник и рассчитается за своего брата, потому что тот должен за одежду и обувь и еще кое за что — там в книге записано. На конюшне и на складе тоже есть нехватки, и отвечать за них должен, конечно, тот, кто привык воровать боярские ружья. — Господи, порази громом изверга! — молилась бабка Кица на паутину, свисавшую из-под крыши сарая. Господь бог услышал молитву бабки Кицы. Не поразил он громом и не испепелил никого, а наслал на Дрофы буйный западный ветер. Во время проливного дождя, ветер не переставал дуть, свистя и завывая. В земляном очаге тусклым огнем горела гнилая солома. Бабушка Кица сидела на попоне, поджав под себя ноги, и смотрела на Митрю. Время от времени из золы поблескивали как бы два огненных глаза, и старуха плевала и открещивалась от этого призрачного видения. Митря пристально глядел на два огонька в золе. Старуха ощупала его и поняла, что его бьет озноб. Он вздыхал и невнятно бормотал, как будто хотел что-то сказать. Кица внимательно слушала его, крестилась, иногда смеялась, растягивая губы провалившегося рта. — Раны его зажили, — шепнула она Тригле, укладываясь рядом с ним на соломе. Раны его зажили, но боль в сердце все не унимается. Когда петухи пропели полночь, жар прошел, и теперь парень спит. Только боюсь, сегодня к вечеру опять начнет бредить. А может, и не будет. Верно, душа покидает его и витает где-то вокруг именья или возле мельницы. Своими глазами вижу отсюда, как бестелесная душа его бродит, словно привиденье, подстерегает тех, кто накликал на него эту беду и избил его. Вот-вот она схватит их и свершит суд. — Парень еще болен, Кица. Но думается мне, — может, исполнится то, о чем ты говоришь. Только не в бреду это будет. А придет время, и отведут рабы душу за все свои невзгоды и беды. Так и остался Митря Кокор в Дрофах, поправляясь после болезни, пока под осенними облаками не потянулись к югу дикие гуси. Глава седьмая В полку жизнь Митри Кокора сначала шла словно в тумане. Она как-то походила на истолкование сна, который снился ему порою по ночам, когда он лежал в лихорадке. Виделось ему, что стоит он и ждет, когда откроются огромные железные ворота в неведомый ему мир. Стоит он во тьме и липкой грязи, как после дождя. И много других тоже ждут по темным углам. Чувствует он это, но не видит и не знает их. Должен он пройти в иной мир. Митря ждал и знал, что ворота должны открыться, и вдруг заметил, что стоит он в лохмотьях, босиком, с непокрытой головой, едва поднявшийся после болезни. Бабушка Кица улыбается ему беззубыми деснами и укоризненно качает головой: «Нельзя так, милый, идти к пречистой деве...» Когда Митря просыпался после этого горячечного сна, сердце его колотилось. Часть его жизни миновала. А он был все таким же одиноким среди чужих людей, таким же сиротой, как и в детстве. Только Тригля и его старуха отнеслись к нему ласково. Теперь и с ними его разлучили. Со страхом он пришел в полк, готовясь к жестоким мучениям. К его радости, ничего, что он смутно представлял себе, не сбылось. Митря попал под команду фельдфебеля Катарамэ и решил исполнять все, как раб, для которого единственный исход — полное повиновение. Страх перед побоями подстерегал его сердце, словно зверь. Он опасался своего собственного возмущения, как натянутой пружины коварного капкана. Вот почему Катарамэ считал его ловким и покладистым парнем. Кокор нравился фельдфебелю, и тот взял его под свое покровительство. Но это мало облегчило Митре то горе, что угнетало его. Через два месяца после зачисления Митри в полк, Катарамэ, как он сам выразился, «вынес постановление». — Эх, Думитру Кокор, жаль мне тебя! Парень ты исправный и умный, да вот — неграмотный. Если бы ты хоть немного в школе поучился, сделал бы я из тебя человека. Как я понимаю, надеяться на семейное имущество тебе не больно приходится. Вот ты, пожалуй, и мог бы занять мое место, потому у меня в сорок втором кончается третий срок сверхсрочной службы. Каков ты есть теперь, сможешь дойти только до ефрейтора — ну, а тут уж конец твоей военной карьере. А то, в другой раз: — Эй, Думитру Кокор, может, ты скажешь, что и в полку громоте выучишься. Отвечу тебе, Кокор Думитру: артиллерия — трудное оружие. Завязнешь ты в теории, как в тине, так что и не вылезешь. Не будет тебе времени грамотой заниматься. Как-то раз поздно вечером в канцелярии перед смотром новобранцев Катарамэ соизволил принять в дар два литра вина от кузнеца Кости Флори. Митря помогал Флоре в свободные часы, так как умел ходить за лошадьми и легко с ними управлялся. — Эй, Думитру Кокор, подсаживайся и ты, выпей стаканчик. Тебя вот просит старый служака. Говорит, ты добрый товарищ и уже научился ковать лошадей. Если понатаскаешься у него и в грамоте, быть тебе через год капралом. Он демобилизуется сержантом, а ты оставайся на его месте. Я бы сказал, что на вас вся моя надежда. Флоря — моя правая рука, Кокор — моя левая. Думаю, завтрашний смотр сойдет хорошо. Вся забота и ответственность на нас. А те — что они понимают?.. О господах офицерах фельдфебель отзывался малоуважительно. — ...Что они понимают? Волочиться за барыньками, зимой бегать по балам и играть в карты. Катарамэ столько не учился, как они. У Катарамэ только четыре класса гимназии, но он свое дело знает и в службе силен. Э-ге! Он погладил длинные седые усы и засмеялся: — Не будь фельдфебеля Катарамэ, трудненько бы досталось этим господам. Что скажешь, служба? — Истинная правда, господин фельдфебель, — заверил его Флоря, тыча под столом Митрю пальцем в коленку. — Если бы мне да их образованье, эге, я бы далеко пошел! Что скажешь, служба? Налей-ка еще стаканчик и скажи: далеко бы пошел... а может, и остался бы, как они. Зажил бы хорошо, и не было бы мне ни до чего дела. Был бы у меня фельдфебель — такой вот, как я сейчас. Фельдфебель, сделай то, фельдфебель, сделай это, фельдфебель. А как мне платит государство? Эх, одни слезы. Едва свожу концы с концами. Лучше бы мне быть полковником, а господину полковнику быть на моем месте. Нет, так ничего не выйдет: ведь он дела не понимает. — Зато если бы вы были полковником, вы бы понимали. — И я так думаю, — приосанился Катарамэ. — Я бы в лучшем виде затянул подпруги и пришпорил. Только я так и останусь, как есть, и в сорок втором выйду на пенсию. Может, государство даст мне кусок земли. Открою я мельницу... — Как брат мой — Гицэ? - усмехнулся Митря: — А что, Кокор, твой брат — мельник? Тот самый, что землю у тебя отнял? — Тот самый. Только я у него отберу свою землю, как только отбуду свой срок. — Может, подашь на него в суд? — рассмеялся фельдфебель. — Пока найдешь правду, всю душу из тебя вытрясут. Сам пропадешь. Подумай-ка лучше, что война не за горами и нужно нам будет всего по три аршина земли. Фельдфебель, видно, решил рассеять печаль, вызванную этими словами, и торопливо выпил еще стакан вина. Костя Флоря насупился. — Унесет нас всех, словно листья, — проговорил он. — Пропадет вся молодежь, останутся одни убогие. — Что ты говоришь, эй, служба! — вспыхнул Катарамэ. — Солдаты мы или не солдаты? Обязаны мы или не обязаны воевать за родину? Служба молчал, покачивая головой и глядя на Кокора. Тот снова усмехнулся: — Мы будем воевать за господина Кристю Трехносого и за других вроде него, которые нас, бедняков, готовы живьем съесть. — Что это за Трехносый? — Да есть у нас такой... — вздохнул Митря. — Он мне рассказывал, сколько ему натерпеться пришлось, - вмешался Флоря. — С этим бы я разделался, раз-два и готово, — расхрабрился Катарамэ. Он был уже под хмельком, и глаза его подернулись влагой. — Эх, Кокор, одно жалко — блюсти порядок могу я только здесь. Там же, в твоих местах, порядки наводят власти. А если не наводят, пошлем их ко всем чертям и займемся своими делами. Завтрашний смотр пройдет хорошо — вот у нас и порядок. Это главное. А уж этих господ я обработаю как знаю. Фельдфебель Катарамэ славился своим особым способом увещевания. Как человек приличный и воспитанный, он остерегался, ругаясь, поминать богов, святых и пречистых дев. Он упоминал только части их тела, их одежду и украшения: бороду Саваофа, венец богородицы, сандалии святой Юлианы, суму святого Петра, пупок архангела Гавриила... — ...Евангелия вашей матери, мужичье! — рычал он, широко расставив ноги и вытаращив глаза на хор четвертой батареи. — Разве так поют? Шире открывай глотку, чтобы на небе было слышно! Ведь ты солдат, сестре твоей архангельский пуп! Для того чтобы проявить свою поэтическую оригинальность, фельдфебелю необходимо было значительное количество стаканов вина или вспышка гнева. Полковые часы пробили половину двенадцатого, когда капрал Костя и Митря отправились спать в кузницу четвертой батареи. Все было покрыто пушистым первым снегом, который слабо светился в безлунную ночь. Не слышно было ничьих шагов. Вдалеке, по углам внешней ограды, сонными голосами перекликались часовые. Сообщали друг другу, что на их постах все в порядке. — Смена караула — самое счастливое время на земле, — пробормотал капрал. Митря вздохнул: — Уж никто не вернет мне тех лет, когда я недосыпал... В полной темноте они шли к кузнице, вошли в каморку позади горна. Каморка была теплая, хотя и тесноватая. Капрал зажег сальную свечку, стоявшую на трехногой табуретке. На полу лежали соломенные тюфяки, покрытые шерстяными попонами. Они зажгли цигарки и некоторое время лежали, покуривая. — Ну, слышал его? — спросил Костя Флоря. — Как тебе нравится фельдфебель? Митря засмеялся: — Мне нравится, как он ругается. — Батарея — его вотчина, — серьезно заговорил Костя Флоря. — Он отхватывает от каждой порции хлеба и от каждого куска мяса, от овса для лошадей и от солдатского сахара. — И никто его не накроет? — А кто станет накрывать? Начальство ведь тоже своего не упустит. Капиталистическая система. — Как ты сказал? — Сказал-то я правильно, только ты не знаешь, что это такое... — улыбнулся капрал. Митря опустил голову. — Вот у вас, в Малу Сурпат, кто-нибудь отстаивает правду всех угнетенных и обездоленных? — Там правда бедняков перед властями давно померла и похоронена, — прошептал Митря. — И у вас, Митря, та же система, о которой я тебе говорил. — Это, значит, такая система: волк съел — овцы виноваты, господин капрал. — По твоим словам, Митря, вижу, понимаешь ты, что к чему, как всякий, кому довелось натерпеться. — Да, господин капрал, многое я вынес, а другие еще побольше моего, да молчат и терпят. А мне порой приходит в голову, что лучше уж умереть такой жалкой пичуге, как я. — Ну-ну, тебе учиться надо. Тогда ты начнешь еще больше понимать. — Может, передо мной и ворота открылись бы... Кузнец недоуменно посмотрел на него. Он ведь не знал ничего о сне, который видел Митря. — Так вот, Митря, я думаю купить тебе книгу и грифельную доску. На пятой батарее есть один грамотный из наших людей. Он тебе покажет... — Ужели правда? — вздрогнул Кокор. — Правда, только ты никому ничего не говори. Позанимается он с тобой один день часок, другой день еще часок, поговорит с тобой о том о сем... Кокор вздохнул. — Есть на свете люди, друг Митря, которые борются за бедняцкую правду, за то, чтобы открыть глаза темному люду... — ровным голосом продолжал рассказывать кузнец. Митря слушал его, ощущая в сердце радость, но все еще не решаясь дать ей волю. — Трудно поверить в этакое. Кузнец спросил с лаской и улыбкой: — Слышал ты, дружище Митря, про революцию у русских? Митря встрепенулся. Да, он слышал. — Слышать-то слышал, а ведь не знаешь, что там было. Там поднялись угнетенные и свергли царя, отняли власть у капиталистов и установили власть рабочего класса. Вот обо всем этом ты и узнаешь от учителя. Теперь — спать! Третья смена прошла. Митря лег на солому и завернулся в попону. Капрал потушил сальную свечу. Немного погодя Костя Флоря спросил: — Эй, Кокор, ты что не спишь, все вздыхаешь? — Я в другой раз скажу, господин капрал. Радостно мне, господин капрал. — Зови меня по имени. Теперь мы друзья. — Правда? — Ну назови по имени. — Да, Флоря. — Вот так. Митрю наполняло чувство глубокой радости. Кузнец заснул. Взволнованный Кокор не спал. Ему грезилось, что он стоит перед воротами, потом ему стало представляться все, что он пережил перед отъездом из родного села. Вот он предстал перед помещиком, чтобы поблагодарить по обычаю «за хлеб, за соль». — Иди с богом, — пробурчал угрюмо Кристя Трехносый. — Я, барин, хотел бы получить расчет. — Какой такой расчет? Вот подожди, придет твой брат, с ним и поговорю. Я все записал, что тебе выдавалось. Насколько знаю, еще ты должником остаешься. — До конца жизни? — вспыхнул Митря. — Нет, — вытаращил на него глаза Кристя. — Попридержи-ка лучше язык там, куда идешь, не то отправят тебя к черту на рога. Счастье твое, что у меня сердце доброе! Митря отвел в сторону горящий взгляд. Барин сочувственно покачал головой: — Как вижу, нелегко тебе будет в жизни, парень. Не благодари меня. Иди! Кокор повернулся и ушел. Выйдя за ворота, он распрямил плечи и потопал ногами, как бы отряхивая прах долгих лет рабства. Из Хаджиу он отправился на мельницу. Брата Гицэ он застал одного. Жена и дети ушли на хору. — Дал тебе что-нибудь барин? — спросил мельник. — Как же, еще к моему долгу присчитал! — Брось, Митря, я вот сам разберусь и все выясню. — Чего выяснять, дело ясное: я работаю — я же и плачу. — Не так, братишка, не так, — занудил мельник, почесывая затылок. — Ты что, не доверяешь старшему брату? По-твоему, я не думаю о твоей судьбе? Митря яростно крикнул: — Когда придет время возвращаться в Малу Сурпат, останется от меня одна дубленая кожа. Вот моя судьба... — Все может быть, если не смиришься. — А ты, брат, сшей невестке из этой кожи туфли. — Не лезь на рожон, братишка. Невестка тебе поесть оставила, она тебе дарит два полотенца и две рубахи. Митря промолчал. К вечеру Митря отправился на гулянье. У корчмы собрались парни, которым предстояло разъехаться по своим полкам. Он опорожнил с ними стаканчик-другой вина и захмелел. Вместе с ними пел он песни и шумел. Поздно вечером всем им надо было уже ехать в поезде. Митря пошел на мельницу за узелком с бельем. Невестки там не было. Узелок с бельем был в старом родительском доме. — Я бы проводил тебя в Алуниш, на станцию, сказал Гицэ, — да не могу оставить мельницу. Ну, давай руку и расстанемся как добрые братья. Руку Митря ему пожал, но добрым братом себя не почувствовал. Идя в село, он что-то бормотал, то и дело срывал с себя шапку и тяжело дышал, раздувая ноздри. Невестки не было и в родительском доме. Она с детишками уже ушла другой дорогой. Митря застал только сватью Настасию. Она так выросла, что он ее не узнал. Толстые косы спускались ей на грудь. Большие карие глаза были все так же красивы. — Я ждала тебя, братец Митря, чтобы передать белье. — Спасибо. — И коли есть у тебя время, посиди маленько, хочу у тебя спросить кое-что, посоветоваться с тобою. — Хорошо, посижу. — Знаешь, братец Митря? Сестра моя с зятем хотят отдать меня в монастырь Цигэнешть, туда, где наша тетка живет, старая монашка. — Зачем туда отдавать? — удивился Митря. — Нет у тебя, что ли, права жить по-своему? — Есть-то есть, братец Митря, только сестра моя с зятем не хотят моей доли земли лишаться. Так вот если пошлют меня в Цигэнешть, то земля им останется. — А что ты мне все говоришь? Я не поп, чтобы исповедь принимать. Настасия вспыхнула: — Знаю я, братец Митря, что не нравлюсь тебе, что есть в Алунише Вета, дочка Вамеша, которой ты нравишься. Значит, судьба моя — идти в Цигэнешть. Девушка заплакала, подперев щеку левой рукой. Митря взял ее за правую руку и усадил рядом с собой. — Кто тебе сказал про Вету? — Да так, слышала. — Знай, Настасия, — тихо заговорил Митря, — все это выдумки. Она успокоилась и, улыбаясь, взглянула на него сквозь жемчужинки слез: — Значит, не идти мне в монастырь? — Нет, не иди. — И дожидаться, когда ты вернешься? — Этого, Настасия, я не говорил. Делай, как тебе сердце подскажет. — Я буду тебя ждать, - вздохнула она. Настасия торопливо встала, вошла в дом и вернулась с румяными грушами, с того самого дерева, на которое когда-то, еще ребенком, лазал Митря и с которого его стаскивала давно уже погибшая мать. Митре вспомнилось забытое лицо Агапии, и сердце его смягчилось. Митря не знал, что еще сказать. Он наморщил лоб и засмеялся: — Настасия, хочешь, скажу тебе загадку про мельницу и про Гицэ? — Хочу, братец, — ответила Настасия, — скажи. — Что это такое: Век в работе И в заботе,— Но напрасно суетится: Жрет — она, толстеет — Гицэ! Настасия прыснула со смеху, закрывшись ладонями. — Смотри не скажи на посиделках. — Другие найдутся, скажут, — заверила его девушка. — Ну, пора мне! — решил Митря. Она загрустила. На старой вербе стрекотала сорока. Стояла тихая осень. Девушка догнала его и шла рядом с ним по улице села, пока не показались люди. Глава восьмая Учитель торопливо вошел в кузницу. Это был широкоплечий, смуглый мужчина со вздернутым носом. Митря почувствовал, как у него забилось сердце, когда тот внимательно взглянул на него глубокими зеленоватыми глазами. Костя Флоря предупреждал Митрю: «Если улыбнется тебе, значит, взял тебя в ученики». Учитель протянул ему букварь и грифельную доску. Увидев, как обрадовался Кокор, он улыбнулся, пожал ему руку и похлопал по плечу. — Наверно, у тебя есть девушка, которой ты хотел бы написать? — Есть, — серьезно ответил Митря. Митре понравился его голос с мягкими переливами. — Так знай, через месяц, самое большее через два, я куплю тебе почтовую открытку и карандаш, и ты ей напишешь. Черные глаза Митри мгновенно словно подернулись туманом. — Я ей напишу. Есть у меня к ней дело. — Понимаю. Митря смущенно сказал: — Не про то, что вы думаете. Не про любовь. — Значит, письмо деловое? — Да, вышла там закавыка с одним мельником, который называет себя моим братом. — Хорошо, Кокор; если ты мне доверяешь и будет у тебя желанье, ты обо всем мне расскажешь. Только не сейчас: времени нету. — А когда же начнем? — нетерпеливо спросил Митря. — Потерпи. Сейчас, в одиннадцать часов, я должен явиться к полковнику. Капрал Флоря внимательно слушал и вопросительно посмотрел на него. Затем он перевел глаза на Митрю, и в этом взгляде была глубокая озабоченность. Учитель ушел. — Может, ничего плохого и не будет, — заметил Митря. Флоря, погруженный в свои мысли и заботы, покачал головой. — Разве может что случиться? — Может. — А что я буду тогда делать с доской и букварем? — простодушно развел руками Митря. Капрал Флоря горько усмехнулся: — И такого человека травят, как зверя, преследуют! — зашептал он. — Что ты на меня так смотришь? Подойди-ка поближе и сядь тут. Может случиться, позовут и нас на допрос, чтобы мы свидетелями были. — Да ведь он же не злодей? — Нынешние власти считают, что злодей, потому что в партии. Глаза Митри продолжали спрашивать. — В партии рабочих, — продолжал Флоря, — в той партии, которая хочет добыть правду всем обездоленным. Опять ты так на меня смотришь? — Так и смотрю, — ведь я дурак, ничего-то я не знаю. — Я тебе все объясню, только если тебя спросят, — ты не слышал ничего. Понял? — Понял. — Да только сегодня нет у меня охоты рассказывать. Сердце у меня все почернело, словно смола. Эх, сколько так пропало людей, что стараются мир переделать. В глазах его стояла скорбь. Митря не осмелился больше ни о чем спрашивать. Он решил ждать и надеялся, что опасенья капрала окажутся напрасными и зеленоглазый учитель вернется. — Оставь меня одного, Митря. Кокор взял доску с букварем и вышел. Ему казалось, что они мертвы в его руках и он идет хоронить их. День был промозглый, и окоченевшие солдаты слонялись по пустому плацу, скользя по грязи. Вороны кружились над казармами, хриплым карканьем предвещая метель. Горнист время от времени играл сигналы. Дежурные сержанты дробно стучали ногами, вполголоса изрыгая ругательства. — Коляска господина полковника! — выкрикнул кто-то. Кокор остался ждать в холоде и сырости на том месте, где его застал этот выкрик. Он еще долго стоял после того, как проехал полковник. В пролетке с поднятым верхом он увидел только сапоги со шпорами. Потом прошли несколько офицеров, они торопились, затягивая на плащах ремни. Прозвучал сигнал к обеду. Митря переминался с ноги на ногу. — Эй, чего ты здесь ждешь, паренек? Это был кузнец, унылый, потемневший, хмурый. — Жду, не выйдет ли он. — Попусту ждешь. Его взяли два агента из Главного управления сигуранцы и увели. Только сейчас я стал успокаиваться. Сам не зная, что делает, Кокор показал капралу букварь и доску,потом снова зажал их под мышкой. С этого дня Митря Кокор испытывал непрестанное волнение, видел тяжелые сны. Его судьба казалась ему такой же горькой, как судьба того, что увели. Только один миг были они вместе. Даже имени учителя Митря не знал. В его зеленых глазах было, казалось, все будущее Митри. Один миг — и учитель исчез, как летучие видения печальных ночей. Теперь Зеленоглазый в тюрьме. Над ним учинила суд и расправу боярская власть. За что учинила суд и расправу, Митря понял легко. Кое-что объяснил ему кузнец Флоря; другое острой болью было врезано в его сердце. Зеленоглазый был бунтарем, коммунистом, одним из тех, кто поднимал рабочий люд. Зеленоглазый был революционером, как и те, кто разрушил русскую империю. Было ясно, почему правители страны преследовали Зеленоглазого и других таких же, как он, мучая их жестокими пытками в тюрьме. Сердце его сжималось. Зачем столько жертв? Но он сразу понял, зачем, когда в памяти перед ним встало его нищее печальное детство. И в нем кипело возмущение; он был подобен всему народу рабов, которыми полон мир. «Зеленоглазый понимает наши страдания и надежды, мои и еще сотен тысяч таких, как я, — и вот теперь он брошен в пещеру людоедов», — думал Митря Кокор. Но кузнец Костя внушал ему, что революционная армия, бесчисленная, подобно песку, сметет власть тиранов, а все, кого преследуют, все борцы за народ выйдут из мрачных тюрем на солнце свободы. — Горько мне, — признался как-то вечером Митря Кокор кузнецу, сидя возле теплого горна, — остался я без учителя, только с грифельной доской и букварем, будто с немыми братьями, от которых ничего не узнаешь. Боюсь, как бы на всю жизнь не остаться мне в темноте. Вот был у нас, в Малу Сурпат, мужик один, Георге Мындря. Нашел он жену под стать себе, женился по весне и слепил на скорую руку землянку. Потом, не откладывая дела, занял денег под будущую работу и построил себе домик, в котором жить бы да поживать. Смелый был. Но только кто записан в книгу в Хаджиу, — на всю жизнь в рабство записан. Стены он деревянные возвел, а достроить дом так и не смог. Вот и остался он рабом старого боярина, а потом Кристи Трехносого. Я знал их уже стариками, когда они всякую надежду потеряли. Был в Хаджиу еще Лае, по прозвищу «Бедняк», которого никто иначе и не видел, как в рваных постолах да в латаной-перелатаной сермяге. Летом ли, зимой — все так ходил, в пятнадцать лет, и год тому назад — все так ходил. Были у него когда-то волосы черные, глаза живые. А теперь поседел, взгляд помутился. Он так и не вылез из бедности и, хоть век живи, не вылезет никогда, так и останется, каким я его знаю. Вот и я тоже. Думал учиться. А видать, останусь на всю жизнь невеждой и дураком. Кузнец задумался, тяжко вздохнув. — Давай, брат, — сказал он немного погодя, — договоримся с тобой, чтобы я не видел тебя больше в таком унынии. Грамоте я немножко знаю, а тем, что знаю, с тобой поделюсь. Дай-ка сюда букварь и доску. Так Кокор и начал учиться. Сначала было трудно, пальцы не сгибались, в глазах рябило. Митря научился различать буквы и дрожащей рукой выводить их на доске, однако не мог понять связи между знаком и звуком. Он пыхтел, как после тяжелого подъема, и там, где останавливался, все еще ничего не видел. Кузнец сам не мог ему все объяснить. Но однажды вечером при свечном огарке Митре словно молния все осветила — он понял. — Я высиживал эти закавычки, — радостно сообщил он кузнецу, — и вдруг из них, как цыплята, слова вывелись, даже сам удивился. Под пасху 1942 года Митря вооружился карандашом и, соблюдая полковой стиль, вывел неуклюжими буквами на почтовой открытке следующие, немного кривые, строки: «Дорогая сватья Настасия, желаю, чтобы мое письмецо застало тебя в счастье, и извещаю тебя, что мы, рекруты, окончив ученье, готовимся к делу, и не знаю, увидимся ли мы еще в этой жизни, но, может, бог даст, уцелею, так что ты меня жди. Обнимаю тебя тысячу раз и остаюсь твой ефрейтор Кокор Думитру». Глава девятая Из этого послания начинающего грамотея, который, чтобы нацарапать слова «как курица лапой», пропотел целый час, было ясно, что правительственная цензура преследовала слово «война», и он знал это. Остерегались, чтобы «шпионы» не проведали, когда и как отправляется новое пополнение на восток. Митря писал: «...мы, рекруты, окончив учение, готовимся к делу...» Между двумя папиросами скучающий цензор скользнул глазами поверх этих невинных известий. Но сватья Настасия в Малу Сурпат была более внимательна. Газеты тоже были абсолютно немы относительно перемещения войск по стране, как и сводки по радио и официальные бюллетени, вывешенные примэриями и префектурами. По мнению тогдашнего правительства, народ не должен был ничего знать об этих секретах, предназначенных только для великих мира сего. И все-таки народ знал. Раньше и точнее других узнавали все рекруты, когда приходила их очередь отправляться на бойню. В поле, проходя боевую подготовку, на учебной стрельбе или в казарме, на занятиях по теории офицеры говорили только о противнике и еще раз о противнике, развернувшемся на безграничных пространствах среди лесов и болот. С некоторого времени упоминались скалистые горы, например, такие, как на Кавказе. Слово «Одесса», неизвестное ранее целым поколениям крестьянских тружеников, покоящимся на кладбищах, теперь часто мелькало в обычных разговорах. Впрочем, два раза в день германские военные сводки опровергали двусмысленное молчание тогдашних правителей Румынии. Война становилась все более жестокой и требовала увеличения войск, то есть увеличения жертв. Высылка евреев и цыган за Днестр дала повод для политических комментариев даже тем, кого систематически держали вдали от подобных занятий. Бесконечные железнодорожные составы с военной добычей немцев, а также «трофеи» румынского командования, состоявшие из того, что проскальзывало у немцев между пальцами, указывали, что там, далеко на востоке, происходят события, неслыханные прежде, сколько в мире ни было войн. Неофициальная, но правдивая военная сводка составлялась ранеными, побывавшими под огнем. Официально узаконенный грабеж, массовое уничтожение мирных сел и ни в чем не повинного населения, сотни разрушенных и сожженных городов — все говорило о том, что мир постигло бедствие пострашнее, чем были когда-то нашествие Атиллы и Чингисхана с их ордами. Командующие немецкими войсками похвалялись «научной» войной, поставив на службу смерти и разрушения все достижения науки. Еще сотню лет тому назад существовал закон войны, который был, если можно так сказать, человечным, — он запрещал солдатам под страхом смерти грабить и убивать невооруженное население на территории противника. Теперь это запрещение было отменено немцами, и командиры приказывали войскам воевать безо всякого намека на человечность. Атилла полторы тысячи лет тому назад считался «бичом божьим», а Чингисхан в тринадцатом веке — истребителем рода человеческого. Оба, превращенные в прах, вызывают проклятия веков — и они сами, и их орды. Теперь Гитлер возомнил себя чем-то вроде парового катка, дробящего в порошок все другие народы, чтобы в мире осталась одна германская нация. Конец его предначертан самим безумством истребления. Атилла и Чингисхан были жестокими, необузданными варварами, которые умели расписываться только мечом и пьянели, распивая вино из черепов побежденных. Они жили во времена темноты и невежества, между тем как гитлеровский «каток» появился как бы из могилы прошлого среди современного мира, слывущего цивилизованным. Ефрейтор Думитру Кокор имел обо всем этом поверхностное представление и с горечью пытался разобраться в происходящем. Во всяком случае, он понимал, что наступает его черед идти на гибель. Он никому не желал смерти, ему нечего было делить со своими собратьями — людьми там, на востоке. И в нем накипал гнев при мысли, что после долгих лет рабства теперь у него без всякого повода и без всякой вины отнимут жизнь. Он начал понимать, что эту войну затеяли ненасытные, что за этих вечно ненасытных гибнут вечно голодные, что помещики и капиталисты расплачиваются за войну народной кровью, пытаясь ниспровергнуть русскую революцию, чтобы отвратить угрозу, нависшую и над ними. Такие зачатки понимания появились у Митри от разговоров с кузнецом Флорей и от брошюр, которые тот давал Митре, читавшему их до поздней ночи при свете сального огарка, пока совсем не слипались глаза. Почтовая открытка, хотя и написанная неопытной рукой, была составлена так, что могла дойти до Малу Сурпат через все преграды. Настасия должна была понять, что ей нужно приехать к нему, «свидеться хоть еще разочек в жизни». Это было письмо любви и печали. Письмо дошло до Малу Сурпат, и почтальон принес его на мельницу, вручив Настасии прямо в руки. Девушка прочла его с несказанным удивлением, вся зардевшись. Она поглядела вокруг, не угрожает ли кто ее сокровищу, и спрятала открытку на груди, рядом с цветком чабреца, сохраняемым в память о том, на кого уже перестала надеяться. Но вот он прислал весточку. Неизвестно, через кого — подружек или кумушек, двоюродных сестер или сватей, — но в Малу Сурпат узнали, что призывников 1942 года скоро отправляют на войну. Жены, братья, родители должны немедленно собраться в путь, чтобы хоть еще разок повидать милых сердцу. — И мы непременно поедем! — решительно заявила Настасия своему зятю и сестре, сурово глядя на них и оправляя дрожащими пальцами косы, уложенные короной. — Уж и герань за ухо заткнула! — раздраженно закричала мельничиха. — Письмецо, видать, получила! — Получила... — пробормотал мельник. — Мне в корчме почтальон говорил. От Митри. — Господи боже мой! Получаешь письма от военных, писанные полковыми писарями, чтобы все люди знали и смеялись над тобой. Правду говорит Гицэ, не с людьми твое место, а в монастыре. — Нет, место мое с людьми, — поджав губы, сказала Настасия, — а письмо он написал своей рукой. — Уж не научился ли он грамоте на службе? — изумился Гицэ. — Научился! — задорно ответила девушка. — Ну и история, братцы-сестрицы мои! — завопил мельник. — На что это ему нужно? Что делать солдату с грамотой, а? Солдату другое надобно. Солдат должен идти на войну и биться с врагом — вот его дело! Он идет с ружьем и стреляет по врагу, а тот в него. Убивают одних, убивают других... — А ты что, Гицэ, на родного брата смерть накликаешь? — Ничего не накликаю, только война — она и есть война. — А его добро тебе достанется? — Какое добро? Нет у него ничего. Останется мне несчастный клочок земли, так его еще обработать нужно. — А если вернется Митря? — Пусть вернется! Настасии хотелось вцепиться в деверя ногтями. Глаза ее округлились и обнажились зубы, похожие на лепестки ромашки. — Вернется он, вернется! — Откуда ты знаешь? — Знаю. — Из письма, что ли? — Из письма. — Дай-ка я посмотрю. — Что ты увидишь, когда грамоте не знаешь? — Дай, мне поп прочитает. — Пусть тебе поп отпущение грехов читает. Не дам я письма. — Эй, отдай письмо, а то поколочу. — Колоти того, кого сумеешь, а не меня, образина. Гицэ бросился на нее, мельничиха завизжала, всплеснув руками. Настасия мигом выскочила за дверь и как ветер помчалась к своей крестной, Уце Аниняске. Около полудня явилась мельничиха звать ее обедать: — Пойдем, сестрица, Гицэ утихомирился. — Не пойду я... Крестная Уца была вдовой, но еще женщиной в силе. Она с укоризной посмотрела на них. Глаза у нее были черные, брови срослись. — Эх, девки, — сказала она, — попадете на язычок всему селу. Стыд-то какой! — И правда, тетка Уца, — запричитала мельничиха. — Скажи ты Настасии, чтоб возвращалась. Пусть не боится. Гицэ тоже не хочет скандала. Такой человек, как он, не должен себя ронять. Что там споры заводить с сумасшедшей девчонкой! — Сумасшедшая, да не я! — змейкой взвилась девушка. — Я жизнь свою защищаю. — Пусть будет по-твоему, — смирилась мельничиха, — только пойдем. Промеж людей, что у мельницы собрались, уже пересуды пошли. Спрашивают, вправду ли мы тебя в монастырь отослали, вправду ли ты невеста ефрейтора... — Если мне еще скажут слово, — закричала девушка, — выбегу на улицу, все село соберу! — Боже избавь, чтобы такое случилось. Вот беда! Что же будем делать? — Иди, крестница, иди, Настасия, помни, я здесь, — вмешалась Уца Аниняска, погрозив пальцем мельничихе. — Сделайте так, как хочет девушка. Поезжайте в город, проводите с миром Митрю. Дайте ему, бедному, денег — дорога ведь долгая, тяжелая, скажите доброе слово, как брату. — Правда, тетка Уца, правда, тетка Уца, — вздыхала старшая сестра. А Настасия встала перед зеркальцем, величиной с ладонь, поправила заткнутый за ухо цветок герани. Тетка Уца поплевала, чтобы уберечь Настасию от сглаза. — Вот такой и я была в молодости, — вздохнула она, и на глаза ей навернулись слезы. В следующее воскресенье на базаре в городке собралось множество крестьян. Одни приехали поездом, другие в телегах, при них не было ни продуктов, ни скота на продажу, а только котомки со съестным и сменой белья. Один солдат из Малу Сурпат сообщил в казарму ефрейтору, что к нему приехали из дому. — Уж не брат ли мой, мельник, пожаловал? — с удивленной улыбкой спросил Митря. — Нет, кое-кто покрасивей, — ответил Тудор Гырля и подмигнул. Батарея получила увольнение. Для господина фельдфебеля Катарамэ этот праздничный день был днем взимания пошлины, словно для попа на поминках. — Отправляйтесь, четыре Евангелия вашей теще, подарков вам навезли из ваших имений. Митря Кокор запыхался, спеша поскорей добраться до базара. Его красивый подарок мог прибыть с мельничихой. Где же они могут быть? Нигде не видно. Кто-то слегка потянул его за рукав. Он резко повернулся. Его горящие глаза остановились на Настасии. Косы ее были украшены бумажными цветами. Тоненькая, гибкая, она улыбалась, показывая все свои зубки. — Вещи, что я привезла для тебя, Митря, остались в телеге у крестной. — Ты приехала с Уцой Аниняской? Где же она? — У нее со знакомым купцом какие-то дела. Просила пожелать тебе здоровья, коли не успеет повидаться с тобой сама. Она меня к тебе послала. Митря сжал руку девушки. — Передай ей от меня большое спасибо. Не за вещи, а за то, что тебя привезла. — А это я сама приехала, — засмеялась девушка. — Ох, как и переругались все дома! Гицэ хотел меня убить, а потом присмирел. Я тебе все расскажу. Сначала шла речь, что сестра поедет, да вчера вечером схватило у нее поясницу, а Гицэ взбрело в голову, что будет, мол, ревизия на мельнице, ну я и присоседилась на телегу к крестной. Ведь нельзя, чтоб никто не приехал. — Радость моя приехала. Она вдруг замолчала и пристально посмотрела на него. Ее тонкие губы слегка дрожали, карие глаза наполнились слезами. Вокруг толкался базарный люд. Некоторые останавливались и смотрели на них улыбаясь. Митря чувствовал, что это место совсем не для тех слов, которые он хотел сказать. Он взял Настасию за руку, в которой она держала платок, приготовленный для него. Он знал, что будет в далеких краях носить этот платок, пропитанный тоскою и слезами той, что его вышивала. Девушка следовала за ним. Легкая тень неожиданно набежала на ее румяное, загорелое лицо. Молча шли они к окраине города по улицам, среди цветущих весенних садов, свернули на дорогу, обсаженную густой акацией, покрытой розовыми гроздьями цветов. Прошли через ворота с надписью большими золотыми буквами: «Аллея вечности». Оба вместе они прочитали тихим голосом это название, лишенное всякого смысла. По аллее они дошли до кладбища. Девушка начала рассказывать о домашних делах. Он слушал ее, ему нравился нежный звук ее певучего голоса. Время от времени они останавливались у какой-нибудь решетки, с которой свисали живые цветы и высохшие венки. Среди кустов в бедном уголке кладбища по временам пробовал насвистывать молодой дрозд. Вокруг них были солнечный свет и безлюдье. — Уезжаешь? — произнесла вдруг Настасия дрожащими губами, пристально глядя на него. Она не дала ему даже ответить. — Наши сельские собрались вокруг телеги крестной, горюют, тут и из других сел сошлись. Совсем мы осиротели, говорят. Увозят наших на чужбину, мы — бедные крестьяне, говорят, нам война не нужна, нечего нам делить ни с кем. — Это так, да что поделаешь! — Кому счастье, тот вернется, — печально улыбнулась Настасия. Митря остановился. — У меня тоже есть счастье, и я вернусь к нему. Девушка повеселела, но по лицу ее тихо катились слезы. Она обняла его левой рукой и склонила голову к нему на плечо, поближе к сердцу. Сильно билось это сердце. Она ждала первого объятия из тысячи обещанных в открытке, которую носила на груди вместе с цветком чабреца. И действительно, пришло это счастливое, единственное мгновенье в то время, как кукушка, передразнивая свое имя, пролетела в вышине над могилами к аллее со странным названием. Глава десятая Капрал Костя Флоря был старшим в вагоне, в котором ехал Митря. Вместе с ними было много других товарищей. — Каждый заботится о своем диване, — сказал Митря. В вагоне для скота, который правительство предоставило своим «воинам», слова Митри вызвали смех и перелетели в другие вагоны. «Не растягивайте диванов», то есть не занимайте так много места. «Выбросьте вон диваны», то есть выбросьте солому, на которой спите. «А то они сами убегут», — зло добавлял Митря. Шутки по поводу бегающих и летающих диванов из вагона капрала дошли и до офицеров. Унтер-офицеры приказали обозначить мелом на всех пятидесяти вагонах пункты назначения. Конечно, точное направление никому не было известно. Но унтеры узнали от господ офицеров, что пунктами назначения были Москва и Сталинград. Грамотеи вывели на серых досках огромными буквами: «Бухарест — Москва», другие — «Бухарест — Сталинград». Нашелся какой-то храбрец, который написал еще крупнее: «Пункт назначения — Сибирь». А Митря Кокор еще приписал: «Бухарест — Москва, туда и обратно». Эта приписка немедленно была принята всюду. Однажды вечером капрал Флоря стер со своего вагона «туда и обратно». — Там хочешь остаться? — с усмешкой спросил его Митря. Капрал посмотрел вокруг, нет ли кого поблизости, и улыбнулся, ничего не ответив. Полковник Палади, человек седой и серьезный, узнав об этой игре с надписями, нахмурился. — Надо прекратить эти глупости, — указал он молодым офицерам. — Вы думаете, они стремятся в Москву или Сталинград? Пусть бы у меня так голова болела, как они хотят этого. Есть приказ, вот мы и везем их. Все это так, что греха таить! Знаю я наших крестьян, они себе на уме. В конце концов они правы. Бедняги не имеют никакого понятия о политике. Прикажите стереть надписи. Приказ был отдан. — Да и внутри почистить вагоны от дураков и вшей, — шепотом произнес Митря, и его слова были сразу подхвачены всеми. Мимо больших станций эшелон проходил с патриотическими военными песнями. Потом вагоны мало-помалу умолкали. Новобранцы, как люди себя называли, тоскливо, с каким-то безразличием глядели на зеленые поля. — Вот оно, наше поле боя, — пашня... — сказал как-то Митря. Весь вагон капрала покатился со смеху. — Смеетесь, как дураки, — обиделся Митря. Товарищи недоуменно посмотрели на него. Они привыкли к тому, что Кокор всегда шутит. Целую неделю ехали они так. На одиноких полустанках делали долгие остановки. Иногда шел дождь и окутывал все мокрой пеленой: она висела над солдатами, как черная тоска над смертниками. Митря дремал в своем углу, рядом с Костей Флорей. Мысли его витали очень далеко... пока перед ним не возникали карие глаза. Тогда он вздыхал и стонал. Ему было немного стыдно перед капралом. — Что с тобой, Митря? — спросил однажды Костя. Митря в ответ сказал только половину правды: — Эх, брат, думаю я, где теперь учитель, который дал мне в руки букварь и доску. Что он теперь делает? Один только раз видел я его в жизни, а забыть не могу. — Учитель ждет своей поры, — ответил кузнец. — Он жив? — Да, насколько я знаю. А о чем ты еще думаешь? — Эх, брат, сумасшедшие мысли одолевают меня. Деды наши странствовали туда и сюда, а все же можно было до них палку добросить. Мы же катим на край света — посмотреть, где там конец земной оси. — Товарищи стали прислушиваться к словам Митри. Все ожидали шутки.  — Едем, — продолжал Митря, — безо всякого интереса. Деды отправлялись кусок хлеба добывать, а мы едем за смертью. Капрал нахмурился. — Тебе государство платит по лее в день, тебе бесплатно предоставляется проезд, одежда и довольствие. — Не говори об одежде, а то солдат разозлишь. Товарищи с грустью оглядели свое обмундирование, в которое их облачило государство. — Эй, солдаты, чего носы повесили? — спросил Флоря. — Мы веселимся. Илис Дафинеску, приятель Кокора, добавил: — Это только Митря вздыхает и печалится. Солдаты повернулись к Митре Кокору. — Я думаю, — вздохнул Митря, — о бедняке из одной сказки, который с мешком отправился к господу богу спросить его о своем злосчастье. А я с двумя мешками иду прямо к нечистому. Солдаты приуныли. — Митря, должно быть, немножко рехнулся, — шептались они между собой, — говорит не по-людски. И действительно, Кокор не украшал своих речей пословицами, поговорками и анекдотами, как это делали другие острые на язык солдаты. Слова ефрейтора рождались из самой горечи жизни. Долго так шел поезд, оставляя за собой огромные пространства, пока не стали появляться опустевшие села. Все было разрушено и выжжено. Ветер доносил смрад пожарищ и трупов. Собаки блуждали по руинам, снова превращаясь в волков. Поджав хвосты, вытянув вверх морды, они выли, как по покойнику. Однажды, высунув головы в открытые двери вагона, товарищи Митри дивились на места, где ничего не осталось, кроме стен и амбразур, когда-то это был город. Уже стемнело, но огней не зажигали. Среди куч мусора, оставшихся от вокзала, стоял низкий дощатый барак и палатки подразделения, охранявшего железную дорогу, которая связывала мир с пустыней и фронтом. Среди укреплений и палаток на бараке зажглись электрические лампочки. То, что было городом, вырисовывалось вдалеке, на фоне грозового неба, словно видение, вставшее из глубины давно позабытых времен. На маленьких станциях, где оставались запасные пути, поезд простаивал по суткам, чтобы люди могли отдохнуть от отупляющей тряски. Люди сновали вокруг в поисках свежей воды. Другие яростно терлись у колодца или у ручья, обнаженные до пояса. Из вагонов выбрасывали «матрацы» и жгли из них костры. Снимали рубашки и внимательно осматривали их у огня. Однажды после полудня Митря и кузнец забрели на хутор, уцелевший неподалеку в лощинке, где среди многих опустевших домов притаилось и несколько обитаемых. Две коровы паслись на запущенном поле, а с ними несколько тощих поросят, курей. За одним из домов затаилась женщина, прокрадываясь к высокому коноплянику. Капрал Костя Флоря выкрикнул несколько русских слов. Женщина обернулась к чужим солдатам. Это были не немцы. Она попыталась им улыбнуться. Получилась гримаса: верхних зубов у нее не было. — Бабушка, были здесь германы? — Были... — жалобно отвечала она, показывая пальцем на свой рот с выбитыми зубами. — А вы кто будете? — Мы не немцы, бабушка. — Так, так... значит, люди... Куда это вы? — На фронт едем. Румынские солдаты, бабушка. — Ой, горюшко-горе! — запричитала женщина, охватив голову руками. Митря почувствовал, как этот крик пронизывает его до глубины души. У капрала на глазах выступили слезы. Неподалеку показалось еще несколько женщин, два старика в зипунах и несколько ребятишек. Кокор перехватил их быстрые, как стрелы, враждебные взгляды. Кое-кто сжимал в руках вилы. Ефрейтор достал из сумки краюху черного хлеба, в то же время открывая пальцем кобуру револьвера. Он разломил хлеб и протянул детишкам. Сначала они хотели бежать, но потом приблизились и протянули слабенькие ручонки со скрюченными пальцами. Один из стариков сделал шаг вперед и дребезжащим голосом спросил по-румынски: — Вы румыны? — Да. Старик повернул вилы зубьями в землю и сказал, мешая румынский язык с русским: — Ага! Мы были там... были на войне. Тогда — другая война. Теперь герман — волк, герман — гусеница, герман — саранча. — Что он говорит? — спросил Митря. Флоря перевёл ему. — Но наши сыновья погонят их назад! — продолжал старик на своем языке, а капрал переводил Митре. — Назад! Как их бьют! Как их лупят! — Немец — капут! — вдруг крикнул другой старик, и его тщедушное тело в зипуне затряслось от радости. — Не ходите дальше. Возвращайтесь-ка домой. — Господи, бедные вы мои, славные вы мои... — причитала бабушка, идя за ними вслед. — Смеются они над нами! — пробормотал Митря. Капрал не ответил. Они пошли обратно на одиноко стоящую станцию. Время от времени они переглядывались, понимая друг друга без слов. — Ничего не рассказывай ребятам, — предупредил Костя Флоря. Глава одиннадцатая — Придвигайтесь поближе, господа, — обратился после ужина полковник Палади к своим офицерам, поспешно развертывая карту, пока денщики убирали со стола. — Поближе, прошу вас, чтобы вы все могли ознакомиться с общей обстановкой операции. Подобные совещания происходили почти ежедневно. Но в этот вечер полковник казался особенно возбужденным. Более тускло горели свечи. Облака, бегущие с востока, угрожали бурей. — Впервые у меня был хоть какой-то разговор с немецким офицером, — неожиданно заметил командир, поднимая глаза от карты. — Речь идет о коменданте здешней проклятой станции. Это произошло, как только мы прибыли сюда. Он, прошу вас заметить, пытался внушить мне, что продовольственный склад пуст и мы не можем рассчитывать на положенное довольствие. Мы, мол, не двинемся с места несколько дней, это, мол, его стесняет, они, мол, должны снабжать составы, двигающиеся изнутри страны. «Я сам не желаю торчать здесь. Дайте скорее приказ об отправлении». — «Не могу, с фронта один за другим прибывают поезда, вы сами могли заметить, что дивизии, вероятно, перегруппировываются». Ответил, называется! Давно я так не нервничал. Да простят мне мои слова, но наши друзья немцы смотрят на нас до некоторой степени как на вспомогательные войска. — До некоторой степени? — выразил вполголоса свое удивление коренастый лейтенант. Полковник пристально посмотрел на него, то и дело хватаясь правой рукой за то место на столе, где обычно стояла бутылка с коньяком. — Может быть, вы и правы, Микшуня, — заметил он, кивнув головой. — Дайте мне, пожалуйста, папиросу, из тех, что у вас еще остались из дому. — С удовольствием, господин полковник. Офицер протянул своему начальнику серебряный портсигар и зажигалку. — Благодарю, Микшуня. У меня есть спички. Прошу прощения за невольно вырвавшиеся у меня слова, которые наш товарищ еще больше подчеркнул. Порой и у меня бывают тяжелые моменты. Когда встречаешься с людьми в этой ужасной пустыне, хочется увидеть улыбку, услышать приветливое слово. Так нет же! У них точность автоматов и абсурдная непреклонность. — Они станут человечнее, господин полковник, — снова осмелился подать голос Микшуня, подмигнув одним глазом. — Я понимаю, на что вы намекаете, и не одобряю вас. Микшуня потупил голову. — Все же, Микшуня, в ваших словах есть доля правды. С некоторого времени мы отмечаем на карте передвижения войск, которые кажутся странными. Возможно, нам не совсем ясно соотношение сил. После молниеносных продвижений вперед — стратегические отступления. Офицеры настороженно молчали. — Несомненно, что никогда в мире, — продолжал полковник, — не было столь хорошо обученной и столь хорошо организованной армии, как немецкая. Однако... — вздохнул он, — мной овладевает тревога, когда я начинаю думать, что... Он бросил потухшую папиросу и взял другую из портсигара лейтенанта. — Эта схватка... — он зажег папиросу, — смертельная схватка на тысячи километров, от Балтийского до Черного моря... Миллионные армии... техника, какой никогда не бывало... Авиация, командование... Что еще можно сказать? Но происходит нечто невероятное, и мы не можем этого не заметить. Ведь мы же профессионалы, черт возьми! Сообщения командования, как ни замаскированы они словесными выкрутасами, свидетельствуют о некоей тенденции к отступлению. — Только о тенденции? — опять вмешался лейтенант. — А под Ленинградом, под Москвой, где-то на Волге... — Да. И в том направлении, куда мы едем и никак не можем доехать. В трех решающих пунктах. Не выпьете ли вы, ребята? — добавил он, указывая папиросой на бутылку с коньяком. — Как говорит Катарамэ, дело дрянь! — Полковник криво усмехнулся, обнажая черные зубы. — Но это еще не все. Русские перешли к контратакам, и все более мощным. С другой стороны, те пополнения наших союзников, которые направляются на фронт, кажутся мне гораздо более низкими по своим качествам, чем два года тому назад: теперь это зеленая, плохо обученная молодежь. Что бы вы сказали, если б пришлось сразу бросить в бой вот этот состав, набитый мужичьем? Красиво, не правда ли? В пух и прах их разнесут. Так и с теми мальчиками. Едут с энтузиазмом, распевают во всю глотку, а после плачут и зовут «муттерхен». А из самых глубин востока, господа, движутся войска, и войска прекрасно экипированные, прекрасно обученные, будто и не они отступали. Но это те же самые, а за ними появляются другие, их еще больше, тысячи, миллионы. Авиация, танки, моторизованная артиллерия, «катюши» и не знаю, что там еще. Чего только у них нет, господа! Меня весьма беспокоит, что они все продвигаются и продвигаются, одерживая победу за победой. Они разбили Наполеона. И вот, оказывается, Германия тоже проигрывает партию. Полковник закурил еще папиросу и налил еще рюмку коньяку, последовавшую за многими другими. Жесты его становились все оживленнее, сиплый голос — все громче. В тот вечер ефрейтор Думитру Кокор стоял в первую смену на карауле у офицерского вагона вместе с Илие Дафинеску: Митря с одной стороны, Дафинеску — с другой. Окна были закрыты занавесками, «чтобы солдатня не видела, что делает начальство», как объясняли себе сами солдаты. Полковник сидел между лампой и окном, так что Митря видел на занавеске его черную и слегка увеличенную тень. Вокруг Митри все было тихо и безлюдно, он остановился у окна и стал прислушиваться. Иногда до него доносились обрывки фраз. Он наблюдал за движущейся тенью полковника. Левой рукой тот подносил ко рту папиросу с длинным мундштуком, а правой время от времени опрокидывал рюмку. «Страсть как ему нравится это питье, что коньяком зовут, — думал Митря. — Стакан большой, а наливает коньяк понемногу. Зато часто наливает! Девять раз подымал правую руку». Митря смеялся в темноте сам с собою. Ему вспомнилось, что говорил Катарамэ о русских: «Как же это мы с вами, москали, договаривались? То говорили, что у вас контрреволюция началась, то оружия нету... а теперь-то все у вас есть — замок святого Петра от райских врат и тот, верно, есть. Славно отделали Наполеона, не хуже отделают и Гитлера». Была безлунная ночь. Далеко на востоке сгрудились тучи, застыв, словно недвижные горы. В ночной тишине Кокор дослушал до конца речь, которую произносил в вагоне полковник. Пришло время сменяться. Разводящий капрал привел на его место другого. Ефрейтор передал ему пароль и ушел. Теперь он мог спать до самого рассвета. Его телячий вагон был шестым с конца. Около него Митря наткнулся на капрала Флорю, поджидавшего его. Отойдя немного к хвосту состава, Митря вполголоса рассказал капралу все, что видел и слышал. Зевая, он прибавил: — Да, видать, и господа офицеры думают про войну вроде нашего фельдфебеля. Кузнец ничего не сказал на это, только спросил: — Спать хочется, Митря? — Хочется, но не очень. А что? — Коли хочется спать, не ходи в вагон. Уж больно там душно, вонью так и шибает. Выйдешь на минутку, а потом и войти обратно не можешь. стою и жду тебя здесь. Я тут нашел шагах в пятидесяти копну сена. Привалимся к ней спиной. Ночь уже на исходе. Через три часа светать начнет. Они добрались до копны и в темноте умостились на сене. Прошло некоторое время, кузнец спросил: — А о политиках наших не говорили? — О ком это? Об Антонеску? — Да. — О нем не говорили. — Конечно, — заметил кузнец, — за шкуру свою боятся. Вдруг на востоке в черной туче зажегся огромный красный глаз. Зажегся и потух, как будто подмигнул. Митре показалось, что злой дух степи погрозил бедным людям, заплутавшимся в этих местах. — Видел? — Видел, — тихо ответил кузнец. — Там гроза. Далеко-далеко. Бескрайняя степь застыла вокруг них как мертвая. Однако что-то тонко и дробно звенело в неподвижной тиши. Мириады насекомых пиликали жесткими надкрыльями. «Так же много и тех, кто идет на нас», — думал Митря. Еще раз сверкнул глаз злого духа. Черная туча начала тихо двигаться, принимая неопределенные очертания, пока не превратилась в крылатого коня, устремившегося в неудержимом прыжке. Она вытянулась и вскоре исчезла в южной стороне. Восток посветлел, степной шелест утих. Из безграничной дали послышалось что-то вроде свиста. Вскоре после этого пронеслось холодное дуновенье — отдаленное движенье бури. Это длилось минут десять и прошло. Снова воцарилась тишина. Кокор насторожился, как, бывало, в Дрофах, когда нес ночную стражу. — Полное молчанье, — пробормотал кузнец Флоря. — Что-то теперь наши дома поделывают? - задумчиво сказал Митря. — Гляди! — таким же приглушенным голосом прервал его капрал. Митря хотел задать вопрос, но застыл от удивления: там, вдалеке, откуда промчался грозовой конь, гнались друг за другом огненные сполохи. Не слышно было ни звука, только видна была вспышка за вспышкой. Оба друга молчали с бьющимися сердцами. Там был фронт, куда направлялись солдаты. Глава двенадцатая Этот воинский эшелон № 404, казалось, придумал для себя особый рекорд: никогда не доехать до места назначения. Он свистел, дымил, стучал колесами, пыхтел, останавливался, снова двигался и снова останавливался. Может быть, он таким образом выполнял желание салдат-пассажиров и машинистов. Так проходили дни. К этому прибавлялось еще одно удивительное явление: казалось, что и сам горизонт отступает, что все отдаляется этот безграничный восток. И еще одно: время от времени на воинский эшелон № 404 налетали бури и вихри. Не такие, как у нас. У нас, объяснял Кокор, бури — это расшалившиеся детишки, а здесь — скопище старых ведьм. В один миг закружат человека и бросят его на землю, даже поезд норовят столкнуть с рельсов: — Идите-ка вы, эй, идите-ка вы, люди, назад, откуда пришли! Что вам здесь нужно? — Смилостивься, баба-яга, — увещевал Кокор, — черта нам нужно. Иду я с подарком: вот два мешка. — Да они пустые, Митря, — смеялись солдаты. — Ну да, вы сожрали все, когда я храпел. Но они опять наполнились тем, чего ищем мы, дураки, в этих местах. Вот я и везу в подарок дьяволу два мешка человеческой глупости. Наконец в хмурый полдень на остановке появился представитель румынской дивизии этого участка. Те из солдат, кто находился поближе к вагону начальства, хорошо слышали, что офицер этот — делегат, но не поняли, какой дивизии и какого сектора. Прибывший офицер был небольшого роста, смуглый, заросший бородой, в каске, в слишком длинной шинели, затянутой ремнем, и без всяких знаков различия. С полковником и другими офицерами он держался несколько высокомерно, как человек, уже побывавший под огнем. — Вид-то у него потрепанный... — заметил Митря. — Завтра и мы будем такими же, как он. Эх, судьба наша горькая! Стало известно, что полк за пять недель три раза менял местоположение. И двигался он не вперед, а только назад, — как будто ловил свой собственный хвост. — Стратегический отход, — пояснил офицер-делегат с такой важностью, словно сам придумал эту формулу. — Лейтенант Попеску, будем говорить серьезно, — заметил ему полковник Палади, пристально глядя на него. Микшуня положил ему руку на плечо и сказал: — Эй, Нуцу, мы с тобой товарищи по выпуску, и я знаю тебя как умного парня. Лейтенант Нуцу Попеску, в своей длинной шинели, еще слегка похорохорился, а потом признал себя побежденным и улыбнулся: — Привезли немножко коньяку? — Привезли, — заверил его Микшуня. — И игральные карты. — С ними нам нечего делать! — безнадежно махнул рукой Нуцу. — Нет времени. Теперь вам предстоит сразу же на своих повозках и наших автомобилях перевезти все имущество в лагерь. Мы расположились неподалеку. Вон там, на краю села, у перекрестка дорог. Машин — целый водоворот... Вчера «советы» в сорока километрах отсюда предприняли атаку. Посмотрите на карту. Атака отбита. Полковник остановил его: — Значит, немедленно разгружать все наше имущество? — Так точно, господин полковник, немедленно. — Микшуня, распорядитесь! Микшуня отдал приказание одними глазами. Столпившиеся вокруг солдаты нехотя расходились. — А товарищи... что поделывают? — обратился Микшуня к лейтенанту Нуцу. — Из нас всего только восемь осталось, Микшуня. Глаза Нуцу затуманились непритворной печалью. Он опустил голову, еще недавно так надменно закинутую назад. — Что делают Чобану и Параскивеску? — спросил тоненький офицерик, прозванный Дамочкой. — Эх, Дамочка, — вздохнул Нуцу, — Чобану и Параскивеску приказали долго жить. Веки Дамочки задрожали над его красивыми женскими глазами. — Даже поверить трудно. Мы — двоюродные братья, но жили как родные. — Придется поверить, Дамочка. Погибли и другие: Порумбеску, Лаксатив, Кроитору... Это был мой непримиримый враг, потому что я его регулярно обыгрывал в карты. Жалко его, он заменял мне доходное именьице. И Корбицэ... И Иован, который декламировал нам балладу про Иована Иоргована, утверждая, что ведет свой род от этого народного героя. Когда он отдавал богу душу, он повторил слова героя: «Дети мои, я отправляюсь к праотцам». — А Панакоадэ? — Панакоадэ цел. Младший лейтенант Дамочка повеселел, но только на мгновенье. Солнце скрылось на горизонте в легких розовых облачках, когда солдаты со всем имуществом направились к «населенному пункту Сомотрец». Это уже не было селом, там не осталось никого из местных жителей — из тех, кто обрабатывал поля, ухаживал за садами, выращивал скот. Все они словно улетели на луну или провалились сквозь землю. Сомотрец был теперь просто пунктом, куда был послан на переформирование разбитый полк. Полк растерял половину своего вооружения, лошади разбежались, офицеров осталось всего несколько человек, прибывшее пополнение, хотя и состояло из новобранцев очередного призыва, не могло заменить исчезнувшей воинской части. — Особенно «мужичье» гибло или пропадало без вести, — пояснил, улыбаясь, Нуцу. Несмотря на суматоху, полк, отведенный на отдых и переформирование, с особенным нетерпением ожидал вестей с родины. — Какие там вести с родины? — Катарамэ разглагольствовал. — Никаких нет вестей. Там все хорошо, в бок тебе тормоза от колесницы Ильи-пророка, Камилавка бога Саваофа тебе на голову! Рад видеть вас здоровыми. Слышал, что осталось вас всего двести тридцать. — Со мной двести тридцать один, — жалобно произнес Дэнилэ, портной из батареи Катарамэ. — А, Дэнилэ Рошу, и ты здесь! — Здесь, господин фельдфебель, держусь за жизнь зубами. Да, здорово нас поубавилось. — Э, что там, вот теперь мы приехали, чтобы тоже поубавиться. Ну как, всего хватает? — Хватает! — Я вот привез немножко кукурузной муки. Старые приятели шумно радовались встрече, награждая друг друга тумаками. Кокор обратил внимание на то, как встретились командиры. В хорошем расположении духа был, как всегда, полковник Чаушу — сухой, загорелый, бритый, с белесо-голубоватыми, цвета бутылочного стекла, глазами. Он считался старшим, так как звание полковника получил раньше, чем Палади. После того как они обнялись, Чаушу слегка прикоснулся рукой к самой округлой части тела Палади. — Это спадет... Кокор прикинул про себя: «Мы хлопаем друг друга по плечу, потому что на наши плечи ложится тяжесть. А начальство хлопает себя по брюху». — Наконец, дорогой Палади, завтра я тебе передаю полк. В первый раз за полтора года получил отпуск на месяц. Поеду с моим двоюродным братом, генералом. Тебе повезло: полк на отдыхе и все время отходит назад. — Наступали для того, чтобы отходить... — прошептал Кокор солдатам, стоявшим рядом. Сумерки сгустились над военной частью, хлопотливо устраивавшейся на ночлег. Света не зажигали, костров не раскладывали. — Фронт недалеко, — поясняли Кокору «старички». — В этих местах стоит появиться огоньку, как сейчас же сверху налетают жар-птицы и начинают сбрасывать яйца. Такой треск подымается, и так смердят они, что страх берет. «Старички», казалось, хвастали подобными злоключениями, и артиллерийскими налетами, и советскими танками. Новобранцы слушали их почтительно, с уважением. — Слыхали мы, что они ловят нас и глотки режут. — Кто? Эх ты, молокосос! Москали? Брехня. Такие же люди, как и мы. Вы больше опасайтесь приятелей наших, немцев. Как увидят, что ты ослаб или отошел на полшага по нужде — ведь люди же мы, — тут они или штыком пырнут, или из пулемета скосят. Крепкие вояки. — А они не отступают? — Ну, как не отступить? Бывает такое, что никому не удержаться. А то бывает, налетит на нас змей страшенный... Кокор слушал, и ему не хотелось спать. Немного погодя он и кузнец поднялись и отправились на поиски укромного местечка, где хорошо было бы посидеть в тишине и перемолвиться словечком о своем. Они долго бродили и не находили ничего, пока не набрели на воронку от снаряда. Они легли на спину и покрылись шинелями. Обменялись несколькими словами. Задремали. Проснулись они уже довольно поздно, повернулись друг к другу лицом и замерли, напрягая слух. Слышались пушечные выстрелы, словно били в глухой барабан, и не так уж далеко. Затем на некоторое время все смолкло. Оба приятеля вдыхали прелый запах травы и уже собирались опять погрузиться в сон среди ночной прохлады, как вдруг краешком глаза приметили на востоке зеленые ракеты, и снова началась канонада, — они чувствовали, как в яме под ними дрожала земля. Прошло четверть часа, час. Им казалось, что, возникнув где-то в глубине, пронесся над ними прерывистый вой, чудилось, что под равнодушным звездным небосводом сжимается от боли сердце самой земли. Они поспешно поднялись и направились в расположение своей части. Событие обсуждалось со страхом. Передавали, будто бы полковник Чаушу, смеясь, заметил: — Не бойтесь, их немцы удержат. Тем не менее он все бродил во тьме, время от времени останавливался, вглядывался в даль, прислушивался. — Что он слышит, то и мы слышим, — пробурчал один из «старичков». После первой паузы артиллерия большевиков приблизилась. Целых три часа нервы у людей были болезненно напряжены. Сотрясенье земли и отдаленный гул не прекращались. Через некоторое время Митря Кокор почувствовал, что у него дрожат колени. Он посмотрел на свои ноги, как на чьи-то чужие, усмехнулся, хрипло выругался и опустился на землю. Тут он узнал лица старых солдат, находившихся вокруг, и застыдился своей слабости. Где же может быть капрал Флоря? — Ты тут? — Тут. Оба произнесли эти слова, лязгая зубами. «Старички» смотрели на них молча и серьезно, они ждали, а время словно умерло, не двигалось вперед. Люди слушали, что происходило в грозной дали. Занималась заря, когда неожиданно на перекрестке дорог показались первые грузовики с людьми. Это были люди, гонимые смертоносной бурей, взвихренным ужасом. — Опять меняем позиции, — пробормотал стоявший рядом бывалый солдат. Митря схватил его за руку. — Немцы отступают? — А то, может, наступают? Сам, что ли, не видишь? — Эх, а мы, новобранцы, только что прибыли! Он один только и рассмеялся над этой бессмыслицей. Новобранцы задвигались и засуетились, не ожидая приказа. Лишь потом резко зазвучали распоряжения офицеров, но никто их не слушал. Под неумолкаемый гул орудий, под шум грузовиков и легковых машин, которые теснились тремя плотными колоннами, полк тоже собирал свои пожитки. Как это часто бывает во время паники, один солдат предстал перед своим подразделением с метлой в руках, другой с куском хлеба, третий верхом на лошади, без седла и узды. — Посмотри-ка, эй, на Александра Македонского! Митря вдруг бросился к ним, словно готовясь поднять их на рога. Он еще не сошел с ума, хотя лицо его все перекосилось. — Эй, новобранцы! — кричал он. — Подымайсь, пускай каждый сам спустит с себя шкуру и отдаст ее! Его больной смех передался другим. Он с ненавистью продолжал бормотать словно про себя: — Чтобы расплатиться уже за все... Услышав смех «старичков», полковник Палади, в двух шагах от которого следовал Чаушу, удивленно остановился. — Где мой шофер? — раздраженно спросил его спутник. — Чего хохочете, скоты? Люди разбежались кто куда. — Умеешь править? — заорал Чаушу на Митрю. — Только телегой с волами, господин полковник. — Тогда чего стоишь и смотришь на меня, идиот? Бегом марш. Немедленно пришли мне сюда шофера Визиреску. Кокор отправился искать неизвестно кого: он в тот же миг забыл названную фамилию. Все же скоро он пришел в себя и сообразил, что люди в суматохе бегут к развилке дорог. Фургон, запряженный лошадьми, два полковых грузовика и легковые машины командиров ждали случая втиснуться в поток. Некоторые бросали все, что тащили с собою, и висли гроздьями на машинах. Но шоссе больше не могло вместить густую вереницу машин. Она была похожа на гигантскую гусеницу с железными суставами, которая едва ползла, извиваясь. Воздух наполнился грозным рокотом самолетов. Почти рядом Кокор увидел немцев. Нельзя было сказать, что они не люди. Самолеты пикировали на колонну беглецов. Трещали пулеметы. «Поливают садовники грядки...» Пролетали, взмывали ввысь, потом снова возвращались поливать. Из грузовиков пачками начали выскакивать солдаты, убегая куда глаза глядят. Самолеты улетели. В опустевшие грузовые машины бросились «старички» и новобранцы, товарищи Митри. В один миг на глазах Митри Кокора разыгралось побоище. Немедленно были пущены в ход пистолеты. Митря увидел своих в десяти шагах и между ними фельдфебеля Катарамэ, продвигавшегося вперед с сиплым ревом. Он ухватился за борт грузовика, где намеревался захватить место. Один из тех, кто был в кузове, ударил тесаком и отрубил ему кисть руки. «Грузовик твоей матери!» — заревел Катарамэ, потрясая кровавым обрубком. Правой, здоровой рукой он схватил автомат. Но противники тут же его изрешетили. — Убили! — закричал Кокор. Катарамэ, свалившись в сторону, корчился на обочине дороги. Новобранцы бросились на приступ через его тело, трепещущее в конвульсиях. Тесаками, пистолетами, автоматами те, что были в грузовиках, отбили нападение. Три больших самолета появились с той стороны, куда устремлялась колонна. Салдаты, как саранча, устремились в поле безумными скачками. С двухсотметровой высоты советские летчики метали бомбы. При первом же грохоте взрыва Митря упал ничком. При втором он прижался как можно крепче к «матушке всех нас, грешных», как бормотал он, крестясь, и в то же время ощутил, что лицо его все в крови. — Эй, братишка! Это звал кузнец. Митря поднял голову и увидел, как судорожно бился Флоря. Кровь хлестала у него через голенище, Митря положил руку на раненую ногу товарища: она была неестественно согнута ниже колена и дергалась, как будто могла двигаться сама по себе. Грохоты и взрывы, грохоты и взрывы... Митря больше не остерегался. Пришел его последний час — это было ясно. Он добрался до ада со своими двумя мешками, набитыми глупостью. Подпрыгнул, схватившись обеими руками за живот, Илие Дафинеску; потом упал на землю, извиваясь, как червяк, и затих. «И я умру, — вздохнул Кокор, — так-то оно и лучше». Полковник Палади стоял бледный, прислонившись к разбитому, искалеченному грузовику. Он облокотился на борт, подперев голову рукой. Митря начал считать убитых, но сбился со счета. Грузовики, которые немцы обороняли тесаками и пулями от натиска рекрутов, превратились в кучу больших и маленьких кусков железа, дерева, человеческого мяса. В этой мясорубке исчезли и те, кто сначала отрубил руку фельдфебелю Катарамэ, а потом застрелил его. Митря склонился над ним, но кузнец потерял сознание. Когда в следующее мгновенье Митря Кокор поднял глаза, он увидел, как через поле двигались какие-то серые громады. Танки! Вдруг все, кто еще мог передвигаться, бросились к красному флажку советской командирской машины. — Знают немцы порядок... — удивился Митря. Он тоже бросил ремень с пистолетом, что делали, как он заметил, все подходившие к танкам. Люди становились во фронт и поднимали руки. Он тоже поднял руки, но никто не обратил на него внимания. Тот же гул и вой самолетов здесь. В степи мелькали другие танки, сгонявшие в загон горизонта новые стада. «Много народу погибло. Но много и осталось... Может, и нам пустят пулю в висок, как и раненым». Умрет он в солнечный день. Вот такой же была и степь в Дрофах, только тихая и мирная, какой больше никогда не будет, потому что все кончилось. Когда подошли санитары, чтобы поднять раненого кузнеца, они застали Митрю Кокора в слезах. — Что с тобой? Ты тоже ранен? — спросили они по-русски. Митря понял. Он показал на кузнеца. — Это мой друг. — Хорошо, хорошо, — сказали они, похлопав его по спине. — Иди, становись в колонну с пленными, — приказали ему потом. Кузнец открыл глаза. И, уходя, Митря почувствовал, как на сердце его потеплело. Глава тринадцатая «Я опорожнил мешки от глупости и добыл крупицу разума». Так хотел бы начать Кокор письмо к той, что была далеко, в Малу Сурпат, у самых Дроф. «То, что я думал о стране, где нахожусь, и о людях, которые в ней живут, все хранилось в мешках. Теперь я увидел правду, уверился, что труженики, такие же, как и мы, живут без помещиков. Были и здесь хозяева вроде Трехносого, но народная революция смела их. Не бойся этих слов, потому что на деле, а не на словах будет это и у нас. И бедняки из Малу Сурпат, такие же, как мы с тобой, займут запретную землю. Я хочу увидеть, как дед Тригля обретет безбедную старость, а его Кица отдохнет хоть часок». Митря не мог послать это письмо, потому что был в плену в одном из лагерей и еще не имелось разрешенья на письма, как сказал ему кто-то из товарищей, старых военнопленных, которые знали больше его и даже говорили по-русски. Нужно и ему выучиться, и как можно скорей! Кроме того, что еще не была дозволена переписка, дела на родине и в Малу Сурпат шли еще по-старому, ведь война не кончилась. Советские войска мощно пробивались вперед и громили немцев, но еще не вырвали родину из немецких лап. И еще одно — ведь всего-то не уместишь на почтовой открытке величиной с ладонь. «Перво-наперво, Настасия, знай, что с тех пор, как я здесь, я понял, что люблю тебя». Впрочем, она знает это с той поры, когда кукушка куковала им про весну среди цветущей акации. Многое с тех пор произошло! «Подошел ко мне какой-то русский, Настасия, и приказал предоставить ему заботу о Флоре, который лежал у меня на руках с перебитой ногой, а самому становиться в ряд с другими пленными. Седой такой, брови белесые, глаза голубые, как бусинки. Он хлопнул меня по спине и улыбнулся. Когда мы шли, я сказал ему, что я румын. — Ну и хорошо! — ответил он по-русски. Он меня понял. Я пошел и присоединился к нашим. Немцы отдельно, наши отдельно. Только потом я опомнился, как же разыскать того седого солдата, который позаботился о моем друге Флоре. Но возвратиться назад я уже не мог, а из наших его никто не приметил. Кто он, как его зовут... Советские не понимали, о чем я беспокоюсь. Потом смеялись, когда толмач объяснил, что мне нужно. — Не беспокойся, приятеля твоего отвезли в госпиталь. Поправится. — А я хочу знать, кто этот седой санитар, который поднял его. — Зачем тебе знать, может, больше его никогда и не увидишь! Это наш «товарищ». За первые шесть месяцев в лагере Митря Кокор подружился с двумя советскими солдатами, один был Василий Пиструга из Могилева, другой — Митя Караганов из Костромы. От Пиструги, бойкого парня, невысокого и смуглого, Митря довольно легко научился по-русски. В это же самое время стал обучать его агрономии Митя Караганов. Это был большой, спокойный и серьезный мужчина, хотя лет ему было столько же, сколько и Кокору. Он все рассказывал Митре, как живут крестьяне в колхозе у него дома. Говорил он размеренно, пристально глядя на своего подопечного. До поздней осени, пока держалась хорошая погода, военнопленные помогали укреплять дубовыми сваями земляную плотину, которая сдерживала воду небольшой речушки. Речушка превратилась теперь в озеро, и вода с тихим журчанием процеживалась сквозь водосброс. Долина поднималась волнистыми террасами, усаженными плодовыми деревьями. В начале долины находилось село. Бревенчатые избы были покрыты камышом, большие окна украшены зелеными ставнями. Митря смотрел издалека на это село, и оно ему нравилось. Костромич Митя Караганов рассказал ему, что в этом селе люди уже одиннадцать лет живут колхозом, выращивают плоды и овощи. Воду, нужную для садов, качают из озера. А по другой стороне, у плотины, вода, устремляясь на лоток, вращает турбину. Турбина дает электричество и для освещения, и для маленькой мастерской сельскохозяйственных орудий. Кроме того, колхозные столяры изготовляют в большом количестве оконные рамы, столы и стулья. Грабли и вилы, объяснял ему Караганов, отправляют в горы, где люди занимаются сенокосом. У них там есть молочнотоварные фермы, маслозавод и сыроварня. А оконные коробки и рамы, столы и стулья везут прямо в пустыни Казахстана, туда, за Каспий, к Аральскому морю, где начали строиться дома и села. В тех местах кочевники тысячелетиями жили, гоняя стада с места на место по пастбищам. Часто они добывали себе пропитанье набегами. Было там лишь два-три жалких селенья с саманными домами, где жили их ханы, собиравшие дань с кочевников. И вот спустя тысячи лет большевики научили кочевников проводить воду по оросительным каналам в пустыню, а кочевники-пастухи стали заниматься сельским хозяйством. Столица их республики теперь цветущий сад. По обеим сторонам улиц текут арыки, питающие ряды плодовых деревьев. В новых селах есть школы, есть врачи и другие специалисты. Изменилась жизнь в Казахстане. Вот какие рассказы слушал Митря Кокор в долгие зимние вечера. Как-то раз Пиструга спросил Кокора, улыбаясь: — Ты веришь, парень, тому, что говорит Караганов? — Верю, — отвечал Кокор. — Ведь я верил даже той лжи, которую распускали у нас, будто у русских люди мрут от голода. А как не поверить тому, что видишь своими глазами? — Что ты видел своими глазами? — смеялся Пиструга. — Разве был ты в казахских степях, разве был у горцев-скотоводов? — Не был, зато вижу то, что есть здесь. — Слушай, Василий. В моей стране я видел много горя и страданий. Ту нищету, что когда-то была здесь, у Аральского моря, я видел и сам испытал у нас в Хаджиу, где ханствует Кристя, прозванный Трехносым. Теперь скажи: когда была построена эта плотина и образовалось озеро? — Не так давно, лет тринадцать — четырнадцать тому назад. — Это видно. Видно, что и яблоневые сады молоды, в том же возрасте, что и озеро. Село это давнее, а дома новые, стоят в линию. Мельница, мастерские, электрический свет — все это, я так скажу, родилось от озера, ну а до того, как была построена плотина, разве был тут рай земной? На такой вопрос Пиструга, по своей привычке, шумно расхохотался. — По правде сказать, не совсем рай! — Я понимаю, что для бедняков была здесь пустошь, товарищ Пиструга, как у нас Дрофы. Митя Караганов сдержанно улыбнулся и церемонно сказал украинцу: — Василий Иванович, Кокор был твоим учеником, но ты его как следует не узнал. А я понял, с кем имею дело, и поэтому все ему рассказываю. — Извини, Дмитрий Матвеевич, — ответил Пиструга, — насколько я понимаю, ты хочешь сделать политика из этого придунайского крестьянина. — Конечно, хочу. — А его ты спрашивал, хочет ли он сам? — Василий Иванович, я понял еще и другое. Хозяева наши до сих пор ограждали нас от всяких мыслей о политике. Нас заставляли думать о будущей жизни на том свете. Сами же господа занимались своей политикой на этом свете. Караганов пробормотал: Загривок тигра жирным стал, ведь тигр один все пожирал... — Вот именно, — продолжал Кокор. — Так что теперь мы, бедняки, тоже займемся нашей политикой на этом свете и в этой жизни. Знаю, что не нравится это господам, потому что опасно для них. Да что поделать! Когда придет время, я принесу эту опасность в Малу Сурпат. — Тебя упрячут в тюрьму, и Тася будет плакать. — Может, упрячут, а может, и нет, если победа будет на нашей стороне. — На чьей это стороне? Не понимаю. — Ты, Василий Иванович, знаешь, о чем я хочу сказать. Что произошло здесь, в России, произойдет и у меня на родине. Поднимутся рабы, и падут хозяева. Был у меня друг, он кое-чему научил меня. Да у меня и у самого есть глаза и уши. С тех пор как я здесь, я смотрю, слушаю, прикидываю, что к чему. — Послушай, Василий Иванович, — сказал в заключение Караганов. — Да ведь наш крестьянин с Дуная — настоящий политик, и это меня очень радует. «Дни за днями проходят, — вздыхал Митря Кокор, когда оставался один, — и недели бегут за неделями. Хоть бы весточку получить от кого-нибудь». Пиструга и Караганов уехали из лагеря. В часы отдыха Кокор часто молчал, углубившись в свои думы. В комнате, где стояла его койка, шум постепенно стихал, и перед полузакрытыми глазами Митри появлялся образ той, о которой он тосковал. «Вот видится мне эта девушка, улыбается мне, и сердце мое должно бы смягчиться, — размышлял он. — А не смягчается! Не могу быть с ней счастливым, пока не отплачу тем, кто наполнил меня этой жгучей ненавистью и горечью». Зима была снежная, снег лежал огромными сугробами. По ночам, при полной луне, Митря с одним или двумя товарищами выходил на озеро смотреть на выдр. Звездный воздух был прозрачен, как хрусталь, в нем ясно звучали шепоты, шаги, крик ночной птицы. Мороз резал словно бритвой, будто раскаленной проволокой лез в ноздри. Здешняя зима — это огромные мерзлые пространства и бураны, которые грозят гибелью всему живому, от мелких букашек до зверя и человека. Зверь ждет теплых дней, зарывшись в свое логово под снегом. А человек противостоит зиме упрямо и сурово — это больше всего поразило Митрю. Однажды в воскресенье, часа в три, пленные вышли из лагерной столовой и разошлись по своим баракам. Прежде чем пойти к себе, Митря остановился на минуту посмотреть на тройку лошадей, запряженную в сани. Морозный вихрь промчался по дороге, и Митря спрятал лицо от снежного облака в высокий ворот полушубка. Он отряхивал от снега валенки и полушубок в сенях седьмого барака, самого последнего в ряду, как вдруг вошел буковинец Георге Шерпе и сказал ему, что его вызывают в канцелярию, к капитану. Сердце радостно забилось в груди. — Верно, приказ о перемещении, — предположил Шерпе. — А других тоже звали? — Не слыхал. — Наверно, это тот, что в санях приехал, здоровенный, словно печка! — Я его не видал. — Кто знает... — покачал головой Митря с внезапной тревогой. Он надел баранью шапку, запахнул полушубок и снова вышел. Снег ярко поблескивал при заходящем солнце. Дойдя до канцелярии, Митря заметил, что тяжело дышит. Он постоял некоторое время в «калидоре», как называлась застекленная терраса при канцелярии. Слышны были голоса. Митря узнал баритон капитана Баранты, сибиряка-инвалида. У него была деревянная нога, которой он любил щеголять. Он всегда стучал ею в двери бараков, когда делал обход. Капитан носил огромные усы, которые с важностью подкручивал, — из-за них военнопленные румыны прозвали его «Буденным». Дежурный подкидывал дрова в огромную печь, выходившую в другую комнату. Закрыв чугунную дверцу, он выпрямился и, казалось, удивился, что вошедший стоит и молчит. — Меня вызвал капитан, — пояснил Кокор. — Входи, приятель... Митря вошел. Конечно, ничего плохого быть не могло: виноватым он себя ни в чем не чувствовал. Но и время освобождения еще не подошло. «Буденный» оживленно что-то говорил своим приятным голосом, — может быть, спрашивал о друзьях у того, кто сидел спиной к двери. «Буденный» стоял, другой сидел на деревянной табуретке, шапка и шуба были брошены рядом с ним. Баранта стукнул протезом об пол и подмигнул, тот, другой, резко повернулся. Митря тут же узнал его. Это был тот самый человек с белесыми бровями, что подобрал Флорю. Формы со знаками отличия на нем не было. Как приветствовать его, Митря не знал. Он пожал протянутую ему руку. — Думитру Кокор? — спросил белобровый с той, знакомой улыбкой. — Так точно. — Я привез тебе весточку от твоего приятеля Кости Флори. Он произнес: «Костафлоры». Для Митри этот голос прозвучал словно музыка. Улыбка белобрового смягчила давнюю и неизбывную горечь, накопившуюся у него на душе. — Ну как он, жив-здоров, все в порядке? — Жив-здоров! Митря, растроганный, заморгал глазами: — Я все время хотел узнать ваше имя, мы расстались так поспешно... — Возможно, — улыбнулся белобровый, — я даже и не помню. — Это наш доктор, — отрекомендовал он, — товарищ Остап Березов. — Я только фельдшер, а не доктор, — заметил, улыбаясь, Остап. — Ну, ты знаменитый врач, ведь ты мне ногу оперировал, как и многим другим, всех и не перечислить... Вот эту ногу... Он трижды ударил ногой об пол и посмотрел вокруг, расправляя усы. Фельдшер Березов показал Митре на ногу Баранты: — Видишь, Кокор, эту ногу? Неплохая обувь, даже бравая сибирская выправка не пострадала. Так вот, Кокор, такая же деревянная нога со стальными пружинами и у твоего друга Костафлоры. Давно меня просил Костафлора поинтересоваться, где ты находишься, разыскать тебя и привезти от тебя весточку. Когда я подобрал его, он говорил, что ты держал его на руках. Вижу и в твоих глазах такую же радость, как у него, когда он о тебе говорит. Я сразу все понял, сразу догадался, что Костафлора наш товарищ, коммунист. Я старался разузнать, где ты находишься. Но нужно было выбрать время, чтобы завернуть на денек в эти места. Только сейчас мне выдался случай. Могу сегодня побыть здесь, чтобы порассказать о твоем друге, да и тебя порасспросить. Я скажу ему, что мы с тобой без переводчика беседовали, он будет очень рад этому. Капитан Баранта трижды стукнул деревянной ногой об пол. — Разрешите и мне вставить слово. Я пойду похлопочу насчет самовара и всего прочего. А вы выкладывайте вести и новости, пока я не вернусь. Потом послушаем сводку. Кокор любит добрые вести. — Что ты здоров телом, это я заметил, но на сердце у тебя щемит, вижу по глазам. Митря вздохнул и потупил голову. Воспоминания переполняли его. — Не унывай, Кокор, и жди, как тебе наказывает Костафлора. Он советует тебе перевестись отсюда, поехать туда, к нему, чтобы закончить ученье. Баранта тобой доволен. Об этом мы говорили, когда ты вошел. Подожди здесь до весны, а весной тебе придет приказ. Мы тебе поможем посмотреть и познакомиться со всем, что есть хорошего в нашем, социалистическом мире. Митря кивнул головой в знак согласия, и в сердце у него затеплилась надежда. Вошел капитан. Сибиряк, тот, что находился в «калидоре», внес самовар. После него вошел другой русский со стаканами на подносе. Митря улыбнулся белобровому: — Три стакана могу выпить, а четвертый — нет, лопну. Хочу дожить до весны, доктор Березов! Глава четырнадцатая В конце мая Митря Кокор встретился со своим другом Флорей в лагере для военнопленных, расположенном недалеко от Москвы, в нескольких часах езды на поезде. Румын там было мало, больше итальянцев и словаков. Дома, где жили пленные, были расположены в парке, за чертой города. Была пора весеннего цветенья. Распускалась сирень, и в березовой роще начинали свою еще робкую песню соловьи. Все напоминало румынскую весну, только пришедшую с некоторым запозданием. Сиянье солнца было похоже на золотую пыль, и местные жители весело приветствовали друг друга, проходя по окраинной улице на работу. — Военная страда! — заметил кузнец. — Ну, скоро уж она кончится. — Этот соловей поет словно у нас дома, — прошептал Митря, и глаза его подернулись давней печалью. Флоря рассмеялся. — Ты даже не слышишь, что тебе говорят. Что с тобой?  Совсем больным кажешься, похудел. Сядем на эту скамейку, на солнышке, поговорим немного. У нас часа два свободных. Митря покорно опустился на скамью. Тут он посмотрел на протез Флори и вздрогнул. — Спасибо Березову, — тихо пробормотал Флоря. После долгой разлуки встреча была натянутой. Некоторое время они молчали. Митря смотрел вокруг, на домик под красной черепицей, на цветущие рядом фиолетовые ирисы, белые нарциссы. — Ты давно здесь? — Нет, только с весны. Я здесь отдыхаю. Ты тоскуешь по нашей весне? Митря отрицательно покачал головой: — Тоскую, да не по ней. Я понимаю, что время не подгонишь. — Так о чем же? Все твоя старая забота? Митря подтвердил кивком головы. — Я тебе расскажу один случай, и ты лучше поймешь меня. Так вот, как мы условились с доктором Березовым, встретился я с ним в одном месте (я записал, как оно называется, в книжку); там мы сели на пароход и поплыли по московскому каналу. — Здорово! Тебе было что посмотреть! — И правда, повидал я много, и все мне понравилось. Я и говорю: раньше здесь ничего не было, и все, что видишь, — это дело человеческого разума. Я увидел новую пшеницу, скороспелую, как раз годную для короткого лета тех краев. Потом я видел села да села, построенные совсем недавно вдоль болот, где воду обуздали каналами. Где была пустошь болотистая, теперь ширятся поля. А в прудах полно рыбы. Снова повторяю: много красивого в природе, но горы, озера, моря и леса испокон веков были красивы, а то, что человек создал умом своим и руками из пустыни, из болота, из ничего — то кажется мне лучше всего. Мир становится просторнее, бедняки страдают все меньше. — Это, Митря, тебе Березов объяснял? — И он мне объяснял, но еще больше меня научило свое же горе. — А чего тебе так горевать, не понимаю. Скорее радоваться надо. — И у нас в Дрофах люди могли бы жить немножко получше, полегче, да только пустошь пустошью и остается... Так вот, как я тебе и говорил, везет меня Березов и объясняет все, совсем как агроном какой-нибудь... — Эх, Митря, хороший человек Березов... — Хороший, дельный человек. Всякий раз, как мы встречаемся, он хлопает меня по плечу, и это мне нравится. Повез меня Березов в огороднический колхоз, братец Флоря, от Москвы два-три перегона. Называется этот колхоз «Память Ильича». Видел я и другие такие коллективные хозяйства, посмотрел и этот. Рассада помидорная, перечная, огуречная под стеклом на больших грядах. Вижу клуб, где собираются огородники и огородницы, читают газеты, слушают радио, о политике толкуют. Так бы и у нас на родине вывести земляков из темноты!» И вот прихожу в сад. А там два-три домика полны ребятишек. Больше лет так двух-трех, остальные постарше. Игрушек в комнате — куча, а в спальнях у малышей кровати чисто застелены. Только-только отобедали, и теперь три или четыре няньки укладывали их в постель. Матери работают, и никакой им мороки. Опять думаю: «А у нас в Малу Сурпат — одно горе! Какие уж там игрушки, какая еда, какой сон!» Когда-то одного из моих братишек, который был бы теперь моим «старшим», свиньи разорвали: был ему годок от роду, лежал он в тени в корытце, а мать недалеко по делам отлучилась. Годовалого того братишку тоже Митрей звали, в его память и меня Митрей нарекли. И я бы мог лежать в том корытце. Эх, друг ты мой, как увидел я этот дом для деревенских ребятишек, так меня и взяло за сердце, отошел я в сторону, не могу слез сдержать. Кузнец молча выслушал весь рассказ. — Так ты об этом горюешь? Знай, Митря, дружище, недалеко время, когда и у нас наведет порядок партия. Скоро войне конец. Государство возьмет заводы в свои руки, и мы изготовим вам, пахарям, машины. Будем руководиться наукой и всеми новыми открытиями и создадим у себя тоже новое государство, такое, как здесь. — Но когда же это будет? - вздохнул Митря. — Эй, Митря, дружище, мне кажется, болезнь твоя называется нетерпеньем. — Правда твоя, Флоря, сижу как на угольях. Боюсь, как бы не помереть раньше. Кузнец хлопнул его по плечу: — Мы еще поживем, все застанем. Ты видел в Москве Красную площадь? — Видел. — Ну, тогда знай — там будет самый большой парад после победы. А в Мавзолее Владимира Ильича был? — И там был. Владимир Ильич словно живой лежит. И Кремль я видел, над ним красные звезды горят... — Запасись, Митря, терпением, — перебил его кузнец.  — Ты прав, — вздохнул Митря, — буду учиться. — Видишь ли, Митря, — продолжал кузнец после некоторого размышления, — я думал подождать с тем, что хотел тебе предложить. — А что предложить? — Близится, Митря, и для нашей несчастной родины час освобождения. Демократия тогда возьмет власть. Все, что будет делаться и перестраиваться, нужно будет защищать, значит, нужна и новая народная армия. — Я слышал о дивизии имени Тудора Владимиреску, — так и вскочил Митря. — Ты помоги, брат, устроить меня туда! — Потерпи, Митря, потерпи, парень, — увещевал его кузнец. Глава пятнадцатая В Малу Сурпат у Гицэ Лунгу мельница молола жерновами, а крестьяне языками. Одни с мешками в телегах, другие с котомками за плечами. Эти последние, бедняки и вдовы, мало зерна принесли молоть, мало и слов осмеливались вставить в разговор. У кого же на телегах были мешки, брали иногда в оборот и самого мельника. Судачили, чтоб скоротать время и, может, кое-что о своих разузнать. Старались хоть что-нибудь вытянуть из Гицэ Лунгу, который нет-нет да бывал иногда в поместье Хаджиу. У господина Кристи было радио, а по радио болтали и такое и сякое про чертову политику. В Хаджиу было известно, что война у немцев идет хорошо и политика тоже. Видно только, гонят их русские назад и лупят так, что лишь искры летят. Господин Кристя будто бы говорит, что немцы-де сегодня отступают, чтобы еще крепче напасть завтра, что у них есть какие-то машины с ядовитым дымом. Еще говорит Трехносый, будто немцы выдумали какие-то машины, что испускают лучи смерти. В ту пятницу, когда посудачили уже обо всем, Стойка Чернец, прозванный Рыжебородым (у него только-только начала седеть борода), обратился к мельнику: — Эй, Гицэ, а что поделывает твой братишка Митря? — Я от него никаких известий не получал. — Я слыхал, Гицэ, будто пропал он там в степях. — Все может быть. Не я его посылал. Чернец засмеялся. — Хочешь сказать, что он сам отправился, ради собственного удовольствия? — И этого тоже не говорю. Если выпала ему судьба погибнуть, отслужим панихиду, как положено. Говорят, москали загнали немцев и наших в ледяную пустыню и держали там, чтобы все померли от голода и холода. А пробовали наши выбраться, так москали били по ним из пушек и не пускали. Говорят, там и погиб мой бедный брат. Съели его волки, только ноги одни оставили, потому были они в сапогах. Разговор шел под навесом в самую полуденную жару. Все столпились в кучу и слушали. Волы жевали в упряжках; мельница глухо тарахтела. — Что же теперь тебе делать, Гицэ Лунгу? — притворился опечаленным этот чертов Стойка Чернец. — Ведь тебе остался надел бедного Митри. — Какой там надел? Клочок земли. Ничего он не стоит. — Нет, стоит, — поддел его Чернец. — Вот ты-то не пошел на войну, а меньшой брат пошел и землей тебя наделил. — Перво-наперво, — уклончиво ответил Гицэ, — перво-наперво, эта Митрина земля в залоге у барина. — Как же так? Ты заложил, что ли? — Так вышло, что барин удержал землю за долги Митри. Чернец зло рассмеялся: — Добрую сделку совершил бедный парень. Гнул спину столько лет без жалованья, без одежи и задолжал еще Кристе родительское наследство. — Жалованье он получал. — Да, знаем мы. Его и кормили? — Землю я выкупил, — поспешил добавить Гицэ. — Это хорошо. Хоть что-то будет у парня, когда он вернется. — Как же вернется, коли он погиб? — Ну, это бабушка надвое сказала, Гицэ. Ведь говорили так и про других, а потом оказывалось, что они живы. Стойка Чернец поднял свои колючие глаза, но тут же выражение его лица смягчилось, как только он увидел рядом Настасию. Девушка загорела и похудела, но по-прежнему носила в волосах цветок. В ее карих глазах не было ни слезинки. Она твердо смотрела на собравшихся, подняв свою голову выше, чем обычно. — Дядя Чернец, — сказала она, — пришла весточка, что Митря не погиб. Он жив-здоров, как я и ты. — Тогда уже скорее — как ты. Ну, очень рад. Мельник левой рукой почесал за ухом, а правой нащупывал стул, чтобы опереться. — Хорошо, коли так, — пробурчал он себе под нос словно не своим голосом. — Откуда ты узнала, а? Писал он тебе, что ли? Ведь он теперь великий грамотей, — ухмыльнулся Гицэ. — Я и этому радуюсь. — Да уж видно, как ты радуешься, Гицэ Лунгу, — подпустил шпильку Чернец. — Так и запомни, что я радуюсь, — проговорил Гицэ. — Значит, он писал тебе? — Не писал он мне, — ответила Настасия, не глядя на него. Тогда вышла вперед чернобровая, раскрасневшаяся от солнца Уца Аниняска. — Иди-ка ты, дорогая, домой! — подтолкнула она ее. — Дай я ему сама скажу. Настасия ушла. Мельник мрачно смотрел ей вслед, стиснув зубы. — Ну? — обратился он к Уце. — Чего молчишь? Говори. — И скажу, — засмеялась Уца, показывая все свои зубы. — Только ты не смотри на меня так нежно. Этой ночью как снег на голову свалился Динкэ Ипэтеску. Погодите, не волнуйтесь... Наши мужики еще не возвращаются. Но ждать их уже недолго. Динкэ Ипэтеску случай вышел: большое сраженье было. Москали прорвали фронт в одном месте, Уманью зовется, и погнали немцев. Они так побежали, что и не догонишь: вся Молдова полна зайцев. Немцы только приостановятся, чтобы нагрузить вагоны продуктами, и айда дальше от страху вовсю улепетывать. Среди этих беглецов были и наши — и Динкэ самый первый угодил домой. Пришел и ушел, даже начальство не пронюхало. Уж рада была Динкина Порумбица. Ведь не прожили и трех дней после свадьбы, как ушел молодой муж сложить свои косточки неведомо где. А вдруг явился. Назавтра в обед приходит Порумбица ко мне — ведь я ей тоже крестная — и все мне рассказывает. Кто погиб, кто жив остался. Жив Иримия Робу с хутора, и Санду Кэлугэру из Поарта Сатулуй, и Николае Григорицэ, полевой сторож, и другие, всех она мне перечислила, как говорил ей Динкэ. Жив, говорит, и Митря Кокор, в плену он у москалей. Я тут же позвала свою другую крестницу и передала ей добрые вести, чтобы она пошла и вам сказала. Не погиб Митря. Он, слыхать, теперь уже унтер-офицер. — Как? Ну, тогда это не он, — пробормотал мельник. — Голодранец в унтер-офицеры вышел, ну кто видал этакое? — А ты поверь, красавец. Динкэ знает, что говорит. Нету на свете и на русской земле другого такого Митри Кокора, на которого все радовались бы, даже Дидина. Что же ты, Гицэ, и не улыбнешься? — Улыбаюсь, — пробурчал мельник, спохватившись, — и радуюсь, ведь Митря мне брат родной. Мельница остановилась. Мужчины и женщины разошлись. Нагружали мешки на телеги, взваливали котомки на плечи, собирались в дорогу. Мельник, задумавшись и что-то бормоча, стоял под навесом; он покачивал головой, считал на пальцах и смотрел пристально вдаль воспаленными, красными глазами. — Хм-хм! — сухо покашливал он. — Кто это? Куда идешь? Это был механик, бородатый седой немец с красным носом. Он еле волочил ноги по двору и обмахивался соломенной шляпой. На нем был широченный парусиновый костюм, весь в масляных пятнах. Когда-то он жил в именье Трехносого. Потом перешел на мельницу, но не поладил с Гицэ Лунгу, как не ладил и с барином. — Недоносок ты, немчура... — пробурчал Лунгу. — Эй, Франц, я тебя спрашиваю, куда ты идешь? — Немножко иду в корчма... — ответил Франц, продолжая обмахиваться шляпой. — Я не Франц, я — герр Франц. — Брось, не гордись, что ты какой-то там герр. Слышал небось, как русские лупят немцев. — Это не мой дела. Я прошу называть меня герр Франц. — Хорошо, хорошо. Ты отпирал ящик со вторым гарнцевым сбором? — Нет, открою, когда будем вместе. Я повесил от себя замок с секрет. Я не доверяй, когда пошел в корчма, что ты не взял больше, чем я. — Вот чертово отродье, — недовольно пробурчал Гицэ. — И с этим морока. Куда ни повернись — везде жулики. Я вкладываю капитал, машины, запасные части, а у него одни лохмотья. Кроме жалованья, я ему еще и из второго сбора выделяю. Смеется, когда говорю, что делить второй сбор пополам неправильно. Говорит, в воровстве такой закон — все пополам! Хотя бы он копил деньги, а то все уходит у него сквозь пальцы... Надо у себя здесь завести корчму. Зачем его будут обирать другие, когда я сам могу это делать? Ишь ты, повесил свой замок с секретом! — О чем это ты? - спросила Станка. — Про немца говорю, черт бы его побрал! Навесил замок с секретом на второй гарнцевый сбор. — Так тебе, Гицэ, и надо, раз водишься ты со всякими прощелыгами. Пойди-ка, прошу тебя, полюбуйся еще на другое; за этим я и вышла тебя позвать. Послушай-ка мою проклятую сестрицу, как она мне все время перечит. Я ей говорю, что парень погиб, а она смеется. Гицэ надул губы, сложив их пятачком, даже позеленел от злости. — Что же делать? — заскрежетал он гнилыми зубами. — Я говорил с батюшкой Нае. Требует сунуть ему в лапы пять сотенных за молитвы да поклоны пречистой. Когда он прочитает, мол, известные ему молитвы, тогда заскучает девчонка о монастыре. Как будто бы я баба, чтобы так меня обдуривать. — Гицэ, Гицэ, — запричитала жена, перекрестившись при этом, — наши дочки только помянули Настасии о земных поклонах в Цигэнешть, а она так и набросилась на них и по губам нашлепала. — Черт... ну, пойду расправлюсь с ней. Жена остановила его: — Ради Христа, не ходи, Гицэ, не бей ее, Гицэ! Она ведь сумасшедшая, выскочит в окошко и побежит вопить по селу, что хотели мы ее убить, чтобы забрать ее приданое. Станка уговаривала его, пока он не утихомирился. — Тогда чего ты от меня хочешь? — запыхтел мельник. — Уж лучше добром, лучше лаской, Гицэ. — Ого-го! — скривился Гицэ. — Пойду-ка улыбнусь ей, словно барыне. — Погоди, Гицэ, не теряй головы, Гицэ. Примочи немножко глаза холодной водой да иди обедать! Только не задерживайся, чтобы щи не простыли. Гицэ Лунгу направился к своей берлоге в пристройке возле мельницы. — Я успокоюсь, ты не бойся. Выпью стопку и успокоюсь. Только знай, жена, мой меньшой брат не пропал. Аниняска известье принесла. — Господи боже ты мой, — запричитала женщина, схватившись за голову. — Замолчи... может, известие и неправильное... Может, только говорят... Да смилостивится господь бог над нами и над покоем нашим! Станка захныкала. — Налей и мне, Гицэ. Под ложечкой сосет, тошнит от всех этих напастей. — Убирайся отсюда, — повернулся мельник, надувшись. — Жена такой особы, как я не подходяще. Уж лучше я выпью две стопки. Ну, ладно, иди, на и тебе одну, — смягчился он, видя ее слезы. — Знаешь что, Станка? — продолжал мельник, просветлев после второго стаканчика. — Принеси-ка мне щи сюда. Не хочу я смотреть на нее, как она кочевряжится. Убить ее хочется, глотку перегрызть; сам не знаю, что мне в голову лезет! Ну, иди. Отсюда можно и за немцем последить: посмотрю, уж не подобрал ли он ключ к моему замку. Такой и ограбит и по миру пустит. Его бес пьянства подстрекает... Думается, никогда люди не были такими подлыми, как теперь. Сестра родная продает, потому подошло ей время замуж выскочить. Вырастишь родного братца, а потом он возвращается да еще чего-то требует. Скажи ты мне, что это за война, если ты пошел воевать и приходишь домой, как с ярмарки? Я спрошу Кристю: богатый знает больше бедняка, потому он и богат, что умен. Несмотря на все тревоги этого дня, Лунгу не забыл о своем намерении повидать барина. Через несколько дней он появился в Хаджиу и попросил разрешения повидать «моего барина». Его барин, как обычно, находился на вышке, с подзорной трубой и ружьем. Гицэ Лунгу осторожно положил шляпу на стул и смиренно поклонился. — Что с тобой, Гицэ? Ты, я вижу, купил новую шляпу. — Что ж, — захихикал Гицэ, — лысому нужна скуфейка. Только страсть какая дорогая, барин. — Такая и полагается тебе, Гицэ, денег у тебя хватит. Ну что, Гицэ, — верно, пришел спросить, как идет война?.. — Затем и пришел, барин. Других дел промеж нас нет, все кончили. Трехносый пристально посмотрел на него, покачивая головой. — Плохи дела, Гицэ. Если не воспрянет немец и не придумает чего-нибудь, чтобы растерзать, разметать, забросить русских к самым звездам, тогда худо будет. — Почему, барин? — забормотал перетрусивший мельник. — Эх, Гицэ, ты до сих пор, видно, не понял, что главная для нас опасность — большевики. — Почему, барин? Они там, а мы здесь. — Дурак ты, Гицэ, если так думаешь! Ведь раз они идут за немцем по пятам, то завтра мы их увидим здесь, у себя. Тогда и у нас в стране поднимется голытьба и нищие, как это было у них. Боюсь революции, Гицэ, вот оно что! — Может, еще не так страшно, барин, — испуганно пробормотал Гицэ. — Я вижу, наши люди рады были бы миру, никакого восстания им больше не нужно, им бы, несчастным, только дни свои дотянуть. — Разве ты не донимаешь, Гицэ, что их другие подстрекают; если мы не возьмем дела в свои руки и не затянем подпруги, плохо может получиться. — А вы затяните, — согласился Гицэ Лунгу. — На то есть правительство. У правительства сила, правительство должно быть настороже. — А вы, барин, говорите, что идут на нас эти... — Мы просим мира: повинную голову меч не сечет. — Это так, — снова согласился мельник. — Нужны люди с головой, чтобы вести переговоры. — Найдутся и такие, — отозвался Гицэ. — Пусть нас оставят с миром, не мешаются в наши дела. — Вот именно! — выпучив глаза, подтвердил Трехносый. — Пусть и меня оставят в покое, — продолжал Гицэ, — у меня своих забот полон рот. Вот за этим я и пришел: попросить совета у сведущего человека. Девчонка, женина сестра, устраивает мне оппозицию. Господин Кристя засмеялся: — Это та, которую ты хотел постричь в монашки, чтоб тебе земля осталась? — Не затем, барин... — оправдывался мельник, несколько пристыженный. — Нет, затем. Да это и правильно, ведь кому, как не тебе, знать, что делать с ее землей. Мельник молча проглотил слюну, уставив на помещика свои больные глаза. — Слыхать и про брата моего Митрю, греховодника, что возвращается он. — А ведь болтали, что он погиб. — Не погиб. А теперь оттуда весточка пришла. Мельник был весь внимание, ожидая совета от человека, который был поумнее. — В конце концов, если он и придет, что тревожиться? Такой, как он, будет рад, что хоть шкуру сохранил; будет рад и куску хлеба от нас. Разве я не здесь? Разве у нас нет властей и жандармов? Он в наших руках. — Они с войны приходят отчаянные, барин. — Знаю, об этом я тебе с самого начала говорил... Гицэ Лунгу ничего толком не понял и смущенно улыбался. — Я, барин, боюсь, как бы не вернулся он калекой. Засядет у нас на печи, а ты корми его. Уж лучше бы убили, чем этак. — Послушай, Гицэ, ждал ты до сих пор, подожди еще немножко, — посоветовал помещик, которому стал надоедать этот разговор. — Разберешься, а там и примешь меры, смотря по обстоятельствам. Гицэ Лунгу почесал за ухом, уставившись в угол, куда смотрел и помещик. Что может там храниться? Деньги? Деньги в банке в Бухаресте. Дурак он, что ли, чтобы держать их в Хаджиу? Только мельники, которым ума не хватает, держат пачки банкнот в Малу Сурпат. Где эти пачки спрятаны, сам черт не найдет. — Понял? — его мысли нарушил помещик. — Понял, — вздохнул мельник. — Позвольте мне еще как-нибудь зайти... — Заходи. Его «заходи» прозвучало менее равнодушно, чем в другие разы, и Гицэ обратил на это внимание. «Значит, и у него есть во мне нужда», — подумал он, спускаясь с вышки и заботливо поправляя на голове новую шляпу. Случилось так, что господин Кристя в тот же самый вечер послал верхового объездчика за Гицэ, чтобы тот как можно скорее пришел в именье. Были позваны и другие: староста и писарь, поп и учитель, начальник жандармского участка и разные деревенские заправилы, чтобы узнали они о добрых вестях, переданных по радио. Гицэ задержался. Пока натягивал на себя белье, снятое из-за августовской жары, пока старательно одевался, собираясь к Трехносому и раздумывая, что это за вести могут быть. Может, что-нибудь стало известно о Митре? Только из-за этого не стал бы Кристя вызывать столько людей. А может, хочет сообщить, что немцы наконец взялись за дело по-настоящему — пустили ядовитый дым или лучи смерти. Перед входом в Хаджиу он услышал впереди себя, среди высокой кукурузы, громкий разговор. — Вы были там? Что случилось? — Случилось, что заключили перемирие с «советами». Теперь все своими делами будем заниматься, избавимся от немцев. В темноте мельник пытался узнать, кто это говорит. — Это волостной старшина, — шепнул ему на ухо поп Нае. — И мне бы сходить туда, — сказал Гицэ. — Не ходи, — посоветовал ему начальник жандармского участка Данциш. — Господин Кристя устал, выпил немножко с нами и лег спать. Завтра встанет, чтобы принять меры. — Какие меры? — Меры, надлежащие при таком событии. Ведь мы должны рассказать людям, объяснить, посоветовать... — Верно. Завтра зайду к нему. Поп Нае толкнул его локтем и шепнул: — Что на него смотреть? Сам на себя смотри. Русские идут. — Ну и что, если идут? — пробормотал Гицэ. — Ничего, только я тебе говорю, чтоб ты все обдумал. Не было и шести часов утра, когда боярин Кристя, серьезный и суровый, уже сидел на низеньких рессорных дрожках, сдерживая вожжами рысаков. Медленно объехал он свое именье. Все люди были на местах. Таков был его приказ: каждый при своем деле! Потом он быстро покатил в Дрофы. Там он рассердился, увидев, что с работами запоздали. Тригля издалека увидел Трехносого и ожидал у землянки посреди дороги, около стана. Легкий утренний ветерок трепал его седые волосы. В правой руке он держал обрывок цепи. — Что за цепь? — спросил Трехносый, резко останавливая рысаков. — Да так, барин; просто цепь, наша... — Слышали известие о мире? - громко спросил Кристя, повысив голос. — Слыхали... — Когда? Как? — изумился помещик. — Откуда мне знать? Пришел кто-то в полночь. В селе был. И нам сказал. — Ну и что скажете? Рады? — Сразу не скажешь, хорошо или плохо. Мы, бедняки, — продолжал Тригля, забросив обрывок цепи, — подождем, посмотрим, что дальше будет. Когда боярин уехал, старуха Кица высунула из-под навеса свою совиную голову и поглядела вслед дрожкам. — Что случилось, Тригля? — крикнула она. — Только-только погода казалась хорошей, а теперь, видать, скисла! Глава шестнадцатая Однажды утром восьмилетняя Мица, дочка Чудосу, живая, непоседливая и быстрая, словно козочка, прибежала на мельницу спросить, «когда запустят мотор, чтобы и тятя пришел молоть», и минутку-другую подурачилась с Настасией, которая пряла, сидя на солнышке позади дома, там, где не было ветра. — Брысь отсюда, Мица, — отмахнулась от нее Настасия, — оставь меня и так тошно. — А вот пойди к Уце Аниняске, — отвечала девочка, — тогда и повеселеешь. И козочка пустилась прочь со всех ног: вот была здесь, вот показалась на краю села, вот юркнула в какой-то сад и исчезла. Настасия бросила веретено, посмотрела, что делает Станка у растопленной печи, на ходу повязала красную косынку и побежала вслед за Мицей. Она знала, что крестная Уца уже два дня как больна. Она едва передвигалась, полчаса шла из комнаты до кухни, чтобы приготовить себе что-нибудь поесть. А все больше лежала в постели под одеялом. К ней то и дело заглядывали соседки и крестницы, чтобы помочь ей. Настасия торопливо вбежала, вся раскрасневшись, грудь ее подымалась высоко, она едва переводила дух. — Ух, крестная Уца, бежала сломя голову. Чудосову девчонку обогнала... Что случилось? Крестная уже сидела на краю постели. Она слышала, как прибежала девушка, как хлопнула дощатой калиткой, торопливыми шагами пересекла двор, дернула ручку наружной двери. — Добрые вести, дитятко, — ответила она, улыбаясь. — От Митри? — От него. Только скажи мне, Настасия, дорогая, почему так случилось, что эта радость меня опечалила? — Не понимаю, крестная, ты меня пугаешь. — Не пугайся, моя ласточка. Есть письмецо, сейчас тебе отдам. Его привез Динкэ, муж Порумбицы. Его послало начальство с письмами в Бухарест. А он попути приехал к жене, как и в прошлый раз, хотя бы на ночку. Он служит в полку по соседству с частью твоего Митри. Час тому назад Порумбица принесла мне письмецо. Прочитала я, кликнула с порога Чудосову Мицу и отправила её за тобой. Видишь, вот письмо. Настасия смотрела во все глаза, думая увидеть письмо величиной с Евангелие. Крестная Уца протянула же ей маленькую бумажку, сложенную вчетверо. Девушка, дрожа, развернула ее: бумага жгла ей пальцы. В «письме» только и было написано: «Крестная Аниняска, уповаю на твою милость и прошу тебя привезти Настасию немедленно в Сибиу». — Не понимаю, — прошептала Настасия, вся как-то увянув и пристально глядя на Аниняску. — Прочти еще разок. — Почему он называет тебя крестной? Ведь ты его не крестила! — Крестить не крестила, но поженю вас я, сообща с моим братом Маноле Рошиору. Настасия зарделась до самых кончиков ушей. Она поцеловала Аниняске руку и снова уткнулась в записку, которую держала в левой руке. — Почему он не приезжает сюда и почему мне немедленно ехать в Сибиу? — Твоя правда, ласточка, я-то тебе не сказала, что Динкэ приехал из Сибиу только потому, что его послал начальник. Митре же нельзя уехать: служба не позволяет. А «немедленно» приехать просит он потому, что долго там они не пробудут, уйдут дальше. Двинутся войска догонять немцев, отправится и дивизия Тудора Владимиреску. Ну как, поняла? А тебе когда и подумать об этом? Ты все с рыву, с маху... — Правда, крестная, — смутилась Настасия, и на глаза у нее навернулись слезы. — Только почему ты говоришь, что эта радость печалит тебя? — Потому что я больна, ласточка, и не могу двигаться. Будь проклят этот ревматизм во веки веков. Не мог меня схватить зимой или прошлой осенью, когда не нужно было никуда ехать. — Ой, крестная, горюшко мое! Что же мне делать? Ведь Гицэ и не подумает, чтобы проводить меня. Гицэ на меня смотрит волком, словно разбойник какой; его бы воля, так и разорвал бы меня на части. Он готов руки лишиться, лишь бы брат его не вернулся. — Отсохли бы у него руки! — вздохнула Аниняска. — А сестра готова меня, крестная, ядовитыми грибами извести. — Самой бы ей отравиться, — снова вздохнула Уца. — Деньги у меня есть, крестная, я отложила. Только как я без тебя поеду? — Ничего, доедешь. Аниняска притянула ее к себе и вытерла ей слезы ладонью. — Одной ехать? — Одна поедешь. Там вы будете вдвоем. До города отвезет тебя мой брат Рошиору, ваш крестный. Ведь брат мой — вдовец, так что никто ничего не узнает. Сядешь ты в поезд и поедешь. Где, скажут, Настасия? Нет ее. И Аниняска не знает. Никто ее не видал. Если жива — вернется! А ты будешь далеко. Готовься в путь, вечером Маноле отвезет тебя к поезду. Не тревожься, найдутся и там добрые люди, которые помогут тебе. Только ты получше схорони деньги под подкладку. Я приготовлю корзинку с едой. Ты Митрю и от меня поцелуй. — Обязательно, крестная, — поспешила заверить ее Настасия. Она опустилась на колени и поцеловала ей руки, обливая их слезами. Весь этот день девушка была сама не своя, не находя себе места. Вечером она исчезла с мельницы, словно тень. Уехала. Только через день узнали об этом на селе. Всю ночь и целый день во вторник Гицэ и Станка сохраняли в тайне исчезновенье Настасии. В среду мельник отправился к жандармам. Тогда-то, после первых расследований унтер-офицера Данциша, и пошли слухи, разливаясь, словно река Лиса в половодье. Когда Гицэ Лунгу вернулся на мельницу, Станка угостила его вместе с обедом свежей новостью, что сестра ее Настасия будто бы утопилась в колодце. Мельник медленно покачал головой. — Нехорошо, Станка. — Почему? Ты же ни в чем не виноват. — Я-то знаю, что не виноват, — пробормотал он, не глядя на нее. — Кто тебе сказал про колодец? — От людей слыхала. Приходили сюда, оставили мешки. — А они откуда знают? Видели они, что ли? Уж не из нашего ли колодца они ее вытащили? — Что ты, Гицэ? Говорят, от людей слыхали. А что с ним, с колодцем? — Ничего. Просто так спрашиваю. А ты что знаешь? — повернулся он к ней, и глаза его налились кровью. — Батюшки! — вскрикнула она, всплеснув руками. — Теперь только я поняла! Вставай, беги посмотри! Пошарь багром в колодце. Господи боже мой, дева пречистая, сгореть бы ей в аду! — Это ты ее столкнула, Станка? — закричал он, замахиваясь на нее рукой. — Что ты болтаешь? — Она так и застыла, уставившись на мужа. Гицэ ухмыльнулся. — Я-то ведь не такой дурак! К себе в колодец?.. — Ой, Гицэ, что ты говоришь? Я тоже не дура. Коли все так, как говорят, то испоганила она нам колодец. Он, пыхтя, достал багор. Станка смирно стояла в стороне. Присоединились еще два крестьянина. Свесив над срубом свои лохматые головы, они смотрели, что там такое в глубине. Ничего не было. Гицэ Лунгу, весь в поту, отошел в сторону. Он перекрестился, возведя глаза ввысь. Только сейчас он увидел ясное небо начинающейся долгой осени. На мгновенье он успокоился. Но зернышко страха из темного угла проникло в Гицэ и начало расти. Если свояченицы проклятой нет в колодце у мельницы, тогда она в другом месте. Покончила с собой, безумная девка, чтобы вся вина пала на него. Гицэ боялся взглянуть на людей. Ему казалось, они подозрительно смотрят на него. Он пошел в дом и доел свой обед. Жена как будто немного успокоилась. — Видишь, нет ничего! — Что я видел? Ничего не видел. Может, она в другом колодце. Я и то думаю, почему ей обязательно в колодце быть? — И я то же говорю, Гицэ. Откуда тебе взбрело в голову, что она в колодце? — Мне взбрело? — Тебе, а кому же еще? Почему в колодце? Может, она в омуте, в Лисе. Или скатилась в обрыв у Бобу, где такая трясина, что и гнедую кобылу попа Нае засосало по самые уши. Мельник нерешительно встал. — Хотел я тебя поколотить, да вижу, сил моих нету — жалко тебя. Пойду снова к жандармам. Пусть они ищут, расследуют, выясняют, отведут от нас эту новую беду. Станка осталась дома, ругаясь и хныча. Гицэ же зашагал в село вдоль телефонной линии, на проводах которой сидели ласточки, одна около другой, словно жемчужинки, до самого горизонта. «Им что... — вздохнул Гицэ и мысленно обругал их. — Кто знает, может, она и не погибла, а пошла искать Митрю. Да где же ей разыскать его? А может, как-нибудь дошло известие, что он убит, вот она, обезумев, и отправилась куда глаза глядят. А может, не то и не другое. Вскружили ей голову, и сбежала она с кем-нибудь в соседнее село. Или подхватили ее в грузовик отступающие немцы и увезли с собой. Они это делают; им что! Возьмут и застрелят из пулемета... Лихо достается и немцам этим: травят их русские, словно волков. Да и наши через горы бегут, степью бегут; правда, здесь их еще не видали. Ну, так как же быть? Где она затаилась, назло нам? Вот почему те двое, что были у колодца, копались и в мусоре около мельницы... Дескать, удавили мы ее и закопали там. Не догадался я тогда оборвать их: «С кем, вы думаете, дело имеете, а? Некоторые уже нос воротят, когда я с ними здороваюсь! Бабы все перешептываются, поглядывают на меня искоса. А обернись, так увидишь: головой на тебя кивают. Язычок у них такой — получше, чем волчьи зубы». На жандармском участке унтер-офицера Данциша не оказалось, в примэрии тоже не было. Вместе с людьми он отправился на поиски. Гицэ нашел Данциша. Он то тут, то там забрасывал невод в омуты Лисы. До сих пор ничего не нашли. Данциш пожал плечами. — Нету, Лунгу; нет и нет. Всюду обыскали. Аниняска тут приходила. Она видела девчонку во вторник утром. Ты говоришь, во вторник ночью она дома не ночевала? Какой вывод можем сделать, кроме того, что она исчезла? Ты подал мне заявленье, я делаю заключенье. Подождем. Попомни мое слово, она вернется. — И это может быть... — вздохнул Гицэ. — После того как задала она мне такого жару — по правде скажу, Данциш, что уж если сбежала, то и к лучшему. Прошу тебя, пошли письмо в монастырь Цигэнешть. Может, она там. Тогда бы я был спокоен. Не по себе мне от всей этой истории. — И мне тоже. То одни, то другие намекают, дескать, тут преступленье. — Знаешь, Данциш, в таких делах всегда бабы виноваты. Вот гляди, какую бучу подняла эта девчонка. А какие небылицы распустили по селу бабы о почтенных людях. Припомни ту, что остригла силача Самсона, когда тот спал, и выдала его филистимлянам? Куда ни повернись, куда ни посмотри, везде из-за этих баб брань и поношение... Гицэ, казалось, успокоился и был не прочь поговорить. Однако Данциш был с ним осторожен. Он бросил на него взгляд исподтишка, и мельник почувствовал, как внутри вновь шевельнулось зернышко страха. Жандарм притворно улыбнулся, но Гицэ понял, что неприятности еще не кончились. Пятница, суббота, воскресенье; огонь утих, но не потух. В понедельник начал моросить мелкий, пронизывающий сентябрьский дождик. Мужики, промокшие до костей, возвращались домой с резки кукурузы. Женщины ругались по дворам, малыши путались у них под ногами, и они шлепали их и гнали домой. Скользя по грязи, жены помогали мужьям разгружать початки. Платки их сползали на затылок. Кукурузы уродилось мало, да и та ожидала теперь под дождем, когда придет в голову Трехносому делить ее. Крестьяне говорили, будто бы зашла речь о новом порядке в работе. Вместо трех частей помещику и двух крестьянину, отдавать, мол, крестьянину четыре, а помещику одну: хватит мироеду и этого. Теперь, после перемирия с русскими, земля, мол, если послушать людей, что сторону народа держат, должна принадлежать тем, кто ее обрабатывает, а права мироеда надо урезать. Поэтому все подбивали друг друга забрать разом кукурузу без разрешенья барина, оставив ему, сколько сами сочтут справедливым. И сделали бы, пожалуй, так, но побаивались Данциша, уж очень ревностного к службе. В понедельник ночью пошел дождь, лил он и во вторник. С юга, застилая небо, тянулись серые тучи, клубясь над Дрофами. Тоска и мокредь нависли над землей. Во вторник к вечеру Аниняска услышала стук в дверь и вздрогнула. Она боялась грабителей и сидела запершись. Потом ей послышался жалобный голос. Кряхтя, поднялась она и поспешила открыть дверь. Может, Настасия! И правда, это была Настасия, с большим мешком, накинутым, как башлык, на голову и плечи, в подоткнутой юбке, в постолах, полных грязи. — Это ты? — Я, крестная. Слава богу, добралась. В поле грязь и вода, думала, что не дойду. — Хорошо съездила? — Хорошо, крестная, только умаялась — спасенья нет. — Рада? — Рада. Митрю видела. Побыла с ним немножко. Он готовится к отправке. — Где вы встретились-то? — У него на квартире. Он один живет. Комната у него хорошая. Он унтер-офицер, крестная. Только худой он. Желтуха у него была; от усталости это. Они вошли, заперлись. Занавесили окна. Свет шел только от печки. Настасия торопливо сбросила с себя всю одежду. Уца Аниняска вынула из сундука сухую смену, завернула девушку в кожух и, закутанную, усадила на низенькую табуретку поближе к огню. — Вот так, ласточка моя, согревайся и рассказывай. А я соберу тебе чего-нибудь поесть. — Я есть не хочу. — Ну-ну, тебе нужно сил набраться, чтобы рассказывать. — Нечего мне рассказывать, нечего говорить. Видела я его, вот и все. — А от меня поцеловала? — Ой, крестная, забыла. Она засмеялась и поправила волосы на виске. Под платком за левым ухом еще виднелся увядший цветок герани. — Говоришь, он болен, что ли? — Да. Но сказал, что теперь прошло. — Прошло, когда тебя увидел. Чтобы по-настоящему выздороветь, ему нужно давать печенку от черной телушки трижды в неделю и настойку зверобоя три раза в день. Можно и от белой телушки, только была бы печенка. — Я знаю, крестная. Да разве во время войны достанешь то, что надо? Врачи хотят послать его в госпиталь, да он не хочет! «Выполним раньше свой долг, — говорит.  Как выполним, тогда, мол, вернусь к себе в Малу Сурпат счеты свести». Аниняска покачала головой, пристально глядя в огонь. Она прошептала: — Увидеть бы его сначала здесь здоровым да свадьбу сыграть. А больше ничего мне не скажешь? — Нет, больше ничего. Крестная взглянула на нее исподтишка. Настасия опустила веки. Черные, словно пиявки, брови Уцы пугали ее. — Народу было в поезде — иголке негде упасть. Чуть богу душу не отдала. Все же нашлось мне местечко. — Это, девонька, ты оставь. Уехала, приехала — ну и все. Теперь скажи, согрелась ли ты? Хорошо себя чувствуешь? — Да, крестная. — Переспи эту ночь здесь. Подумала ты, что завтра нужно идти на мельницу? — Не думала, но пойду, делать нечего. — Ты знаешь, крестница, какая тут кутерьма поднялась после твоего отъезда? Розыски были, искали тебя по колодцам, в омутах Лисы. Гицэ Лунгу совсем раскис. Все село их подозревало: его и твою сестру. Девушка злорадно засмеялась, показав белые зубки. — Митря, когда узнал, как я уехала, сразу подумал, что быть на селе суматохе. Он мне говорил, что нехорошо будет, если узнают в селе о нашей встрече. Как бы из-за этого не стали на меня наговаривать. — Понимаю. — Он советовал сказать, что ездила, мол, в Бухарест разузнать, жив он или убит и где находится. Что была, мол, в штабе дивизии. Не знаю, какая улица — забыла, как он говорил. Узнала, мол, я, что он жив, а тогда и вернулась. Аниняска, не сводя с нее глаз, одобрила: — Так оно лучше будет. Уца уложила крестницу, хорошенько закутала ее и дождалась, пока та заснула. Когда пропели полуночные петухи, Уца встала, неслышно подошла и наклонилась послушать, как дышит девушка. Рано утром крестная оделась получше. Дождь еще лил. Она оставила Настасию спящей, заперла ее одну в доме и пошла в село. Через полчаса она привела Данциша. Девушка умылась, причесалась и поправляла на себе высохшее у печки платье. Увидев жандарма, она испугалась. Уца Аниняска сделала ей знак ничего не бояться. Данциш поздоровался, однако смотрел сурово. — Где это ты была, Настасия? Как это он с ней разговаривает? А ведь он и чином ниже Митри. Она смело откликнулась: — Что-то не расслышала, как вы сказали. Аниняска от удивления чуть не прыснула со смеху и прикрыла рот ладонью. Встретив взгляд Данциша, она подмигнула ему. Данциш ответил тем же. — Где ты была, барышня Настасия? — Да так, в Бухаресте, узнавала кое о чем. Вмешалась Аниняска: — Я уже говорила господину жандарму. Девушка приободрилась. Хотела сказать все, как советовал ей Митря. Но жандарм остановил ее: — Прошу, прошу — больше не надо. Я все понимаю. Но ты неразумно поступила, барышня. Вдруг исчезнуть так неожиданно, не известив никого! Я уж думал, ты с отчаянья убежала или еще что похуже задумала. Искал тебя в колодцах и в Лисе. Писал письмо в Цигэнешть. Девушка удивленно смотрела своими большими, невинными глазами. Снова вмешалась Аниняска: — После, когда Митря отслужит свою службу и вернется, мы их поженим — я с моим братом Маноле Рошиору. Данциш сделал вид, что очень рад: — Прекрасно, прекрасно. Ну, так покончим со всей этой неразберихой. Мы все немножко были не в себе, погорячились. Хорошо, дождь пошел и охладил нас. Льет как из ведра. Как я понимаю, Гицэ еще ничего не знает. — Наверно... — ответила девушка, поджав губы. — Не знает, — успокоила представителя власти крестная Уца ласковым голосом. — Тогда я пойду скажу ему. У меня к нему и другие дела есть. — Хорошо. Вы знаете, как и что нужно сказать. — Само собой понятно. «Не трогай девушку; хорошо, что вернулась; забудем обо всем». — Данциш хитрый олтенец, Настасия, — заметила крестная, повернувшись к девушке. Крестница равнодушно улыбнулась. Глава семнадцатая Настасия вернулась на мельницу полная бодрости. Казалось, в душе ее распустился цветок. Но цветок радости вскоре увял, лишенный солнечного света. Воспаленные глаза Гицэ подстерегали ее, а сестра Станка едва сдерживала затаенную до поры до времени злобу. По утрам Настасия убирала и помогала по хозяйству ровно столько, чтобы не быть в долгу за пищу и кров, которые ей давали. Она больше не думала о своих правах на землю, доставшуюся ей по наследству. Землей этой владел Гицэ, который вцепился в нее, словно медведь в телушку. Вырвать хоть что-нибудь из его лап никто не был в силах. По ее мнению, только Митря мог это сделать — такой он стал мужественный и сильный. Вечерами Настасии было легче, она убегала к крестной Аниняске с прялкой или с вязаньем. Там, слушая ее советы и рассказы, она снова обретала спокойствие. Стояли тихие дни конца сентября. Голубое небо было кристально чистым. Курлыкали журавли, проплывая на юг. Настасии казалось, что эти журавли летят оттуда, где еще сражаются люди, где стреляют и убивают друг друга. Про себя она молилась за Митрю. Она ни минуты не сомневалась, что такой человек, как он, вернется домой, в Малу Сурпат. Ведь он достоин этого, а главное — ведь она любит его. Когда пришла пора октябрьских дождей, послеобеденные часы в доме крестной стали грустными. Настасия осунулась, крестная Уца пристально поглядывала на нее. — Мне ты можешь, ласточка, сказать, что с тобою... Настасия склоняла свою голову, увенчанную косами, и сдерживала рыдания. Она подозревала, хоть и не была еще уверена, что в ней зародился ребенок. Радостные воспоминания перемежались у нее с минутами грусти, минутами печали, страха перед людьми, особенно страха перед сестрой Станкой и перед Гицэ, от которых она все еще зависела. Для мельника же мысль о Настасии была еще не такой острой занозой, как заботы и новые неприятности, возникшие с началом той осени. Пошло все от механика Франца. Вдруг ни с того ни с сего немец решил уйти. Забрал без ведома Гицэ весь «второй гарнцевый сбор» и спустил кому-то — скорей всего корчмарю, за долги, которые были записаны на него. Гицэ даже посинел от злости и схватил немца за грудь, но тут сам крепко ударился затылком о деревянную балку, когда немец оттолкнул его, ругаясь на своем скрежещущем языке. Что тут делать: немец пригрозил ему, что пойдет в примэрию, заявит о воровских проделках на мельнице. Дело в том, что, когда крестьяне высыпали зерно из мешков в воронку, некоторая часть зерна утекала через тонкую трубку, вделанную в воронку, так что придачей к обычному сбору был ловко задуманный «второй гарнцевый сбор». Гицэ послал немца к черту и больше не ломал себе голову: пусть уходит. Франц Кранц ушел тайком, и никто его больше не видел. Через несколько дней после этого происшествия поступил из министерства внутренних дел секретный приказ, сразу же ставший известным всему селу: «Означенного Франца Кранца немедленно арестовать», ибо он является, мол, замаскировавшимся шпионом. Иди теперь в примэрию и давай показания. Да еще давай объяснений в жандармском участке, доказывай, что не имел ни малейшего понятия о его шпионских делах и что даже о его проделках с помолом не знал. Мошенничество всплыло наружу, и по селу пошли пересуды. Гицэ сдуру обещал людям возместить какую-то часть убытков. А как? По приходной книге... Черт бы побрал этого Франца! Кто мог знать, что он будет грабить румын, когда те приходят молоть зерно на мельницу честного человека? Кто мог вообразить такую подлость? Да поймай Гицэ этого вора на месте, он так бы стукнул его кувалдой, которой бьют камни, что тот бы и не пикнул, а румынская страна избавилась бы от такого бандита да еще шпиона. Надо обязательно разыскать Франца, пускай объяснит, как он все это проделывал. Надо расследовать, не применяли ли такую хитрую выдумку и другие здешние мельники-конкуренты. Некоторые крестьяне, однако, подозревали, что Гицэ знал обо всем: ведь это его мельница, и не мог же не заметить хозяин уловок механика. Вот когда найдут его Франца и приведут на место преступления, увидите, что тот выведет Лунгу на чистую воду. Неожиданно разнесся слух, что Франца нашли. Пришла Ана, вдова Лайу, которого как-то в суровую зиму заели волки в оврагах Лисы. Прежде чем сбросить с плеча мешок с кукурузой, она еще на улице выпалила эту новость. Гицэ у себя в доме как услышал это, так и сел от страху. Вслед за Аной Лайу приехал Захария Адам в тележке, на белой кобыле. Мельничиха Станка выскочила на крыльцо. Захария тоже закричал: — Эй, кум, Франца-то нашли! Свалился в какую-то яму, как переходил мосток через речку у Спрэвала. Видно, пьян был. И воды-то по щиколотку, не больше. Упал головой вниз, рот полон тины. Раздет донага; собаки его погрызли. Ни денег, ни документов при нем не нашли. Гицэ, немного приободрившись, вышел из дому, чтобы запустить мельницу. Подошли и еще крестьяне молоть зерно, собрались в кружок под навесом. Лошади похрустывали соломой, время от времени останавливая спокойный взгляд на людях. Что скажешь про это, Лунгу? — Что же сказать, братцы? Божье наказанье за содеянное. Из-за него, брат ты мой, у меня волосы седеть стали. Ночей не спал. Так уж ему на роду было написано за все его грехи — захлебнуться в пригоршне воды. Слышал я от кума Захарии... Стойка Чернец, только что вылезший из телеги, услышал, что бормотал мельник. — Что тебе говорил Захария, Гицэ Лунгу? — Что нашли утопленника — моего Кранца, всего изглоданного. Не слыхал разве? — Как же, слыхал от жандармов. Из города приехали прокурор и доктор. Пошли осматривать тело, теперь уж вернулись. Немца твоего свои же убили. Рассчитались с ним, забрали деньги, документы и ушли. Все узнали от бегущих немцев, которых позавчера поймали. Лошади и люди безразлично выслушали новости Чернеца. Гицэ Лунгу стоял некоторое время в задумчивости, выпятив губы. Ветер шелестел стручками двух безлистых акаций у мельницы. Чернец поставил повозку в сторонке, а сам все время поворачивал голову к навесу, прислушиваясь к разговору. — Ну, что скажете про это? — спросил он, подходя к людям. — Навалилась этим летом на Гицэ Лунгу беда, сумел он себя обелить. Теперь вторая беда. И в этот раз он чист. Убили Кранца убегающие немцы — за дезертира его признали. — Уф, уф, и хорошо сделали! Чернец удивился: — А почему, Гицэ Лунгу? Разве и он не был бедным человеком, спасавшимся от войны? А наши, что устлали своими трупами русские поля, разве хотели войны? Кто ее хочет? — Мой немец был бандит. Обобрал меня до нитки! — А ну, погляди на меня, Гицэ Лунгу, и повтори эти слова еще раз. Люди вокруг мельника ухмылялись. Ана Зевзяка громко расхохоталась. — Обобрал меня, обобрал до нитки! — причитал мельник, поднимая к ушам свои согнутые пальцы. — А он-то разбогател, что ли? — Разбогатеть не разбогател, а меня обобрал. Жестокий народ! Когда раньше они приезжали сюда в село или в именье, казались людьми вроде нас. А что понаделали, будь они прокляты на веки вечные, и у нас и в других местах, где только ни были! У сербов, в Польше, у французов и у всех, кого поработили... Такого опустошения и горя не помнят со времен татар. — Крепкая нация, — вдруг выпалил мельник. — Почему же, Гицэ Лунгу? — Я скажу тебе почему: сильный берет силой, а умный — умом. — Эх, Гицэ Лунгу, это, видно, твой закон? Знаешь небось, как опустели наши села и сколько осталось беспомощных вдов и стариков, — а еще смеешь хвалить немцев! — Что ж, я только со своим не ладил, а те немцы, что у Гитлера, люди дельные! — Да ты что, Гицэ, не слыхал, что ли, какие произошли перемены? В России, как спихнули помещиков и живоглотов, сразу же пришла справедливость для трудового человека. Кто не работает — тот не ест, - вот какой новый закон большевики установили. Немцы берут силой, а они — справедливостью. Они лупят немцев, разбивают в пух и прах, потому что бьются за правду. И от нас они немцев прогнали. Настанут и для нас новые времена, избавимся мы от мучений, в которых живем. — Нет, — снова осмелел Гицэ, — по справедливости, крепкому хозяину так и положено богатеть, а бедняку стягивать с него сапоги. Чернец хлопнул кнутом по земле. — А разве хозяин Хаджиу честный человек? — спросил он, снова щелкнув кнутом. — Не видел я, чтобы большое богатство когда-нибудь честно было нажито. Трехносый ни к чему руки не приложил, лопатой не копнул. Рабы на него работали. Он жрет, а рабы голодные сидят. Погляди-ка на Ницэ Немого... Неподалеку, весь съежившись, стоял крестьянин, с лицом такого же цвета, как и земля, с круглыми испуганными глазами. Прозвали его Немым потому, что, бывало, часами он слова не вымолвит. — Погляди-ка на Ницэ Немого, — продолжал Чернец. — Чтобы вырастить своих детишек, он стал рабом. Эй, Ницэ, выдалась ли тебе хоть минута радости, с тех пор как ты живешь? — Нет... — прохрипел Ницэ глухим, словно из-под земли выходящим, страдальческим голосом. — Это один, — воодушевился Чернец. — А нас много таких, как он. Ницэ вырастил пятерых детей! И всех потерял на войне. От этого его жена помешалась. Ей все мерещатся погибшие дети, словно пушистые цыплятки. Она все зовет их: «Идите сюда, к маме», — и прикрывает их руками, как клуша... А брат твой, Гицэ Лунгу! Разве не был он столько лет рабом в Хаджиу, разве не спал там на земле, не зимовал почти нагишом, разве ел когда-нибудь досыта? — По своей глупости, — злобно пробормотал Гицэ Лунгу. — Мог бы и богатство нажить... А теперь ты поджидаешь, когда мой милый братец-дурачок вернется. Он тоже остер на язык. Вот вы объединитесь вдвоем и организуете свою партию. — Зачем нам организовывать партию, когда она уже есть? — Всему, что ты говоришь, Чернец, научился ты у своего брата котельщика. Ты что ж, хочешь, чтобы государственные дела молотками вершили? — Конечно, — вызывающе подтвердил Чернец. — Одни молотками до самого неба достучатся, а другие плугами все распашут, до самых райских врат. — Значит, те, что по тюрьмам сидят, министрами станут? — Эх ты, Гицэ, неужели и про это не слыхал? Ведь уже вышли они из тюрем и взяли вожжи в свои руки... И мы тоже избавимся от страданий. Гицэ надулся и нахмурился. Потом тяжело вздохнул. — Я не вмешиваюсь, — сказал он с кривой усмешкой, — я мельник, мое дело — запускать жернова, чтобы молоть вам муку — и пшеничную и кукурузную. Мотор начал стрелять в черное небо, сквозь завесу мокрого снега, уносимого резкими порывами ветра. Мельница перемалывала зерно, а люди говорили и говорили. Все были взволнованы и обрадованы тем, что сообщил Чернец. Они знали, что советские войска, с которыми побратались и румыны, пробиваются к берлоге тех, кто терзал людей, как голодные волки. Пока немцы господствовали над румынами, купцы безжалостно обирали народ, помещики и фабриканты стали еще беспощаднее. Вот бы спихнуть, как говорил Чернец, жадную свору, а тех, что страдали по тюрьмам за правду, поставить теперь у власти, и тогда воспрянут люди, изнемогавшие от рабского труда на фабриках и на полях. Женщины развели костер. Греясь, крестьяне собрались в кружок, чтобы огонь обласкал хотя бы лицо, потому что в спину все еще хлестал ветер. Возле трепещущих крыльев пламени отогревались и, казалось, снова обретали человеческий облик такие горемыки, как Ана Зевзяка и Ницэ Немой. А в закрома Гицэ текло больше напастей, чем муки. Когда он кончил молоть и все ушли, прямо на него выскочила из дома Станка. Она визжала, выпучив глаза и так широко разевая рот, что тонкий визг ее едва был слышен. Станка затащила Гицэ в пристройку возле мельницы. — Ты знаешь, Гицэ, она набросилась на меня, хотела глаза мне выцарапать! — Кто? Сестра твоя? — Она! А кто же еще! Чтоб у нее руки отсохли, чтоб ее змей девятиглавый поразил. Вдруг мельничиха умолкла, с удивлением глядя на мужа: Гицэ не вскочил, даже глаз не выпучил. Он мотал головой, прикрыв уши ладонями, будто испытывал жестокие муки. — Что с тобой, Гицэ? — Оставь, не знаешь, что ли? Уж от кого только мне не достается... Ну, говори, что случилось? Станка снова вошла в раж, но Гицэ так жалобно смотрел на нее, что порыв ее ослабел. — Позавчера перебирала я ее одежу, пока она сидела у своей крестной, нашла у нее в кожушке письмо. — И что ж, прочитала его? — попробовал пошутить Гицэ. — Без тебя обошлась, — окрысилась Станка, задетая насмешкой, — узнала, что она от меня скрывает. Мне-то ведь ничего не говорит. Она все с Аниняской шепчется. — А зачем говорить тебе? Ведь живете вы как кошка с собакой! — Живет она в моем доме, Гицэ, словно враг какой. Пригрели мы на груди змею. Есть, верно, в этом письме что-нибудь, думаю, и скорей к жене попа Нае. «Матушка, говорю, хотела бы я знать, что здесь в этом письме. И так, чтобы только я одна знала, а другой никто. Это секрет». Попадья раскрывает письмо, смотрит в него и смеется. «Что такое?» — спрашиваю. «Ничего, Станка. Это письмо от деверя твоего Митри. Пишет, что с той поры, как встретились вы в Сибиу, никак не может забыть эту встречу...» «Упаси бог, матушка, не мне он это пишет, а сестре моей Настасии...» «А я-то удивляюсь, — говорит попадья. — Так оно подходящей. Видно, было это тогда, когда искали вы ее по ямам да омутам».  «Правда ваша, матушка, а она-то врала, что только в Бухарест съездила. Прошу вас, матушка, чтоб никто не знал, что написано в этом письме, а то засмеют нас на селе».  «Будь спокойна, — говорит попадья, — это семейная тайна; буду молчать как могила». Ну вот, Гицэ, она так молчала, что вчера вечером наши кумушки уже все знали. Сегодня утром пошла Настасия к Аниняске. А на селе ведь видят, когда она уходит из дому, когда возвращается, и многие поджидали ее у ворот. Нагнула она голову и бегом к мельнице, вихрем влетела в дом и сразу к своему кожушку. «Где мое письмо?» — визжит. Отдай мне письмо. Украла письмо и всем показала!» Набросилась на меня, хотела глаза выцарапать. Схватила кочергу, ударила меня. Я бежать, она за мной! Вижу, она точно ведьма какая, бросила я ей письмо. Пока она наклонялась поднять его, я — в другую комнату да на засов. «Расшибу топором дверь!» — кричит и ругает меня на чем свет. Потом побежала к своей Аниняске. Вот я и пришла рассказать тебе, какая у меня сестрица. Станка горько вздохнула. Гицэ ждал, когда она успокоится. — Что ж ты ничего не говоришь? — Что говорить? — устало ответил мельник. — Ведь письмо ты брала. — А из этого письма, Гицэ, я еще кое-что узнала. Скоро снесет хохлаточка яичко с глазками и с бровками. Глава восемнадцатая Жил в Бухаресте коммунист-подпольщик, котельный мастер Войку Чернец, брат Стойки. Из Малу Сурпат бедность его выгнала, много пришлось ему пережить, наконец стал он квалифицированным рабочим и с партией породнился. У этого сурового человека густые брови были всегда нахмурены. Пошутить он любил, но сам никогда не улыбался. Когда его арестовали в первый раз, следователь спросил его иронически: — Знаешь ты ваших философов? — Знаю, — поспешно ответил котельщик. — Знаю их, читал. — Как ты смеешь так отвечать? — обозлился следователь. — Гляди у меня! — А ты зачем меня оскорбляешь? Тыкаешь мне, хотя овец мы вместе и не пасли. — Ну-ну, брось свои дерзости, а то будем по-другому разговаривать. Отвечай, Чернец, каких философов ты читал? — Канта читал. — Канта? Не слышал. А что говорит этот твой философ Кант? — Правильно говорит: что все рабы на земле — братья, какой бы нации они ни были. — Это он тебя научил листовки по ночам расклеивать? Это он их тебе дал? Ты знал, что там написано? — Во-первых, Кант мне ничего не давал. Во-вторых, никаких листовок я не расклеивал. В-третьих, ночью читать нельзя, потому что темно. Следователь внес фамилию философа в протокол. Прокурор упомянул Канта в обвинительной речи. Защитники воздержались от обсужденья его доктрины. В черные годы заключенья Войку Чернец зубами держался за жизнь. Каждое утро он занимался гимнастикой и обтирался холодной водой. Свои познания он обогатил в тюремных университетах. Сидя в карцере Дофтаны за бунт, он целый год так и не ложился на цемент, оберегал от простуды свои легкие. Спал Войку, сидя на корточках в углу и скрестив руки на коленях. Но он держался мужественно, верил в коммунизм и вынес все. Некоторые товарищи недоумевали, что за философа назвал Чернец. Ведь, конечно, речь шла не об отшельнике из Кенигсберга. — Конечно, нет, — отвечал Войку без тени улыбки. — Я говорил только о моем приятеле из Галаца, Филиппе Канте. Летами он был постарше меня, и многому я у него научился. Я и сейчас храню о нем память и иногда хожу навещать его могилу. Выйдя из тюрьмы под августовским солнцем в 1944 году, он сбрил бороду и помолодел. «Дядя Войку», как называл его младший брат, крестьянин Стойка Чернец из Малу Сурпат, получил однажды в партийной ячейке письмо от одного из своих молодых учеников, которого считал погибшим в России. Смотри-ка, мой Костя Флоря жив! Это письмо пришло откуда-то с фронта, из Чехословакии. Оно было вручено какому-то товарищу Фаркашу Эндре, и тот довез его до Орадя. Из Орадя до Брашова его вез другой товарищ — Маркус Фогель. Из Брашова, наконец, его доставил монтер Илие Хон-чану и вручил адресату. Костя Флоря писал: «Дядюшка Войку, да будет тебе известно, что среди всех невзгод, перенесенных нами, обрел я себе деревянную ногу, которой вполне доволен, потому что ею буду стучаться в ворота Берлина». Письмо заканчивалось так: «Есть у меня приятель — крестьянин из Малу Сурпат. Я знаю, что и ты родом оттуда, есть у тебя в Малу брат, не то родной, не то двоюродный, которого товарищ мой, оказывается, знает. Мой Митря Кокор чего только не натерпелся. Сам знаешь, что приходится переносить несчастному бедняку у нас в деревне: страданья, побои, издевательства. Он грозится, что если вернется здоровым, то сдерет кожу с ихнего барина из Малу Сурпат, чтобы хоть немного на душе полегчало. Он говорит так, чтобы дать выход своему гневу: очень уж у него и другого горя много. Есть у него еще забота: невеста осталась на попеченье брата его, мельника. Так этот мельник забрал себе его землю — родительское наследство, а потом разгорелся у него зуб и на наследство девушки-сиротки, его свояченицы. Мельник с женой притесняют бедную девушку, гонят ее вон. Я подумал, что, может, выдастся тебе случай побывать в родной деревне. Так ты защити бедную девушку, невесту Митри. Ему как солдату приходится на фронте немало терпеть, а теперь нет ему, бедняге, покоя ни днем, ни ночью — за невесту тревожится. А еще подумал я: может, хоть напишешь ты своему брату, пускай разузнает, что там с этой девушкой. Обращаюсь я к тебе с такими просьбами, потому что Митря Кокор наш парень. Он все видал в Советском Союзе, когда мы с ним вместе были в плену. Мне уже нечего было его наставлять, он и сам все уразумел. Повторяю, мы должны помочь ему, как настоящему товарищу, который еще покажет себя». Много было и других хороших слов в письме о Митре. Мастер Войку пожал плечами. Он был занят сверх головы общественными делами, и в особенности организационными вопросами. Где уж тут ездить в Малу Сурпат из-за невзгод каких-то юнцов. Он отложил письмо в сторону. Вскоре пришло другое, в котором ученик справлялся о его здоровье и сообщал, что они с Митрей живы и здоровы. «Вот чертов Флоря, — подумал мастер Войку. — Знает он меня. Стучится своей деревяшкой не только в ворота немецких крепостей, прямо в душу мне стучится. Ладно, посмотрим!» Второе письмо он тоже отложил в сторону. Прошло много недель, пока мастеру Войку выдался случай и он сумел выкроить время для поездки. В один из февральских дней 1945 года Стойка Чернец открыл калитку у Аниняски и прошел через заснеженный двор, подталкивая перед собой незнакомца в шубе и островерхой шапке. Увидев глаза этого незнакомца, запавшие под мохнатыми бровями, и его гладко выбритое лицо, словно высеченное из камня, женщины, выглядывавшие из окна, оробели и отступили назад. Настасия запричитала, ломая пальцы: — Кого это ведет Стойка? Что за беда стряслась? — Крестница, держи себя в руках, — с укоризной обратилась к ней Уца. Но и у нее тревожно забилось сердце.  — Ничего плохого быть не может. Стойка нам друг. — Господи, только бы не дурные вести, крестная, родненькая! Когда проснулась я утром, у меня левое веко дергалось. Ночью все Митря снился. — Дурные вести приносит почтальон, жандарм или мельник, ласточка. — Он во сне все смеялся, крестная. Беспокойство охватило и Уцу. Смех во сне — горе наяву! Стойка Чернец и его товарищ отряхнулись на крыльце от снега. Собака, сидевшая на цепи, два раза лениво тявкнула и умолкла. Уца удивилась: — Что же это на них собака не брешет? Настасия зашептала: — Она было залаяла, а чужой как заговорил с ней, так Гриву и затих. Аниняска поправила на голове платок, взглянула на себя в осколок зеркала, сунула ноги в шерстяных чулках в чеботы и вышла в сени встречать гостей. После первых же слов незнакомца она успокоилась. — Мир вам и добрые вести. Настасия прикрыла глаза ладонями и прислонилась затылком к печи. Бледная и подурневшая, она казалась смущенной; талия у нее располнела. Незнакомец окинул ее быстрым взглядом, потом снова обратился к крестной: — Узнаешь меня, Уца? — Как будто бы... как будто... — едва прошептала Уца, начиная с улыбкой что-то припоминать. — Ведь ты мастер, брат Стойки. Когда-то ты носил бороду... А теперь словно другой человек... — Все тот же Войку, — засмеялся мастер. — И все-таки ты права — того, что раньше был, уже нету. Вздохнув, Уца почему-то опустила голову. — Скажи-ка нам, чернобровая, — продолжал мастер веселым тоном, — где мы можем сбросить все это с себя? А потом и поговорим. Аниняска тут же свалила в кучу на постель, поближе к печке, всю их одежду. Снуя туда и сюда, она слегка подтолкнула локтем Настасию. У девушки еще сильнее затряслись плечи от рыданий... Мастер остался в сапогах и серой вельветовой куртке. Правой рукой он провел по седым, коротко остриженным волосам, левой вытащил из кармана трубку. Набил ее табаком, достав зажигалку, он щелкнул ею — появился огонек. Девушка искоса, с любопытством смотрела на маленькое чудо в руках неизвестного. — У него новости от Митри... - сказал Стойка. Она подняла голову и глянула на блестящий снег во дворе. — Чернобровая, скажи девушке, чтоб не стыдилась, — ласково проговорил мастер Войку. — Слышишь, девонька, как зовет он меня по старой памяти? — развеселилась крестная Уца. — Смешно теперь, в мои-то годы. Девушка продолжала всхлипывать. Мастер выпустил через нос две струйки дыма и поднял густые, еще черные брови. — Известия от парня получали? — спросил он Аниняску. — Да, два раза он и деньги посылал. Девушка зарыдала: — Давно уже письма не было. — А с каких пор? — Да с неделю, — ответила Аниняска. — Теперь на фронте уже никакой опасности нет. Наступило молчание. — Принесу чего-нибудь закусить, — поднялась Аниняска. — Потом, потом, Аниняска, — удержал ее мастер. — Погоди. Я приехал в Малу Сурпат по своим политическим делам. Но мне писал один мой ученик, друг унтер-офицера Кокора, что этого парня кой-что тревожит здесь у вас. И вот раз я приехал сюда, то решил сам посмотреть, что и как. Сначала повидался я с братом моим Стойкой. Он мне кое-что рассказал. Мы вместе побывали на мельнице. Настасия опустилась на пол и заплакала навзрыд. — Выгнали меня, в самые крещенские морозы. Аниняска обняла ее за плечи и стала утешать. — Мне сказали, что девушка здесь. Я и пошел проведать ее. Но сначала я спросил Лунгу про землю его брата. Он туда-сюда — дескать, за эту землю он с братом рассчитался и даже тот у него в долгу, так что они сочтутся, когда вернется Митря, если только он вернется. — Когда речь зашла о девушке... — Знаю, знаю, — возбужденно заговорила Аниняска, — она, мол, весь дом опозорила, на селе она — притча во языцех, родит незаконного ребенка. Законнее, лучше этого и быть не может. — Твоя правда, твоя правда, — успокоил котельщик. — Наш закон защитит ребенка. — Как он смеет говорить такие слова? — снова вспыхнула крестная Уца. — Чтоб его черти задушили! Настасия приподнялась и на коленях подползла к незнакомцу. Она протянула к нему руки. — Господи, — зарыдала она, — уж как меня поносят, как чернят на селе из-за моего ребеночка. Мастер взял ее за руки и поднял: — Девица-красавица, новый закон не даст в обиду твоего младенца. — Я сказал мельнику, что и смерть брата ему не помогла бы. У брата есть наследник, который будет защищать свои права. — Мальчишка будет, — объявила Аниняска, уперев руки в бока. — Уж лучше девочка, — весело сказал мастер. — Ей воевать не придется. Будет рожать детей. Как я уже говорил, я припугнул его. Он обещал Настасии два погона земли из тех, что ей принадлежат. — И на том спасибо, — вздохнула Аниняска. — Хоть на четвереньках, да обработаем ее! В разговор вмешался Стойка Чернец: — Придет лето, пройдет время, Войку. Я знаю, сколько горечи накопилось у Митри. Пусть только поскорей приезжает. — А у некоторых, — улыбнулся мастер, — злоба, как вино, становится крепче со временем. Что ты смеешься, не веришь? Стойка не стал спорить. — Я не смеюсь: может, ты и прав. Все, что ты сказал и сделал, это хорошо. Только не вздумай поверить обещанию Гицэ Лунгу. Котельщик нахмурился: — Ты думаешь, он меня обманет? — Думаю, что обманет. Пойдет договорится с барином и сделает по-другому. — Ну что ж, тогда, Стойка, дадим ему испить до конца вино нашей ненависти. В комнате вдруг как бы потемнело. Всем стало страшно от этих слов. — Несправедливость была им мать родная — так справедливость будет чума злая, — проговорил он, выбивая трубку о загнетку и вновь набивая ее. — Что ты смотришь, чего ждешь? — улыбнулся он Настасии и вытащил зажигалку. Он не зажег ее и сунул обратно. Девушка надула губки.  — Я предупредил в примэрии товарищей из ячейки, — продолжал Войку, — чтобы они были начеку. Собираются упыри, обдумывают, как бы помешать новым порядкам. — Не послушаются они, — снова возразил Стойка. Губы мастера сжались, глаза потемнели. — Может быть; только голову потеряют. Ну, хватит об этом. Я приехал, посмотрел и оставляю Стойку за всем приглядывать. Если будет нужда — знаешь, где меня разыскать. — Ну, теперь-то можно вас угостить? — вновь встрепенулась Аниняска. — Я поросеночка заколола. И вина припасла. — Поостерегись, чернобровая, а то все съедим и выпьем, что в доме есть. Глава девятнадцатая К весне 1945 года жители Малу Сурпат и их соседи испытали такие невзгоды, каких уже давно не бывало. Еще прошлой весной немцы все опустошили на своем пути. А теперь еще плохо уродилась озимая пшеница, да и засуха совсем замучила. Из-за отсутствия влаги хлеб во многих местах взошел, словно волосы на облысевшей голове: здесь колосок, там колосок. Откуда-то взялись тысячи крыс, которые из борозд тащили семена в свои подземные амбары. Эти зверьки тоже чуяли угрозу голода. В села и на хутора проникли и более опасные, двуногие крысы. Никому не ведомые люди, проходимцы. Одни — в поисках кукурузной муки, другие — торгуя иконками и какими-то книжицами, проникали в крестьянские дома и разносили пугающие слухи. Дескать, наступил для христиан конец света, пришел смертный час, с тех пор как большевики зарезали своего царя и заколотили гвоздями двери церквей. Душат они, мол, помещиков, крадут детей и отсылают их в пустыню. Преследуют христиан, заставляют их умирать от голода, есть траву вместе со скотом. Рушат они все устои и куда только не проникнут, на все ставят печать дьявола. И у нас, мол, они все переделают, и потому господь бог отвернулся от людей. Читайте, мол, про видение божьей матери и чудеса святого Сысоя и кайтесь в грехах своих. Те из крестьян, кто был поумнее и не становился на колени перед попом Нае, не делал ему подношений, — те смеялись над всем этим. Это вранье, говорили они, помещичья партия распускает. Много еще в стране осталось людей из этой проклятой шайки, которые, как это знают бедняки, столько лет только жрали да жирели, а теперь перепугались, что грянет и над ними великий гром справедливости и полетят они в тартарары — и освободится страна от их черной злобы. Стойка Чернец разъяснял, к чему стремится коммунистическая партия. «Уничтожить эксплуатацию человека человеком!» Эта партия занимала все большее место в правительстве, оттесняла все дальше тех, кто жирел вчера. Партия разделит землю, говорил Стойка, издаст справедливые законы. Теперь, говорил он, до нас доходит правда о жизни в Советском Союзе. Оттуда прибывают наши люди, повидавшие своими собственными глазами новый порядок там, на востоке. Все мироеды, все, кто наживался на несправедливости, там уничтожены; только для трудящихся, которые держат в руках серп и молот, светит там солнце. Те, кто были рабами, стали там хозяевами. Видно сразу, что нынешние торговцы иконками и всякие бродячие люди — это наемные слуги. Если бы в Советском Союзе все было так, как они говорят, не поднялись бы с такой силой его народы, не били бы так немцев, как они бьют, не вышвырнули их так, как они вышвырнули, и не гнали бы врагов до самой берлоги. Советские войска знают, за что бьются. Войска рабочих и крестьян — непобедимые войска, ведь они защищают свое счастье! Однажды в воскресенье встретились на краю села помещик Кристя и Гицэ Лунгу. Первый сидел на беговых дрожках, но, как увидел, мельника, немедленно остановил свою гнедую лошадь с разметавшейся гривой и длинным хвостом. В лучах утреннего солнца поле словно дымилось и искрилось до самого горизонта. В зарослях акации на развилке проселочных дорог перекликались вяхири. — Я тебя, Лунгу, с самой пасхи не видал, — укоризненно сказал помещик. — Нам с тобой поговорить надо. — Я все собирался зайти, — ответил мельник, — да я ведь один, а дел навалилось выше головы. Вот еле-еле в церковь собрался. — А у меня и на это времени нет, — криво усмехнулся Кристя. — Поклоны бью Воловьему колодцу. После дождя на прошлой неделе хлеба заметно выправились. — Может, и на нас обратит наконец господь свою милость, - перекрестился мельник. По воскресеньям до обеда у Гицэ Лунгу бывали приступы благочестия. Это началось недавно, с той поры как стал советоваться он с попом Нае о делах мирских и житейских. — Одолели было нас эти крысы пакостные, — продолжал он, — да избавил нас господь, наслал на них мор в конце зимы. Тысячами дохли. А те, что остались, ушли в долину через Лису. Говорят, когда-то тоже так было. Унесет их Дунай и утопит. Я, барин, сам собирался зайти в Хаджиу, доложить вам про кой-какие дела, которые мне не нравятся. После той напасти разразилась над Малу Сурпат другая. — Политика... знаю, — подтвердил Кристя. — Мне говорили в примэрии. Цыгане, так те, когда голодны, поют. А эти собираются вместе и дела государственные решают. — Они думают, им землю дадут. Об этом все трезвонят с тех пор, как у нас новое правительство. Заберут, дескать, ее у богатых и раздадут беднякам. Я, значит, трудился, мучился всю жизнь ради той малости, что есть у меня, и вдруг придут всякие босяки, лентяи и дураки и сожрут все, как на поминках. Есть у них подстрекатели. Я еще с прошлого года знаю одного такого, Стойку Чернеца, у него брат Войку, котельщик. Этот Войку — коммунист, он-то нашего Стойку и подучивает. На дому у Стойки собирается всякий сброд, и называется это партией. Если сказать вам, барин, кто только там собирается, так вы не поверите. Я бы сказал словцо, да сегодня воскресный день и в церковь иду я, не к месту оно. — Любопытно бы знать, — заинтересовался господин Кристя. — Так вот, ходят Григоре Мындря, Ана, прозванная Зевзякой, — поумнела, вишь, теперь, — Лае Бедняк. — Этот Лае был у меня в работниках, при волах состоял. Бросил работу и ушел. Я его под суд отдам. Жандармов на него напущу. Еще кто? — Есть еще такой Аурикэ Бешеный, он с войны вернулся на деревяшке. И другой инвалид, без руки, Тудор Гырля! — Недостает еще слепого, — засмеялся помещик. — И такой есть. Иримия Васкан, кривой на правый глаз; в пехоте сержантом был. Пришел он как-то муку молоть. А муки-то с полмешка, не больше. Так и сверкает на меня здоровым глазом. Думал я его улестить: «Иримия, говорю, обойдусь я, пожалуй, без гарнцевого сбора». — «Нет, бери, это право мельника!» — говорит. «Хорошо, Иримия», — говорю. Право слово, барин, будто ожег он меня своим глазом. Не хотел бы я с ним встретиться ночью, когда один домой возвращаюсь. Есть еще у них такой Ницэ Немой. И другие еще. Собираются, замышляют что-то. — И этого Ницэ Немого под суд отдам, — нахмурился Кристя. — И его упеку. Гицэ Лунгу поскреб затылок. — Как бы это вам, барин, сказать? По мне, так оставить бы их всех с миром. Дураки дураками и останутся. Нашло теперь дурное поветрие, только как нашло, так и пройдет. Тогда их и согнете в бараний рог. Есть и у меня кое с кем счеты, да молчу. Вот жандарм Данциш слишком смирен, видно, боится. По воскресеньям то из города нашего, то из самого Бухареста приезжают наблюдатели. — А это что такое? — Рабочие приезжают, ихняя партия посылает рабочих плуги и другие орудия чинить, а больше разные разности рассказывать. По правде сказать, побаиваюсь я, барин. Не гоже, говорю, с ними силой-то. Ох-хо-хо! Раньше лучше было. От напастей да забот исхудал я совсем. Взвесился я на мельничных весах — девяти килограммов как не бывало. — Всех из ружья перестреляю! — исступленно крикнул Трехносый. И уже спокойнее добавил: — Кое про кого мне говорил Попеску-староста. Но он не так уж боится, как, видимо, ты, Лунгу. Про новые наделы земли идет слух, но мы, говорит он, повременим, пока опять не наступят измененья, ведь старые партии еще крепко держатся. И это правда, так и знай. — Староста, барин, тоже вертится по ветру. Попеску нечего терять. Да вот еще, знаете, какое дело: бабы заволновались. Выйдут на берег Лисы белить холсты — и ну судачить о политике да ругаться. С ними хуже всего: они быстрее с ума сходят. Сколько я перестрадал из-за свояченицы своей Настасии. С этой тоже, я вам скажу, морока. Пообещал ей два погона из ее, как говорится, наследства. Пока еще она не замужем, но выйдет, коли только вернется полоумный братец мой Митря. — А он еще не вернулся? — Нет. Все на войне. А Настасия эта, даром что не венчана, скоро родит, ославила нас на все село. Решил отдать ей землю, чтобы отвязалась. А теперь жалко. Расселась она на земле, что подарил я. Чернец ей помог и вспахать и посеять. И избенку ей починил Чернец. Живет с ней Аниняска, приглядывает, ведь у Настасии брюхо кверху поперло. Работает как сумасшедшая и уродкой такой стала, что и не узнать. Все Митрю своего ждет. Смех один. Я, когда иду в поле, далеко ее обхожу. И вот эта Настасия тоже на партию надеется. Даже жизнь мне опостылела. — Погоди умирать, Лунгу, — мрачно ответил помещик Кристя. — Поживем — увидим. — Еще и другое есть, барин. — Не хочу больше ничего слушать, Гицэ. Надоело. Приходи ко мне, поговорим, я скажу тебе, что надо делать. Прежде всего думаю я подать в суд на этого Чернеца за нарушение закона, чтобы приструнить его. — Не приструните, барин, крепко он держится. — Не верю. Ведь я тебе говорил, есть и другие партии, с которыми до сих пор мы ладили. Мы их снова на ноги поставим. Я был заодно с либералами, а они сейчас тоже в правительстве. Что они там делают? Не лясы ведь точат. Есть у них свои интересы. А ты держись национал-царанистов. У этой партии есть свои люди у власти. — Правда, барин, нельзя сидеть сложа руки, съедят нас голодранцы. Я приду к вам, как вы приказываете. Прямо и не знаю, что мне делать с моим братом. И про него идут разные слухи. Да простит господь меня, грешного, но уже лучше бы, кажется, другие вести о нем получить, спокойнее бы мне стало. — А ты боишься его? Предоставь его мне! — Да как вам, барин, сказать? Ну, значит, я приду к вам. Они расстались. Барин поехал на своих дрожках к Дрофам, а мельник зашагал к селу, но оба еще долго что-то бормотали себе под нос. В том месте, где дорога слегка поднимается по берегу Лисы, Гицэ Лунгу остановился и оглядел село, теснящееся вокруг церкви. За рекой, по холмам, что в западной стороне, тянулись поля мужиков. Вот, говорят, нужно построить мост, как у людей. А то кое-как сбиты гнилушки — того и гляди, опять отрежет от города в большой разлив. Да еще, не дай бог, утонет кто-нибудь, как уже случалось. На селе все толкуют о каменном да о бетонном мосте. Но примэрия бедна — на что строить-то? Обещания префектов перед выборами так и оставались обещаниями, легковесными, как пух одуванчиков. А на себя расходы принять люди не хотят. Пусть, мол, богатые раскошеливаются! Богатые-то согласны внести свою долю, но сначала надо посмотреть, что другие соберут. «Что соберешь с этих голодранцев? — засмеялся про себя Гицэ Лунгу. — Знать, останемся при этих гнилушках, пока кто-нибудь не погибнет... Ишь ты, — вспомнил он, как поп говорил ему о пожертвовании и о поминках по родителям. На седьмом году велел устроить поминки, на девятом — снова, теперь говорит, что и на двенадцатом полагается. Поп Нае себя не забывает, у него все в книгу записано. И пришло же мне в голову в том самом году, когда я на покойников расходуюсь, еще отдать два погона земли этой бесстыжей девчонке. Да ведь и здесь тоже политика: надо было людям глотку заткнуть. Где тут заткнешь, когда эта Уца Аниняска выставила девчонку всем напоказ». «Видишь, что ты наделал, Гицэ?» — звенели у него в ушах упреки жены. Мельник стукнул палкой о землю. Заставила-таки его выругаться, когда он отправился за святой просфорой в церковь. Чтоб подохнуть ей, сороке! Мрачный шел он в церковь. Он был в новой одежде из белого плотного сукна. Женщины, переходившие по мосту через Лису и направлявшиеся к своей «часовенке», заметили его еще издалека и мысленно, как врагу, пожелали ему всякой хвори. Их «часовенка» находилась в том месте, где начиналась полоска Настасии, около ключа, который бил из-под северного склона холма, в тени старых ясеней. На этих холмах, источенных теперь дождевыми потоками, повсюду рос в давние времена лес. От всего этого зеленого острова уединения остались только ясени — кусочек леса на суглинистой земле. Под старыми деревьями кое-где рос колючий кустарник. Родители Настасии поставили на поляне около своей полоски летнюю хижину. Каждую весну ее нужно было чинить, потому что осенью и зимой никто в ней не жил и только редкие путники навещали ее. В начале весны Стойка Чернец, помогая женщинам, потрудился вместе с ними, пол устлал новой листвой и покрыл камышом это ненадежное убежище. К Аниняске и Настасии прилепились Ана Зевзяка и Вета, сестра Кицы. Они вышли замуж за двух братьев. Ана — за Тудосе Лайу, того, что разорвали волки, прозванного «Зевзяку» и оставившего вдове в наследство одно только прозвище, а Вета — за Раду Лайу, который не вернулся с войны в 1917 году, так и пропав без вести. У них тоже было по клочку земли рядом с Настасией. Теперь дети стали уже взрослыми мужчинами и тоже ушли на войну, может быть, для того, чтобы тоже оставить после себя только имя да память, что и они когда-то жили и страдали в Малу Сурпат. Ана и Вета, по просьбе Уцы, приютились тоже в хижине, чтобы находиться поблизости, если понадобится какая-либо помощь. Ведь такова жизнь: одни умирают, другие рождаются, и вот эта девочка, Настасия, ждет своего часа. Когда пололи кукурузу и грядки с овощами возле рощи, крестница и крестная жили по большей части в хижине. В плохую погоду или на праздник они приходили в село. До Малу Сурпат было не больше двух километров. Можно было сбегать домой и в течение дня. Но им больше нравилось быть среди зелени и в тишине. В ручье отражались высокие вершины ясеней. Среди кустарника щебетали всякие птички. Тут были и иволги и дрозды. Одно время жила кукушка со своим дружком, потом они улетели, пристроив свои яйца по чужим гнездам. Вета и Ана рассказывали, что прошлой весной было два соловья. Теперь остался только один. Несмотря на усталость после работы, они слушали его иногда по ночам, при лунном свете. Настасия устраивалась в тени, чтобы не видно было, как на глазах у нее блестят слезы. Но все равно вздохи ее были слышны. Совсем захирела крестница Настасия, только глаза остались красивыми. Ослабла от работы, от тревог, от тоски. Когда в обед все усаживались под ясенями и разводили под котелком огонь, старухи бойко толковали о всякой всячине. Настасия сидела молча. Она перечитывала про себя, как молитвы, все письма, полученные от Митри. Их было одиннадцать. Она ждала двенадцатого. «Дорогая Настасия, будь умницей, жди меня терпеливо. Я купил тебе здесь, в Трансильвании, сапожки, кожушок и расшитую юбку, чтобы ты надела на свадьбу». Все же срок подошел неожиданно, в среду, в первую неделю июня. Новый кандидат в граждане был настолько нетерпелив, что свалил мать на земляной пол и пронзил ей тело страшными болями. Не было уж ни времени, ни возможности отправить бедную девочку в село. Крестная Уца послала Ану домой, чтобы она единым духом слетала за Софией Стойкой, сведущей в таких делах. — Принеси и кирпич, — прибавила заботливая Аниняска. — Боялась я, что внезапно это наступит, и все припасла в хижине, только кирпич вот забыла. Большой кирпич принеси. Через некоторое время у Настасии отлегло, и она даже засмеялась, для какой такой постройки понадобился кирпич. Пока она говорила, снова начались схватки. Оставили и снова схватили, как клещами, и так было, пока не приехала в телеге бабка София вместе с Чернецом, погонявшим что есть мочи. Кирпича не нашли. Где тут найдешь кпрпич в такой спешке? Аниняска запричитала, схватившись за голову. Насколько помнят бабки, таков был обычай в Малу Сурпат — женщине, страдающей от предродовых схваток, подкладывать под поясницу кирпич. А для чего, никто над этим не задумывался. Может быть, для того, чтобы опираться роженице в момент разрешения от бремени. — Тут в хижине есть старое муравьиное гнездо, оно как каменное, — посоветовала Бета, — положим на него бедную Настасию. Настасия стонала жалобно и протяжно, как под ножом. Вокруг нее хлопотали четыре женщины. Кто с подсолнечным маслом, кто с ножницами и шелковинкой, кто с ковшом воды, нёльӧдыс держала больную под мышки и успокаивала ее. Нужно бы и Митре быть при этом — таков был другой обычай: виновник всех этих страданий должен быть в такую минуту рядом, чтобы страдающая женщина могла бить его кулаками, царапать, таскать за волосы. — Тот, из-за кого муки все, сам теперь далеко, — пробормотала Ана Зевзяка. — А был бы он здесь, легче бы разрешилась бедняжка. Стойка привязал лошадей под ясенями и хмуро ждал у огня. Ему не разрешалось принять участие в этом таинстве. Погода была тихая. В гнездах ворковали горлицы и насмешливо пересвистывались иволги. — Эти загодя вещают, как ребеночка-то назовем, — сказала Бета, самая старшая из всех присутствующих. — Как будто человек кончается, — прошептал, прислушиваясь, Стойка Чернец. — Ведь говорил мне брат мой, мастер Войку, чтобы вызвать доктора, приготовить все как теперь полагается для облегчения страданий. Смеются старухи, — дескать, они лучше знают. Только Адам и прародительница Ева, мол, не рождены были в муках. Сказки! К вечеру крики в хижине утихли. Во Фрэсинете наступила тишина. Послышалось, как где-то долбит дятел. К населению в Малу Сурпат прибавился мальчик, у него были черные глаза, похожие на отцовские. Он толкнул мать ножками и заорал на бабку, когда она перерезала пуповину. Глава двадцатая Жил в Малу Сурпат старый музыкант, которого звали Веселин Скрипкарул, по прозвищу «Удача». — А была ли она у тебя, удача? — спросил его как-то на сходке Стойка Чернец. — Не бывало, — ответил музыкант, горько усмехнувшись. Его удачу черт на хвосте унес. — Так уж мне написано, — добавил он, — не на роду, а у Кристи в Хаджиу, в долговых книгах. Когда-то дал он мне сто двадцать лей. Шли годы, рос и долг. Кое-когда пригласит меня играть на скрипке госпожа Дидина, а долг он все не сбавляет. Работаешь на него летом, играешь осенью — и никак не расплатишься. — Отберет он у тебя скрипку, Веселин. — Этого никак нельзя: без скрипки я пропаду. Скрипка мне дороже пары волов. — Эх, брат Веселин, ведь дело не в скрипке, не в деревянной этой коробке, а в том даре, который душа твоя хранит. В то лето после дождей хлеба пошли хорошо. Кристя известил через примэрию, чтобы должники шли вязать снопы и молотить. Люди собирались туго, поглядывали исподлобья. Староста был в нерешительности. Жандарма Данциша слишком часто вызывали в управление. В решающий день вязки снопов, через неделю после праздника святых апостолов Петра и Павла, помещик приказал «этому — Удаче» прийти и играть крестьянам на скрипке, чтобы те глядели повеселей. Скрипач мог и петь хорошо. Сначала он спел старую песенку, которая когда-то пользовалась большим успехом и нравилась Трехносому: Когда выходят девушки Холсты белить на реченьку, В траве их ножки белые Плывут, словно лебедушки. Но не стало веселей ни мужчинам, ни тем более женщинам. Э-хе-хе! Были когда-то белыми, как лебеди, ноги у красавиц из Малу Сурпат, когда баре сеяли меньше пшеницы и не сгоняли женщин на работу. Жены хлопотали возле домов по хозяйству, вся тяжелая работа ложилась на мужчин... А посмотри-ка теперь на них! Спалены они июльским зноем, постарели до времени их лица, руки и ноги заскорузли и потрескались, черными стали лебеди, почернела грудь, почернели губы. Было отчего загрустить женщинам от песни Веселина. Мужчины же ругали мироеда за то, что отобрал он у них одну из немногих радостей жизни. — Эй, дедушка Веселин, помолчи лучше! — закричали вскоре некоторые из работников. — А то от грусти-тоски подохнуть можно. Трехносый заметил, что Веселин положил скрипку на сноп. — Не сиди, цыган, сложа руки, а то в морду получишь. Здесь ты не у себя в хате, а на барской работе. Я плачу тебе - пошевеливай-ка смычком да языком! Музыкант робко проблеял несколько танго, завезенных из города. Но когда Кристя повернулся и пошел в именье, Веселин повалился на землю и затряс головой, скрежеща зубами. Про это дело рассказывал как-то Стойка Чернец в доме у Уцы Аниняски. Он привел с собой жену; они были кумовьями Настасии и любовались крепким малышом, который одолевал свою хрупкую мать. — Мало ему молока, вот он и толкается ногами, — жаловалась Настасия. — Будь умником, Тасе, спи! Тасе не хотел спать, он таращил глазенки, словно хотел запечатлеть всех. Но как только Чернец снова повел свой рассказ размеренным голосом, ребенок тут же заснул. — Как закончили вязку снопов, отправился, значит, Веселин получать с помещика обещанную плату. «Какую еще плату? — говорит Кристя. — Разве ты у меня не в долгу?» «Тогда, барин, сбавьте мой долг на четыреста лей». «А ты мне, что ли, играл? Пусть тебе мужики заплатят. Я с них удержу, сколько на каждого приходится, и отдам тебе. Приходи в следующее воскресенье». Приходит музыкант в следующее воскресенье. «Эх, напрасно ты пришел, Веселин, не рассчитался я еще с людьми, черт их возьми». «Я бы и сам, барин, с ними столковаться мог, мы же свои,лучше вы мне долг сбавьте, ведь вы, а не они играть приказывали». «Погоди, я посмотрю, подумаю.  Постой тут немножко, пока я кое-что обговорю с Гицэ Лунгу». Веселин стоит, дожидается. Слух у него как у музыканта тонкий, вот он и услышал, что Трехносый договорился с либералами из Бухареста поставить Гицэ Лунгу помощником старосты в Малу Сурпат. Его бы и старостой поставили, да он неграмотный. Так вот, старостой останется Попеску, а Гицэ Лунгу как помощник будет исполнять все приказания помещика. Трехносый видит, что народ начал роптать и огрызаться, он и выталкивает вперед Гицэ: пусть с ним ругаются, бранятся, пусть его хватают за грудки. Тут Кристя поворачивается к музыканту. «Эй, цыган, ты еще не ушел? Чего ты ждешь? Я сказал помощнику старосты Гицэ, чтобы с тех, кто вязал снопы и кому ты играл, собрал он, сколько они тебе должны». «А долг-то спишете?» «А это другой вопрос!» Через неделю стало известно, что и мужикам записали в долговую книгу плату за музыку, и у Веселина вырос долг, потому что в те дни он, мол, играл, а не работал. — Чтоб его Илья-пророк громом поразил, чтоб его холера взяла! — посылала проклятия Вета. — Все так и есть. Ведь и мы работали. И нам записали долг за музыку, и мне, и Ане, будто нам до смерти эта музыка нужна была! И так в чем душа держалась от жарищи да пылищи. Записал нам в счет по четыре леи. Коли на то пошло — Веселин играл, Веселину и деньги отдадим. Так нет, Трехносый их себе удержал, подавиться бы ему ими! Я не удивлюсь, если теперь еще и Гицэ Лунгу потребует себе по четыре леи, а не будет денег — по корзине кукурузы. Аниняска всплеснула руками: — Да мыслимое ли это дело? — От такого, как он, всего можно ждать. С богатых требовать он не осмеливается, а дерет с бедняков и вдов. Такие-то, как Лунгу да Трехносый, еще почище разбойников с большой дороги будут. — Я схожу к Гицэ, — возмутившись, сказал Стойка Чернец, — и скажу ему твердо, чтобы не шел против народа, а то худо ему будет. Стакнулся с мироедом, задерживает раздел земли, объявленной по закону, все созывает да распускает комиссии. Гица так раздулся от важности и от злости — вот-вот лопнет! Бета сделала большие глаза. — Говорила мне сестра моя Кица, — таинственно зашептала она, — что с четверга на пятницу снился ей сон, а в этом сне будто несем мы под дождем Гицэ Лунгу на кладбище и причитаем мы с нею по покойнику и смеемся. Крестная София торопливо трижды перекрестила ребенка. — А Кица не говорила, меня там не было? - спросила Ана. — Была и ты, тоже причитала. Ана Зевзяка развеселилась. На дворе залаяла цепная собака. Послышались шаги и голоса. Настасия встала, осторожно держа в руках ребенка, и ушла в соседнюю комнату. Этим вечером обещался прийти к Уце ее брат, Маноле Рошиору, с двумя недавно демобилизованными солдатами. Эти двое только сегодня приехали и привезли весточку от Кокора: письмо за пятью печатями. Они везли его вдвоем: если с одним что случится, другой взял бы его и передал в руки либо Настасии, либо Аниняске. Такие письма приходили и раньше, их тоже привозили демобилизованные. Настасия жаловалась — мол, только «мой» не приезжает. Теперь она стояла у приоткрытой двери, держа Тасе на руках, и сердце ее колотилось. Руки у нее были заняты, и она не могла вытереть хлынувшие слезы. В большой комнате, где сидели собравшиеся, послышались шаги и громкие голоса. Но вдруг голоса утихли. Вместе с братом Уцы вошли Григоре Алиор и Симион Пескару. — Принесли письмо? — спросила крестная Уца, указывая глазами на дверь в соседнюю комнату. — Принес, — ответил Алиор. — Добрые вести? — Добрые. После этого обмена словами Настасия ничего больше не могла расслышать и нетерпеливо топталась на месте, ожидая драгоценного подарка. — Митря в госпитале, — шептал между тем Алиор Аниняске. — Он и этой весною тоже там побывал, только не уведомлял вас, чтобы не пугать. Его ранило в левое бедро осколками от снаряда. Пятнадцать дней пролежал. Они приказывали еще лежать, да он не захотел и попросился немедленно на фронт. А недавно у него опять начались боли на месте операции, внутри нагноение сделалось. Врачи снова взяли его в госпиталь и объявили, что не выпустят, пока совсем не вылечат. Мы его видели перед отъездом. Теперь все хорошо. Как встанет, так одним духом домой примчится. Он обо всем говорит в этом письме, что мы привезли. — Я очень рада, — ответила крестная Уца громким голосом, так, чтобы слышно было в соседней комнате. — Прошу, подождите минутку, пока я принесу цуйку, хлеба и сала. Аниняска, словно ветром ее подхватило, бросилась к крестнице, держа в руке письмо за пятью печатями. — Добрые вести, ласточка. Она снова вернулась в комнату. Настасия с опаской сорвала печати. Прочтя первые строки, она побледнела, на глаза ее опять набежали слезы, но потом она мало-помалу пришла в себя. Страх прошел, и сердце успокоилось. Митря заверял ее, что в скором времени приедет. Как-нибудь вечером или утром он неожиданно появится на пороге. А пока хочет знать, как поживает ребенок. Она закрыла глаза и как живого увидела прямо перед собой Митрю; она кладет ему в руки ребенка. Это был ее самый драгоценный дар. Некоторое время она стояла задумавшись, вся просветленная от этого видения, потом поспешно вытерла слезы и присела к столику, чтобы ответить ему. В те времена в Малу Сурпат немногие из молодежи, кто знал грамоту, привыкли употреблять в любовных или дружеских письмах особые выражения в стихах. Все их знали, помнили наизусть: «Пишу дрожащею рукою тебе с любовью и тоскою...» или «Пишу с любовью, с нетерпеньем, тебе, мой друг, на утешенье...» «Тоска застлала мне глаза, на строчки капает слеза». Но с тех пор прошло много времени, и все на этом свете переменилось. Все же оставались еще такие — и Настасия в том числе, — кто заимствовал для своих писем стихи из книг или, чаще всего, из неписаной поэзии. Поэтому возлюбленная Митри не ломала себе долго голову. Ее нисколько не интересовало то, о чем говорилось в соседней комнате: ни недовольство бедняков, ни злодеяния Трехносого, ни хитрости Гицэ Лунгу, ни накипавшее возмущение. Она писала, мгновенно погрузившись в вечность, в которой было всего два существа: она и Митря. «Митря, милый мой, в разлуке не пиши ты мне о скуке, все через чужие руки. Совсем ты лучше не пиши, а сам скорее поспеши. Я очень горевала, Митря, узнав, как ты мучился в госпитале, а теперь рада получить от тебя весточку о том, что скоро вернешься домой. Тасе — молодец и растет прямо на глазах. Обо многом еще написала Настасия своему мужу, воображая, что он сидит рядом, а она нашептывает ему. Глава двадцать первая Скоро по селу Малу Сурпат распространился слух, что Митря Кокор где-то объявился, но что ему приходится худо. Кое-кто пытался скрыть это, — а кто именно, это уж известно. Да что скрывать, когда все уже знают? От Кокора пришло, мол, письмо: он в госпитале, болен, его оперировали, один бог знает, вернется ли... У него, мол, врачи нашли гангрену, то есть мясо у него загнило. Гангрена ноги. Об этом некоторые слышали от самого Гицэ Лунгу, он рассказывал в примэрии. — Что я могу сделать! — говорил Гицэ. — Может случиться, от него только имя одно останется. Что и говорить, болит у меня сердце из-за всего этого. Не слушался меня, вот теперь и расплачивается. Аврам Сырбу спросил, пишет ли Митря брату. — Ничего не пишет, — огорченно ответил помощник старосты. — Вот и вся его благодарность за то, что я его добру учил, — даже не ответил мне ничего. Вот лишь записочку кто-то привез этой злосчастной моей золовке. Уж лучше бы ей помереть, чем Митре. По крайней мере, не рожала бы обреченного на бедность ребенка, не выставляла бы на посмешище и меня и свою сестру. Так-то теперь ее господь бог наказывает. Что тут скажешь? Мы все-таки от одной матери. Сколько ни причинял он мне зла, а съездил бы я повидаться с ним хоть разок, да не могу. Далеко он, где-то в госпитале, в Турде, а на меня в селе навалилось столько дел, что и на час отлучиться невозможно. На меня начальство всю ответственность возложило, без меня ничто не делается. Да и то сказать — может, пока я доеду, бедного парня и в живых не будет. От этой болезни, что гангреной зовется, никто еще не спасался. Молись за него хоть сам епископ крайовский — и то не поможет! С тех пор как боярин Кристя побывал в Бухаресте и сговорился с высокопоставленными воронами из либеральной партии поставить во главе села своего человека, Гицэ вырос на целый вершок. Был бы он грамотен, мог бы и старостой стать. Но помещик ему сказал, что это дела не меняет. Его милость приказал Попеску не вмешиваться в дела и слушаться Гицэ как доверенного лица. Не надо торопиться со списками безземельных и местными комиссиями. Пришло время власть укрепить. С некоторых пор всякие бродяги нос задирают, совсем обнаглели, так и хочется стукнуть их чем-нибудь по башке. Пришли указания и унтер-офицеру Данцишу связаться с помещиком и с его новым помощником. Кто думает, мол, что порядки могут измениться, тот ошибается. Правда, из государственных соображений король допустил в правительство людей, только что выпущенных из тюрьмы, — тех, что называются «прогрессивными». Они и пытаются всякие пакости делать, ведь они большевики и, дай им только волю, все разрушат. Однако, слава богу, страна еще не у них в руках. Те, кто до сих пор управлял ею, уймут их, тогда-то будут разогнаны все подстрекатели, одних за границу прогонят, других снова упрячут туда, откуда их выпустили. Пусть утихомирятся и те, кто здесь бушует. Пусть выходят на работу, как этого требует обычай и закон. А то худо им будет, ой, как худо! Гицэ Лунгу, когда его назначили, даже речь произнес. Только мало кто его слушал. Да и те, выслушав его, лишь тряхнули шапками и разошлись. И вот однажды, в начале осени, в примэрию явился Стойка Чернец в сопровождении демобилизованных. — Гицэ Лунгу, — смело заговорил Стойка, — нам известно, что старосте и помощнику старосты надлежит быть из наших людей, из тех, кто знает наши нужды. А здесь, в Малу Сурпат, что это за староста и помощник старосты, когда они наши враги? Нужд наших вы не знаете и сторону помещика держите. К разделу земли даже не приступили, так что только диву даешься. Так вот, перед выборами будешь ты у нас голоса просить, а придется свой локоток укусить. Гицэ Лунгу покраснел от гнева. Хмурый и злой, вскочил он с места, но потом раздумал и снова уселся, вытянув ноги и откинувшись на спинку стула. — Во-первых, что это за «ты, Гицэ Лунгу», — забубнил он раздраженно. — Я — староста. Оказывайте мне должное уважение. Стойка Чернец засмеялся. Бесцеремонно засмеялись и его спутники: Аврам Сырбу, Григоре Алиор и Симион Пескару. — Снять передо мной шапки! — крикнул, привстав со стула, Гицэ. — Вы подозрительные личности! Стойка и другие пропустили это приказание мимо ушей и шапок не сняли. Только взглянули на него искоса, краешком глаза. — Я вас под суд отдам за оскорбление властей! - заорал Гица. Алиор смело ответил ему: — Ты на нас не ори. Коли ты не наш, так и не признаем мы тебя. Мы — члены партии. — Это еще что? — А вот увидишь! Гице уставился на них злыми глазами. Мелкие служащие примэрии стояли возле дверей и слушали. Представитель власти завизжал: — Вот я покажу вам, подстрекатели! Так вас прижму, что масло потечет! Пошли вон! Сам он словно прирос к стулу, но, к его изумлению, они не уходили. — В конце концов, какие у вас претензии, мужичье? Голос у него охрип. Чернец сделал шаг к столу. — Прежде всего, Гицэ Лунгу, расскажи нам, откуда пошли все твои лживые россказни про Митрю? Будто он болен, будто уже не вернется? Вот здесь стоит перед тобой Пескару, который сам видел его и разговаривал с ним. Митря поздоровее тебя будет и скоро приедет требовать у тебя во всем отчета. Гицэ примолк и сразу похолодел, словно его окатило ледяною волной. Он закрыл глаза, потом приоткрыл их и улыбнулся, как будто с ним шутили. — Ну и черти же вы... Что вы это выдумали? Понятия ни о чем не имею. Да пусть Митря приезжает в добром здравии, как вы говорите. Если он здоров, то почему же до сих пор не приехал? Мы с ним меж собой сочтемся как братья. А вы-то чего нос суете в чужой горшок? — Ты в ответе не только перед братом, — настаивал Чернец. — Придется рассчитываться не только с ним, а со всеми нами. — Ну-ну, идите себе, — запыхтел на него Гицэ, отстраняя его рукой. — Нет у меня времени лясы точить. За этот ваш разговор вы еще перед судом предстанете. Некогда мне болтать, некогда шутки шутить. От ваших глупостей у меня голова кругом пошла. Вам это понятно? Что же вы еще хотите? — Мы хотим знать, — решительно сказал Чернец, — почему ты в субботу поехал на большой казенной телеге во Фрэсинет и увез оттуда часть кукурузы, собранной женщинами? — Как? Что? Я сказал вам, оставьте меня в покое! Ничего я не знаю. — Нет, знаешь. Там, во Фрэсинете, Настасия сложила на своей земле кукурузу. Ей помогала Аниняска. Там же сложили початки и две бедные женщины — Ана и Вета. А служители примэрии по твоему приказу нагрузили и увезли часть кукурузы. Что, признаешь ты это или нет? Помощник старосты беспокойно заерзал на стуле: — Да видите ли... — Брал ты кукурузу или нет? — угрожающе наседал Чернец. — Видишь ли, я сначала не понял, о чем речь. Да, я взял долю Станки. Ведь я отделил для Настасии часть жениной земли — вот и взял немножко из урожая в уплату за аренду. — Половина — это, по-твоему, немножко? — Я не стал подсчитывать. — Забрал, даже не предупредив. А у Аны с Ветой зачем забрал? — А у них я взял за игру Веселина Скрипача. — Платить музыканту должен помещик, да он к тому же удержал с крестьян за музыку. Послышались женские проклятия: — Отходную бы ему сыграть! При этом женском выкрике он поднял опущенную голову, да так и выпучил глаза на окна с решетками. В комнате потемнело из-за людей, собравшихся у окон. Снаружи доносился неясный рокот голосов, время от времени покрывая его, раздавались выкрики. Напускная важность окончательно сбежала с Гицэ. Может, столько народу собралось, чтобы потребовать от него отчета за то, о чем говорил Стойка? Или пришли они по поводу наделения землей, которое все откладывалось? «Этот Кристя всегда сует меня в самое жерло пушки. Или узнали про какие-нибудь другие дела, про которые донесли им эти большевики?» Господин помощник старосты нагло полагал, что представитель власти, каковым он считал себя, может позволить себе помыкать мужичьем по примеру боярина Кристи. Его милость — сама власть: всЁ подчиняется ему! Общественные деньги — он сам решает, кому их давать, сколько давать, ради какой выгоды задержать их по взаимному согласию с писарем и кассиром. Иначе — что это за власть, коли не приносит выгоды? Пожалуй, вздумают еще спрашивать о стоимости школьной крыши, о ремонте больницы, о мостике через Лису! Все они скоты, ни в чем не разбираются, считают, что представитель власти — это просто пешка, защитник сирот, вдов, стариков, слуга для всех. Пускай оставят его в покое — у него столько своих дел: то мельница, где его обкрадывает механик, то партия откормленных свиней, которую надо отправить в Бухарест. — Я пошел домой, у меня и своих забот не оберешься. Все четверо пропустили эту жалобу мимо ушей. — Что ж теперь будем делать? — спросил Стойка, кладя ему руку на плечо и усаживая обратно на стул. Я спрашиваю про кукурузу Настасии и этих женщин. А потом мы поговорим и о другом, что тебе еще меньше понравится. — Посмотрим, я подумаю: если все так, как вы говорите, я отдам их долю. — Когда? — Сейчас же. Пустите меня. Я вижу, народ собрался. Этим чего надо? Что за дело у них ко мне? Пусть придут Аниняска и старухи. Мы с ними договоримся. — Сейчас нельзя, — напирал Стойка. — Их нету в селе. Они ушли во Фрэсинет охранять остатки от других воров. Гицэ почувствовал бесконечную усталость. По его пухлому лицу ручьями стекал пот. Уж не собираются ли бунтовать нищие? — Кто-нибудь с ревизией приехал? - спросил он в недоумении. — Пока еще не приехал, — ответил Стойка, — но приедет по поводу раздела земли... Гицэ вздрогнул, он опустил голову и надул губы. И надо же было, чтобы унтер-офицер Данциш уехал из села! Как бы послать весточку помещику в Хаджиу? На дворе стемнело, с Дуная надвигались тучи, задул порывистый ветер. Вошел Раду Гурэу, посыльный, чтобы зажечь лампу. Поправив фитиль, он искоса взглянул на Гицэ, понуро сидевшего за столом. — Я пойду домой! — решился сказать Гицэ. Все четверо стали стеной, повернувшись к нему спинами. После кратковременного дождя народ еще теснее набился на террасу, толпою стоял у окон: ветер утих. В темноте на улице вдруг стало тихо, а затем послышался громкий веселый шум. Вошел брат Аниняски, Маноле Рошиору, с кнутом в руке. — Дождь не хлещет, так ветер засвищет, — сказал он, странно поглядывая на мельника. — Только-только привез. Входить не хочет. Есть распоряжение собраться всем селом и выйти ночью в Дрофы. Гицэ удивленно слушал, нижняя губа у него отвисла. Вдруг он понял. Приехал его брат, тот, от которого, он думал, осталось одно только имя. В сердце у него закололо, оно то сжималось, то расширялось. Он простонал: — Что мне делать? — Подымайся и пойдешь с нами в Дрофы, — ласково ответил ему Чернец. — Я не могу. — Сможешь. Кто-то говорил с крестьянами на улице. Люди молча стояли в темноте. Мельник тоже прислушался, но голоса не узнал. Это сам Митря так решил — внезапно вечером явиться в Малу Сурпат. Накануне он предупредил через капрала Сырбу Аврама. Пускай никто не знает, пускай не знает даже Настасия, — лучше, чтобы ее и в селе не было. В первую, в самую первую очередь ему нужно свершить суд и навести порядок в Дрофах, и только после этого он обнимет жену и ребенка. Он едет туда не ради того, чтобы мстить за свои несчастия, он едет не ради своей любви. Он едет ради общественных интересов, которых многие, может, и не понимают. Но уж так он решил. Так договаривался с товарищами, когда жил с ними на чужбине, что все заодно будут творить они правое дело, лишь только вернутся домой... По одному, по два собирались они, держали совет у Чернеца, хранили все в тайне, готовились и ожидали сигнала. В Бухаресте Митря задержался на день, чтобы поговорить с мастером Войку. — Теперь мы пойдем наводить порядок, — закончил он свою речь. — До сих пор здесь был один обман. Толпившийся на улице народ загомонил, а затем все рассыпались по домам запрягать лошадей в телеги. В третьем часу ночи все были на дороге в Дрофы. Двигалось туда сорок телег, наполненных людьми из Малу Сурпат и с хуторов. На каждой телеге — фонарь. Товарищи по армии несли факелы. При их красном свете крестьяне могли видеть Кокора, широкоплечего, темноглазого. Время от времени и перед Гицэ возникало это угрожающее видение. Митря на него даже не взглянул, не сказал ни слова. Гицэ напрягал слух в ожидании счастливого случая — приезда помещика Кристи с жандармами. Так, значит, это они подстроили, чтобы Данциш именно сегодня уехал из села, но не может быть, чтобы их хитрость не открылась. Лишь только начнут эти ироды распоряжаться в Дрофах, тут, верно, и нагрянут власти. Что правда, то правда — в Малу Сурпат закон о наделении землей был выполнен только частично, и землю в Дрофах до сих пор оберегали, но за это в ответе прежде всего сам Кристя. Так пускай покажет, какова его сила. Пускай вызовет жандармов против этих бунтовщиков. Крестьян уже однажды проучили, они крепко поплатились за заварушку девятьсот седьмого года. Бог даст, и сейчас все обернется добром. Гицэ был голоден, озяб, влажный степной ветер пронизывал его до костей. Когда подводы прибыли в Дрофы, люди зажгли костры из старой соломы и колючек и сбились вокруг, оживленно переговариваясь. Гицэ услышал несколько ругательств и по своему адресу. А Трехносого — того совсем смешали с грязью. Выбрались из своей лачужки и старик Тригля с Кицей, чтобы обнять и расцеловать своего мальчика, который столько времени пропадал, а теперь снова вернулся домой. Собрались и работники из поместья Трехносого, которые начали вторую вспашку полей, готовя их к посеву. Перед рассветом, когда огонь спрятался под золою, настала тишина, все задремали. Только Гицэ не мог сомкнуть свои воспаленные веки. Он все время спрашивал себя и не мог ответить, что же с ним станется. Ему было ужасно жалко себя. Митря не спал, он неподвижно лежал на куче кукурузных початков среди своих товарищей и вспоминал под крики крылатых странников ту осень, когда он лежал под навесом, а за ним ухаживала и ворожила над ним бабушка Кица. Занялся день, восток светлел в венце из роз. Бедняки и вдовы, родственники тех, кто погиб на войне, должны были стать теперь владельцами всего простора этих полей. Результаты дележа будут записаны в книге, каждому по его нуждам. Затем им предстояло провести борозды, чтобы размежевать землю. Древнее запретное поле переходило, таким образом, в руки тех, кто его обрабатывал десятки лет и гнул спину на помещика. «Наши списки будут переданы туда, где пишут справедливые законы», — заверили бедняков товарищи Митри Кокора. После ночных разговоров некоторые прониклись еще большей ненавистью к Гицэ Лунгу и подстрекали друг друга против него. Потом, когда началось чтение списка сирот, все забыли про Гицэ и стали выводить плуги в поле. В этот момент послышались тарахтенье коляски и конский топот. Люди заволновались, поднимая головы. Митря вышел вперед. Он догадывался, кто это едет. — Едет боярин Кристя, едет Трехносый, — наперебой сообщило несколько голосов. Кое-кто из стариков заколебался, товарищи Митри вытолкнули их из задних рядов на видное место. Кристя ехал в высоком шарабане, запряженном парой лошадей, по левую руку поместив Данциша, по правую старое ружье. Он был в ярости и еще издали угрожающе показывал кулак. На облучке сидел Чорня, гнавший галопом белых, покрытых пеной коней. За желтым шарабаном поспешала деревенская телега с тремя жандармами. Еще не остановились шарабан и телега, как львиный рев боярина Кристи разорвал тишину: — Я вам покажу, подлецы, бандиты! Вон отсюда! Чтобы через минуту я никого здесь не видел! Кокор спокойно вышел навстречу шарабану. — Назад, скотина! — завизжал, распаляясь, Кристя, сопровождая приказанье отборными ругательствами. — Как вы могли, дурни, пойти за таким, как он? Митря сдержался. Он твердо сказал: — Народ пришел взять в свои руки землю, которая принадлежит ему по закону. — Это моя-то земля вам принадлежит?! — еще пуще заорал помещик на собравшихся. — Вы слышали? Кокор заговорил еще решительнее: — Партия установила справедливость. Земля принадлежит тем, кто работает. — А я не работал? — Нет. Рыча, словно зверь, Кристя поднял ружье и щелкнул курками. — Я тебе покажу закон! Я тебя в землю уложу! В это мгновенье Чорня, словно чего-то испугавшись, натянул вожжи. Лошади поднялись на дыбы, забили копытами по воздуху и навалились на дышло. Ружье выстрелило в облако. Кристя чуть не вывалился из шарабана, но вскочил и опять поднял ружье. — Что твои жандармы делают, идиот? — закричал он на Данциша. Как бы разыгрывая заранее подготовленные роли, товарищи Митри выхватили из-под сермяг автоматы. Люди плотным кольцом окружили телегу с жандармами. Данциш, раскинув крыльями руки, навалился на Трехносого и обезоружил его. Наступила мгновенная тишина, сбившаяся толпа даже не перевела дыханья. Побледневший Кокор снова заговорил: — Я пришел спрашивать расчета не за голод, не за побои, не за насмешки. Одного наказанья заслуживаешь ты, раз хвастаешься, что работал здесь. Становись с нами в ряд пахать землю. Из толпы послышался удивленный визг: — Да как ты смеешь, братец? Митря обернулся и увидел надувшегося брата Гицэ — для полного сходства с ежом ему не хватало только иголок. — Тебя — к волам, барина — к плугу! — отрезал Митря. — Ведите их. Трехносый был вне себя от ярости. Гицэ вдруг затих, опустившись на колени. Люди задвигались, беспричинно смеясь и все дальше оттесняя жандармов. Под присмотром Григоре Алиора тронулся первый плуг, прокладывая борозду надела. Медленно двинулся он навстречу заре, обогнул кустарник, остановился ненадолго и опять двинулся. Когда он спустился в ложбинку, люди потеряли его из виду, потом снова увидели, уже на обратном пути. Возвращение плуга прерывалось более долгими остановками. Помещик Кристя падал, резким окриком подхлестывал его Алиор. И тогда он становился на колени, потом на четвереньки, затем, с огромным трудом, на ноги. Через десять шагов он падал снова. Гицэ еле подымал тяжелую, словно чужую голову. Он тоже падал на колени, извиваясь, как червь. Когда они добрались до землянки, кровавый пот стекал с них, ладони Трехносого были в сплошных ранах и волдырях. — Оставьте меня, преступники. Я всех вас в тюрьму упеку! — рычал он в зверином отчаянье. Тогда к господину Кристе подошла Ана Зевзяка и грозно сказала, стиснув от ненависти губы и качая головой: — Выблевывай теперь, волк, то, что сожрал! Кучер Чорня сурово смотрел на позор своего хозяина; потом отвернул голову и сплюнул. Злосчастный плуг двинулся еще раз. За ним тронулись и другие. Провел борозду и Митря. Когда он возвращался, рубашка на его груди была распахнута, голова обнажена. Его ласкал прохладный осенний ветер. Он остановился отдохнуть у Овечьего колодца, и тут к нему, стрелой бросилась Настасия. Правой рукой прижимая к груди своей ребенка, левой она обхватила Кокора за шею и в бурных словах и ласках, рыдая и смеясь, выказала перед всем миром любовь к Митре. У ее Митри лоб был в морщинах и виски поседели. Ее Митря сдерживался перед лицом всего села, и она тоже умерила свои страстные излияния. Она протянула ему ребенка и успокоилась. Передача пустоши Дрофы крестьянам была только началом. Митря Кокор всем своим существом еще помнил то, что ощутил в колхозе «Память Ильича», в селе Тарасовке, когда был и учеником и военнопленным в Советском Союзе. Здесь, в Малу Сурпат, как и во всей стране, были еще живы старые порядки. Вид деревень и полей остался таким же, как сотни лет тому назад. Люди привязаны к допотопному плугу и к полоскам земли, разделенной межами. Люди замкнуты в своей бедности, отделены от своих собратьев, с которыми разделяют тяжелое ярмо рабства. Достижения науки во всех областях жизни остаются еще чуждыми этим людям, живущим в прошлом. Новый мир пользуется тракторами, самолетами, электричеством. Бесплодные земли теперь родят, оплодотворенные орошением. У них должна произойти революция. Старые порядки должны быть полностью низвергнуты. Социалистическое государство не замедлит отдать в распоряжение бывших рабов все силы науки, чтобы там, где теперь дорожная грязь и лачуги, возникли шоссе и дома, освещенные электричеством; там, где нынче свирепствует засуха, потекла по каналам животворящая вода; там, где сегодня человек работает из последних сил, машины облегчили труд. Все это мерцало перед Митрей, словно блуждающие огоньки, когда он держал на руках ребенка, переданного ему женой. Легкий степной ветерок защекотал в носу у малыша, заставил его чихнуть и открыть глаза. Теперь он улыбался октябрьскому солнцу. — Будущее принадлежит тебе... — вздохнул Кокор и улыбнулся незабываемым картинам, которые унес с собою из своих странствий по новой стране, стране социализма. Настасия думала, что он улыбнулся ей, и сразу же почувствовала себя счастливой. — За то, что я не сдержал гнева, — сказал Митря, — дам ответ только перед всеми людьми. — За что же теперь примемся мы? — спросил, подходя к нему, Лае Бедняк. Митря дружески похлопал его по плечу и ничего не ответил. Его землякам еще предстояло пройти тернистый путь познания. {Тихонов Н. С. (комиӧдіс Шадрин Ф.) @ Повтӧм партизан @ беллетристика @ Тихонов Н. С. Повтӧм партизан @ 1952 @} Н. Тихонов. ХРАБРЫЙ ПАРТИЗАН Во время гражданской войны в горах Северного Кавказа произошёл такой случай. Пришлось отступать партизанам перед большими силами белых. Решили партизаны уйти подальше в горы. Но белые наседали - того и гляди, догонят. А партизанам нужно взять в горы семьи и скот. На совете один молодой партизан выступил и сказал: - Товарищи, спокойно делайте свои дела. Я задержу белых на целый день, а может, и больше. - Не один же ты их задержишь? Кто будет с тобой? Мы не можем выделить большой отряд. - Я задержу их один, - сказал партизан, - мне не нужно никого и никакого отряда. - Как же ты их задержишь? - спросили его остальные партизаны. - Это моё дело, - ответил он. - Даю вам слово, что я задержу, а моё слово вы все знаете. - Твоё слово мы знаем, - сказали партизаны и начали готовиться к походу. Они все ушли, а молодой партизан (его звали Данел) остался. На скале, возвышаясь над узкой тропкой, стояла старая башня, в которой он жил с матерью. Когда все ушли, он пришёл к матери, старой, но сильной женщине, и сказал: - Мать, мы будем с тобой защищать путь в горы и не пропустим белых. - Хорошо, сын, - ответила мать. - Скажи, что мне надо делать. Тогда Данел собрал всё оружие, что было у него в башне. Оказалось, что у него есть три винтовки и два старых ружья. Есть и патроны, но не очень много. Он положил винтовки и ружья в разных окнах башни, направил все их на тропу в определённое место и зарядил. - Смотри, - сказал он, - я буду стрелять, а ты заряжай ружья. Ты умеешь заряжать ружья? Старушка улыбнулась и сказала: - Старые - умею хорошо, новые - ты мне покажешь. И он поцеловал её в ответ и показал, как заряжать винтовки. Затем она пошла к ручью и принесла воды в кувшине. - А это зачем? - спросил сын. - А это - если ты захочешь пить или тебя ранят, вода пригодится. Не успели они покончить с приготовлениями, как на тропе показались белые. Впереди отряда ехали два статных всадника с красными башлыками на спине. Серебряные газыри блестели на их черкесках, кинжалы у пояса, шашки по бокам, винтовки за плечами. Бурки были свёрнуты и привязаны к седлу сзади. Ехали они, не думая, что старая башня чем-нибудь угрожает. Они ехали и смеялись над партизанами. Данел прицелился и выстрелил два раза. Когда дым рассеялся, он увидел, что всадников на тропе нет. И кони и всадники упали с обрыва в реку. Тогда те, что ехали сзади всадников, остановились и стали совещаться. Они стреляли по башне, но у башни были такие старые толстые стены, что никакими пулями нельзя было их пробить. Тогда несколько всадников пустили лошадей вскачь, но Данел заранее положил на тропе большие камни, и лошади перед ними остановились. Ещё два всадника упали с сёдел вниз головой. И мать Данела зарядила ему снова винтовку. А он стрелял из разных щелей и окон, чтобы казалось, что в башне много народу. Тогда белые стали непрерывно стрелять по башне. Пули так и свистели по карнизам. Иные залетали в башню и ударяли в стену с противным визгом. Данел стрелял метко. Он целился спокойно и никого не подпускал к башне. Все, кто пробовал пройти по тропе, были ранены или убиты. Тогда белые пришли в страшную ярость, и два смельчака спустились с обрыва в реку и, держа в зубах кинжалы, переплыли реку и стали приближаться к башне с другой стороны. Их не видел Данел, но его мать увидела. Она, не говоря ему ничего, стала следить, как лезли с тыла белые. Она взяла старинное ружьё и выстрелила в белых. И когда один из них упал в реку, другой растерялся, неловко схватился за камень и полетел вниз вслед за первым. Когда белые увидели это, они прервали бой и стали совещаться. - Несомненно, - сказали они, - в башне опытный отряд, который держит всю местность под обстрелом. Стреляют и снизу, и сверху, и с тыла. Что будем делать? - Надо подождать пушку, пушка сразу разрушит башню, - сказали одни. Но другие не согласились: - Пушку некуда поставить. Пушка сорвётся в пропасть. Пушка тут не поможет. И они опять начали сражаться и ранили Данела в руку. Мать перевязала ему руку и, пока он отдыхал, стреляла сама, и очень метко. Тогда белые снова начали совещаться. - Давайте сделаем так, - сказали они, - пушку не будем вызывать, но их напугаем пушкой. Пошлём к ним для переговоров человека без оружия и скажем, что если они не дадут дороги, то мы их всех убьём из пушки. Это предложение понравилось белым. И вот Данел увидел, что по тропе к башне идёт человек, снимает с себя винтовку, кинжал и кладёт на камни. - Эй, - кричит он, - выходи кто-нибудь, ничего не будет, разговор имеем небольшой! Данел говорит матери: - Я пойду разговаривать, а ты следи и, чуть что, стреляй. Ты устала, наверно, матушка, сражаемся ведь целый день… - Данел, Данел, - сказала мать, - с белыми волками я готова всю остальную жизнь сражаться, чтобы их всех перебить. Я не пью и не ем, я сыта нашей победой. - Вот ты какая у меня! - сказал Данел и стал спускаться к тому белому, что ждал его у камней. Данел встал по другую сторону камней и говорит: - Что надо, что скажешь? - Что скажу? Одно скажу - давайте нам дорогу, а не то всех вас перебьём. Весь ваш отряд с тобою вместе. - Если ты только за этим пришёл, можешь обратно идти, - говорит Данел. — Нет, у меня есть предложение! - Какое ты имеешь предложение, говори. - Если вы не откроете дорогу нашему отряду, мы поставим сейчас пушку и всех сразу повалим: и вас всех, и башню вашу паршивую… - Дай подумать, - сказал Данел, посмотрев на небо. День уже склонялся совсем к вечеру. Он подсчитал в уме, сколько осталось патронов, - патронов осталось очень мало. Он сказал: - Ну хорошо, мы дадим вам дорогу при одном условии. - Говори своё условие. - Мой отряд держит эту дорогу до темноты. Как будет темно, мы уйдём. И пусть будет дорога ваша. Белый очень обрадовался, думая, что партизан испугался пушки. И, радуясь тому, что он так ловко обманул партизана, как бы нехотя сказал: - Хорошо, пусть так и будет. Мы отдохнём до ночи, но тогда вы уж убирайтесь немедленно, или вам всем будет худо. С этими словами белый пошёл к своим, а Данел вернулся в башню. Когда стало совсем темно, он привёл к башне коня, навьючил на него винтовки, посадил свою мать и отправился в горы. А белые, боясь засады, целую ночь стояли на месте. И когда они утром двинулись в горы, в долине никого уже не было. А за это время партизаны хорошо укрепили свои новые позиции. Н. Тихонов. РАССКАЗ О БУДЕННОМ Раз во время гражданской войны ехал Будённый вдвоём с ординарцем по дороге. Дело было к вечеру. Увидели они одинокий хутор. Это был хутор Жутовский. - Этот хутор должен быть уже занят нашими, - сказал Будённый, - белых тут не должно быть. Заедем, посмотрим. Заехали они на хутор, а там белые. Подошли к всадникам белые, все в погонах, но офицеров нет, только солдаты. Стоят и всадников рассматривают. А Будённый и его ординарец носили бурки, которые их закрывали с головы до ног. Белые и не могут понять, кто они такие: казаки или белые, что тоже бурки носили, или какие-нибудь люди из охраны белого штаба. Спрашивают Будённого: - Что это у тебя конь-то будённовский - хвост подрезан? А Будённый оглаживает коня и спокойно отвечает: - У будённовцев отбили. Ну, тут белые решили совсем, что это свои. Стали одни спокойно расходиться, а другие говорят: - Ну, слезай, как раз к ужину приехали. Будем ужинать. Ничего не поделаешь. Будённый посмотрел на ординарца. Тот незаметно подмигнул: мол, понимаю, как себя вести. И они слезли с коней, привязали их около хаты и вошли в неё. Сели, бурки не скинули (это не в обычае было) и стали ужинать. А белые солдаты за ужином хвастаются: «Ох, этот Будённый, какой он храбрый! Сколько он с нами воевал! Мы Будённого самого в лицо знаем, сколько с ним встречались… Даже коня его узнаем». Ординарец сидит, ест молча, только под буркой оружие наготове держит, а Будённый ест и говорит: - Я Будённого тоже много раз видел. Даже в плен хотел взять, да не сумел. Белые засмеялись на его слова. - Эх ты, - говорят, - такое счастье проворонил! Уж мы так не сплоховали бы. Поел ещё немного Будённый и сказал ординарцу: - Надо коней посмотреть, покормить их тоже. Вышли они из хаты, отвязали коней, оглянулись, а белые все по хатам сидят, ужинают. Только голубой дымок из труб идёт. И степь кругом лежит широкая, тоже голубая. Вскочил Будённый на коня, ординарец за ним, и помчались они с хутора в степь. Взяли верную дорогу, приехали к своим. Собрал сейчас же Будённый командиров, велел им хутор с двух сторон окружить и ударить на белых. Выскочили белые, кто с ложками, кто раздетый: после ужина спать иные полегли. Стали стрелять, да поздно - всех их забрал Будённый в плен и приказал всех пленных построить. Построили пленных, а он прошёл по фронту и остановился против тех, что говорили про него и хвастали. Посмотрел он на них и говорит насмешливо: - Что врали, будто Будённого в лицо знаете! Вот перед вами Будённый! Видят они, что это он с ними недавно ужинал, стоят ни живы ни мертвы: сейчас всех перестреляет. А он видит, что это простые крестьяне, которых силой белые заставили себе служить, и говорит им: - Вас, дураков, обманули белые генералы. Идите по домам да больше с белыми не якшайтесь. И отпустил их домой. Н. Тихонов. РАССКАЗ О ЩОРСЕ Знаменитый герой гражданской войны Щорс был человек неустрашимый. Он во многом походил на Чапаева, и его даже сейчас часто называют - украинский Чапаев. Раз он ехал по дороге на легковом автомобиле. Ехал он со своим штабом. Все, конечно, вооружённые. И даже гранаты висели у поясов. Машина была старенькая, разбитая, но лихость могла показать, да и шофёр был лихой, а какой шофёр - такова и машина. Ехали они полями, и поля эти не имели ни конца ни края. Смотрит Щорс на эти поля и говорит: «Смотрите, вот он, наш родной советский простор!» Только он сказал это, схватил его за рукав адъютант и кричит: «Петлюровцы впереди!» Видит Щорс: в облаках пыли мчится им навстречу грузовик. Полон грузовик вооружённых людей. И винтовки блестят в пыли, и пулемёты торчат по краям. И видит Щорс: болтается над грузовиком голубой с жёлтым петлюровский флажок. Катят обе машины навстречу друг другу, и свернуть машинам некуда. По сторонам дороги канавы, и очень глубокие. Только-только места разойтись найдётся. Все в машине Щорса схватились за оружие, а Щорс говорит шофёру: «Чуть позадержи ход, как сравняемся, и сразу на полный гони… Гони во весь дух!» Петлюровцы ехали пьяные, песни орали, но как увидели машину впереди себя, стали присматриваться, кто это едет им навстречу. Пыль клубится, ничего сразу не разберёшь. Стали они махать руками и шапками и кричать: «Стой, стой!» Куда там! Летят машины навстречу, и никак уж их не остановишь. И если шофёры не угадают, врежутся машины одна в другую. В такую отчаянную минуту снимает Щорс с пояса гранату, заряжает её хладнокровно и встаёт в машине. И так летит навстречу петлюровцам. А те не могут за пылью разобрать, что он делает. Только всё орут своё: «Стой, стой!» Уже совсем рядом машины. Видят петлюровцы красные звёзды на фуражках и кожаные куртки перед собой. И видит Щорс, как свисают винтовки, видит страшные морды пьяных петлюровцев. И как взревут тут петлюровцы: «Кто вы такие?» И прямо в упор: «Да то ж коммунисты!» Щорс как размахнётся - и прямо в них, в толпу, гранату и кричит шофёру: «Полный!» Как взовьётся машина Щорса вперёд, только свист в ушах, да через три секунды позади них - удар. Взорвалась граната. А машина мчит и мчит, и поля уже не бегут по сторонам, а летят, как на крыльях. Только когда от быстроты сзади уже пыль стала стеной, убавил шофёр ход и пыльным рукавом вытер пот со лба. А Щорс сорвал с головы фуражку, стукнул ею о колено и сказал: «До смерти живы будем!» - и засмеялся. Н. Тихонов. ГАССАН И МЕДВЕДЬ Раз один горец, по имени Гассан, должен был пойти по делам в соседнее селение. Дело было ранней весной, и пройти было не так просто. Большие снега завалили все тропы, и осталась только одна узкая скользкая тропа. Она висела над пропастью, в которую страшно было посмотреть. Там, внизу, чуть гудела река. Её даже не было видно с тропы. Кроме этой отвесной, узкой, прилепившейся на карнизе тропы, пути не было. И надо было по ней идти быстро, чтобы вьюга не застала на ней человека. Всаднику на такой тропе и то надо пешком идти и вести лошадь в поводу. Разойтись на ней двоим можно только очень осторожно. Уже долго скользил по этой тропе Гассан. Тропа то спускалась чуть ниже, то снова забиралась на гору. Но Гассан был старый горец, и его не пугали скользкие уступы, такие маленькие, что он не раз задумывался, куда поставить вернее ногу, чтобы не сорваться. И вдруг на повороте он увидел, что кто-то идёт по тропе ему навстречу. «Кто бы это мог быть?» - подумал он и стал перебирать всех знакомых из соседнего селения, у которых могли быть дела в его родном ауле. Тот, кто шёл ему навстречу, был одет в какую-то рыжеватую бурку, и такой бурки он тоже не мог припомнить. Такой бурки у его знакомых не было. И человек этот был или старый, или больной, потому что ворчал и пыхтел очень громко. Когда он подошёл совсем близко к Гассану, горец увидел, что перед ним не человек, а медведь, который стал на задние лапы и остановился, недовольно ворча на Гассана. Он остановился очень близко и смотрел на Гассана маленькими жёлтыми глазками. Зима уже кончалась, и, по-видимому, какое-то важное дело заставило его выбраться из берлоги. Может, в неё упали камни и выгнали его из берлоги, может, он страдал бессонницей и рано проснулся от зимней спячки. Одним словом, как ни думай, но медведь всё приближался к Гассану. То он махал лапой, как бы требуя освободить себе дорогу, то останавливался и вздыхал. Гассан сказал ему сначала очень мирно, по-приятельски: - Хочешь не хочешь, у меня дело поважнее, чем у тебя, короткоухий. Потеснись немного, и мы разойдёмся с миром. Но медведь на это предложение стал махать лапами и так ворчать, что серый пар пошёл из его раскрытого рта. Он точно хотел сказать, что у него тоже важное дело и что он торопится не меньше Гассана. Так они стояли уже совсем друг против друга, и свернуть с тропы им было некуда: наверху отвес, внизу пропасть. Но так стоять долго было бессмысленно, и Гассан стал сердиться: - Что ты, дурак, не понимаешь, что нам вдвоём рядом не пройти? Прижмись к скале, и я пройду мирно. Мне же и прижаться некуда - смотри, я на голом льду стою. Медведь, расставив для крепости лапы, только мотал головой и смотрел на Гассана злыми глазами. Тогда Гассан, завернув руку в бурку, смело шагнул вперёд и тронул медведя за плечо. Медведь цапнул его за руку, и Гассан испугался, что медведь сбросит его в пропасть. Он схватил его обеими руками и хотел как-нибудь проскользнуть мимо него, но теснота была такая на тропе, что они невольно начали бороться, как настоящие борцы. Гассан стоял твёрже на скале и почти отодвинул медведя к краю пропасти, но тут медведь сделал ему подножку, и они чуть не свалились. Гассан рассердился окончательно. Он закричал: - Ах ты, подлый зверь, ты моей смерти желаешь! Ты добром не можешь обойтись. Так вот тебе… И он ударил его по мохнатой и холодной морде. Медведь заревел и укусил его в руку. И тут они всё забыли и дрались, как два медведя, как вдруг край тропы обломился - это был ледяной карнизик, - и они полетели оба вниз. Гассан очнулся первый. Всё тело его ныло. Сквозь черкеску проступала кровь из раненой руки. Голова кружилась. Гассан огляделся. Он сидел в сугробе на небольшом выступе, ниже тропы метров на десять. Выступ был небольшой и с одной стороны имел скат к реке. На этом скате сидел медведь и, охая, брал в лапы большие комья снега и прикладывал их к голове. Когда снег таял, он тёк по его морде, и Гассану показалось, что медведь плачет в три ручья. Ему стало жалко медведя, и он начал ему выговаривать: - Вот видишь, мохнатый дурень, куда привела тебя твоя глупость! Вот теперь оба мы сидим израненные, и когда доберёмся до дома - не знаем. Медведь начал подниматься, но он так ушиб зад, попав на камень, торчавший из снега, что опять, тяжело кряхтя, сел в сугроб и начал растирать себе зад. Несколько часов карабкался Гассан на тропу и, когда он уже стоял на тропе, взглянул на медведя. Медведь тихо сползал, осторожно щупая снег, к реке по скату, и он был уже так смешон, что Гассан отошёл сердцем и хохотал над ним добрые десять минут. Потом он пришёл в селение и пошёл к фельдшеру. Рука у него долго болела, и он до старости владел ею неуверенно. Медведь вырвал ему кусок мяса. С тех пор Гассан остерегался без оружия ходить ранней весной по этой тропе. Он очень хотел узнать, по какому делу спешил неуклюжий этот медведь, но этого никто ему не мог сказать, и никто, кого он ни спрашивал, не мог ему на это ответить. Н. Тихонов. Умный танк Танк, которым командовал товарищ Загорулько, любил, чтобы за ним ухаживали, чистили, мыли, протирали каждый винтик и водили на далёкие прогулки в поле. Впрочем, это любят обычно все танки, хотя характер у них разный: один лёгок на подъём, другой больше по воде ходить умеет, третий прыгает лучше других. Танку товарища Загорулько очень нравилось на войне рвать колючую проволоку. Подъедет Загорулько к самой проволоке, зацепит её якорем и даст задний ход. Танк фыркнет от удовольствия и потянет за собой сразу целую кучу кольев. А проволока, как паутина, встанет в воздухе и рвётся на куски. Пехоте путь свободен. Если же встретятся гранитные столбы, которые называются "надолбы", накинет Загорулько цепь на столб и начнёт раскачивать его вперёд-назад. Танк ворчит, дёргает цепь, она натягивается, и столб, треща, лезет из земли. А с ним лезет бетонная лепёшка, которая держит его основание в земле. Как рванёт танк последний раз - и вытащит столб целиком, точно громадный гранитный зуб вместе с пломбой. Когда же по танку белофинны откроют сильный огонь и Загорулько некогда возиться с цепью, танк говорит пушке: "Ну, старина, теперь ты поработай". И пушка бьёт своими снарядами по столбам, крошит их на куски. Встретится отвесная стенка - Загорулько, как коня, подымет танк на дыбы, и танк лезет затаив дыхание и, перевалив через стенку, так зашумит от радости, что Загорулько невольно улыбнётся. Вот пришёл раз танк на берег маленькой речки. Место было очень скучное, и танку там не нравилось. Враги укрепили здесь каждый бугорок, каждый куст. И начался тут бой. Враги палили как сумасшедшие. Будто хотели сказать: "А, это ты нашу проволоку рвал, наши надолбы вытаскивал, по нашим стенкам лазил, - вот тебе за это!" А попасть в танк всё никак не могли. Танк ходил вдоль речки и громил вражеские гнёзда. И вдруг попал на большую мину, которая зовётся "фугас". Фугас взорвался, как будто кто тяжёлым кулаком снизу ударил по танку. Остановился танк. Смотрит Загорулько - все живы, всё в порядке. Танк цел, но вдруг запахло в нём как-то неприятно и горячо стало, как в печке. Это загорелся бензин. Гуляет по танку острый дым, ест глаза, дышать трудно стало. Остаться в танке - заживо сгоришь. А снаряды рвутся вокруг танка, осколки звякают о стенки. Стоит танк, как герой, и словно спрашивает у Загорулько: "Что дальше будем делать?" Что тут делать? Надо вылезать из танка. Велел Загорулько взять гранаты и пулемёты и уходить. Вылез - кругом дым, а из танка огонь рвётся. Посмотрел на своего друга командир: "Эх, хороший был танк! Конечно, мы его ночью к себе вытащим с поля битвы, но сейчас бросать его жалко". Посмотрел он ещё раз - цел танк, только внутри всё пылает. И вдруг догадался Загорулько, что делать. Поставил он танк на заднюю скорость, дал постоянный газ - и скорее прочь. Пехота наша была несколько позади, и надо до неё скорей добраться. А кругом всё кипит. Стрельба такая, что уши ничего не слышат. Танк крякнул и один, без людей, пошёл задним ходом к своей пехоте. Загорулько шёл перед ним. Танк весь полыхал огнём и, прикрывая свою команду, шёл да шёл, не обращая внимания на рвавшиеся снаряды. Иногда он ворчал, когда шальной осколок задевал его. Иногда он давил куски колючей проволоки, как бы говоря: "Ты ещё тут под ногами путаешься!" И шёл дальше, грозный и гордый, а пламя бесновалось у него внутри. Так он и пришёл к нашей пехоте, а с ним пришла и команда во главе с Загорулько. Пожар потушили и танк отправили в ремонт, а Загорулько дали другой. Но когда танк уводили на буксире и снег сыпался на его почернелые бока, Загорулько следил за ним благодарным взглядом, пока он не скрылся за поворотом. А танк медленно шёл по лесу, влекомый тяжёлыми канатами, и вид у него был такой боевой и сердитый, что все глядели на него с уважением. Н. Тихонов. МОРОЗ - КРАСНЫЙ НОС Шли два политрука по лесной военной дороге. Одного политрука звали Бычков, а другого Капустин. День был такой морозный, что земля звенела. Навстречу им лошади везли пушку, у лошадей гривы были как из белого мрамора, а веки длинные-длинные и вместо чёлки на лбу ледяные сосульки. Валенки скрипели по снегу. На касках блестела ледяная чешуя. Я спросил, куда они идут. Они ответили, что ищут один передовой медицинский пункт, где находится их товарищ, политрук Рыбкин. - Он себе руки поморозил, - сказал Бычков, - в бою был. И как это так получилось, что он руки поморозил? Не понимаю. Вот мы ищем его, чтобы узнать о его здоровье. Я пошёл с политруками. Мы спрашивали, где этот медицинский пункт, и всё не туда попадали. То влево заберём - на батарею выйдем, то вправо - на танкистов, то кухня попадётся навстречу. Всё не то, что нужно. Бычков идёт, рассуждает: - Как это только он поморозил руки! Он в бою рукавицы обронил. Надо бы что-нибудь придумать, чтобы не терять рукавиц. Он такой сообразительный, а не сообразил, что можно их к рукавам пришить. Мы вышли к какому-то штабу и там спросили дорогу. Нас послали в гору. Пошли мы в гору. Снег глубокий, жёсткий, идти трудно. Бычков дышит запыхавшись, а всё говорит: - Можно рукавицы через плечи на тесёмочки прикрепить, тогда не потеряешь, а то это не дело - руки морозить. Военный человек должен всё предусмотреть, особенно когда такой мороз. Капустин показал на замёрзшую галку. Галка лежала кверху ногами, чёрная как уголь. - Вот ведь мороз какой, как в сказке, и галки на лету дохнут, - сказал Капустин. А Бычков снова подхватил: - Вот я и говорю: в такой мороз надо быть настороже. Уж я, как увижу своего дружка Рыбкина, скажу ему: «Ты герой, Рыбкин, а вот недоглядел, руки поморозил. Надо было бы хоть запасные рукавицы иметь, в кармане где-нибудь, а то это не правило - руки морозить». - Да вы ведь не знаете, при каких обстоятельствах он руки поморозил, - сказал я, одолевая крутой подъём рядом с пыхтевшим Бычковым. - Какие обстоятельства? - ответил он, надуваясь. - Обыкновенные обстоятельства. В бою увлёкся, стрелял, командовал, глядь - рукавиц и нет, и руки холодные. А можно было бы ну хоть к поясу их привязать. Влезли мы на гору. На горе тоже военных людей сколько угодно, а всё этого передового медицинского пункта не отыскать. Наконец показали нам на одну рощу. Зашли в неё. А нам говорят: «Мы людей не лечим. У нас вон какие пациенты, смотрите, в автомобиле стоят». И верно: на грузовике стояли больные лошади и уныло ели сено. Пошли мы дальше. Вдруг неожиданно вышли мы к палаткам. Около палаток - автомобили, груды ящиков, кухня дымит, люди взад и вперёд в палатки и из палаток бегают. Спрашиваем одного, какой это медицинский пункт. Оказалось, тот самый, что нам нужен. Выходит молодой врач; от мороза нос красный у него, а глаза весёлые, карие. Он спросил, кто мы такие. Мы сказали, и он осмотрел нас внимательно. Капустин говорит: - Мы одного больного хотим навестить… - Рыбкина, политрука, - сказал Бычков. - Он у вас находится? - У нас, - ответил врач, - ему совсем хорошо, руки его мы отходили, и он завтра в часть едет, всё в порядке. - Вот мы хотим с ним повидаться, - сказал Бычков. Но врач глядит на него пристально и говорит: - Прежде чем вы с ним повидаетесь, разрешите вами заняться. - Как - мной? - говорит растерянно Бычков. - А так, - говорит врач, - вы себе уши отморозили. - Как - уши отморозил? - закричал Бычков. Мы смотрим, а у него вокруг каждого уха по белой каёмочке. Как будто уши по краям белой бумагой оклеили. - Вот так раз! - сказал Капустин. - Всю дорогу нам проповедовал, а сам уши отморозил! Тут Бычков быстро наклонился, сгрёб снегу, сколько мог захватить, и хотел тереть себе уши, но врач остановил его и сказал: - Это уже оставленное нами средство. Оно не так скоро помогает. Идёмте со мной. Я вас быстро вылечу. Только замечание должен сделать: в такой мороз нужно следить за собой, а то и без носа останетесь. И он повёл замолчавшего Бычкова в палатку лечить его белые уши. {Толстой А. Н. (комиӧдіс Осипов И. А.) @ Нянь (Царицын дорйӧм) @ беллетристика @ Алексей Толстой. Нянь @ 1939 @} А. Н. Толстой. ХЛЕБ (Оборона Царицына). повесть Глава первая 1 Две недели бушевала метель, завывая в печных трубах, грохоча крышами, занося город, устилая на сотни верст вокруг снежную пустыню. Телеграфные провода были порваны. Поезда не подходили. Трамваи стояли в парках. Метель затихла. Над Петроградом светил высоко взобравшийся месяц из январской мглы. Час был не слишком поздний, но город, казалось, спал. Кое-где, на перекрестках прямых и широких улиц, белыми клубами дымили костры. У огня неподвижно сидели вооруженные люди, перепоясанные пулеметными лентами, в ушастых шапках. Красноватый отсвет ложился по сугробам, на треснувшие от пуль зеркальные витрины, на золотые буквы покосившихся вывесок. Но город не спал. Петроград жил в эти январские ночи напряженно, взволнованно, злобно, бешено. По Невскому проспекту, по извилистым тропинкам, протоптанным в пушистом снегу, сворачивающим в поперечные улицы, проходил какой-нибудь бородатый господин, поставив заиндевелый воротник. Оглянувшись направо, налево, — стучал перстнем в парадную дверь, и тотчас испуганные голоса спрашивали: «Кто? Кто?» Дверь приоткрывалась, пропускала его и снова захлопывалась, гремя крючьями... Человек входил в жарко натопленную железной печуркой, загроможденную вещами, комнату. Увядшая дама, хозяйка с истерическими губами, поднявшись навстречу, восклицала: «Наконец-то! Рассказывайте...» Несколько мужчин, в черных визитках и некоторые в валенках, окружали вошедшего. Протерев запотевшее пенсне, он рассказывал: — Генерал Гофман в Брест-Литовске высек, как мальчишек, наших «дорогих товарищей»... Вместо того, чтобы полезть под стол со страха, генерал Гофман с великолепным спокойствием, продолжая сидеть, — сидя, заметьте, — заявил: «Я с удовольствием выслушал утопическую фантастику господина уполномоченного, но должен поставить ему на вид, что в данный момент мы находимся на русской территории, а не вы на нашей... И мы диктуем вам условия мира, а не вы нам диктуете условия...» Хе-хе... Седоусый розовый старик, в визитке и валенках, перебил рассказчика: — Послушайте, но это же тон ультиматума... — Совершенно верно, господа... Немцы заговорили с нашими «товарищами» во весь голос... Я патриот, господа, я русский, чорт возьми. Но, право, я готов аплодировать генералу Гофману... — Дожили, — проговорил иронический голос из-за фикуса. И другой — из-за книжного шкафа: — Ну, что ж, немцы в Петрограде будут через неделю. Милости просим... Истерическая хозяйка дома — с плачущим смешком: — В конце концов не приходится же нам выбирать: в конце концов — ни керосину, ни сахару, ни полена дров... — Вторая новость... Я только что из редакции «Эхо». Генерал Каледин идет на Москву! (Восклицания.) К нему массами прибывают добровольцы-рабочие, не говоря уже о крестьянах, — эти приезжают за сотни верст. Армия Каледина выросла уже до ста тысяч. Из десятка грудей выдыхается смятый воздух: хочется верить в чудо — в просветленные духом крестьянские армии, идущие на выручку разогнанному Учредительному собранию, на выручку таким хорошим, таким широким, красноречивым российским либералам... И еще хочется верить, что немцы придут, сделают свое дело и уйдут, как добрый дед-мороз. Другой пешеход, поколесив глубокими тропинками мимо вымерших особняков, постучался на черном ходу в одну из дверей. Вошел в комнату с лепным потолком. Внутри закутанной люстры светила лампочка сквозь пыльную марлю. На паркете потрескивала железная печка с коленом в форточку. С боков печки на койках лежали в рваных шерстяных носках и жеваных гимнастерках штабс-капитан двадцати лет и подполковник двадцати двух лет. Оба читали «Рокамболя». Семнадцать томов этих замечательных приключений валялись на полу. Вошедший проговорил значительно: «Георгий и Москва». Штабс-капитан и подполковник взглянули на него из-за раскрытых книг, но не выразили удивления и ничего не ответили. — Господа офицеры, — сказал вошедший, — будем откровенны. Больно видеть славное русское офицерство в таком моральном разложении. Неужели вы не понимаете, что творят большевики с несчастной Россией? Открыто разваливают армию, открыто продают Россию, открыто заявляют, что самое имя — русский — сотрут с лица земли. Господа офицеры, в этот грозный час испытания каждый русский должен встать с оружием в руках. Штабс-капитан проговорил мрачно и лениво: — Мы три года дрались, как черти. Мы с братом загнали шпалеры и не пошевелимся. Точка. У вошедшего господина раздулись ноздри; подняв палец, он сказал зловеще: — На свободу выпущен зверь. Русский мужичок погуляет на ваших трупах, господа... И господин начал расписывать такие апокалипсические страсти, что у штабс-капитана и подполковника нехорошо засветились глаза. Оба сбросили ноги с коек, сильным движением одернули гимнастерки. — Хорошо, — сказал подполковник. — Куда вы нас зовете? — На Дон, к русскому патриоту — генералу Каледину. — Хорошо. Мы его знаем. Он угробил дивизию на Карпатах. Но, собственно, кто нас посылает? — «Союз защиты родины и свободы». Господа, мы понимаем, что идеи идеями, а деньги деньгами... — Господин вынул щегольский бумажник и бросил на грязную койку несколько думских тысячерублевок. — Мишка, — сказал подполковник, поддергивая офицерские брюки, — едем, елки точеные. Пропишем нашим мужепесам горячие шомпола... В эти снежные ночи в Петрограде было не до сна. Вечерние контрреволюционные газетки разносили возбуждающие слухи о немецком ультиматуме, о голоде, о кровавых боях на Украине между красными и гайдамацкими полками Центральной рады, о победоносном шествии генерала Каледина на Москву, и с особенным вкусом и подробностями описывали грабежи и «кошмарные убийства». Неуловимый бандит Котов, или «человек без шеи», резал людей каждую ночь на Садовой у игорного притона — ударом мясного ножа в почки. В одной закусочной, знаменитой поджаренными свиными ушами, в подполье обнаружили семь ободранных человеческих туш. Весь город говорил о случае в трамвае, когда у неизвестного в солдатской шинели была вытащена из-за пазухи отрезанная женская рука с бриллиантовыми перстнями. Тоска охватывала имущих обывателей Петрограда. На лестницах устраивали тревожную сигнализацию, в подъездах — всенощное дежурство. Боже мой, боже мой! Да уж не сон ли снится в долгие зимние ночи? Столица, мозг взбунтовавшегося государства, строгий, одетый в колоннады и триумфальные арки, озаряемый мрачными закатами, великодержавный город — в руках черни, — вон тех, кто, нахохлившись, стоит с винтовками у костров. Будто неведомые завоеватели расположились табором в столице. Не к ним же, высунувшись ночью из форточки, кричать: караул, грабят! У этих фабричных, обмотанных пулеметными лентами, у солдатишек из самой что ни на есть деревенской голи — на все — на все беды — один ответ: «Углубляй революцию...» Немало было таких, кто со злорадством ждал: пришли бы немцы. Суровые, в зелено-серых шинелях, в стальных шлемах. Ну — высекут кого-нибудь публично на площади, — российскому обывателю даже полезно, если его немного постегать за свинство. И встали бы на перекрестках доброжелательные шуцманы: «Держись права!» Военный губернатор, с золотыми жгутами на плечах, пролетел бы в автомобиле по расчищенному Невскому, и засветились бы окна в булочных, в колбасных и в пивных. И пошел бы правой сторонкой панели счастливый, как из бани, питерский обыватель. Немцу и в ум не придет такое невежество — заявлять: «Кто не работает, тот не ест». Тем, кто служил в бывших министерствах и департаментах, в банках и на предприятиях, а по-новому в комиссариатах, — окончательно, ввиду скорого пришествия немцев, не было расчета связываться с большевиками. Пусть они сами поворачивают государственную машину. Это не на митинге бить кулачищем в матросскую грудь: «Новый мир, видите ли, собственной рукой построим...», «Стройте, стройте, дорогие товарищи!» И, как крысы уходят с корабля, так с каждым днем все больше крупных и мелких чиновников по болезни и просто безо всяких оснований не являлось на службу. Саботаж снова с каждым днем ширился, как зараза, — все глубже насыщался политической борьбой. Плотно занавесив окна, выставив на парадном желторотого гимназиста с браунингом, чиновники собирались около потрескивающей угольками железной печурки и, возрождая старозаветный питерский уют — чиновный винт, — перекидывались ироническими мыслями: «Да-с, господа... Не так-то был глуп Николай, оказывается... Э-хе-хе... Мало секли, мало вешали... Что и говорить, все хороши... Свободы захотелось, на капустку потянуло... Вот вам и капустка получилась... А в Смольном у них, ваше превосходительство, каждую ночь — оргии, да такие, что прямо — волосы дыбом...» Клубы дыма от двух жарких костров застилали колонны Таврического дворца. Топая валенками, похлопывая варежками, похаживала у входа вооруженная стража. Тускло горел свет. В вестибюлях — ледяная мгла. В большом зале заседал Третий всероссийский съезд советов. На скамьях, раскинутых амфитеатром, было тесно, шумно — солдатские шинели фронтовиков, полушубки, ушастые шапки и ватные куртки рабочих. Под стеклянным потолком огромного зала — пар, полусвет... Гул голосов замолкал настороженно. Кулаками подпирались бороды, небритые щеки. Блестели ввалившиеся глаза. Слова оратора вызывали движение страстей на худых и землистых лицах. Навстречу иной фразе обрушивалось хлопанье тяжелых ладоней или поднимался угрюмый ропот, прорезаемый резким свистом, и долго приходилось звякать колокольчику председателя... Прения заканчивались. На трибуну, расположенную перед высоким столом президиума, торопливо пошел с боковой скамьи по-господски одетый человек с толстыми щеками. Снял шапку, расстегнул каракулевый воротник и — густым голосом через хрипотцу: — ...Никогда никакое насилие, никакие декреты Совета народных комиссаров не отнимут у нас права говорить от лица всего русского государства. Учредительное собрание разогнано, но Учредительное собрание живо, и голос его вы еще услышите... Говорил член партии эсеров. За его спиной председательствующий Володарский беззвучно тряс колокольчиком. Рев перекатывался по скамьям амфитеатра: «Пошел вон! Долой! Вон!» Оратор, опираясь на кулаки, глядел туда с перекошенной усмешкой. Когда немного стихло, он снова загудел, выпячивая толстые губы: — ...После октябрьского переворота, когда вы, товарищи, стали у власти, естественно было бы ждать, что вы не откроете фронта перед немецким нашествием... Но вся политика народных комиссаров преступно попустительствует тому, чтобы обнажить фронт... Взрыв криков. Кто-то в солдатской шинели покатился сверху на каблуках по лучевому проходу к трибуне. Его перехватили, успокоили... — ...Если вы хотите мира, — гудел толстощекий, — то прежде всего не должны допустить, чтобы Совет народных комиссаров от вашего имени предательски заключил сепаратный мир... Амфитеатр взревел, закачались головы, замахали рукава. Человек десять в шинелях кинулось вниз. Оратор торопливо надел шапку, нагибаясь, пошел на свое место. Председательствующий, дозвонившись до тишины, дал слово Мартову. Член центрального комитета меньшевиков Мартов, в пальто с оборванными пуговицами, выставив из шарфа кадык худой шеи и запрокинув чахоточное лицо с жидкой бородкой, чтобы глядеть на слушателей через грязные стекла пенсне, съехавшего на кончик носа, — тихо, но отчетливо, насмешливо заговорил о том, что глубоко удовлетворен только что сделанным сегодня заявлением представителя мирной делегации в Брест-Литовске о намерении не делать более уступок германскому империализму... Амфитеатр напряженно затих. Напряженное внимание в президиуме. Мартов двумя пальцами поправил пенсне. Чахоточные щеки его втянулись. — Я заявляю, товарищи, что политика советской власти поставила русскую революцию в безвыходное и безнадежное положение... Вывод делайте сами... В президиуме громко выругались. На скамьях меньшевиков и эсеров захлопали. В центре и на левом крыле большевики затопали ногами, закричали: «Предатель!» Поднялся шум, перебранка. Какой-то низенький усатый человек в финской шапке повторял рыдающим голосом: «Ты скажи — что делать? Что делать нам, скажи?» За Нарвскими воротами по левую сторону от шоссе, в рабочем поселке, разбросанном по болотистым пустырям, в одном из домишек, покосившемся от ветхости, кузнец Путиловского завода Иван Гора — большого роста, большеносый двадцатидвухлетний парень — чистил винтовку, положив части затвора на стол, где в блюдечке в масле плавал огонек. Два мальчика — одиннадцати и шести лет — Алешка и Мишка — внимательно глядели, что он делает с ружьем. Иван Гора занимал здесь угол у вдовы Карасевой. Мамка ушла с утра, есть ничего не оставила. Иван Гора согрел чайник на лучинках, напоил маленьких кипятком, чтобы перестали плакать. — Ну, теперь чисто, — сказал он грубым голосом. — Глядите, затвор буду вкладывать. Вло-жил! Го-тово! Стреляй по врагам рабочего класса... Засмеявшись, он поглядел на Алешку и Мишку. У старшего худые щеки сморщились улыбкой. Иван Гора перекинул ремень винтовки через плечо. Застегнул крючки бекеши, надвинул на брови солдатскую искусственного каракуля папаху. — Ну, я пошел, ребята... Смотрите, без меня не балуйтесь... Пригородная равнина синела снегами. Вокруг месяца — бледные круги. Иван Гора, утопая валенками, добрался до шоссе, на санные следы, и повернул направо, на завод, за пропуском. У заводских ворот заиндевелый дед, вглядевшись, сказал ему: — На митинг? Иди в кузнечный... На истоптанном дворе было безлюдно. Под сугробами погребены огромные котлы с военных судов. Вдали висела решетчатая громада мостового крана. Тускло желтели закопченные окна кузнечной. Иван Гора с усилием отворил калитку в цех. Десятки взволнованных лиц обернулись к нему: «Тише, ты!» В узкой длинной кузнице пахло углем, тлеющим в горнах. Сотни полторы рабочих слушали светловолосого, маленького, с веселым розовым лицом человека, горячо размахивающего руками. Он был в черной, перепоясанной ремнем, суконной рубахе. Ворот расстегнут на тонкой интеллигентской шее, зрачки светлых круглых глаз воровски метались по лицам слушателей: — ...Вся наша задача — сберечь для мира чистоту революции. Октябрьскую революцию нельзя рассматривать как «вещь в себе», как вещь, которая самостоятельно может расти и развиваться... Если наша революция станет на путь такого развития, мы неминуемо начнем перерождаться, мы не сбережем нашу чистоту, мы скатимся головой вниз, в мелкобуржуазное болото, к мещанским интересам российской деревни, в объятия к мужичку... Быстрой гримасой он хотел изобразить вековечного российского мужичка и даже схватился за невидимую бороденку. Рабочие не засмеялись, — ни один не одобрил насмешки. Это говорил один из вождей «левых коммунистов», штурмующих в эти дни ленинскую позицию мира... — Первым шагом нашей революции — вниз, в болото — будет Брестский похабный мир... Мы распишемся в нашей капитуляции, за чечевичную похлебку продадим мировую революцию... Мы не можем идти на Брестский мир — что бы нам ни угрожало. Глаза его расширились «доотказа», будто он хотел заглотить ими всю кузницу со слушателями... — Мы утверждаем: пусть нас даже задушит германский империализм... Пусть он растопчет нашу «Расею»... Это будет даже очень хорошо. Почему? А потому, что такая гибель — наша гибель — зажжет мировой пожар... Поэтому не Брестским миром мы должны ответить на германские притязания, но — войной! Немедленной революционной войной. Вилы против германских пушек?.. Да — вилы... У Ивана Горы волосы ощетинились на затылке. Но хотел бы он еще послушать оратора, — времени оставалось меньше часу до смены дежурства. Он протолкался к двери, кашлянул от морозного воздуха. Зашел в контору, взял наряд в Смольный, взял паек — ломоть ржаного хлеба, сладко пахнущего жизнью, осторожно засунул его в карман бекеши и зашагал по шоссе в сторону черной колоннады Нарвских ворот... Со стороны пустыря показались тени бездомных собак — неслышно продвинулись к шоссе. Сели у самой дороги, — десятка два разных мастей, — глядели на шагающего человека с ружьем. Когда Иван Гора прошел, собаки, опустив головы, двинулись за ним... «Ишь ты: мы вилами, а немцы нас — пушками, и это «даже очень хорошо», — бормотал себе под нос Иван Гора, глядя в морозную мглу... — Значит — по его — выходит: немедленная война вилами... Чтобы нас раздавили и кончили... И это очень хорошо... Понимаешь, Иван? Расстреливай меня, — получается провокация...» Ивану стало даже жарко... Он уже не шел, а летел, визжа валенками... В пятнадцатом году его брат, убитый вскорости, рассказывал, как их дивизионный генерал атаковал неприятеля: надо было перейти глубокий овраг — он и послал четыре эскадрона — завалить овраг своими телами, чтобы другие перешли по живому мосту... «По его — значит — советская Россия только на то и способна: навалить для других живой мост?..» Он сразу остановился. Опустив голову, — думал. Собаки совсем близко подошли к нему... Поддернул плечом ремень винтовки, опять зашагал... «Неправильно!..» Сказал это таким крепким от мороза голосом, — собаки позади него ощетинились... «Неправильно! Мы сами желаем своими руками потрогать социализм, вот что... Надо для этого семь шкур содрать с себя и сдерем семь шкур... Но социализм хотим видеть вживе... А ты, — вилы бери! И потом — почему это: мужик — болото, мужик — враг!..» Он опять остановился посреди Екатерингофского проспекта, где в высоких домах, в ином морозном окне сквозь щели занавесей желтел свет. Иван Гора тоже был мужик — восьмой сын у батьки. Кроме самого старшего, — этот и сейчас хозяйничает на трех десятинах в станице Нижнечирской, — все сыновья батрачествовали. Троих убили в войну. Трое пропали без вести. «Ну нет: всех мужиков — в один котел, все сословие... Это, брат, чепуха... Деревни не знаешь: там буржуй — может, еще почище городского, да на него — десяток пролетариев... А что темнота — это верно...» Был третий час ночи. Иван Гора стоял на карауле у дверей в Смольном. В длинный коридор за день натащили снегу. Чуть светила лампочка под потолком. Пусто. Пальцы пристывали к винтовке. На карауле у дверей товарища Ленина — вволю можно было подумать на досуге. Замахнулись на большое дело: такую странищу поднять из невежества, всю власть, всю землю, все заводы, все богатства предоставить трудящимся. Днем, в горячке, на людях легко было верить в это. В ночной час в холодном коридоре начинало как будто брать сомнение... Длинен путь, хватит ли сил, хватит ли жизни. Головой Иван Гора верил, а тело, дрожавшее в худой бекеше, клонилось в противоречие. Из кармана тянуло печеным запахом хлеба, в животе посасывало, но есть на посту Иван Гора стеснялся. Издалека по каменной лестнице кто-то, слышно, спускался с третьего этажа. В коридоре смутно показался человек в шубе, наброшенной на плечи, — торопливо шел, опустив голову в каракулевой шапке, засунув озябшие руки в карманы брюк. Иван Гора, когда он приблизился, облегченно раздвинул большой рот улыбкой. При взгляде на этого человека пропадали сомнения. Повернув ключ в двери, он сказал: — Зазябли, Владимир Ильич, погреться пришли? Исподлобья чуть раскосыми глазами Ленин взглянул холодно, потом теплее, — на виски набежали морщинки. — Вот какая штука, — он взялся за ручку двери. — Нельзя ли сейчас найти монтера, поправить телефон? — Монтера сейчас не найти, Владимир Ильич, позвольте, я взгляну. — Да, да, взгляните, пожалуйста. Иван Гора брякнул прикладом винтовки, вслед за Лениным вошел в теплую, очень высокую белую комнату, освещенную голой лампочкой на блоке под потолком. Раньше, когда Смольный был институтом для благородных девиц, здесь помещалась классная дама, и, как было при ней, так все и осталось: в одном углу — плохонький ольховый буфетец, в другом — зеркальный шкапчик базарной работы, вытертые креслица у вытертого диванчика, в глубине — невысокая белая перегородка, за ней — две железные койки, где спали Владимир Ильич и Надежда Константиновна. На дамском облупленном столике — телефон. Владимир Ильич работал в третьем этаже, сюда приходил только ночевать и греться. Но за последнее время часто оставался и на ночь — наверху, у стола в кресле. Иван Гора прислонил винтовку и стал дуть на пальцы. Владимир Ильич — на диване за круглым столиком — перебирал исписанные листки. Не поднимая головы, спросил негромко: — Ну, как телефон? — Сейчас исправим. Ничего невозможного. Владимир Ильич, помолчав, повторил: «Ничего невозможного», усмехнулся, встал и приоткрыл дверцу буфета. На полках две грязные тарелки, две кружки — и ни одной сухой корочки. У них с Надеждой Константиновной только в феврале завелась одна старушка — смотреть за хозяйством. До этого случалось — весь день не евши: то некогда, то нечего. Ленин закрыл дверцу буфета, пожав плечом, вернулся на диван к листкам. Иван Гора качнул головой: «Ай, ай, — как же так: вождь — голодный, не годится». Осторожно вытащил ломоть ржаного, отломил половину, другую половину засунул обратно в карман, осторожно подошел к столу и хлеб положил на край и опять занялся ковыряньем в телефонном аппарате. — Спасибо, — рассеянным голосом сказал Владимир Ильич. Продолжая читать, — отламывал от куска. Дверь, — ведущая в приемную, где раньше помещалась умывальная для девиц и до сих пор стояли умывальники, — приоткрылась, вошел человек, с темными стоячими волосами, и молча сел около Ленина. Руки он стиснул на коленях — тоже, должно быть, прозяб под широкой черной блузой. Нижние веки его блестевших глаз были приподняты, как у того, кто вглядывается в даль. Тень от усов падала на рот. — Точка зрения Троцкого: войну не продолжать и мира не заключать — ни мира, ни войны, — негромко, глуховато проговорил Владимир Ильич, — ни мира, ни войны! Этакая интернациональная политическая демонстрация! А немцы в это время вгрызутся нам в горло. Потому что мы для защиты еще не вооружены... Демонстрация — не плохая вещь, но надо знать, чем ты жертвуешь ради демонстрации... — Он карандашом постучал по исписанным листочкам. — Жертвуешь революцией. А на свете сейчас ничего нет важнее нашей революции... Лоб его собрался морщинами, скулы покраснели от сдержанного возбуждения. Он повторил: — События крупнее и важнее не было в истории человечества... Сталин глядел ему в глаза, — казалось, оба они читали мысли друг друга. Распустив морщины, Ленин перелистал исписанные листочки: — Вторая точка зрения: не мир, но революционная война!.. Гм!.. гм!.. Это — наши «левые»... — Он лукаво взглянул на Сталина. — «Левые» отчаянно размахивают картонным мечом, как взбесившиеся буржуа... Революционная война! И не через месяц, а через неделю крестьянская армия, невыносимо истомленная войной, после первых же поражений свергнет социалистическое рабочее правительство, и мир с немцами будем заключать уже не мы, а другое правительство, что-нибудь вроде рады с эсерами-черновцами. Сталин коротко, твердо кивнул, не спуская с Владимира Ильича блестящих глаз. — Война с немцами! Это как раз и входит в расчеты империалистов. Американцы предлагают по сто рублей за каждого нашего солдата... Нет же, честное слово — не анекдот... Телеграмма Крыленко из ставки (Владимир Ильич, подняв брови, потащил из кармана обрывки телеграфной ленты): с костями, с мясом — сто рубликов. Чичиков дороже давал за душу... (У Сталина усмехнулась тень под усами.) Мы опираемся не только на пролетариат, но и на беднейшее крестьянство... При теперешнем положении вещей оно неминуемо отшатнется от тех, кто будет продолжать войну... Мы, чорт их дери, никогда не отказывались от обороны. (Рыжеватыми — веселыми и умными, лукавыми и ясными глазами глядел на собеседника.) Вопрос только в том: как мы должны оборонять наше социалистическое отечество... Выбрав один из листочков, он начал читать: — «...Мирные переговоры в Брест-Литовске вполне выяснили в настоящий момент — к двадцатому января восемнадцатого года, — что у германского правительства безусловно взяла верх военная партия, которая, по сути дела, уже поставила России ультиматум... Ультиматум этот таков: либо дальнейшая война, либо аннексионистский мир, то есть мир на условии, что мы отдаем все занятые нами земли, германцы сохраняют все занятые ими земли и налагают на нас контрибуцию (прикрытую внешностью плата за содержание пленных), контрибуцию, размером приблизительно в три миллиарда рублей, с рассрочкой платежа на несколько лет. Перед социалистическим правительством России встает требующий неотложного решения вопрос, принять ли сейчас этот аннексионистский мир или вести тотчас революционную войну? Никакие средние решения, по сути дела, тут невозможны...» Сталин снова твердо кивнул. Владимир Ильич взял другой листочек: — «Если мы заключаем сепаратный мир, мы в наибольшей, возможной для данного момента степени освобождаемся от обеих враждующих империалистических групп, используя их вражду и войну, — затрудняющую им сделку против нас, — используем, получая известный период развязанных рук для продолжения и закрепления социалистической революции». — Он бросил листочек, глаза его сощурились лукавой хитростью. — Для спасения революции три миллиарда контрибуции не слишком дорогая цена... Сталин сказал вполголоса: — То, что германский пролетариат ответит на демонстрацию в Брест-Литовске немедленным восстанием, — это одно из предположений — столь же вероятное, как любая фантазия... А то, что германский штаб ответит на демонстрацию в Брест-Литовске немедленным наступлением по всему фронту, — это несомненный факт... — Совершенно верно... И еще, — если мы заключаем мир, мы можем сразу обменяться военнопленными и этим самым мы в Германию перебросим громадную массу людей, видевших нашу революцию на практике... Иван Гора осторожно кашлянул: — Владимир Ильич, аппарат работает... — Великолепно! — Ленин торопливо подошел к телефону, вызвал Свердлова. Иван Гора, уходя за дверь, слышал его веселый голос: — ...Так, так, — «левые» ломали стулья на съезде... А у меня сведения, что одного из их петухов на Путиловском заводе чуть не побили за «революционную» войну... В том-то и дело: рабочие прекрасно отдают себе отчет... Яков Михайлович, значит, завтра ровно в час собирается ЦК... Да, да... Вопрос о мире... По коридору к Ивану Горе, звонко в тишине топая каблуками по плитам, шел человек в бекеше и смушковой шапке. — Я был наверху, товарищ, там сказали — Владимир Ильич сошел вниз, — торопливо проговорил он, подняв к Ивану Горе разгоревшееся от мороза крепкое лицо, с коротким носом и карими веселыми глазами. — Мне его срочно, на два слова... Иван Гора взял у него партийный билет и пропуск: — Уж не знаю, Владимир Ильич сейчас занят, секретарь спит. Надежда Константиновна еще не вернулась. — Он с трудом разбирал фамилию на партбилете. — Угля у них, у дьяволов, что ли, нет на станции, — ничего не видно... — Фамилия моя Ворошилов. — А, — Иван Гора широко улыбнулся. — Слыхали про вас? Земляки... Сейчас скажу... Глава вторая 1 Поздно утром вдова Карасева затопила печь и сварила в чугунке картошку, — ее было совсем мало. Голодная, сидела у непокрытого стола и плакала одними слезами, без голоса. Было воскресенье — пустой длинный день. Иван Гора завозился на койке за перегородкой... В накинутой бекеше прошел в сени. Скоро вернулся, крякая и поеживаясь; увидев, что Марья положила на стол руки и плачет, — остановился, взял расшатанный стул, сел с края стола и начал перематывать на ногах обмотки. — Мороз, пожалуй, еще крепче, — сказал густым голосом. — В кадушке вода замерзла — не пробить. Картошки на складах померзло — ужас... Так-то, Марья дорогая... Вдова глядела мимо Ивана мутными от слез, бледными глазами. Все жалобы давно были сказаны. — Так-то, Марья, моя дорогая... Революция — дело мужественное. Душой ты верна, но слаба. Послушай меня: уезжай отсюда. Не раз Иван советовал вдове бросить худой домишко и уехать на родину Ивана — в Донской округ, в станицу Чирскую. Там нетрудно найти работу. Там хлеба довольно и нет такой беспощадной зимы. Вдова боялась: одна бы — не задумалась. С детьми ехать в такую чужую даль — страшно. Сегодня он опять начал уговаривать. — Иван, — сказала ему вдова с тихим отчаянием. — Ты молодой, эдакий здоровенный, для тебя всякая даль близка. Для меня даль далека. Силы вымотаны. Вдова с упреком закивала головой будто тем, кто пятнадцать лет выматывал ее силы. Муж ее, путиловский рабочий, два раза до войны подолгу сидел в тюрьме. В пятнадцатом году, как неблагонадежный, был взят с завода на фронт — пошел с палкой вместо винтовки. Так с палкой его и погнали в атаку на смерть. — Напрасно, — сказал Иван, — напрасно так рассуждаешь, дорогая, что сил нет. Здесь ты лишний рот, а там сознательные люди нужны. — Что ты, Иван... Мне бы только их прокормить... Кажется, умри они сейчас, — не так бы их жалко было... А как им прожить — маленьким... Да еще пойдут круглыми сиротами куски собирать... Отвернулась, вытерла нос — потом глаза. Иван сказал: — Вот... А там для детей — рай: Донской округ, подумай. Хлеб, сало, молоко. Там, видишь ли, какие дела... — Иван расположил на стол локоть и выставил палец с горбатым ногтем. — Я, мои браты — родились в Чирской, и батька там родился. Но считались мы иногородними, «хохлы», словом — чужаки. Казаки владели землей, казаки выбирали атаманов. Теперь наши «хохлы» и потребовали и земли и прав — вровень с казаками... У станичников к нам не то что вражда — кровавая ненависть. Казак вооружен, на коне, смелый человек. А наши — только винтовки с фронта принесли. Этот Дон — это порох. Марья усмехнулась припухшими глазами: — А ты говоришь — рай, зовешь... — Дон велик. Поедешь в такие места, где большевистская власть прочна. Тебе работу дадут, на Дону будешь нашим человеком для связи. Хлеб-то в Петроград откуда идет? С Дона... Понятно? А уж детей ты там, как поросят, откормишь... Марья глядела мимо него, повернув худое, еще миловидное лицо к замерзшему окошку, откуда чуть лился зимний свет. — Пятнадцать лет прожито здесь... — Эту хибарку, Марья, не то что жалеть — сжечь давно надо. Дворцы будем строить — потерпи немного... — Верю, Иван... Сил мало... Что же, если велишь — поеду... — Ну, велю, — Иван засмеялся. — Все-таки ваше сословие женское — чудное... — По молодости так говоришь... Я вот, видишь ты, сижу и — ничего, встану — поплывет в глазах, голова закружится. — Ну, я рад, мы тебя отправим... Поговорив со вдовой, Иван оделся, перепоясался. — Сегодня идем к буржуям за излишками... И как они, дьяволы, ловко прячут! Прошлый раз: вот так вот — коридор, — мы уж уходим, ничего не нашли, — товарищ меня нечаянно и толкни, я локтем в стенку: глядь — перегородка в конце коридора и обои, только что наклеенные. Перегородку в два счета разнесли, — там полсотни пудов сахару. Он отворил дверь в сени. Марья — ему вслед, негромко: — Хлеб весь, чай, съел? — Да видишь, какое дело, — отдать пришлось, понимаешь, один был голодный... Иван махнул рукой, вышел... 2 Все скупее, тягучее текли жизненные соки из черноземного чрева страны на север — в Петроград и Москву. Выборные продовольственной управы, ведавшие сбором и распределением хлеба, плохо справлялись, а иные нарочно тормозили это дело: в управы прошли члены враждебных политических партий — меньшевики и эсеры, чтобы голодом бороться с большевиками за власть. Голод все отчетливее появлялся в сознании, как самое верное, насмерть бьющее, оружие. Большевиков было немного — горсть в триста тысяч. Их цели лежали далеко впереди. На сегодняшний день они обещали мир и землю и суровую борьбу за будущее. В будущем разворачивали перспективу почти фантастического изобилия, почти не охватываемой воображением свободы, и то привлекало и опьяняло тех из полутораста миллионов, для кого всякое иное устройство мира обозначало бы вечное рабство и безнадежный труд. Но этому будущему пока что грозили голод, холод и двадцать девять германских дивизий, в ожидании мира или войны стоящих на границе от Черного моря до Балтийского. Для немцев выгоден был скорейший мир с советской Россией. Германское командование наперекор всем зловещим данным надеялось в весеннее наступление разорвать англо-французский фронт. Людендорф готовил последние резервы, но их можно было достать, только заключив сепаратный мир с советской Россией. Немецкие представители в Брест-Литовске, где происходили переговоры о мире, готовы были ограничиться даже довольно скромным грабежом. Им нужен был хлеб и мир с Россией для войны на Западе. В Австро-Венгрии голод уже подступал к столице, и министр продовольствия приказал ограбить немецкие баржи с кукурузой, плывущие по Дунаю в Германию. Австрийский министр граф Чернин истерически торопил переговоры, чтобы получить, хлеб и сало из Украины. Это понимал и на это рассчитывал Ленин, борясь за мир, за необходимую, как воздух, как хлеб, передышку от войны — хотя бы на несколько месяцев, когда смог бы окрепнуть новорожденный младенец — молодая советская власть. На совещании Центрального комитета совместно с членами большевистской фракции Всероссийского съезда советов точка зрения Ленина получила пятнадцать голосов: победа осталась за «левыми коммунистами», шумно требовавшими немедленной войны с немцами. Через три дня собрался Центральный комитет. На нем Ленин прочел свои тезисы мира. «Левые» на этом заседании были в меньшинстве. Против Ленина выступили троцкисты со своей предательской позицией — ни мира, ни войны. Ленин не собрал большинства. Тогда он сделал стратегический ход: он отступил на шаг, чтобы укрепить позиции и с них продолжать борьбу за мир: он предложил затягивать мирные переговоры в Брест-Литовске до того часа, покуда у немцев не хватит больше терпения и они не предъявят, наконец, ультиматума. Делать все, чтобы немцы возможно дольше не предъявляли ультиматума, и когда, наконец, предъявят, то уже безоговорочно подписывать с ними мир. Предложение Ленина прошло большинством голосов. С этим обязательным для него постановлением Троцкий в ту же ночь выехал с делегацией в Брест-Литовск. Несмотря на решение Центрального комитета, «левые коммунисты» на рабочих митингах кричали о «национальной ограниченности» Ленина, о безусловной невозможности построить социализм в одной стране, да еще в такой отсталой, мужицко-мещанской... Они бешено требовали немедленной революционной войны, втайне понимая, что сейчас она невозможна, что она превратится в разгром. Но им нужно было взорвать советскую Россию, чтобы от этой чудовищной детонации взорвался мир. А впрочем, и мир для них был тем же полем для личных авантюр и игры честолюбий. Провокация и предательство были их методом борьбы. В начале февраля в Брест-Литовске, в зале заседаний мирных переговоров, появились два молодых человека в синих свитках и смушковых шапках — Любинский и Севрюк. Они предъявили немцам свои мандаты полномочных представителей Центральной рады и предложили немедленно заключить мир. Хотя вся территория самостийного украинского правительства ограничивалась теперь одним городом Житомиром, немцев это не смутило: территорию всегда можно было расширить. И немцы тайно от советской делегации подписали с Центральной радой мирный договор на вечные времена, обещав незамедлительно навести на Украине «порядок». В тот же день император Вильгельм приказал нажать круче на советскую делегацию и предъявить ультиматум. Сереньким утром десятого февраля, когда капало с крыш одноэтажных казенных домиков и воробьи заводили на голых деревьях Брест-литовской крепости донжуанское щебетанье, советская делегация, направляясь через снежный двор в офицерское собрание заседать, узнала про ловкий ход немцев. Троцкий пошел на телеграф. По прямому проводу он сообщил Ленину об угрожающей обстановке, он спросил: «Как быть?» В ответ на ленточке, бегущей из аппарата, отпечаталось: «Наша точка зрения вам известна. Ленин. Сталин». Делегаты, стоя тесной кучкой на снежном дворе, нервно курили. Талый ветер относил дым. Глядели, как Троцкий появился на крыльце почты, остановился, застегивая на горле пальто, пошел по желтой от песка дорожке. Делегаты наперебой стали спрашивать, что ответил Владимир Ильич. Широколобое, темное лицо Троцкого, окаменев, выдержало минутную паузу, затем — прямой, как разрез, рот его разжался: — Центральный комитет стоит на моей точке зрения. Идемте... Сорок делегатов — Германии, Австро-Венгрии, Болгарии, Турции — собрались за зеленым столом. Сидящий справа от статс-секретаря фон Кюльмана представитель высшего германского командования генерал Гофман (у которого наготове стояли двадцать девять дивизий) — крупный, розовый, бритый — брезгливо опускал губы. У сидящего слева от статс-секретаря австрийского министра графа Чернина дергалось тиком худое, измятое бессонницей, лицо. Жирный, черный болгарин Попов, министр юстиции, сопел, как бы с трудом переваривая речи. Было ясно, что в эти минуты решается судьба России. Председатель советской делегации, с волчьим лбом, татарскими усиками, черной — узким клинышком — бородкой, стоял в щегольской визитке, боком к столу, подняв плечи супрематическим жестом, — похожий на актера, загримированного под дьявола. Упираясь надменным взглядом через стекла пенсне в германского статс-секретаря фон Кюльмана, — у которого в кармане пиджака лежала телеграмма Вильгельма об ультиматуме, — Троцкий сказал: — Мы выходим из войны, но мы отказываемся от подписания мирного договора... Ни мира, ни войны! Как раз то, что было нужно немцам, — эта неожиданная шулерская формула развязывала им руки. Генерал Гофман густо побагровел, откидываясь на стуле. Граф Чернин вскинул худые руки. Фон Кюльман высокомерно усмехнулся. Ни мира, ни войны! Значит — война! Так Троцкий нарушил директиву Ленина и Сталина, совершил величайшее предательство: советская Россия, не готовая к сопротивлению, вместо мира и передышки получила немедленную войну. Россия была отдана на растерзание. Одиннадцатого советская делегация уехала в Петроград. Шестнадцатого февраля генерал Гофман объявил Совету народных комиссаров, что с двенадцати часов дня восемнадцатого февраля Германия возобновляет войну с советской Россией... 3 Всю ночь мокрый снег лепил в большие окна. За приоткрытой дверью постукивал телеграфный аппарат. Ленин, поднимая голову от бумаг, спрашивал: «Ну?» За дверью отвечали негромко: «Есть». Он озабоченно шел к аппарату. Телеграфист, жмуря глаз от едкой махорки, подавал ленту. На нескончаемой узкой бумажке бежали из аппарата сведения ставки, — тревога, тревога, тревога... В германских окопах началось оживление. Повсюду задымили кухни. По ходам сообщения двигаются крупные воинские части, одетые по-походному. Появились аэропланы. Германская артиллерия приближается на расстояние прямой наводки. Прожектора ощупывают наши позиции. Владимир Ильич читал, читал, и нос его собирался ироническими морщинками. Не оставалось никакой надежды: завтра, восемнадцатого февраля, немцы начнут наступление по всему фронту от Балтийского до Черного моря... Вчера вечером в кабинете Ленина снова собрался Центральный комитет. С холодной логикой Ленин доказывал, что нельзя ожидать, покуда немецкая армия придет в движение, а необходимо это движение предупредить — немедленно телеграфировать в Берлин о возобновлении мирных переговоров. Троцкий, прибывший из Брест-Литовска, запальчиво ответил, что немцы, конечно, наступать не будут и во всяком случае нужно не проявлять истерики, а выжидать с предложениями, покуда с достаточной убедительностью не проявятся все признаки агрессивности... Его шумно поддержали «левые коммунисты», — предложение Ленина не прошло. Владимир Ильич вернулся к письменному столу. Бессонными ночами, под мрачную музыку ночного ветра, между телефонными звонками, разговорами по прямому проводу, чтением бумаг, писем, стенограмм — он обдумывал статью, где хотел сосредоточить революционное возбуждение товарищей на действительно грандиозных по замыслу, но реальных, неимоверно трудных, но достижимых задачах построения социалистического отечества. Победу и успех революции он возлагал на творческие силы народных масс и проводил линию оптимизма через все беды, страдания и испытания. Он указывал на то, что революция уже вызвала к жизни сильный, волевой, творческий тип российского человека. Он со страстью, с провидением утверждал, что история России — история великого народа и будущее ее велико и необъятно, если это понять и захотеть, чтобы так было. «Понять, захотеть и — будет», — социализм был для него так же реален и близок, как свет рабочей лампы, падающий на лист бумаги, по которому торопливо, с брызгами чернил, бежало его перо... Поздно ночью он заснул за столом, положив лоб на ладонь и локтем упираясь в исписанные страницы. В начале восьмого ему принесли снизу грязный от копоти чайник с морковным чаем. Владимир Ильич отхлебнул кипятку, пахнущего тряпкой. «Ну — что? — спросил глуховато веселым голосом. — Какие еще новости с фронта?» — Скверные, — ответили из соседней комнаты, где тикал телеграфный аппарат. В девятом часу в кабинете Ленина снова собрался Центральный комитет. Десять человек, не снимая шапок и верхней одежды, сели перед столом. Ленин, перебирая в плохо сгибающихся озябших пальцах путающуюся бумажную ленту, начал прямо с сообщения ставки за эту ночь: — Немцы проявляют все признаки наступления... (Голос его был глухой и злой. Был виден только его залысый лоб и путающаяся в пальцах бумажная лента.) Осталось три часа... Три часа, в которые мы еще можем спасти все... Нельзя терять ни минуты... Мы можем предотвратить катастрофу... Мы еще можем предложить мир. Он говорил сжато, как бы вколачивая мысли. Кончив, бросил бумажную ленту, и она запуталась вокруг чернильницы. Сталин, стоявший у стола, заложив руки за спину, проговорил сейчас же: — Вопрос, товарищи, стоит так: либо поражение нашей революции и связывание революции в Европе, либо же мы получаем передышку и укрепляемся... Этим не задерживается революция на Западе... Либо передышка, либо гибель революции... Другого выхода нет... Вождь «левых коммунистов» — тот, кого едва не побили на Путиловском заводе, — в расстегнутой шубейке, в финской шапке с отвисшими ушами, сидя на подоконнике, крикнул насмешливо — напористо: — Да немцы же не будут наступать, — это всякому ясно... Немецкие приготовления — демонстрация и только... На кой же чорт им наступать, когда мы демобилизуем фронт... Сталин, вынув изо рта трубку, медленно повернул к нему голову и — холодно: — Военный механизм сделан для войны, а не для демонстрации. Немцы подготовили наступление и будут наступать, потому что мы им не предложили мира. Если не предлагают мира, то всякий здравомыслящий человек понимает, что предлагают войну. Через три часа немцы начнут войну... А это будет означать то, что через пять минут ураганного огня у нас не останется ни одного солдата на фронте... За два часа до немецкого наступления Центральный комитет проголосовал предложение Ленина, и снова одним голосом оно было отклонено... 4 Ровно в двенадцать часов германо-австрийский фронт от Ревеля до устья Дуная окутался ржавым дымом тяжелых гаубиц, задрожала от грохота земля, поднялись лохматые столбы разрывов, застучали в гнездах пулеметы, понеслись над фронтом монопланы с черным крестом на крыльях, выше поднялись привязанные аэростаты в виде колбас, отсвечивающих на солнце. Германские стальноголовые цепи вышли из окопов на приступ русских мощных железобетонных укреплений. Занимавшие их остатки бывшей царской армии, не способные ни к какому сопротивлению, в тот же час начали «голосовать за мир ногами», — побросав орудия, пулеметы, кухни, военные запасы, хлынули назад, к железнодорожным линиям и вокзалам. То, что предвидел Ленин, — случилось: советская Россия стояла перед готовым к прыжку противником, безоружная и обнаженная. Солдаты влезали в поезда, на крыши вагонов, цепляясь за буфера и ступеньки, грозили смертью машинистам... Разбивали вагоны с грузом, — на грязном талом снегу вырастали кучи пиленого сахара, консервов, мерлушковых шапок, защитной одежды. Миллионная армия, не желающая стрелять, убивать, драться, отхлынула, как волна от скалистых утесов, потеряв всю ярость, — в пене и водоворотах побежала назад, в родной океан. Немцы ждали этого. У них все было обдумано и приготовлено для глубокого наступления. Они быстро расчистили забитые железнодорожные узлы и двинулись по магистрали: Брест-Литовск — Брянск, Ровно — Киев — на Подолию, Одесщину и Екатеринославщину... Предательство Троцкого в Брест-Литовске обошлось дороже, чем могло бы себе представить самое необузданное воображение. Немцы захватили шестьсот восемьдесят девять тысяч квадратных километров территории советской России, тридцать восемь миллионов жителей и одних только военных запасов — пушек, ружей, огнеприпасов, одежды и довольствия — на два миллиарда рублей золотом. Вечером того же дня — третий раз за эти сутки — собрался Центральный комитет. Владимир Ильич начал говорить, сидя за столом, медленно царапая ногтями лоб: «Теперь не время посылать немцам бумажки... Игра зашла в такой тупик, что крах революции неизбежен...» Вскочил — руки глубоко в карманах. Протиснулся между товарищами на середину кабинета и забегал на двух квадратных аршинах. Лицо обтянулось, губы запеклись. — Крах революции неизбежен, если будет и дальше проводиться средняя политика — ни да ни нет, ни мира ни войны... Политика самая робкая, самая безнадежная, самая неправильная изо всего возможного... Немцы наступают, противодействовать мы не можем. Выжидать, тянуть с подписанием мира — значит сдавать русскую революцию на слом. Мужик сейчас не пойдет на революционную войну, он сбросит всякого, кто толкнет его на такую войну... Мы должны подписать мир, хотя бы сегодня немцы предъявили нам еще более тяжелые условия, если бы они потребовали от нас невмешательства в дела Украины, Финляндии и Эстляндии... то и на это надо пойти во имя спасения революции... Вслед за этими словами начался водоворот в накуренной комнате — слов, восклицаний, бешеных жестов. Сталин и Свердлов придвинулись к Ленину. И — сразу тишина. Действительно, нельзя было терять ни минуты. Началось голосование, и на этот раз Ленин проломил брешь: большинством одного голоса Центральный комитет постановил послать германскому правительству радиотелеграмму о согласии подписать мир. Телеграмма была послана в ту же ночь. Немцы продолжали решительно наступать по железнодорожным магистралям. Впереди с еще большей быстротой откатывалась старая царская армия, рассеивалась по деревням. Немецкие солдаты, открывая вагонные окна, весело поглядывали на разбросанные по косогорам — среди оголенных садов — белые хаты под соломенными шапками, на приземистые амбары, на грачей, встревоженно взлетающих над прошлогодними гнездами. Здесь было вдоволь хлеба, и сала, и картошки, и сахара, здесь, по рассказам, текли молочные реки в берегах из пумперникеля... Немцы проникались беспечностью... Через несколько дней эшелоны оккупантов были атакованы красными. Но советские отряды, именовавшиеся украинскими армиями, насчитывали всего около пятнадцати тысяч бойцов. Они были отброшены давлением в десять раз превосходившего их противника. Киев был взят. Первый германский корпус беспрепятственно перешел Днепр и взял направление в районы шахт и заводов Донбасса. Одновременно с этим немцы силами двух дивизий начали наступление на Нарву и Псков. Фронт был обнажен. Крестьяне не брали вилы и не садились на коней. Утром двадцать первого февраля Ленин объявил социалистическое отечество в опасности, рабочие и крестьяне призывались защищать его своею жизнью. В тот же день пришел ответ от германского правительства. Отвечая определенно на неопределенную формулу «ни мира, ни войны», немцы требовали теперь: немедленного очищения всей Украины, Латвии, Эстонии и Финляндии с отказом навсегда от этих территорий и, кроме того, отдачи туркам Баку и Батума, — срок ультиматума истекал через сорок восемь часов. За сорок восемь часов нужно было решить: быть России немецкой колонией или России идти независимым, никем еще никогда не хоженным путем. Весь день и всю ночь Смольный гудел, как улей, куда залезла медвежья лапа. «Левые коммунисты», левые эсеры, правые эсеры, меньшевики метались по заводам и фабрикам, поднимая митинги. Штормовой западный ветер лепил снегом в занавешенные окна обывательских квартир, где настороженно ожидали событий. Через недельку — конец большевикам. Но немцы — в Петрограде!.. Что там ни говори, — шуцман на Невском: унизительно как будто! Обывательский патриотизм трещал по всем швам. И тут всем попадало на орехи — и большевикам, и Керенскому, и упрямому идиоту Николаю Второму. Никто еще никогда не видел таким Владимира Ильича: осунувшееся лицо его как будто загорело от внутреннего огня, лоб исполосовали морщины, на скулах — пятна. Он говорил с гневным отвращением, с гневным присвистом сквозь стиснутые зубы: — Больше не буду терпеть ни единой секунды! Довольно фраз! Довольно игры! Ни единой секунды! Я выхожу из правительства, я выхожу из Центрального комитета, если хоть одну секунду будет еще продолжаться эта политика революционных фраз!.. Или немедленный мир, или смертный приговор советской власти!.. Страстностью, непреклонностью обнаженной логикой и тем, что в эти часы на всех питерских заводах рабочие начали, гоня к чорту с трибун троцкистов и «левых», кричать: «Мы — за Ленина, за мир!» — ему удалось сломить оппозицию. В ночь на двадцать четвертое февраля началась борьба во Всероссийском исполнительном комитете. «Левые коммунисты» и левые эсеры бросались, как бешеные, на трибуны в полуосвещенном зале Таврического дворца. Логике Ленина они противопоставили «удары по нервам» — разворачивали кружащие голову картины крестьянских восстаний. Некоторые из «левых» вскакивали на скамьи и с завыванием заявляли об отказе от всех партийных и советских постов. Ленин, без шапки, в криво застегнутой шубе, с землистым лицом, отделился от огромной колонны и протянул руку, повисшую над беснующимся амфитеатром: — Можно кричать, протестовать, в бешенстве сжимать кулаки... Иного выхода, как подписать эти условия, у нас нет. Суровая действительность, сама доподлинная жизнь, не созданная воображением, не вычитанная из книг, а такая, какой она существует во всей своей ужасающей правдивости, встала перед нами... Только под утро согласие на жестокие условия мира было проголосовано, и Всероссийский центральный исполнительный комитет послал телеграмму в Берлин. В ответ на нее двадцать четвертого февраля немцы заняли Псков. Назавтра можно было ждать немецких конных разведчиков у Нарвской и Московской застав. 5 В окошечко проник мглистый свет лунной ночи. На столе белела пустая тарелка, и — больше ничего не было видно в комнате. Постукивали ходики: тик — ясно, так — мягче. Алешка и Мишка лежали около чуть теплой печки под лоскутным одеялом. Алешка шопотом рассказывал младшему брату про храброго Ивана Гору. Мишка, слушая, повторял про себя: тик, так... Алешка сердился, что брат плохо слушает, — толкал его кулаком в стриженый затылок иногда так здорово, — у Мишки щелкали зубы. — Ты, ей-богу, слушай, а то — встану — так дам, перевернешься! — И Алешка рассказывал: — Приходит Иван Гора на один двор. И он знает: в этом доме подвал, и в подвале сидит буржуй на излишках... У него там чего только нет... — А чего у него нет? Тик, так... — Молчи, говорю... Ну — чего у него нет? И мука, и картошка, и сахар... Иван — туда-сюда по двору. Видит — железная дверь. Как он саданет плечом — и в подвал... А там буржуй на золотом стуле. И там — чего только нет! Сорок окороков ветчины... — Это чего это — ветчина? — Ну, говорят тебе, такая пища, сладкая. Буржуй увидел Ивана — как завизжит. А Иван не испугался: и давай вытаскивать мешки... Буржуй хвать гранату... А Иван — как даст ему между глаз... Алешка вдруг замолчал, Мишка ему губами в самое ухо: — Это чего? Будто начинался ветер. Нет, ветер так не воет. В ночной тишине издалека — отчаянные, тоскливые, едва слышные здесь — у печки — доносились несмолкаемые завывания. Даже в замерзшем окошке чуть-чуть дребезжало стеклышко... Потом, уже близко, завыла собака. Послышался хруст снега около дома. Отворилась дверь — отдаленный, сердитый вой мглистой ночи наполнил комнату. Мать ничего не сказала, расстегнула шубейку, размотала платок, села у окна, взялась за голову и так сидела, как мертвая. Мальчики глядели на нее из-под одеяла. Кто-то рванул дверь. Вместе с завывающим гулом ворвался Иван Гора — прямо за перегородку. Снял со стены винтовку. Щелкнул затвором. — Кто баловался винтовкой? Алешка и Мишка притаились, как жуки, боялись дышать. — Марья... Чего уткнулась? Псков немцы взяли... Выходи... Сбор в Смольном. Голос у него был жесткий. Марья сонно поднялась, повязала платок, застегнула шубейку. Повернула голову к кровати. Алешка одним глазом из-за одеяла увидел, что лицо у матери белое. Иван пихнул ногой дверь, ушел. Марья подняла веник, давеча брошенный детьми посреди комнаты, положила его у порога и вышла вслед за Иваном. — Боюсь, Алешенька, боюсь, — чуть слышно заскулил Мишка. — Молчи, постылый, нашел время... У Алешки у самого застрял в горле комок от этих слов Ивана Горы: «Псков взяли немцы...» Представлялось: Псков где-то здесь неподалеку, за черным холмом Пулкова — вроде каменной стены, через которую лезут огромные, усатые... От этой неминуемой беды вся ночь гудит и воет заводскими гудками. 6 Тревожные гудки по приказу Ленина раздались через два часа после взятия Пскова. Ревели все петроградские фабрики и заводы. Сбегавшимся рабочим раздавалось оружие и патроны. Сбор назначался в Смольном. Всю ночь со всех районов столицы, со всех окраин шли кучки вооруженных — на широкий двор Смольного, где горели костры, озаряя суровые, хмурые лица рабочих, их поношенную одежду, превращенную наспех — поясом, патронташем, пулеметной лентой — в военную; шинели и рваные папахи фронтовиков; золотые буквы на бескозырках балтийских моряков, державшихся отдельно, как будто этот необычайный смотр — лишь один из многих авралов при свежем ветре революции. Было много женщин — в шалях, в платках, в полушубках, иные с винтовками. Кое-где в темной толпе поблескивали студенческие пуговицы. От озаряемой кострами колоннады отскакивали всадники на худых лошаденках. Люди тащили пулеметы, связки сабель, винтовки. Охрипшие голоса выкрикивали названия заводов. Кучки людей перебегали, строились, сталкиваясь оружием. — Смирна! — надрывались голоса. — Стройся! Владеющие оружием — шаг вперед!.. Снова пронеслись косматые, храпящие лошаденки. Хлопали двери под колоннадой. Выбегали военные, ныряли в волнующуюся толпу... В костер летел кем-то принесенный золоченый стул, высоко взметывая искры. Сырые облака рвали свои лохмотья о голые вершины деревьев, заволакивали треугольный фронтон Смольного. Из темноты широкого Суворовского проспекта подходили новые и новые отряды питерских рабочих, поднятых с убогих коек и нар, из подвалов и лачуг неумолкаемой тревогой гудков. В коридорах Смольного рабочие двигались сплошной стеной: одни — вверх, по лестницам, другие, с оружием и приказами, наспех набросанными на клочках бумаги, — вниз, в морозную ночь, на вокзалы. В третьем этаже, где находился кабинет Ленина, — в этой давке протискивались вестовые, курьеры, народные комиссары, секретари партийных комитетов, военные, члены Всероссийского центрального исполнительного комитета и Петроградского совета. Здесь видели прижатых к стене коридора растерянных «левых коммунистов». Здесь Иван Гора своими ушами слышал, как старый путиловский мастер в железных очках, притиснутый к вождю «левых коммунистов», говорил ему: — Вот, садова голова, народная-то война когда начинается... Это, видишь, тебе — не фунт дыму... Владимир Ильич у себя в кабинете — возбужденный, быстрый, насмешливо-колючий, решительный — руководил бурей: рассылал тысячи записок, сотни людей. От телефона бежал к двери, вызывал человека, расспрашивал, приказывал, разъяснял короткими вопросами, резкими обнаженными формулировками, как шпорами, поднимал на дыбы волю у людей, растерявшихся в этой чудовищной сутолоке. Здесь же, освободив от бумаг и книг место за столом, работал Сталин. Сведения с фронта поступали ужасающие, позорные. Старая армия окончательно отказывалась повиноваться. Матросский отряд, на который возлагались большие надежды, внезапно, не приходя даже в соприкосновение с неприятелем, оставил Нарву и покатился до Гатчины... В минуты передышки Владимир Ильич, навалясь локтями на кипы бумаг на столе, глядел в упор в глаза Сталину: — Успеем? Немецкие драгуны могут уже завтра утром быть у Нарвских ворот. Сталин отвечал тем же ровным, негромким, спокойным голосом, каким вел все разговоры: — Я полагаю — успеем. Роздано винтовок и пулеметов... — Он прочел справку. — Немецкое командование уже осведомлено о настроении рабочих... Шпионов достаточно... С незначительными силами немцы вряд ли решатся лезть сейчас в Петроград... В соседней пустой комнате, где на единственном столе была развернута карта-десятиверстка, работал штаб. Ленин вызвал военных специалистов из Могилева, где они ликвидировали штаб бывшей ставки. Ленин сказал им: «Войск у нас нет, — рабочие Петрограда должны заменить вооруженную силу». Генералы представили план: выслать немедленно в направлении Нарвы и Пскова разведывательные группы по тридцать — сорок бойцов и тем временем формировать и перебрасывать им в помощь боевые отряды по пятьдесят — сто бойцов. Ленин и Сталин одобрили этот план. Немедленно, в этой же комнате, с одним столом и табуреткой, штаб начал формирование групп и отрядов и отправку их на фронт. Всю ночь отходили поезда на Псков и Нарву. Многие из рабочих первый раз держали винтовку в руках. Эти первые отряды Красной армии были еще ничтожны по численности и боевому значению. Но у людей — стиснуты зубы, напряжен каждый нерв, натянут каждый мускул. Поезда проносились по ночным снежным равнинам. Питерские рабочие понимали, что вступают в борьбу с могучим врагом и враг этот носит имя — мировой империализм... Это сознание огромных задач оказывалось более грозным оружием, чем германские пушки и пулеметы. Немцы надеялись без особых хлопот войти в Петроград. Их многочисленные агенты готовили в Петрограде побоище — взрыв изнутри. Тысячи немецких военнопленных — по тайным приказам — подтягивались туда с севера, с востока — из Сибири. Питерские обыватели перешептывались, глядя на кучки немцев, без дела шатающихся по городу. Но в одну черную ночь Петроград по распоряжению Ленина и Сталина был сразу разгружен от германских подрывников. Взрыв не удался. Когда шпионы начали доносить немцам о возбуждении питерских рабочих, о всеобщей рабочей мобилизации, когда их передовые части стали натыкаться на огонь новосформированных пролетарских частей, — занятие северной столицы показалось делом рискованным и ненадежным. 7 Старческое, с чисто промытыми морщинами, с твердым, согнувшимся на кончике, носом, розовое лицо генерала Людендорфа было неподвижно и строго, в глазах — ясность и холод, лишь дряблый подбородок отечески лежал на стоячем воротнике серого военного сюртука. Время от времени он брал золотой карандашик, и пальцы его, с сухой кожей и широкими ногтями, помечая несколько цифр или слов на блокноте, слегка дрожали, — единственный знак утомления. Направо от его руки дымилась сигара, лежащая на стальном черенке от снаряда. На безукоризненно чистом столе с мертвой аккуратностью расставлены предметы письменного прибора из черного мрамора, лежали папки из блестящего картона. За зеркальным окном на карнизе — голуби на припеке мартовского солнца. Крутые тёмнокрасные крыши Берлина. Напротив генерала Людендорфа в кожаном кресле, прямо и плотно, сидел генерал Гофман, также безукоризненно чистый, слегка тучный, с почтительным, блестевшим от испарины, лицом, к которому лучше бы шли борода и усы, так как — обритое — оно казалось голым. Луч солнца падал ему на жгут золотого погона. Он говорил: — Я опасаюсь, что проведенная не до конца операция на Востоке может не дать того, что мы от нее ждем. Моя точка зрения такова: занятие Украины и Донецкого угольного бассейна не должно рассматривать как операцию, направленную только для пополнения сырьевых ресурсов Германии. Мы вводим наши дивизии в страну, где царит невообразимый политический хаос. Мои агенты в России присылают крайне печальные сведения, подтверждающие самые пессимистические предположения. Убийства образованных и имущих людей, кражи, разбои, междоусобица, полный беспорядок и даже паралич жизни... Все это исключает всякую возможность правильных торговых сношений с Россией, если мы будем, повторяю, только наблюдать сложа руки эти крайне опасные и возмущающие безобразия большевиков... — Да, — хриповато сказал генерал Людендорф. — Все это очень печально. — Да, — так же хриповато ответил генерал Гофман. — Очень печально... Я бы мог предложить вашему высокопревосходительству один из возможных вариантов более активного вмешательства в русские дела... — Пожалуйста, — вежливо хриповато сказал генерал Людендорф. — Чтобы избавить несчастную Россию от невыносимых страданий, достаточно, по моему расчету, не слишком много усилий... Если бы мы продвинули наш левый фланг на линию Петербург — Смоленск и сформировали приличное русское правительство, которое могло бы назначить регента... Я имею в виду великого князя Павла Александровича, — он еще не расстрелян и живет в Царском Селе... Через пару недель Европейская Россия была бы приведена в порядок, мы получили бы спокойную сырьевую базу и смогли безболезненно убрать из Украины половину наших дивизий... Генерал Людендорф осторожно взял сигару, раскурил и вновь бережно положил на черенок. Это заняло по крайней мере минуту, — он обдумывал ответ. — Я вполне сочувствую идеям, которые воодушевляют вас, — сказал он строго. — Мы не должны и не будем иметь соседом государство, управляемое коммунистами... Но чтобы вмешаться во внутренние дела Великороссии, нужны развязанные руки... Покуда на Западе мы не решим игру... (слегка задрожавшие пальцы его опять потянулись к сигаре) неблагоразумно во всех отношениях предпринимать что-либо на такой большой территории, как Великороссия... Кроме того, перед нами стоят более высокие цели... Чем бы ни окончилась война — Англия и впредь будет ставить ограничения нашей экспансии на Западе. Историческая миссия Германии — это движение на Восток, — Месопотамия, Персия и Индия, для этого мы должны прочно и навсегда закрепить за собой самый короткий и безопасный путь: Киев — Екатеринослав — Севастополь и морем — на Батум и на Трапезунд. Крымский полуостров должен остаться навсегда германским, чего бы это ни стоило. Мандат на Восток мы получим в Шампани, на Сомме и Уазе... Кроме того, снабжение такой огромной восточной магистрали потребует солидных запасов угля, — поэтому мы должны прочной ногой стать в угольном бассейне Дона. Я полагаю: занятие Украины нашими войсками имеет ближайшую цель — снабжение нас хлебом и сырьем, но занятие Украины нельзя рассматривать как эпизод. Занять Украину, Донбасс и Крым мы должны прочно и навсегда... Москва приняла наши условия мира, делегация выехала в Брест-Литовск, нужно подписывать мир... 8 От Нарвских ворот, где вздымались черные кони с сосульками на копытах и мордах, далеко по обледенелому тротуару стояла очередь — женщины, старики, подростки: молча, угрюмо, иные привалясь к стене дома, иные уйдя всем лицом в поношенные воротники, чтобы уберечь от мартовского ветра хоть капельку тепла за долгие часы ожидания. Спины, рукава у всех помечены мелом — цифрами. У Марьи Карасевой стоял 231-й номер. Двести тридцать человек, шаг за шагом, по ледяным кочкам, с примерзшей к ним падалью, должны были пройти впереди нее до дверей продовольственной управы. Тогда, в ночь тревоги, Марья записалась было в санитарный отряд. Там давали фунт хлеба и сушеную рыбу да по четверке хлеба на детей. Но плохо было со здоровьем — не проходило круженье головы, пришлось демобилизоваться. Иван Гора уехал начальником разведывательного отряда под Нарву. Без Ивана Горы совсем стало худо, — Марья только и могла теперь простоять часов пять в очереди и приплестись, чуть живая, домой. Так она стояла, привалясь к стене, закрыв глаза. Сосед — сердитый старик с табачной бородой — толкал ее, как шилом, костяшкой согнутого пальца: «Ну, что ж ты задремала...» Очередь шевелилась, трогалась на шаг и опять застывала... Во втором часу Марья увидела, наконец, человека с винтовкой у дверей продовольственной управы, куда он по одному пропускал очередь. У этого человека щеки, обросшие сизой щетиной, до того ввалились, будто он их закусил, синий от ветра нос — крючком, — наверно, был еврей... — Товарищи, — повторял он, — не напирайте, больше организации... Старик опять нажал в бок, Марья подошла и на фанере, вставленной в дверь вместо стекла, на бумажке, приклеенной клейстером к фанере, — прочла: «Сегодня по карточкам (таким-то) выдается полфунта овса. Завтра выдачи не будет». Бумажка, облупленная дверь, крючконосое лицо с закушенными щеками — покачнулись, поплыли... Марья осела на тротуар, стукнулась головой о ледяную кочку. Глава третья 1 Съезд советов вынес решение — перенести столицу в Москву, чтобы лишить соблазна немцев и финнов коротким налетом покончить с большевистским правительством. В Петрограде на Николаевском вокзале было подано три поезда: в одном должен был уехать Ленин и члены Центрального комитета, в двух других — Всероссийский центральный исполнительный комитет и учреждения первой важности. Много разного народа шаталось по площади перед вокзалом, размешивая ногами весеннюю грязь на вывороченном булыжнике. Была дрянная, ветреная погода. Латышские стрелки сурово проверяли пропуска у дверей вокзала. Но люди просачивались и без пропусков, — махая через заборы на железнодорожные пути, где в беспорядке стояли полуразбитые составы, дымили, шипели, отчаянно свистели маневренные паровозы. Охраны было мало. Несколько молодых людей, по-господски одетых, насмешливого вида, появлялись и исчезали в вокзальной сутолоке. Одного — в очках с толстыми стеклами — латыши задержали. Он, усмехаясь, предъявил билет члена Петроградского совета и, едва его выпустили, нырнул в кучку каких-то, отдельно и независимо державшихся, «клешников». Только около полуночи на перроне «царского павильона» появились: близорукий, озабоченный, говорливый управляющий делами Совета народных комиссаров, ведавший личной охраной Ленина; Владимир Ильич с толстой связкой рукописей; Сталин в солдатской шинели и ушастой шапке; чернобородый, нездорово бледный Свердлов... Вдоль синих вагонов стояли румяные рослые латышские стрелки. Революция, спасая себя, пожертвовала их родиной. Это было тяжело понять. Латыши потеряли родину. Чтобы вернуть ее — нужен долгий окружной путь через равнины Украины, России, Сибири, через победы революции и народов, имена которых латыши услыхали впервые. Трудно было вообразить такой путь, трудно решиться. Они решились. Невозмутимые, суровые, твердо держа винтовки — глядели на проходившего Ленина. Жизнь этого человека была их жизнью, их надеждой. — Почему рабочие не поймут? Они лучше и проще нас поймут, почему мы уезжаем, — говорил Владимир Ильич одному из товарищей, державшему в обеих руках клетчатый портплед. — Почему Смольный — символ советской власти? Переедем в Кремль — символом станет Кремль. Что за сентиментальная чепуха — символ! Понадобится — и в Екатеринбург переедем. Чтобы сгладить, что он говорит так сердито, Владимир Ильич рассеянно улыбнулся человеку с портпледом и торопливо влез в вагон. Комендант поезда махал рукой запоздавшим: — Скорее, скорее, товарищи! Вагоны громыхнули. Латыши вскочили на подножки. Поезд отошел. Одновременно с других платформ отошли два другие поезда с членами Всероссийского центрального исполнительного комитета и учреждениями. Ночь была черная, ледяной дождь барабанил по вагонным крышам. Справа, где неясно проступали очертания Ижорского завода, мутно различалось огненное сияние, — должно быть, выпускали сталь из мартена. Владимир Ильич постучал ногтем в стекло: — Вот это — символ, если вы уж хотите... Несмотря на голод, на то, что немцы в Пскове, — льют сталь... Поезд, где находился Ленин, вышел вторым в составе трех поездов. Но уже через час машинистом было обнаружено, что впереди идет не один поезд, а два. Какой-то неизвестный состав товарных вагонов с двумя паровозами вклинился где-то на стрелках между головным поездом, где ехали члены Всероссийского центрального исполнительного комитета, и вторым — с Лениным. Это было сообщено управляющему делами помощником машиниста, который перебрался на ходу с тендера по крышам вагонов. Никому, даже Ленину, не было сказано об опасности. Латыши распахнули на площадках дверцы, приготовили пулеметы. Был третий час ночи. Дождь перестал, за волочившимися над чахлым ельником туманными облаками начала показываться половинка луны. Впереди в полуверсте ясно различался красный огонь загадочного поезда, замедлявшего ход. С паровоза сообщили, что сейчас — Любань и идущий впереди поезд, видно, там намерен остановиться на первом пути. Так и вышло. Загадочный поезд, несмотря на закрытый семафор и отчаянные знаки жезлом начальника станции, стал против буфета первого класса. Заскрипели, завизжали двери теплушек. Поезд с Лениным также был принужден остановиться, ударив в передний по буферам пыхтящей грудью паровоза. Первым на перрон выскочил управляющий делами в треплющемся по ветру кашне. Карманы его распахнутой шубы были набиты рукописями и документами. Заросшие бородой щеки, мясистый нос со съехавшими очками багровели от возбуждения. Он был вооружен карандашом. — Приказываю очистить перрон! — крикнул он, протягивая карандаш к зло гудящим кучкам людей в морских бушлатах, в солдатских шинелях. Они выпрыгивали из вагонов. У многих в руках уже вертелось оружие. Тут же находился отпущенный давеча насмешливый гражданин в очках с толстыми стеклами и еще несколько по-господски одетых. Управляющего делами заметили: «Чекист, сукин сын, под колеса его». Людям в бушлатах и шинелях явно давались указания: человек сто решительно двинулось к поезду Ленина. Но им навстречу с площадок соскочили латыши, — они бегом по асфальту тащили пулеметы. Управляющий делами с поднятым карандашом перекрикивал грохот пулеметных катков: — Назад, по вагонам! При виде пулеметов толпа бушлатов и шинелей остановилась. Из дверей теплушек высовывались женщины в пестрых шалях, визжа, махали руками. Толпа отступила, — побежали, полезли в вагоны, хватаясь за руки женщин... Задвигались двери. Через несколько минут перрон был очищен, загадочный поезд погружен. Дальнейшее произошло просто и быстро. Под дулами пулеметов дверные скобки в теплушках были замотаны проволокой, запечатанный наглухо загадочный поезд отведен на запасный путь, и все стрелки забиты пустыми составами. Дорога в Москву была свободна. 2 Теперь, когда мир в Бресте был подписан, Ленин со всей энергией начал организовывать обороноспособность республики. На месте рассеявшейся царской армии, на линии соприкосновения с немцами, оперировали различные пестрые революционные отряды, кое-как подчинявшиеся трем главнокомандующим. (Один был назначен военным комиссариатом, другой — советом «Калужской федеративной республики», третий выбран на фронте, как Цезарь — легионами.) Отряды состояли из рабочих Питера и Москвы, из фронтовиков последних призывов, из местных крестьян-партизан, из беженцев, из таких необыкновенных формирований, как «Особая армия Ремнева», состоявшая на тридцать процентов из бандитов, или полка «ангелов смерти», набранного из всякого рода охотников за приключениями командиром Юркой Цибулько. При появлении такого эшелона, с черным знаменем на паровозе, станционная прислуга разбегалась, и начальник станции залезал под платформу или в другое место. Трое главнокомандующих были сняты. Многочисленные отряды подчинены военному руководителю — военруку — и расположены в две линии завес, северную и западную, обороняющих подступы к Петрограду и Москве. Бесформенные отряды начали сводиться в роты и батальоны, комплектоваться через военные отделы местных советов добровольцами — по подписке и круговой поруке с жалованьем — пятьдесят рублей одинокому, полтораста семейному. Тем же порядком происходил набор командного состава из бывшего офицерства. Комплектование шло с большими затруднениями. Офицеры боялись уходить на фронт, где случалось, что иных командиров приходилось выручать от расправы вооруженной силой. С продовольствием было совсем плохо. Местные советы и управы не могли справиться с твердыми ценами, — хлеб шел к спекулянтам, скупался кулаками. Отряды голодали. Штабы дивизий в отчаянии отправляли по деревням фуражиров с солью и сахаром — менять на муку и картошку. Даже «военрук завесы» сам выезжал в поезде менять у крестьян разное барахло на муку и сало. Армейские лошади с торчащими ребрами паслись на крестьянских межах. Не хватало сапог, пушек, седел, упряжи. Все это лежало где-то по военным складам, но чорт их найдет — эти склады, а и найдешь — такая начнется переписка, что уже сам чорт сломит ногу... Все же, несмотря на беспомощность и саботаж снабженческих организаций, на то, что для многих дик и непонятен был возврат кадровых офицеров, несмотря на отвращение к войне людей, просидевших четыре года в окопах, и также на то, что деревня была с головой погружена в свои дела, в борьбу бедноты с кулачьем, — начали обозначаться первые очертания костяка Красной армии. 3 — Вы под охраной, генерал. — Два каких-то болвана... Они ли меня охраняют, я ли их охраняю... Анекдот! На задней площадке последнего вагона, в поезде, идущем из Харькова в Москву, разговаривали двое военных — один в «окопной», с оборванными крючками, шинели, в солдатском картузишке с красной ленточкой, — худой, с узким, когда-то холеным, давно не бритым лицом, испорченным выражением брезгливости и преодоленного унижения. Это был генерал-майор Носович. Другой — низенький, плотный и румяный — в хорошей бекеше и круглой шапочке, лихо — несмотря ни на какие революции — сдвинутой на ухо, — полковник гвардейской артиллерии Чебышев. Носович, судорожно затягиваясь папиросой, со злой усмешкой рассказывал: — Четвертого я получил от генерала Драгомирова инструкции — разыскать в Москве Савинкова, стоящего во главе «союза защиты родины и свободы», и через него связаться с добровольческой армией. Пятого я выехал из Харькова на лошадях, восьмого меня задержали красные под Белгородом... Начальник отряда Мухоперец, — недурная фамилия, — трогательно боролся с желанием расстрелять меня тут же из нагана. Я потребовал у красных, чтобы они телеграфировали в Москву в Высший военный совет, Троцкому. Разумеется, этот гусь немедленно ответил: «Со всевозможными удобствами препроводить бывшего генерал-майора Носовича в Москву...» Анекдот, доложу вам... — Вы не находите, генерал, что вся эта мерзкая история слишком долго длится... Носович бросил окурок в разбитое окно на убегающие рельсы. Над мартовскими грязными снегами ползли грязные тучи. Кое-где под неприглядным небом на равнине темнели убогие крыши деревенек. — Родина. Извольте полюбоваться. Святыня! — сказал Носович. — Этот российский народец на свободе нужно завоевать так, как его завоевывал Чингиз-хан... Саботаж, мелкая подрывная работа разных социал-демократов — это только трусливые укусы. Этим их не проймешь... Нужна армия — маленькая, отлично снабженная, хорошо подобранная, способная легко маневрировать и наносить молниеносные удары... Материала — достаточно из двухсоттысячного офицерского корпуса... — Господа офицеры предпочитают заниматься чисткой сапог на улице, — сказал Чебышев. — Нельзя их винить, полковник. Нет знамени, нет железной руки... Почему за три месяца генералу Драгомирову удалось отправить из Харькова к генералу Каледину всего тысячу офицеров? Каледин — не знамя... И я считаю благодеянием его самоубийство... Дон нужно уметь поднять. Каледин был все же генералом старой школы, — казаки ему не доверяли... Вот — перед отъездом я говорил с генералом Красновым... — Ну — это фрукт, знаете... — Да, с авантюрным душком... Но — молод, полон самых обширных планов. — Генерал Краснов делает ставку на немцев, — сказал Чебышев, зло приподняв губу над мелкими опрятными зубами. — Краснов тайно ездил к генералу Эйхгорну, в Киев... Вам это известно? Носович промолчал. Насупился. Некоторое время глядел на убегающие рельсы. Он почувствовал утомление, — плечи опустились под скоробленной шинелью, будто на них легло все безумие последних месяцев: захват власти чернью, окончательная гибель армии, гибель личной карьеры. Этот фрукт Краснов — шикарный краснобай, любитель женщин, сочинитель-романист, легко маневрирующий политик — скорее других понял дух времени... Вместо громоздкой верности союзникам (а после Бреста эту верность снова нужно было доказывать кровью) Краснов, учитывая текущую обстановку, несомненно, сукин сын, на немецких штыках пройдет в донские атаманы. — Что ж, — хмуро проговорил Носович, — если ему удастся сколотить казачью армию — не так уж плохо... Армия — всегда армия... Чебышев ответил резко: — Единственное здоровое образование — добровольческая армия. Генерал Алексеев, генерал Корнилов — это знамя. А казаки — в лучшем случае — подсобный материал... Какие у вас сведения о добровольцах? — Последние сведения были о блестящем успехе под Лежанкой... Вот уже месяц, как восемь тысяч штыков и сабель пропали где-то в кубанских степях... Наша ближайшая задача: разыскать добровольческую армию и установить с нею связь. — Вам придется, генерал, войти в Высший военный совет... — Это будет нетрудно через Троцкого... Простите, полковник, но мне недостаточно ясна ваша позиция. У Чебышева опять открылись мелкие злые зубы. — Моя позиция? Генерал-майор Носович, во всякой другой обстановке я счел бы ваш вопрос неуместным. Официально — я еду в Москву так же, как и вы, по телеграфному вызову Троцкого... Видимо, мне предложат инспектировать артиллерию. 4 По приезде, прямо с вокзала, Носович отправился разыскивать штаб Троцкого. Найти какое-нибудь учреждение в Москве было до отчаяния трудно. Казалось, люди задались целью говорить неправду, путать и посылать по неправильным адресам. Москва казалась ему кашей, без плана и порядка. Хотя прошло уже пять месяцев с октябрьского переворота, — московские обыватели плохо разбирались в конструкции советской власти: всех большевиков называли комиссарами и твердо верили, что все это питерское нашествие с автомобилями, декретами, с проходящими по Тверской — особым медленным шагом, плотно, плечо к плечу — красногвардейскими отрядами — неудобное явление это — временное, и, как жила Москва по кривым переулочкам, с азиатчиной, с купцами, хорошенькими гимназистками, с огромными текстильными фабриками, свободомыслящими чиновниками, лихачами, сплетнями, всемирно-известными актерами и ресторанами, — так, перемолов свирепых комиссаров, и будет жить, торговать, жульничать, бахвалиться, перемалывать темную деревню у ткацких станков в фабричный люд, перезваниваться колоколами старых церковок, обжитых галочьими стаями. Поздно вечером, получив, наконец, пропуск, он добрался до Александровского вокзала, где на путях стоял поезд Троцкого. В полночь он был впущен к Троцкому и говорил с ним. 5 Носович спалил коробку спичек, покуда в грязном и темном переулке близ Тверской разыскал конспиративную квартиру — в небольшом домишке в глубине двора. Постучавшись особенным образом, он спросил через дверь: «Георгий дома?» Дверь приоткрылась, заслоняя свечу, появился молодой человек в очках с толстыми стеклами. «Не знаю, кажется вышел», — ответил он условным паролем. Тогда Носович вытащил из-за подкладки штанов половинку визитной карточки, разрезанной наискось. Молодой человек в очках вынул из кармана другую половинку ее и — со снисходительной усмешкой: — Пожалуйста, генерал, — вас ждут. Он ввел Носовича в непроветренную комнату, слабо освещенную настольной лампой. Навстречу с дивана поднялся лысоватый, с прядью жидких волос — на лоб, невзрачный мужчина среднего роста, в желтых крагах, сухой, вежливый — Борис Викторович Савинков, бывший эсер, переживший славу террориста и писателя и теперь, с опустошенным мозгом, с опустошенным сердцем, продававший самого себя за призрак власти. Он находился здесь, в Москве, конспиративно — представителем добровольческой армии, хотя отлично понимал, что при серьезном успехе добровольцы его же первого и повесят. С годами и неудачами в нем накопилось достаточно много презрения к людям. Ленина он считал хитрецом и не верил ни одному его слову. При виде рабочих демонстраций его тошнило. Восемь тысяч свирепо настроенных, готовых на любые лишения, добровольцев под командой Корнилова — «льва с ослиной головой» — представлялись ему недурным началом. Снова в его распоряжении оказалась власть, деньги и, главное, то восхитительное состояние любования собой, которое было ему нужнее всего. — Вам удалось видеть Троцкого? — спросил он, минуя все предварительные условности знакомства. (Такое револьверное начало он применял еще во времена боевой организации, прощупывая молодых террористов.) Носович с любопытством взглянул в его рыжие глаза, на наполеоновскую прядь волос на лбу. — Разрешите сесть. Я устал... Разрешите курить... — Он с наслаждением вытянулся на диване, закурил хорошую папиросу. — Дело значительно упрощается, Борис Викторович. Видно, бог идет нам на помощь. С Троцким я только что беседовал... Он произвел на меня крайне выгодное впечатление: несколько раз во время беседы он оговорился и преподнес мне — «господин генерал»... Я тоже не остался в долгу и ввернул ему разок — «ваше превосходительство»... С ним нам легко будет работать... Ну-с, и — наконец... Носович приостановился. Савинков, поджав под себя ногу, не спускал с него прощупывающих глаз... — ... Он предложил мне пост начальника штаба Северокавказского военного округа со ставкой в Царицыне... Я поблагодарил и принял... — Троцкий предвосхитил мою идею, — сказал Савинков, усмешкой вытягивая угол бледных губ. — Тем лучше. Так вот, могу вас обрадовать, генерал... На-днях вы услышите о взятии Екатеринодара добровольцами. Корнилов получит солидную базу и огромные запасы оружия. (Носовичу захотелось перекреститься, но было неловко под немигающим взглядом сухопарого террориста, — ограничился мысленным крестом.) — Завтра я поставлю вопрос о вас в штабе московского отдела добрармии. Мы намеревались переправить вас к Деникину, но теперь используем в более интересном плане — как красного начальника штаба. (Оба усмехнулись.) Ваша задача: организовать в Царицыне центр восстания. Не забывайте, — если немцы займут всю Украину и Донбасс — Царицын останется у большевиков единственной связью с приволжским хлебным районом. Если мы его оторвем — это будет смертельным ударом по Москве. Носович одобрительно кивал. Ему начинал нравиться этот щелкопер, — в нем были упругость организатора и, видимо, большой опыт по части всяких взрывных дел... — Простите, Борис Викторович, хотел вам задать вопрос... Почему вы подняли тогда руку на великого князя Сергея Александровича, на Плеве... А вот на разных Лениных... Решимости, что ли, нехватает. Или — как? Простите... Савинков нахмурился, медленно поднялся с дивана, взял со стола папиросу, постучал о ноготь, закурил, медленно задул огонек спички. — О таких вещах обычно не спрашивают... Но вам я отвечу... Неделю тому назад Совет народных комиссаров должен был покончить свое существование на станции Любань. Только случайно они избегли возмездия... Прищурясь, он осторожно поднес папиросу ко рту, выпустил тонкую струйку дыма. — Знайте, генерал, никто и ничто не остановит карающей руки. Слова и жесты его были на границе литературного фатовства. Носович поймал себя на том, что любуется... — Хотите вина? — спросил Савинков. — Мне достали превосходного Амонтильядо. Глава четвертая 1 Выйдя с вокзала, Марья Карасева оглянула дымящуюся влажным весенним маревом степь, плавающих коршунов. Свет, синева. Марья села на траву, положила голову Мишки к себе на колени, — у него голова висела, до того был худ. Поезд ушел. Теперь только слышно было, как слабо посвистывал ветер в траве, звенели жаворонки. Марья уехала из Петрограда с продовольственным отрядом. На заводе было много споров из-за этого отряда. Коммунисты кричали, что это срыв плана, самотек, мешочничество... Старые рабочие кричали коммунистам: «Речами брюхо не набьешь, покуда социализм построите, все сдохнем». Собрали между собой денег, достали солдатской бязи, соли да разного железного барахла — гвоздей, шурупов, дверных петель — и с этим послали шестерых надежных ребят на Дон — менять на муку... Уговаривали ехать Ивана Гору. Он отказался: «А какими я глазами на Владимира Ильича посмотрю? Гавкать на митингах, скажет, горласты, — брюхо подвело — лавочку на колесах послали... Это мировой позор». Марье он все же решительно велел взять детей и ехать на юг. Сам усадил ее в вагон, дал детям в дорогу по пяти вареных картошек. «В станице Чирской, Марья, прямо ступай к моему брату Степану. Он тебя приютит. Недели две отдышишься, потом дела для тебя найдутся...» Алешка принес воды в консервной банке. За дорогу он научился говорить грубым голосом. — Мать, пойдем в станицу пешие. — Сейчас, сынок, посижу. — Мишка, — сказал он, с удовольствием топчась босыми ногами по теплой траве, — пойдем кузнечиков ловить. У Мишки задорно заблестели глаза, не поднимая головы с мамкиных колен — улыбнулся морщинками: — Ну, пойдем... — Успеешь, наловишь, — проговорила Марья, — их тут много. Лучше вон до телеги добеги, может добрые люди подвезут. По песчаной дороге, правя сытой гнедой лошадью, ехала, стоя в телеге, широкоплечая девушка в линялом, очипком повязанном, платке, ветер отдувал ее заплатанную юбку. Алешка догнал ее: «Тетенька, подожди-ка». Девушка натянула вожжи, обернула к Алешке смуглое лицо с темными бровями, с неласковыми пристальными глазами. — Шесть суток, стоя, ехали, тетенька, не спавши, не емши, у мамки ноги опухли... — К кому в станицу? — спросила она сурово. — К Степану Горе — Иванову брательнику. Услышав имя Ивана Горы, девушка изумленно подняла брови, широкое лицо ее осветилось лаской. Кивнула Алешке, чтобы сел в телегу, повернула коня к вокзалу. Соскочила около Марьи, опустила подоткнутую юбку на босые ноги. — Вещи где? Марья силилась встать, бормотала, благодарила, — девушка взяла у нее багажную квитанцию. Вещи — тяжелый сундучок и два узла — бегом вынесла с вокзала. Подняла Марью, как ребенка, посадила в телегу на узлы, дала ей на руки Мишку и, не разговаривая, погнала сытую лошадь в станицу. Только, когда Марья спросила: «Как звать тебя, золотая» — ответила с досадой: — Да Агриппина... Ехали долго степью, холмами до станицы Чирской. Переехали по мосту извилистую речку Чир, затененную кудрявыми кустарниками. Показались высокие тополя, мазаные, желтые хаты с крепкими воротами. На широкой улице — куры, занятые своим делом у навозных кучек. Над станичным управлением вылинявший кумачовый флаг, на крыльце, прикрыв лицо фуражкой, дремлет человек с винтовкой между ног. Идет горбатая свинья, свесив на рыло грязные уши, за ней рысцой такие же грязные горбатые поросята. Жгло солнце, отсвечивало в пузырчатых стеклах. Проносились стрижи с белой колокольни... Марья сказала: — Вот тишина-то, покой... На это Агриппина, не оборачиваясь, строптиво дернула плечом. Остановилась около кирпичного белого дома в три окошка, с крепкими ставнями. Агриппина спрыгнула с телеги, стала отворять крашенные охрой ворота. — Ступайте, — сказала, — вон — до хаты, наискосок, — то хата Степана Горы. Я узлы принесу. Она ввела телегу во двор. Оттуда грубый голос позвал: — Гапка... Кого привезла? — К Степану родственники. — А я велел коня мучить? В воротах, затворяя их, показался чернобородый, большеротый казак, средних лет, в рубахе, заправленной в старые штаны с красными лампасами. Он недобро, из-под черного чуба на лбу, глядел вслед переходившей улицу Марье, одетой в питерскую шубейку с вытертым рыжим мехом, худенькому, с болезненно крутым затылком — Алешке и маленькому Мишке, обвязанному — крест-накрест — вязаным платком... — Питерские! Ха! — гаркнул казак, разинув большой белозубый рот... 2 В тот же день верстах в двухстах на запад от станицы Нижнечирской, в степном городке Луганске, где на окраинах и в рабочих поселках стояли те же мазаные хаты в три окошечка, но уже без скирд хлеба в просторных огородах, и по улице брела такая же свинья с поросятами, так же мирно цвели вишни и кричали грачи над гнездами, — на машиностроительном заводе Гартмана шел митинг. Народу было столько, что сидели на высоких подоконниках, на станках, свешивали головы с мостового крана. Председательствовал организатор и начальник луганской Красной гвардии Пархоменко — большой мужчина с висячими усами, в сдвинутой на затылок бараньей шапке. На трибуне, наскоро сколоченной из неструганых досок, где прямо по доскам написано дегтем: «Не отдадим Донбасса империалистам», — стоял небольшого роста человек, румяный от возбуждения. Бекешу он сбросил, военная рубашка обтягивала его крепкую грудь, край ворота потемнел от пота. Он говорил звонко, напористо. Веселые глаза расширялись, когда он обводил лица слушателей, — то угрюмые, то мрачно решительные. Вот они раскрыли рты: «Ха-ха» — громко прокатывается под закопченной крышей, и его глаза сощуриваются от шутки. И снова согнутая в локте рука ребром ладони отрубает грань между двумя мирами — нашим и тем, беспощадным, кто наступает сейчас миллионами штыков... — ...Мы должны понять, что только в нас самих решение нашей судьбы. Грозный час пробил. Российская буржуазия призвала на помощь немецкую буржуазию. Им нужно залить кровью пролетарскую революцию... Им нужно захватить наши заводы, наши рудники. И вас, товарищи, приковать цепями к этим станкам... Ему так внимали — казалось, при иных его словах услышишь, как у тысячи человек шуршат зубы. Ему верили, его хорошо знали — старого подпольщика, Климента Ворошилова, здешнего уроженца. Во время мировой войны он работал в Царицыне, в подполье, где сколачивал группу большевиков. Преследуемый полицией, бежал в Петроград и там работал в мастерских Сургайло. После февральской революции вернулся в Луганск, издавал газету, писал статьи, был избран председателем совдепа. С мандатом в Учредительное собрание уехал в Петроград. После Октября был там комиссаром порядка. В дни немецкого наступления снова вернулся на Донбасс, вошел членом Совета народных комиссаров в Донецко-Криворожскую республику, и сейчас митинговал с земляками — гартмановскими металлистами. — ...На Донбассе мы должны оказать решительный отпор немецким псам, готовящим в первую голову вам, товарищи, кровавую неволю... Немцы уже окружают Харьков. Революционные красные отряды малочисленны и разбросаны. Центральная рада продала Украину, продаст и Донбасс. Кто согласен протянуть шею под ярмо? (Ворошилов обвел глазами окаменевшие лица.) Таких здесь нет... Чей-то чугунный голос проговорил вслед за ним: — Таких здесь нет... Правильно. Многие обернулись туда, где за чугунной станиной стоял человек, говоривший чугунным голосом. Это был литейщик Бокун (поднимавший руками, когда неудобно было поддеть краном, сорокапудовые отливки). — Здорово, Бокун! — крикнул Ворошилов. — Так вот, товарищи, по примеру его перейдем от слов к делу... Пусть немцы встретят на Донбассе двести тысяч пролетарских штыков. Почин за Луганском... Мы должны немедленно сформировать отряд в шестьсот — семьсот бойцов... Выступим навстречу интервентам. За нами каждый завод, каждая шахта пошлют отряды. Оставшиеся должны готовить броневики и бронепоезда. Оружие у нас есть, а нехватит — достанем в бою. Сотня пролетариев, воодушевленных революционной целью, вооруженных классовой ненавистью, стоит бригады империалистических наемников... — Записывай — Тарас Бокун! — опять покрыл его чугунный голос из-за станка. Председательствующий Пархоменко, кашлянув не менее густым голосом, чем Бокун, пометил его на листе, пошевелил усами. Навстречу его взгляду начали подниматься тяжелые руки. — Ставь — Солох Матвей... — Прохватилов Иван, ставь... — Чебрец... Пархоменко опять зашевелил усами: — Как? Повтори... — Ну, Миколай Чебрец... Не знаешь, что ли. — Записывай — Василий Кривонос и другой Василий Кривонос... Записывались — подумав и не спеша. Пропихивались к трибуне и, моргая, следили, как председатель проставляет его фамилию на листе. Вздохнув, отворачивались: — Так, значит... Иной, возвращаясь к товарищам, встряхивал головой: — Воюем, ребята... Иной и бахвалился и шутил нескладно. Иной, как оглушенный, глядел перед собой невидящим взором. Все понимали, что дело нешуточное, и уж раз взялся — надо вытянуть. Народ был здесь серьезный... 3 Части первого германского корпуса двигались из Киева на Ромодан — Полтаву в юго-восточном направлении и в северо-восточном — на Бахмач — Конотоп, охватывая глубоким объятием Харьков и весь северный Донбасс. Оперативный штаб главнокомандующего украинскими Красными армиями не мог установить прочной связи с многочисленными отрядами, разбросанными на подступах к Харькову. Отряды действовали по своему революционному разумению, отступая и скопляясь в местах, которые они считали нужным оборонять. Не существовало более ни телеграфной, ни телефонной связи. Ориентировались — дозваниваясь до ближайшей какой-нибудь станции, и, если в трубку лаяли непонятные слова, определяли, что станция занята немцами. Немцы нажимали на Ромодан, и, когда обошли его, красные, отступая, начали скопляться под Бахмачем и Конотопом, загораживая район сахарных и пороховых заводов. Под Бахмач отходили отряды киевских рабочих-«арсенальцев», отряды Шарова, Ремнева. В том же направлении двигался из Харькова «Первый луганский социалистический отряд», — командовал им прапорщик Гришин, комиссаром в нем был Климент Ворошилов. Ядро составляли гартмановские рабочие, остальное — рабочие других заводов и железнодорожники. Еще в пути пришлось вычистить из отряда до полсотни бандитов. Все эти группы, колонны и отряды, кроме Луганского, заняли фронт под Бахмачем — подковой на юго-запад. Немцы, смутно представлявшие местонахождение и силы русских, наткнулись на них неожиданно: локомотив головного эшелона повалился под откос. По поезду хлестнуло свинцом. Немцы высыпали из вагонов и, когда подтянулись силы, перешли в наступление по всем правилам современного боя. Красные дрались неровно. Отряд Ремнева, разгромивший в пути конячинский винный склад, под огнем откатился в степь, в овраги и начал митинговать. Бойцы, взбираясь на телегу, раздувая голые шеи, кричали: — ...Ввиду того, что на фронте мы были подвергнуты самому беспорядочному состоянию по причине глупого командования, мы, бойцы партизанского отряда имени товарища Ремнева, протестуем против движения на немцев, потому что с этакой техникой результаты наступления будут нашей предсмертной агонией... — Голосуйте за протокол, — сбиваясь около телеги, орали горячие от злобы личности... — Не можем драться с этакой техникой... Катись по домам! Наиболее стойкими оказались киевские «арсенальцы» и красный отряд партизана Капусты, порубивший целый корпус гайдамаков атамана Петлюры: их немцы бросили вперед, как буйволов на частокол. На ровном поле долго валялись и гнили никем не убранные гайдамаки в синих жупанах и красных, как огонь, шароварах. Немцы пришли в неописуемую ярость, обнаружив на правом фланге красных отлично дисциплинированную часть: это был полк из арьергарда чехословацкого корпуса (из бывших военнопленных), который после Брестского мира начал отступление на восток, в Великороссию. Ярость немцев разбилась о спокойную стойкость чехословацкого арьергардного полка. Но неожиданно ночью он самовольно снялся с фронта, погрузился в эшелоны и направился на соединение со своим корпусом. Через образовавшийся прорыв немецкая конница зашла в тыл красным частям, и им пришлось откатываться, оставляя немцам и Бахмач и Конотоп. Луганский отряд, не зная еще об этих событиях, подходил с востока. Восемнадцатого марта эшелон Луганского отряда ворвался через закрытый семафор на станцию Ворожба — в одном перегоне от Конотопа. На Ворожбе все пути были забиты платформами с пушками, товарными вагонами, где в открытых дверях, свесив ноги, сидели бойцы разных отрядов. Повсюду — костры, шумные кучки людей, звон котелков, белеющие под вагонами зады присевших за надобностью, крики, ржание коней, треплющиеся по ветру портянки и рубахи. Ворошилов и Гришин пошли на вокзал в комендатуру — доложить о прибытии отряда и по прямому проводу связаться с главнокомандующим. Здесь толкался разный пестрый народ в ватных пальто длиной до пят, в деревенских кожухах, в окопных шинелишках. Боеспособность определялась количеством навешенного оружия, в особенности — ручными гранатами. На вокзале двери выломаны, на полу — вповалку — спящие. В помещении коменданта в махорочном дыму стояли — особняком каждый — мрачные люди. Они явились сюда с трясущимися от ярости щеками, чтобы получить что им надо, или тут же застрелить, сукиного сына, коменданта. Он, конечно, скрылся. И они поджидали его, страшась даже взглянуть друг на друга, потому что в глазах ни у кого из них не было пощады. — Пойдем, найдем коменданта, — спокойно сказал Ворошилов. Он знал вокзальные порядки и прямо прошел в пустую багажную каморку. Там на лавке для багажа спал комендант, завернувшись с головой в кожух. Ворошилов начал трясти его, покуда тот не высунул из-за кожуха свинцовое опухшее лицо. — Ну? — сказал комендант, косясь — нет ли у них в в руках оружия. — Ты чего же? — спросил Ворошилов. — А вам чего надо? — А то, что я должен тебе доложить о прибытии отряда. — Ну, докладывай. — Пойдем в комендантскую. — Не пойду. Это бесполезно. Я семь суток не спал. И он опять полез под кожух, но Ворошилов сбросил его ноги с полки и отчетливо выговорил о прибытии Луганского отряда в пятьсот штыков. Комендант моргал. Слова, какие бы страшные ни были они, отскакивали от его мозга. — Ну, прибыли, — проговорил он, — прибыли, выгружайтесь. — Требуем пропустить наш эшелон на Конотоп, на фронт. — Невозможно. Забиты все пути. — Мы требуем соединить нас по прямому с главнокомандующим. — Невозможно, боже ж ты мой... — Почему? Где командующий? В Конотопе? — А чорт его знает — где командующий... Провода не работают... Вообще — большая путаница... — Хорошо... Тогда мы знаем — как нам поступать. — Поступать не имеете права, — с вялой угрозой сказал комендант, опять косясь на ручку нагана, торчащую из кобуры у Ворошилова. Больше здесь нечего было делать. Ворошилов и Гришин вернулись к эшелону. Гришин от негодования шипел, как гусак. Бывший прапорщик, сын фельдшера, Гришин был неплохим парнем, но, видимо, в командиры ни к чорту не годился. Расставив длинные, без икр, ноги, он говорил: — Что же нам делать, товарищ Ворошилов? Мы прямо в какой-то ловушке... Тут прямо какая-то каша из небоеспособных элементов. Стоять здесь, — наши ребята прямо-таки разложатся. Маленький подбородок у него, когда он разговаривал, скрывался в вороте суконной рубашки. Командир должен нравиться бойцам и твердой находчивой речью, и строгим, а когда нужно — веселым блеском глаз, и храбростью, и всей повадкой. Гришин не пил водки, не курил, был честен до простоты. Но Ворошилов уже понимал, что с таким командиром много не навоюешь. — Поставь караульных, чтобы никто из вагонов не выходил под страхом смерти, — сказал он Гришину. — Приходи в мое купе, будем совещаться. На совещание Ворошилов позвал начальника разведки — Чугая, матроса черноморца. Было решено: первым делом выяснить обстановку: где немцы? И соответственно этому занимать фронт, действуя самостоятельно, поскольку связь с командующим не установлена. Чугай спросил чарку спирта и по-морски — косолапо — полез из вагона, выкрикивая охотников. Гришин должен был до получения сведений от разведки накормить бойцов и беречь их от разлагающих слухов. Ворошилову предстояло самое трудное: достать паровоз, платформы и вывести их с охотниками на свободный путь. Вначале с ним не желали разговаривать. «Ты кто такой? — с угрозой спрашивали атаманы отрядов. — Отойди от вагона. Отойди далеко...» Железнодорожники отворачивались: «Ничего не знаем, никаких паровозов, площадок нет». Настойчивый, веселый — в зеленой бекеше на бараньем меху, — он бегал по путям, залезал в вагоны, на паровозы, знал уже, кого как зовут, у кого какой характер, — одного — убедил, другого — напугал, тому — пригрозил, третьему — рассказал про немецкую оккупацию в таких горячих словах, — человек начинал засучиваться. И вот все бесформенное скопление поездов и людей пришло в некоторое движение: где толкнули вперед состав, где подались назад. Грязный, сопящий паровоз и две платформы были выведены на первый путь. Поставили орудие, пулеметы, погрузили снаряды. Семьдесят пять охотников, обвешанные гранатами, полезли на платформы. Ворошилов, Чугай и пропагандист отряда встали на паровоз. Поезд вышел на Конотоп. На западе, куда уходила полоска рельсов, зеленела мирная степь. Из-за ее края поднималось, — не могло подняться, — облако, похожее на снежную гору. Быстро приближались — проскакивали телеграфные столбы с опадающими проволоками и птицами на них. Паровоз прибавлял скорость. Проплыла железнодорожная будка, бочка на телеге, белая коза, со страхом потянувшая веревку прикола. Сторож что-то кричал, испуганно махая неразвернутым флагом. Чумазый машинист прокричал: — На перегоне неблагополучно!.. Чугай сказал ему лениво, сквозь зубы: — Давай, давай пару, что ты — спишь. Чугай, навалясь боком на поручни площадки, подставлял ветру широкую шею, налитую силищей грудь. Ему всегда было жарко. Все на свете казалось ему слишком медленно двигающимся. Ветер бил в его широкое, неподвижное лицо, с закрученными усиками и светлыми, круглыми, как у птицы, глазами. Ворошилов, перекрикивая лязг колес, спросил: не будет ли осторожнее выслать разведчиков, не доезжая до Конотопа? Чугай, не оборачиваясь, свернул губы: — Не надо осторожнее... Подойдем на полной скорости. Там разберемся... Высунувшись по пояс с площадки, он стал махать ребятам, чтобы готовились. Пролетели железнодорожную будку на двенадцатой версте от Конотопа. Впереди, на фоне белого, как снежная гора, облака обозначился паровозный дым. Ворошилов тронул машиниста за плечо: — Давай тихий... Завизжали тормоза, паровоз дышал, запыхавшись. Когда пар отнесло, впереди — верстах в двух — ясно был виден германский бронепоезд — купола башен и блиндированный паровоз. Дали задний ход, но было уже поздно. Из башен вылетели ржавые дымки. Снаряды взвыли из синевы. Грохочущие космы земли, дыма, огня поднялись перед самым паровозом и — правее — у платформы. Два громовых удара потрясли степь. Взвизгнули летящие осколки. Ворошилова сорвало с паровоза на насыпь. Он скатился под откос, вскочил, обсыпанный землей, оглушенный. Снова прошипел снаряд, — удар, слепящий огонь... Спина паровоза раскрылась со скрежещущим взрывом, словно в отчаянии посылая высоко в небо свою душу в облаках пара. Одновременно второй снаряд второй очереди ударил в заднюю платформу. Люди, не успевшие соскочить, взлетели вместе со щепами и комьями земли, и разорванные остатки их тел в клочьях дымящейся одежды были раскинуты по степи. От разведывательного отряда осталось меньше половины бойцов, развороченный, осевший набок, паровоз и горящие платформы, где в огне рвались жестянки с патронами. Чугай был контужен — кружился под насыпью, силясь встать на ноги. Пропагандист отряда растерянно стряхивал пыль с лацканов пальто. Бойцы — кто лежа стрелял по немцам, кто ошалело глядел на горящие остатки поезда. Прошло несколько минут с первого орудийного выстрела. Нужно было немедленно принимать решение. (Снова рыжий дымок из башен бронепоезда.) Ворошилов побежал к бойцам: — Выходи из линии огня. Подбери винтовки... Скрытый дымом и пылью разрыва, он перелез через полотно и по ту сторону, крича, ругаясь, тыча наганом в ошалелых бойцов, велел поднимать раненых, отступать: — Спокойно, хлопцы... Ничего страшного. С остатками отряда он отошел, унося на шинелях семерых раненых. Немцы послали вдогонку очередь, но, видимо, пожалели тратить снаряды ради кучки людей. Бронепоезд стоял на горизонте, на фоне снежной тучи, густо дымил. Зайдя под прикрытие железнодорожной выемки, Ворошилов приказал развинчивать рельсы. Бойцы положили раненых на траву. Глядели на рельсы, качали головами. Чугай силился что-то выговорить, но только перекашивал посиневшие губы. Ключей — развинчивать рельсы — ни у кого не оказалось. — Не годится, — сказал Ворошилов. — Надо сходить к поезду. Ключей было много. Сидя на корточках, он быстро оглядывал лица. Один хмуро отвернулся, другой засопел, не глядя в глаза... — Добровольно. Кто пойдет? — Ладно. Я сбегаю, — сказал Бокун. Он был без шапки с обгоревшими волосами, в стеганом жилете из зеленого коленкора. — Сейчас разуюсь, Климент Ефремович. Он присел на рельс и начал разматывать бечевки, — ими были прикручены к босым ногам резиновые калоши. — Ребята, смотрите — поберегите калоши... Он подмигнул Ворошилову и пошел, точно по горячему, — босыми ногами по щебню насыпи, спустился на траву — и ух, тут мягко — запустил, мелькая черными пятками. На станции Ворожба началась паника: никто не ждал германского бронепоезда на этом перегоне. Лазали на водокачку — глядеть в синеватую даль, где колебался весенний воздух, и оттого, что на горизонте ничего не было видно, — еще грознее казалась опасность. Как налетевший степной ветер вдруг завертит пыль на дороге, так по всей станции закрутились беспорядочные митинги. Надсаживаясь, орали командиры, грозя наганами с площадок вагонов. Дымили паровозы. Дергались, громыхали составы с бойцами на крышах вагонов. Часть отрядов отступила в эшелонах. Часть ушла грунтом. К вечеру на опустевшей станции остался один Луганский отряд. Командир Гришин мужественно выполнил приказ комиссара: никто из бойцов не покинул эшелона, никто из посторонних на десять шагов не подошел к вагонам. Гришин не знал — жив ли Ворошилов. На горизонте каждую минуту мог показаться дым бронепоезда, — нужно было одному, не колеблясь, принимать решение, выгружаться, занимать фронт или отступать. Но решение, как всегда у Гришина, попадало в вилку разноречивых идей. С наганом в левой руке, с гранатой в правой, он шагал, как цепной кобель, вдоль вагонов. Он решил ждать утра. Солнце закатывалось, увеличиваясь до неестественных размеров. Гришин присел на вагонную ступеньку. Широко разливался свет зари — оранжевый, зеленоватый, предвещающий безветрие... «Рисковать своей шкурой, — пожалуйста... Но я же отвечаю — шутка! — за пятьсот бойцов... При чем же тут нерешительность...» В быстро темнеющей лиловой высоте разгорались звезды. Послышалось цоканье копыт спотыкающейся лошади. Гришин свирепо закричал: — Кто идет? Человек соскочил с лошади, — таща ее за повод, подошел. — Свои, свои... От радости Гришин нелепо взмахнул руками: это был Ворошилов. Он сказал, положив руку на понурую шею крестьянской неоседланной лошаденки: — Пошли человек двадцать — взять раненых из телег. Бойцов накорми. Рельсы мы кое-где разобрали. Мосточков подорвать не смогли. Пошли на паровозе команду, — на пятой версте и на четырнадцатой надо подорвать мосточки... — Немцы в Конотопе? — Немцев жди к утру. — Значит, — как же мы, товарищ комиссар? С одной стороны... — А ты решай без одной и без другой стороны. В голосе его была насмешка. Но Гришин так обрадовался, что комиссар жив, — только беззвучно хихикал, пряча маленький подбородок в воротник гимнастерки. — Ну? — уже с угрозой спросил Ворошилов. — Будешь драться или отступать? — Видишь ли, я так рассуждаю: наши под Конотопом разбиты, связи нет... Но где немцы — неизвестно. Это уже дает обстановку. Если мы отступим — мы не выполним задания... Значит, опираясь на неизвестные нам данные, мы должны войти в соприкосновение с противником... — Фу ты! — Ворошилов тряхнул головой (и понурая лошаденка мотнула головой). — Где ты научился этакой диалектике? Выгружайся сию минуту. Давай — митинг... — Это и мое решение, Ворошилов. — Правильно. — Постой, ты, наверное, голодный? — Шутка сказать — голодный! Ну, давай, давай, — выгружаться. Гришин, перегнувшись с площадки вагона, держал коптящий кондукторский фонарь. Ворошилов на нижней ступеньке говорил бойцам, теснившимся у вагона: — ...Только бандит и предатель может брехать в такой серьезный час, — будто нам не справиться с немцами. Кто это крикнул?.. Не справимся с немцами? Подними, командир, фонарь, — хочу узнать в лицо предателя... Человеческих лиц не было видно, в тусклый свет фонаря попадала ввалившаяся щека с отросшей щетиной или горящие глаза под надвинутыми бровями... Резкий голос Ворошилова разносился по тесно и близко придвинувшейся толпе бойцов: — ...Революционной волей самих трудящихся мы должны установить железную дисциплину... Командир приказал занять фронт, — умереть, а врага не пустить на Донбасс... Этот предмет не подлежит обсуждению... Подлежит обсуждению вопрос — как нам укрепить дисциплину. В наших рядах нет места паникерам и провокаторам... Приказываю — этому, кто крикнул, что нам не справиться с немцами, — выходи к фонарю!.. Он вызывающе протянул руку. Фонарь качался над его головой, — по крепкому лицу его ползали тени, весь он был напряжен. На секунду масса бойцов затихла. Необъятно раскинулись звезды над головами, над вагонами, над черными очертаниями вытянувшихся к звездам пирамидальных тополей... Как ветер, полетел по толпе бойцов нарастающий ропот. Где-то позади — вдруг дикий крик: «Это не я!» и голоса: «Врет! Бери его!..» Толпа зашумела. Раздались удары. Вопль: «Давай его, давай!..» Бойцы раздались, и сквозь их толпу был выброшен к подножке вагона человек в городском пальто. Он тяжело ткнулся, силился приподняться, повалился набок. Ворошилов вырвал у Гришина фонарь. Нагнулся, освещая разбитое в кровь лицо человека. — Понятно, — сказал он. — Этого молодца я еще утром заметил на вокзале. И он быстро фонарем заслонил его от бойцов, придвинувшихся для расправы. Человека подняли. Он крутил головой, валился, не хотел стоять. Несколько рук залезло ему в карманы, вытащили документы; наклонившись к фонарю, прочли, смутились: человек этот оказался рабочим киевского депо из отряда Ремнева. Шмыгая носом, со слезами он повторял: — Напрасно меня убили, ребята... Ах, напрасно... По лицам бойцов было видно, что напрасно погорячились, уже кто-то нехорошо покосился на комиссара. Локтями раздвигая бойцов, к человеку придвинулся Бокун. Вглядываясь, положил огромную руку на плечо ему. — Ребята, а я ж его знаю. Ему фамилия другая. — Бокун вдруг рассердился, закричал чугунным голосом: — Это не ты ли зимой кричал за Учредительное? Жаба!.. Еще до рассвета Луганский отряд верстах в пяти от станции занял позицию — по обеим сторонам полотна. Ворошилов остался в Ворожбе, чтобы вернуть и организовать хотя бы часть отступивших давеча отрядов. Утро было безоблачное, безветреное. Жарко пели жаворонки над свежезелеными полями. Бойцы, положив винтовки на холмики земли, подставляли солнцу спины; иной, сняв рубашку, с удовольствием поводил лопатками, почесывался. Волнистая степь была безлюдна. Гришин стоял, как жердь, на крыше железнодорожной будки, оглядывая в бинокль горизонт... Правее железнодорожного полотна, по холму, едва различаемые, ползли всадники — Чугай с разведкой. — Разлагающая обстановка, — проворчал Гришин, опуская бинокль. — Сволочь — эти жаворонки... Действительно, трудно было придумать более неподходящую обстановку для того, чтобы убивать и умирать в такое благодатное утро. Здесь бы идти за плугом, понукая седых, как серебро, слюнявых волов. Здесь бы, на пороге мазаной хаты, попросить крынку холодного молока у полногрудой дивчины со смеющимися глазами, под пение жаворонка пить это молоко, косясь на девичьи щеки, осмугленные весенней прелестью. — Слушай, завхоз, — сердито крикнул Гришин с крыши, — готовь бойцам обед. Что у тебя сегодня? — Кулеш, — ответил завхоз, царапая щепочкой пузо тощему щенку. За холмами, не с той стороны, куда все время глядел командир, а с северо-запада, солидно застучал пулемет. Гришин даже присел, бинокль запрыгал у него в руке. Слева, тоже за холмами, застучал другой пулемет. По степи покатился орудийный удар. Гришин съехал с крыши и, придерживая полевую сумку, побежал к передовым окопам. За минуту перед тем, как застучать германским пулеметам, боец Иван Прохватилов поругался с бойцом Миколаем Чебрецом. В наскоро выкопанных окопах было тесно, — бойцы Матвей Солох, оба Кривоноса и Миколай лежали около на земле, — кто грыз горький стебелек, кто, прикрыв ладонями затылок, дремал — носом в полынь. Иван Прохватилов, в разодранной на груди рубахе, сидел, поджав по-татарски босые ноги. Круглое казачье лицо его, с маленьким ртом, было злое, насмешливое. — Ты меня с собой не равняй, хохол, — отчетливо говорил Прохватилов, и покатые сильные плечи его играли под рубашкой. — Мы ровня в цеху. А на Дону мы не ровня... — Дурак ты, — ответил Миколай Чебрец, грызя травинку. — Что ты казак — у тебя кровь, что ли, горячей? — Моей крови тебе не пробовать... Ее немецкая сабля пробовала... А твою кровь кто пил бесславно? Иона Негодин твою кровь пил, хохол... Миколай отвечал нарочно — ленивее чего уж нельзя: — Ты — заносчивый... Все вы, казаки, были нахалами и ворами, нахалами и ворами остались на вечный аминь... Иван Прохватилов не сразу ответил, — маленький рог его приоткрылся, белые, крепкие зубы сжаты, с усмешкой пристально глядел на Миколая, пальцы загорелой ноги впились в горячую землю. — Жалей, жалей, напрасно ты обидел меня, Миколай... Тогда старый рабочий, Матвей Солох, видя, что, пожалуй, не миновать драки, солидно кашлянув, сказал разумно: — Довольно вам горячиться, хлопцы! Чего не поделили? Оба вы — рабочие, оба умываетесь кровью за советскую власть. Давай покурим... Спор у них пошел из-за девки — Агриппины, сестры Миколая Чебреца. Оба были из станицы Нижнечирской: Иван — казак, Миколай — иногородний. Оба голодовали. Оба ушли на завод. Иван стал ругать Миколая за то, что сестра его работает батрачкой у богатого казака Ионы Негодина, всему Дону известного снохача и озорника. «Да я бы мою сестру Анютку лучше своими руками удавил, чем отдать на такой позор... Эх вы, хохлы — одно слово...» Миколай обиделся — ответил, что у иногородней девки и у казачки одно устройство, и прохватиловской Анютке нечего будет жрать — в те же ворота побежит за куском хлеба. Так, слово за слово, забыв уже про девок, начали считаться. У Ивана заговорила казацкая кровь, у Миколая — мужицкое упрямство. — Кулаки отмотаете, покуда все споры решите, — еще вразумительнее сказал Матвей Солох, доставая из штанов кисет с махоркой. — А надо, хлопцы, решить главный спор — за советскую власть. В это время и застучали пулеметы. Иван Прохватилов, будто его обожгло, схватил винтовку, оскалясь, искал бегающими зрачками еще невидимого врага. Бойцы повалились за окопы. Ржавыми дымками беспорядочных выстрелов закурилась передовая линия. Командир Гришин, подбегая, что-то кричал. Со стороны Ворожбы бухнуло единственное оставшееся орудие отряда, снаряд свистнул над головами. Гришин остановился, задрав локти — водил биноклем по горизонту. Пулемёты стучали все настойчивее, грознее, будто подползая, — справа, слева... Пули дымили пылью перед окопами... Выходило совсем не так, как предполагал Гришин: немцы, не обнаруживая себя, сметали огнем редкие цепи красных. Взвыл и лег неподалеку тяжелый снаряд — рванул, казалось, сто тонн земли, опрокинул ее на окопы. Гришин продолжал торчать на поле, раздвинув ноги, подавая пример мужества: больше он ничем не мог помочь. Вся степь ухала, стучала, сотрясалась. Впереди за курганами поднялись железные шлемы, показались немецкие цепи. Из окопов побежали двое, нагибаясь. Гришин закричал: «Назад!» Бойцы легли. Еще и еще — вихрь земли, свистящих осколков... Мимо Гришина пробежали трое. Это было отступление. Он кинулся к ним: «Назад! Позор!» Полз человек, из оторванного рукава торчала розовая кость... Гришин побежал к окопам: «Товарищи, держитесь!..» Прохватилов волочил, ухватив подмышки, Миколая Чебреца... «Не видишь, чорт! — задыхаясь, крикнул он. — Обходят... Кавалерия!..» С северных холмов спускались всадники, — германские драгуны, численностью не менее эскадрона, на рысях заходили с правого фланга в тыл. На косматой лошаденке Ворошилов врезался в толпу бегущих. С глазами, круглыми от напряжения, без шапки, страшный, — с верха за плечи хватал бойцов, толкал их лошадью, крича, крутил наганом: — Стой! Такие-сякие! Назад! Бокун! Солох! Прохватилов! Кривонос! Вертелся, как чорт, среди бойцов: круглые глаза... кричащий рот... взмах лошадиной гривы... цепкая рука, рванувшая рубаху... оскаленная лошадиная морда... револьвер прямо в глаза... Ругался, хватал, толкал... — Стой! Убью! Вперед... За мной! Его собранная воля ворвалась в толпу суровых, мужественных, растерявшихся людей. Он сосредоточил на себе внимание, мгновенно стал более сильным фокусом, чем то, от чего бойцы побежали... Он обрастал людьми — энергичный, крепкий, на храпящей кусающейся лошаденке. Огромный Бокун опомнился первым — обернулся в сторону немцев, вогнал обойму в винтовку... Вокруг Ворошилова, его косматой лошади сбилось несколько десятков бойцов, и он приказал им сделать то единственное, что было нужно: залечь цепью и стрелять по драгунам... Нагнувшись к гривам, немцы — всего в полуверсте — вскачь заходили в тыл; было ясно видно, как сверкали их прямые палаши. Ворошилов поскакал дальше, собирая бегущих, — теперь их уже было легче вернуть к залегшей, стреляющей цепи... Бойцы, подбегая к лежащим, стреляли. Было видно, как один драгун начал заваливаться, и конь, шарахнувшись, поволок его за стремя. Теперь почти весь отряд рассыпался, залег и бегло бил по драгунам. Всадники падали. Передние начали поворачивать, хлеща палашами по конским крупам, уходили за холмы... Драгуны были отброшены. Ворошилов послал часть отряда с двумя пулеметами на северные холмы — прикрыть фланг от новой попытки обхода и со всеми оставшимися — около трехсот бойцов — пошел навстречу немецким цепям. Он велел Бокуну развернуть красное знамя и нести впереди, рядом с собой. Он подобрал винтовку и шел, почти бежал, не нагибаясь под свистящими пулями. Бойцы стали забегать вперед него. Отряд, разгорячась, бегом шел на немцев, оглашая степь бешеной руганью. Многие падали, роняя вперед себя винтовку. Немцы не ждали такого натиска, — огонь их становился все торопливее, все нервнее... — Ура! — закричал Ворошилов, проталкиваясь вперед. — Ура! — заревел Бокун, размахивая знаменем. — Ура... Ура!.. — Прохватилов, оба Кривоноса, Солох, — с выкаченными глазами, раздирая криком глотки, — заскочили вперед, кидали гранаты... Немцы не приняли штыкового боя — поднялись, отстреливаясь, пятились... Побежали... — С таким командиром нам пропадать, как баранам... Напрасно, товарищи, льется дорогая кровь... Напрасно заплачут наши семьи. — Правильно... Скидывай Гришина... Не хотим Гришина, — загудели голоса. В темной степи, окопавшись после долгого преследования немцев, бойцы собрались в круг под звездами. Бойцы рассуждали, что в таком опасном деле нужен умный, находчивый и отважный командир. Злобы на Гришина не было, — пусть его берет хозяйство на место убитого завхоза. Но командиром его не хотели. Командиром единогласно постановили выбрать Ворошилова. За ним пошел Бокун и привел его в круг. Ворошилов поблагодарил бойцов за доверие и — отказался. — Не принимаем. Хотим тебя командиром, — зашумели бойцы. Выждав, когда отгорланят, Ворошилов сказал: — Хороша у нас будет дисциплина, когда в боевой обстановке на митинге станем скидывать командиров... Гришин — наш начальник, в его руках наша судьба. Будь я на его месте, дорогие товарищи, всех, кто сейчас кричит, без пощады предал бы военному суду. Он сказал это резко и оборвал речь. Стало так тихо, слышно было, как хрипит дергач в сырой лощине неподалеку. В круг протискался Гришин. Заикаясь от волнения, заговорил срывающимся голосом: — Я ваш командир... Требую повиновения... Ввиду исключительной обстановки допускаю этот митинг... Ввиду того, что не могу справиться с вами, как это показало сегодняшнее беспорядочное отступление... Ввиду важности общего дела... Своею властью слагаю с себя обязанности командира... Становлюсь рядовым бойцом... Голосую за товарища Ворошилова... И требую, так сказать, чтобы он подчинился общему решению. 4 Агриппина несла мокрый бредень и ведро с окунями. Позади стучал подкованными сапогами Иона Негодин. Подняв черную бороду, из-под козырька казачьей фуражки с досадой поглядывал на голые агриппинины ноги, по которым хлестал мокрый подол, на ее прямую крепкую спину. Шли берегом Чира — красивой речки, неподалеку впадавшей в светлый Дон, скрытой за густыми зарослями. Годы ли Ионы уж были не те, или времена, что ли, были не те, — такой неподатливой, злой девки ему сроду не попадалось. Бывало, каких объезжал степных кобыл! Бывало, шутя, в разлив переплывал Дон, когда, обманув спящего мужа, молодая казачка поджидала его ночью, притаясь у омета соломы. Раз вечером Агриппина тащила охапку сена, Иона схватил ее за сильные бока: обернулась резко, — у него разлетелись руки, — сказала: — Брось, не люблю этого. — Но, но, тише — женщина... — В последний раз — брось... И пристально взглянула из-под темных бровей... (Золотом бы одарил такую.) — Жаловаться не побегу, а ножу в тебе быть. Изловчусь, попомни, Иона Ларионович. Он закричал, затопал сапогами на нее. Мотнула подолом, ушла в конюшню. Давно бы прогнать такую стерву, и все-таки держал ее. На том берегу Чира белели гуси, лежали красные волы с белыми масками, с длинными рогами. На этом берегу, около самой тропинки, по которой шла Агриппина и за ней Иона, сидела больная Марья. Ее меньшенький играл внизу на песке с детьми, старшенький, по колено в еще студеной весенней воде, вместе с голыми мальчишками ловил решетом мальков. Тих и светел был день над Чиром, над заливными лугами. Иона, проходя мимо Марьи, круто остановился. — Питерская... Почему твои дети с казачьими детьми играют? Марья подняла бледное лицо, испугавшись, спросила: — А чего же им не играть? — Чего, чего! — передразнил Иона и указал на сидевшую на песке собачонку: — Будут твои дети сосать молоко у сучки... И он пошел, стуча подковками. Марья ничего не поняла, заморгала ему вслед. Агриппина, видимо, хорошо поняла, но промолчала, только тихо сказала Марье: «Зайду вечером...» По деревянному мосту через Чир шагом ехал здоровый казак на низенькой лошаденке. Иона Негодин, запустив когти в бороду, стал ждать, когда казак переедет мост. Лошадка нелегко несла его семипудовое тело: и ростом и в плечах он был покрепче Ионы, пожалуй, что вдвое, — с круглым лицом, круглой головой, прямо переходящей в могучую шею. На нем был расстегнутый кожух, плохие сапоги, старая фуражка с засаленным дочерна красным околышем. — Здорово, Иона Ларионович, — густо сказал он, не слезая с коня, — только тряхнул фуражкой и подмигнул на ведро в руке Агриппины: — Ну как улов? — Здорово, Аникей Борисович, — ответил Иона и опять блеснул зубами. — Да что улов! Мелкий окунишко. Что теперь хорошего-то... — Плохо, я вижу, казаки, живете на Нижнем Чиру, — сказал Аникей Борисович, нагнав на глаза веселые морщинки. — Рассказывай бабушке, козел, какой у козы хвост поджатый... Иона отвел глаза. Ждал, чтобы Аникей Борисович отъехал. Но тот стоял и тоже с усмешкой глядел сверху на Иону. Еще в царское время самый был скандальный, опасный казачишка, а сейчас похоронил казачью честь: стал членом совета в Пятиизбянской станице на высоком берегу Дона. — А ведь в лошадке твоей, пожалуй, двух вершков нехватает, не по казаку лошадь, — сказал Иона. — Что ж, Иона Ларионович, по бедности на низенькой ездим. В позапрошлом году за эту лошадку окружной атаман мне когтями лицо рвал... При советской власти ничего — езжу. — На ней только теперь и ездить... — Не в вершках сила, и на ней повоюем. — С кем же воевать собираетесь, пятиизбянские казаки? — С врагами советской власти... Иона начал понимать, что Аникей заводит опасный разговор. Для этого, конечно, и приехал сюда — в Нижнечирскую (где издавна был окружной центр и прежде сидел атаман, а сейчас на месте атамана — ревком). — Врагов тут у нас нет как будто. — В добрый час, — уже сурово ответил Аникей Борисович. — А мы кое-что слышали. — Ага! — Иона совсем насторожился. — Про что же вы слышали? — Третьего дня будто бы на твоем дворе Гаврюшка Попов, пьяный, кричал слова... — Гаврюшка — дурак известный. — Вот то-то, что дурак... Кричал: «Погодите, такие-рассякие, на двадцатое в ночь — оседлаем коней, — или эта вещь случится, или нам к немцам уходить...» — Не знаю, про какую вещь кричал Гаврюшка... — Не знаешь? Иона опять отвел глаза от раскрытых, заблестевших глаз Аникея Борисовича. — Ну, не знаешь, — сами узнаем... Аникей Борисович толкнул каблуками лошадку и рысью взъехал на изволок, скрылся на станичной улице с двухэтажными белыми кирпичными лавками, белой церковью на пыльной площади. Только теперь Иона заметил, что Агриппина, держа бредень и сачок на плече, слушала весь их разговор. Он закричал бешено: — Глаза разинула, сука! По дворам трещать, сплетни разносить! Я тебе ужо пятки пригну к затылку. Пошла домой! Степан Гора — такой же длинный, худой, носатый, как и брат Иван, но намного его смирнее, — Марья и ее дети ужинали в сумерках. Огня не зажигали, не было керосина. Богатые казаки привозили керосин из Царицына, — там все можно было достать у спекулянтов, понаехавших из Москвы. В станицах про керосин забыли. За простую иголку давали курицу, а то и поросенка. — У нас на севере, — заговорила Марья, — в деревнях стали лучину жечь. Степан Гора, удивясь, качнул головой. Он думал медленно и говорил медленно. Торопиться некуда. Степан третий год вдовствовал. А теперь было не скучно приходить в сумерки домой: хата подметена, стол к ужину собран, дожидаясь — за столом сидит приятная тихая женщина и смирные хлопчики... Хлеба на четверых хватит. Степан хлебал из эмалированной тарелки, каждый раз кладя ложку и долго жуя. Алешка делал все, как Степан, и учил брата, толкая его коленкой, класть ложку и долго жевать. — Заходила в совет, обещались дать работу по школьному сектору, — сказала Марья. — Но обещали неопределенно... Там один такой сердитый... — Чего торопиться? Время придет — свое отработаешь. — Степан взял вяленого судака и отдирал мясо от кости. Кусок дал Алешке, кусок дал Мишке. — А кто, говоришь, там сердитый-то? — Секретарь, что ли, Попов. — Ага... Гаврюшки-озорника батька. Там почище в совете сидят: дьякон Гремячев, Гурьев да Пашка Полухин. Люди известные... Еще что-то будет. У Марьи дрогнули губы, но сдержалась. Алешка — хриплым шопотом брату: — Подавись, подавись, постылый... Не соси, ты его грызи... Хлопнула калитка. Степан медленно повернул голову к двери. Вошла Агриппина. Поклонилась, низко нагнув одну голову, села поодаль на лавке. — Садись с нами, — сказал Степан. — Ужинала. Степан настороженно поглядел на нее. Окончили ужинать, Марья убрала со стола. Он, привстав, потянулся к божнице, где на треугольной полочке стояли: бутылка из-под керосина, лампа без пузыря, — достал из-за черного образка обрывок газеты, примерившись, оторвал узкий лоскуток, высыпал из кисета крошки табаку, свернул, закурил и, закашлявшись, сказал Агриппине: — С чем пришла? Она вполголоса быстро начала говорить: — Аникей Борисович здесь был, и он уехал назад еще засветло другой дорогой, и это видели Пашка Полухин и Гурьев, — и они кричали у Ионы на дворе: «Все равно — Аникею от нас не уйти...» С ними был Гаврюшка Попов, и он оседлал коня и запустил в станицу Суворовскую... — Значит — к Мамонтову... — Да... Мамонтов в Суворовской, приехал с низовья... Я была на сеновале, все слышала; у них и день сговорен... Степан опять покашлял, чтобы не выдать тревоги: — Какой день? — Двадцатого в ночь будут седлать коней... Агриппина сидела неподвижно, держась за лавку. В сумерках темнели ее широкие глаза, чернели высокие брови на красивом лице. — Марью с детьми ты, может, на хутор пошлешь, Степан? — Да, — сказал Степан. — Этого надо было ждать... Нет, Марья пускай здесь останется... Не с детьми, не с бабами они собираются эти дела делать... Глава пятая 1 Иван Гора с делегатами от петроградских заводов сидел за длинным столом в чинном и тихом кабинете Совета народных комиссаров. За окном — стая московских галок, обеспокоенных все более скудным продовольствием, кружилась над зубцами кремлевских стен. Чинная тишина кабинета, четвертушки бумаги на вишневом сукне, кресла в чехлах, медленное тиканье стенных часов — все это понравилось делегатам, — здесь советская власть сидела прочно. Вошел Владимир Ильич, все в том же поношенном пиджачке, — свой, простой. Вошел из боковой дверцы и сейчас же притворил ее за собой, повернул ключ. Коротко поздоровался. Все встали. — Садитесь, садитесь, товарищи! — Он сел в конце стола на дубовый стул со спинкой, — выше его головы. Быстро оглядел худые, морщинистые, суровые лица рабочих, и по глазам его, желтоватым и чистым, с маленькими, как просинка, зрачками, было заметно, что сделал соответствующий вывод. Заметив Ивана Гору, приподнял бровь. Иван Гора улыбнулся большим ртом от уха до уха. Ленин вытащил из портфеля, лежащего на коленях, исписанный листок, положил его перед собой и опять поднял голову. Лицо у него было осунувшееся, как после болезни. Делегаты молча глядели на него, иные вытягивали шеи из-за плеча товарища. Многие видели Ленина в первый раз. Они приехали к нему в Кремль по крайней нужде: Петроград умирал от голода. Деревня теперь и за деньги не давала хлеба. Голод все туже затягивал пояс на пролетарском животе. — Рассказывайте. Будем думать — какой найти выход, — сказал Владимир Ильич и опять, приподняв бровь, взглянул на Ивана Гору. — На свете не бывает «ничего невозможного». Иван ахнул: «Помнит!» Смутился, и оттого, что не мог не глядеть на Владимира Ильича, не улыбаться от уха до уха при виде его, — покраснел густо. Сидевший рядом с Лениным депутат, старый, в железных очках, положив отекшие руки на лист бумаги, начал: — Плохо, Владимир Ильич. Голодуем. Держимся, крепимся, пролетарскую свободу не продадим. Но тревожимся: до урожая ждать три месяца, а есть нечего, детишки по весне начали помирать. Жалко, Владимир Ильич. У женщины шатается воображение. Еду только во сне видим. Другой депутат, широкоплечий новгородец, мрачный и красивый, с упавшими на лоб черными кудрями, сказал, не глядя ни на кого. — Две недели петроградские районы могут продержаться при условии осьмушки. Через две недели начнем помирать. На заводах где половина, где и больше рабочих военного времени — ушло. Мы о них, пожалуй, и не жалеем. Осталось пролетарское ядро. Но его надо кормить... Другие депутаты, не спеша, рассказывали подробности о бедствиях голода, о том, как приходится заставлять частников выпекать хлеб со ста процентами припеку: «Получается такой жидкий хлеб, Владимир Ильич, горстями его черпаешь, и этой гадости выдаем только по осьмушке». Рассказывали о беспорядках в продовольственных управах, где повсюду наталкиваешься на тайных организаторов голода. На заводах — то тут, то там вспыхивает недовольство и обнаруживаются шептуны; одного обнаружат, на месте его — двое. Продотряды посылаются неорганизованно, часто в них попадают те же шептуны, привозят мешки для себя, а на собраниях плачут, что-де ничего не могли добыть... — К примеру, Владимир Ильич, — откашлявшись, пробасил Иван Гора. — У нас на заводе секретаря партийного коллектива, товарища Ефимова, совсем убили, едва отстояли... Вдруг в литейном цеху — митинг. В чем дело? Шум, крик: «У Ефимова на квартире — мука и сахар». И так кричат, так разгорячились, — невозможно не верить... Я вижу — дело плохо, — к телефону. Ефимов — как раз дома. Я ему — тихо, чтобы ребята не слышали: «Уходи». Он переспрашивает. Я — в другой раз: «Уходи». Он смеется: «Да куда уходить-то?» Я ему внушаю: «Уходи». — «Да кто говорит-то?» — «Иван Гора, — говорю. — Завод к тебе идет». Он понял, в чем дело. Отвечает: «Чего же им трудиться. Я сам к ним приду». Приходит в литейную. Входит смело, глядит — огнем жжет. Потом-то мне рассказывал: «Голову-то я держал высоко, а у самого кровь в жилах сжалась». Ребята увидели его — ревут: «Спекулянт! Сливочное масло жрешь!» Рвутся к нему—вот-вот убьют. Он стоит, поднял руку, ждет, когда отгорлопанят. «Ну? — говорит спокойно. — Чего кричать-то. Вот ключ». И с досадой бросает ключ от своей квартиры. «Идите, обыщите. Найдете хоть кусок хлеба—тогда мне смерть. Ступайте, я обожду». Человек двадцать побежало. Он стоит, закурил. Возвращаются наши ребята, головы повесили — самим стыдно в глаза ему глядеть. «Вот, нашли», — говорят и показывают заплесневелую корочку... Он тут сразу и повеселел: «Значит, убедились—муки, сахару у меня нет... Теперь давайте у горлопанов поищем...» И показывает на Ваську Васильева, который дня два вернулся с продотрядом и слезы лил. Мы — к Ваське: «Веди, показывай». — И нашли у него? — быстро спросил Ленин. — А как же... Мука и сало, и в кухне привязана коза. Продукты и козу приволокли на митинг. Ребята озверели. Коза им, главное, в досаду. «Это, — кричат, — мировой позор!» — Так, так, так, — повторил Ленин, уже не слушая рассказа. — Так, вот, товарищи. Теперь позвольте мне взять слово. — Просим, — сказали депутаты. — ...Жалобами делу не поможешь... Положение страны дошло до крайности... В стране голод... Голод стучится в дверь рабочих, в дверь бедноты... Ленин начал говорить негромко, глуховатым голосом, даже как будто рассеянно. Грудь его была прижата к столу, руками он придерживал портфель на коленях. Депутаты, не шевелясь, глядели ему в осунувшееся, желтоватое лицо. Не спеша стукали стенные часы... — ...Все эти попытки добыть хлеб только себе, своему заводу — увеличивают дезорганизацию. Это никуда не годится... А между тем в стране хлеб есть... — Он пробежал глазами цифры на лежащем перед ним листке. — Хлеба хватит на всех. Голод у нас не оттого, что нет хлеба, а оттого, что буржуазия дает нам последний решительный бой... Буржуазия, деревенские богатеи, кулаки срывают хлебную монополию, твердые цены на хлеб. Они поддерживают все, что губит власть рабочих... — Он поднял голову и сказал жестко: — Губить власть рабочих, добивающихся осуществить первое, основное, коренное начало социализма: «Кто не работает, тот не ест». Он помолчал и — опять: — ... Девять десятых населения России согласны с этой истиной. В ней основа социализма, неискоренимый источник его силы, неистребимый залог его окончательной победы. Он отодвинул стул, положил портфель и продолжал говорить уже стоя, иногда делая несколько шагов у стола: — На днях я позволю себе обратиться с письмом к вам, питерские товарищи... Питер — не Россия, — питерские рабочие — малая часть рабочих России. Но они — один из лучших, передовых, наиболее сознательных, наиболее революционных, твердых отрядов рабочего класса. Именно теперь, когда наша революция подошла вплотную, практически к задачам осуществления социализма, именно теперь на вопросе о главном — о хлебе — яснее ясного видим необходимость железной революционной власти — диктатуры пролетариата... Он подкрепил это жестом — протянул к сидящим у стола руку, сжал кулак, словно натягивая вожжи революции... — ... «Кто не работает, тот не ест» — как провести это в жизнь? Ясно, как божий день, — необходима, во-первых, государственная монополия... Во-вторых — строжайший учет всех излишков хлеба и правильный их подвоз... В-третьих — правильное, справедливое, не дающее никаких преимуществ богатому, распределение хлеба между гражданами — под контролем пролетарского государства. Он с усилием начал было отрывать захлопнувшийся замочек портфеля. Прищурясь, взглянул на часы... — ...Превосходно... Вы говорите: на Путиловском заводе было сорок тысяч. Но из них большинство — «временные» рабочие, не пролетарии, ненадежные, дряблые люди... Теперь осталось пятнадцать тысяч. Но это — пролетарии, испытанные и закаленные в борьбе... Вот такой-то авангард революции — ив Питере и во всей стране — должен кликнуть клич, должен подняться массой... Должен понять, что в его руках спасение страны... Надо организовать великий «крестовый поход» против спекулянтов хлебом, кулаков, мироедов, дезорганизаторов, взяточников... Депутаты уже не сидели у стола. Движением руки он их поднял, и они окружили Владимира Ильича, — кивая, поддакивая, вздыхая от полноты ощущений... Иван Гора стоял прямо перед ним, глядя сверху вниз разинутыми глазами ему на твердый, твердо выбрасывающий слова, рот, где в углах губ сбивалась пена волнения... — ...Только массовый подъем передовых рабочих способен спасти страну и революцию... Нужны десятки тысяч передовиков, закаленных пролетариев... настолько сознательных, чтобы разъяснить дело миллионам бедноты во всех концах страны и встать во главе этих миллионов... Настолько выдержанных, чтобы беспощадно отсекать от себя и расстреливать всякого, кто «соблазнился» бы — бывает — соблазнами спекуляции... Настолько твердых и преданных революции, чтобы вынести все тяжести «крестового похода». Это сделать потруднее, чем проявить героизм на несколько дней... Революция идет вперед, развивается и растет... Растет ширина и глубина борьбы. Правильное распределение хлеба и топлива, усиление добычи их, строжайший учет и контроль над этим со стороны рабочих и в общегосударственном масштабе — это настоящее и главное преддверие социализма... Это уже не «общереволюционная», а именно коммунистическая задача... Подняв палец, Владимир Ильич повторил это, и зрачки его как бы искали в глазах слушателей: «Понятно? Понятно?» Иван Гора, тоже вытянув большой палец, проговорил: — Правильно. Это задача видимая. Можем, Владимир Ильич. — Можем, можем, — заговорили депутаты... — Товарищи, одно из величайших, неискоренимых дел октябрьского — советского — переворота в том, что передовой рабочий пошел в «народ», — пошел как руководитель бедноты, как вождь деревенской трудящейся массы, как строитель государства... Но, товарищи, начав коммунистическую революцию, рабочий класс не может одним ударом сбросить с себя все слабости и пороки, унаследованные от общества помещиков и капиталистов. Но рабочий класс может победить и, наверное, неминуемо победит, в конце концов, старый мир, его пороки и слабости, если против врага будут двигаемы новые и новые, все более многочисленные, все более просвещенные опытом, все более закаленные на трудностях борьбы отряды рабочих... Владимир Ильич кивнул, — так-то, мол... Отступил на шаг. Большие пальцы его рук попали в жилетные карманы. С висков на углы век набежали морщинки, глаза засветились юмором и добродушием... — Вот, так-то, — сказал он... Иван Гора засопел, с усилием удерживаясь, чтобы не сгрести лапами этого человека, не расцеловать его — друга... — Теперь, товарищи, набросаем конкретный план действия... Присаживайтесь. Глава шестая 1 Перед отъездом Иван Гора с двумя товарищами из продотряда пошел купаться на Неву. Петроград был тих и прекрасен. На полноводной Неве лишь кое-где струи течения колебали зеркальные отражения дворцов. Белые колоннады, гранитные львы, облупленные ростры с носами кораблей, золотая игла крепости, пышные ивы на отмели у ее подножия — погружали свои отражения в бездонную глубину. Редкий прохожий, с продовольственным мешком за спиной или с жестянкой от керосина, косолапо шагал по булыжной мостовой, где между камнями уже начинала зеленеть травка. Изредка слышалось громыхание трамвая. Небо было чисто, бездымно над опустевшим наполовину городом. Иван Гора сидел на нижней ступеньке гранитного спуска с набережной. Ноги его были по щиколотку в воде. Скребя ногтями голые коленки, он щурился от солнечных бликов в струях под ногами. — Так-то, друг мой Замоткин, — говорил Иван Гора сидевшему рядом с ним товарищу, с посиневшими губами, со старой кожей на прыщеватом от истощения лице. — Это ничего, что дрожишь: польза будет. Разве дело — пролетарию ходить грязным... Завоевали Неву, давай первым делом купаться. Свежая вода! В ней сила... — Эх, с мылом бы их простирнуть, — сказал Комаров, другой товарищ, тоже голый: он караулил наверху мокрые рубашки, чтобы ветер не унес их с гранитного парапета. Иван Гора продолжал с благодушием: — В царское время тебе бы городовой по сопатке надавал, — здесь купаться... Видишь — какое царство завоевали: красотища! И ты должен подтягиваться, друг мой Замоткин. Энергия солнца при свежей воде заменяет недостатки питания. Ну, лезь... — Постой немножко, — жалобно сказал Замоткин. — Дай посидеть... Ведь я утону... — Ничего, ты барахтайся, я вытащу... Иван Гора будто невзначай задел рукой Замоткина по торчащим позвонкам, и парень бултыхнулся в воду. Комаров наверху засмеялся: — Тренируешь парня... — А как же... Поедем, — там, брат, с кулачьем нужны нервы. Иван Гора вытянулся — едва не в сажень ростом, с впавшей грудью, с могучей сутуловатой спиной, и плашмя упал в воду... Казалось, Нева с плеском раздалась под ним... Доплыл до барахтающегося, отплевывающегося Замоткина, взял его за плечо, пригреб к ступенькам, помог вылезти и уселся рядом с ним, ладонями стер с ляжек воду. — И второе — студеная вода в нашем холостом положении — отвлекает... Поедем, там, брат, ни гу-гу... Мало ли нашего брата погибло через эту слабость: «Ах, питерские гости, ах-ах, а мы вам и баньку истопили...» — Это кто же — «ах-ах»? — спросил Замоткин. — Кулацкая женка. Там тебе подсунут бабенку подходящую... И только ты размяк, бдительность у тебя ослабела, винтовка осталась в предбаннике, — шасть в баню хозяин!.. — Лаврентия Козлова так убило кулачье в Луге, — сказал Комаров. — Ухо держать востро, ребята... Чтобы про нас шла слава: приехали железные... Мне, друг Замоткин, несравненно тяжелее твоего... У тебя одни позвонки, у меня массы больше, — Иван Гора вытянул одну ногу, потом другую. — К осени — наладим революцию, — ей-богу, отпрошусь домой, в Нижний Чир... — Жениться? Краля ждет? — спросил Замоткин, усмехаясь синими губами. — Ага! Такая краля ждет...  Всю бы Неву с дворцами ей подарил... — Это Агриппина, что ли? — Ну, ну, ладно, — лезь в воду... Чего там, — Агриппина... 2 Продовольственные отряды питерских рабочих разъезжались повсюду по хлебным селам, глухим деревням. Строгого плана не существовало. Отряды по собственному разумению кидались с головой в закипающую деревенскую революцию. В ином селе мироед-христопродавец, накурив самогону, собрав сход, тряс мокрой от слез бородой, просил православных, вдов и сирот о забвении грехов своих. «Что мое — то ваше, — говорил, — господь прогневался за наши грехи, наслал заразу... Так неужто я дьяволам — большевикам — отдам хлебец? Берите лучше вы из мово анбару по два пудика, уж мы сочтемся, бог нас рассудит». В ином селе орудовал протопоп, грозно заламывая на амвоне косматые брови: «Видали у коммунистов на фуражках козлиные рога? А кто не видал, пусть глаза пошире разинет... Понимать можете? И кто им хоть зерно даст, — это зерно на страшном суде спросится... Хлеб наш насущный даждь нам днесь, — сказано в писании. А про монополию в писании не сказано». В ином селе кулачки по ночам пристреливали беспокойных мужичков на огородах и гумнах, в страхе держали деревенскую бедноту. Были и такие углы, где все еще сидел «либеральный» помещик, беседуя в сумерках на крылечке о французской революции, о выкупных платежах, о славянской богоискательской душе. Продовольственный отряд, появляясь в селе, вылезал из телег у сельсовета. Вызывали председателя, — человек приходил, в страхе моргая на суровые лица питерских. Садились за шаткий столик, закапанный чернилами. Выясняли причины недостачи хлеба, «просвечивали» и самого председателя. Не верили никаким оправданиям, глядели в классовый корень вещей — в нерасслоенность деревни. Надымив полную избу махоркой, созывали на завтра общее собрание. Иван Гора забрался со своим отрядом в семь человек далеко в черноземье, в Миллерово — ближе к знакомым местам. В селе Константиновке, куда приехали на двух телегах, начали с того, что арестовали сельсовет: председатель оказался бывшим урядником, писарь — дьяконом. Все село загудело с утра у сельсовета. Иван Гора распорядился: «Здешнее кулачье нам устроит провокацию. Ни в каком случае не открывать огня, — только в крайности. Двое — со мной, без винтовок, — на крыльцо. Остальные сидите в избе». Иван Гора вышел на крыльцо. По толпе человек в четыреста полетел ропот. Кое у кого в руках были здоровые палки, выдернутые из плетня. Иван Гора немного помахал на толпу, будто это был рой пчел: — Стращать меня станете потом, товарищи. Давайте поговорим. Поговорить, конечно, нашлись охотники. Ропот утих. Он начал с главного: — Что такое советская власть? Советская власть — это вы да мы... Мне сам Ленин приказал об этом сказать... А вы что делаете? Выбрали кровавого палача, царского урядника, Гнилорыбова, выбрали кутейника секретарем. Чьи они агенты? Гнилорыбов живет на дворе у Митрохина, всему свету известного мироеда. Дьякон — его, Гнилорыбова, зять... Вот они чьи агенты, вот кто их поставил в сельсовет. Для чего? А для того, чтобы кулак Митрохин сидел в этом глухом селе царьком да вам бы — кому пудик, кому два, — а вы ему летось за пудик два пудика, и вы бы у него батрачили хуже, чем при Николашке Кровавом... Понятно? — Понятно, понятно, — ответили из толпы голоса. Иван Гора метнул глазами в ту сторону. — Не думаю, чтобы вы были такие дураки, товарищи... Не для того мы, питерские рабочие, делали переворот в октябре, чтобы Митрохин с Гнилорыбовым и вся их шатия жрали горячие блины в свое удовольствие, а вы бы... — Тут он начал указывать пальцами на тех, про кого узнал давеча от возчиков по дороге. — А вы бы, Иван Васильевич, вы бы, Миколай Миколаевич, вы бы, Степан Митрофанович, без шапки под их окошком слезно просили — повремените с должишком, — «детишкам, мол, есть нечего...» Устроили вы у себя советскую власть, ребята, — спасибо... Он ожидал, — так и вышло: в задних рядах опять начался ропот, злые голоса: «Других ступай учить. Не хуже тебя знаем про советскую власть!» Не давая разгореться шуму, Иван Гора раздул шею — загудел басом: — Советская власть: «Кто не работает, тот не ест». Наша первая и последняя заповедь... Батрак, бедняк, однолошадник — это советская власть... А тот, на кого вы работаете, а он ест, — это враг советской власти... — Это как так мы не работаем? — бешено закричало десятка два голосов. — Дармоеды питерские! Грабить приехали! У христиан последний кусок отнимать! Иван Гора решительно шагнул с крыльца. — Правильно! Революция послала нас к вам за хлебом. Вооруженные пролетарии, умываясь на фронтах кровью, требуют у вас хлеба. Они, бедняги, умирают, чтобы ваши дети были сыты... Требуют хлеба не у тех, у кого нет... А требуют у тебя, богатей Евдокимов, у тебя, Третьяков... У тебя, Митрохин... Стойте! — Он поднял руку. Кричавшие сильнее всех, видя, что их недружно поддерживают и к крыльцу не дают пробиться, замолчали на минуту. — Стойте!.. Мы действуем по революционному советскому закону... В силу этого мандата... (выдернул из пиджачного кармана, помахал бумажкой) председателя Гнилорыбова, как скрывшего свою принадлежность к царской полиции, и зятя его, дьякона, — арестуем, и они будут преданы революционному суду... В силу этого мандата объявляю на завтра новые выборы в сельсовет... И новый сельсовет произведет справедливую разверстку хлебных излишков... У кого мало хлеба — с того не спросится, у кого много хлеба — тому придется немножко поделиться с революцией. Иван Гора своротил большой нос, мигнул, и одобрительно засмеялось большинство собрания. Весь день шумело село, покуда на улице, уходящей черным шляхом в степь, не показалось стадо. Позади садилось широкое солнце, ударяя сквозь пыль низкими лучами по коровьим раздутым бокам. Запахло парным молоком. Заскрипели ворота. Перекликались женские голоса. Кучки спорящих начали расходиться. Улица опустела. Только у сельсовета еще виднелся народ, — входили и выходили, хлопая дверью. Желтел сквозь ставни свет. На завтра были намечены удачные кандидаты в предсельсовета и в секретари — бойкие, неглупые ребята — из самых захудавших на селе. Выяснены приблизительные запасы хлеба по кулацким дворам. Казалось — все шло гладко. Опустела и площадь у сельсовета. Над высоким тополем разгорались семь звезд Большой Медведицы. Конечно, если вслушаться в ночную тишину не городским, а деревенским ухом, можно было бы различить непривычные звуки, например, — далеко в степи конский топот. Но мало ли кому понадобилось скакать среди ночи... Замоткин, завхоз отряда, раздобыл хлеба, яиц и кислого молока. Комаров, Жилин, молчаливые братья Уйбо и больной цынгой Федичкин (все путиловцы, из одного цеха) поужинали. Иван Гора приоткрыл ставень... — От этой махорки с души воротит... Ночь была черная, влажная, тихая. Даже собаки перестали брехать. Лениво принимался шелестеть тополь, заслонивший несколько звезд... Замоткин сообщил, что на дворе роскошный сарай, правда, без крыши, но внутри чисто и пусто... — Тут бабенка одна вертелась в сумерках: «Не надо ли вам чего, товарищи?» Велел ей соломы принести. — Бабенка вертелась? — удивленно спросил Иван Гора. — Своя вполне, товарищ начальник. Я к ней ведь не сразу, а с подозрением: «Ты что, — говорю, — тут нюхаешь, толстенькая? Может, баню истопила?» — Вот дурной! — Иван Гора захохотал, топая сапогом. — Ну, как, ребята, в сарай пойдем? Все согласились, что обстановка не внушает опасений. Все-таки для осторожности решили по очереди дежурить. Захватили остатки хлеба, портфель, винтовки, пошли в сарай. Здесь действительно было хорошо, прохладно, пахло свежей травкой, растущей у порога широких, щелястых, покосившихся дверей. — Заметкин, ты как же — так ее в лоб и спросил про баню? — Ага, думаю, — ну как скажет про баню — сейчас арестую... — Умора!.. Иван Гора закрутил головой. Начал стягивать сапоги, но подумал — не стоит, пожалуй. Один из братьев Уйбо взял винтовку, пошел к воротам. Семь человек легли на жиденькую соломенную подстилку, и тут же — кто ровно задышал, кто начал посвистывать носом... Иван Гора еще слышал, как Уйбо, видимо, соскучась стоять у ворот, сел на бревна, тяжело прислонился снаружи к доскам сарая. Над головой смутно темнел переплет стропил, горели большие донские звезды. Внезапно Иван Гора, не разлепляя глаз, привстал: показалось, что в стену сарая ударили чем-то, будто застонал человек. Но проснулся Иван Гора от раздирающего треска повалившихся дверей, от звериного вопля. Вскочил, протянул руки. Кто-то кинулся на него, остро воняющий потом, — бешено обхватил, ломая, и сейчас же ударили лезвием вскользь — мокро — в голову... 3 Первый Луганский отряд, когда обнаружилось, что красные под Конотопом разгромлены, отступил от Ворожбы на юго-восток, на станцию Основа, под Харьковом. В Харькове шла торопливая эвакуация рабочих отрядов, военного имущества, машин, заводских материалов. Уезжал и Совет народных комиссаров Донецко-Криворожской республики — большевистское правительство Донецкого бассейна. Когда началось наступление немцев, председатель правительства — Артем — послал ультиматум императору Вильгельму, где предупреждал, что в случае нарушения границ Донецко-Криворожской республики, которая никакого отношения к Украине не имеет, республика будет считать себя в состоянии войны с Германией. Этот документ на четвертушке бумаги со смазанным лиловым штампом был доставлен главнокомандующему наступающих германских войск генералу Эйхгорну. Три раза переводчик читал генералу удивительный документ. «Это шутка? — спросил генерал. — Господин товарищ Артем — чорт возьми! — считает себя в состоянии войны с Германией». Секунду генерал колебался: лопнуть ли от возмущения или, схватясь за ручки кресел, захохотать до слез... Но, так или иначе, Донецко-Криворожская республика считала себя в состоянии войны с германскими оккупантами. Правительство переехало в Луганск и вместе с украинскими красными силами прилагало все усилия, чтобы не пустить немцев в районы заводов и шахт Донбасса. Силы были не равны. Остатки пяти красных украинских армий, присоединившиеся к ним партизанские и спешно формируемые рабочие отряды не насчитывали и двадцати тысяч бойцов. Под давлением батальонов первого германского корпуса красные отступали восточнее Харькова на линию, идущую с севера на юг. (На севере, в Валуйках, располагалась 5-я армия под командой Сиверса, в Изюме — Донецкая, в Лозовой — 3-я, под Синельниковым — 2-я, на юге, в приазовских степях, восточнее Александровска — 1-я армия.) По магистрали Харьков — Луганск (между расположением 5-й и Донецкой армии) происходила эвакуация Харькова. Здесь, не теряя ни одного дня, нужно было создать сильную и стойкую группу. Ядром для нее мог послужить Луганский отряд Ворошилова, стоящий на этой магистрали на станции Основа. В него был влит Харьковский коммунистический отряд под командой Лукаша. К нему было решено присоединить бывшую 5-ю армию Сиверса. В него должны были влиться по пути от Харькова до Луганска шахтерские и рабочие отряды. Эта новая группа войск получила название 5-й армии. Командармом ее, по решению Донецко-Криворожского правительства, назначался Ворошилов. На станции Основа Ворошилов начал формирование своей армии. Но события разворачивались слишком стремительно: немцы крупными силами уже подходили к Харькову. Луганскому и Коммунистическому отрядам пришлось отступить со станции Основа к следующей станции — Змиево. В это время пришло известие, что бывшая 5-я армия Сиверса в Валуйках присоединиться к Ворошилову не может, так как в ней шло полное разложение... «...Вместо боевого расположения солдаты массами покидают свои участки и ловят рыбу в реке Осколе... Караулы на линии играют в карты и спят... Через фронт идут всякие шпионы... Происходит дикая ружейная стрельба, притупляющая возможность распознавания — где происходит хулиганская трата патронов, а где действительно идет бой...» 4 Из Харькова удалось вывезти всё военное имущество. Когда немцы заняли Холодную Гору и оттуда начали стрелять из пушек по вокзалу, когда несколько груженых телег с отчаянным грохотом промчалось к вокзальным воротам, когда на опустевших улицах уже раздавались одиночные выстрелы неизвестно из каких чердаков, — у перрона дымил последний паровоз последнего эшелона. Задержка была только затем, что не могли отыскать начальника штаба 5-й армии, молодого человека Колю Руднева, посланного Ворошиловым в помощь инженеру Бахвалову, занятому эвакуацией Харькова. Руднев не спал трое суток и, видимо, где-то свалился. В разбитые окна вагонов с тревогой посматривали бойцы. Машинист кричал с паровоза: — Що вы не бачите, мать вашу так, немцы ж мост обошли! Зимовать нам у Харькови! Бахвалов, стоя у вагона, сердито хрипел сорванным голосом. Снаряды с Холодной Горы рвались на путях. Дымил, разгораясь, длинный деревянный пакгауз. Опухший от бессонницы телеграфист, последним покидающий станцию, отчаянно вдруг замахал из дверей: — В царском павильоне спит какой-то хлопчик. В царский павильон нужно было бежать через площадь, где взвивались косматые разрывы снарядов. В пустом малиновом зале, на канцелярском столе, беспечно положив русую голову на локоть, спал Руднев. Его трясли, сажали, — он только мотал головой. Его потащили на руках. Около вагона он растопырил локти, открыл синие глаза, спросил ясным голосом: — В чем, собственно, дело? — Чорт, — хрипел Бахвалов, — спишь, немцы мост заняли. — Прекрасно, иду. Руднев зевнул. Не закрывая рта, дико оглянулся. Побежал к паровозу. Влез спереди на площадку, где стоял пулемет. Из всех вагонов закричали: — Давай полный! Поезд, набирая скорость, пошел к мосту. Там виднелись люди в касках, в зелено-серых мундирах. Руднев с паровозной площадки начал бить по ним из пулемета. Фигуры в зелено-серых мундирах, нагибаясь, побежали с насыпи. Поезд наддал ходу. По вагонам резнула очередь. Поезд, грохоча на стрелках, закутываясь дымом, сверкая вспышками выстрелов из окон, с крыш, где лежали бойцы, — тяжелым ураганом промчался мимо попрятавшихся немцев, с грохотом перешел мост и скрылся за поворотом. 5 Немецкая кавалерийская разведка подорвала мост у станции Змиево и этим отрезала путь эшелонам, эвакуирующимся из Харькова. Когда на выручку с соседней станции вышел бронепоезд, немцы позади него тоже подорвали путь. Харьковские эшелоны и бронепоезд оказались в ловушке. Из головного эшелона посыпались бойцы Коммунистического отряда — триста харьковских рабочих. Они увидели на холмах за городом Змиевом облако коричневой пыли, — это подходили немцы. — Смир-р-рна! — во всю молодую глотку заорал, уперевшись в бока и заваливаясь перед фронтом бойцов, румяный молодой человек в туго перетянутой кожаной куртке. — Смиррна! Щоб вам на пупе нарвало, товарищи! Що у вас горит под ногами... Стройся!.. Никакой паники! Немцы ж во сне не ждали, що нарвались на Коммунистический отряд! Кричал командир Лукаш, ввертывая такие крепкие слова, что бойцы встряхнулись, оживились, вспомнили и строй и дисциплину. — Пулеметы вперед! Знамя ко мне! Он пошел впереди отряда, указывая шашкой на тополя, мазаные хаты и плетни, откуда из канав и водомоин все учащеннее стреляли немецкие цепи. — Под пулями не ложиться!.. Добирайся до штыкового боя, хлопцы! Отряд рассыпался по городскому выгону. Бежали, не ложась, как бешеные перемахивали через плетни. Ругань и крики покрывали стук пулеметов, обреченных на расплав. Немецкие цепи начали подниматься, перебегать, не принимая рукопашного боя. По холмам, где показались было конные драгуны, ударили с бронепоезда. Всадники на холмах исчезли. К вечеру путь был восстановлен. Эшелоны двинулись дальше, на восток. На станциях и полустанках к вагонам кидались мрачные шахтеры и крестьяне, уходившие от немецкого нашествия. Визгливые женщины просовывали в окна корзинки с домашней птицей, лоскутные одеяла и подушки, подсаживали детей. Иная, обхватив теплую морду равнодушно жующей коровы, голосила сквозь слезы: «Да возьмите же ее, добродеи! Возьмите кормилицу мою!» Эшелоны пополнялись рабочими и партизанскими отрядами. В Купянске увеличилось количество поездов почти вдвое. Но, когда растянувшаяся на версты вереница вагонов и паровозов начала проходить Сватово, из степи, с юга, снова показались немцы. На этот раз они подходили крупными силами. 6 Немцы повели наступление одновременно по всему фронту завесы, расположенной с севера на юг. Несмотря на пылкую готовность красных отрядов драться и не пустить врага в сердце Донбасса, обнаружился глубочайший беспорядок в командовании. Штаб главнокомандующего приказывал, — командармы пяти армий действовали по своему усмотрению согласно местной обстановке и настроению своих отрядов. Южнее магистрали, по которой шла эвакуация и где формировалась 5-я армия Ворошилова, — в городе Изюме располагалась Донецкая армия, около тысячи штыков. Когда была обнаружена под Изюмом немецкая разведка, командарм Донецкой затребовал подкрепление. Главштаб послал ему крупный Знаменский отряд. Он подошел в четырех поездах, с песнями, гармониками, свистом. Наученный опытом, командарм не пустил его в город. Отряд выкатился из вагонов и на выгоне перед мостом через Оскол начал митинговать. Попытки внести какой-нибудь порядок и заставить знаменцев занять фронт — ни, к чему не привели. Они кричали, что сами знают, где и как бить немцев, требовали, чтобы их пустили в город, требовали доставить им командарма на расправу и, наконец, открыли пальбу через Оскол по Изюму. Пришлось вызвать бронепоезд, — под защитой его пушек командарм вывел свою, начавшую уже колебаться, армию из города и отступил на восток. Знаменский отряд кинулся в эшелоны — пошел колесить по станциям и городам. Изюм был оставлен. Правый фланг 3-й армии, стоявшей южнее, под Лозовой, обнажился. 3-я армия в это же время перешла в наступление. Командарм 3-й доносил в главштаб: «...Все части армии вышли из эшелонов, и наступление ведется в полном порядке. 3-я армия от имени всех ее отрядов заявляет, что отступления она не признает. Но в армии всего пять тысяч бойцов, резервов нет, правый и левый фланги не обеспечены». Немцы, теснимые стремительным натиском 3-й, подтягивали подкрепления — бронепоезда, броневики, германскую пехоту и гайдамацкую конницу. Но пролетарские и партизанские отряды 3-й опрокидывали все понятия о непобедимости немцев, продолжали бить и гнать их, захватывая пленных, пулеметы, знамена, пушки, броневики. Наступление длилось четыре дня — без еды и сна. Армия далеко вынеслась вперед линии завесы. Резервы не подходили, и утомленных бойцов некем было сменить. Утром девятнадцатого апреля немцы зашли в обнаженный фланг лучшим частям — Ленинскому, Таврическому и 1-му Советскому батальонам, и в то же время германские драгуны прорвали центр. Фланги расстреливались в упор. В этом бою 3-я потеряла половину своего состава. Остатки армии начали отходить под прикрытием Ленинского батальона. К ночи удалось выйти из соприкосновения с противником. Но от славного Ленинского батальона в живых осталась лишь кучка—десяток израненных, перевязанных тряпьем, упорно дерущихся героев. Вторая армия, расположенная южнее 3-й, также отступала. Ее командарм в отчаянии доносил в главштаб: «...Немыслимо быть командующим армией то без войск, то с войсками, которых приходится собирать по крохам везде, где только можно. Такие, ничем не связанные с армией, отряды непостоянны и в первом же бою разлетаются в эшелонах по станциям...» 7 Когда немцы показались у станции Сватово (через которую проходили поезда 5-й армии), там стоял только сборный пестрый отряд Гостемилова. Ворошилов в это время укреплял Луганск, обучал и вооружал отряды, набирал добровольцев из окрестных деревень. На Гартманском заводе день и ночь строили броневики и броневые площадки. Формировали полк из рабочих-китайцев. В три часа утра немцы двинулись на станцию Сватово. В темной еще степи заворчали моторы броневиков, показались гайдамацкие сотни, различаемые в холодном свете зари. Шли цепи германской пехоты. Степь озарилась длинными вспышками пушек. Отчаянно завыли эшелоны, продвигающиеся на восток через Сватово. Полетели телеграммы к Ворошилову. Стойкая часть отряда Гостемилова состояла из ста семидесяти бойцов при четырех полевых орудиях. На правом фланге находился партизанский отряд «Молния» с двумя пушками в пульмановском вагоне. На левом — в полуверсте от станции — в окопах лежали два отряда левых эсеров. У них были тоже две пушки — позади на проселочной дороге. Когда в свете зари в орудийных вспышках обрисовались мчащиеся броневики, — передняя цепь эсеров поднялась и побежала, падая под пулями, бросая винтовки. Гостемилов верхом мчался к железнодорожному полотну, к пулеметам. — Огонь по гадам! — дико закричал он пулеметчикам, указывая на бегущих, и повернул обратно взбесившуюся лошадь. Левые эсеры под двойным огнем — и с фронта и с тыла — залегли позади своих пушек. Паника была приостановлена. Четыре полевых орудия головного отряда, пулеметы с железнодорожной насыпи, пушки и пулеметы из отряда «Молния» были сосредоточены на немецких броневиках и на развертывавшихся позади них гайдамацких сотнях. Один из броневиков осел, завалился, другой окутался дымом, запылал, третий, как слепой, закрутился и опрокинулся... Гайдамаки поворачивали в степь... С запада, воя, дымя, подходил партизанский эшелон на подмогу. Шесть германских орудий, вспыхивая молниями на окрестных холмах, начали бить по батареям, по станции, по подошедшему эшелону. Партизанский отряд, находившийся в нем, начал было выгружаться, но бойцы заколебались, кинулись по вагонам, и эшелон под огнем бежал. Поднялось солнце над пыльной степью, над станцией, окутанной дымом пожаров. Немцы били ураганным огнем. У Гостемилова остались только две пушки и едва половина пулеметов. Эсеровские отряды были уничтожены. Из ста семидесяти бойцов головного отряда в живых осталось меньше сотни. Перебиты были все артиллерийские лошади... Немецкие броневики, гайдамацкие сотни снова двинулись в атаку... Гостемилов приказал — тащить на руках две оставшиеся пушки, грузить на вагонные площадки и, покуда последний вагон с военным имуществом не покинет станции, — держаться... — Держаться, хлопцы! Кровью умоемся, хлопцы... Не отдадим жабам революционного имущества! С востока со всей скоростью, выжатой из старого паровоза, примчался небольшой состав. Загрохотав, стал. Из вагонов повысыпалось полтораста бойцов отряда — из армии Ворошилова. Тогда под прикрытием огня двух пушек, погруженных на площадку, и двух пушек из пульмановского вагона отряда «Молния» эти сто пятьдесят бойцов и остатки отрядов Гостемилова и «Молнии» — почти все раненные, оглушенные, контуженные — бросились в штыковую контратаку и во второй раз опрокинули немцев и гайдамаков. К двум часам дня Гостемилов, увозя все имущество и остатки артиллерии, отступил на восток, на станцию Кабанье, куда уже подходили из Луганска эшелоны Ворошилова — две тысячи бойцов, без артиллерии. 8 Гостемилов со взъерошенными усами, с обвязанной головой, ворвался в вагон командарма. Ворошилов и Коля Руднев сидели в салоне над картой. — Чорт! — закричал Гостемилов. — Уткнули носы! Приказывай наступать! Щека у него дергалась, глаз, горевший бешеной злобой, поминутно закрывался веком, будто месяц облаком. — Чорт! К вечеру мы их расколошматим! Мясорубку им устроим, чорт! Он выбрасывал руки, топтался по маленькому салону. От него резко пахло потом, порохом... — Сядь, — сказал Ворошилов. — Кури. Успокойся. Я послал разведку в Сватово. Обстановка очень серьезная. — К чорту серьезную обстановку! Какой ты, к чорту, командующий! Наступать! Вот тебе вся обстановка! — Он дико взглянул на Руднева. — Кто это у тебя? Начштаба? Дай-ка, начштаба, спирту полстакана... Сдохну, чорт! Гостемилов внезапно опустил забинтованную голову в чумазые руки, лежавшие на столе. Заскрипел зубами. Ворошилов глазами показал Рудневу — принести спирту. Встал. Наклонившись, положил руку на вздрагивающую спину Гостемилова. — Поди ко мне в купе. Ляг. Хватит с тебя на сегодня. — Ах, сукины дети, сукины_ дети, — сквозь зубы повторял Гостемилов. — Что они с нами сделали... Погоди! (Откинулся, стукнул кулаками.) Гайдамаки! Гады ползучие! Ох, я ж их сам этими руками из пулемета... Потянув спирт из стакана, задребезжавшего о зубы, сразу затих, щека перестала дергаться, глаза остекленели. Ворошилов опять сел за карту, сказал негромко, строго: — Дела такие. Донецкая, 3-я и 2-я армии отступают. 1-я рассыпалась. В каком состоянии Сивере в Валуйках — узнаю вечером. Но, всего вероятнее, — Сивере будет отходить на север. Главштаб настойчиво требует, чтобы я взял обратно Сватово. Я выполню боевой приказ. Но я не сомневаюсь, что мы уже в мешке: завтра-послезавтра придется отступать на Луганск. И, вероятнее всего, отдадим немцам и Луганск. Смотри на карту... Вот они где... Гостемилов уставился остекленевшими глазами на то место, где на карте — юго-западнее Луганска — твердый ноготь командарма провел черту. — Немцы выходят к Дебальцеву... Отсюда удар по станции Лихой, и путь отступления нам — заперт... (Костлявые плечи Гостемилова поднялись до ушей.) Главная задача — сохранить живую силу и военное имущество... Мы отступим, но мы вернемся уже не с партизанскими отрядами, — с армией... Давать расстреливать себя по частям, в эшелонах — это не игра... Понятно тебе? 9 Карасихин Алешка, закидывая волосы, босиком катил по улице к иониному двору. Во время перемены он бегал из школы в совет, — где теперь служила Марья в отделе агитпропа, — и мамка велела одним духом отнести Агриппине только что полученное письмо, сплошь залепленное марками. На улице было пустынно, народ работал в поле. Только у одного кирпичного дома визжали верховые лошади, привязанные к тополям. Алешка перелез через забор, нашел Агриппину в вишеннике, — она окапывала деревья. Агриппина поправила мокрые волосы под платок, молча взяла конверт с хвостом марок. — Я по-писанному не разумею, — сказала тихо. — Почитай. Она села на распиленный ствол старого тополя, обхватила колени. Черные брови ее сошлись, и лицо побледнело, когда Алешка, сидя перед ней на корточках, читал с запинкой: «Здравствуйте, Агриппина Кондратьевна, как вы живы-здоровы, часто о вас вспоминаю. Думал увидеться с вами раньше, но произошла задержка. Теперь все обошлось, — рана на моей голове заживает, и ребра срослись. В селе Константиновке нас, весь отряд, убили кулаки, — ночью в сарае зарубили топорами. Один я остался жив и дивлюсь этому до сих пор, — какая мне бабка ворожила? А вернее, что очень не хотелось умирать. Меня отвезли в Миллерово, в лазарет, — в Константиновке я просил не оставлять: кулаки бы меня там — исхитрились — все равно бы добили... Жалко товарищей: были смелые, преданные люди, еще таких не найдешь... Очень хорошие были люди, и погибли зверски. Виню первого себя в ослаблении бдительности... Теперь — поправлюсь — мы с константиновскими кулачками поговорим серьезно. До свидания, Агриппина Кондратьевна. В лазарете делать нечего, — все думаю о вас, извините меня... Кланяюсь вам. Иван Гора». Алешка поднял глаза. Агриппина сидела, опустив веки, — губы у нее были синие и лицо посинело. Алешка испугался, осторожно положил ей на колени письмо и конверт с марками, потихоньку выбрался из вишенника и на улице опять запустил, закидывая волосы, — ему казалось, что он — конь, он даже про себя повторял: «И-го-го». Около тополей, где были привязаны лошади, угрюмо стояли Андрей Косолапов и Вахрамей Ляпичев — фронтовики. Тяжело хлопнув калиткой, к ним вышел третий... (Алешка про себя сказал: «Тпру», топнув пятками, остановился — поглядеть.) Третий был Аникей Борисович, — шел, поваливаясь могучими покатыми плечами, как медведь, — круглолицый, медный, заросший закудрявившейся щетиной. — Ну и власть у вас, казаки, — густо, как колокольная медь, сказал Аникей Борисович, — только и ждут вас продать. — Он отвязал лошаденку, пригнувшуюся, когда сел на нее. Фронтовики тоже отвязали коней, сели. — Теперь, казаки, айда — по хуторам. Все трое тронулись рысью. Алешка глядел, как под копытами завилась пыль. Андрея Косолапова веселый конь, сбиваясь на скок, все норовил теснить задом лошаденку Аникея Борисовича. Казаки завернули за угол. По улице торопливо шла Агриппина, полоща по коленкам линялой юбкой. — Алеша, — позвала она, задыхаясь. — Куда же ты? — Схватила его за плечи. — Почитай еще... Там, может, еще сказано... — И, нагнувшись, глядела на него матовыми зрачками. — Нет, я все прочел, Гапка... — Потрудись, прочти сначала... Из-за речки Чир донеслись отдаленные выстрелы. Снова раздался конский топот. Из-за угла опять показались Косолапов и Вахрамей Ляпичев. Они, как бешеные, промчались по улице к совету. Через минуту проскакал и Аникей Борисович, не сворачивая — прямо по дороге, что ведет по-над Доном в сторону станицы Пятиизбянской. Агриппина проводила до Степановой хаты Алешку и Марью, убежавшую без памяти из совета, кинулась искать маленького, — худая голенастая собака озабоченно повела ее в огород, где Мишка, испугавшись выстрелов, плакал под вишней. Прибежал и Степан Гора с поля. Запер двери в сени, сел сбоку окошка — так, чтобы видеть улицу. — Суворовские, — сказал он, — сурьезные казаки. Две, а то три сотни налетело... И ведь белым днем... Значит, была у них здесь рука... По станице хлестали выстрелы. Улица была мертвая. Вдруг по улице понесся, помогая себе крыльями, петух. Степан наморщил лоб. Марья — заботливо — ему: — Отошел бы ты от окошка, Степан. Вслед за обезумевшим петухом промелькнул мимо окна верхоконный — пригнулся к гриве стелющегося коня. Раздались выстрелы — близко, будто за углом дома. Мишка кинулся в мамкины колени. Агриппина, стоявшая у печки, сказала: — Уйдет. Это Петька Востродымов, секретарь ревкома... Конь у него добрый... Десять бородатых казаков, с лампасами на штанах, с погонами на узких черных мундирах, проскакали вслед, высоко стоя в седлах, неуклюже и тяжело махая шашками... — Суворовские снохачи, — опять сказала Агриппина. — Курощупы. Степан усмехнулся, качнул головой: — Держись теперь, — начнут пороть хохлов... Алешка не испугался ни выстрелов, ни всадников с шашками, но когда Степан выговорил: «начнут пороть хохлов», у Алешки затошнило под ложечкой, подошел к Агриппине, прижался к ее каменному бедру. Улица оживала. Хлопали калитки, выходили за ворота пожилые казаки, переговаривались, не отходя все же далеко от ворот. Наискосок степановой хаты вышел Иона Негодин — в полной форме, при шашке. Воротник давил ему шею, сухая кудреватая борода отдавала вороньим блеском. Задирая бороду, наливаясь кровью, крикнул соседу: — В добрый час!.. Сосед ответил: — Час добрый... Давно пора кончать с этой заразой. — Стоял Дон, и стоит Дон! — гаркнул Иона. — Коммунистам нашего куска не проглотить... Казаки у ворот вытянулись. Иона, сверкая зубами, синеватыми белками глаз, лихо приложил пальцы к заломленной фуражке. По улице на рысях шла сотня. Впереди поскакивал длинный офицер с большими светлыми усами, в белой черкеске с серебром, в белой мерлушковой шапке. Строго, зорко поглядывал на стороны, сдерживая танцовавшего вороного жеребца, отдавал честь казакам. — Мамонтов! — ахнул Степан. — Орел! Держись теперь... На Крестовоздвиженской площади, между белым собором и кирпичными, побеленными известью лавками, несколько сот нижнечирских казаков — все в форме, при шашках, с широко расчесанными бородами — слушали генерала Мамонтова. Казаки стояли пешие, он говорил с коня, которого, важно надув губы, держал под уздцы Гаврюшка Попов. В первом ряду стояли важно члены станичного совета: председатель — щуплый, седенький Попов, секретарь — дьякон Гремячев — рыжий, воинственный, мужчина, в шнурованных по колено австрийских штиблетах, и — навытяжку — по всей форме, в усах кольцами, — Гурьев... Мамонтов, уперев руку в бок и другую, — со сверкающим перстнем, — то воздевая к синему небу, то протягивая «к доброму» казачеству, говорил со слезами: — ...Видно, плохо жилось вам, казаки, при безвинно замученном государе нашем? Тяжела была казацкая служба? Обмелел тихий Дон? Или похилились казацкие хаты, опустели закрома, захирели табуны станичные? Продали своего государя... Продали церкви божий... Продали казачью волю. Щелкоперы, социалисты, коммунисты московские сели на казацкую шею... Что ж, погуляли, казаки, отведали революции. Не будет ли? — Он повел выпученными глазами на станичников, — они молчали, потупясь. — Теперь я вам скажу, что мыслили сделать над вами московские коммунисты... Умыслили отобрать весь хлеб на Дону, угнать станичные табуны. Исконную казачью землю отдать хохлам... И вас отдать хохлам и жидам в вечную неволю... Опомнитесь, казаки!.. Еще не поздно... Еще востра казацкая шашка... Сопели, багровели, слушая его, казаки. Он грозно повернулся в седле — указал: — В пятидесяти верстах — Царицын, большевистская крепость. Не быть сердцу Дона казачьим, покуда Царицын у них в руках. Станица Суворовская, станица Нижнечирская, и Пятиизбянская, и Калач, а за ними другие станицы и хутора, восстав за волю родного Дона, должны сформировать полки и взять Царицын в первую голову... В моем лице славный атаман всевеликого войска Донского — генерал Краснов — вам кланяется на этом... (Мамонтов сорвал белую мерлушковую шапку и низко с коня поклонился на три стороны. Казаки сочувственно зароптали.) Предлагает вам атаман мобилизовать немедля на защиту родного Дона всех способных носить оружие казаков и иногородних от двадцати до пятидесяти лет. Предлагает немедленно и сейчас же развернуть 23-й и 6-й донские казачьи полки и к ним присоединить мобилизованных. Уклоняющиеся от мобилизации подлежат аресту и наказанию розгами... Казаки, обдумайте, не теряя часа. Вынесите мудрое решение. От себя прибавлю: верю, господи, верю, — да будет стоять нерушимо тихий Дон. Наперед видя ваше решение, казаки, низко вам кланяюсь: спасибо. И особое спасибо моим золотым орлам... Генерал в другой раз поклонился казакам и особо — бывшим членам станичного совета. Возвращаясь пеший с казачьего собрания, Иона Негодин вдруг остановился у Степановой хаты, подошел и, вплоть прижимаясь бородой и носом к стеклу, глядел, прищуриваясь. Степан отворил окошко. — Заходи, Иона Ларионович, что ж ты так-то... Не отвечая, Иона всунул в окошко всю голову. — Гапка здесь?.. Здесь Гапка... И днем она здесь, и ночью она здесь... — С маленькими все возится, — примирительно ответил Степан. — За эту работу я ей жалованье плачу, я ее кормлю, я ее пою?.. Это какой обычай — казацкий или хохлацкий? — Хохлацкий, — громко сказала Агриппина. Хлопнув дверью, вышла. Иона глядел ей на спину, когда Гапка наискосок переходила улицу. Опять влез головой в окно... — Ты девку учишь так отвечать? Еще увижу у тебя ее на дворе — горло перекушу. Мать твою!.. Иона скрипнул зубами, выпятил губы. От него пахло водкой. — Запомнил? — Пойди с богом, Иона Ларионович... — А эта... — Иона перекатил глаза, налитые злобным озорством, на Марью, сидящую у печи. — Питерская... Как тебе — жена, любовница? Как нам понимать? Марья раскрыла рот, ахнула. Степан нахмурился: — Напрасно набиваешься на шум, Иона Ларионович, не хочу я с тобой драться... Иона обрадовался, закинулся, захохотав. Опять всунулся в окно по плечи: — Коммунистка, не укроешь, Степан, ничего из твоего дела не выйдет... Ух ты, стерва! (Опять выпятил бороду.) Агитпроп! И он быстро увернулся, выдернул из окна голову, когда Степан махнул кулаком. Оправив ременный поясок, угрожая, проговорил: — Готовь на завтра коня, — мобилизация. Агриппина сводила коней на Чир, напоила коров, загнала кур в плетеный, обмазанный глиной, курятник, принесла ведер тридцать воды на огород и не знала — чем бы еще заняться, только не итти в хату, где Иона, не зажигая огня, сидел за столом, курил папиросы (подарок Мамонтова казакам)... Хотя уже плохо было видно — сумерки, — Агриппина отворила двери сарая, сняла с деревянного гвоздя рваный хомут и села на пороге чинить его. Низко нагибаясь, она протыкала длинным шилом кожу, зажав хомут сильными коленями, тянула дратву. Две летучие мыши появились в тускнеющей заре, закружились — все ниже и ниже — над головой Агриппины. «Кому теперь жаловаться? У кого искать защиты? Брат Миколай — далеко на фронте. Была бы еще казачкой, — все-таки постыдились бы. Хохлушка, девка, сирота — легкая добыча...» Станичников, да еще таких, как Иона, она знала: теперь от них ногтями, зубами не отобьешься... «Убежать? Куда бежать из родной станицы?» Подняв голову, Агриппина с тоской глядела на зарю, меркнущую за вишневыми сучьями. Мыши мягко взмыли, кружились выше над ее головой. Она вспомнила, беззвучно шевеля губами, от слова до слова письмо Ивана Горы. Тайно уехать к нему в Миллерово? Сурово спросит: зачем прибежала? За седлом тебя, скажет, таскать — неумелую, глупую, слабую? Нет, скажет, Гапа, понадобишься — сам позову. Ведь не пожалуешься, что убежала от дикого девичьего страха, глядя сегодня на багровые казачьи затылки, что подкосились ноги, — почувствовала себя ярочкой среди волков. Агриппина, не моргая, всматривалась в сумерки, крепче сжимала колени, когда за воротами раздавался озорной топот подкованных сапог, хмельные, крепкие казачьи голоса. И совсем обмерла от внезапного шороха листвы: кошка спрыгнула с забора в вишенник... В хате рванули дверь, на двор вышел Иона — в одной рубашке, заправленной в штаны с лампасами. Расставив ноги — исправил нужду. Пошел, нетвердо отворил калитку. Слушал, как издали долетал не то собачий вой, не то кричал человек.. — Порют, — сказал. — Порют... Пошел, тяжело топая, от ворот, гаркнул хриплой глоткой: «Чубик, чубик, вейся, чубик, веселись, казак молодой!..» Вдруг стал, увидев мутно белеющее агриппинино платье в раскрытых дверях сарая. — Гапка! (Она не подняла головы, — едва видя, тыкала куда-то длинным шилом.) Гапка! — надрывающе повторил Иона. — Брось это... Давай добром... Знаешь, время теперь? Война... Собачьи ревкомы, советы — под корень... — Он медленно, бешено стиснул кулак. — Шашки наточим, коммунию — под корень... Эх ты, ярка! Он тяжело плюхнулся на порог каретника. Царапая сапогами по земле, схватил Агриппину за плечи, — поворачивал к себе лицом. Трудно дышал, обдавая ее горячим дыханием чеснока и водки. Агриппина рванула плечи, но руки у него налились, точно каменные, — разинутыми ноздрями тянул воздух. — Добром, добром, сука... Боролись молча... Он только раз опустил руку, чтобы отшвырнуть хомут, зажатый в гапкиных коленях... — Отправить если тебя на хутор, Марья, — ничего не выйдет... По всем хуторам, поди, верховые уж полетели с этой бумагой... (Степан читал и перечитывал отстуканный на машинке приказ нового станичного атамана о свержении советской власти и мобилизации.) Одна тебе дорога — в Питер... — Нет, — твердо ответила Марья, — туда нет. — То-то, что — нет... А тут бы ты все-таки поприсмотрела... Корову надо выдоить утром, вечером... Птицы, поросята — пропадут... Ах, боже ж ты мой, расстройство полное... Сходи к атаману, покажи пачпорт, беспартийная же... — Нет, — опять ответила Марья упрямо, — и царю не кланялась... — Никто тебя здесь не тронет, — сиди смирно... Степан быстро придвинулся, приоткрыл окошко. Слушал, не шевелясь. На сереющих стеклах уныло чернел его большой нос, отвалившаяся губа... — Другой кричит... Порют, сволочи... Ну вот — ты говоришь, — как я не мобилизуюсь? Запорют шомполами... Брательник Иван — другое дело... Ванька — образованный, он не может итти против совести... А я за что им зад подставлю? — Пойдешь Ивана убивать? — тихо спросила Марья (сидела она все там же — на скамье у печки). — Как так — Ивана убивать?.. Одурела ты... — Против кого тебя мобилизуют? Против своих же рабочих. — Ах ты, боже ж ты мой! — Степан с досадой захлопнул окошко. — Вот всегда вы так — образованные... Наш брат покуда подумает, — а уж все и сделано... Ну, плохо сделал, ну — ах, ах. А вам все надо наперед примерить, у вас, городских, времени, что ли, много?.. Куда же я денусь от мобилизации? В степь убежать? Чего я там — сусликов буду ловить? Марья все так же негромко, не спеша, ответила: — Ты — не один, ты да другой... Знать надо — кто тебе враг, кто тебе друг... Ты при советах — жил?.. — Ну, жил... — А при атамане — снимай портки... — Фу ты, — с бабами говорить — воду толочь... Да куда же я денусь? — Мобилизуйся... Таких, как ты, у них — тысячи... Каждая пуля дана для рабочего... Будете это твердо помнить, — атаманы много с вами не навоюют... — Ну — и дура. Стрелять-то заставят?.. — Попадать не заставят... — Да, это — конечно, — стрелять одно, попадать другое... Ах, Марья... Ай, Марья... То была молчаливая, прямо — овца. И — скажи — как разговорилась... Он охал и пожимал плечами, вертясь задом на лавке... Дверь потянули снаружи. Степан и Марья обернулись. Вошла Агриппина и тут же, у дверей, села на дощатую койку, где спали Алешка и Мишка. Торопливо, брезгливо, положила что-то рядом с собой на край койки. По другую сторону двери над глиняным тазом висел рукомойник — с носиком. Агриппина глядела на него... Стремительно поднялась, вымыла руки, вытерла их о подол и снова села, низко опустила голову. Марья молчала, вытянувшись, смотрела на девушку. Едва различимое белое лицо Марьи все будто затряслось. Агриппина вскинулась, схватила то, что принесла с собой, бросила на пол и — опять к рукомойнику, — начала во второй раз мыть руки. Ее поднятые плечи вздрагивали. Степан нагнулся со стула и поднял то, что она принесла и бросила на пол: оказалось — шило, к деревянной ручке его прилипали пальцы. Марья глядела теперь на руки Степана, вертевшего эту вещь. Будто догадавшись, она взялась за щеки, со стоном — ахнула громко... Агриппина — на койке — замотала головой. Степан разинул рот: — Ты чего натворила, Гапка? Агриппина ответила хрипло: — Иону... убила... — Иону? Да — врешь? До смерти? — Не помню... Ничего не помню... Марья быстро села рядом с Агриппиной, обняла, прижала к груди ее голову. Девушку всю трясло, как голую на ледяном ветру. В ту же ночь Агриппина ушла. Марья собрала ей из своего белья узелок, подарила — хотя и жалея — совсем не ношенную полушерстяную темнобордовую юбку. Агриппинина юбка была вся изодрана, когда Иона в дверях каретника ломал девку и она, теряя силы, почти без памяти, почувствовала в руке зажатое шило и стала колоть им в часто дышащую грудь Ионы. В потемках, шопотом, она сказала Марье: — Противно мне, тошнит меня, лучше я голая уйду, а эту юбку, кофту в кровище — брошу... Тогда Марья и подарила ей бордовую юбку. Степан тоже одобрил: «Конечно, от такого страшного дела тебе надо уходить подальше, садись в Чиру на поезд, уезжай в Луганск, в Каменскую или Миллерово... Работу найдешь, пачпорт у тебя не спросят...» Агриппина ушла огородами. На рассвете свернула с дороги к извилистой, еще таящей ночную мглу, речонке Чир, в кустах сбросила рваное платье. Долго, крепко терла все тело мокрым песком. Присев, окунулась в студеную воду и — свежая — встряхивая влажными волосами, опять пошла по дороге к станции Чир. 10 Минуло три дня, как убили Иону. Сбежавшую Агриппину не нашли: время было такое горячее, — поспрошали на хуторе и бросили. По станицам и хуторам скидывали советскую власть. Ловили коммунистов на огородах, на сеновалах, охотились за ними по степям. Первые отряды формируемой Мамонтовым белой армии уже перестреливались через Дон с отрядами царицынских рабочих. Топили лодки и разбивали паромы на той и другой стороне. Из станицы Пятиизбянской, по дороге, что идет над Доном, потом спускается с бугров, оставляя влево большой железнодорожный мост, а справа — хутор Рычков и дальше — станцию Чир, — шагом ехала телега об одну конь. У колес понуро шагали безусые казачата — кто в городском пиджаке, кто в рубахе, но все в новых, синих с красным околышем, фуражках. Их было четверо, с винтовками. Пятый сидел бочком, задевая пятками спицы колеса, понукал вожжой мокрую лошаденку, едва вывозившую телегу из песка. В телеге на соломе лежал Аникей Борисович. Круглое лицо его было раздутое, синее, в лепешках запекшейся крови, глаза затекли, губы разбиты, голова обмотана грязной, в кровавых пятнах, тряпкой. Руки скручены ременными вожжами. Когда дорога свернула на равнину, падающую к станице Нижнечирской, — отстоящей от станции на шестнадцать верст, — на западе, на Лисинских предгорьях, замаячили всадники — трое, и еще к ним из балки выскочили двое. Всадники стояли неподвижно. Телега остановилась. Казачонок испуганно соскочил с нее, подошел к товарищам, и они стали глядеть на далеких всадников, бестолково перекидывая винтовки из руки в руку... Тогда Аникей Борисович тяжело приподнял плечи, лег на боковину телеги. На месте заплывших кровоподтеками глаз у него обнаружились щелки. Набрав в могучую грудь воздуху, — захрипел: — Пить дайте... Один из казачат молча подошел к передку телеги, вытащил из-под подстилки бутылку с теплой водой, поднес ее к распухшим губам Аникея Борисовича. Напившись, он с трудом проговорил: — Егор, ты, что ли? — Я, Аникей Борисович. — Не стыдно тебе? — Батька мой велел тебя везти. Сам его знаешь, — как мне ослушаться?.. Другой из казачат, в большом картузе, задирая худощавое, нежно-румяное лицо, чтобы лучше видеть из-под надвинутого козырька, со злобой сказал: — Ну — чего? До ночи тут стоять? Егорка, трогай... Егорка взял вожжи, дергая и понукая, пошел сбоку колеса. Всадники, повернув, шагом двинулись по бугру в том же направлении. — Ребята, — сказал Аникей Борисович. — Получаются такие дела: лучше вы меня отпустите. — Молчи! — крикнул казачонок в большой фуражке. Аникей Борисович повесил голову, тяжело дышал, охал, когда телегу встряхивало. Но сквозь щелки глаза его зорко оглядывали и всадников, и степь, и лица казачат. — Хорошего мало, — опять сказал он. — Это разведчики на Лисинских высотах. Если белый разъезд — я помру. Если красный разъезд — вы помрете. Чего же хорошего? Телега опять остановилась. Казачата шопотом начали совещаться. — Ох, ребята, рвется у меня все внутри... — Аникей Борисович с трудом сел в телеге. — Ребята вы молодые, донские. Не какие-нибудь с верховых овражков паучишки, кто и Дона-то не видел, — пятиизбянские казаки. Ох, ох... Чего хорошего — пойдет про вас слава, что возили в Суворовскую казнить, известного казака... Запоют казачки по всему Дону славу про пятиизбянских... Если били меня вчера — так били старые казаки... Один старчище — меня бьют, а он стоит — привез пакет от Мамонтова — и приговаривает: «Не будешь, Аникешка, царя прогонять, не будешь...» Вот какие монархисты меня били... А из молодых никто не посмел близко подойти... Значит, это наши дела — старших... А вам лучше всего: развяжите мне руки, и я пойду с богом... А вы скажите: лошадь вдруг полыхнула по балке, телега опрокинулась, а он и удрал... Двое из казачат начали как-будто склоняться, двое молчали, отвернувшись. Аникей Борисович засопел. — С Ваняткой моим вместе, чай, играли?.. Ванятка бы мой да вашего отца повез казнить... Куда бы он глаза потом спрятал? — Отпустим его, ребята, — глухим голосом сказал казачонок Егор. Другой, в большой фуражке, схватил вожжи, стегнул лошаденку. Никто за телегой не пошел, и он бросил вожжи. Телега опять остановилась. Казачатам было по пятнадцати — шестнадцати лет. Атаман Пивоваров, избранный четыре дня тому назад, после того как старые станичники разбили пятиизбянский ревком и совет, велел им отвезти Аникея Борисовича в Суворовскую и сдать под расписку Мамонтову. Пригрозили военным временем. Казачата действительно только издали глядели, как их отцы и другие казаки с кольями и вилами прибежали на площадь, где Аникей Борисович матерно ругал атамана Пивоварова. Ругал он его за приказ — разбирать железнодорожный путь от моста до станции, — сколько возможно будет, — растаскивать по дворам проволоку, семафоры, железо всякое. «И рельсы берите, — приказывал атаман, — на что нам дорога, у нас волы и кони, без нее Дон стоял и будет стоять, а дорога нужна московским коммунистам — хлеб у нас грабить...» Аникей Борисович за это ругал атамана, и многие понимали, что правильно. И он еще кричал: «Мобилизацию объявили! Ну и пускай идут воевать, кому не надоело, а мы и германской войной сыты по горло!..» Тогда-то старые казаки и кинулись к нему, крича: «Мобилизацию разбиваешь, пес, коммунист!» Начали рвать на нем рукава и рубаху. Казачата видели, как он валил по-двое, по-трое казаков, пробиваясь к своему дому. Изловчась, его огрели колом по голове, он упал на колени, и тут его били каблуками и камнями, покуда он перестал шевелиться... — Руки мне развяжите, — сказал Аникей Борисович. — Я бы кровь высморкал... Егор положил винтовку и уже начал раскручивать ему руки — в это время издалека, со стороны моста, торопливо зашипел снаряд, гулко ударило орудие, и над головами всадников на Лисинских холмах лопнуло белое, как вата, облачко. Всадники повернули коней и скрылись в балке. Аникей Борисович и казачата знали, что у моста со вчерашнего дня стояла белая батарея. Казачонок в большом картузе решительно схватил вожжи и, нахлестывая лошаденку, побежал сбоку телеги. Аникей Борисович сполз на солому. Телегу валяло. Распухшее лицо его моталось, как мертвое. Выехали на плоскую равнину. И тогда — показалось, совсем близко — сзади, со стороны станции Чир, рявкнула пушка и — только моргнуть — другая, — так свирепо и гулко, что лошаденка споткнулась, казачата отскочили от телеги. Аникей Борисович вскинулся. — Стой! — заревел, раздирая веки — Стой, сволочи! То — красные. То Яхим подкатил на Чир. Пустите меня! Снова удар со стороны моста и удар со стороны Чира. Шагах в ста от телеги рвануло землю. Аникей Борисович вцепился зубами в ремни на руках своих. Казачата, одурев от страха под перекрестным огнем белых и красных, бежали за телегой. Лошаденка неслась вскачь по дороге к Нижнечирской. Когда въехали в станицу, Егорка, едва не плача, сказал: — Аникей Борисович, в Суворовскую не повезем, здесь тебя сдадим под расписку, бог с тобой... У станичного управления, покуда принимали под расписку, Аникей Борисович лежал, не шевелясь, зажмурясь. По голосам казаков, столпившихся у телеги, узнавал знакомцев, запомнил все. «Не добили собаку, жалко, жалко», — это пропищал Попов. Кто-то ткнул в голову, в окровавленную тряпку, и голос Гремячева прогудел: «Хотел быть красным, теперь ты красный... Хо-хо...» Аникей Борисович лежал, как труп. Пришлось стаскивать с телеги. Подхватив его семипудовое тело, поволокли через двор к развалившейся избенке. (Все подвалы и сараи на атамановом дворе были забиты пленными.) Бросили на пол, приперли снаружи дверь. Аникей Борисович некоторое время прислушивался... Начал зубами переедать ременные вожжи. Освободил руки, встал, шатаясь. Потрогал лицо, голову, ребра. Нагнувшись — отсморкал кровь. Стало легче дышать. Два окошечка без рам были забиты снаружи горбылями. Сквозь щели в них был виден заброшенный огород с гнилыми стеблями подсолнуха и помидор. Там показался небольшой мальчишечка, со светлыми височками. Погоняя себя прутиком, он бесился по-лошадиному: «И-го-го...» Подпрыгивая, подходил все ближе. Аникей Борисович постучал в доску ногтем. Мальчишечка сейчас же подбежал, влез на окно, прижался к щели между горбылями. Увидев в потемках черное, раздутое лицо, — испугался. Аникей Борисович, подманивая его, разлепил разбухшие губы, — мальчонка шарахнулся. Потом все-таки опять влез. — Сынок, ты чей? — Питерский, Алешка. — Марьин сын? Это — радость. Ну, малый, выручай меня. — Ху, дядя, — сказал Алешка поблескивая глазами, — кто это тебя так отделал? — Белые казаки, брат. — А ты им тоже, чай, понаклал? — Само собой... Ну-ка, лети скорей к Степану. Скажи: Аникея Борисовича избитого привезли. — Дядя, а ведь Степана взяли сегодня... — Ай, ай, — проговорил Аникей Борисович. — Плохо наше дело. Тогда тебе придется... Ты смелый? — Ничего, смелый. Одних пауков боюсь. — Ну? — Аникей Борисович присел и отчетливо, шопотом стал говорить: — Лети, Алексей, на станцию Чир. Там увидишь эшелон с бойцами — Морозовский отряд... Тебя, конечно, остановят. Может, стрелять будут, — ничего не бойся... Возьми у мамки белый платочек и помахивай... Тебя схватят: «Кто? Куда? Зачем?» Ты говори: от Аникея Борисовича посол. Вели себя вести к начальнику, Яхиму Щаденко... Ему, видишь, дали знать, что здесь казаки поскидали советы, он и прибыл... Яхиму скажи: самое позднее — завтра утром — Аникея Борисовича будут расстреливать. Яхим, верно, пошлет бойцов меня выручать, ты их прямо веди сюда... Все понял? — Понял, — часто моргая, сказал Алешка. — Ладно, это я сделаю... — Молодец. Вы все такие, питерские... — Дядя, а как я до станции добегу? Далеко. — Чай, верхом надо, дурачок. — Ой, верхом. Я упаду... — Какой же ты смелый, — упаду. Я Степанову лошадь знаю, она умная лошадь: упадешь — она остановится. Упадешь — опять влезешь... — Ну, ладно, что ли, — сказал Алешка. (С минуту еще глядел в щель на Аникея Борисовича.) Вздохнул: — Сделаю. Он осторожно, оглядываясь, пошел по огороду — побежал, перелез через плетень. Скоро настали и сумерки. Аникей Борисович лег на то место на полу, куда упал, когда его втолкнули в избенку. Лучше всего было задремать, но не мог: то прислушивался, не идут ли за ним — тащить на допрос к атаману, то беспокоили мысли, что мальчишечка заробеет, не даст знать Яхиму. Мучила жажда. Хотелось холодного арбуза. На атамановом дворе начал кричать человек: «Ой, братцы... Ой, что вы делаете!..» По крику понятно, что пороли человека не лозой — шомполами. От гнева у Аникея Борисовича едва не разорвало грудь, сердце стучало в половицы. Лежал не шевелясь. Вечер скоро померк совсем. Утихли звуки на дворе. Ночь была темная, заволоченная. Пахло дождем. Когда на железную крышу упали первые капли и зашумел несильный весенний, теплый дождь, Аникей Борисович вдруг заснул, заснул так крепко, что только от грохота ручных гранат — где-то рядом — одурело вскочил, привалился у двери к бревенчатой стене. Рвались гранаты... Раздались выстрелы... Дикие крики... Тяжелый, бешеный топот ног... Торопливые голоса: «Где он? Где он?» Пискливый голосишко Алешки: «Здесь, здесь, товарищи...» Дверь начали трясти и рвать, — затряслась избенка. Ворвались горячо дышащие люди... Аникей Борисович засопел, протягивая руки... Его подхватили, потащили на дождь, пахнущий дорожной пылью, тополевыми листьями. — Бечь сам можешь, Аникей Борисович? Бегим... Туточко недалеко. Яхим за тобой коляску прислал... Глава седьмая 1 Весенний ветер гнал над степью клочья паровозных дымов. Редкие облака плыли, как белые дымы в синеве, тени от них летели по металлически черным полосам пашен, по бурьянам брошенных полей. Летели тревожные свисты паровозов. Поезда растянулись от края до края степи. Шестьдесят эшелонов 5-й армии Ворошилова медленно ползли из Луганска в Миллерово, чтобы оттуда свернуть на север из немецкого окружения. В классных — помятых, заржавленных вагонах, в товарных — с изломанными дверями и боками, на платформах — увозилось имущество: горы артиллерийских снарядов, пушки с задранными стволами, охапки винтовок, цинковые ящики с патронами, листовое железо, стальные болванки, машины и станки, кое-как прикрытые брезентами и рогожами, ящики с консервами и сахаром, шпалы, рельсы. На иных платформах был навален домашний скарб — кровати, узлы, клетки с птицами. Блеяли овцы, козы, визжали поросята, какой-нибудь самоварный поднос или зеркало, приткнутое боком, пускало солнечные зайчики далеко в степь. На крышах вагонов, развалясь, покуривали пулеметчики у пулеметов. На вагонных ступеньках сидели дети. Сбоку поездов брел скот — коровы и лошади. Вереницы эшелонов, оглашая степь паровозными свистами, громыхая сцепами, часто останавливались. Табуны мальчишек — босиком по весенней траве — мчались вперед... Но вот, покрывая детские веселые крики, лязг железа, свисты паровозов, слышалось знакомое грозное жужжание. С неба, поблескивая, падал серебристый германский самолет. Начиналась стрельба с крыш, площадок и платформ... Скакали верховые, отгоняя скот подальше от полотна. Женщины отчаянно махали руками из окон, зовя детей. Самолет, свирепо ревя, проносился невысоко, от крыла его отделялся черный шарик... «Ложись! Ложись!» — кричали отовсюду тем, кто был в поле. Бомба, коснувшись земли, рвалась, подбрасывая в ржавом дыме пыль, щепы, и часто грохот разрыва замирал в жалобном крике ребенка, или корова неуклюже бежала прочь от стада, волоча за собой синие кишки. 2 Случилось то, что говорил Ворошилов в салон-вагоне на станции Кабанье. Главштаб приказал во что бы то ни стало опять занять Сватово. Исполняя приказ, Ворошилов выбил немцев с ветряных мельниц на буграх у села близ Сватова, сбил их батарею, и, так как конницы у него не было, бойцы долго гнались, пешие, за вскачь уходившими пушками. Начштаба Коля Руднев послал донесение главштабу: «Все пока в нашу пользу. Экстренно высылайте две сотни кавалерии и две батареи. Возьмем Сватово». Но положение на его левом фланге было уже катастрофическим. Донецкая, 2-я и 3-я армии продолжали отступать на восток. Несмотря на мужество отдельных отрядов, ни драться сколько-нибудь успешно, ни держать фронт они уже не могли. Командармы, получая от главштаба приказания — двигаться туда-то и туда-то, — отвечали: «Хорошо, будет сделано», и двигались в том направлении, куда уносились в разбитых вагонах их взъерошенные, шумные отряды, признающие одну — свою собственную — стратегию. Командармы, командиры, начальники штабов, комиссары теряли голову в этой путанице зыбкого фронта на колесах. Все связи были порваны. Главштаб перебрался на самый север Донбасса, в Лиски — станцию на магистрали Миллерово — Воронеж. Туда командарм 3-й армии послал донесение, что его отряды больше не желают покидать своих эшелонов и 3-й армии как боевой единицы больше не существует. Донецкая и 2-я армии колесили где-то вне возможности поймать их на конец телеграфного провода. Остатки 1-й армии, потеряв всякую ориентировку, бросились на юг, к Таганрогу, где целые сутки били и трепали 20-ю Баварскую дивизию и отступили потому, что уже не знали, что им дальше делать. Левый фланг 5-й армии глубоко обнажился. Ворошилов, не получая от главштаба ни кавалерии, ни артиллерии, качал отходить к Луганску. При переправе через Донец немцы нагнали его, но наткнулись на серьезное сопротивление: это были уже не эшелонные отряды со скифской стратегией — налетать, ударить и рассыпаться... Немцы не смогли сломить сопротивления передовых цепей, Ворошилов в порядке переправил все части на левый берег Донца и позади себя взорвал мост. Во второй раз немцы нагнали его под самым Луганском. Эвакуация города еще не закончилась, и нужно было задержать врага по меньшей мере на двое суток. Немцы, обойдя фронт, с холмов открыли ураганный огонь по правому флангу. Он заколебался. Бойцы в панике начали покидать окопы. Тогда Луганский и Коммунистический отряды, расположенные в центре, поднялись и без выстрела кинулись на немцев. Поражаемые в рукопашном бою штыками и гранатами, немцы, бросив батарею, весь обоз и самолет, поспешно начали отступать и, наконец, бежали. Прошло восемь дней с начала всех этих боев восточнее Харькова. В минуту наивысшего напряжения главнокомандующий красными украинскими армиями был вызван в Москву для дачи объяснений. Главштаб окончательно потерял всякую ориентировку. Отчаявшись собрать в целое катающийся на колесах фронт, он составил новый, весьма неопределенный, план: заставить немцев глубоко втянуться в Донбасс — со взорванными станциями, виадуками и мостами, — тем временем вывести основные силы из-под удара, сосредоточить их в один кулак и начать контрнаступление. Местом сосредоточения такого кулака назначалась станция Лихая — на юго-восток от Луганска. Остатки Донецкой и 3-й армии туда направлялись с юга, а 5-я армия Ворошилова — через Луганск, с севера. Ворошилов понимал, что сосредоточивать войска на станции Лихой опасно и невыполнимо: Лихая была открыта со всех сторон ударам немцев. Поэтому он не выполнил этого неосуществимого распоряжения. Когда эвакуация Луганска закончилась и отряды, державшие фронт, были оттянуты, 5-я армия не свернула на юго-восток, к Лихой, а вместе с шестьюдесятью эшелонами, с формируемыми отрядами рабочей, шахтерской и крестьянской молодежи двинулась на север — на Миллерово. 3 В одном из поездов на паровозе развевался черный флаг с черепом и костями. На трех первых пульмановских вагонах, блиндированных изнутри до половины окон мешками с песком, было суриком написано: «Смерть мировой буржуазии». В вагонах размещался анархистский отряд «Буря». Сюда его занесло водоворотом гражданской войны. В нем все было окутано тайной. Анархисты даже близко не позволяли подходить к вагонам. Выпрыгивая за нуждой на полотно, одетые — кто в гусарскую куртку, кто в плюшевый с разводами френч, кто в енотовую шубу с отрезанными полами и в матросской шапочке на вихрастой голове, — анархисты гремели подвешенными к поясу гранатами, хрипели на тех, кто пялил глаза на таких невиданных людей: — Проходи, чего рассматривать, проходи быстро... Начальника у них принципиально не было: всякую попытку командовать они считали покушением на свободу личности, всякую дисциплину — насилием. Все вопросы решали большинством голосов, общее собрание у них называлось «конфедерация». Иногда из вагона — осторожно, задом с площадки — спускался щуплый старичок с нечесаными волосами, в длинном заграничном пальто, в черной мягкой, очень пыльной, шляпе. Выставив кадык, задрав серую бородку, старичок глядел на небо через криво сидящее на плоском носу пенсне. Видимо, его интересовали немецкие аэропланы. Заложив за спину руки, пощелкивая жиловатыми пальцами, он прохаживался, поглядывая по сторонам, приятно улыбался красными, свежими губами. Это был идеолог отряда, анархист Яков Злой, приехавший в семнадцатом году из Америки. Отряд отбил его в южных степях у партизанского атамана Лыхо, который всюду возил за собой в тачанке бесстрашного старичка, дивясь на то, что «дид» может бойко стучать на разных заграничных языках. Когда стемнело и в необъятной лилово-синей вышине высыпавшие звезды затянуло барашками, — на западе, в стороне Луганска, затихли немецкие пушки, погромыхивавшие весь день. Разгоралось далекое зарево. Из-за края степи вымахивал луч прожектора. По эшелонам кое-где послышались песни. В одном из пульмановских вагонов, где вся внутренность — перегородки и купе — была выдрана и во всю длину стоял узкий из неструганых досок стол, сидели анархисты, насупясь на колеблющиеся огоньки свечных огарков. Шла «конфедерация». После горячих прений, когда выдергивались кольты и наганы, было решено: ввиду важности вопроса воздержаться до концах заседания от горячительных напитков. Докладчиком выступал Яков Злой. Под стук колес, заволоченный слоями махорочного дыма, он говорил: — ...Анархия. Нет слаще слова. Нет чище идеи. Анархия, или высшая свобода, — предельная мечта человечества... Яков Злой выговаривал слова сочно и вкусно, улыбаясь свежими губами, лукаво — через криво сидящее пенсне — поглядывая на слушателей. — ...Анархия — борьба со всякой властью во имя безвластия... Мне пятьдесят два года. Я сидел в тюрьмах всех стран мира... Огоньки на длинном столе заколебались от одобрительного смеха слушателей. — ...Наконец — я на воле... Я дышу воздухом дикой свободы... Наша задача — закрепить это высшее завоевание... Наша задача — создать безвластное общество... Что это значит? Вы меня понимаете? — Вали, вали... — понукали его анархисты. — ...Мы против всякой формы власти — монархической, буржуазно-республиканской и даже коммунистической... Всякая власть, какую бы цель она ни ставила перед собой, — насилие, тюрьма для вольного духа... Не так ли? — Так, так... Правильно... Крой дальше! — отвечали крепкие голоса... За столом, озаренным огарками, сидело пестрое общество: здесь были черноморские моряки, которым стало тесно в жизни, украинские деревенские ребята из тех, кому не стоило вертаться домой за разные дела, и длинноволосые молодые люди, называвшие себя учителями, студентами, а то и акцизными чиновниками, — немало было и таких — по говору из Одессы и Херсона, — кто неопределенно выражался о своей профессии и своем прошлом... — ...Мы должны зажечь пламя третьей революции, — растопыря перед свечой грязные тонкие пальцы, говорил Яков Злой, — великой третьей революции безвластия... Черное знамя анархии мы утвердим над развалинами государств, — ибо всякое государство есть насилие... И пусть вас не пугает: первый удар мы должны нанести диктатуре пролетариата... — Правильно! Крой, Яков! — одобрительно загудели голоса. Один, деревенский, Микола Могила, сказал отдельно: — Не для того проливали кровь, чтоб комиссары глядели нам в душу, яки таки инспектора по закромам лазили... — ...Мы числимся в составе пятой армии... Но с пятой армией нам не по пути... Наш путь — к великому опыту безвластия. Наша ближайшая задача — отвоевать территорию, с густым и богатым крестьянским населением, и там поставить наш опыт безвластного общества, уничтожить всякую зависимость крестьянина от промышленного города... Пусть хаты освещаются лучиной. Огонь лучины нам дороже электрической лампочки... Мы против электрической лампочки. По электрическим проводам город несет диктатуру. Пусть лучина! Но она освещает крестьянскую волю. С черным знаменем бросимся в гущу деревни, разбудим в душах жажду анархии, нашими клинками перерубим электрические провода... — А нехай их города сдохнут, — сказал Микола Могила. И другой — медлительно и лениво: — Тряхонуть города, так щоб пух и перья полетели, — то дило. На это — один из моряков: — Деревенщина! Борщ да сало — до скончания времени. А кинематограф ты видишь в своем воображении? Кондитерскую? Или кофейное заведение? Это все в деревне, что ли, у вас? Барсуки. — Предлагаю, — гаркнул другой, — вопрос о существовании городов выделить особым докладом... Яков Злой под стук колес мог бы говорить долго, заливаясь красивыми словами. Но слушателям несколько надоели отвлеченные рассуждения. Люди были полнокровные, реальные. Кроме того, всех озабочивало то, что были связаны по рукам и ногам: приходилось двигаться не туда, куда хотелось, а куда направлялись эшелоны. Бросить вагоны, уйти пешим — тоже было нельзя: в блиндированных вагонах отряд «Буря» увозил добытое кровавыми трудами имущество: пудов двенадцать разных золотых цепочек, часов, портсигаров и золотой монеты, дорогие меха в виде шуб и дамских манто, сахар, кофе и несколько бочек коньяку. Начались прения по докладу. Горячую молодежь, рвущуюся в споры о текущих проблемах анархизма, скоро оттеснили более солидные. Одному чахоточному, с большими глазами гимназисту, добивающемуся ответа: «Позвольте, товарищи, — как же так? Анархизм отвергает насилие, а докладчик предлагает начать с завоевания территории, то есть — с насилия... Как же так?» — этому сопляку пригрозили выкинуть его на ходу в окошко. Споры свелись к тому: куда ехать из Миллерова? Пробиваться ли, не давая себя разоружить, в Великороссию или вертать на юг — пробиваться с оружием к Ростову, на Кавказ? Шумели крепко. Хватали кулаками так, что огарки подскакивали на дощатом столе. Выяснилось вдруг, что, несмотря на запрещение, половина «конфедерации» пьяна в дым. Так ни до чего разумного в эту ночь не договорились. 4 Вокзал в Миллерове, перроны, пути, пустыри, булыжная площадь — все было запружено людьми, телегами, скотом, конными упряжками орудий, военными двуколками. Дымили костры, окруженные бородатыми фронтовиками в кислых шинелях, митинговали кучки партизан, плакали дети. На телегах — среди домашнего скарба, детей, испуганных женщин — сидели крестьяне, сокрушенно поглядывая на весь этот многотысячный табор. Со стороны Луганска, свистя и дымя, подходили эшелоны. Но дальнейшего пути на север им не было. Поезда, успевшие проскочить на север — в сторону Лисок — стояли: за горизонтом слышалась отдаленная — артиллерийская стрельба. На вокзале, в буфете — в углу за столом, заваленном бекешами, оружием, бумагами, — заседало правительство Донецко-Криворожской республики. Совет народных комиссаров собирался в последний раз. Сведения, полученные только что, были ужасны: немцы, развивая наступление, зашли по грунту севернее Миллерова, верстах в сорока заняли станцию Чертково, перерезав дорогу на Лиски. На руках правительства оставалась разношерстная армия, огромное военное и гражданское имущество и тысяч двадцать беженцев... Председатель Совнаркома республики — Артем — с обритым круглым черепом, широкий, круглолицый, медленно жуя хлеб, поглядывал ястребиными глазами на торопливо двигающиеся губы Межина. Коля Руднев, опустив веки, приоткрыв рот, с усилием вслушивался, — юношеское лицо его было подернуто пеплом усталости. Плотный, бритый, спокойный Бахвалов, брезгливо выпятив нижнюю губу, листал документы. Иные, смертельно уставшие, обожженные солнцем, сидели — кто закрыв рукой глаза, кто подперев кулаками голову. Пархоменко писал записку, — захватив горстью усы, — щелчком перебросил ее Коле Рудневу. Тот прочел: «Держи курс на Клима...» — и вспыхнул белозубой улыбкой. — Путь на север отрезан, рисковать — пробиваться в Лиски — безумно, — взволнованно говорил Межин, вытягивая бороду в сторону Ворошилова. — Путь на юг через Лихую также, повидимому, уже отрезан. Остается единственный путь на восток через Лихую — на Царицын. Но можем мы поручиться, что немцы пропустят нас через Лихую, не устроят нам кровавую баню? Нет, поручиться нельзя. И даже если мы успеем провести все эшелоны через Лихую, нам придется двести верст пробиваться на Царицын через восставшее казачество. Можем мы пятнадцать тысяч женщин, детей, рабочих подвергнуть случайностям войны? Нет, не можем... Вывод... — Ага! Вывод? — встрепенувшись, проговорил Коля Руднев. — Вывод: мы в мешке... Мы перегружены небоеспособными элементами... Боевые части еще крайне недисциплинированы... В таком состоянии мы не сможем прорваться ни на юг, ни на север, ни на Царицын... Нужно помнить: по Брестскому договору — немцы не должны занимать Донецкого округа. Если мы останемся здесь и не будем их трогать, то и немцам нет основания трогать нас... За три-четыре недели мы приведем армию в порядок, подтянем силы, дисциплинируем и тогда сможем перейти в наступление, — налегке, без кошмарного привеса в шестьдесят эшелонов... Я предлагаю остаться в Миллерове... Он обратился к Артему, и тот тяжело кивнул головой. Угрюмый Бахвалов, не глядя, ответил: «Да, другого выхода нет». Пархоменко насупился, грыз усы. Коля Руднев повел плечами, точно у него зачесалось под рубашкой. Ворошилов, подтянутый, свежий, румяный, посмеиваясь карими глазами, как всегда, казалось, с жадностью впитывал слова и впечатления. — Можно мне? — Он протянул руку к Артему, и тот опять тяжело кивнул. — Я согласен с товарищем Межиным: армию распускать нельзя... Отряды нужно свести и дисциплинировать. — Он встал, коротким движением оправил наплечные ремни. — Но я не согласен, что это нужно делать в Миллерове. Немцы разбойничают на Украине и будут разбойничать на Дону. Нас они здесь не оставят в покое... Рука его повисла в воздухе. За большими вокзальными окнами рванул разрыв, посыпались разбитые стекла. Затопали ноги бегущих... Закричали: «Двоих... Санитары... Гляди, гляди, — еще летит... Лезь под вагоны...» И снова грохнула бомба с самолета. Столб извести, дыма, осколков наискось влетел в окно, осыпая сидящих за столом. Артем усмехнулся, ладонью смахнул с голого черепа. Бахвалов свирепо выпятил губу, оглядываясь на окошко. Пархоменко пробасил: — А в крышу бы угодила, — так и — всмятку... Ворошилов потянулся за фуражкой, лежавшей на бумагах, глубоко надел. — Видели, как они нас оставят в покое? Товарищи, наша священная задача — сохранить армию, сохранить все имущество, сохранить доверившихся нам беженцев... Путь один — в Царицын... Будем пробиваться месяц, три месяца. В пути сформируемся, в боях окрепнем... В Царицын мы должны притти с боевой армией... И пусть Троцкий настаивает на нашем разоружении. — Разоружении? — переспросил Артем, багровея. — Да... Троцкий приказал главштабу разоружить все украинские армии и отряды, переходящие границу Великороссии. Будто бы во исполнение договора с немцами. Не верю! Троцкий считает нас партизанскими бандами... Требование Троцкого считаю глубоко ошибочным... — Предательством, — сказал Пархоменко. — Революция — одна. (Лицо Ворошилова вспыхнуло.) У нас один враг, один фронт и одна стратегия — на Дону, на Украине, в Великороссии... Драться сейчас здесь, в Миллерове, с немцами — задача местная и частная. Задача общереволюционного порядка выдвигается в Царицыне... Если белое казачество овладеет Царицыном, — Волга окажется у контрреволюции, весь север останется без хлеба... Вывод понятен... Ставлю на голосование предложение: немедленно всем эшелонам дать направление на Царицын, и ни при каких обстоятельствах нашей армии не распускать и не разоружать. 5 На этот раз остановились, видимо, надолго. Иван Гора высунулся в окошко. Восток еще не зеленел, ночь была темна. — А ну, давай котелок, — сказал Иван Гора в темноту вагона. Осторожно перешагивая через спящих, выбрался на площадку, соскочил на полотно. За ним вылезло несколько человек, таких же голодных: забыли, когда и ели, — довольствие было — одна сырая картошка. Со вчерашнего вечера эшелон полз почти без остановок — из Миллерова в Лихую. Несколько раз пробовали вылезать — варить эту картошку, но — только разожгут огонь — начинаются короткие свистки паровоза, крики: «Садись, хлопцы!..» Сейчас стали где-то в степи, близ Донца, неподалеку, должно быть, от станицы Каменской. Впереди что-то застопорилось. Иван Гора спустился с насыпи, и те, кто вылез за ним — шахтеры, — начали ломать драночные щиты, лежавшие в штабелях у полотна. Огонь запылал, озаряя снизу черные колеса вагонов. Шахтеры молча глядели, как Иван Гора на ремешке подвешивает германский стальной шлем, полный картошки. — Пламени много, перегорит ремень, — сказал один молодой, повыше ростом, чем Иван Гора. На нем не было ни шапки, ни сапог — все снаряжение: рваные штаны и рубаха, перепоясанная патронташем. — А шапка эта удобная, — сказал он, кивнув на германский шлем. — Надо бы достать такую шапку... Другой, с голой грудью, с могучей шеей, с добродушным сильным лицом, едва начавшим обрастать кудрявой бородкой, присев на корточки, сказал: — Дырочки в ней просверлить с краю — и дужку железную, — тогда будет удобно... — Дырочки, дырочки... То ж — боевой шлем, дура, — хрипло проговорил третий, коренастый, с черными волосами, падающими на мрачные глаза. Этот одет был хорошо — в зелено-серые суконные штаны и в такую же суконную куртку, лопнувшую подмышками. Одежду он снял с немца в бою под Луганском. Не было у него только сапог: сапоги оказались тесны... Иван Гора, примащивая сбоку костра на угольях шлем с картошкой, приглядывался к этим людям. Вчера, когда неожиданно в Миллерово стали прибывать эшелоны, Иван эвакуировался вместе с лазаретом на вокзал. (Раны его совсем почти поджили, а в горячке этого дня он и забыл о них.) На вокзале столкнулся с партийцем Евдокимом Балабиным, путиловцем. Долго разговаривать было некогда: «Идем в Особый отдел, сейчас тебя оформим...» Протолкались к вагону, там тоже долго не спрашивали, — знали, что за человек Иван Гора. — На ногах стоять можешь? — Конечно, могу, что за вопрос... — Сейчас ударная задача — поднять боеспособность армии. Тебя просим в шахтерский отряд... Иван Гора кивнул головой, взял из кучи — на полу вагона — винтовку, пошел искать третий шахтерский отряд, из тех, что присоединились к армии на станции Варварополье. Увидел мрачных, здоровых, чумазых, как дьяволы, хлопцев. Бросив шахты и поселки, шахтеры уходили от немцев с женами и детьми. Кое-какой домашний скарб их помещался на крышах вагонов. Иван Гора поговорил с тем, кто стоял на путях, дал свернуть махорочки и, не обнаруживая себя, просто — попросился в их отряд бойцом. «Ладно, — ему ответили, — иди, будешь с нами...» Вода начала закипать. Все присели на корточки, слушая, как запевало тонкими голосками над картошкой. Вдоль насыпи загорелось еще несколько костров. — Это не дело, хлопцы, — сказал Иван Гора. — В поле картошку варить... Так мы немцев не побьем... Трое сидящих перед огнем поглядели на него, стали ждать, — что он скажет дальше. — В отряде надо организовать правильное хозяйство. Мне скажут: «Иди в разведку». Куда я пойду, голодный? Правильно? Правильно. Давайте, хлопцы, поговорим: что у кого есть. Картошку, сало, хлеб возьмем на учет. Составим ведомость — сколько довольствия нам нужно, пошлем ее в штаб армии. Выберем завхоза. И дело у нас пойдет. Человек в немецком мундире, мрачно глядя из-под спутанных волос на Ивана Гору, спросил: — Ты кто же такой будешь? — Я — издалека, — ответил Иван Гора, — питерский металлист. — Значит, коммунист... Иван Гора настороженно покосился. Все трое глядели на него открыто, просто, доброжелательно. — А у вас в отряде, — спросил он, — много коммунистов? — А мы все за советскую власть, — простодушно ответил высокий хлопец в рваной рубахе. Другой, красивый, с бородкой, подтвердил: «Ага». Мрачный кивнул волосами. — Партийных у нас мало. Грамотных мало. Мы все большевики. Слыхали, слыхали про вас, питерских металлистов. А вы слыхали про нас, — не знаю... — Мы — подземные, — засмеялся, закидывая голову, парень в рваной рубахе. — Кроты... — Солнышко раз в неделю видим, — сказал другой, с бородкой. Мрачный, в досаде, что его перебивают, тяжело посмотрел на хлопцев. — Эти вот — Федька и Володька — с тринадцати лет в шахтах. Мы тут все — потомственные. — Он качнул головой, усмехнулся, и усмешка у него была такая же мрачная, как блеск черных глаз. — Мы сразу увидели, что ты коммунист... Свои, брат, свои, не бойся. — Осторожность в нашем деле не мешает, — весело ответил Иван Гора. — Мы с отрядом поехали в одно село, там все за советскую власть, но без коммунистов. Наутро я один живой и остался. Тогда оба хлопца совсем уже громко засмеялись, показывая белые зубы. Мрачный сказал: — В деревне это может быть, а на шахтах не может быть, чтобы советы — без коммунистов... Я вот — Емельян Жук... Кем я был до советской власти? Я тебе сейчас скажу... Спал на нарах, в грязи, во вшивом тряпье. Пропивал с себя все, жену бил... Боже мой, приду пьяный, и ведь бить мне никого больше не позволено. Обид у меня много, как себя помню, — все обиды помню, у меня кровь в голове спеклась, от обид голова болит... Вот — я и зверь... Главный бы инженер не унес ног тогда, ночью, немец, сукин сын... — Он бешено взглянул на хлопца в рваной рубахе. — Володька, помнишь первый митинг за советскую власть? Я тогда хотел немцу горло выесть... Тогда первым делом взяли мы на заводском дворе досок — полуторадюймовки, — из бараков всю грязь — нары — выбросили, перегородили, — каждому отдельное помещение, дверца и замочек... Я просыпаюсь утром, помню, что я — хозяин, иду мимо бункеров, коксовой печи, — я хозяин, спускаюсь в ствол, иду к своему забою, — я хозяин... Теперь мне незачем с женой драться. Теперь у ней — самовар, ей стыдно ходить в тряпье, она ходит опрятная, потому что я — член заводского комитета, мои дети в школу ходят... Ты, браток, подумай над этим и напиши в Петроград: чтоб не сомневались, — донецкие шахтеры пошли воевать за советскую власть. Воевать будем жестоко... Послышался конский топот. Все четверо обернулись в темноту. На свет костра наскакивало пять всадников. Сразу осадили, — с фыркающих лошадиных морд полетела пена в огонь. Первым соскочил крепкий человек, в хорошей гимнастерке, и сейчас же присел на колени у огня, достал из полевой сумки карту — нагнулся, рассматривая. За ним с мокрого коня слез могучий человек, с длинными усами, и — третий — щупленький юноша в серой куртке. Оба они быстро присели сбоку первого человека над картой. Он сказал: — Ума у вас много у обоих: оставлять на своем фланге в десяти верстах вооруженную станицу. А если завтра же они взорвут мост под Каменской? Двадцать эшелонов у нас отрезаны? Щуплый юноша ему с упрямством: — Постой, Клим... Еще хуже, — ввяжемся драться с гундоровцами, потеряем чорт знает сколько времени. У нас вся задача — как можно скорее проскочить через Лихую... — Значит, ты ведешь арьергардные бои, имея на плечах неразбитого противника? Так надо понять твою тактику? Тогда могучий человек, затеняя своими усами полевую карту, пробасил: — Коля, он прав... — Конечно, прав, — горячо сказал Ворошилов. — Все равно два-три дня нам придется сдерживать врага под Каменской. На рассвете мы бросим отряды Лукаша и Луганский с батареей Кулика на Гундоровскую... Он локтем отстранил от карты голову Пархоменко. — Александр Яковлевич, убери же усы, ничего не видно... Гундоровскую занять и держать... Левый фланг у нас будет надежен. Фронт мы разворачиваем по обе стороны полотна перед Каменской... Иван Гора, чтобы виднее им было глядеть на карту, подбросил в костер еще парочку щитов. От поднявшегося жара Ворошилов откачнулся назад. — Ну ты, уж будет, — сказал, глядя на Ивана Гору, и — вдруг: — А! Это вот кто... Здорово! — Здорово, Климент Ефремович, — ответил Иван Гора. — Ты ведь в Смольном тогда стоял на охране? — Я, Климент Ефремович. — Ты у них в отряде? — Со вчерашнего дня. — Правильно. Поработай с ними. Шахтеры — народ железный, но с дисциплиной у них слабовато. — Движением век он подозвал ближе Ивана Гору. — С Петровым — командиром отряда — разговаривал? — Климент Ефремович, командир у меня на подозрении. — Ваш Петров совершенно зря угробил отряд два раза на Донце и под Луганском... Завтра я у вас промитингую. Дадим надежного человека. Ты подготовь хлопцев... — Есть. — В разведку идешь? — Есть, товарищ командарм. — Отбери человек десять. Задание такое: гляди... (Иван Гора присел, Ворошилов огрызком карандаша поставил точку на карте.) Ваш эшелон находится здесь... Каменская — в трех верстах южнее, — здесь. Ты пойдешь левым берегом Донца прямо на станицу Гундоровскую. Обстановка такая: гундоровские казаки вырезали ревком и совет. Третьего дня на них налетел Яхим Щаденко с отрядом, потрепал и ушел. Сегодня получаем сведения, что гундоровцы намерены ударить на Каменскую, взорвать мост и отрезать наши эшелоны. Это значит: они вошли в связь с немцами, получили оружие. Немцы близко. Где немцы? Вот твоя задача: нащупать германские силы. Желательно до полудня иметь от тебя сведения... — Есть, товарищ командарм... — Дело ответственное и опасное... — Есть. Иван Гора отвел от костра мрачного шахтера и обоих хлопцев, пошептал им, кивая на командарма, и они вчетвером полезли на полотно к вагону. Когда он обернулся, — у костра двое уже садились на коней. Ворошилов, присев над костром, смеясь, доставал из шлема картофелину. Обжигаясь, покидал ее на ладони, разломил, половину съел, половину бросил обратно. Взяв у вестового повод, легко и мягко перекинулся в седло, смаху толкнул вскачь гнедого жеребца. Пархоменко влез тяжело на лошадь. Руднев запрыгал на одной ноге за тронувшейся лошаденкой и, вскочив, долго ловил стремя. Всадники унеслись в ночь. Иван Гора сказал Володьке: — Картошку-то возьми, раздай по карманам. Глава восьмая 1 Пархоменко перекинул бекешу через шею рыжей лошаденки, папашу сдвинул на затылок, сидя в седле боком, — вынул ногу из стремени. Солнце поднималось над буро-зеленой степью — жгло его бронзовое добродушное лицо. По обе стороны полотна копошились люди, — с криком, говором, смехом копая и кидая землю. Линия окопов на западе упиралась в пышные заросли левого берега Донца. Позади, верстах в трех, раскинулась большая станица Каменская. Туда — через мост — ползли эшелоны. Много разного люда переправлялось из-за реки на лодках — добровольно рыть укрепления. В станице начиналась паника. Каменская давно слыла красной станицей. Еще зимой станичный совет арестовал свыше полсотни местных и приезжих генералов и казачьих офицеров и отправил их в центр, в Луганск. Время было такое трудное, что начальнику Красной гвардии, Пархоменко, пришлось их расстрелять. Казачество близлежащих хуторов и станиц, и особенно — самой контрреволюционной — Гундоровской, пообещало за эти аресты расправиться с каменцами. Затаив давнишнюю злобу, ждало только случая. С подходом немцев случай представился. В Каменской ждали налета каждую ночь. К Пархоменко подошла толпа добровольцев — были тут и ремесленники, и хуторские мужики, и мещане, жившие на окраинах станицы, и мальчики из реального училища. Некоторые его узнали, протягивали руки. Он здоровался с верха... — Александр Яковлевич, сила-то ваша — надолго к нам? — Остались бы у нас, мы бы тут фронт образовали, все бы взялись за винтовки, ей-ей... — Был здесь Яхим, помог нам. Но что ж, — Гундоровскую зажег, а казаки все в степь убегли. Теперь они вдвое злее. Пархоменко, крутя ус, говорил с верха: — Кто с лопатами — милости прошу... Остальным придется обратно, товарищи... Шанцевого инструмента свободного нет... Катитесь, товарищи, из военной зоны. Те, кто был с лопатами, пошли копать. Остальные неохотно поплелись к реке. Осталась стоять одна рослая, красивая, нахмуренная девка. — А ты чего потеряла? — сказал ей Пархоменко, наезжая так, что лошадь задела губами девку. Но она и не пошевелилась. — Я ж тебе не найду — чего потеряла... — Ну, не окопы рыть — дайте винтовку, — хриповато, молодым голосом, мрачно сказала девушка и подняла на него красивые, сердитые глаза под темными бровями... — Воевать хочешь? — спросил Пархоменко, весело морща нос. — Приходится... — Почему? — Выхода нет, — зло сказала она и опять стала глядеть на выставленную вперед босую ногу... — Ты кто ж такая? — Агриппина Чебрец. Я казака убила на Нижнем Чиру. Яхим меня взял в эшелон... Не для того я убила, чтоб меня всякий чорт хватал... Ну, в Каменской я вылезла... Дашь винтовку или нет? Не шутя говорю! — Она опять подняла глаза, и Пархоменко увидел: вот-вот они замутятся слезами. Александр Яковлевич насупился, вытащил из полевой сумки клочок бумаги, написал несколько слов. — Пойди, — видишь — где разгружают вагон. Спроси командира Лукаша, передай записку. Постой — в юбке, что ли, воевать будешь? — А ну тебя! — Агриппина схватила записку, стремительным шагом пошла по полю. И когда она была уже далеко, Пархоменко взялся за бока и раскатистым басом захохотал так, что лошаденка запряла ушами, сама побежала рысью. Из вагонов уже выгружались бойцы и на поле, пятясь и оглядываясь, строились в две линии. С платформы, с криками и веселой руганью, кидали на руки артиллерийские снаряды, грузили их в двуколки. Четыре орудия в разномастной запряжке стояли впереди, неподалеку — оттуда тоже что-то кричали. Невысокий военный с черными усиками, красный, потный, с разодранным воротом, метался от вагона к бойцам — хрипел надорванным горлом. Агриппина прямо подошла к нему, дернула за рукав: — Начальник... Лукаш кричал: — Повозок для снарядов нехватает... Вторая линия бойцов возьмет по снаряду в руки, донесет до места расположения батареи... Агриппина потянула его за рукав. Лукаш обернулся, оскалил зубы. — Начальник, прочти записку. — А ну тебя... — Прочти записку, — сурово, упрямо повторила Агриппина. Он схватил, прочел. — Товарищ Федосеенко! — все так же надрывая шейные жилы, заорал Лукаш. — Выдай девке винтовку, патроны... (И Агриппине). Имя, фамилия? Ладно, потом запишу, если живая вернешься... Иди в цепь... Постой... Как же ты?.. Эй, Федосеев, выдай девке штаны... Из товарного вагона ответили с досадой: — Нет штанов... — В бою добудешь, ступай... Часам к семи утра в вагон Ворошилова, прицепленный к бронепоезду, стали поступать сведения разведки. Охлюпкой — без седла — прискакал Володька-шахтер, сбивчиво рассказал, что они — пять человек — ночью прошли казачьи пикеты, когда стало светать, — у самой станции увидели германский разъезд, — немцы шли на рысях со стороны Старобельского шоссе (с северо-запада) в Гундоровскую, — шахтеры не удержались, обстреляли немцев и взбудоражили всю станицу. Пришлось укрываться на гумнах. Он, Володька, как ему приказал Иван Гора, поймал казачью лошадь и охлюпкой прискакал сюда, а Иван Гора с товарищами сидят на гумне, и их надо выручать. Ворошилов отдал приказ — разбить противника и занять Гундоровскую. Коммунистический отряд Лукаша и 1-й Луганский двинулись левым берегом Донца, степью — еще по-весеннему свежей и зеленой. Солнце уже начинало жечь спины и затылки. Вдали за волнами степного жара показались пирамидальные тополя, сады, белая церковь станицы Гундоровской, мирно, казалось, дремлющей на берегу Донца. Четыре пушки батареи Кулика, валясь на стороны, вскачь на рыжих, пегих, заморенных лошаденках, перегнали цепи и всползали на меловой холм. Цепи двигались торопливо, бойцы на ходу стаскивали пиджаки и шинелишки. Из береговых зарослей начали постреливать казацкие пикеты. Агриппина шла, как во сне. Тяжелый парусиновый мешок с патронами бил по бедру, ремень винтовки резал плечо. Чей-то голос время от времени кричал сзади: «Девка, не зарывайся». Агриппина останавливалась, набирая полную грудь теплого степного ветра. Когда с мелового холма ударили пушки Кулика, мощные звуки эти приободрили бойцов. Клубы дыма поднялись за далекими тополями. Плавающие коршуны испуганно метнулись в синеве... Агриппина, как и все бежавшие справа и слева от нее, скатилась в мелкий окоп, только что брошенный казаками. Высокие тополя, скирды прошлогодней пшеницы, соломенные крыши амбарушек и мазаных хат были в трехстах шагах. Много хат пылало в безветрии полудня, как свечи, без дыма, высоко взметая хлопья горящей соломы и кружащихся над пожарищем голубей. Подобрав под юбку босые ноги, вытянув шею, Агриппина, как птица, вертела головой: она не решалась стрелять попустому, как другие, — зря тратить патроны... Стрелять она умела — еще девчонкой ее научил брат Миколай... Казачьи пули поднимали пыль у нее под самым носом. Но хоть бы один показался казак... За ее плечом, обжигая газами, застукал пулемет. Впереди стали падать веточки с кустов. Через ее голову перескочил Лукаш, вертя наганом, — раздирая пасть во все лицо, — не было ничего слышно, но понятно: «Вперед, хлопцы...» Агриппина, без усилия, будто поднятая ветром, встала и полетела босыми ногами по горячей земле. Впереди — плетень. Торопливо подумала: «Как же полезу — заголюсь...» Сейчас же ее обогнал пожилой человек в очках, в сваливающихся полотняных штанах. Он неловко полез через плетень. Агриппина рванула ногами узкую марьину юбку и, гонимая все тем же небывалым восторгом, перепрыгнула на зады казачьего двора — на гумно. И там, наконец, увидела врага. Вдоль мазаной стены, нагнувшись, бежал чернобородый человек, в коротком черном мундире с красными погонами. Агриппина подняла винтовку... «Дура, стреляй!» — закричал человек в железных очках, — он весь трясся, ища в карманах обойму. Казак заскочил за угол сарая, прижавшись к стене, стал целиться. И прежде чем Агриппина нашла его искаженное злобой лицо на прыгающей мушке ружья, казак сам выстрелил, — человек в очках взмахнул руками. Агриппина вскрикнула, нажала спуск — ложе тяжело толкнуло ее в ключицу. У казака далеко отлетела винтовка. Он завизжал и головой вперед кинулся на девку, и оба — и казак и девка — схватились голыми руками, в обнимку. Агриппина чувствовала, как трещат ее и его кости. Борясь, дыша, сопя, они крутились. К ним подбегали бойцы. Казак ломал ей спину, сухой бородой обдирал шею, добирался зубами до горла. Оба упали. Покатились. Руки его вдруг бессильно разнялись. Агриппина вскочила. Казак хрипел. Кто-то сильно, ласково поддержал ее за плечи. «Собака... снохач... собака...» — шептала она... Стряхнула с плеч тяжелую руку, обернулась... Перед ней стоял Иван Гора. — Гапка! — сказал он, растягивая крепкозубый рот от уха до уха... В круглых карих глазах его было такое изумление, такая радость, — Агриппина едва не обхватила его за шею руками. Это при всех-то!.. Проговорила только, с трудом разжимая зубы: — Иван... Здравствуй... Волна наступающих понесла Агриппину и Ивана на широкую церковную площадь. Бой кончился, казаки были выбиты из станицы и верхами уходили в степь, за холмы... Все реже хлопали одиночные выстрелы. Слышался смех, веселые крики. Скрипели колодцы. Дым, жаркая пыль застилали станицу, медным шаром висело над ней полдневное солнце. — Ну, встретить ее в бою!.. Гапа!.. Опомниться не могу, — повторял Иван Гора. — Потом все расскажу, Иван... Пить хочу... Только теперь у нее начали трястись ноги и руки. С трудом стащила ремень винтовки с плеча, голые ступки ее разъехались в прохладной грязи у колодца... — Гапа! Гапка! — закричали грубые, веселые голоса. К ней протискался брат Миколай — оброс бородой, возмужал... Его она обняла и голову на минуту положила ему на грудь... Подошел молодой казак Иван Прохватилов, холодными, светлыми глазами прямо глядел в глаза — ударил Гапку рукой в руку: — Что же ты не во всей боевой форме?.. Смотри, засмеем! Подошли Матвей Солох и оба Василия Кривоноса... Как медведь, протолкался Тарас Бокун: «Это твоя сестра, Миколай?» — и рот разинул... «Девка что надо», — сказали бойцы. Здоровались, знакомились, одобрительно оглядывали Агриппину. Она стояла, неживая от стыда, опустив голову в линялом платке, повязанном по-украински. Юбка ее была разодрана во все бедро, кофта висела клочьями, и на боку кровоподтеки от казачьих когтей... Молча она стала выбираться из круга бойцов. Иван Гора догнал ее. Агриппина шла к опрокинутой телеге, где валялся ничком убитый казак. — Неужели с него возьмешь? — спросил Иван. — Командир приказал добыть. Я их сейчас у колодца выстираю. — Пусти, пусти, — сказал Иван, сурово отстраняя Агриппину. — Я сам это сделаю. — И, присев, начал стаскивать с казака штаны с лампасами и добрые сапоги. 2 Тут же на площади зашли на опустевший казачий двор, и у колодца в корыте, где поят скот, Агриппина начала мыть казачьи штаны. Иван Гора сидел около, держа между колен винтовку, глядел, как Агриппина вытягивала на веревке деревянную бадью и, подхватив ее за дужку, откидывалась — сильная, стройная, — выливала воду и снова опускала бадью в колодезь и усмехалась оттого, что ей было приятно, — вот Иван сидит около и смотрит на нее. — Письмо получила мое? — кашлянув, спросил он. Агриппина кивнула. — Смотрю на тебя — не верю... Здорово ты вытянулась за полтора года. Агриппина отвернулась. Влезла босыми ногами в корыто и топтала штаны. — Ты их топчи с песком... Ты, Гапа, переходи в наш отряд. Я тебя запишу... И тебе легче, и мне спокойнее. — Ладно, — ответила Агриппина и повернулась к нему спиной. — Ты что там натворила в Нижнем Чиру? — Ну — чего... (Она задохнулась, он молчал.) Для кого-нибудь, значит, я себя берегла... Очень даже хорошо вышло... Тебе, чай, все рассказали, — чего спрашиваешь... — Правильно, — туда Ионе и дорога, подлецу... Правильно, Гапа... Начала жить смело, так и продолжай. Она выстирала, крепко выжала штаны, пошла вешать их на солнцепек; Иван, как подсолнух, поворачивался к ней, стараясь все-таки не глядеть на ее смуглое бедро, мелькающее в прорехе разодранной юбки. — Как ты с казачишкой на гумне сцепилась, ах, здорово!.. Ну, девки пошли в революцию... Себя в обиду не дают... Агриппина — не оборачиваясь: — А чего же девкам делать? — Нет, правильно, правильно... Тогда она вдруг, в первый раз, засмеялась, — брови ее по-детски разошлись, лицо стало круглым, милым, открылись ровные зубы, — расцвела, как роза. — Ты чего? — спросил Иван, растягивая рот вслед за ней. — Над думкой своей смеюсь. — Ну и дура ты... Она еще звонче засмеялась, подгибая колени, — вот-вот, кажется, сядет на землю. Иван ударил в землю ложем винтовки, обиженно скрутил нос, стал глядеть в сторону, и все-таки и его разобрало: захохотал, разинув рот. Тогда Гапка села. — Ой, мама! А я ждала — ты сурьезный, не подступишься к нему... А еще — боялась — скажет: что я тебя, дуру, скажет, за седлом буду возить? Ой, мама! — Ладно, надевай штаны, ты — боец! Иди к отряду... Хватятся — будет не до смеху... — Они же волглые... Иван надул щеки. Но и самому хотелось еще минутку протянуть у колодца на опустевшем дворе — глядеть, как Агриппина взяла штаны, встряхнула их, пощупала и, качнув головой, перекинула через плечо. Легко нагнувшись, — взяла с земли сумку с патронами, вдруг испуганно оглянулась — где же винтовка? Высоко подняла брови. Увидела ее у Ивана между колен, и он не сразу отдал, попридержал... — Ну, отдай... — Бери, бери... С усилием она стала дергать ружье. Горячее бедро ее коснулось его плеча и так обожгло, — Иван странно посмотрел. Она быстро нахмурилась: — Это брось, Иван... Но договорить им на этот раз не пришлось. За воротами, оглушительно грохнув, взвился столб дыма и пыли. Закричали люди, началась стрельба. Иван, вскочив, велел Агриппине надеть волглые штаны, и покуда она прыгала на одной ноге, неумело попадая в них другой ногой, разорвалось еще несколько снарядов. Началось контрнаступление немцев вместе с казаками: их конные сотни вернулись из степи и быстро окружали станицу Гундоровскую. 3 Ночной свежий ветер, пробирающий спину, теплая земля под животом, запах молодой травы, пышное от звезд лилово-бархатное небо — видное, когда Иван поворачивался набок, залезая в сумку с патронами, — и шум боя, и вспышки выстрелов, и нагнетающий бешеный посвист снаряда, и даже напряженная тревога отступающих, которым все время заходила в тыл конница, — все, все воспринималось повышенно, остро, гулко, с уверенностью в силах, в победу, в счастье... И все оттого, что рядом, в водомоине, лежала Агриппина, бормоча что-то сердито и стреляя так же, как те несколько десятков бойцов, оставшихся от разбитого и рассеявшегося по степи отряда. Была уже середина ночи. Луганский и Коммунистический отряды отступали, сдерживая натиск казачьих сотен. Бой за Гундоровскую кончился плачевно. Путь отступления на левом берегу Донца оказался отрезанным, станица окружена, по площади, по скоплению войск, били немецкие орудия. Пришлось отступать через разметанный снарядами горящий мост на правый берег. Такого оборота никто не ждал, молодые бойцы смутились, потеряли строй, и врассыпную пошел каждый спасать свою шкуру, выходя из окружения. Начальник группы Лукаш носился верхом по степи, собирая бегущих. Батарея Кулика, выскакивая на пригорки, поворачивала стволы и посылала последние снаряды по мчавшимся конным лавам. Бойцы и сами не понимали — откуда взялась эта паника. Всем понятно, что бегущих поодиночке, как баранов, казаки порубят клинками. И люди, казалось, не робкие — так нет же: кто-то закричал диким голосом, кто-то, бросив винтовку, и бекешу, и шапку, кинулся бежать. И — нашло помрачение. А уж стыда теперь не оберешься. «Хороши, — сказал наутро Ворошилов, проезжая на гнедой лошади мимо эшелона. — Недурно пробежались ночью, красивый у вас вид, спасибо, товарищи». В наступившей темноте казаки перестали нажимать, боясь за коней. Замолкли немецкие орудия. И стянувшиеся отряды отходили под прикрытием редкого огня цепей — на юго-восток, к полотну железной дороги, ориентируясь на далекие свисты паровозов. Время от времени позади цепи, прикрывающей отступление, выступал в пепельном свете звезд всадник на тяжело дышащей лошади. — Давай, давай, хлопцы, — на двести шагов... Бойцы молча поднимались, устало переходили и опять прилаживались за неровностями земли. Иван Гора говорил Агриппине: — Не пропадай в темноте, держись рядом. В обстановке боя думать было некогда. Но счастье казалось таким широким, что Иван только удивлялся. Никогда бы не поверил — расскажи ему раньше про какого-нибудь серьезного человека, который из-за пустяка, не стоящего и разговора, из-за того только, что побыл с девкой наедине у колодца, почувствовал в груди небывалое мужество... Будто Ивану только и нехватало этой щепотки соли... Земля стала легка под ногами, и звезды показались своими — рабоче-крестьянскими, мигающими, как маяки, над великой революцией, и мыслям стало легко... Странная вещь — человек... 4 Немцы поняли, наконец, отчаянный план Ворошилова — со всеми тремя тысячами вагонов пробиться на царицынское направление. Такое решение принципиально уже отличалось от партизанских действий красных отрядов, с которыми немцам приходилось иметь дело. Немцы намеревались запереть ворошиловские эшелоны между Миллеровом и Лихой и заставить 5-ю армию покинуть вагоны и рассеяться. Они начали окружать Лихую и одновременно со стороны Миллерова бросились на прорыв арьергарда 5-й армии, окопавшейся под станицей Каменской. Ворошилов остался здесь, в арьергарде, с наиболее боеспособными частями. Руководить продвижением поездов в Лихую были посланы Коля Руднев и Артем. Они ускакали, перегоняя медленно двигающиеся поезда. Рано утром, — это был день Первого мая, — в затуманенной степи на линии передовых окопов под Каменской, собрался митинг. Ворошилов говорил с коня: — Сегодня во всем мире шумят рабочие демонстрации под красными знаменами. Сегодня день единения, день смотра. Красный день пролетариата, черный день буржуазии, готовой каждую минуту ударить беспощадным свинцом в открытые груди рабочих. Гнедая лошадь его, со звездой на лбу, — ради такого великого дня вычищенная в шашку и туго забинтованная по бабкам за неимением холста марлевыми бинтами, — поджимала уши, вздрагивая мордой, обрызгивала пеной бойцов, сдвинувшихся вокруг командарма — загорелых, сильных, рослых, — также ради праздника опрятно застегнувших воротники и подпоясавших заскорузлые от пота рубахи. Подняв головы, бойцы напряженно глядели на веселое лицо командарма... — Бойцы! Мы первые решились перейти от слов к делу, руководимые великим вождем, не пугаясь всех армий и флотов мировой буржуазии — решились построить новый мир... В этом твердом решении наша первая задача — очистить территорию РСФСР от империалистов и контрреволюционеров. Эта задача поручена вам, бойцы, и ее нужно выполнить... Немцы наступают, чтобы захватить военное имущество в наших поездах и разрушить наши дальнейшие планы борьбы. Этого допустить мы не можем. Сегодня мы должны показать империалистам, что красное знамя нельзя вырвать из пролетарских рук... Сегодня во всем мире гремит «Интернационал», на нашем участке загремит победный бой. Пролетарии всего света услышат его грозные звуки... Неважно, что мы — за тысячи верст. Видят они нас? Видят. Слышат они нас? Слышат. Товарищи, да здравствует... Голос его и крики бойцов были заглушены: из-за холмов со стороны Миллерова ударили немецкие пушки. Лихая — большое село, раскинувшее по склонам полынных холмов белые хаты, соломенные гумна, плетни, высокие тополя, вишневые сады. Железнодорожная станция расположена у подножия холмов. На восток от села и станции лежит болотистая низина. Ее огибает путь царицынской ветки, пересекающей на первом перегоне у станицы Белая Калитва реку Донец. На юг от Лихой идет ростовская магистраль. По ней сейчас наступали немцы, обстреливая в одном перегоне — от Лихой — станцию Зверево. Туда, в Зверево, на бронеплощадке выехал Артем, чтобы угнать, что можно, из железнодорожного состава и вывезти беженцев. Немецкие аэропланы кружились над Лихой, сбрасывая бомбы, и уже много хат и ометов пылало, застилая дымом холмы и ветряные мельницы. Весь день Первого мая прибывали эшелоны, напирая один на другой. Запасных путей не хватало для такого количества маневрирующих поездов. Паровозы выли, машинисты ругались, высовываясь по пояс, беженцы из раскрытых дверей теплушек испуганно глядели на небо. Поезда двигались и снова подолгу стояли, казалось, по неизвестной причине. Причина всего этого растущего беспорядка была в том, что путь на восток, на Царицын, был уже отрезан: казаки под Белой Калитвой взорвали железнодорожный мост через Донец. Лихая оказалась мешком, куда прибывали и прибывали эшелоны с десятками тысяч людей, вооруженных и безоружных. Жарок был день Первого мая в степи под станицей Каменской. Солнце тускло светило сквозь пыль и дым. Железный грохот сотрясал землю, разметывая линию ворошиловских окопов. Снова и снова сквозь пыль и дым появлялись полупригнувшиеся фигуры в котлах для варки картошки на головах, с уставленными вперед себя широкими лезвиями... Из залитых кровью окопов поднимались командиры отделений, комиссары, вылезали оглушенные, осыпанные землей бойцы и, разевая криком черные рты, разлепляя запорошенные землей налитые ненавистью глаза, спотыкаясь, бежали навстречу гадам, — мать их помяни, — как вилы в сноп — втыкали четырехгранные штыки в узкоплечего, задушенного воротником, офицеришку, в набитое украинским салом пузо багрового унтер-офицера, уже безо всякой немецкой самоуверенности крутящего револьвером, в тощую грудь, — бог его прости, — немецкого рядового в очках, со вздернутым приличным носом, — посланного кровавой буржуазией искать себе могилу в донских степях... И раз и другой немцы ходили в атаку и не выдерживали штыковой контратаки, поворачивали и бежали, и уже немало их, бедняг, валялось на полыни или стонало в воронках от снарядов. Оборонять приходилось, кроме того, и свой левый фланг от гундоровских казаков, не подпуская их к Каменской. Фронт страшно растянулся, перекинувшись на правый берег Донца. Пополнений нехватало. Вся надежда была на то, что за эти сутки эшелоны успеют пройти Лихую. В конце дня оттуда начал кричать в телефон голос Коли Руднева: «...Казаки взорвали мост под Белой Калитвой... Положение осложняется... Кроме того, испорчен путь по всему перегону до Белой Калитвы... В Лихой толкучка... Не можем больше принимать поездов... Делаю все усилия к исправлению пути до Белой Калитвы... Кроме того...» — Хватит и этого, спасибо, — проворчал Пархоменко, принимавший телефонограмму. «...Кроме того... немцы с часу на час займут Зверево... У нас, на высотах, где мельницы, уже были немецкие разъезды, мы отогнали...» Пархоменко вытащил голову из-под меховой бекеши, — ею он прикрывался вместе с телефонным аппаратом от надоедливого шума пушечной стрельбы... С досадой надвинул на уши папаху и полез из штабного вагона — искать Ворошилова. С поля, где опять разгорался бой, гнало пыль и пороховую вонь. Брели раненые, — кто, морщась, поддерживал простреленную руку, кто ковылял, держась за плечо товарища, иных тащили на носилках. Шальной снаряд рванул землю, опрокидывая идущих. Валялись разбитые телеги. У колеса, подогнув колени, стиснув в руке вырванную с травой землю, лежала женщина в пыльной юбке, на косынке ее с красным крестом расплывалось черное пятно... Пархоменко увидел гнедую лошадь командарма. Вестовой, державший ее за повод, стоял, закинув голову. Широкоскулое, безусое лицо парня было до синевы бледно, глаза полузакрыты... — Где командарм? — крикнул Пархоменко. Парень разлепил губы, ответил: — В бою... Только отойдя, Пархоменко догадался, что парень смертельно ранен. Впереди, в клубах пыли, ревели голоса, рвались гранаты. Пархоменко, пригнувшись, с наганом побежал в эту свалку. Но лязг, взрывы, надрывающие крики отдалялись. Немцы опять не выдержали... С бега он кувырнулся в окоп, ударился коленками так, что потемнело в глазах. Вскочил. Оттуда из пыльной мглы к нему шел, пошатываясь, человек, — на ходу силился засунуть в ножны шашку, — конец ее заело в ножнах. Мокрые волосы его падали на лоб в потеках пота. — Э! — крикнул Пархоменко. — Клим? Слушай... Чорт! Нельзя же так... Что же ты лезешь в самую драку... Ворошилов остановился, темными, еще дикими глазами уставился на Александра Яковлевича... — А что? — сказал. — Такая была каша... Едва не прорвали... Он опять начал совать шашку. Пархоменко уставился на лезвие. Оно было в крови. — Очень хорошо... А по-моему, не имеешь права... Слушай... Дела очень серьезные... Сейчас звонил Руднев... Ворошилов тоже с изумлением посмотрел на окровавленный клинок. С силой бросил его в ножны. Пошли к вагону. Пархоменко рассказал о рудневской телефонограмме из Лихой. Ворошилов только быстро покосился на друга. — Значит, надо драться, другого выхода нет... Покуда не починят путь — будем драться... Вагоны немцам не отдадим все равно... 5 Минули первый и второй день мая. Ворошилов продолжал сдерживать врага под Каменской. Все эшелоны уже подтянулись к Лихой. Бахвалов, мобилизовав несколько сот беженцев, под охраной пулеметов восстанавливал разрушенный казаками путь по царицынской ветке до Белой Калитвы. На холмах, окружающих с юга и юго-запада Лихую, располагались по окопам и канавам отряды 5-й армии. Иван Гора и Агриппина присоединились к шахтерам. Настроение у большинства было выжидательное. Все знали о твердом решении командарма — не отдавать ни одного вагона. А их — этих вагонов, платформ, дымяших паровозов — внизу под холмами было необозримое количество. Никаких человеческих сил не хватит — разобраться в этой каше. Бойцы ворчали: «Хорошо приказывать командарму: сел на гнедого коня и поехал, куда душа велит! А ты живой грудью заслоняй проклятое имущество...» О нехорошем настроении Иван Гора сразу же догадался, встретив в поле у ветряной мельницы Емельяна Жука — того мрачного шахтера, кто добыл себе одежду с убитого немца. Жук не обрадовался тому, что Иван Гора с Володькой и Федькой вернулись живыми в отряд, не сказал ему: «Здорово», — тяжело отвернулся, не стал глядеть в глаза. Сутуло, неподвижно, точно каменные, сидели у недорытых окопов и другие шахтеры — угрюмые, почерневшие от грязи, оборванные, босые. Не было видно горящих костров, не варили еду, будто никто здесь не располагал оставаться. Люди думали. Подняв головы, глядели на поблескивающий в лазури откинутыми назад крыльями германский самолет. Очевидно, что в таком настроении отряд драться не может. Нужно было принимать срочные меры. Окончив рыть окопчик, пошлепав лопатой по выкинутой земле, Иван Гора сказал Агриппине, ковырявшей шанцевым инструментом в двух шагах от него: — Личный интерес приходится отодвигать на второй план, или уж ты не берись за гуж... Так-то, Гапа. — Понятно, — ответила Агриппина, выпрямляя ломившую спину. Солнце, падающее к краю степи, залило ее горячее лицо. Она поддернула рукав и голой частью руки вытерла мокрый лоб. Все это показалось Ивану очень приятным, и Агриппина, щурящаяся на солнце, очень красивой. — Я должен решиться на большой риск. Не то мне страшно, а то, что — правильно ли поступаю? Но думаю и прихожу к выводу: надо... Что из этого получится? Неизвестно. Посоветоваться со старшим товарищем — нет здесь такого. Глядеть сложа руки нельзя. Значит — нужно взять инициативу. Агриппина не совсем разобрала — о чем он гудит, уставясь, как петух на зерно, на ее чумазые руки, сложенные на рукоятке лопаты. Но поняла, что говорит честно. В ответ она важно кивнула в сторону солнца. Иван вылез из окопа и пошел к ветряной мельнице, где находились наблюдательный пункт и штаб полка. У ворот мельницы на расколотом жернове, вросшем в землю, сидели двое штабных — один в студенческой куртке, бледный, с мелкими зубами, с огненно-рыжими клочками бородки, другой — похожий на монаха, с грязными волосами до плеч, в пенсне, в перепоясанном веревкой пальто, надетом на голое тело. Штабные скучливо играли истрепанными картами в двадцать одно. Иван Гора спросил, где командир. Рыжий штабной, не глядя, ответил сухо, что командир занят. — Спит, что ли? — спросил Иван Гора, присаживаясь на корточки у жернова. — Ну — спит, тебе какое дело! — тасуя карты, ответил другой, похожий на монаха. — Не во-время командир спит. Подите — разбудите его. — А что такое? — Стало быть — надо. Штабные переглянулись. Рыжий спросил: — Вы из нашего отряда, товарищ? — Ага... — Командир ни о чем не приказал докладывать. Можете это понять? — Вот вы его и разбудите... Они опять переглянулись. Стало ясно, что этот человек все равно не отвяжется. Но мельничные ворота, завизжав, приотворились, — командир Петров вышел сам. Был он коренаст, круглолиц, сонный, сердитый, весь запачканный мукой. — Ну? В чем дело? — спросил он, недружелюбно оглядывая Ивана Гору. — А! Товарищ питерский коммунист... С директивами, что ли? — Он косо растянул рот. Сел на жернов, вытащил жестяную коробку с махоркой. Вертел, сопел. — Ничего, товарищи, не получится из вашей затеи. Очередное сумасбродство... А мы дело имеем с живыми людьми, не с отвлеченными идеями... Так-то... Иван Гора стоял перед ним, сдвинув ноги, опустив руки, так, как нужно стоять перед командиром. Петров густо выпустил дым из ноздрей. — Ну, так в чем же дело? — Настроение отряда никуда не годится, товарищ командир. Отряд не сможет выполнить боевого задания... — А кто дал боевое задание? — вдруг, багровея бычьей шеей, закричал командир Петров. — Штаб пятой армии? Не знаю такой армии. В формировании не участвовал... Мой отряд связан с пятой армией только железнодорожной колеей... Мой отряд подчиняется только воле народа... Мой отряд не желает исполнять диктаторских приказов... Кому это нужно: тащить на плечах шестьдесят эшелонов старой рухляди?! Воля отряда — вот боевой приказ... Измена командира была явной. Сердясь и багровея, он с головой выдавал себя... Вернее всего — сельский учитель, из метивших полгода тому назад в эсеровские трибуны в Учредительное собрание, теперь работающий по тайным директивам Центральной рады... Крепенький человек, и дурак к тому же... Иван Гора, стоя перед ним, торопливо соображал — как вернее действовать. «Бежать вниз на станцию в главный штаб, сообщить Рудневу об измене командира? Ясно, что в этой суматохе Руднев его же, Ивана, и пошлет ликвидировать мятеж. Да потеряешь время, бегая. Да и не уйдешь отсюда...» Иван покосился. Оба штабных, рыжий и длинноволосый, оставив карты, настороженно — правая рука в кармане — поглядывали на Ивана. Понятно: при первом неосторожном слове, движении — его застрелят... На мельнице, кроме них, никого не было, и кругом на сотни шагов поле было пустое. — Зверево занято немцами, товарищ командир, — сказал Иван Гора, сам не зная — почему вдруг придумал это. — Бронепоезд товарища Артема стоит уже под Лихой. — Врешь, — сердито, но без уверенности проворчал Петров. — Не вру, товарищ командир, влезьте на мельницу, бронепоезд отсюда видно... Немцев надо ждать с часу на час... Бой придется принимать... Петров зыркнул на него глазами. Штабные переглянулись. Рыжий пошел на мельницу, и было слышно, как заскрипела лестница под его ногами. Теперь осталось двое перед Иваном. И он поднажал — суровее, басом: — Митинговать вам, товарищ командир, все равно придется... Отряд дезорганизован, — перебьют нас, как баранов, это факт. Да и вам не расчет попадать под пулю... У командира опять мгновенно налилась кровью толстая шея. Засопел, но смолчал, разбираясь — где же тут провокация? — Либо отряду сейчас уходить с позиции, либо держаться крепко... Давайте митинг, товарищ командир... — Ладно. — Петров тяжело поднялся с жернова. — Ладно. Иди... «Дураков мало, брат, хочешь мне пулю вогнать в лопатки», — подумал Иван Гора и только попятился шагов на пять. Наверху мельницы в слуховое окошко высунулась рыжая голова. У Ивана екнуло сердце. — Федор Федорович, — крикнул рыжий из слухового окошка. — Верстах в пяти дымит какой-то чорт... Пожалуй — бронепоезд. — Эге! — удивленно сказал командир... «Эге!» — еще более удивясь, про себя сказал Иван Гора. И будто в подтверждение — издалека по степи покатился орудийный удар. Тогда командир решился. Кивнув длинноволосому, приказал ему вполголоса, чтоб деньги и документы увязать в мешок, приготовить лошадей. Не глядя на Ивана, нахмурясь, — решительно зашагал по полю к окопам. Иван шел за ним — на полшага сзади. Голос у командира был зычный. Подняв руку, он гаркнул на все поле: — Бойцы третьего Варваропольского отряда! Объявляю летучий полевой митинг... Шахтеры начали вылезать из окопов, подниматься с земли. Окружали командира Петрова — хмурые и недовольные. Иван Гора, потупившись, держался около него. — ...Настал момент, когда нужно решить основной вопрос: за что мы в конце концов деремся? — заговорил командир, обводя взглядом суровые лица шахтеров. — Зачем покинули родные халупы? За что нас, как баранов, гонят на чужбину... — На чужбину, — басом повторил вслед за ним Иван Гора, поднимая голову и усмехаясь. — На рабоче-крестьянскую чужбину от своих гайдамацких плетей и немецких шомполов... — Товарищ! — командир бешено оглянул его. — Не перебивайте оратора... Бросьте большевистские замашки... Вы не в Москве... Товарищи! — закричал он, потрясая руками. — Мы пошли драться за родную землю и волю... — За кулацкую землю, за эсеровскую волю, — прогудел Иван. — Товарищи! — командир стал красный, как освежеванный. — В нашей борьбе с германским нашествием московские коммунисты нас предали! Из Москвы приказано сдать немцам Донбасс... И нас увозят из родных деревень, чтобы сделать из нас большевистских холуев... Нас привели на эти позиции — на убой... Чтобы мы тут дрались, а коммунисты гнали вагоны в Царицын... — Хватит! Не распространяйте ваши мысли! — во всю глотку закричал Иван Гора. — Товарищи! Я питерский металлист. Вот мои документы. Гляди. Вот мои руки. Гляди... А этот человек вам знаком? — Нет! Нет, незнаком, — ответили из толпы шахтеров голоса Володьки и Федьки, и затем голос Емельяна Жука: — Пусть он расскажет, кто он такой... А я короче скажу. Командир Петров — эсер. Всему миру известно, что эсеры продали немцам Украину за жирные куски, за синие свитки... Кто его выбирал командиром?.. Послали его из Киева, из Центральной рады... Он провокатор... Иван покосился на командира. И вовремя. ...Петров рванул из кобуры наган и выстрелил в голову Ивана Горы. Одновременно Иван Гора, нырнув головой, так что пуля только чиркнула по волосам, схватил Петрова за кисть руки и со всего плеча ударил его между глаз. Командир задохнулся криком, повалился. Кто-то — Володька или Федька — выхватил у него наган. Шахтеры молча глядели на лежащего без движения командира. Иван Гора, вытирая рукавом лоб, сказал: — Ребята... Я поступил неправильно, нарушил военную дисциплину, ударил командира... Решайте: кого расстрелять — меня или его?.. Рабочего, преданного рабочему классу, или форменного провокатора... А что он эсер и провокатор — отвечаю головой... Решайте, каждую минуту враг может начать наступление. Враг не может застать нас врасплох... Шахтеры продолжали молчать. Тогда Емельян Жук проговорил: — Задал загадку, коммунист... Ну как: верим этому человеку? — Верим, верим, — ответило несколько шахтеров. Остальные кивнули головами. — Верим, — тогда, Иван, бери команду... 6 Станция Зверево — на юг от Лихой — действительно была уже занята немцами. Третьего мая на краю степи замаячили их разъезды. Они не скрылись от первых выстрелов, как третьего дня, — всадники группками сбивались на далеких холмах, спешивались, наблюдали. Было понятно, что за ними двигается враскачку запыленная пехота, еще не видимая за горизонтом. От мельниц к расположению отрядов промчался огромный измятый фиат. Тарахтя, дымя керосином, — остановился у окопов. В машине сидели Коля Руднев и обгоревший на солнце Артем. Выкидывая толстую кисть руки, выпячивая запекшиеся губы, Артем говорил бойцам: — Путь до Белой Калитвы исправлен. Первые поезда пошли. За ночь мы разгрузим всю станцию... Товарищи, мы должны выполнить задание: двадцать пять тысяч детей, женщин, стариков будут доставлены в Царицын... Наш командарм с кучкой героев три дня и три ночи дерется холодным оружием под Каменской... Интервенты страшатся пролетарских штыков... Неужели мы здесь примем на себя позор? Артет был опытным массовиком, умел сбивать тысячи ощущений у тысячи людей в одну волю одного существа. Страх смерти всеподавляющ лишь тогда, когда все другие чувства принижены, дезорганизованы. Бывают минуты, когда ощущение позора невыносимо острее страха смерти, когда разбужено самое жгучее, мощное, действенное чувство классовой ненависти, и все личное, будничное тонет в нем и глохнет... Фиат мчался дальше по растянутому фронту. Артем говорил бойцам, что вот-вот подойдут подкрепления — отряд Лукаша из-под Каменской, и назавтра надо ждать и Ворошилова со всеми силами... Настроение поднималось. В даль, в степь, пошли конные группы разведчиков. Завязывалась перестрелка. Фиат, оставляя хвост чада, промчался вниз, на станцию Лихую. Несмотря на все усилия — беспорядок там был невообразимый. Население каждого эшелона стремилось поскорее уйти из этого запертого в ловушке скопления вагонов. В первую голову направляли эшелоны с беженцами — детьми, женщинами... Но чтобы протолкнуть поезд на стрелки царицынской ветки, нужно было другому поезду податься назад, и тут начинались трения — дикий крик из вагонных окон, из раздвинутых дверей теплушек, угрозы самосудом, размахивание ручными гранатами... Руднев отобрал особую бригаду под командой Чугая, — в ней были и силач Бокун, и злой Иван Прохватилов, и упрямый Миколай Чебрец, и оба Кривоноса. Бригада выводила намеченные поезда на стрелки. Уговоры и разъяснения ни к чему не вели. Чугай действовал одной революционной решительностью. Он не суетился, ходил вразвалку — в распахнутом бушлате, на груди — татуированный китайский дракон. — А ну — подайся, браток, — говорил он машинисту и шел вдоль вагонов, где надрывались люди... — А ну — закрыть двери, а ну — спокойно... Мою речь можете слушать, братишечки? С коротким революционным счетом — сейчас оболью свинцом... А ну — давай пулемет!.. Бокун, схватив в охапку, волок пулемет. Иван Прохватилов падал на живот у замка. Кривоносы подавали ленту. Чугай — спокойно отнеся ото рта папироску: — А ну — давай очередь. Двери теплушек захлопывались. В вагонах от окон шарахались люди... Машинист, оттянув рукоять свистка, облегчал душу оглушающим воем, толкал поезд так, что трещали вагоны. — Главное — спокойствие, — говорил Чугай. — Революция требует большой выдержки... А ну — теперь — давай эшелон с ребятишками... Все же за день третьего мая удалось протолкнуть на Белую Калитву только треть составов. Всю ночь не смолкала на холмах, в степи ружейная и пулеметная стрельба. С болотистой равнины тянуло сыростью, заволокло звезды. Было темно и страшно. На станции и в вагонах запрещено было зажигать свет, — даже по вспыхнувшей спичке стреляли. Только по путям между составами ползали, покачивались, взмахивали тусклые огоньки фонарей. В вагонах никто не спал, — выходить боялись. Среди грохота буферов вдруг раздавался в темноте дикий крик, сухой выстрел, тяжелый топот ног. И еще казалось неспящим людям, что далекий грохот битвы за горами становится яснее, приближается... Много хлопот доставил эшелон с тремя блиндированными вагонами отряда «Буря». Анархисты, с самого начала попавшие на запасный путь и крайне этим возбужденные, получили приказ (чернильным карандашом на клочке газетной бумага за подписями Руднева и Артема) — немедленно выступить с оружием на фронт. Отряд «Буря» начал митинговать около вагонов. Мнения разделились. Те, кто был помоложе, начали склоняться к выполнению приказа, хотя бы в половинном составе. Матерые отрядчики, бывшие в переделках и потруднее этой, категорически требовали оставаться при эшелоне всем и хотя бы с боем пробиваться на царицынские стрелки. Чахоточный гимназист с большими глазами, несгибающийся идеалист, закричал тонким голосишком: — Товарищи, настал момент, — забудьте про золотые портсигары, мы же не бандиты, мы анархисты!.. Сопляку так грохнули по затылку револьверной ручкой — повалился под колеса. Но все же отряд колебался, покуда старичок Яков Злой не нашел формулы. Со ступенек площадки, поправляя пенсне на плеском носу, держа в сухонькой руке листочек, — предложил резолюцию. — «Приняв к сведению...» — начал читать он с подвыванием и вдруг усмехнулся... — Го-го-го, — заржали, затопали наиболее матерые из отрядчиков. — Крой, Яков!.. — «Приняв к сведению приказ за номером таким-то, отряд «Буря» принужден отклонить самую форму обращения к нему, ибо приказ, от кого бы он ни исходил, противоречит принципу свободного волеизъявления всякой анархической ассоциации...» Захлопали в ладоши. Полетели шапки. «Ай да старичок! Вот — ум, так уж ум... Не будь мы анархисты — взяли б его в батьки». Вынеся резолюцию, отряд «Буря» стал пробиваться на царицынские стрелки. В ответ на пулемет Чугая из блиндированных окошек высунулся десяток пулеметных дул. Тогда Чугай сказал Бокуну, Ивану Прохватилову и обоим Кривоносам: — Отставить... — И обратился к анархистам: — Как рассматривать ваше нахальство? Шкурничество или контрреволюция? В этом случае будете иметь дело с военным трибуналом пятой армии... Пулеметов у нас хватит — расправиться со сволочью... — Он распахнул бушлат, ногтями рванул тельник на груди, обнажая синего дракона. — Ну... (С минуту или даже дольше выражался на авральном морском языке.) Бей в мою грудь... то будет последним вашим часом... Анархисты заколебались. Чугаю важно было соблюсти престиж. Ночью он все же пропустил эшелон с этой сволочью... Алыми слоями проступила в тумане утренняя заря над болотистой низиной. Забухали орудия на холмах, — все ближе, грознее слышались звуки боя... Приближался свирепый гул аэропланов. Из вагонов начали выкатываться люди. Женщины волочили детей под платформы. В туманном зареве рассвета очертания аэропланов, похожие на свирепых насекомых, казались огромными. Упавшие с их крыльев черные мячики будто ударили один за другим в чудовищный железный барабан. Задымили станционные постройки. Поезда маневрировали среди мечущихся беженцев. Быстро светало. Туман относило ветром. Были уже видны на склонах опустевшие хаты — и вверху — очертания мельниц. Просвистали снаряды. Начался артиллерийский обстрел станции: взлетающие клубы бурого дыма. Сотрясалась земля. Раздался огромный взрыв вагона с огнеприпасами. Тысячи беженцев, спасаясь, побежали от своих эшелонов вниз, на болотистую равнину. На вокзальном перроне появился верхоконный, остановил мокрого гнедого коня и вертел головой, глядя расширенными глазами, что тут творится... Он был с непокрытой головой, весь серый от пыли. Мимо, не узнав его, пробежал Артем — кинулся к маневрирующему паровозу, вскарабкался... Несколько человек, срываясь подошвами на шпалах, толкали вагон... Тяжелой развалистой рысью через пути шел Чугай, за ним — высокий Бокун, сутулящийся под тяжестью пулемета. Людей и вагоны заволакивало дымом... Крутя головой, точно надышавшийся этой гадости, брел начальник станции, на нем все висело — и грязная шинель, и щеки, от самых глаз заросшие щетиной. Попытался влезть с путей на площадку перрона, в изнеможении сел на край ее, взялся за обвислые края старорежимной фуражки, раскачиваясь, — повторял: — О, боже ж ты мой! — Климент Ефремович! — закричали из вокзального окна. Коля Руднев перелез на перрон, подбежал к верхоконному, на минуту прижался лбом к его колену. — А я тебе звоню по всей линии... Послал конников искать... — Каменскую мы сдали, — сказал Ворошилов. — Все части выведены из соприкосновения. А у тебя что хорошего? — Осталось шестнадцать эшелонов... Мы к ночи закончим. (На путях опять рвануло.) Ну, как немцам не стыдно, я все думаю... Отлично, мерзавцы, знают, нарочно лупят по мирному населению... (Опять рвануло.) Беженцы! Вот еще — публика паническая. Понимаешь, Климент Ефремович, тысяч пять драпануло на болото. — Никого нельзя оставлять. Грузи всех... — Пулеметов, понимаешь, нет... Я хочу с болота их пулеметом попугать... — Парочку я тебе дам... — Вот спасибо... Руднев вдруг сморщил обострившийся нос, — прислушиваясь, побежал, полез в окошко к телефону... Ворошилов повернул коня, перескочил через изгородь станционного палисадника и остановился на дворе около колодца. Слез, разминая ноги. Конь толкнул его в спину башкой. Ворошилов вытащил на скрипящем вороте ведро, придерживая его снизу коленом, стал поить коня, — тот пил, катая клубок по горлу. Ворошилов вскочил в седло и рысью погнал повеселевшего гнедого в гору — на холмы, к мельницам... 7 Петрова под конвоем отвели на станцию в Особый отдел. Штабные его — рыжий и длинноволосый — скрылись в неизвестном направлении. Отряд постановил: позиций не оставлять и до назначения нового командира быть командиром Ивану Горе. — Ладно, товарищи, — ответил на такое решение Иван Гора. (Происходило это там же — на летучем митинге.) — Я не военный, вы знаете. Но коммунист должен уметь командовать, я буду вами командовать в этом бою... Иван Гора оправил просоленную рубашку, подтянул ремень на тощем животе, пятью пальцами влез в пыльные волосы, откинул и несколько пригладил их и мельком покосился на Агриппину. Она стояла тут же, среди шахтеров, держась обеими руками за штык винтовки, и мрачно, неподвижная и бледная от сдержанного волнения за Ивана, пристально глядела на него. — Отдаю первый приказ... В боевой обстановке я — голова, вы — мои руки... Значит: повиновение смертельно беспрекословное... (Кто-то на это крякнул. Он, не допуская до разговора, повысил голос.) Митинг окончен, товарищи... Все возражения принимаю после окончания боя... Слушать приказ: первое — занять окопы, в кучу не сбиваться, лежать на дистанции пяти шагов. Второе — панически не тратить патронов и вообще не поддаваться никакой панике... Третье — твердо помнить, что наступающий враг — наш и всего мирового пролетариата классовый гнусный враг... Свинец и штык — единственный метод борьбы с классовым врагом. Колебания и трусость здесь не имеют места... За эти дни Иван Гора несколько присмотрелся к военному делу. Отдав приказ, тотчас пошел выставлять сторожевое охранение. Шахтерам его речь и твердость понравились. Из окопов полетела земля, — рыли — кто лопатой, кто ковырял штыком и выкидывал горстями. Иван Гора, расставив секреты, вернулся и шагах в тридцати позади линии на бугре сам выкопал себе командирский окопчик. Агриппине он велел быть при себе для связи. — Вот накачал делов, Гапа, — негромко сказал ей Иван. — Как я поступаю? Все равно — как бегу с крутой горы... Поступаю, как авантюрист... Агриппина не поняла этого слова, но кивнула утвердительно. — Меня, конечно, потащат за эти дела в Особый отдел. Что я отвечу? Я отвечу: товарищи, я зарвался, но я поступил по революционной совести... — Знойно, — сказала Агриппина. — Бойцы пить хотят, а воды нет. — Правильно. Поправляй первую ошибку командира... Иван Гора, сидевший на бугре, на кучке выкинутой земли, разговаривал будто сам с собой и будто сам над собой посмеивался, но большие руки его, лежавшие на коленях, дрожали. — Положи винтовку, дуй в село, Гапа... Найди, откуда хочешь, бочку-водовозку, коня или волов — вези сюда воду. На, возьми наган... Агриппина положила винтовку, взяла у него наган и летучим шагом — в пузырящихся по ветру казацких шароварах — побежала в сторону мельниц. Иван Гора решительно не понимал, — что ему теперь как командиру делать... А что если враг проманежит их без боя до самой ночи? Ползучий гад Петров нарочно не заготовил ни кухонь, ни довольствия. Настроение у бойцов упадет. Бойцы оголодают. Чтобы не дрожали руки, Иван постукивал пальцами по коленям. В это как раз время и появились немецкие разъезды на холмах. У Ивана точно жернов отвалил от груди. Он вскочил, глядя из-под ладони в даль степи, зыблющейся прозрачными волнами зноя... Побежал к окопам: — Бойцы! Враг показался. Хладнокровно подпускайте его на пятьсот шагов... Хладнокровно лежите около заряженных винтовок... Затем из-за мельниц вылетел фиат с Артемом и Рудневым. Немного позднее с севера к Лихой подходил отряд Лукаша. Десятки телег с тяжело раненными тянулись за ним по степной дороге. Отряд оставил фронт под Каменской только вчера вечером, смененный полком отчаянного Гостемилова. Шли без отдыха — худые, обросшие, с запекшейся на лицах своей и чужой кровью. Многие — босиком, иные — по пояс голые, потому что рубахи были изодраны на бинты. Облизывая черные губы, бойцы таращились на волны степного зноя, кажущиеся прохладной рекой на горизонте. Все ждали последнего боя и, наконец, отдыха в своем эшелоне, оставленном шесть дней тому назад. Командир Лукаш шагал рядом со знаменосцем. Когда уже и ему начинал мерещиться красноватый мираж сквозь раскаленную пыль, Лукаш говорил знаменосцу: — А ну! Бодрей!.. И, обернувшись к нестройной толпе бойцов, пятясь, запевал хриплым тенорком украинскую, веселую, чтобы ноги сами ходили... Со стороны Лихой все яснее доносились громовые раскаты, а вскоре и виден стал дым, поднимавшийся, как тучи. Было несоответствие между размерами этой боевой грозы и кучкой измученных людей, бредущих туда, чтобы ударами штыков проложить себе дорогу. Но бойцы уже притерпелись, и подтянулись, и оживились, когда вдали стали различимы охваченные огнем пылающие мельницы на меловых холмах над Лихой. Оставив часть отряда для охраны телег, Лукаш повел остальных вдоль полотна к станции. Не дошедшие туда эшелоны стояли пустыми. На станции горело в нескольких местах. Справа, с холмов, приближалось крутящееся облако пыли. Лукаш начал махать на бойцов: «Ждите, не стреляйте». Полсотни всадников пронеслось мимо, обдавая пылью и конским жаром. «Сволочи!» — закричали им вдогонку. Дело оборачивалось, видимо, совсем скверно: фронт бежал. Под давлением немцев красные отряды, теряя связь, отступали по широкому плато. Появление Ворошилова восстановило некоторый порядок. Узнали его гнедую лошадь, когда он остановился на бугре, оглядывая размеры бедствия. Он поскакал к уходящим от пулеметного огня пригнувшимся фигурам. — Штаны потеряешь! Остановись! Заскочив вперед, натянув удила, опираясь рукой на круп коня, кричал: — А ну! Вперед! Давай! Мчался дальше на хрипящем гнедом и с седла свалился в окоп к шахтерам. — Ребята, брюхо пролежали! Давай вперед! Тяжелые, как медведи, шахтеры поднимались и бежали за командармом, покуда он, задохнувшись, не присаживался на корточки... — Окапывайся! Кто у вас командир? К нему подошел Иван Гора. Пули то и дело просвистывали мимо ушей. Ворошилов крикнул ему: — Не рисковать! Иван Гора сел на коленки, глядя ему в глаза... — Это опять ты? А где командир Петров? — Ликвидировали. — Правильно. Твой отряд фланговый. Ты сейчас держишь весь фронт. Понятно тебе? (У Ивана Горы в воспаленных глазах мелькнул ужас.) Держать до последнего... — Разрешите вопрос, товарищ командарм... — Ну? — Насчет обдирания трупов... — Чего? — Немецких. — Чего? — Считать это мародерством? Или как? Ребята мои голые, босые... — Тебя — что — в голову контузило? — Контузило, товарищ командарм... Ребята мои сутки не евши... Озверели... Одно им, — давай штыковой... Давай им башмаки, штаны, куртки с интервентов... Говорил он, точно лаял, придвинувшись к лицу командарма, — большой нос и рот у него были перекошены от боли. Ворошилов понял, что если сейчас рассмеется (а был он впечатлителен и смешлив), — чудак обидится на всю жизнь. — Соображать еще можешь? — Могу, товарищ командарм. Тогда Ворошилов указал ему на бугры — впереди: их надо было занять во что бы то ни стало и держаться на них до ночи. Ворошилову бегом подвели коня, вел его под уздцы, — как показалось, — чернобровый юноша-мальчик, с осунувшимся, растерянным, свирепым лицом... — Он час без памяти лежал, он тебе не говорит этого, — сказал мальчик женским срывающимся голосом... (Коня задело пулей по уху, взмахнул башкой.) У него и морду-то всю перекосило... — Ну? — Ворошилов нетерпеливо рванул повод. — Ты уж пришли снизу кого-нибудь подсобить... Ворошилов кивнул, вскочил в седло, ускакал в сторону горящих мельниц. Конец этого дня был ужасен. Конные и пешие немцы напирали, казалось, со всех сторон. Их пушки ревели по всему горизонту. Низко проносились аэропланы. Вся степь кипела взрывами, будто сама земля лопалась, извергая ураганы праха. Пылью и дымом застилало медное солнце. На станции горели вагоны, взрывались платформы со снарядами. Пути были осыпаны дымящимися осколками, безобразно валялись трупы, ползли, кричали раненые. Валил пар из боков раненых паровозов, иные завалились кверху колесами. Усиливающийся артиллерийский огонь разметывал все, что еще оставалось нетронутым. В этой невообразимой обстановке эшелоны все же продолжали отходить, забирая людей, сгоняемых со станции и с болота. Ворошилов, Артем, Коля Руднев, Чугай со своей бригадой, — оглушенные, одуревшие от напряжения и усталости, давно за эти дни переступившие за грань жизни, — одним мужеством, решительностью боролись с паникой, делали то, что еще было возможно в этом аду: собрать людей в последние эшелоны и вывести их на царицынские стрелки. Разбитые вагоны и раненые паровозы рвали гранатами. С холмов, где догорали мельницы, по всем дорогам к Лихой мчалась группами и в одиночку отступающая кавалерия. Скакали орудийные запряжки без орудий... Стреляя в воздух, отступали беспорядочными кучками отряды. Они встречали Артема, пытавшегося остановить их, — верхом, весь в копоти, мокрый, страшный, в разодранной гимнастерке. Он грозил, хрипел с коня, налитые кровью глаза его казались страшнее пулеметов. Люди останавливались, и удавалось посылать их обратно... Но уже весь фронт торопливо отступал, увлекая тех, кто возвращался в бой... Подошедшему отряду Лукаша тоже немного удалось сделать. Думали об одном — только бы враг не ворвался в Лихую на плечах отступающих. Ждали подхода Гостемилова с арьергардом, за которым был послан эшелон. На станции оставались лишь пылающие вагоны. Догорали пакгаузы. Отряды, бросившие фронт, направлялись — конные и пешие — по царицынской ветке. Несмотря на разгром и бегство — задача все же была выполнена: почти все шестьдесят эшелонов (за исключением небольшого числа взорванных и разбитых) прорвались из мешка на Белую Калитву. — Гапка, патроны еще есть? — Да нет же... — Чего же делать-то, а? Ты присмотрись. Вон они — идут... Говорил Володька — парень простой, но верный, невозмутимый. Он подполз к командирскому месту за патронами. Две последние жестянки валялись пустыми. Около них — ничком — лежал Иван Гора. Агриппина приподнялась, опираясь на руки, всматриваясь. Степь была пустынна, темна. В потускневшее зарево заката валил медленный дым. Позади дышало пожарище Лихой. Красноватая тень от гапкиной головы потянулась через кустики полыни. И закат и зарево будто взлетали в небо, когда на черном горизонте ослепительными языками вспыхивали огни из пушечных жерл. Тогда Агриппина ясно различала человеческие фигурки. Они двигались сюда, к холму, где еще держались остатки шахтерского отряда. — Командир-то кончился, Гапка? — Нет! — коротко ответила она. — Чего — нет... Не дышит... Володька стал шарить около Ивана, и в карманах его, и в сумке, — нашел несколько обойм. — Гапка... Ну семь, ну восемь человек нас и осталось-то всего... Чего мы без патронов стоим?.. Уходить надо... — Уходите... Володька, сев задом на голые пятки, сопя, вложил обойму. Опять четко выступила из тьмы вся степь, обозначились на ней угольно-черные, сгорбленные фигурки. Володька выпустил по ним обойму, при каждом выстреле дергаясь назад всем корпусом... — Уходим, Гапка... Он потянул ее. Агриппина с силой выдернула руку. Володька, низко пригибаясь, побежал под свистящими пулями — в темноту. Агриппина осталась около Ивана. Он лежал — длинный, неподвижный, будто сросся с землей. Был ли он мертвый или только без памяти, оглушенный давешней контузией? Агриппина не понимала, да и не думала об этом... Все равно — живой он или мертвый, — она покинуть его не могла. Теперь они были одни на холме. Ребята уползли, ушли, — и хорошо сделали; чего же с голыми руками... Агриппина сидела, выставив колено, положив на него тяжелую винтовку, давая отдых рукам. Вжав голову, глядела исподлобья в степь... В винтовке было пять пуль: что будет дальше — мысли ее не простирались. Мыслей и вовсе не было, — только страшная неподвижность. Она глядела как раз на то место в степи, куда ей указал Володька... Снова проступили преувеличенными тенями все рытвины земли, кустики... Агриппина сотряслась, задохнулась страхом: черные здоровенные люди бежали в тридцати, в двадцати шагах... Она выстрелила... Раздался бешеный крик... Вспышка... Трескотня... Топот... Люди бежали к ней, и другие люди бежали сзади нее — к этим черным... Рванулись гранаты... Кто-то налетел на нее со спины, ревя матерщину. Агриппина руками, грудью, лицом упала на Ивана. Это был посланный Ворошиловым отряд Лукаша, — последнее усилие — отбросить врага от Лихой... Немцы или спешенные казаки, — чорт их разберет во тьме, — откатились и больше в эту ночь до утра не возобновляли наступления... По грунтовой дороге сбоку полотна устало шли шесть человек. Пятеро тащили пулеметы, дребезжавшие катками. Шестой — Александр Яковлевич Пархоменко — плелся позади, согнувшись под тяжестью пулеметных лент. Эти шестеро были последними в арьергарде 5-й армии. Пархоменко на бронепоезде прикрывал отступление, превратившееся под конец дня в бегство. До темноты он отстреливался из зенитки от аэропланов, пулеметами разгонял конную казачью сволочь, долбил из тяжелого орудия вдоль полотна в сторону Каменской. В темноте подошли к Лихой. Там все пылало, — все пути были разворочены. Все эшелоны, все отряды были уже далеко впереди на пути в Белую Калитву. Пархоменко и пять человек, оставшиеся в бронепоезде — зенитчик, три артиллериста, пулеметчик и машинист, — сняли пулеметы, испортили все орудия и, разогнав пары в паровозном котле до взрыва, пустили бронепоезд обратно к Каменской — навстречу немецкому. Сами же пошли пешком, подбирая по дороге ценное оружие. Миновав Лихую, они свернули по царицынской ветке. За спиной у них дымным заревом горела Лихая, озаряя опустевшую равнину. Они увидели человека, сидевшего на откосе железнодорожного полотна. Остановились, передыхая. Пархоменко сбросил с плеч тяжелые ленты, спросил: — Ты чего там? — Ногу напорол, — помолчав, ответил человек. — С фронта? — Ну да... — Что у вас там?.. — Ушли все... — Командарма не видал? Человек опять помолчал и — уверенно: — Коня украли у него... — У Ворошилова коня? А сам он где? — Кто его знает? Пропал, стало быть... Тут его искали какие-то конные. Пархоменко, обернувшись, долго смотрел в сторону Лихой, где под непроглядной тучей дыма плясало пламя и от рушившихся крыш взвивались хвосты искр. Подняв ленты, снова навьючил их на себя. Медленно пошли дальше. Пархоменко, как брата, любил Ворошилова. Были они земляки — луганчане. У обоих тяжелая молодость. Вместе работали в большевистском подполье. Неужели друг погиб? Плохая это весть, что у него украли коня, не напрасно его ищут. Командарм — не иголка. Налетел, стало быть, на шальную пулю, и конь умчался без седока... Александр Яковлевич шел, согнувшись, чувствовал, — чорт их возьми, — что усы у него мокрые... Он так задумался, что отстал. И долго не слышал, как товарищи звали его. Они указывали в сторону зарева: оттуда по дороге, гоня перед собой длинную красноватую тень, ехал какой-то человек шагом на понурой лошади. — Александр Яковлевич, гляди-ка, не тот ли это человек, что коня увел у Климента Ефремовича? Конь будто бы тот самый... — Дай винтовку! — прохрипел Пархоменко, резким движением освобождаясь от опутавших его лент. — Эй, кавалерист! — во все горло закричал он, шагая навстречу всаднику. — Кавалерист, езжай ко мне... Слышишь, мать твою так... Ссажу! Он побежал к всаднику, бряцая затвором. Верно! Это был конь командарма, — по всей повадке — его конь... Кавалерист, будто не слыша, что ему кричат, сидел, опустив непокрытую голову, уронив руки с поводьями. Пархоменко вне себя схватил коня под уздцы. Кавалерист взглянул на него... — Климент Ефремович! — крикнул Пархоменко. — Клим, а мы-то... Узнав Александра Яковлевича, командарм немного повеселел. Повернулся в седле и долго глядел на пожарище. — Видел? — спросил он, опять омрачаясь. — Видел наш позор? Рука его, опустив повод, поднялась, будто бы еще не зная, что ей делать... Он уронил руку и опять опустил голову. — Подожди, Клим. Пархоменко так навалился на плечо гнедого, — тот качнулся, переступил плотнее... — Я тебя понимаю... Позор, конечно, есть... — Позор! — уверенно повторил Ворошилов. — Подожди же, давай поговорим... Весь план был выработан правильно... И в общем план выполнен... Армия возложенного задания не выполнила... (Ворошилов скрипнул зубами.) Публика же молодая, неуравновешенная... Одно дело наступать... А что, — не били мы немецких генералов? А другое дело отступать... Тут нужна выдержка... Ну — пушки побросали, пулеметы... А потери у нас ровным счетом пустяк... В царскую войну корпуса гибли... А мы армию все-таки вывели из огня... Все-таки победа не у немцев, а у нас... Ворошилов вдруг, точно отвалило от души, негромко засмеялся: — Чудак ты ужасный, Саша. Соскочил с гнедого и повел его к пятерым, стоявшим на дороге, товарищам, чтобы помочь тащить пулеметы. Глава девятая 1 Контрреволюция широко раскинула черные крылья по всем необъятным краям советского государства. Японцы заняли Владивосток, начиная этим завоевание Сибири, долженствующей войти по самый Урал в «Великую Японию». Немцы в порту Ганге высадили десант в помощь финской буржуазии, заливавшей кровью советскую Финляндию. В Киеве генерал Эйхгорн разогнал Центральную раду — всех эсеров, меньшевиков, либеральных адвокатов и сельских учителей, игравших в Запорожскую Сичь, и поставил гетманом всея Украины услужливого, хорошо воспитанного, по мнению немцев, свитского генерала Скоропадского. В Новочеркасске-на-Дону, под защитой немцев, собрался «Круг спасения Дона», на котором казачье офицерство и крепкие станичники избрали указанного немцами молодого речистого генерала Краснова в атаманы всевеликого войска Донского, и Краснов поклонился «Кругу» на том, что к осени очистит донские округа вместе с приволжским Царицыном от красных. Немцы, отстранив притязания австрийцев, заняли войсками весь Крымский полуостров, и спасавшимся там уступчивым, совершенно безопасным, российским «либералам» предложили образовать крымское правительство. Так германское имперское правительство приступило к реальному осуществлению широко задуманного плана «Великой Германии». В степях, на стыке Дона и Кубани, добровольческая армия, разбитая в марте месяце большевиками под Екатеринодаром и потерявшая своего организатора и руководителя — Корнилова, — под гостеприимной защитой атамана Краснова превращалась в грозную силу. Турция, Германия и Англия проникали силой и хитростью на Кавказ. Еще слабо сбитая федерация закавказских республик распалась, — все враждебные большевикам силы разодрали ее на призрачно-независимые республики — меньшевистской Грузии, Армении и Азербайджана, принужденных немедленно искать себе богатых покровителей. Но самый чувствительный удар по едва начинавшему жить советскому государству нанесен был в Сибири. Там советская власть держалась на неимоверном напряжении всех сил: Сибирь должна была кормить хлебом революцию. Москва хлестала комиссаров телеграммами: «Хлеба, хлеба...» Продовольственные отряды из пришлых из России или сибирских рабочих возбуждали кондовые села, хранившие обычаи аввакумовского раскола, крепких хуторян, сидевших на тысячах десятин пахоты и водных угодий. Бородатое сибирское купечество едва сдерживало ярость. Раскиданное по городам кадровое офицерство, не стесняясь, собиралось в белые союзы. Эсеры, изгнанные из Москвы и Питера, меньшевики, члены Учредительного собрания готовились к отторжению от советской России такого куска, как Сибирь. Двадцать пятого мая от Пензы до Иркутска взбунтовались эшелоны чехословацкого корпуса, медленно продвигавшиеся по одноколейной магистрали во Владивосток. Чехословацкие войска были хорошо вооружены, и в обстановке накаляющейся докрасна классовой борьбы представляли грозную силу. Их растянувшиеся на тысячи верст эшелоны, убранные хвойными ветвями, привлекали внимание тех, кто искал оружие для свержения советов. Консулы держав Согласия, члены разогнанного Учредительного собрания, офицеры из разных лиг спасения, эсеры — по директивам своего центрального комитета — вели бешеную пропаганду за то, чтобы чехословаки вмешались, наконец, в российские дела. Чехословацкие эшелоны по указу французского штаба взбунтовались почти одновременно по всем станциям и городам Сибирской магистрали, поднимая за собой буржуазные, белогвардейские и кулацкие восстания. Сибирь сразу оказалась отрезанной. Прежде всего это значило — чудовищный скачок голода. Иссякла еще одна питающая артерия. Пролетарские центры, снабжаемые осьмушкой хлеба, остались с запасами лишь на несколько дней. Контрреволюция торжествовала: казалось, еще одно усилие — каких-нибудь две-три недели, — и население обеих столиц, побросав дома, оставив настежь открытые ворота заводов и фабрик, расползется по дорогам, умирая в канавах, и Совету народных комиссаров на коленях придется просить пощады. 2 Соотношение вооруженных сил было таково, что контрреволюция, казалось, неизбежно, как в шахматной партии, побеждала. Чудес нет. В Москве собралось всероссийское совещание партии меньшевиков (еще входящих во Всероссийский центральный исполнительный комитет). Они вынесли, резолюцию: Россию может спасти только союз с Антантой и твердый лозунг: назад — к капитализму. «Левые коммунисты» бешено вели фракционную борьбу против линии Ленина. Твердо, наперекор всему, стояли Ленин, Сталин, Свердлов, руководя всей партией большевиков. Нужно было, не теряя дня и часа, изменить взаимоотношение сил. Полчищам и бандам контрреволюции, японским дредноутам, германским пушкам и антантовскому золоту, неисчерпаемым запасам продовольствия и одежды, угля, нефти и железа — на той стороне — Октябрьская революция противопоставляла конкретные задачи всемирно-исторической трудности и значения. Доклад Ленина «Очередные задачи советской власти», резолюция Всероссийского центрального исполнительного комитета от двадцатого мая, воззвание Совета народных комиссаров и декрет одиннадцатого июня об организации деревенских комитетов бедноты прогремели медными трубами над голодными городами, над всем взъерошенным, взволнованным, бескрайным деревенским миром. Декреты провозглашали жизненные основы социализма. Учреждались деревенские комбеды. Творчество никем никогда не испробованного, никем никогда не виданного социализма, творчество от самых низов жизни до планирующих проблем Совета народного хозяйства — становилось отныне реальной формой жизни. В голодной Москве был созван первый съезд советов народного хозяйства, и на нем Ленин развивал основы социалистического переустройства страны. Члены съезда, получавшие в перерыве заседаний по кусочку черного, сырого остистого хлеба, слушали, дебатировали и принимали решения со спокойствием людей, сознающих сравнительные размеры между временным затруднением и величиной исторической задачи. В этом не было ничего необычайного: в этом выражался творческий дух Октябрьской социалистической революции, — когда мучительный голод подвел ее не к смерти, как надеялись интервенты и контрреволюционеры, но к творчеству новых, никогда никем не испытанных, форм хозяйственной жизни. Политическая и экономическая власть в стране отошла к классу, ведущему за собой впервые в истории человечества большинство населения — всю массу трудящихся и эксплоатируемых. Поставлены величайшей важности и величайшей трудности задачи: «Нам надо совершенно по-новому организовать самые глубокие основы жизни сотен миллионов людей». Так говорил Ленин на этом съезде. Делегаты слушали его, — худые лица были серьезны, лбы наморщены. Он отпивал несколько капель из стакана и, подыскивая точные формулировки идей, слегка картавя, — говорил залу: «У нас нет предварительного опыта. Все, что мы знали, что нам точно указывали лучшие знатоки капиталистического общества, наиболее крупные умы, предвидевшие развитие его, — это то, что преобразование должно исторически неизбежно произойти по какой-то крупной линии, что частная собственность на средства производства осуждена историей, что она лопнет, что эксплоататоры неизбежно будут экспроприированы... «Это мы знали, когда брали власть для того, чтобы приступить к социалистической реорганизации, но ни форм преобразования, ни темпа быстроты развития конкретной реорганизации мы знать не могли. Только коллективный опыт, только опыт миллионов может дать в этом отношении решающие указания. «Нам нужно в самом ходе работ, испытывая те или иные учреждения, наблюдая их на опыте, проверяя их коллективным общим опытом трудящихся и, главное, опытом результатов работы, — нам нужно тут же, в самом ходе работы, и притом в состоянии отчаянной борьбы и бешеного сопротивления эксплоататоров — строить наше экономическое здание. Понятно, что при таких условиях нет ни тени основания для пессимизма...» Совет народных комиссаров не падал на колени, не молил пощады. Партия большевиков круто поворачивала Октябрьскую революцию навстречу трудностям, где она должна была черпать силы и творчество. Трудности были и в том, чтобы победить голод и разорвать сужающийся круг контрреволюции, и в той, еще более грандиозной задаче — перед рабочим классом — обратить весь накопленный капитализмом запас культуры, знаний и техники на потребность построения новой жизни. Вместо хлеба, дров для печки и теплой одежды, нужных сейчас, немедленно, — революция предлагала мировые сокровища, революция требовала от пролетариата, взявшего всю тяжесть власти, всю ответственность диктатуры, — усилий, казалось, сверхчеловеческих. И это, и только это, спасло революцию: величие ее задач и суровость ее морального поведения. Три лозунга были выкинуты в это страшное время: первое — централизация продовольственного дела с твердыми пенами на хлеб, который должен быть взят у кулачества «крестовым походом» продотрядов, второе — объединение пролетариата, самых широких, еще темных и забитых слоев трудящихся, и третье — организация деревенской бедноты, всех миллионов раскиданных по необъятным деревенским хозяйствам батраков, бедняков, маломощных. 3 Владимир Ильич щелкнул выключателем, гася лампочку на рабочем столе (электричество надо было экономить). Потер усталые глаза. За незанавешенным раскрытым окном еще синел тихий вечер. Засыпая, возились галки на кремлевской башне... — Я только что получил сведения, правда, еще не проверенные, — сказал Сталин. — В Царицыне, Саратове и Астрахани советы отменили хлебную монополию и твердые цены... — Головотяпы! — Владимир Ильич потянулся за карандашом, но не взял его. — Слушайте, — ведь это же — чорт знает что такое. — Не думаю, чтобы — просто головотяпство... На Нижнем Поволжье с хлебозаготовками настоящая вакханалия... Еще хуже на Северном Кавказе и в Ставропольской губернии. Не сегодня — завтра Краснов перережет дорогу на Тихорецкую, мы потеряем и Кавказ и Ставрополь... Так дальше никуда не годится... Галок на башне что-то встревожило, — они поднялись и снова сели. — Конкретно — что вы предлагаете, товарищ Сталин? Сталин потер спичку о коробку, — головка, зашипев, отскочила, он чиркнул вторую, — огонек осветил его сощуренные, будто усмешкой, блестевшие глаза с приподнятыми нижними веками. — Мы недооцениваем значение Царицына. На сегодняшний день Царицын — основной форпост революции, — сказал он, как всегда, будто всматриваясь в каждое слово. — Магистраль: Тихорецкая — Царицын — Поворино — Москва — единственная оставшаяся у нас питающая артерия. Потерять Царицын — значит дать соединиться донской контрреволюции с казацкими верхами Астраханского и Уральского войска. Потеря Царицына немедленно создает единый фронт контрреволюции от Дона до чехословаков. Мы теряем Каспий, мы оставляем в беспомощном состоянии советские войска Северного Кавказа. Владимир Ильич включил лампочку. Белый свет лег на бумаги и книги, на большие, с рыжеватыми волосками, его руки, торопливо искавшие какой-то листочек. Сталин говорил вполголоса: — Все наше внимание должно быть сейчас устремлено на Царицын. Оборонять его можно, — там тридцать пять, сорок тысяч рабочих и в округе — богатейшие запасы хлеба. За Царицын нужно драться. Владимир Ильич нашел, что ему было нужно, быстро облокотился, положив ладонь на лоб, пробежал глазами исписанный листочек. — «Крестовый поход» за хлебом нужно возглавить, — сказал он. — Ошибка, что этого не было сделано раньше. Прекрасно! Прекрасно! — Он откинулся в кресле, и лицо его стало оживленным, лукавым. — Определяется центр борьбы — Царицын. Прекрасно! И вот тут мы и победим... Сталин усмехнулся под усами. Со сдержанным восхищением он глядел на этого человека — величайшего оптимиста истории, провидящего в самые тяжелые минуты трудностей то новое, рождаемое этими трудностями, что можно было взять как оружие — для борьбы и победы... Тридцать первого мая в московской «Правде» был опубликован мандат: «Член Совета народных комиссаров, народный комиссар Иосиф Виссарионович Сталин, назначается Советом народных комиссаров общим руководителем продовольственного дела на юге России, облеченным чрезвычайными правами. Местные и областные совнаркомы, совдепы, ревкомы, штабы и начальники отрядов, железнодорожные организации и начальники станций, организации торгового флота, речного и морского, почтово-телеграфные и продовольственные организации, все комиссары обязываются исполнять распоряжения товарища Сталина. Председатель Совета народных комиссаров В. Ульянов (Ленин)». Глава десятая 1 Царицын стоит на голых, выжженных солнцем, холмах по правому берегу Волги. За городом начинаются бурые степи, перерезанные пересыхающими речками и глинистыми оврагами. На юг — вдоль реки — тянутся лесопильные заводы и слободы, где живут тысяч двадцать рабочих лесного и сплавного дела и всякие люди, бродящие летом по Волге в поисках заработка. На севере за городом крупные заводы — орудийный и французский металлургический. Царицын был промышленным и торговым центром всего юго-востока. Через него шел хлеб и скот, и нефть, и рыба с Каспия. Воображение отказывалось представить себе место, менее похожее на столицу. Город — дрянной, деревянный, голый, пыльный. Бревенчатые домишки его слобод повернуты задом — отхожими местами — на роскошный простор Волги, а пузырчатыми окошечками — на немощеные улицы, спускающиеся с холмов в овраги. Лишь из центра несколько улиц, кое-как утыканных булыжником, размываемых потоками, прожигаемых солнцем, ведут к замусоренному берегу Волги, к пароходным пристаням, складам, дощатым балаганам и лавчонкам с квасом, кренделями, вяленой таранью, махоркой и семечками. В центре города, как полагается, на большой площади, где бродят пыльные смерчи, высился, чтобы быть видным за полсотни верст, кафедральный собор. У церковной изгороди, под общипанными кустами акации, блестело битое стекло винных бутылок да спали оборванцы. Площадь окружали безобразные каменные дома еще недавно именитого купечества. Во все стороны тянулись улицы с телеграфными столбами вместо деревьев. Их перспективы, — где человеческая радость так же должна была высохнуть, как эти аллеи сосновых столбов, — низились и нищали от центра к окраинам. Лишь одно место было отведено для скудных развлечений в вечера, не знающие прохлады, — бульвар из обломанной, покрытой пылью, акации и такой же чахлый городской сад. Обыватели, расстегнув воротники русских рубашек, гуляли там, поплевывая семечками, пыля ногами в черных брюках, шутили с обывательницами. В центре сада, в раковине, играл струнный оркестр — десяток евреев, бежавших от украинских погромов. Несколько высоко подвешенных керосиновых фонарей, окутанных облачками ночных бабочек, освещали непокрытые столики, где можно получить пиво, шашлыки и чебуреки. Здесь держалась публика почище — понаехавшие с севера «дамочки» в холстинковых хорошеньких платьях, изнывающие бородатые интеллигенты, офицеры, скрывающие свою профессию, низенькие плотные спекулянты в рубашках фасона «апаш», пронзительно воняющие потом журналисты из прихлопнутых большевиками газет и много разных людей, гонимых, как сорванные ветром листья, из города в город в поисках сравнительного порядка, минимального спокойствия и белых булок. Белых булок и прочего съестного довольствия здесь было вдоволь в лавчонках у частников, торгующих до полуночи. Правда, стоило это отчаянно дорого. Но и на том спасибо. Большевистские власти, не в пример Москве и Питеру, властвовали здесь терпимо, даже с некоторым добродушием. И многие приезжие предпочитали потомиться еще какое-то количество недель до переворота, до полного освобождения от большевистского ужаса, чем подвергать себя случайностям заманчивого, но крайне опасного сейчас, продвижения дальше на юг — в гудящий победоносными колоколами, освобожденный атаманский Новочеркасск или — «за границу»: в дивный Крым, в красавец Киев, успокоенный, чисто подметенный немцами. Совсем другое происходило на обеих окраинах города. На пушечном и металлургическом заводах, среди вспыхивающих, как пожар, митингов, где малочисленные коммунисты отбивали беспартийную массу у меньшевиков и эсеров, — торопливо ремонтировалось всякое оружие, готовилось оборудование для бронепоездов и броневых пароходов. На лесных пристанях, на сорока шести лесопильных заводах, на беньдежках (где раздаются наряды) формировались «береговые боевые отряды». Казачьи восстания подступили теперь к самому рубежу — к Дону — и перекидывались на левый его берег. Пала Пятиизбянская, наискосок ее пал Калач — огромная левобережная станица. Царицынские реденькие отряды, державшие фронт под станцией Чир, отступили через железнодорожный мост на левую луговую сторону Дона. Двадцать второго мая белые взорвали мост, западная ферма его рухнула с тридцатисаженной высоты на песчаную отмель. Путь на Белую Калитву, откуда медленно двигались на помощь Царицыну эшелоны Ворошилова, был отрезан. Восстания полыхали далеко на севере Дона, и слышно было, что казаки идут на Поворино, чтобы, отрезав Москву от Царицына, охватить его мертвой подковой. Едва держалась, как гнилая ниточка, дорога на юг — в хлебную житницу — на Северный Кавказ, Кубань и Терек: там после мартовской неудачи добровольческая армия, отдохнувшая и пополнившаяся, снова начинала военные операции. 2 — Простите за мистификацию, товарищ, заседание у нас особенное, таков приказ по линии высшего начальства, — с усмешкой говорил генерал Носович каждому входившему в комнату, где за столом, покрытым вместо скатерти газетами, уставленным пирогами и жареным мясом, сидело, расстегнув воротники, вытирая пот, человек десять. В конце стола Москалев, в парусиновой толстовке, каждый раз перебивал Носовича: — Правильно, правильно, брось извиняться, именинник. Мы, брат, не меньшевики, не вегетарьянцы... Знаешь, как в станицах говорят: у нас в утробе и еж перепреет... Он хохотал, положив большие кулаки на стол. Это и было высшее начальство: царицынский городской голова и председатель совета Сергей Константинович Москалев. Вчера он позвонил Носовичу: «Ты что ж, генерал, именины маринуешь? Это, браг, саботаж. Завтра к тебе нагрянем, жди». Именины были им придуманы, разумеется, не просто, чтобы выпить водки. Он сам по телефону вызвал, будто бы на секретное совещание к Носовичу, военрука Северокавказского военного округа бывшего генерала Снесарева, военспеца мобилизационного отдела бывшего полковника Ковалевского, инспектора артиллерии бывшего полковника Чебышева, штабного комиссара Селиванова, — словом, всю головку окружного и запутанного военного руководства. Сергею Константиновичу, считавшему себя очень хитрым человеком, хотелось на дружеской пирушке прощупать этих спецов. В совете, в исполкоме ползли неопределенные слухи о военных неудачах, о непонимании командирами отрядов приказов, о непрекращающейся склоке между четырьмя царицынскими штабами: штабом военрука местных формирований, штабом губвоенкома царицынского фронта, штабом обороны юга России и штабом Северокавказского военного округа. Слухи эти, вернее всего, вздорные, ползли с заводов, от низовых партийцев. Тем более это был вздор, что Снесарев, Носович, Чебышев и Ковалевский приехали сюда с мандатом от Троцкого. Все же не мешало, конечно, и самому составить впечатление... За столом, кроме них, сидели: спец по нефтяному транспорту, на днях командированный сюда из Москвы, инженер Алексеев — холеный седоватый человек, с моложавым решительным лицом, и два его сына — двадцатилетний штабс-капитан и двадцатидвухлетний подполковник. Они приехали с отцом и уже были зачислены Носовичем в штаб. Сидели рядышком, сдержанно, не вытирая обильных капель пота, проступивших на их сизо-выбритых круглых головах. Носович, — да не он один, — отлично понимал затею Москалева. Разговор за столом не налаживался. В такую жару никому не хотелось жевать мясо. Водка была теплая. Только комиссар Селиванов — донской казак — провожал каждую рюмку прибаутками, изображая казачьи обычаи, с хрустом грыз хрящи, хитро скользил прозрачными глазами по хмурым лицам штабных. Он, видимо, чувствовал себя уязвленным и готов был задираться, но ему не давали повода. Носович, корректный, любезный, — весь внутренне настороженный, — много раз начинал одну и ту же фразу: «Уж право, Сергей Константинович, вы придумали с этими именинами...» — Я, брат, попович, — перебивая, кричал ему Москалев с другого конца стола. — Мне и книги в руки... (Пятерней откидывал волосы, выпятив губы — запевал.) «О долголетии дома сего господу помолимся...» — И раскатисто смеялся. Наливали, чокались, но непринужденность не налаживалась. Чебышев сидел, глядя в тарелку с таким лицом — точно на пиру у разбойников. Военспец Ковалевский, — большой и длинный, с маленькой головой, с круглой бородкой, с неприятно напряженным лицом и карими бегающими глазами, — до того невпопад фальшивил — лучше бы молчал. (Но Москалев, увлеченный самим собой, не замечал этой скребущей ухо фальши военспеца.) Самый старший за столом — военный руководитель силами Северного Кавказа Снесарев — небольшой, плотный, в очках, с мясистым носом, с короткими — ежиком — седоватыми волосами — сообразно своему бывшему чину и теперешнему положению — строго поглядывал из-за стекол. Он был из той уже вырождающейся породы русских людей, которая сформировалась в тусклые времена затишья царствования Александра Третьего. Он по-своему любил родину, никогда не задумываясь, что именно в ней ему дорого, и если бы его спросили об этом, он — несколько подумав, — наверное бы, ответил, что любит родину, как должен любить солдат. Позор японской войны (он начал ее с чина подполковника) поколебал его душевное равновесие и бездумную веру в незыблемость государственного строя. Он прочел несколько «красных» брошюрок и пришел к выводу, что — так или иначе — столкновение между опорочившей себя царской властью и народом — неизбежно. Этот вывод спокойно улегся в его уме. Во время мировой войны он не проявил — уже в чине генерала — ни живости ума, ни таланта. Эта война была выше его понимания. Потеря Польши, разгром в Галиции, измена Сухомлинова и Ренненкампфа, бездарность высшего командования, грязный скандал с Распутиным — вернули его из воинствующего патриотизма к прежней мысли о неизбежной революции. Он ждал ее, и даже в октябрьский переворот, когда его обывательское воображение отказывалось что-либо понять, он остался на стороне красных. Он полагал, что революционные страсти, митинги, красные знамена, весь водоворот сдвинутых с места человеческих масс уляжется и все придет в порядок. Поход Корнилова с горстью офицеров и мальчишек-кадетов на завоевание Северного Кавказа он счел безумной авантюрой. Но когда добровольческая армия, окрепшая в степных станицах Егорлыцкой и Мечетинской, начала бить главкома Сорокина, возомнившего себя Наполеоном, когда атаман Краснов в пышных универсалах заговорил о «православной матушке России», — на Снесарева пахнуло давно утраченным, родным, вековечным... И мысли и чувства его поколебались. Зорко наблюдавший за ним Носович попросил разрешения поговорить «по душам». Носович рассказал ему, будто бы под видом своих сомнений и колебаний, его сомнения и колебания. Снесарев, сурово выслушав Носовича, ничего не ответил и отослал его. Но этот ночной разговор стал для него решающим. Большевики, комиссары, социализм, оборванные рабочие — все это было действительно чужим генералу Снесареву. — Чудные вы люди, товарищи! Поехали бы хоть разок на заводской митинг, — говорил Сергей Константинович, отчаявшись шутками пробить ледяную сдержанность. — Вот там люди! Кипят! Вылезет какой-нибудь грузчик, на самом — дыра на дыре, брюхо подвело, голова в репьях, и — что же думаете, — меньше чем на мировую революцию не замахивается... Разве тут носы вешать, товарищи? Мне лично трех жизней мало, честное слово! Мою покойную мамашу, что угодила родить меня тютилька в тютильку в нашу эпоху, ежедневно вспоминаю. Он опять раскатился. Снесарев проговорил, отдирая кусочек вяленой тарани: — Эпоха, что и говорить, знаменитая... Да нам-то, военным, мало приходится вдумываться в такие штуки... наше дело прозаическое: бей врага в хвост и в гриву... А уж эпоху мы вам предоставляем, Сергей Константинович. Носович сразу оценил неприятное впечатление от этих слов — поспешил их несколько поправить: — Военные — это люди прочной установки, Сергей Константинович... Прицел установлен, — стреляй... Но, боже сохрани, при этом — анализ... Это дело штатское... Наш прицел — искреннее принятие революции... Вот что хочет сказать товарищ военрук. Москалев строго, неодобрительно покачал головой: — Напрасно, напрасно, товарищи... Почитать книжечки никому не мешает... Ан, глядь, прицел-то подальше надо будет перенести... (И — опять с благодушием.) Ничего, дайте срок, — я из вас всех сделаю большевиков... Ведь в чем наша задача? Страна наша дикая, варварская. Мужик — зверье. А ведь его сто миллионов — мелкого-то собственника. Лапотника-то. Ясно — социализма с этакими возможностями, с этаким народом нам никак не выстроить. В этом я расхожусь — и это в лицо скажу Ленину, — нет-с, не вытянем!.. Кишка тонка! Я вот — русский человек, из самой расейской гущи... Лучше меня никто ее не знает... Мужичок наш — зверь. Но есть у Чехова одна замечательная фразочка: «Если зайца бить по голове — он может спички зажигать». Вот наша задача! Понятно? Использовать революционную ярость народа. И это — можно и должно. Чебышев, открыв мелкие опрятные зубы, точно собираясь укусить, спросил: — Сергей Константинович, мировой пожар — это понятно. А вот какова конечная цель, дальний прицел? Объясните нам. — Революция, товарищи, — это взлет, волна. — Москалев, сделал широкий жест. — Мы поднимаемся на гребень. Но каждая волна в конце концов спадает. Нам важно вовремя овладеть властью, захватить командные высоты... Носович встал, узкое лицо его было значительно. Подняв рюмку с теплой водкой, отчеканил по-военному: — Господа... (Без смущения поправился так же четко.) Товарищи... Я пью за нашего вождя — товарища Москалева, ведущего нас к командным высотам. Ура! Все ответили — «ура!» Москалев был очень доволен. Удалось хорошо поговорить. Опасения его относительно военных спецов рассеялись: в конце концов это были прямодушные солдаты. Широтой ума не блистали, но зато в смысле чести, верности, боевой хватки были — кремень. В комнату вошел запоздавший гость — невысокий, худощавый, загорелый до лилового цвета, молодой человек с большими черными глазами — председатель царицынского исполкома Яков Зиновьевич Ерман. Быстро кивая сидящим за столом, подошел к Москалеву и зашептал ему на ухо. — Кто? — громко спросил Москалев. — Сталин. — Когда? — Видимо — завтра. — Ну что ж, встретим... Садись... Водку пьешь? — Простите, товарищи, — обведя стол черными, не умеющими улыбаться глазами, сказал Ерман. — На «Грузолесе» сейчас митинг, настроение неважное... Не прощаясь, он так же быстро вышел... 3 Большой митинг собрался среди бунтов бревен на усеянной щепою территории «Грузолеса» (лесопильных заводов бывших братьев Максимовых). Солнце жгло сквозь висевшую в безветрии пыль. Тысячная толпа была возбуждена. С утра в ларьках и лавчонках у частников не оказалось хлеба. «Дорогие мои, — объясняли лавочники, — сами ничего не понимаем, муку третий день не подвозят, видно — скоро конец, что ли...» В ларьках продовольственной управы хлеб был такой, что и свиньи не станут жрать, и того сразу же не хватило. Голодная толпа слушала разных ораторов, влезавших вместо трибуны на расшатанный столик. Коммунистов здесь было мало: большинство ушло на фронт. Оставшиеся из последних сил боролись за то, чтобы сохранить перевес на этом митинге. Но сегодня неожиданно заговорили такие, кто раньше помалкивал, и такие, кого в первый раз видели в лицо. Толпа была настроена так, что — вот-вот — надвинется, сомнет. Толпа желала слушать всех, понять, разобраться... Известный «сукин кот» — меньшевик Марусин — большеротый, низенький, с толстыми ногами, — сморщив лицо не то смехом, не то плачем, говорил со стола: — Поклонимся, спасибо скажем товарищам коммунистам за сегодняшнее угощение. Дохозяйничались до ручки... Хлеб из деревень уж нам не везут и не повезут... Социализм осуществлен на деле, что и требовалось доказать... Везде, где коммунисты берут власть, — хлеба нет... Больше я ничего не имею прибавить... Толпа угрюмо молчала. На место Марусина влез низовой коммунист, лесопильный рабочий, с чахоточными щеками, с немигающими расширенными глазами. Под распоясанной рубахой чувствовалось голодное ломаное тело, волосы стояли копной. Он убежденно сжал кулаки и уперся расширенными зрачками не в лица товарищей, стоявших вокруг, а выше куда-то — в коренную правду. — Не поняли, что ли, вы? Да что вы его со стола не стащили?.. Марусин — это же враг трудящих... Куда он вас зовет? Он у братьев Максимовых был конторщиком... Вот отчего он против коммунизма... А вы его слушаете... Он хочет опять, чтобы вам хозяева кости ломали... Что он сказал? Хлеба нет... Эка штука — хлеб... Будет он, будет у нас хлеб! Я, как себя помню, на пристанях часами глядел на белые-то калачи... Я цену знаю хлебу... Я лучше не поем хлеба, а революцию не продам за его хлеб... — Верно, верно, — заговорили голоса, закивали головы. К столу продирался третий оратор, — не понять — старый или средних лет, лысый, с благостной бородой. Влез на стол, низко поклонился, надел железные очки, вынул из кармана пыльной черной поддевки сложенный листочек, бережно развернул его и нараспев заговорил, поглядывая на исписанное: — Человек есть царь природы... О, боже мой, во что обратился человек!.. В дыму фабричном и в угольной пыли под землей он трудится, как верблюд, проливая пот и портя себе легкие... А кучка богачей пирует и предается пресыщению... Не надо нам кучки богачей... Не надо нам фабрик, заводов и шахт... Они только легкие портят и расшатывают наши нервы. Неужели нам еще и кровь проливать за эти закопченные трубы?.. Давайте разделим заводы, — каждый возьмет, что ему надо, и разойдемся по селам и деревням, на природу. Займемся хлебопашеством, скотоводством и садоводством. Станем царями природы. И воцарится покой, и кровавая война сама собой прекратится. Странный оратор снял очки, вместе с бумажкой положил их в карман поддевки, с трудом слез со стола и важно протискался сквозь толпу. Ему давали дорогу. Слова его и то, как он говорил, удивили слушателей. Собрались они сегодня стихийно, как на вече, сзываемые темными слухами. Было известно, что на фронте — неудачи, враг неуклонно приближается к Царицыну. С хлебом — перебои. И самое тревожное было в том, что никто не чувствовал твердой руки в защите города от нависающей угрозы. А тут еще разные ораторы разжигали воображение. Чорт их знает — кому верить теперь. Иные влезали на стол сразу по-трое и, ругаясь, спихивали друг дружку. Зной стоял нестерпимый под покрытым штабелями берегом, убегающим к бледной, широкой Волге, лоснящейся, как горячее масло. Один оратор кричал, что нельзя брать хлеб у мужика силой, мужик сам знает цену хлебу, а монополия — голодная смерть... Другой, потрясая кулаками, надрывался диким голосом: «Чего нам ждать? Ребята, переизберем советы, не пустим в них ни одного коммуниста... И войне конец, и хлеб будет!» У стола появился Ерман, лицо его дергалось. С ним подошла широкая костлявая старуха в зеленых штанах, в солдатской рубашке, — из-под красноармейского картуза висели ее кое-как подобранные серые волосы. Это была известная всему «Грузолесу» Саша Трубка, чернорабочая-откатчица, член царицынского совета и исполкома. Ей закричали: — Саша, чего штаны надела? Она отвечала низким голосом: — Расскажу, потерпи... Но добродушных было мало: толпа, накаленная речами, заволновалась и теснее начала придвигаться к столу, на котором показался Ерман. Раздавались голоса: — Дохозяйничались... — Опять уговаривать пришел?.. Мы сыты! — Ты брось углублять... Хлеба давай!.. Ерман только обводил матовыми гневными глазами грузчиков, откатчиков, пильщиков, красных от зноя, с дико взлохмаченными волосами, видел под рваными рубахами раскрытые груди с налитыми мускулами. Он любил эту приволжскую вольницу — с размахом чувств во все плечо, и дружную, своевольную, смеющуюся над благополучием, и грозную, когда ее охватывал гнев против несправедливости. От жизни они требовали и мало и очень много. Босые и оборванные, потому что на них оставалось только то, что уже нельзя было под горячую руку пропить, — они со страстью переживали все грандиозное. Им везде было тесно. На митингах они обсуждали планы общественных работ: устройство волжской набережной на двадцать пять верст, постройку домов отдыха для всех трудящихся, прорытие Волго-Донского канала. Их легко охватывал энтузиазм, и так же легко — недоверие и злоба. Ерман сразу понял, что сегодня над этой вольницей поработали враги. Стиснув маленькие кулаки, он заговорил высоким, резким голосом: — Откричались? Или еще будете кричать? Хлеба нет, и покуда вы сами его не возьмете — хлеба не будет. Рабочие отряды позорно отступают, открывая дорогу врагу на Царицын. Деревенское кулачье открыто восстает против продотрядов. Всякая контрреволюционная сволочь — меньшевики и эсеры — готовится с колокольным звоном встречать красновских генералов. Слушаете врагов советской власти?.. Почему из двадцати тысяч портовых рабочих сформирован только один отряд в восемьсот штыков? Кто будет вас защищать? Кто даст вам хлеба? Никто! Если вы сами этого не хотите! Ерман допустил ошибку: он рассердился, все, что накипело в нем за эти тревожные дни и бессонные ночи, вылилось в непонятной для толпы ненависти. Он фальцетом выкрикивал слова, дурно произнося их, и точно внезапная трещина пробежала между ним и толпой, — он оказался по эту, слушатели — по ту сторону... Возбужденные люди кинулись к нему... Сделай он ничтожное движение защиты, — его бы стащили и разорвали... На стол, рядом с ним, влезла Саша Трубка. Замахала руками на толпу: — Тише, тише, мужики, не напирайте. (И — Ерману.) Слезай, — я сама с ними поговорю... Потеснитесь, мужики, дайте человеку дорогу. Ерман остался стоять у трибуны, опустив голову, тяжело дыша. Саша Трубка вытерла морщинистый рот, разинула кругло бледные маленькие глаза. Ее дубленое, морщинистое лицо было простодушно и простовато, но все знали, что она хитра, умна и зубаста. — Мужики, бабы, я с вами по-береговому буду говорить. Интеллигентно вы не понимаете... Чего набросились на товарища Ермана? Он кабинетный работник. А я — массовый работник, — вы со мной говорите... Из толпы — голос: — Одна шатия... И — другой: — Не трогай ее, а то матерком пугнет... — И пугну, ничего с меня не возьмешь, сынок, — ответила Саша Трубка, сморща глаз и раздвинув ноги, чтобы ловчее стоять на шатком столе. — Мужик — иголка, а баба — нитка, раньше-то говорили... А теперь баба — иголка, а ты за мной тянись, не серчай... В толпе засмеялись. Один сердитый голос: — Командир, — штаны надела... Пройдоха... Саша Трубка подхватила: «Ага!» — и продолжала балагурить: — Отчего я штаны надела? А ведь хорошо! (Голоса: «Повернись!» «Присядь!» «Тесны!» «Лопнут!» и еще ввернули под хохот совсем уже непечатное.) Я и до этого косо на юбку смотрела... Влезешь на трибуну — сразу тебе говорят: нечего тебе, бабе, соваться... Прихожу в штаб: не пускают в юбке... Я уверяю: я не баба... (Опять голоса пустили непечатное.) Я товарищ боевой, я на хуторах сама ликвидировала две белых банды... И надоела мне юбка, хоть плачь... Сегодня прибегаю домой, — сына, Мишки, на стене висит фронтовой костюм, надела, взяла наган, и я — здесь... Из добродушных морщинок на слушателей взглянули вдруг умные, выцветшие, совсем не старушечьи глазки Саши Трубки. — Побалагурили, — давайте дело... Я уж с моими бабами сегодня говорила. На лесных пристанях у нас шесть тысяч баб... Работают они лучше вас и получают больше вашего, мужики... — Но, но, Саша!.. — Ври, не завирайся... — Лучше, лучше!.. Бабы мои все организованные. И прогулов меньше, и водки не пьют... — Врешь, дьявол, сама хлещешь... — Сама—другое дело, я — правительство, мне паек особенный... (Опять засмеялись, покачали головами: «Ну и зубаста, на все — ответ».) Шесть тысяч баб да вас тут половина великовозрастных бородачей — останутся на деле... Остальным мужикам надо спасать революцию... Сказала она это до того обыкновенно и уверенно, — сразу стало тихо. Теперь ее начали слушать сочувственно — напряженно глядели в ее мужиковатое морщинистое лицо, не хотели пропустить ни слова. И кто бы вздумал сейчас пошутить, крепко бы «погладили» такого по затылку. Саша Трубка, самоучкой выучившаяся грамоте, за свои пятьдесят восемь лет исходившая Россию и батрачкой, и скотницей, и стряпухой, и чернорабочей на лесных пристанях, потерявшая в пятом году трех родных братьев и в великую войну — двух сыновей и мужа, — не растратила ни свежести души, ни сил, и сейчас перед тысячной толпой говорила, как в сердечный час со своими сыновьями. Слова ее были просты и коротки, от волнения у нее морщился по-старушечьи рот. — Как ни кряхти, — никто не минует этой старости. Давайте уж лучше помирать за дело, мужики... Не дадимся, чтобы нам, как гусям, казачишки головы поотвертели. На помощь нам идет большая армия из-под Лихой. Завтра приезжает из Москвы верховный комиссар Сталин. А мы все еще в башке ногтями дерем. Организуйте полк «Грузолеса». Вон и грузовики с винтовками стоят. Разбирай — и завтра на фронт... Медленно, окутанные пылью, проплыли к трибуне два грузовика с оружием. «Даешь!» — закричали грубые голоса. В толпе началась давка, к матросу, сидевшему на куче ружей на первом грузовике, начали протискиваться добровольцы — все больше, все горячее... 4 Спозаранку разбудило громыхание телег по булыжнику. Утреннее, но уже беспощадное солнце резало глаза. Сергей Константинович Москалев отмахнулся от мух, ходивших пешком по мокрому лицу. «Пить сивуху в такую сатанинскую жарищу — это же прямо самоистязание!..» С минуту, сидя на кровати, глядел под ноги на окурок. Решительно поднялся, натянул синие галифе, тесные сапоги, парусиновую толстовку. Выпил несколько стаканов противной желтоватой воды из графина. Закурив, начал рыться в газетах, лежавших кучей на ночном столике. И газеты, и руки, и, казалось, все на свете было покрыто тончайшей сухой пылью. Он нашел номер московской «Правды» от тридцать первого мая. Несколько раз, нахмурясь, перечел мандат — народному комиссару Сталину, облеченному чрезвычайными правами... Поскреб ногтями полный невыбритый подбородок. Нетерпеливо закрутил ручку телефона, вызывая личного секретаря: — Петр Петрович, когда московский поезд? Минут через сорок?.. Ага! Позвоните там всем, — надо встретить... Уже позвонили? Хорошо, я сейчас подъеду... Вокзал был дрянной, деревянный, низенький, с выбитыми окошками. На исковыренном перроне — мусор, на ржавых путях — мусор... Поднимется ветер — все это полетит в рожу... — Хоть бы подмели все-таки, ай, ай, товарищи, — сказал Сергей Константинович подошедшему к нему члену железнодорожной коллегии. Тот тоже будто в первый раз увидел все это запустение. — Да, запакощено основательно... Вопрос этот надо поднять... На перроне появились: длинный, с маленькой головой, Ковалевский, Носович, Чебышев; отпыхиваясь, пришел плотный, красный, весь круглый Тулак — командующий царицынским резервом. Пришел Ерман с членами исполкома... Председатели профсоюзов... Собралось человек двадцать пять. Носович, подойдя со спины к Москалеву, спросил осторожно: — А не вызвать нам оркестр все-таки? — Стоит ли? Как-то уж очень получится по-провинциальному... — Слушаюсь... Подошел московский поезд. На паровозе — спереди — пулеметы. На площадках — два броневика. В хвосте — платформы со шпалами и рельсами. Первым соскочил на перрон комендант — жилистый, черноватый человек, весь в черной коже, с деревянным чехлом маузера на боку. Ни на кого не глядя, резким голосом подозвал начальника станции. Затем начали сходить вооруженные винтовками московские рабочие, одетые вразнобой, — в рубахах, пиджаках, кожаных куртках, кепках, — все перепоясанные новыми патронташами. У всех — неприветливые, худые, суровые лица. Без говора, без шуток — стали вдоль вагонов, опустив винтовки ложами на асфальт. На площадку классного вагона вышел человек в черной — до ворота застегнутой — гимнастерке, в черных штанах, заправленных в мягкие сапоги. Худощавое смуглое лицо его было серьезное и спокойное, усы прикрывали рот. Он взялся за поручень площадки и неторопливо сошел. Первым, шаря глазами по окнам вагонов, увидел его Москалев. Широко улыбаясь, помахивая протянутой рукой — поспешил навстречу. Взволнованно подошел Ерман. Осторожно, — не доходя трех шагов и вытянувшись, — Носович. — Здравствуйте, товарищи, — отчетливо сказал им Сталин, и не то веселые, не то насмешливые морщинки пошли от углов его глаз. Он поздоровался, не выделяя никого, со всеми, — не слишком горячо и не слишком сухо. Быстрым движением зрачков оглядел всех, кто был на перроне. — Товарищи, попрошу ко мне в вагон. Повернулся спиной, поднялся на площадку и скрылся в вагоне, не оглядываясь и не повторяя приглашения. Когда все разместились в салоне, Сталин, раскурив трубку и похаживая около стола, начал задавать вопросы: о запасах хлеба в крае, о работе продотрядов, о предполагаемом урожае, о количестве штыков на фронте, о резервах, о продвижении противника, о его силах, — десятки коротких и точных вопросов — Москалеву, Ерману, Тулаку, Носовичу... Когда тот, кого он спрашивал, начинал пространно разжевывать, — Сталин прерывал: — Мне нужны цифры, объяснений не нужно... Собеседники его понемногу убеждались, что ему, должно быть, все уже известно — и состояние на фронтах, и цифры хлебных излишков, и все непорядки и неполадки, и даже то, чего не знают они, царицынские вожди... Беседа продолжалась долго. Москалеву очень хотелось бы перейти к общереволюционным темам: с жаром, большими словами, как он умел, поговорить так, чтобы показать москвичу, что здесь тоже не лаптем щи хлебают. Но он никак не мог разорвать круг оцепляющих его точных, анализирующих вопросов. Было непонятно — куда клонит Сталин. Носович сидел настороженно, не курил предложенных московских папирос, отвечал сухо и точно и несколько раз, — показалось ему, — поймал на себе быстрый, из-под приподнятых нижних век, острый взгляд Сталина. На вопрос — чем он объясняет успех противника за последние дни — Носович ответил осторожно: — Еще месяц тому назад казаки стреляли самодельными снарядами. Я буду иметь удовольствие показать вам снаряд, сделанный из консервной банки, — музейный курьез... Теперь они получили хорошее снаряжение и отличные пушки. Вопрос решается перевесом огневых точек на фронте... — А не объясняете вы наш неуспех недостаточной политической подготовкой? — спросил Сталин. — За огневой точкой сидит человек. Сколько ни будь у полководца огневых точек, если его солдаты не подготовлены правильной агитацией, — он ничего не сможет сделать против революционно воодушевленных бойцов — даже с гораздо меньшим количеством огневых точек. Чтобы обдумать ответ, Носович взял папироску и чувствовал теперь, что Сталин уже не мельком — пристально разглядывает его. — Я согласен, что это новая тактика революции. — Он постарался твердо ответить на взгляд Сталина. — Но под огнем неприятеля трудно перестраивать психику бойца. Под огнем неприятеля он больше верит пушкам, чем книжкам. В тылу, при формировании, разумеется, воспитание — это все... У Сталина снова побежали морщинки от век на виски, он отвернулся от Носовича, чтобы выколотить трубку, и — как бы мимоходом: — Где и перестраивать психику, как не под огнем неприятеля, — там-то и перестраивать... Теперь, товарищи, я попрошу остаться товарищей Москалева и Ермана. И он стал прощаться за руку со всеми. Когда в салоне остались только Москалев и Ерман, он сел к столу, ладонью стряхнул пепел с клеенки. — Здесь на путях — маршрутный состав с зерном. Давно он стоит? Ерман вспыхнул, точно его ударили по лицу. Москалев ответил, прищуриваясь на окно: — Дня два-три... — Больше, — сказал Сталин, — одиннадцать дней. Почему он не был отправлен? Москалев нахмурился, пальцы его застучали по клеенке. — Во-первых, у нас были сведения, что дорога около Поворина перерезана казаками... Во-вторых, при создавшейся военной обстановке, когда мы можем оказаться буквально в осажденном городе, я не мог рисковать остаться без хлебных запасов. Вчера рабочие устроили такую бузу... Он засопел носом, ожидая, что Сталин начнет спорить. Но Сталин не стал спорить. Он спросил еще: — В городе свободная продажа хлеба? — Ну да... — Чем это объясняется? Москалев гуще засопел, но понял, что ссориться не надо. — Тем объясняется, товарищ Сталин, что вы мало знаете наши особенные условия. В городе тысяч сто разных обывателей, мещан, словом... Кто там в огороде ковыряется, кур щупает, торгует по мелочишке... Да тысяч десять беженцев... Посади я их всех на паек — ну и назавтра разнесут совет... Хуже того — отряды повернут с фронта; у каждого здесь папаша, мамаша... Сталин повернул голову к молчавшему, опустив глаза, Ерману: — Вы тоже так думаете? — Нет, я не так думаю, — резко ответил Ерман. — Считаю положение в городе ненормальным... — Вот видите — уже два различных мнения... — Сталин достал из папки листочек. — Это получено сегодня в пути, — он положил на стол перед Москалевым телеграмму, подписанную Лениным: «...О продовольствии должен сказать, что сегодня вовсе не выдают ни в Питере, ни в Москве. Положение совсем плохое. Сообщите, можете ли принять экстренные меры, ибо кроме как от вас добыть неоткуда...» — Мое предложение, — сказал Сталин (покуда Москалев читал телеграмму и затем молча подвинул ее по столу — Ерману), — поставить в исполкоме вопрос о прекращении безобразного разбазаривания хлеба. Пролетариат в Москве, в Иванове, в Питере получает осьмушку. Владимир Ильич телеграфирует, что и этой осьмушки уже не выдают. Это означает, что в опасности не только эти города, но в опасности революция. Ради удобства десяти тысяч беженцев в Царицыне мы не можем лишать революцию хлеба... — Посадить Царицын на паек! — Москалев попробовал толкнуть от себя стол — он не сдвигался. Он тяжело вылез, прошелся, поддернул галифе. — Мы тем и горды, что в кошмарных условиях, когда вся контрреволюционная сволочь кричит: «Большевистское хозяйство — это голод и разруха!» — превратили Царицын в цветущий город... Заводы вырабатывают почти пятьдесят процентов довоенного, — это при наличии фронта. Увеличена сеть школ... Профсоюзными организациями охвачены почти все массы трудящихся... Колоссально поднято женское движение... Проводятся мероприятия по созданию общественных работ. — Ты забыл еще музыку на бульварах, — перебил его Ерман дрожащим голосом, — офицерские кабаки с танцами... И что соль спекулянты вздули уже до ста рублей пуд. — Накипь! Это накипь! — крикнул Москалев. — Раздавим! — Он покосился на Сталина, — тот невозмутимо попыхивал трубкой. — Вопрос гораздо глубже... Царицынский пролетарий сам, своими руками, строит свое будущее. Царицынский пролетариат верит мне, Москалеву, что я доведу его до окончательной победы. А я посажу его на голодный паек, я брошу его в общероссийский котел... Потому, что иваново-вознесенские рабочие получают осьмушку... Он этого не поймет... Говоря все это, Москалев «учитывал» впечатление, и оно складывалось не в его пользу. У Ермана рот искажался брезгливой гримасой. Сталин спокойно предоставлял высказываться, но что-то непохоже было, что этого человека можно пошатнуть. С веселыми глазами, осведомленный, непроницаемый — хоть и не нажимает на чрезвычайные полномочия, но они у него в кармане. И, пожалуй, не попасть с ним в ногу — оставит позади. Боковые мысли не влияли, разумеется, на горячность слов Сергея Константиновича, но, замечая, что впечатление совсем уже становится неважным, он осторожно начал «спускаться». — Говорю все это, товарищ Сталин, к тому, чтобы вы учли всю сложность ситуации, стоящей перед нами... Мы с вами здесь в особенных условиях. Здешний пролетариат корнями связан с деревней, с обилием хлеба, — это Волга, всероссийская житница... Поймут ли? Боюсь, боюсь... — Волков бояться — в лес не ходить... Не разделяю ваших опасений, Сергей Константинович, — весело сказал Сталин, как будто довольный, что известный этап уже пройден. — Рабочие поймут, если им объяснить. Рабочие прекрасно поймут, что хлебная монополия и карточная система тяжелее, пожалуй, чем драться в окопах, но они поймут, что это и есть сейчас главный фронт революции. И они принесут эту жертву, если им хорошо и толково разъяснить... Москалев, усмехаясь, помотал головой. Сел к столу... — Задачку вы нам ввернули, товарищ Сталин... С чего же, реально, с каких мероприятий, думаете, нам начать? — Мое предложение — начать с созыва общегородской партийной конференции. — Когда? — Завтра. Зачем откладывать... — Повестку дня успеем составить? — Утром — часиков в семь — приезжайте оба... — В семь утра? (Москалев залез пятерней в волосы.) Тогда я сейчас же поеду... Надо продумать, подготовить материалы. — Он запнулся и вопросительно взглянул... Концом трубочного мундштука Сталин начал проводить по клеенке черточки, как бы строчки. — Вопрос об осуществлении монополии и карточной системы; борьба за транспорт; усиление военного командования; борьба с контрреволюцией; укрепление партийной организации и развертывание массово-политической работы; борьба против распущенности, смятения и хаоса... Повестка будет большая... Сталин поднялся и опять — по-товарищески просто — пожал руки Москалеву и Ерману. Уходя, Москалев задержался в дверях на секунду, но не обернулся, хотя он на хвост себе наступать никому не позволял, кашлянул густо, тяжело спустился с вагонной площадки и только уже — развалясь в машине — проговорил: «Да-а-а». К этому времени вагон Сталина, отведенный на запасные пути, был включен в городскую телефонную сеть. Сталин начал работу. Два его секретаря, молчаливые и бесшумные, вызывали по телефону председателей и секретарей партийных и советских организаций и учреждений, подготовляли материалы, стенографировали, впускали и выпускали вызванных... Председатель Чека влез в вагон веселый, как утреннее солнце, ушел с другой площадки — бледный и озабоченный... Председатель железнодорожной санитарной коллегии, не дожидаясь вызова в вагон, распорядился подмести вокзал и перрон, для чего был послан грузовик в слободу за мещанками. В порядке общественной нагрузки их привезли вместе с метлами, — от страха и досады они подняли такую пыль, что пришлось отказаться от этой формы борьбы с антисанитарным состоянием. Весь день шли разные люди по ржавым путям, спрашивая вагон Сталина. Составлялась полная картина всего происходящего в городе, в крае и на фронтах. К ночи стали приходить рабочие: представители фабричных комитетов и некоторые одиночные низовые работники. И только когда за изломанными станционными заборами, за решетчатым виадуком, за убогими крышами, за темной Волгой разлился зеленый свет и разгорелась безоблачная заря, — в сталинском вагоне погас свет — сразу во всех окнах. Утром была послана телеграмма — вне очереди — Москва, Кремль, Ленину: «Шестого прибыл в Царицын. Несмотря на неразбериху во всех сферах хозяйственной жизни, все же возможно навести порядок. В Царицыне, Астрахани, в Саратове монополия и твердые цены отменены советами, идет вакханалия и спекуляция. «Добился введения карточной системы и твердых цен в Царицыне. Того же надо добиться в Астрахани и Саратове, иначе через эти клапаны спекуляции утечет весь хлеб. Пусть Центральный исполнительный комитет и Совнарком в свою очередь требуют от этих советов отказа от спекуляции. «Железнодорожный транспорт совершенно разрушен стараниями множества коллегий и ревкомов. Я принужден поставить специальных комиссаров, которые уже вводят порядок, несмотря на протесты коллегий. Комиссары открывают кучу паровозов в местах, о существовании которых коллегии не подозревают. Исследование показало, что в день можно пустить по линии Царицын — Поворино — Балашов — Козлов — Рязань — Москва восемь и более маршрутных поездов. «Сейчас занят накоплением поездов в Царицыне. Через неделю объявим «хлебную неделю» и пустим сразу около миллиона пудов... «...Послал нарочного в Баку, на днях выезжаю на юг. Уполномоченный по товарообмену... сегодня будет арестован за мешочничество и спекуляцию казенным товаром...» Глава одиннадцатая 1 — Стой... Кто идет? — Боец. — Имянно? — Агриппина Чебрец... Засмеялись грубо. Из темноты выдвинулись двое вооруженных. — Идешь куда? — Ну, на озеро. — Это что у тебя? — Ну, белье... Они разглядывали Агриппину. — Почему — не на посту? — Отряд в резерве. — Покажи-ка... Один протянул руку, потрогал туго свернутый подмышкой у нее узелок. Другой спросил, кивнув плохо различимым лицом на ее винтовку:. — Номер оружия? Агриппина быстро отодвинулась, сквозь зубы ответила. Ей уже начинали не нравиться эти двое... Нащупала шейку винтовочного ложа. Тот, кто спросил про номер, сказал угрожающе: — Ступай за нами. Только сейчас Агриппина сообразила: эти двое — должно быть — из отряда «Буря». Их эшелон двигался впереди шахтерского. Про них рассказывали дурное, будто по ночам они затаскивают к себе девчонок и будто несколько девчонок так пропало. — По какой причине я должна идти за вами? Опять тот же, — не разжимая зубов, многозначительно: — Причину узнаешь... Их было двое, она одна, — далеко от железнодорожного полотна зашла в пустую степь, ища озерцо... Давеча на закате оно краснело сквозь камыши где-то в этой стороне. Было поздно... Огни костров, где эшелонные жители варили ужин, давно погасли. В степи только потрескивали кузнечики. Агриппина шла стирать Ивановы рубашки. Днем ей, как бойцу, было стыдно возиться с мужицким бельем. Стирала ночью, когда никто не видит. Шла по тихой равнине, серой от света звезд, думала о себе, об Иване. Все-таки была же она девкой, и было ей девятнадцать лет, и теплая звездная ночь, звенящая кузнечиками, пахнущая полынью, казалась ей — после дневной перестрелки с казаками, целого дня злобных криков и матерщины — казалась ей прекрасной: Агриппина шла и напевала... И вдруг — эти двое — бандиты... Агриппина поняла, наконец, что им нужно от нее, — до того возмутилась, начала их ругать. Они стояли в десяти шагах. Один тихо сказал что-то другому. Агриппина не успела сорвать с плеча винтовку, — они кинулись на нее — головами вперед... Хорошо, что на ней по ночному времени была только одна перепоясанная сорочка — ни штанов, ни тяжелых сапог. Как кошка, она увернулась, отскочила, пустилась бежать, летела, втягивая ноздрями степной ветер. За спиной, как будто отдалялся топот. Ждала — выстрелит... Вдруг сообразила — а ведь топочет за ней только один... А другой? И тогда различила совсем близко за спиной торопливое посапывание, легкое стремительное оттаптывание босыми ступнями... Она вильнула в сторону, мельком взглянула через плечо: за ней, не отставая, бежал человек, совсем запрокинув голову, работая плечами. Бежал, не глядя на нее, будто по струе горячего запаха, — жилистый, настойчивый, бежал, как бывает во сне... Страх, какой бывает только во сне, метнул ее вправо, влево... Человек легко повторил это — свернул вправо, влево... Чувствовала — сейчас потеряет голову... Прижимала тяжелую, мешающую бежать, винтовку... Дышала во весь раскрытый рот... Вдруг сухой полынный ветер посырел, пахнуло болотом. Отражения звезд поплыли из-за черной стены камыша. Агриппина прыгнула в топкую тину, разрывая голыми коленями осоку, разбрызгивая воду, вбежала по пояс, по грудь, по шею, подняв над головой винтовку, гребя правой рукой — поплыла. Человек — все так же — за ней. Но в воде она далеко опередила его. Волоча за собой скользкие плети кувшинок, вылезла на обрывистый бережок. Человек — на середине озерца — перестал барахтаться, глядел на нее, — вода вокруг него успокоилась, снова отражая звезды. Над водой торчала его небольшая голова. Хриплым голосом проговорил: — Не надо, не стреляй, я же с добром... Сволочь, не стреляй! Зажмурясь, Агриппина выстрелила, понимая, что мимо... Не оборачиваясь — опять побежала... Теперь было совсем тихо, и ей стало досадно: бегать по степи от мужиков. До того досадно, что споткнулась. Осторожно положила винтовку, стащила через голову рубашку, выжала, опять надела. И уже пошла степенно, как полагается бойцу. «А узелок-то? Обронила! Вот тебе и выстирала! Мать родная, да как же теперь: Иван лег спать в вагоне, велела ему снять рубашку, — к утру, мол, высохнет... Батюшки, ему теперь голому ходить!» Агриппина так расстроилась, — опять положила винтовку, села на землю, грызла стебелек. «Надо бы сразу, как остановили, в обоих и пугануть... Верст пять продрала со страху... Мать родная, — в отряде завтра все узнают, проходу не дадут!» Агриппина сидела, пригорюнясь. Все тело ее гудело от беготни. Над пепельной степью из-за неразличимого горизонта всходила большая желтая звезда. До сегодняшней ночи Агриппина ничего такого не сделала, чтобы над ней смеялись. Несла службу наравне с другими, а в смысле дисциплины ее даже помянули, как пример, перед фронтом. Две недели прошло с тех пор, как ворошиловские эшелоны прорвались через Лихую. Эшелоны медленно — версты три, пять, иногда и десять верст в сутки — ползли на восток. Отряды, раскинутые фронтом вокруг эшелонов, вели непрерывные бои, отбивая наседающих казаков... Обычно казаки начинали тревожить красных на рассвете, когда у бойцов заводились сном глаза и когда было еще настолько темно, что казаку можно уйти на коне от пулеметного огня. Эшелоны уже миновали Белую Калитву, — где задержались с неделю с починкой моста через Донец, — и приближались к станице Морозовской. Здесь не только в рассветный час, но и днем завязывались бои. У казаков появилась артиллерия, и всё большие массы их скоплялись в степных оврагах. Агриппина несла двойную службу — и как боец, и как сиделка. Тогда ночью под Лихой она с товарищами вынесла из окопа огромное, тяжелое тело Ивана Горы. Никто не верил, что он жив. Очнулся он только в вагоне. Иван был контужен и в нескольких местах ранен осколками снаряда. Агриппина выходила его, а еще вернее, что ему слишком хотелось жить и сил у него хватило бы на двух людей. Раны его теперь затягивались, от контузии осталась только судорога: сворачивался нос и дергалась щека. Эта судорога переворачивала у Агриппины сердце: вышел он с этой печатью из смерти в ту ночь, когда горели мельницы. Тогда ей как будто и не было страшно: красноватая степь, неподвижное тело Ивана, впереди — немцы, бегущие с лезвиями. Но в воспоминании остался тоскливый ужас. Подняв голову, Агриппина глядела на желтую звезду, — от нее стало яснее в степи. Агриппина по этой звезде соображала — в какой стороне железнодорожное полотно... Скоро, должно быть, начнет светать. Повернулась всем телом на восток, — край земли в той стороне ясно уже отделялся от ночного неба. «Немного рассветет — надо найти узелок... Не найдешь, — лучше в озеро головой...» От сырой рубашки было хорошо — прохладно. Агриппина прилегла щекой на согнутый локоть и, не отрываясь, глядела на восток. Под кустиком полыни, как нанятый на свадьбу, потрескивал кузнечик: девки все песни отпели, все уж спать полегли, а он все пиликает... Агриппина одурело вскочила. Большое солнце глядело в ее разинутые глаза, приподнимаясь над краем степи, изрытой тенями. Вдалеке стучал пулемет. Агриппина подняла винтовку, подолом рубахи отерла от росы ствол и затвор... «Батюшки, да как же в рубашке-то вернусь?» Она торопливо пошла к темнозеленым камышам. Обогнула озерцо. Отыскала свои следы, где вчера кинулась с берега. Пошла, вглядываясь: где-нибудь здесь должен валяться узелок. Поезда стояли отсюда верстах в двух, растянувшись до горизонта. Были видны дымки костров: там начиналась дневная жизнь, — варили кулеш и картошку, отвязывали скотину от вагонов, гнали на водопой, развешивали пеленки на вагонных площадках... Бойцы вылезали, крякали, подтягивали штаны. Чистили оружие. Кричали командиры, собирая отделения — на смену тем, кто провел ночь на фронте... «Мать родная, Иван не евши, раздевши, — бормотала Агриппина. — Ну, совру чего-нибудь, только узелок найти...» Отряды — по отделениям — кучками двигались в сторону озерца (где ночью барахталась Агриппина). В той стороне — за бурой возвышенностью — слышались пулеметы. Казаки опять наседали. Прищурясь, Агриппина узнала свой эшелон, — в хвосте три платформы, на средней блестит зеркало. У эшелона сбивалось много народа... Будто обручем стиснуло ее стриженую голову: «И на перекличку опоздала, теперь — дизентир, не оправдаешься...» Решительно кивнув, Агриппина пошла прямо к эшелону. Народ оттуда полз в степь, растягивался в цепочку. «Ой, мама, родная!» У Агриппины отлегло: народ, то есть весь их шахтерский отряд, и женщины, и дети становились цепочкой от эшелона до озерца, чтобы наливать воду в паровоз. Значит, можно успеть добежать до вагона, надеть штаны, сунуть Ивану чего-нибудь пожевать, попить — явиться к командиру и отрапортовать, что проспала... «И получу наряд — трое суток — и очень славно». С бегу Агриппина споткнулась, — на земле валялся хороший пиджак... «Это он скинул, дьявол, когда гнался...» Вспомнила, как, закинув голову, бежал за ней человек, и холодком дернуло по спине... «Пригодится Ивану», — подумала, поднимая пиджак, и неподалеку увидела и свой узелок... В вагон Агриппина влезла, не зная еще, как ее Иван начнет ругать. Решила сразу же отдать ему находку — бандитский пиджак, — там в карманах что-то бренчало. Иван лежал на жесткой койке, подняв колени, по пояс голый. Покуда Агриппина шла к нему по желтому опустевшему вагону, он приподнялся на локтях, — осунувшееся лицо его будто залилось солнцем... — Ну, что ж ты, голубка, — только и сказал, взял ее шершавую небольшую руку. Отвернулся — оттого, главное, чтобы не видела, как у него своротило нос, задергалась щека... У Агриппины тоже засвербило в носу, но — упаси боже — зареветь... Сказала грубым голосом: — Ну, чего, чего, — обронила в степи узелок с твоими рубашками, всю ночь — дура — и проискала, да вот чего нашла... Положила бандитский пиджак на койку. С верхней полки достала две холодные картошки. — Ты поешь, подремли, а мне — воду наливать в паровоз... Из-под изголовья у Ивана вытащила свои штаны, живо оделась, побежала искать командира... Цепочка людей растянулась версты на две. По ней — из рук в руки — ходили ведра, большие жестянки из-под солонины, глиняные горшки, всякие сосуды, — вплоть до граммофонного рупора, заткнутого снизу тряпочкой. Передние зачерпывали воду в озерце и пускали по рукам, задние подавали воду кочегару, и он лил в посапывающий паровоз. Такие же цепочки потянулись и от других эшелонов. За бурой возвышенностью, как дятлы, с передышками — стучали пулеметы. Когда изредка прокатывался удар орудия, люди только поднимали головы. Обыденная жизнь эшелонов шла чередом. На носилках стали подносить раненых. Одна женщина, увидев на носилках мужа, закричала, бедная, до того страшно — заплакали дети. Вдоль эшелона по пыльной дороге потянулись на восток телеги со шпалами и рельсами. Белые казачишки опять этой ночью впереди разобрали путь. Они развинчивали с одного конца рельсы, привязывали к ним стальной трос и на волах тянули, сгибали их, выворачивали вместе со шпалами. Бронепоезд «Черепаха», шедший в голове эшелона, держал путь под обстрелом, но далеко отходить опасался, боясь таким способом быть отрезанным. Паровозы были налиты, цепочки разбрелись. Озерцо теперь было полно купающихся стриженых, коричневых ребятишек, — визг, плеск, хохот... Женщины стирали белье. Вдоль полотна начали дымить голубыми дымками костры из сухого навоза. Варили обед. Мужики лениво сидели на насыпи под вагонами, в холодке. Был полдень, зной, когда в тишине проносятся ошалелые большие мухи... И вдруг, разрывая зной, начались тревожные свистки паровозов. Они скликали весь народ по вагонам. Женщины у кипящих котелков замахали ложками: — Погодите вы, дьяволы! Куда же — обед нам бросать... Машинист, подожди немного... Голые ребятишки бежали с озера, махая рубашонками. Рысью сгоняли скотину со степи. Поезда дергались, трогались, ползли версты с две или больше. И снова, скрежеща, останавливались надолго. Каждую версту пути приходилось брать с бою: то разобран путь, то в близлежащих оврагах засели казаки с пушкой. О богатствах, увозимых 5-й армией, летели по станицам преувеличенные слухи: сахару будто бы в эшелонах было сто тысяч пудов, соли целые вагоны, и несметно — всякой одежи, скобяного товара, золота в бочонках. Такая добыча разжигала казачью зависть. Генералы Мамонтов и Фицхелауров говорили по станицам, что нельзя партизанить, разбивать силы, по-собачьи вгрызаться 5-й армии в зад, — нужно уничтожить ее всю в решительном бою, а добычи хватит на целый округ. Мамонтов стягивал силы к Дону — туда, где был взорван железнодорожный мост. Там 5-я армия — с отрезанным путем отступления — должна быть запертой среди окружающих высот и уничтожена... К вечеру, когда эшелоны опять остановились, Агриппина забежала в вагон к Ивану, принесла поесть. Он опять взял ее руку в свои большие руки, лежавшие на животе. — Ну, рассказывай, — чего делается на белом свете? — Соврала командиру — будто проспала, дал сутки наряду. — Ай, ай, — врать. Боец должен мужественно сознаваться. — Да ведь я для того, чтобы ребята не смеялись... Нет уж, кончим войну — в армии не останусь... Молода я чересчур для этого. — Не то, что ты молода, а что чересчур красива, — сказал Иван серьезно. (Она досадливо мотнула стриженой головой.) Мы ведь тоже люди... Одно меня утешает. Гапа, — стал я тебя уважать. Конечно, я и тогда тебя любил... Теперь — особенно... (Не сильно сжал ее руку.) Бой, смерть, кровь — это паяет человека с человеком... Правда, говорю? — Конечно, — рассеянно повторила за ним Агриппина, и опять ей вспомнилась ночь под Лихой... Вздохнула: — Иван, мне надо в наряд... Он тихо засмеялся, отпустил ее руку: — Иди... Да, Гапа... Ты мне чей пинжак-то принесла? (Она заморгала, не ответила.) В карманах — смотри, чего было. (Из-под изголовья вытащил золотой портсигар, часы, клубок золотых цепочек.) Ты в самом деле нашла это? — Что я — ограбила? — И еще одну вещь обнаружил в кармане — поважнее... Ты пойди к командиру, скажи, чтобы он ко мне зашел — немедля... 2 В станице Морозовской стояло до пяти тысяч телег. Табуны коней бродили по выгону. Во всех хатах говор. У всех ворот — кучки мужиков и казаков, — покуривание, разговоры, хлопанье калиток. Ошалелая девка идет с коромыслом, косясь на незнакомых людей, — ее сейчас же обступают бородатые, усатые, рослые, и она уже бежит назад, смеясь и громыхая пустыми ведрами. Скрипят колодезные журавли. Рысью, на рыжем вислозадом меринке — на одной попоне без стремян — проезжает командир какого-нибудь отряда — грудастый, пышащий здоровьем и силой, в нагольном кожухе, накинутом на одно плечо, в подшитых валенках, но взглядом беспощадных светлых глаз и решительной речью — природный командир... Пыля ногами, сталкиваясь оружием, шагает кучка утомленных бойцов... В станицу Морозовскую вошел трехтысячный отряд донских крестьян — иногородних. Собрал их Яхим Щаденко, когда отступал от Каменской, грунтом пробиваясь на восток через восставшие станицы. По пути вербовал бедноту и однолошадников, иногородних и казаков, и они уходили к нему с конями и телегами, спасаясь от мамонтовской мобилизации. В Морозовской они должны были соединиться с армией Ворошилова и получить оружие. Сегодня на заре подошел бронепоезд «Черепаха» со штабными вагонами, и один за другим стали подтягиваться — впритык — шумные эшелоны и груженые составы... В вагоне Ворошилова собрался военный совет. Сведения поступали самые неутешительные. В двадцатых числах мая Ворошилов послал Артема с товарищами в Царицын, чтобы связать в одну задачу царицынский фронт и свое отступление. Много раз обстрелянный в пути, трехвагонный состав Артема пробился к Дону и благополучно переехал мост. На другой день белые напали на станцию Чир, отбросили отряды царицынских рабочих на левый берег и взорвали мост через Дон. Что делалось в Царицыне — теперь было неизвестно, вернее всего — делалось плохое. Морозовцы рассказывали о сосредоточии крупных мамонтовских сил в станице Нижнечирской и в станицах — выше взорванного моста — Калаче и Пятиизбянской. Начальник станции утверждал, что царицынцы отошли от Дона и отдали хутор Логовский (у самого моста) и левобережные хутора — Ермохин, Немковский и Ильменский — и даже будто бы отошли за станцию Кривая Музга, так что белые теперь под самым Царицыном. У Ворошилова собрались командиры отрядов 5-й армии и наркомы несуществующей более Донецко-Криворожской республики. Настроены были мрачно. Говорили, что отряды вымотались в ежедневных боях, а самое трудное, оказывается, впереди: разбить сильнейшего, хорошо снаряженного немцами, противника и уткнуться во взорванный мост. Была бы помощь царицынских заводов... Но Царицын, вернее всего, уже — Митькой звали... Чинить железный мост голыми руками можно только дуракам... А хотя бы и начали чинить — нужно полгода на это, полгода кормить в голой степи ораву беженцев, полгода отбиваться от казаков. Предприятие неосуществимое... У всех почти было одно предложение: эшелоны с имуществом и беженцев оставить в Морозовской. Отрядам, каждому на свой риск, пробиваться окружными путями на левый берег. Если Царицын еще цел — собираться в Царицыне, а в худшем случае — идти на Северный Кавказ, где красных сил много и можно воевать. Говорили резко и категорично. Ворошилов молчал, опустив глаза, лицо его было в красных пятнах. Рядом с ним, положив широкие руки на эфес шашки, сидел Яхим Щаденко — небольшой, коренастый, наголо обритый, похожий обветренным, крепким лицом на кречета. Высказывались все, кроме позевывающего Пархоменко, кроме Коли Руднева, занятого каким-то неразборчивым письмом, и Лукаша, — этот провел десять дней в арьергардных боях, весь был оборванный, грязный, — подперев щеку, привалясь в угол — спал. — Товарищи, — сказал Ворошилов, поднимая голову, — сейчас мы все пойдем на собрание с морозовцами... Там в основном будут подняты те же вопросы. Там я вам и отвечу... Но вот что сейчас не терпит промедления... (Руднев мальчишески улыбнулся, протянул ему письмо.) Покуда у нас нет единой базы снабжения — нет и дисциплины... Мы должны теперь же произвести учет всего имущества эшелонов. Здесь, в Морозовской, мы должны создать единую базу снабжения армии. Образована особая комиссия учета, в нее входят товарищи Руднев и Межин. Этим товарищам вы доверяете? («Доверяем, доверяем».) В штаб армии передано вот это письмо... — Он разгладил на столе запачканный листочек, исписанный чернильным карандашом. — Это письмо нашли в пиджаке одного из анархистов из отряда «Буря». Впрочем, оно подписано... Руднев, — близоруко наклонившись: — Фамилии нет, Клим, подписано просто — «Рыжий»... — Это дела не меняет... Письмо адресовано какой-то Жене, в Одессу... Руднев опять: — Позволь, я уже разобрал.  Ворошилов подвинул ему письмо, и Руднев, морща нос, начал читать: «Женька, дорогая... Мы который месяц тащимся в своих блиндированных вагонах. Я уже не рад, что связался с анархистами, — половина — заядлые бандиты и все такое, — словом — сифилитики. Шестерых мы по дороге уже прикончили. Для тебя берегу скунсовую шубу, купил ее в Харькове, в буржуазной квартире. И еще тебя ждет что-то... Так по тебе скучаю — все бы кинул к чорту. Жалко, с собой много не возьмешь. У нас золота в монетах и плавленого — двенадцать бочонков, меховое барахло и сукно диагональ — восемьсот аршин, — купили в Елисаветграде у жидов. Вернусь в Одессу — мы с тобой погуляем, только, сука, не гуляй с другими, — я об этом подумаю, — вся кровь свертывается... Нашему отряду надоела эта петрушка: вчера на конфедерации единогласно пришли: ликвидировать Ворошилова и весь штаб. Тогда армия сразу разбегится, наш блиндированный эшелон будет пробиваться, куда хочет». — Вот все существенное из письма, — сказал Руднев и покосился на Климента Ефремовича. Ворошилов слушал, прикрыв глаза рукой, — по сжатому рту было видно, что едва сдерживается: что-то его в этом письме насмешило. Проведя по глазам, сказал: — Товарищи, документ красноречивый... Я предлагаю комиссии начать работу сейчас же... Несколько тысяч крестьян-иногородних, старых фронтовиков, казаков окружало станичный совет, где делегаты и восемнадцать командиров восемнадцати отрядов из восемнадцати волостей, откликнувшихся на призыв Яхима Щаденко, заседали вместе с командирами 5-й армии. Окна были раскрыты, и толпа, поднимая пыль под знойным солнцем, размахивая винтовками, а то и косами, топорами, кольями, поддерживала выступление своих. Сразу же обнаружилось расхождение: морозовцы и слушать не хотели — идти с эшелонами в Царицын... — Чего мы там не видали? — говорили некоторые командиры. — Здесь у нас своя земля, свое хозяйство... Не для того поднялись, чтобы оставлять станичникам наши хаты... Будем воевать за свое. — Даешь оружие! — ревела толпа за окнами. Щаденко, сидевший, насупленный и мрачный, сбоку стола, стукнул шашкой о пол. — Залупить в бога, в веру, в мать — это и я могу, хлопцы. Не в крике дело. Давайте говорить спокойно... Оружие будет дано, если наш отряд войдет в состав пятой армии... Командир, в кожухе на одно плечо, бешено закричал ему: — Кто она такая, пятая армия, чтоб нам приказывать? В окна просовывались бородатые дядьки. — Хлопцы, не ходите под красных генералов! Щаденко, стукая шашкой, наливаясь кровью: — А такая она, пятая армия, что у них восемь тысяч штыков, а у нас — три, у них — пулеметы, а у нас — вилы да косы. Более разумные отвечали ему: — Мы тебе верим, Яхим... Да ты — хитер, а мы не проще тебя. Что ж, формируй из нас дивизию. Но так, чтоб при каждой части было два командира — один от Ворошилова, другой от нас... В окна — дядьки: — Станичники нам и сейчас предлагают мировую, — хотят с нами землю делить... Нам только оружие дайте! Чем дальше разговаривали, тем злее упрямились морозовцы. Но вот к столу подошел человек с подвязанной рукой, — на маленьком, заросшем щетиной, лице его заметны были одни глаза: пристальные и неподвижные. Тихим голосом и плохо по-русски он заговорил, придерживаясь за край стола: — Я сербский коммунист... Я работал на Украине и побежал. Я бежал два месяца, и я хочу говорить о плохих делах, которые я видел на Украине... Немцы сказали помещикам: вернитесь. И помещики вернулись. И взяли обратно всю землю и весь урожай... Но этого мало. Крестьян надо наказывать. Я видел эти плохие дела. На свеклосахарном заводе пришел помещик и пришел немецкий лейтенант. И там стояло много бочек. Лейтенант сказал, чтобы привели крестьян, которые должны быть наказаны. Их привязали к бочкам, и гайдамаки снимали с них штаны и секли их шомполами. Они наматывали на штык волосы и вырывали. Были ужасные крики и ревение. Один крестьянин взял у помещицы Петровской зеркало. Оно не влезало в хату, он поставил его в коровник, корова увидела себя в зеркало и разбила рогами. Когда помещица Петровская вернулась, она велела этого мужика повесить около его хаты, и ему на шею привязали раму от разбитого зеркала. Другой крестьянин взял жеребца. Потом он привел его помещику и просил простить его, помещик велел привязать крестьянина к хвосту, сел в автомобиль и погнал жеребца в степь. Это я видел, как мужик бежал за жеребцом и потом упал... Я видел, как в селе хоронили убитого гайдамака. Помещик велел всем крестьянам и крестьянкам идти за гробом и громко плакать, и, чтобы они громко плакали, гайдамаки их били нагайками. Я могу много рассказать, что я видел, но я думаю, что и этого будет достаточно... Вот что принесли немцы на Украину. И они принесут это вам, если вы не захотите организоваться. Ленин говорит: «Наш способ борьбы — организация и организация...» В помещении и за окнами в тишине — слушали слабый голос серба. Он улыбнулся, неожиданно открыв на заросшем черном лице зубы, как сахар, оторвал руку от стола и пошел на место. Тогда встал Ворошилов. Осунув тугой кушак, повернулся к окнам, чтобы его могли хорошо слышать: — ...Немцы захватили на Украине военные склады царской армии. Теперь они посылают целые эшелоны винтовок, пушек и огнеприпасов в Новочеркасск атаману Краснову. А он снабжает этим оружием восставшее казачество. Красновские генералы еще год назад стреляли из этих пушек по немцам, теперь стреляют по вас, мужики, из тех же пушек... Они выполняют волю немцев — оккупантов... Мы вывезли из Харькова и Луганска все оружие, чтобы оно не обратилось против вас... Ребенок поймет, что если мы бросим наши эшелоны, их подберут казаки и из наших ружей и пушек будут расстреливать всю трудовую громаду и на Украине, и на Дону, и в Великороссии... Значит — наша первая задача: вывезти оружие и передать его революционному рабоче-крестьянскому правительству... Понятно? А это возможно, если мы пробьемся к Царицыну и соединим наши силы с царицынским гарнизоном... Здесь говорят — Царицын уже сдан... Скажем — мы поверили этой панике... Ну — что ж... переберемся на ту сторону Дона и будем пробиваться на Поворино и дальше — на Москву... (Заметив немедленное после этих слов движение — повысил голос.) Мы поступим в распоряжение центрального командования революцией и этим докажем, что мы не какая-нибудь отдельная глупая федерация, что боится расстаться со своими хатами... Мы — часть нашей создаваемой единой Красной армии, дерущейся за землю и мир всех трудящихся. Теперь не то, что было в феврале или марте... Красногвардейские и партизанские отряды сводятся в полки, батальоны, роты, образуют дивизии и корпуса. В этом наша задача, и вы должны на это пойти сознательно... А у нас с вами идет спор. За что? Вы отстаиваете самостоятельное командование или уж — от крайности — согласны на двойное. Вы защищаете эсеровские принципы командования... Хотите кружиться около станицы Морозовской, около своей хаты. Одни — как вы есть — восемнадцать волостей — мечтаете расправиться со всей армией Вильгельма и красновскими генералами... Я революционер, я большевик... И я прямо ставлю перед вами: вас провоцируют, эсеры и кулаки нашептывают вам такое поведение, которое быстро приведет вас к гибели... Этого я как коммунист и командир армии — допустить не могу... И если вы не придете с нами ни к какому соглашению, я вам не только не дам оружия — я вас разоружу... Он остановился. В тишине за окнами — голос: — Вот это так отпорол... — Еще должен дать ответ паникерам и капитулянтам. Да, отряды наши здорово помотаны. Да, впереди наиболее трудная задача: пробиться к Дону и починить мост... Скрывать нечего — положение трудное. Я вижу только один выход: от беспорядочного скопления отрядов перейти к твердой организации армии... От обороны перейти в наступление! Как ливень, что посылает вначале отдельные крупные капли и низвергается вслед шумным потоком, так захлопала и одобрительно зашумела толпа... Не успел следующий оратор откашляться и, уперев подбородок в воротник, начать давать ответ, — послышались со стороны вокзала частые выстрелы. Щаденко высунулся в окошко: — А ну-ка, гляньте — що там таке? По толпе побежал говор, и задние сообщили: — Да там на вокзале хлопцы комиссию какую-то бьют. Заседание было прервано. Ворошилов, Пархоменко, Щаденко, Лукаш, Бахвалов сели на коней, поскакали на вокзал. Еще издали был слышен гул толпы, отдельные выстрелы. Бежали какие-то люди. Другие лезли на крыши вагонов... На путях перед перроном люди кишели, как муравьи, кричали в несколько сот глоток. Размахивающий руками, тесный жаркий круг их обступил кучку, где происходило самое главное: трое матросов с бронепоезда «Черепаха» и десяток анархистов из отряда «Буря» трепали и волокли, видимо, расстреливать—бледного, с красными глазами, со встрепанной ассирийской бородой наркома Межина и Колю Руднева, — у него наискосок лба выступила кровь из трех царапин когтями; гимнастерка широко — от ворота — разодрана, лицо искажено, — он отбивался и тоже бешено кричал. В эту кучку врезались плечами Ворошилов, Пархоменко, Лукаш, Щаденко и те из командиров, что поспели за ними. — В чем дело? — громко вскрикнул Ворошилов... И в груди матросов и анархистов уперлись стволы наганов. — В чем дело? — заорал Лукаш, ища глазами в обступившей толпе кого-нибудь из своего отряда... Все это произошло внезапно, резко, решительно. Матросы отпустили Руднева и Межина. Один из анархистов — маленький, жилистый, огненно-рыжий — кинулся в толпу, но там его взял, вместе с длинными волосами, за воротник огромный Бокун — тряхнул и пхнул опять в круг... Межин, глотая горькую слюну, говорил Ворошилову: — Мы начали с «Черепахи», решили проверить сейф с ценностями армии... Сразу обнаружилось враждебное настроение среди части команды. Эти трое даже пригрозили нам револьверами, не позволяя открывать сейф... Дело в том: около «Черепахи» и в самом вагоне находились вот эти, эти, — он тыкал на анархистов. — Они явно агитировали... Настроение росло... Мы настаивали на вскрытии... Нас потащили из вагона, грозя расстрелом... — Врешь, сука! — Один из трех матросов — розовато-рябой, с приплюснутым носом — раскинул локтями тех, кто держал его, зелеными — жгущими злобой — глазами уперся в Межина. — Где ты был, жаба, когда мы, флотцы, за революцию в крови умывались? Другие двое, отсовывая дула наганов, поддержали его: — Не грозите нам этими игрушками, нам известна революционная законность... Опять — короткая возня. Торопливая матерщина. Бахвалов, дрожа тяжелыми щеками, кричит, чтобы расступились, дали увести арестованных... Ворошилов, напряженный, внешне спокойный, протягивает руку к Бокуну, говорит быстро: «Беги в батальон — тревога, по ружьям, сюда...» Среди растущего галдежа в еще теснее обступившей толпе послышались надрывающиеся голоса: — Романовские порядки завели!.. — Продали нас!.. — Кто он такой — приказывать?.. Давай сюда Ворошилова! — Пусть ответит... Ворошилов, выходи... И — несколько глоток: — Да здравствует анархия!.. Накаленность росла. Уже нельзя было разобрать отдельных голосов. Громче всех кричал рябой матрос... Казалось, вот-вот раздастся выстрел, — и закрутятся тела, ревущие рты... Из толпы проталкивался Чугай: клок волос — на лбу из-под шапочки с ленточками, широкое лицо, закрученные усики, круглые глаза — как фаянсовые — без выражения. Морской перевалкой подошел к рябому матросу и молча, со всего плеча, не то что ударил — кулаком тяжело ахнул ему в висок. Рябой повалился. Из толпы крикнули: «За дело!» Двое его товарищей сразу затихли, пятясь от Чугая. Лукаш вытянул жилистую шею. — Товарищи, известно: в моем батальоне тысяча двести штыков и вся наша артиллерия... Стесняться со сволочью я не буду... По путям уже бежали, бряцая затворами винтовок, бойцы Коммунистического и Луганского батальонов. Ребята все были каленые, не боящиеся ни чорта... Тогда из толпы кинулось с полсотни человек, — низко пригибаясь, — под вагоны... Бойцы Лукаша оцепляли пути и перрон. Толпа примирительно затихла. Ворошилов сказал: — Товарищи, товарищи, давайте по эшелонам, спокойно... (И — Лукашу.) Отряд — особо с пулеметами — к анархистам... Оцепи и постарайся их расколоть... Чугай — поворачивая фаянсовое лицо к Ворошилову, к Лукашу: — Правильно, Климент Ефремович, я их расколю... Там первым делом старикашку надо взять. С бандитами справимся одним разговором... И Чугай пошел, помахивая бойцам, зовя их поименно: Иван, Миколай, Солох, Иван Прохватилов!.. Не теряя времени, нужно было продолжать ревизию и опись повагонного имущества, чтобы в суматохе не растаскали ценное. Трех матросов и двух анархистов (остальные успели скрыться) — арестовали. Перрон и пути опустели. Межин, приглаживая встрепанную бороду, оглядывался: где же второй член комиссии — Коля Руднев?.. Коля Руднев сидел под станционным колоколом, опустив лицо в ладони, — плечи его вздрагивали. Не то икая, не то всхлипывая, он говорил нагнувшемуся Ворошилову: — Никогда не мог, понимаешь, не мог подумать... В нашей армии могут найтись такие бесстыдники... Такие хулиганы... Субъекты без всякой революционной совести... В нашей армии, — ты пойми... Чугай один, вразвалку, подошел к блиндированному вагону, на котором было написано суриком: «Смерть мировой буржуазии». Подняв на уровень груди широкие ладони с растопыренными пальцами, влез по трем ступенькам на площадку. — Убери пушку, — спокойно сказал он, локтем отстраняя наган у гимназиста, глядевшего на него в мрачном ужасе, и вошел в вагон, где стоял длинный стол. В другой стороне вагона сбились взволнованные событиями анархисты. Десятка два револьверов направилось на Чугая. Шевеля растопыренными перед собой пальцами, он подошел к столу, ногой придвинул табуретку, сел... — Давай, давай — садись, — сказал он анархистам, — давай сюда вашего Кропоткина. Фаянсовые, без выражения, глаза его завораживали. Анархисты насмотрелись на Чугая еще в Лихой. Явно, он что-то им приготовил. Несмотря на враждебность и настороженность — им стало даже интересно: какую он приготовил пулю? Ребята, ворча, начали присаживаться к столу. Каждый клал перед собой револьвер или гранату и при малейшем движении Чугая схватывался за оружие. Яков Злой, выпихнутый вперед, присел напротив него, задрав мутное пенсне на плоском носу. Свежий красный рот его раздвигался усмешкой: что, мол, этот матрос может сказать ему, Якову Злому? — Кропоткин, Кропоткин, — сказал ему Чугай, — самая ты что ни на есть буржуазная стихия... Зачем ты полез в нашу кашу? Зачем тебе надо наших ребят обманывать? (Яков Злой еще круче задрал пенсне. Чугай не дал ему слова.) Посмотри — какие здесь ребята. С такими ребятами мировую революцию можно делать. А ты их клонишь в бандитизм... Чугай сейчас же ударил по столу ладонью, потому что при этих словах поднялось угрожающее ворчание. — Тихо, я говорю! Я редко говорю, ребята, вы меня знаете... Значит, вызвано это необходимостью... Скрывать нечего, — среди вас есть бандитский элемент. Двоих ваших мы сегодня кончим. И вот этого... (Он указал ладонью на маленького жилистого Рыжего.) Этого вы мне сейчас выдадите, мы его тоже шлепнем... Рыжий вскочил, — грозясь, полез было из-за стола, его силой усадили. Доски стола трещали. Несколько револьверов плясало перед Чугаем. Но он продолжал сидеть, даже не поднимая глаз, как китайский святой. Он знал, как обращаться с этой публикой. Любопытство слушателей опять пересилило. Сравнительно успокоились. Тогда Чугай вытащил из кармана письмецо Рыжего. (Идя сюда — он взял его из папки дел, у Пархоменко.) Отнеся листочек далеко от глаз, — слово за словом — прочел... Впечатление получилось то самое, как он ждал, — публика сразу раскололась: анархисты закричали, что это оскорбление, предательство, донос... Бандиты вступились за Рыжего, но их было меньше. Рыжий опять полез из-за стола... Чугай дал им несколько откричаться. — Я не кончил, братишечки, — ставлю вопрос: как должен поступать командующий армией, ознакомившись с таким документом? По военному времени должен загнать всех вас в вагон и вчистую кончить артиллерийским огнем. Понятно я говорю? Но, принимая во внимание, что среди вас находится революционная прослойка, командующий пожалел губить такой материал. Вам предоставлено право самим разобраться по всей революционной совести. Разберетесь и бандитов выдадите нам. Это единственное ваше спасение. А чтобы вам легче разбираться, я беру с собой вашего Кропоткина. Старичка мы не тронем, его отпустим в степь. Заседание, ребята, закрываю и никаких прений не даю... А даю вам на всё — пятнадцать минут — по закону военного времени. Чугай встал, повернулся к собранию спиной, пошел к двери. Когда к нему с ревом кинулись, — медленно обернулся: — Оставьте ваши руки, — сказал, — не берите меня... Вагон окружен, вагон под прицелом Коммунистической бригады... Тут только оплошавший отряд «Буря» увидел, что за время разговора действительно весь их эшелон был окружен пулеметами. Оставалось принять условие либо умереть... — Идем, идем, старичок, — сказал Чугай, подталкивая Якова Злого к двери. — Тебя не тронем, нам тебя только изолировать... А там — читай себе Кропоткина на здоровье... 3 Армия задержалась в Морозовской, формируясь, учитывая и приводя в порядок запасы. Из Морозовского отряда была образована дивизия. Командирами частей назначены морозовцы же. На военном совете армии, пополнившейся и принявшей более четкие формы, был принят план наступления: все пехотные части и артиллерия Кулика идут грунтом справа от полотна, в обход станицы Нижнечирской. Конные части Морозовской дивизии двигаются слева от полотна, прикрывая железнодорожный путь с севера. Эшелоны во главе с «Черепахой» продвигаются до станции Чир. Для прикрытия тыла пехотные полки Морозовской дивизии остаются в станице, — на этом настояли морозовцы, сколько им ни доказывали, что нельзя дробить сил. Пришлось согласиться. Армия выступила. Было начало июня. В первые дни армия двигалась неподалеку вдоль полотна. Обед варили в поездах: паровоз свистел, из вагона махали шапкой на шесте — отряды останавливались и шли обедать. Эшелон шахтерского отряда находился в хвосте — кое-где перегонял пеших, кое-где отставал. Однажды в обеденный час, когда бойцы разместились по вагонам и кашевары и женщины разносили котлы и манерки, поезд остановился на полустанке. В задний вагон влезли Лукаш и Коля Руднев. Оба — уставшие, серые от пыли, голодные и веселые. Они объезжали фронт в бричке, загнали лошадь, бросили ее на хуторе и догнали эшелон пешком. Они сели на агриппинину койку — напротив Ивана Горы. Спросили про здоровье. Он ответил, что через недельку вернется в строй. — Через недельку начнем громить Мамонтова, шерсть с него полетит, — сказал Лукаш, сплевывая под ноги. Коля Руднев, как всегда, подумав, сказал честно, без преувеличения: — Во всяком случае к Дону мы пробьемся. Агриппина, румяная от удовольствия, что такие, всему свету известные, товарищи так ласково говорят с Иваном Горой, принесла жестяную манерку с дымящейся картошкой, из кармана вытащила свой девичий головной ситцевый платок, зубами развязала на конце его узел и, поджав губы, предложила гостям щепотку соли... Стали лупить картошку, макать в соль, есть... — А я тебя помню, — сказал Лукаш, — как ты винтовку у меня просила... Я тогда прямо до чорта удивился: бой, понимаете ли, горячка... Идет эта красавица: винтовку дай!.. Все равно, как на покосе ей грабли нужны. Он широко открыл рот, показывая крепкие, как у собаки, зубы и в горячей гортани красный маленький язычок, потом уже отчаянно залился хохотом. — Ничего, она справляется — наравне, — проговорил Иван Гора, с некоторым беспокойством замечая, что Лукаш уже несколько раз, — правда, мельком, но очень пристально, — взглядывал на Агриппину. — Конечно, трудно ей бывает через то, что она дитя еще. — И повторил, нахмурясь: — Она еще дитя. (Сосредоточенно стал свертывать папиросу.) Приглядываюсь вот к ней, к нашим ребятам: большая школа — революция. Знаешь — в деревне привесят на веревке в амбаре большое сито и кидают в него пшеницу или рожь. И вот этак вот мужик сито вертит и встряхивает: ядреное зерно сеется, мусор весь наверху, — он его долой... Так и в нашем отряде отсеиваются люди, и в каждом — отсеивается ядро, а мусор — долой... Коля Руднев, — тоже свертывая: — Владимир Ильич это лучше тебя говорит. — А что говорит Владимир Ильич? — А он говорит очень замечательно... Пролетариат, живя бок о бок с буржуазным классом, заражается его пороками, несомненно... — Ну, это пустяки, — сказал Лукаш, — пролетариат ничем, брат, не заразишь... — Постой ты, — Иван Гора махнул на него пальцем. — Это верно... Разве я не видел: у нас на Путиловском в воскресенье некоторые ребята чуть свет, как лебеди, плывут в кабак за водкой... Это не буржуазная зараза? Коля Руднев продолжал: — Меньшевики извращают Маркса, что будто бы можно тихохонько, легохонько, без революции дорасти до социализма. Владимир Ильич говорит: только в процессе революции — только! — пролетариат может избавиться от старых пороков, вырасти морально и стать способным создать новое общество. — Это да, это так, — сказал Лукаш. Иван Гора, подумав, ответил: — Правильно... Он полнее это говорит, — правильно. Так они сидели и рассуждали. В вагон, застревая винтовкой в узких дверях, вскочил Володька-шахтер, — штаны и рубаха на нем были одни дыры, некуда класть заплат... — Казаки! — крикнул он испуганно-радостно. — Сотни три идут лавой. Лукаша подкинуло, как пружиной: — Стой! Чего обрадовался! Чтоб все оставались на местах!.. Коля, в хвосте на площадке — пулеметы, я — сейчас... И он впереди Володьки побежал по вагонам, приказывая бойцам: «По ружьям! Из вагонов не выходить! В окна не высовываться! Без команды не стрелять! Пусть казаки, не видя около него людей, подумают, что это штабной поезд либо санитарный, и подойдут поближе, без опаски...» Через минуту Лукаш пробежал обратно, выскочил на заднюю площадку. Там Коля Руднев, Иван Гора (как был в подштанниках) и Агриппина прилаживали пулемет. Другой пулемет лежал здесь же. Лукаш — Агриппине: — Бери ленты, лезь под колеса. Со вторым пулеметом он спрыгнул с площадки и установил его между задними колесами. Сел, согнувшись, под вагоном. Агриппина лежала на животе рядом с ним. Лукаш — шопотом: — Ну, если сволочи ослушаются моего приказа: не открывать огня, подпустить на двести шагов... — Наши давно этого случая ждут, — сказала Агриппина тоже шопотом. — Подпустят. — Видишь, Агриппина? Вон они! Орлы! Направо от полотна местность была волнистая. Когда несколько времени тому назад Володька (в сторожевом охранении) заметил казаков, — они тогда спускались с полынного косогора. Сейчас всей лавой, торопя коней и размахивая поблескивающими шашками, три или четыре сотни их выносились из лощины к поезду. Уже слышен был тяжелый топот коней... — Коля, Коля, выдержи их, миленький, выдержи, — скулил Лукаш из-под вагона... Ясно были видны напряженные, багровые, бородатые лица... Черные хорошие мундиры, лампасы, заломленные бескозырки... Разинутые рты. Раздутые ноздри коней... — Ура, — доносилось, — ур-ра! — Давай! — дико крикнул Лукаш. И оба пулемета — с площадки и из-под вагона — торопливо застучали. Сейчас же кони с полного скока начали валиться, спотыкаться, взвивались на дыбы, опрокидывались... Разгон всей лавы был так велик, что задние не успели ни свернуть, ни задержаться, — врезались в кучу конских, человеческих тел и, сбиваемые, валились, и все же отдельные всадники продолжали нестись к вагонам. Шахтеры соскакивали с площадок, бежали навстречу, уставя штыки. Несколько казаков, спасаясь, пригнувшись к гривам, вскочили на насыпь, но и там их достал пулемет... Шахтеры сшибались со спешенными казаками, горячась, схватывались голыми руками. Впереди плечистые Володька и Федька, ухватя винтовки за дуло, шли буреломом, сшибая людей... Все началось и кончилось в несколько минут. Кричали раненые. Хрипели умирающие. Бились лошади. Лукаш вылез из-под вагона. Вытирая тылом ладони обожженные, налившиеся кровью глаза, — позвал: — Коля... Жив? — Ничего, оба целы, — у Руднева дрожали и губы и черная от копоти рука, поправлявшая упавшие мокрые волосы. Иван Гора, отдуваясь, тяжело сел на ступеньку. — Что ж, теперь ребята оденутся, обуются по крайней мере... А то идут — мотают портянками... Гапа, — позвал он, — Агриппина... Не сразу и негромко из-под вагона ответили: — Да сейчас я... Ленты же надо собрать... 4 От хутора Рычкова до моста — три версты. Железнодорожный путь перед самым Доном загибается и идет по высокой дамбе, где справа и слева — глубоко внизу — лежат озера, затененные лозой, орешником, корявыми осокорями. На закате по дамбе медленно двигался паровоз без вагонов. Несколько человек с его площадки глядели на север — туда, где вдоль Дона тянулась крутая возвышенность — «Рачкова гора». Там снова метнулась длинная вспышка, лизнувшая закатные облака, — через много секунд в одно из тускло красноватых озер упал снаряд, разорвался, высоко подняв воду. Машинист, скаля зубы, сказал: — Раков, чай, наколотило — миллион. Паровоз продолжал медленно заворачивать по дамбе. Направо — на юг — на холме по-над Доном находился большой кожевенный завод. Там с нынешнего дня шла горячая работа, — разбирали постройки, доски и бревна сносили на берег, вязали плоты. На эту работу были брошены все свободные руки. Шестьдесят эшелонов стояли уже между станцией Чир и хутором Рычковым. План перехода от Морозовской до Дона осуществился скорее, чем ожидали. Казаки, боясь конницы Щаденко, двигавшейся слева от полотна, и пехотных отрядов, двигавшихся справа, не решались подходить близко к эшелонам. Был только один кровавый налет на станцию Суровикино, где стоял в тот день санитарный поезд с больными и ранеными. За разгром его, за убийство нескольких сот человек казаки тут же были разгромлены подоспевшим бронепоездом. Это отбило у них охоту приближаться к полотну. Перед Доном 5-я армия, оберегая эшелоны, расположилась выгнутой крутой дугой — с радиусом до пятнадцати верст: на западе центр ее занимал окопы на Лисинских высотах,4 левый фланг тянулся по речке Чир и по волнистой равнине перед станицей Нижнечирской, правый упирался у самого Дона в подножье Рачковой горы. Окружение Нижнечирской не удалось. В горячих боях казаки потеснили фланг 5-й, покуда она не заняла эти позиции. Начались ежедневные затяжные бои. Противник накоплял силы, стреляя «скучными» снарядами, понимая, что эшелоны здесь засели прочно перед взорванным мостом. Паровоз теперь едва двигался. Показался Дон — еще в разливе, полноводный, озаренный закатом. Впереди виднелись пролеты железнодорожного моста. Паровоз остановился. С него соскочили Ворошилов, Бахвалов и Пархоменко с подвязанной рукой (раненный при атаке вокзала в Суровикине). Они прошли по полотну еще шагов с полсотни. Тянуло сыростью. Отчаянно звенели комары. Здесь полотно круто обрывалось, и торчали загнутые концы рельсов. Ворошилов присел на корточки. Внизу, на страшной глубине, увеличенной сумерками, на едва обнажившейся песчаной отмели лежали остатки взорванной фермы. — Высота здесь от уровня воды — пятьдесят четыре метра, — сказал Бахвалов. — Наше счастье, что взорван первый пролет, если бы они взорвали мост посредине, над рекой, тогда уж ничего не поделаешь... — Сволочи, а!.. — проворчал Ворошилов. — Придется нам тут попотеть. — Кроме дерева, материалов у нас нет. Придется во весь пролет ставить ряд деревянных быков... Пятьдесят четыре метра для деревянных сооружений — высота почти что невозможная. — Ну, вот тебе — невозможная!.. Инженер! — Так ведь материал, скажем — деревянный брус, имеет свой предел сопротивления... — Материал точно так же подчиняется революции... Тут ты меня не разубедишь... Бахвалов весело, несмотря на обычную мрачность, рассмеялся. Ворошилов глядел на дальний берег, где в быстро сгущавшихся сумерках еще виднелись очертания тополей и соломенных крыш. Ближе к реке краснели огоньки костров. Пархоменко сказал: — Это хутор Логовский. Там — наши. Хутора ниже по реке — Ермохин, Немковский, Ильменский — захвачены мамонтовцами. А Логовский держится упорно. — Там царицынские рабочие? — спросил Ворошилов. — Нет, какой-то партизанский отряд. Давеча их командир выходил на мост, кричал, да было ветрено, я только разобрал, что велел тебе кланяться и просил патронов и махорки. — Значит — ребята боевые. Можно отсюда пробраться на мост? Бахвалов повел всех к откосу. Цепляясь за сухие корни, спустились на речной песок. Здесь их облепили тучи комаров. Громко всплескивалась рыба где-то за тальниками. Отмахиваясь, пошли мимо полуразрушенной, до половины ушедшей в песок, фермы. Часть ее еще была залита разливом. По пояс в воде добрались до каменного быка, с которого начинались уцелевшие пролеты моста. По железным скобам начали взбираться на бык, на высоту пятидесяти четырех метров. Труднее всего пришлось Пархоменко с подбитой рукой. Влезли. Сквозь щели мостового настила страшно было глядеть — на какой глубине под ними течет Дон. — Сколько ты думаешь провозиться? — спросил Ворошилов. — Если бы ты меня спросил до революции, то — честно говоря — полгода, — ответил Бахвалов. — Эти мерки, конечно, неприемлемы. Недели в четыре построим, пожалуй. — Не хвастаешь? — Нет. — А по-большевистски — в две недельки? — Брось, это уже несерьезно. — Что тебе нужно? — Прежде всего мне нужно три тысячи телег — возить камень, кирпич. Думаю — все кирпичные постройки в окружности махнем. Ничего? — Сейчас трех тысяч телег у меня нет. — Нужно достать! — Не горячись, достанем, — сказал Ворошилов. И они пошли по мосту к тому берегу, разговаривая о том, как легче будет организовать работы. Главной надеждой на успех им представлялось то, что строить мост будет не прежняя — по ведомостям — «рабочая сила», но боевой пролетариат, понимающий, что эта работа означает спасение эшелонного имущества, спасение тысячей жизней, спасение Царицына, спасение в эти страшные месяцы пролетарской революции. Едва перешли мост, из канавы — где-то в трех шагах — угрожающе окликнули: «Стой! Кто идет?» В сумерках выросла саженная фигура с головой, обмотанной платком от комаров. Услышав, кто идет, высокий человек подошел, держа винтовку наизготове. Увидел звезды на фуражках. — Здорово, — сказал, ребром кидая руку сперва Ворошилову, потом другим, — хорошо — я вас раньше заметил, а то бы я стрелял. — А ну — веди в штаб, — сказал Ворошилов. — А вон штаб, — человек указал на костер неподалеку. — Не попадите в канаву, там у нас колья натыканы, переходите по дощечке, и будет тебе гумно Филиппа Григорьевича Рябухина. Штаб красного казачьего отряда, второй месяц отбивавшегося на хуторе от мамонтовцев (несмотря на все их хитрости), помещался прямо на гумне. Сейчас там варили кашу в калмыцком таганце. Человек тридцать сидело под дымом, отдыхая от комара. Огонь озарял лица — в большинстве безбородые, безусые, — несколько парусиновых палаток, скирды прошлогоднего хлеба, бревенчатый угол амбарушки под соломенной крышей. Когда Ворошилов, Пархоменко и Бахвалов перелезли канаву, сидящие обернулись к ним. Ворошилов весело крикнул: — Здорово, товарищи! — Здорово, в добрый час, — ответило несколько спокойных голосов. — Кто у вас здесь начальник? Человек, пробовавший из таганца кашу, положил ложку с длинным черенком, проводя пальцами по усам, подошел, — был он небольшого роста, коренастый, — борода росла у него почти от самых глаз широким веником. (Ватный пиджак, накинутый на плечи, маленький плохонький картузик.) — Я начальник. — Здорово, командир. — Здорово, товарищ командующий. — А ты меня знаешь? — А кто же тебя не знает, Климент Ефремович. — А я тебя не знаю. — А я Парамон Самсонович Кудров, нижнечирской казак, по-белому ругают Парамошкой-сапожником. — И другие у тебя казаки? — И другие — казаки. Есть и иногородние. Не все казаки пошли за Мамонтовым, Климент Ефремович. Нас — таких чудаков — много. — Что же вы тут делаете? — Несем революционную службу за свой собственный счет. Пойдем к огоньку, поешь с нами казацкой каши. Подошли к костру. Кудров сказал двум ребятам, сидевшим на бревне, чтобы посторонились, — дали место командующему под дымом. Гости уселись, протянув мокрые ноги к угольям. Ворошилов, оглядывая молодые, налитые здоровьем, красивые казачьи лица, спросил: Ну, как живете? Кудров бойко ответил: — Ничего, Климент Ефремович, живем по-божьи — кто кого обманет... Все засмеялись — не слишком громко, чтобы не обидеть пришедших. Кудров присел у огня, подняв одно колено. Дочерна обгорелое лицо его — с широкой бородой, с длинным носом и умными, маленькими, хитрыми глазами — так и горело желанием поговорить... — Хорошо, что ты к нам пришел, Климент Ефремович. Мы с утра все ждем: приедет или нет? На неделе бегал я в Царицын — просить огнеприпасов. Выходит ко мне начальник штаба — Носович. Как он загремит на меня: «Не верю, — говорит, — вам, — какие вы к чорту красные казаки! Все вы одним дерьмом мазаны». Я ему объясняю: хутор Логовский держит весь фронт. Пятиизбянские и калачевские казаки давно бы стакнулись с нижнечирскими, не держи мы этот хутор... И — не слушает. Огнеприпасов я, словом, не добился. Казаки, Климент Ефремович, народ злопамятный. Видишь — у меня нос маленько на сторону — в шестнадцатом году ко мне окружной атаман приложился... Это я помню. Нет, казаки не одним дерьмом мазаны... Нам, казацкой голи, тоже на Дону тесно... Вчера мои ребята встретили в поле одного казачишку, съехались, он и говорит: «Идите лучше к нам, у нас командир — есаул, а у вас — Парамошка-сапожник». А у них есаул — Пашка Полухин, он два раза ночью привозил смолу и жег мост, где деревянный настил, и в третий раз он же мост и взорвал... Это вы Пашку благодарите... Когда, значит, полковник Макаров занял Калач, Пашка налетел на Ермохин хутор и взял там тридцать шесть казаков, — почему они в мобилизацию не пошли. Бросил их в телегу, повез в Ильменский и там их расстрелял за хутором в балочке. Так они и лежали, бедняги, обнявшись... Мы зло помним... Аникея Борисовича знал? — Слышал про такого, — ответил Ворошилов, внимательно присматриваясь к сидящим бойцам... — Аникея Борисовича били в Пятиизбянской на базаре старые станишники — монархисты. Выручил его Яхим и отправил в больницу в Царицын. Он в больнице поправился как следует. Казак — сильный... — Ты расскажи, как он сено на хуторе купил, — удерживая смех, сказал один из бойцов. — Помолчи... Возвращается Аникей Борисович в Калач, у него там жена и сын Ванька — пацан лет пятнадцати — здоровый, в отца. А время пахать. Уехали они с сыном на ночь в поле. В эту ночь как раз налетел на Калач Макаров и — давай, и давай... Красной казачьей гвардии — сонных — порубили на дворах, по огородам — до тысячи человек. И первым делом они, конечно, к Аникею Борисовичу — в хату. А его с сыном нет. Они выволокли старуху, — где твой хозяин? Где твой щенок?.. Она говорит им... Опять тот же голос: — Нет, старуха ничего им не сказала... — Помолчи... Они ее замучили, живот ей распороли... Лошадь увели, телку зарезали... Аникей Борисович с этой ночи пошел партизанить. А Ваньке он велел спрятаться на хуторе — потому что надо пахать... У Ваньки был другой конь, на котором они в ночное тогда поехали. Вот Ванька потихоньку пашет, и едут из Калача три казака. На Дону у нас все известно, у нас своя почта. Ванька видит: те самые казаки, кто его мать убивали. Бросил плуг, подходит к ним, спрашивает прикурить... — Он не прикурить спросил... — Помолчи... Значит — как руку-то на лошадь положил, да сразу и сдернул казака на землю, выхватил у него шашку... А те двое, покуда спохватились, — он и их обоих тоже порубал. Да — знаешь — такой здоровый, — одного пополам рассек, всех троих поклал на дороге, лошадь распряг и ушел к отцу. У отца уж отряд был с полсотни. — Меньше... — Помолчи... Так они и шныряют по белым тылам. Сколько раз я звал Аникея Борисовича на хутор Логовский. Говорит: «Скучно мне в осаде...» А до чего здоров — я тебе расскажу... Прибегают они с отрядом на один хутор, — а знают, что хутор белый. Сена им не дают. Входят они на двор к казаку: продай сена... Тот глаза отводит... Аникей Борисович: лезь, говорит, ко мне в карман, сколько выхватишь керенок — твое счастье, а я — сколько заберу сена в охапку. Казак — жадный: согласился. Пошли в сарай. Аникей Борисович ноги-то раздвинул... Слушателей разбирал смех — давились. Кудров повел на них бородой... — ...Нагнулся он и давай захватывать сено в охапку, все хочется ему больше. Ухватил с полвоза и глядит — что-то здорово тяжело. Но понес... А его бойцы говорят: «Аникей Борисович, у тебя из сена чьи-то ноги трепыхаются...» (Тут все слушатели враз грохнули хохотом, хотя слышали сто раз этот рассказ. Громче всех смеялся Климент Ефремович.) — Ну, да... Он, значит, бросил эту охапку, оттуда — стонет — вылезает дизентир... Кто такой? А это был хохол из Нижнечирской, мобилизованный, — Степан Гора... Тихий такой мужик. Вон он в сторонке сидит. Он у нас теперь кашеваром... Парамон Самсонович попросил у Ворошилова папироску и порассказал еще многое, подробно и занимательно, про упорные бои за хутор Логовский. Степан Гора, тем временем подошел к костру, снял с огня таганец, слил жижу в миски, не спеша, — как все делал — нарезал хлеб и стал в таганце разминать сало с кашей. Гостей попросили ужинать. Все начали садиться в кружки. Ворошилов отозвал Кудрова. — Нужно товарища Пархоменко ночью переправить в Царицын, но чтобы дошел целым, дело важное. — Можно. Пошлю с ним ребят, они все балочки знают, так дернут мимо белых — к утру твой товарищ будет в Царицыне. — Спасибо вашему отряду за революционную верность, — сказал Ворошилов. — Пришлю вам огнеприпасов и табаку. Скоро мы вас сменим. Тебя и твоих ребят я назначу отрядом связи при штабе армии... — Так, — сказал Кудров, с минуту раздумывая, как это назначение понять и принять. — Это — правильно: вы здешних мест не знаете. А наши ребята в степи, как кошки, ночью видят... 5 Восточный знойный ветер с сухим шелестом мял прибрежные кусты. Бокун с двумя ведрами спустился к речке Чир и увидел голых ребят: один, совсем маленький, сидел на корточках по щиколотку в воде, заливаясь — смеялся. Другой, постарше, светловолосый, смешил его, выныривая из воды и брызгаясь. На берегу валялась их одежонка и жестянка с патронами. Через речку Чир довольно часто просвистывали пули. — Вы зачем тут, пацаны! — закричал на них Бокун страшным чугунным голосом. Маленький остался на корточках, только повернул, как испуганный совенок, голову. Старший вылез из воды, взялся за рубашонку: — Дяденька, мы угорели, жарко, мы сейчас... — Чего вы тут не видали, сраженье идет — они балуются... — Дяденька, мы патроны в цепь носим... Мы уж который день носим... Маленький, наконец, заплакал, положив на живот чумазые руки. Бокун покосился на него, стал зачерпывать ведра. Старший — шопотом младшему: — Поплачь, поплачь, постылый... — Вот я вас обоих возьму в охапку, — сказал Бокун, зачерпнув ведра, — и отнесу, куда надо... Идите домой... — Куда же? — ответил старший. — Мы в степи живем, кормимся при отряде. — Вы чьи? — Мы Карасихины... — Вот — к мамке и бегите... Маленький сейчас же перестал плакать, круглыми глазами с упреком посмотрел на Бокуна. У старшего задрожали губы... — Дяденька, — он сказал, — не ругай нас... — Я вас не ругаю, пацаны, а в степи опасно — какая стрельба-то! — Мы ползком носим. — Все равно — ползком... При стрельбе надо прятаться... — Ладно, дяденька, мы будем прятаться... — Сидите здесь в речке, покуда бой не кончится, а то я вас. — Ладно, дяденька... Бокун ушел с ведрами. Вечером стрельба утихла. Бойцы ужинали всухомятку. Собирались под прикрытием кургана — покуривали. Бокун рассказал товарищам, каких сегодня видел двух маленьких пацанов на речке. Была здесь Агриппина, — она вся сморщилась, слушая. — Бокун, я ж их знаю, это Марьины дети. Зачем они в степи живут? А где же Марья? — Про Марью они ничего не сказали. Агриппина ушла и проискала детей всю ночь, обшарила все кусты на речном берегу. Наутро опять началась обыденная стрельба: вдали показывались небольшие группы конников, — их отгоняли. Агриппина, как и другие бойцы, сидя — согнувшись — в мелком окопе, гнала пулю за пулей по этим всадникам. Когда в степи становилось чисто, вздохнув, осматривала винтовочный затвор, запас патронов, усаживалась удобнее, начинала дремать, полузакрыв глаза. Сквозь дремоту вспоминала — где же ей искать Алешку и Мишку? — Дяденька, — услышала она сквозь дремоту (это было уже в конце дня), — дяденька, патронов принесли... Обернулась — они! У Алешки все лицо обтянутое, даже выступили десны и зубы. У Мишки лицо лучше — круглое, но все расцарапанное. Агриппина молча сволокла обоих в окоп. Мишка сунулся ей в колени, как матери. Алешка морщинисто улыбался. Агриппина покосилась — не смеются ли товарищи. Но справа и слева бойцы дремали равнодушно. — Где Марья? — Маму убили, — ответил Алешка. Агриппина сейчас же положила винтовку на бруствер, ловчее устроила Мишку на коленях. — Кто убил? — Тогда — помнишь — ты ушла. Степана взяли, ух, как его били! Они узнали, как я тогда верхом гонял на станцию. За мной пришел Гремячев с двумя казаками, пьяные. А мама меня спрятала в соломе. Они маму стали ругать, Мишка все слышал, он под кроватью сидел. Ты знаешь маму-то, — она рассердится — такая смелая... Она им тоже — отвечать... Они ее потащили на двор. Я там все слышал... «Давай, — они говорят, — свово щенка». Они кричат, мама кричит... Мама как плюнет Гремячеву в рожу! «Получай, — говорит, — царская сволочь...» Он схватил кол... У Алешки задергались губы, отвернулся. Опять вдали между холмами показались всадники. Агриппина взяла винтовку: — Ложитесь, лежите смирно, ничего не бойтесь... И пошла гнать пулю за пулей, старательно выцеливая... 6 Пловучий мост (из материалов разобранного кожевенного завода) был наведен. На рассвете стрелковые части Коммунистического отряда выбили казачьи заставы из тальниковых кустов левого берега, конница Щаденко перешла Дон и бросилась на хутора. Разведкой руководил Парамон Самсонович, указывая, с какой стороны лучше зайти и откуда ловчее ударить. Красная конница беспощадно проносилась по улицам, рубя метавшихся казаков. Быстро был занят Немковский хутор, Ермохин и Ильменский. Оттуда Щаденко повернул на восток, на большую станицу Громославскую. Без потерь он вошел туда, арестовал сельского писаря и старосту, восстановленных мамонтовцами, председателя и секретаря сельсовета, сдавшего мамонтовцам власть, и на выгоне расстрелял их. Он объявил общее сельское собрание и шесть дней митинговал с громославскими «хохлами», убеждая их биться за революцию, а не сидеть, як таки бесчеловечные выродки, выжидая — кто одолеет. Шесть дней морозовские эскадронные командиры — Мухоперец, Затулывитер, Непийпиво, — заломив бараньи шапки, говорили с перевернутой водовозной бочки на площади перед народом, шумевшим, как необозримый лес, — давили на то, чтобы общее собрание согласилось на общую мобилизацию с семнадцатилетнего возраста. На шестой день было вынесено решение образовать Громославский полк и включить его в Морозовскую дивизию. С очищением левобережных хуторов и занятием Громославской давление белых на Царицын сразу ослабло, — им пришлось оставить Кривую Музгу. Но зато с каждым днем увеличивалась их активность со стороны Нижнечирской. У Ворошилова все силы теперь были брошены на восстановление железнодорожного моста. Луганские и харьковские металлисты разбирали взорванную ферму. Шахтеры копали котлован на отмели между первым и вторым каменными быками. Под Рачковой горой рвали камень. На станции Чир и на ближайших хуторах разбирали кирпичные и бревенчатые постройки. На платформы грузили камень, кирпич, бревна, шпалы, рельсы, всякое железо, что попадалось под руку. Все это в поездах свозилось к Дону. Работы шли днем и ночью. Все — от Ворошилова до бойцов, сдерживающих все более нетерпеливые натиски мамонтовцев, — с тревогой следили за мостовыми работами. Прошла неделя, кончалась вторая неделя, а на отмели между двумя гигантскими быками только еще валили камень. Не хватало рабочих, не хватало коней, не хватало телег... В один из палящих безветреных дней, в обед, началась тревога. На западе, в стороне Лисинских высот, вставала огромная туча пыли. Еще не было слышно выстрелов, но оттуда мчались какие-то верхоконные. Полетела страшная весть, что фронт прорван. В сторону пыли протарахтел автомобиль Бахвалова, промчался на фиате Ворошилов с Колей Рудневым. Женщины заметались, собирая детей. Одни бежали в вагоны, другие — в степь. Потом увидели спускающиеся с Лисинских высот необозримые обозы и стада скота. Оказалось, что шли морозовцы, — всей станицей, — выбитые оттуда казаками. Белые висели у них на хвосте. По горизонту покатился грохот пушек 5-й армии, встретивших преследователей. Обозы, люди, коровы, овцы мчались с Лисинских высот к станции Чир. Теперь было — хоть отбавляй — и рабочих рук, и телег, и лошадей. Бахвалов повеселел. Партии рабочих потянулись к Дону. Мост начал расти на глазах. На забученный котлован укладывали клетки из бревен и шпал, скрепляя их железом, заполняя внутри камнем. Вся опасность таилась в высоте этих деревянных устоев, — при малейшем отклонении от вертикали они рухнули бы под тяжестью поездов. Но недаром говорил Ворошилов, что материал подчиняется революции, — этот мост был ее творческим строительством, это был мост в будущее. В конце третьей недели устои поднялись на всю высоту пятидесяти четырех метров. Сильно потрепанные стрелковые части Морозовской дивизии, не послушавшие разумных доводов, — что нельзя победить, крутясь у одной своей хаты, — искупали ошибку, сменяя помотанные в ежедневных стычках части 5-й. Белые теперь, не уставая, били орудийным огнем по мостовым работам. Их батарея стояла в Рубежной балке у хутора Самодуровки — близ Пятиизбянской станицы. Снаряды ложились вблизи моста, на отмели, в озера, в заросли. Было немало убито и ранено рабочих, все же в самый мост попасть им не удавалось. Выбить эти батареи из Рубежной балки можно было только глубоким наступлением. Из Царицына вернулись Пархоменко и Артем с сообщением, что в Царицыне — Сталин, что там идет решительная подготовка к обороне и Сталин предлагает 5-й армии, не теряя дня, заканчивать поход: переправлять все эшелоны и воинские части на левый берег. От наступления на правом берегу приходилось отказываться, хотя это и грозило тем, что инициатива перейдет к белым. Так оно и случилось. Казаки, пришедшие в хвосте у морозовцев, подняли среди мамонтовцев сполох: «Что вы, чирские, суворовские казачки, на солнышке греетесь! То-то про вас слава идет... Испугались хохлацкого сброда... Мы этих красных били, как сусликов, от самой Морозовской, разобьем и здесь, покуда мост не навели, — тогда держи воробья...» Семнадцатого июня в расположение Коммунистического батальона неожиданно прискакали верхами Ворошилов, Пархоменко и Коля Руднев. Ворошилов остановился на холме, откуда были видны сады Нижнечирской станицы. Он сказал подъехавшему Лукашу: — У противника оживление? — Да, как будто... — Жди генерального сражения. Вскоре показались казачьи конные цепи: шли рысью по волнистой равнине, кое-где прикрытой хуторскими садами. С холма можно было насчитать по крайней мере семь рядов всадников. Лукаш посылал ординарцев с приказом: подпускать цепи возможно ближе. Он волновался и повторял: «Подпустят, увидишь, Клим, — на четыреста шагов подпустят, ребята теперь выдержанные...» Загремела артиллерия Кулика, застучали пулеметы, захлестали винтовочные выстрелы. Казачьи кони стали валиться... Но ни один не повернул, — все новые и новые волны всадников мчались с холмов, из-за вишневых порослей. — Пьяные, честное слово, пьяные! — крикнул Ворошилов, не отрываясь от бинокля. Вот уже передние перескакивают через окопы, рубя и катясь на землю вместе с конями... Несколько всадников мчатся к холму. Передний, на великолепном рыжем жеребце, тучный, в фуражке, съехавшей на ухо, в золотых полковничьих погонах, крича и давясь седыми усами, устремился на Ворошилова, крутя клинком. Лукаш выстрелил — мимо! Ворошилов толкнул гнедого навстречу и со всего конского маха, завалясь, ударил шашкой полковника. Проскочив, осадил, — полковник лежал на земле, раскинув руки. Прорвавшихся сквозь фронт было немного. Одних сбили, другие ушли на взмыленных конях. Остатки казачьих цепей отхлынули. Этот короткий, но кровавый бой дорого обошелся казакам. В белых станицах стало хмуро. О возобновлении удара в ближайшее время не могло быть и разговора. Глава двенадцатая 1 В салон-вагоне повсюду — на стульях, на столе, на полу — лежали куски материй, образцы железа, скобяных изделий, папки с бумагами, кучки зерна, газеты, рукописи. У опущенного окна за низеньким столиком сидела машинистка, тоненькие пальцы ее лежали на шрифте. За окном было чисто выметенное вокзальное поле, где вдали сходились полосы рельсов. Негромкий ровный голос за ее спиной, казалось, наполнял это залитое черным мазутом, исполосованное сталью пространство особенным и важным значением. Сталин диктовал: «На немедленную заготовку и отправку в Москву десяти миллионов пудов хлеба и тысяч десяти голов скота необходимо прислать... семьдесят пять миллионов деньгами, по возможности мелкими купюрами, и разных товаров миллионов на тридцать шесть: вилы, топоры, гвозди, болты, гайки, стекла оконные, чайная и столовая посуда, косилки и части к ним, заклепки, железо шинное круглое, лобогрейки, катки, спички, части конной упряжи, обувь, ситец, трико, коленкор, бязь, модеполам, нансук, грисбон, ластик, сатин, шевьет, марин сукно, дамское и гвардейское, разные кожи, заготовки, чай, косы, сеялки, подойники, плуги, мешки, брезенты, галоши, краски, лаки, кузнечные, столярные инструменты, напильники, карболовая кислота, скипидар, сода...» Диктуя, он перелистывал стенограммы. За эти несколько дней в Царицыне все было поднято на ноги. Партийная конференция, съезд профессиональных союзов, конференция заводских комитетов, чрезвычайные собрания с участием массовых организаций, митинги — следовали без перерыва. Оборона Царицына, казавшаяся до этого делом одного Царицына, поднималась на высоту обороны всей Советской республики. Через сталинский вагон — на путях юго-восточного вокзала — проходили тысячи людей, воспринимая эту основную тему. Сотни партийных и советских учреждений, тонувших в междуведомственной путанице и неразберихе, начинали нащупывать логическую связь друг с другом. Сотни партийцев, занимавших канцелярские столы, количество которых от пяти до десяти раз превосходило нужное количество столов в этих учреждениях, насквозь прокуренных махоркой, были оторваны от бумажных волокит и брошены на агитационную работу по заводам и в деревню. Суровой ясностью звучала новая тема: оборона Царицына должна быть наступлением по всему фронту — от севера Воронежской губернии до Сальских степей. Должна быть жестоким проведением хлебной монополии. Должна за июнь месяц дать два миллиона пудов хлеба Москве и Питеру. Возбужденные митинги прокатились по заводам и окраинам. Рабочие поняли возложенную на них ответственность за судьбу всей страны, — всюду были вынесены резолюции, поддерживающие общереспубликанскую задачу. И когда эта ответственность была вещественно выражена в немедленном прекращении свободной продажи хлеба и в переходе на хлебную карточку с полфунтом на пай, рабочие ответили: согласны... За несколько дней город изменился, — будто трезвым утром после разгула. По улицам пошли патрули. Опустела оркестровая раковина в городском саду, и напротив нее двери шашлычного и чебуречного заведения оказались заколоченными крест-накрест досками. Во всех частных лавчонках на витринах остались лишь гуталин, повидло, сарептская горчица в корявых баночках и мухи, густо ползавшие по пыльным стеклам. Хлеб, как предмет торговли, исчез. «Дамочки», бежавшие из северных столиц, растерянно рассматривали новые хлебные карточки, дававшие право на получение четверти фунта тем, кто служит в советских учреждениях... «Нетрудовому элементу» карточек не полагалось... «Боже мой, боже мой! Кто же до этой революции серьезно думал о хлебе?» Кухарка шла в булочную и покупала, и врачи даже рекомендовали мало кушать хлеба... Как будто в хлебе появился какой-то особенный, суровый смысл... Но как же все-таки быть без хлеба? Одни решали — бежать из этого кошмара, другие — мстительно ждать прихода красновских войск. Были и такие, у кого звуки вальса из раковины в саду (несмотря на убожество пыльной аллеи под двумя керосиновыми фонарями) вызывали пронзительные воспоминания молодости, машущей из навсегда отлетевшего времени — белым шлейфом первого бального платья. Эти, не находя в своих крошечных душах ни ненависти — мстить, ни решимости — бежать, лишь горько плакали о том, что большевики лишают их последней невинной радости. Переодетые офицеры, пережидающие революцию в кабаках или на грязной койке под треньканье мандолины, начали теперь лазать через забор в условленную квартиру — совещаться: что благоразумнее — подаваться ли в перенаселенный Новочеркасск, в не слишком любезную обстановку всевеликого Донского войска, напяливать ли вшивую гимнастерку — уходить к Деникину на Кубань — или организовывать здесь, на месте, восстание. Спекулянты спрятали до лучших времен рубашки «апаш» и долбили каблуки в своих башмаках, запрятывая туда бриллианты и платину. «Либеральные» деятели, царские чиновники, мелкопоместные помещики, спасавшиеся здесь со своими семьями от мужицкой стихии, подобно тому как в семнадцатом веке бояре и служилые люди садились от набегов крымских ханов в осаду за стены Серпухова или Коломны, — все это население центра города начинало подумывать, уж не пойти ли временно на службу в какие-нибудь тихие советские учреждения? Но новый день приносил новые неожиданности. На сосновых телеграфных столбах, на всех заборах, созданных, казалось, вековой российской историей, чтобы под ними беспечно спали пьяные оборванцы, забелели листочки нового декрета исполкома: «Всему нетрудовому населению немедленно явиться в распределительные пункты, получить шанцевый инструмент, идти организованными группами в степь и рыть под городом окопы, за каковой труд будут выдаваться хлебные карточки». В вагоне на путях продолжала стучать машинка. — Телеграмма, — вполголоса говорил Сталин: — «Москва, Высший военный совет... Срочно выслать несколько батарей шестидюймовых и снарядов к ним. Несколько батарей трехдюймовых и снарядов к ним. Десять миллионов трехлинейных русских патронов. Восемь бронированных автомобилей. Особенно важно прислать две группы опытных и преданных летчиков с аппаратами и со снарядами...» Этой ночью в вагон были вызваны Носович и Kовалевский для доклада. По ведомостям и сводкам на всем фронте Северокавказского военного округа (от южной границы Воронежской губернии до Каспийского моря) находилось сто тысяч штыков и сабель. Ковалевский, держа карандаш за самый кончик и указывая на карту, висевшую над столом в салоне, наизусть перечислял имена отрядов, количество бойцов, расположение их на фронте. Носович нахмуренно подбирал ведомости. Сталин, как бы разминая ноги, ходил вдоль окон со спущенными шторами. Когда докладчик приостанавливался, Сталин подтверждал кивком, что внимательно слушает. На самом деле ему давно все стало ясно из этого доклада (с материалами он ознакомился накануне): Ковалевский довольно неискусно «втирал очки», стотысячная армия существовала только на бумаге. За исключением значительной группы Калнина на самом юге фронта в Кубано-Черноморье остальные дивизии, бригады, полки, четко и решительно перечисляемые Ковалевским, были не что иное, как плохо связанные друг с другом партизанские отряды и отрядики, сражающиеся у своих станиц. Четыре царицынских штаба пытались руководить ими, засыпая фронт противоречивыми и склочными бумажонками. Ковалевский, видя, что у молчаливого Сталина складывается нежелательное впечатление, поспешил подчеркнуть: — Все эти данные я посылал в Высший военный совет, и Троцкий утвердил дислокацию войск, равно как и общий план обороны. Носович сейчас же протянул приказ за подписью Троцкого — удерживать фронт и в возможном случае — продвигать его... Сталин, прочтя, усмехнулся, бросил бумажку на стол. — Удержать, отодвигать, не допускать... Красноречиво... Наиболее подозрительное в докладе Ковалевского заключалось в спокойном отношении штаба к действительно катастрофическому состоянию самого царицынского фронта: около Царицына находилось всего шесть тысяч штыков и три тысячи в гарнизоне. — Какими силами располагает Мамонтов? — спросил Сталин. Ковалевский быстро взглянул на Носовича, тот, не поднимая глаз, спокойно: — Сорок-пятьдесят тысяч сабель и штыков... Сталин взял ведомость оружия, — всего на фронте Царицына числилось: 8 пушек, 92 пулемета, 9800 винтовок, 600 сабель, 962 тысячи патронов и 1200 снарядов для орудий... — Это все? — Есть кое-что в арсенале, — хмуро ответил Носович. На рассвете Сталин поехал в арсенал. Спустился в подвалы и внимательно ходил по проходам между сосновых ящиков и пирамид из ручных гранат. Строгий старичок, хранитель арсенала, не мог дать точных сведений — сколько здесь оружия: оно свозилось сюда из разных мест без учета и, по всей видимости, было ломаное, ржавое, негодное... Из арсенала Сталин поехал на орудийный и машиностроительный завод. Обошел цехи и, когда рабочие, узнав его, собрались на заводском дворе, поднялся на грузовик и сказал: — Товарищи, республика в опасности... Мы должны переходить в решительное наступление. Долг каждого из нас — удесятерить свои силы и победить. Ни один человек не должен оставаться равнодушным... Нужно поголовно, от мала до велика, взяться за оружие. Нужно работать так, чтобы у твоего станка стояла заряженная винтовка. Пролетариат должен быть весь мобилизован и вооружен. Но, чтобы мы были вооружены, нужно это оружие приготовить. Нам нужны бронепоезда, броневики и пушки. Только что я видел в арсенале тысячи сломанных и заржавленных винтовок, их нужно как можно скорее починить... — Даешь наступление, товарищ Сталин, — ответили ему рабочие. Солнце без пощады жгло черное пространство, прочерченное стальными линиями. Худые пальцы машинистки летали по клавиатуре. Сталин продолжал диктовать: «...Нужно со всей остротой поставить вопрос о смене всего военного руководства... Обилие штабов (четыре штаба) превращает фронт в кашу. Общее состояние фронта — отрядная неразбериха. Назначенные сюда военные специалисты (сапожники) работают с непонятной вялостью и халатностью. Без экстренных и решительных мер нечего и думать об охране железнодорожной линии и о бесперебойной отправке продовольственных грузов...» Вошел комендант, будто высушенный на огне человек, молча положил на стол телеграмму. Она была от очередного маршрутного поезда, везущего в Москву двадцать пять вагонов хлеба и три вагона сушеной рыбы. «...В два часа ночи на разъезде у станции Филонове наш поезд сошел с рельсов ввиду того, что казаками были подложены пироксилиновые шашки. Тут же открылась стрельба со стороны казаков по поезду. Но благодаря нашим пулеметам казаки были отогнаны и частью перебиты. Здесь мы простояли целый день и в ночь отправились дальше. На тринадцатой версте за станцией были задержаны, потому что казаки опять наступали. Бой длился до семи вечера. После этого отправились дальше. На разъезде, не доезжая Поворина, оказался разобран путь на протяжении трех верст. Казаки со всех сторон окружили разъезд и наш поезд. Бой шел с часу ночи до одиннадцати утра. Здесь мы простояли четверо суток и починили путь, после чего направились дальше. У нас двое убитых, семь раненных легко. Надеемся благополучно довезти груз до Москвы...» Сталин по телефону вызвал коменданта. Комендант молча появился в дверях. — Сколько вы отправили сегодня маршрутных? — Три поезда с зерном. — Сколько еще можете отправить? — До полуночи еще три. — Нужно усилить охрану. Прицепляйте к каждому поезду платформу со шпалами и рельсами. — Есть! Комендант неслышно ушёл. Сталин отпустил машинистку и сел писать письма. Его заботили дела на Кавказе и в Средней Азии. Он писал Степану Шаумяну: «...Общая наша политика в вопросе о Закавказье состоит в том, чтобы заставить немцев официально признать грузинский, армянский и азербайджанский вопросы вопросами внутренними для России, в разрешении которых немцы не должны участвовать. Именно поэтому мы не признаем независимости Грузии, признанной Германией... «...Очень просим всех вас всячески помочь (оружием, людьми) Туркестану, с которым англичане, действующие через Бухару и Афганистан, стараются сыграть злую шутку...» 2 Двадцатого июня загрохотала и задымилась вся дуга фронта от Рачковой горы до Нижнечирской станицы. Казаки бешеными ударами конницы пытались прорваться к станции Чир (находящейся в центре этой дуги), откуда нескончаемой вереницей ползли к Дону поезда. Добыча уходила из-под носа. Генерал Мамонтов в новенькой немецкой машине метался по горам и холмам. Поднимаясь с биноклем во весь огромный рост, в шелковой рубашке, выбившейся из-под малинового пояса кавалерийских штанов, — вглядывался сквозь пыль во все фазы боя. Все было напрасно: красные держались и под артиллерийским и под пулеметным огнем, отбрасывали гранатами и штыками страшные натиски кавалерии. Поезда и обозы продолжали двигаться к Дону. Первый эшелон, груженный железом и разными материалами, осторожно, вслед за шагающим впереди паровоза Бахваловым, проходил восстановленный пролет моста. Деревянные устои — двенадцать тридцатисаженных клетчатых башен, расширяющихся к основанию, — скрипя и пружиня, отлично выдерживали тяжесть паровоза и поезда. Внизу, на широко обнажившейся песчаной отмели, стояли рабочие, несколько тысяч — строители первого советского чуда. Они кричали, многие махали ветками. Отсюда они казались игрушечными, их крики едва доносились. По мосту с двигающимся эшелоном, по тысячам людей на отмели упорно и часто били пушки со стороны Пятиизбянской. Но сегодня их снаряды ложились с большим недолетом: отборный царицынский отряд, посланный Сталиным в помощь Ворошилову, выбил казачью батарею из Рубежной балки. Бахвалов перешел починенную часть моста; паровоз, как ручной, посапывая цилиндрами, вполз вслед за ним на железную ферму. Здесь стоял Ворошилов со штабом. У всех были радостные, испуганные лица. — Выдержала! — крикнул Ворошилов. — Все-таки она у тебя трещит, — сказал Руднев. — Трещит, аж дух захватывает, — сказал Пархоменко. — Прямо смотреть страшно. Бахвалов снял картуз, рукавом вытер лоб. — А пускай трещит, — сказал спокойно. — Климент Ефремович заявил, чтобы материал подчинялся революции. Вот он и подчиняется. Не только шестьдесят эшелонов выдержит, — по этому мосту курьерские поезда будем гонять... Когда они, переговариваясь и смеясь, перешли на левый берег, со стороны Логовского хутора к насыпи подъехал серо-зеленый броневик с низеньким куполом. Из него вылез человек в черной коже. — Командующему армией, лично, — сказал он, вынимая пакет. Когда Ворошилов быстро спустился к нему по песчаному откосу, — он сухо, четко взял под козырек: — От товарища Сталина. Товарищ Сталин посылает вам броневик в личное распоряжение... 3 Нужно было развертывать новый фронт на левом берегу. Эшелоны, перейдя Дон, двигались на Кривую Музгу. Туда был перенесен штаб. Туда перебрасывались освободившиеся части с правого берега, где старый фронт сужался, отступая к станции Чир и к мосту. Казаки тоже начали переправлять на паромах и лодках конные и пешие сотни на левый берег, сосредоточивая их у Калача, откуда они намеревались нанести удар на Кривую Музгу. Здесь, в пятидесяти верстах от Царицына, на широких заливных лугах и в ровной, как стол, полынной степи казачьей коннице было привольнее, а красной пехоте — труднее. Отряды 5-й быстро занимали в степи хутора, развертываясь перед Калачом. Ворошилов поехал осматривать новый фронт. Когда он, Лукаш и Кисель — командир Морозовского полка — садились в броневик, подбежал Коля Руднев: — Клим, я посылаю с тобой охрану. — Глупости! Не надо. — Прошу тебя. Автомобиль — дело темное. Был бы хороший бензин, а то — смесь, — дело темное... Конвой поедет казачий, ребята здешние, они тебе все балочки укажут. Лично тебя прошу. Ворошилов пожал плечами и захлопнул стальную дверцу. Броневик зачихал, пустил густое облако, воняющее спиртом и керосином, покатил в степь. За ним, пригнувшись на высоких седлах, поскакали восемнадцать красных казаков — молодые, сильные, смелые ребята. Только что прошел дождь. Воздух был парной. Из-под колес и копыт летели лепешки грязи. В стороне, куда шел броневик, из грозовой тучи свешивались косые сизые полосы ливня. Лукаш в открытое отверстие брони указывал расположение отрядов. Проехали окопы Морозовского полка и свернули вдоль фронта. Туча, волоча по степи ливень, уползала за Дон. Во влажной дали виднелись стога. Броневик, замедляя ход, подъехал к одному из хуторов — на берегу заросшего камышом пруда. Здесь только что прошел сильный ливень. За плетнями стояли еще тяжелые от дождя вишневые сады. На улице — лужи. Ворота во всех дворах и ставни в хатах — закрыты. Хутор, видимо, был покинут. Проехали мостик и за поворотом увидели поперек всей улицы сваленные телеги, бревна, мешки с землей. Командир Кисель сказал: — Дьяволы, это они за ночь нагородили!.. Вчерась разведка установила хутор покинутым, и мы так и считаем... Ворошилов остановил машину: — Прикажи конвою отстать. Лукаш, приоткрыв дверцу, сказал подскочившему казаку: — Командующий приказал держаться в полуверсте. — Пошел прямо, — сказал Ворошилов. Броневик проскочил через баррикаду, но и она оказалась опустевшей, только две ошалелые курицы кинулись из-под колес. Отсюда дорога начала вертеться между плетнями. Лукаш хмурился, кусал ноготь. Кисель все еще повторял: «Мои ребята не станут врать...» Водитель Цыбаченко, луганский металлист, неодобрительно покручивал головой, вертя вправо и влево баранку руля, — дорога становилась все хуже, машина по самые оси завязала в колеи, полные черной воды. — Давай, давай, — повторял Ворошилов. Впереди показалась большая лужа. Броневик рванулся и засел. Мотор заглох. — Сели, — сказал Цыбаченко, открывая дверцу. Ворошилов с силой нажал ему на плечо: — Сиди смирно. — Товарищ Ворошилов, да тут же никого нет. — Кисель, морщась, с усилием открывал дверцу... — Разве они днем станут по садам сидеть. Они все сейчас в балках, в степи. Ворошилов — строго: — Не выходи... Но Кисель уже открыл и высунулся по пояс. Из-за плетня хлестнули выстрелы. Он, даже не ахнув, головой вперед, вывалился из броневика. Лукаш быстро захлопнул дверцу. По броне резнул второй залп. Ворошилов: — Давай пулемет... Лукаш ответил: — Ничего не выйдет, они в мертвом пространстве... Выстрелы били, не переставая; было хорошо слышно, как бряцали ружейные затворы, сопели люди. Пули не пробивали брони, но от их ударов, почти в упор — внутри с брони летела окалина. — Береги глаза! — крикнул Ворошилов, — щека его была в крови. Нападающие, видя, что броневик не отвечает и засел грузно, начали высовывать из-за плетня бородатые, орущие матерщину, лица; скаля зубы, прицеливались в узкую щель в передней броне. Осмелев, галдя, повалили плетень и окружили машину, — станичников было не меньше полсотни; бешено застучали прикладами в броню: — Антихристы! Большевики! Вылезай, хамы! Навалясь, раскачивали машину. Лезли на купол. Силились просунуть винтовки в щель. Но, опасаясь револьверных выстрелов изнутри, бросили это занятие. Стали совещаться. — Нанесем хворосту, зажарим их живьем... — Чего там — хворост! Давай гранату. Лукаш сказал: — Дело скверное. — Пустяки, — ответил Ворошилов. — Мужики хозяйственные, зачем им рвать хороший броневик. Пускай спорят. Наш конвой их сейчас атакует либо даст знать в полк... Действительно, казакам скоро жалко стало такой хорошей боевой машины. Несколько человек побежало за волами. Другие опять принялись ругаться и стрелять. Лукаш крикнул в щель: — Эй, станишники, бросьте дурить! Все равно вы нам ничего не сделаете. За нами идет конвой — две сотни, бегите скорее по садам, покуда вас не начали рубать. Тогда казаки, разинув губастые, зубастые рты, захохотали, — приседая, били себя по ляжкам... — Го-го-го... Хо-хо-хо!.. Мы вам сейчас покажем, где лежит ваш конвой: всех восемнадцать рядом поклали... — Привезем вас в Калач к атаману, он найдет средство — выйти вам из броневика... Привели шесть пар волов. Принесли здоровую веревку. Привязали ее к передней оси, другой конец — к цабану. Сзади броневик подхватили жердями. «Ну, берись, ну — еще!!!» Закричали на волов: «Аида, айда, айда!..» Броневик тяжело полез из грязи. Ворошилов сказал: — До последней минуты — держись. — Ладно, — сказал Лукаш. — Патроны есть у тебя? — Есть. Понукая волов, крича, гогоча, казаки потащили броневик через лужу на сухую дорогу. Водитель Цыбаченко спокойно сидел, немножко правил. После лужи шел крутой подъем. Казаки забежали вперед машины, помогая волам. Цыбаченко глядел в щель перед собой и правил. Подъем кончился, казаки запыхались, волы стали. Цыбаченко — не оборачиваясь: — Давай пулемет! Он включил мотор. Застреляли цилиндры, мотор заревел. Испуганные волы шарахнулись, веревка оборвалась. Лукаш из-под купола загрохотал пулеметом. Казаки кинулись по канавам. Броневик пронесся мимо них, обдавая дымом и пулями. Обогнув хутор, свернули по степи на исходную дорогу. Около окраинных садов видели оседланную лошадь, — она стояла точно удивленная, приподняв переднюю, перебитую ногу. Другая и третья лошади валялись у дороги. А дальше на полынном поле лежали — кто уткнувшись, кто навзничь, навсегда уснув, — восемнадцать молодых ребят-конвойцев, попавших в засаду у этих плетней. 4 В вагон Сталина никого не пропускали. На путях стояли часовые. По перрону ходил комендант, отвечая всем, кто бы ни стремился видеть чрезвычайного комиссара: — Ничего не знаю... В вагоне сидели Ворошилов, Коля Руднев и Пархоменко. На столе — жестяной чайник, стаканы и крошки хлеба. Все трое курили московские папиросы. Была долгая беседа, — Ворошилов рассказывал о походе от Харькова до Луганска. Руднев и Пархоменко ревниво вспоминали упущенные подробности. Сталин, опираясь коленом о банкетку, — под картой на стене, — вертя в пальцах маленький циркуль, говорил: «...Справной мужик в октябре дрался за советскую власть. Теперь он повернул против нас. Справной мужик повернул против нас потому, что он ненавидит хлебную монополию, твердые цены, реквизицию и борьбу с мешочничеством... «И вот — результаты... (Он указал циркулем на карту около Поворина.) На северном участке у нас в частях Миронова развал, — несколько его конных полков перебежало к Краснову. Станичники и кулаки сагитировали справного мужика. Миронова три раза окружали у Поворина и у Филонова и в конце концов разбили наголову. «Краснов сейчас сильнее нас, — это нужно признать, — и численностью и вооружением. Он ведет свою агитацию. А наши четыре штаба никакой агитации не ведут и предоставляют Краснову отрывать от нас колеблющиеся массы. У Краснова хорошо снабженная армия. У нас армии нет. «По сведениям этих дней, добровольческая армия Деникина, о которой упорно ничего не знают наши военные специалисты, покинула Мечетинскую и Егорлыцкую станицы и развивает успешные операции на стыке Дона и Кубани. Вне всякого сомнения, Деникин направит удары на железнодорожные узлы — Торговую и Тихорецкую — и будет пытаться отрезать от нас группу Калнина и приморскую группу Сорокина. «Кроме Краснова, мы получаем нового врага: офицерская добровольческая армия снабжается Антантой, хорошо обучена и пронизана классовой ненавистью. Это опасный враг. Она угрожает нашему южному — важнейшему участку, — хлебу и нефти. «У нас все еще не могут изжить отрядный способ ведения войны, и не изживают умышленно. Смотреть сквозь пальцы на отрядную неразбериху, терпеть это головотяпство, — если это не простое предательство, — значит, капитулировать. Со всей решимостью, в кратчайший срок, мы должны сформировать из отрядов крупные соединения, подчинить их единому командованию, преданному революции, — должны создать регулярную армию... «Наши возможности таковы: первое — рабочие, шахтерские и крестьянские отряды, приведенные вами, Климент Ефремович, — они получили хорошую закалку. Донецко-морозовские отряды Щаденко. Царицынские рабочие, — они могут, хотят и будут драться не на жизнь, а на смерть, если мы сможем изолировать их от контрреволюционной пропаганды эсеров и меньшевиков. Казачьи части Миронова, — к нему посланы пропагандисты, у него должно отсеяться крепкое бедняцкое ядро. Находящаяся там же на севере — группа Киквидзе. В сегодняшних условиях она не боеспособна: это типичное отрядное образование с отсутствием координации действий, но группа Киквидзе — отличный материал. Затем — пять тысяч военнопленных в Царицыне, большинство мадьяр, с ними уже работает агитпроп. Сербский отряд, пробившийся к нам из Украины. И, наконец, — в Сальских степях — многочисленные отряды иногородних и беднейшего казачества: отряды Шевкоплясова, Круглякова, Васильева — в Котельникове (сплошь из железнодорожных рабочих), отряд Ковалева — в Мартыновке и конный отряд Думенко. Условия борьбы там особо суровые, из этих отрядов можно выковать железную дивизию. «Вот из чего мы можем создавать костяк армии. Придется ломать сопротивление военных чиновников, они будут жаловаться в Москву и будут пакостить нам основательно. Придется, может быть, вступить в конфликт с Высшим военным советом. Но и там мы сломим, — нам поможет Владимир Ильич. «Формирование новой Красной армии, — это будет десятая армия, — не так ли? — вы возьмете на себя, Климент Ефремович». У Ворошилова вспыхнули скулы. Сняв руки со стола, строго подобрался. Пархоменко пробасил в усы: — Правильное решение. Двадцать пятого июня на фронте — в окопах, по эшелонам, во всех обозах, на большом армейском митинге, в поле перед станцией Кривая Музга — был прочитан приказ: «Все оставшиеся части бывших 3-й и 5-й армий, части бывшей армии царицынского фронта и части, сформированные из населения Морозовского и Донецкого округов, объединить в одну группу, командующим которой назначается бывший командующий 5-й армией товарищ Климент Ефремович Ворошилов. Всем названным выше воинским частям впредь именоваться «группой товарища Ворошилова». Приказ был подписан народным комиссаром Сталиным. 5 — Нет, нет, нет, господа, — лежать... Раскиньтесь непринужденно... Я уверен — за нами наблюдают с того берега. — Ну уж ты, кажется, ваше превосходительство, того... Уж и купаться мы не можем... — Да, да, да... Им на подозрение взяты все... Вчерашний разговор очень мне не понравился... На отмели — напротив Царицына — лежали голые: Носович, длинный, нескладный Ковалевский, с золотой цепочкой креста на впалой груди, Чебышев — с полными плечами и тазом, как у женщины. В двух шагах от них сидели, подставив спину солнцу, адъютанты Кремнев и Садковский, капитан второго ранга Лохватов и полковник Сухотин. Здесь был весь штаб округа. Но опасения Носовича, что за ними наблюдают с того берега, были, пожалуй, неосновательны. Вся отмель — напротив Царицына — кишела людьми. Много лодок на середине Волги висело, точно в воздухе, на желтовато-голубой глади реки. Было воскресенье, зной, безветрие. Штаб выбрал для купанья уединенную косу. Ждали инженера Алексеева, — он должен был сделать важное сообщение. — О чем же тебя спрашивал чрезвычайный комиссар? — спросил Ковалевский. — А он интересуется весьма тонкими вещами... Вызвал меня в вагон по оперативным вопросам... Угощал чаем, был очень мил и не верил ни одному моему слову... Положив руки на затылок, Носович стал подробно рассказывать про вчерашнюю беседу с чрезвычайным комиссаром, интересовавшимся каждой штабной бумажкой. Просматривая принесенные Носовичем приказы, запросы другим штабам, возражения и отписки и все копии приказов, запросов, возражений и отписок других царицынских штабов, Сталин указывал на громоздкость такой канцелярской системы ведения войны. Он брал из папки какой-нибудь приказ командиру отряда и следил его извилистый путь через канцелярские столы к месту назначения, когда приказ уже терял всякий смысл или вызывал бешеную отписку командира отряда. Он брал другую бумажку и расшифровывал ее смысл, клонящийся единственно к раздуванию склоки между штабами. Он просил Носовича дать ему толковое объяснение о такой мало целесообразной деятельности. — Я, естественно, возражал, что штабы самим господом богом поставлены быть штабами и что здесь я работаю по личной доверенности Троцкого — по мере моих сил и разумения. Но ссылка на Троцкого его мало убедила... Он начал ставить такие тонкие вопросы, — одну минуту показалось: вот, чорт, не разгадал ли мою игру? С Москалевым работать было проще... Чебышев, пересыпая в горстях сухой песок, сказал неприязненно: — Я считаю, что ваша игра слишком тонка для большевиков. Я бы действовал и смелее и грубее... Носович потянул по песку ногу, другую, поднял опухшие от ревматизма колени. Так же, как тогда весной на вагонной площадке, он испытал острую неприязнь к этому фату — гвардейцу, неизвестно почему цедящему слова с таким отчетливым высокомерием. Подумал: «Посмотрел бы я, как ты побледнеешь, как поставят у забора перед взводом...» Носович не ответил ему, потому что в такую жару не хотелось рассказывать о сложной системе бумажной волокиты и склоки, которую он проводил в штабах и на фронте. Иногда ловко продуманная фраза в исходящей бумажке натравливала один штаб на другой, вызывала бурю возмущения, парализовала работу или, как он любил повторять: «Удачное слово может наделать больше вреда, чем хороший обстрел из шестидюймовых гаубиц...» Он не ответил еще и потому, что Чебышев был отчасти прав. Директивы, полученные Носовичем в Москве от Савинкова и на другой день от советника посольства одной из великих держав, «питавшей, несмотря на все испытания, сердечные чувства к русскому народу», — директивы эти не были им выполнены полностью. Может быть, он слишком устал от борьбы, может быть, просто трусил? К отмели подплыла старая двухвесельная лодка. Из нее выскочили два молодых человека с обритыми головами и не спеша вышел инженер Алексеев. Несмотря на жару, он был в пиджаке и жилете. Сыновья его быстро разделись, бросились в воду. Он подошел к лежащим на песке штабным. Сел. Лицо его было серьезно, почти торжественно. — Господа, — сказал он медленным шопотом, — господа, добровольческая армия наголову разбила всю группу Калнина и заняла Тихорецкую, на днях нужно ждать взятия Торговой. Деникин идет по России триумфальным маршем... Штабные молчали, но по тому, как они будто бы застыли на песке, было приятно, что сообщение потрясло всех. Наконец Носович хриповато спросил: — Откуда у вас это? Штаб еще ничего не знает... — Я получил шифрованную телеграмму окружным путем через Баку, — сказал Алексеев. — Баку точно так же — со дня на день — должно пасть. Уже самый факт, что Баку будет у англичан, неимоверно материально и морально ослабит большевиков. — Да, чорт возьми, здорово, — проговорил Ковалевский, переворачиваясь на живот. — Господа, нужно начинать действовать... Нужно действовать, господа, — повторил Алексеев почти истерически. — Какие у нас реальные силы? Носович ответил: — Офицерская организация «союза фронтовиков» — считайте двести пятьдесят штыков... Сербский полк — тысяча штыков. Но сербы еще не вполне готовы. С ними работают местные эсеры, но, чорт их знает, как они работают, — отчета мне не дают... «Союз торгово-промышленных служащих», — там тоже копошатся эсеры и меньшевики... Сколько мы навербуем этих вояк — приказчиков, — сказать трудно... Вот пока и все... Можно было бы рассчитывать на некоторый процент рабочих «Грузолеса», но Сталин объявил эсеров и меньшевиков врагами народа, и они сильно ослабили работу на «Грузолесе»... Во всяком случае можно рассчитывать на полторы тысячи штыков. — Деньги? — спросил Чебышев. Алексеев — с живостью: — Комиссариат путей сообщения, отправляя меня за нефтью в Баку, снабдил следующим: четыре пулемета, сорок винтовок, триста ручных гранат и десять миллионов рублей деньгами. Все это в нашем распоряжении... — Ну что ж, — проговорил Носович, — и прекрасно, давай бог. Ждать придется недолго. Наш фронт... — Чей — «наш»? — резко спросил Чебышев. — Красный, не цепляйтесь, полковник... Красный фронт дезорганизован так, что и десяти чрезвычайным комиссарам не привести его в боеспособность... Краснов начнет генеральное наступление с середины июля. Добровольческая армия к тому времени тоже будет уже под Царицыном... — Стало быть, вооруженное восстание вы приурочиваете? — На конец июля... Один из адъютантов, повернувшись, проговорил четко: — Товарищ начальник штаба, сюда плывет лодка с народом. Тогда все снова разлеглись на песке — непринужденно. С лодки, проплывшей мимо, крикнули: — Эй, граждане, прикройте срам-то!.. 6 То, что говорил Сталин в вагоне Ворошилову, оправдалось: в конце июня армия Деникина нанесла ряд сильных ударов по магистрали Царицын — Тихорецкая и отрезала пятидесятитысячную армию Калнина. Южный фронт тем самым привлек теперь все внимание. Сталин писал Владимиру Ильичу. «...Если бы наши военные «специалисты» (сапожники!) не спали и не бездельничали, линия не была бы прервана, и если линия будет восстановлена, то не благодаря военным, а вопреки им... «Дело осложняется тем, что штаб Северокавказского округа оказался совершенно неприспособленным к условиям борьбы с контрреволюцией. Дело не только в том, что наши «специалисты» психологически не способны к решительной войне с контрреволюцией, но также в том, что они как «штабные» работники, умеющие лишь «чертить чертежи» и давать планы переформировки, абсолютно равнодушны к оперативным действиям... «...Смотреть на это равнодушно, когда фронт Калнина оторван от пункта снабжения, а север — от хлебного района, считаю себя не вправе. «Я буду исправлять эти и многие другие недочеты на местах, я принимаю ряд мер и буду принимать вплоть до смещения губящих дело чинов и командиров, несмотря на формальные затруднения, которые при необходимости буду ломать. При этом понятно, что беру на себя всю ответственность перед всеми высшими учреждениями... «...Спешу на фронт, пишу только по делу». Бронепоезд остановился в глубокой выемке, — здесь опять был взорван путь и, видимо, недавно: одна из шпал еще тлела. Команда разведчиков взобралась по откосу. Выжженная степь была пустынна. Впереди, верстах в двух, торчала водокачка, блестели на солнце крыши станционных построек. Разведчики дошли до станции. Она была покинута. На вокзале выбиты окна, поломаны телеграфные и телефонные аппараты. На станционном дворе у двери погреба лежал какой-то разутый человек с прорубленной головой. Станция — пустынная, маленькая, грабить там, в сущности, было нечего, и такой налет показался странным, — тем более странным, что на пути бронепоезда, секретно покинувшего Царицын, попадалась уже третья разгромленная станция, — будто это приурочивалось к проходу бронепоезда. — По линии дано знать, совершенно очевидно, — сказал Ворошилов, подходя вместе со Сталиным к паровозу. Ремонтные рабочие развинчивали рельсы, убирали поврежденные шпалы, стаскивали с платформы запасные. Работы здесь было часа на два. Расспросив вернувшихся разведчиков, Ворошилов предложил пойти до станции пешком: в выемке было невыносимо знойно. Он перекинул через плечо карабин. Сталин взял ореховую палочку. Пошли вдвоем по полотну. Выемка завернула направо, и бронепоезда не стало видно. В открытой степи подул горячий, все же приятный, ветер. Горизонт был волнистый. Очень далеко на меловой возвышенности виднелась мельница. Ворошилов указал на нее: «Оттуда и был налет...» В бледном небе парили хищники. Сталин следил, как один из коршунов — совсем близко от них, так что слышен был свист его твердо раскинутых крыльев, — пронесся к земле и почти задел суслика, стоймя торчавшего у своей норы на невысоком кургане — древней могиле какого-нибудь гунна-наездника. Суслик успел, вильнув кисточкой хвоста, нырнуть под землю. Коршун важно, будто ему совсем и не хотелось мяса, взмыл по горячему току воздуха. Сталин рассмеялся, похлопывая себя палочкой по голенищу. — Когда-нибудь научимся строить такие самолеты, — сказал он. — Совершенный полет, совершенное владение силами. А люди могут летать лучше, если освободить их силы... Мы будем летать лучше. Нижние веки его приподнялись. Он шагал, не глядя теперь ни на коршунов, ни на сусликов между кустиками полыни. Ворошилов заговорил о том плане наступления, который необходимо было развивать, не дожидаясь переформирования армии, чтобы предотвратить перебои в отправке маршрутных поездов на Москву. Добровольческая армия, предполагал он, добившись серьезных успехов по тихорецкой магистрали, неминуемо должна не идти к Царицыну, но повернуть на юг, потому что в тылу у нее остаются: гарнизон Екатеринодара (разбивший в марте месяце добровольческую армию Корнилова), черноморские моряки в Новороссийске и на фланге — у Азовского моря — армия Сорокина. Деникин должен будет прежде всего войти в соприкосновение с Сорокиным и отойти от магистрали, оставив на ней лишь заслоны, и тогда нам с одними оставшимися у нас на южном участке силами возможно прочистить и восстановить линию до Тихорецкой и протолкнуть оттуда хлебные поезда. Сталин сказал: — Когда мы переформируем армию и призовем семь возрастов, то и тогда противник численно будет сильнее нас. Мы должны создать новую тактику. Наши дивизии не должны быть громоздкими, но гибкими и подвижными, усиленно снабженными пулеметами и артиллерией. Конница — будущее этой войны. Пехотные дивизии нужно укомплектовывать крупными конными частями, которые могли бы развивать самостоятельные операции. Мы должны иметь перевес в технике — создать фронтовую завесу из бронепоездов и бронемашин. Нам нужен воздушный флот. Мы должны создать воздушный флот... Они дошли до покинутой станции. Водонапорная башня, к счастью, уцелела. Открыли кран, — с наслаждением вымылись до пояса и напились. Ворошилов принес лестницу, приставил ее к стене одноэтажного вокзала и полез на крышу, чтобы оттуда хорошенько в бинокль оглядеть местность. Сталин остался внизу. Едва только Ворошилов, взобравшись, поднял руки с биноклем, — по железной крыше будто ударило горохом... — Вниз! Скорее! — крикнул Сталин. Донеслись выстрелы. Пули впивались в деревянную стену вокзала. Ворошилов соскочил с крыши. Все же он успел разглядеть, что стреляли в версте отсюда, из-за кургана. Он сказал, когда отошли под прикрытие: — Извините, Иосиф Виссарионович, право... (У него было совсем расстроенное лицо. Сталин засмеялся: «Бывает...») Можно здесь обождать бронепоезд... Но боюсь, как бы казачки не вздумали нас атаковать кавалерией... Лучше будет вернуться... — Идем... Ворошилов снял с плеча карабин. И они, обогнув станцию, пошли, держась в стороне от полотна. Пулями здесь достать их было трудно, все же не одна пуля просвистела над головой. Сталин шел все так же, спокойно, постукивая палочкой. Ворошилов с тревогой поглядывал то на него, то в сторону далекого кургана. Вдруг там, над гребнем, взвился желтый дымок, прошипел снаряд, раскатился орудийный выстрел. — Идиоты! — крикнул Ворошилов. — Из орудия — по отдельным точкам, — идиоты!.. Они шли, не ускоряя шага. Через минуту снаряд поднял вихрь земли позади них. Выемка, где стоял невидимый отсюда бронепоезд, была еще далеко. Следующий снаряд разорвался впереди них. — Для казаков — стрельба не слишком плохая, — сказал Ворошилов. Наконец из выемки ответило тяжелое орудие бронепоезда, — рев его был такой грозный, что казачья пушечка за курганом еще раз тявкнула и замолкла. На гребень выемки выскакивали разведчики, — они бежали цепью в сторону кургана. Сталин остановился и, прикрывая от ветра огонек спички, раскуривал трубку... С пути Сталин телеграфировал Владимиру Ильичу: «Военрук Снесарев по-моему очень умело саботирует дело очищения линии Котельниково — Тихорецкая. Ввиду этого я решил лично выехать на фронт и познакомиться с положением. Взял с собой... командующего Ворошилова, броневой поезд, технический отряд и поехал. «Полдня перестрелки с казаками дали нам возможность прочистить дорогу, исправить путь в четырех местах на расстоянии пятнадцати верст. Все это удалось нам сделать вопреки Снесареву, который против ожидания также поехал на фронт, но держался от поезда на расстояний двух станций и довольно деликатно старался расстроить дело. Таким образом, от станции Гашун нам удалось добраться до станции Зимовники, южнее Котельникова. «В результате двухнедельного пребывания на фронте убедился, что линию безусловно можно прочистить в короткий срок, если за броневым поездом двинуть двенадцатитысячную армию, стоящую под Гашуном и связанную по рукам и ногам распоряжениями Снесарева. «Ввиду этого я с Ворошиловым решили предпринять некоторые шаги вразрез с распоряжениями Снесарева. Наше решение уже проводится в жизнь, и дорога в скором времени будет очищена, ибо снаряды и патроны имеются, а войска хотят драться. «Теперь две просьбы к вам, товарищ Ленин: первая — убрать Снесарева, который не в силах, не может, не способен или не хочет вести войну с контрреволюцией, со своими земляками — казаками. Может быть, он и хорош в войне с немцами, но в войне с контрреволюцией он — серьезный тормоз, и если линия до сих пор не прочищена, — между прочим потому, и даже главным образом потому, что Снесарев тормозил дело. «Вторая просьба — дайте нам срочно штук восемь броневых автомобилей. Они могли бы возместить, компенсировать, повторяю — компенсировать численный недостаток и слабую организованность нашей пехоты». 7 Тачанка мчалась к белеющим палаткам, — хлопец в разодранной на плече рубахе, в хорошей кубанской бараньей шапке, раскинув руки с вожжами и будто падая с облучка, понукал четверку поджарых коней. Здесь были Сальские степи, ровные, как море, подернутые сединой волнующегося ковыля. Тачанка прогрохотала по новому мосту через овраг, где сквозь камыши синела вода. На той стороне стояли палатки знаменитого на все эти степи красного конного отряда. Дорога отсюда в лагерь была обсажена невысокими деревцами, чтобы давать бойцам тень и прохладу, но недавно посаженные деревца засохли. Лагерь был обнесен валом. У околицы, украшенной ковылем, стояли две пушки. Часовой штыком загородил дорогу. — Командующий! — сказал Пархоменко, кивнув на Ворошилова. Тачанка вскачь пронеслась по лагерю, мимо коней, стоявших у коновязей, мимо палаток и землянок, перед которыми курились костры из сухого навоза. Отовсюду к приехавшим бежали бойцы. Пархоменко, встав в тачанке, крикнул страшным голосом: — Товарищи! Командующий прибыл! Давай митинг! Толпа одобрительно загудела, — повалили на плац, что был расчищен для строевых занятий, гимнастики и митингов. На вопрос Ворошилова — где командир — несколько голосов ответило весело: — Командир в палатке... — Он нездоров... — У него чирей, что ли... — За помощником ребята поскакали, — он в степи коня объезжает... Ворошилов и Пархоменко вошли в палатку. Командир спал на земле, на попоне. На нем был пестрый татарский халат. По одну сторону командира лежала всякая сбруя — седла и уздечки, на стояке, на сучке висела кривая сабля в серебре, по другую сторону от него на досках, положенных на чурбашки — одна над другой, — стояло несколько сот — если не больше — закупоренных пузырьков, взятых, видимо, где-то в аптеке. В палатке было душно. — Товарищ Думенко! — окликнул его Ворошилов. Спящий сильно потянул носом, поднял обритую голову и покрасневшими глазами с минуту бессмысленно глядел на вошедших. — Товарищ Думенко, с тобой говорит командующий фронтом, вставай... — Не могу встать, — медленно крепким, хриплым голосом проговорил Думенко и подобрал под халат босые ноги. От усилия наголо обритое, воспаленное лицо его сморщилось. — Извини, товарищ командующий, я нездоров... Эй, хлопцы, дайте-ка седельные подушки командующему и адъютанту... Он что-то еще хотел прибавить, но у него подвернулся локоть, на который он опирался, и Думенко лег опять на попону, бормоча что-то. — Все понятно, — сказал Ворошилов. — Это у него спирт в пузырьках, идем... На плацу — в круг — собрались бойцы — несколько сот молодых ребят, пропахших степным дымом. Передние сидели на земле, задние стояли тесно. Тут были и казаки и крестьяне из станиц и сел, где с февраля месяца казачий генерал Попов, бежавший после взятия красными Ростова, кровью и плетью восстанавливал в степях власть станичных атаманов. Плохая одежда на бойцах не мешала их молодцеватой лениво-дерзкой осанке. Они знали и скок на коне с пикой и рубку направо и налево саблей. А кто не знал — здесь научили. Когда в круг вошли Ворошилов и Пархоменко, — им крикнули: — Подожди, не начинай! Послышался бешеный конский топот. Подскакал всадник, соскочил, толпа бойцов раздалась... Он подошел легкой, слегка развалистой походкой. Все на нем — и перетянутая ремнем гимнастерка, и галифе с кожей на шенкелях, и звякнувшая о голенище сабля, когда он остановился, и смятая — глубоко и на ухо надетая фуражка — все было пригнано по-кавалерийски — ловко. Был он худощав, смуглый, с пышными большими усами. Подойдя к Ворошилову, четко подкинул руку, не донеся ладонь до скулы, и тотчас отнял ее. — Помощник командира отряда Семен Буденный, — сказал он, глядя в упор холодными глазами. Ворошилов пожал ему руку, попросил, чтобы давал митинг. Буденный, — откинувшись: — Хлопцы, с вами будет говорить командующий фронтом товарищ Климент Ефремович Ворошилов, тот самый, кто сквозь немецкие и казачьи банды привел в Царицын славную армию, выкованную им в кровавых боях. Он будет с вами говорить... — Даешь! — гаркнули бойцы. Ворошилов начал говорить о том, что здесь, в Сальских степях, и выше на Дону, и по всей России идет одна и та же борьба трудящихся против капиталистов и помещиков за то, чтобы работать и жить для себя, а не кормить паразитов. Фронт капиталистов и помещиков — от Петрограда — до Баку. Скучно будет тем, кто захочет бить их у одной у своей хаты... Бить их нужно всем сообща, в тех местах, где будет для них наиболее чувствительно. Поэтому необходимо сформировать из всех трудящихся единую Красную армию и подчинить ее единому революционному командованию... — За этим я приехал сюда — сформировать из ваших славных красных отрядов железную дивизию... (Он перечислил эти отряды, и число бойцов в них, и их боевые средства.) С чего нам начать? Начнем с геройского подвига, хлопцы... Село Мартыновка уже тридцать пять дней осаждается озверелыми белыми бандами генерала Красильникова. Мартыновцев — три тысячи бойцов, они не хотят сдаваться и согласны лучше умереть до последнего человека... Если мы не придем к ним на помощь — они умрут. Если выручим их, — в нашей дивизии будет каленый Мартыновский полк... Говорил он убедительно и понятно. Хлопцы, сидевшие в кругу на земле, встали. Те, кто стоял, теснее надвинулись. По нахмурившимся лицам, по загоревшимся глазам видно было, что их задела речь командующего. — Веди! — сказали хлопцы. — Мы согласны. Веди нас на Мартыновку. Буденный поднял руку, восстановил тишину и подробно рассказал, как нужно осмотреть коней, подковать плохо кованных, и напоить, и как их седлать, и что с собой взять в поход. Ребята побежали к коновязям, и в степь, и к походной кузнице, и к землянкам. Не прошло получаса — Буденный приказал трубачу: — По коням! Отряд, оставив в лагере обоз и охрану, выступил. Бойцы — попарно — далеко растянулись по степной дороге. Рядом со знаменем — впереди на рыжем донском коне, горбоносом, сухом и жилистом, как его хозяин, — шел Семен Буденный, влитый в седло, нахмуренный и спокойный. Конь о конь с ним — Ворошилов и Пархоменко, пересевшие с тачанки в седла. За ними — в голове колонны — трубачи, литаврщики и запевалы — степные тенора. Когда отряд, давая отдых коням, переходил на шаг, — тенора затягивали протяжную, звонкую, казачью, и весь отряд подхватывал крепкими голосами, — тенора заносились, и подголоски тянули так долго, казалось, чтобы слушала вся степь... Но слушали лишь коршуны в высоте да суслики у своих нор... Ворошилов подъезжал к строю и пел с увлечением. Буденный касался шпорами коня, — донец, зло взмахнув расчесанным хвостом, переходил на размашистую рысь. Смолкала песня, — над мчавшейся колонной поднималась пыль. Ночевали, не расседлывая коней, не зажигая костров. Еще не занялась заря — отряд, перестроившись в боевой порядок, двинулся на Мартыновку. Высланные ночью разведчики донесли о расположении противника, кругом обложившего село. Для совещания съехались — Ворошилов, Буденный и командиры сотен. Решено было ударить по штабу белых, прорваться в село и оттуда уже вместе с мартыновцами рвать и громить окружение... До рассвета оставалось недолго, и звезд стало меньше. Отряд, развернувшись в четыре цепи, шел крупной рысью. Буденный сказал командующему, чтобы он держался во второй цепи и не выскакивал в первую. Села еще не было видно, но ветер уже доносил оттуда жилой запах дыма, кизяка и хлеба. Зеленел восток. Ширился, яснел свет безоблачной зари, — с тревогой на нее посматривал Буденный: — Прибавь! Впереди показались красноватые огоньки костров. Разведчик, скачущий рядом, указал Буденному на черные в рассветных сумерках очертания двух деревьев, — там был штаб и лагерь конного полка Красильникова. Казаки, конечно, спят, как кабаны, не ожидая нападения из степи... Разведчик ошибся. Буденный различил движение, — в стороне от группы деревьев съезжались всадники. Белые тоже, должно быть, думали, что мартыновцы в этот час, конечно, крепко спят в окопах. Осадив донца, так что тот перебил ногами, пытаясь взвиться, Буденный вынул из ножен шашку: «За мной!» — и толкнул коня. За ним, — крича, ревя, визжа no-степному, размахивая шашками, — рванулась передняя цепь. С тяжелым топотом красные лавы понеслись вперед — туда, где немного справа за черными деревьями сражалась в луже воды разгорающаяся полоса зари... Там блеснула и забилась вспышка пулемета, свистнули пули, загрохотала степь... Навстречу двигались еще мутные массы врага... Пархоменко пытался схватить за узду лошадь Климента Ефремовича, но тот вырвал у него повод, погнал возбужденного коня вперед. Ворошилов знал, что эти секунды решают судьбу конного боя: кто первый повернет?.. Он увидел Буденного, — впереди, привстав в стременах, подняв клинок, — он искал встречи. Враги — теперь их хорошо было видно — вырастали цепь за цепью: весь полк мчался на сближение. Буденный, на стелющемся донце, весь вытянувшись, достал шашкой заскочившего вперед бородатого казака, — тот схватился за голову... И тотчас налетел на двоих, рубя сплеча и наотмашь, — один казак лег на гриву, у другого из разрубленной шеи хлынула черная кровь. Враги осаживали, поворачивали. Лишь несколько всадников сшиблось, но, опрокинутые, смятые, исчезли в неудержимой лаве. Казаки повернули и гнали, и гнали за ними, рубя наотмашь, молодые красные казачата. Ворошилов, уносимый потоком ревущих всадников и взмыленных, пахнущих потом, коней, снова увидел оскаленную, лысую башку донца, и маленькую жилистую фигуру, и водяной блеск его клинка... Все пронеслось как ураган... Ворошилов стал осаживать. Кричали раненые. Направо, за прудом, разгоралась ружейная стрельба. Он остановился под ивой, — конь потянулся к оранжевой воде. Подскакал Пархоменко... — Весь полк изрублен к чорту... Победа! — Как бы наши не зарвались... — Не зарвутся, Буденный дело понимает. — Ты послал к мартыновцам? — Послал двух ребят... — Немедленно общее наступление... 8 Так началась оборона Царицына. Вагон Сталина на путях юго-восточного вокзала был тем сердцем, которое гнало организованную волю по всем извилинам города, с учреждениями, заводами и пристанями, по всему фронту, где формировались полки, бригады и дивизии и на митингах военные комиссары разъясняли задачи революции по всему огромному округу, где агитаторы и продотряды митинговали по селам, станицам и хуторам, мобилизуя беднейшее и среднее крестьянство и ломая кулацкое сопротивление. Тысячи подвод с хлебом тянулись к Царицыну, стада скота брели по дорогам к волжским пристаням... Ежедневно отправлялись маршрутные поезда на Москву. На пристанях Царицына, Черного Яра, Камышина, Балашова грузили на баржи скот, рыбу, хлеб и гнали вверх на Нижний Новгород. Северные столицы могли теперь бесперебойно получать паек. Угроза смертельного голода миновала. Но вся опасность была впереди. Контрреволюция не давала даже короткой передышки. С конца июля началось генеральное наступление на Царицын красновских генералов. Аэропланы — германского типа Таубе — сбросили в Царицын листовки — воззвание Мамонтова: «Граждане города Царицына и вы, заблудшие сыны российской армии. К вам обращаюсь я с последним предложением мирной и спокойной жизни в единой и великой России, России православной, России, в бога верующей. Близок ваш час и близко возмездие божие за все ваши преступления. «Скажите, за что погибнете вы, за что погибнут ваши жены и дети и богатый город обратится в пустыню и развалины? За что вы умираете? За те триста рублей фальшивых, ничего не стоящих керенок? Но что вы едите? У вас даже хлеба не хватает... «Именем бога живого заклинаю вас: вспомните, что вы русские люди, и перестаньте проливать братскую кровь. Я предлагаю вам не позже пятнадцатого августа сдаться и сдать ваш город нашим донским войскам. Если вы сдадитесь без кровопролития и выдадите мне ваше оружие и военные припасы — я обещаю сохранить вам жизнь. В противном случае — смерть вам позорная. Жду до пятнадцатого августа. После — пощады не будет». Саша Трубка собрала митинг на «Грузолесе» и прочла эту листовку. — Кто желает возразить генералу Мамонтову? — окончив чтение, спросила она и хлопнула себя по кобуре. — Возражения считаю излишними. Все ясно. В этой кобуре мой ответ генералам... Предлагаю вам, мужики, вынести резолюцию: всем без исключения идти на фронт. Всему «Грузолесу». Бревна катать и пилить будем потом, когда перепилим Мамонтова. Рабочие «Грузолеса» постановили — идти на фронт всем. Рабочие французского механического завода постановили — идти на фронт всем. Рабочие орудийного завода постановили — мобилизоваться на фронт всем и совместить это с прокатом днем и ночью — в три смены — стальной брони и срочной постройки бронепоездов. За отрядами рабочих шли на фронт матери, жены, сестры, дети, неся узелки и кошелки с едой, горшки с кислым молоком... Провожающих не допускали до позиций, и женщины и дети подолгу стояли где-нибудь на пригорке, глядя, как их неумелые мужья и братья строятся в поле в два ряда, и держат ружья, и повторяют: «первый — второй», «первый — второй», и шагают, и поворачиваются, расстраивая ряды, и ложатся, и примерно стреляют, и потом, немного научась, уходят далеко в степь — защищать своей жизнью рабочую свободу. Оставив на пригорке узелки с хлебом, огурцами и луком под охраной какого-нибудь служивого, женщины и дети, взволнованные и молчаливые, возвращались в город, чтобы заменить мужчин на оборонной работе. Немало молодых женщин шло на фронт — санитарками, бойцами, иные — грамотные — в агитпроп — читать в окопах издаваемую теперь Межиным в Царицыне большую газету — «Солдат революции». К одной из таких девушек поздно вечером однажды в овраге, где помещался штаб новосформированного Варваропольского шахтерского полка, — к огню костра подошла Агриппина. Была она одета хорошо — в защитной, туго перепоясанной ремнем, рубашке, в новом картузе с красноармейской звездой. Лицо у нее было такое мрачное, будто она собиралась перекусить горло этой девушке, разложившей на траве у костра весь свой струмент: несколько газет и брошюр, чернильницу и листочки бумаги. Брови у Агриппины были сдвинуты, ноздри красивого носа вздрагивали, ресницы опущены. — Товарищ, мне с вами поговорить нужно, — сказала она этой девушке. — Можете вы меня научить грамоте в две недели или нет? Я к тому, что это для меня не шутки... (Отвернула лицо и — тихо.) Я могу счастье свое потерять... Горячие бои раньше двух недель не начнутся, время будет... Надо понять, — на моем горбу двое детей. Им надо расти, надо учиться, а я неграмотная... Кроме них — один человек, он партийный, Ленина хорошо знает, Ворошилова знает... И я вижу — ему моя темнота скоро станет поперек горла... Он ротный командир, — это надо понять... Две недели, товарищ, даю вам сроку... Агриппина так взглянула на городскую девушку, — та сейчас же согласилась, и, не теряя времени, у костра начали первый урок. За июль месяц группа Ворошилова, снабженная военными запасами, привезенными в эшелонах, расширила фронт, взяла Калач и на правом берегу — станицу Нижнечирскую, где были огромные запасы зерна. Все понимали, что это продвижение ненадежно, что оно может стать прочным, только когда будут разбиты главные силы Мамонтова. Вся армия и тыл готовились к страдным дням. Военрук Снесарев, наконец, был отозван в Москву — по настоянию Ленина в Высшем военном совете, где Троцкий злобно защищал генерала. Это было крупной победой. Получив об этом известие, Сталин созвал у себя военное совещание. Нужно было сделать еще шаг в сторону организации армии: уничтожить четыре царицынских штаба и на место их поставить единый Военный совет. О таком решении Сталин телеграфировал в Москву, наметив пятерых членов Военного совета: себя, Москалева, Ворошилова, политического комиссара штаба и Тритовского — военного специалиста, умного, знающего и скромного человека из бывших армейцев. Высший военный совет уперся и после нескольких дней молчания ответил, что согласен на создание в Царицыне Военного совета, но считает, что он должен состоять только из трех членов: Сталина, Москалева и военного специалиста Ковалевского. Такое решение было прямым предательством со стороны Троцкого. Тогда Сталин, не споря и не опровергая, сделал еще один организационный шаг: приказал начальнику Чрезвычайной комиссии арестовать и допросить Носовича, Ковалевского, Чебышева и весь их штаб. Это было уже в дни, когда мамонтовские батареи опоясали фронт ураганным огнем и казачьи полки, великолепно одетые в берлинское черное сукно, тучами нависли над окопами. Ковалевский, Чебышев, Сухотин, Лохватов и Кремнев, — а несколькими часами позже — инженер Алексеев с обоими сыновьями были арестованы, допрошены и после их признаний расстреляны. Генерала Носовича спас Троцкий, освободив его из-под ареста и направив в Балашов. Там Носович вредил еще месяца два. Вскоре, опасаясь нового ареста, он перешел фронт добровольческой армии и представил Деникину свои объяснения. Третьим членом Военного совета вместо Ковалевского был назначен Ворошилов. Мамонтов сосредоточивал главные силы непосредственно против Царицына и наносил сквозной удар по магистрали, по которой месяц тому назад пробивались эшелоны Ворошилова. К концу второй недели боев Коммунистическая и Морозовско-Донецкая дивизии начали выматываться, — резервов нехватало. Снаряды и патроны, привезенные эшелонами Ворошилова, подходили к концу. Высший военный совет в ответ на самые срочные требования прислать оружие и огневое снаряжение ответил, наконец, что оружие и огнеприпасы могут быть присланы из Москвы лишь при условии, если в заявках будут указаны точные цифры количества бойцов, которым нужно оружие, наличие военного имущества в Царицыне и суммы, в рублях, ранее произведенных расходов. Сталин послал в Москву Пархоменко, чтобы вырвать у Высшего военного совета оружие и огнеприпасы, немедленно привезти в Царицын. Станицу Нижнечирскую пришлось оставить. Красные отступили на левый берег Дона. Мост был отдан врагу. Калач оставлен. В Царицын день и ночь подходили поезда, набитые ранеными. Под Кривой Музгой лучшие полки Комдивизии потеряли больше половины состава, Лукаш был тяжело ранен. Обливающаяся кровью, измученная Красная армия опиралась теперь только на бронепоезда, — ураганным огнем они отбрасывали наседающие огромные резервы мамонтовцев. Но не хватало снарядов. Бешеными конными атаками враг неудержимо рвался к городу. От грохота орудий в Царицыне дребезжали стекла. Все население торопливо копало на окраинах последнюю линию укреплений. Сталин был в окопах. Туда ему принесли телеграмму с требованием: немедленно образовать Революционный совет Южного фронта на основании полного невмешательства комиссаров в оперативные дела, штаб поместить в Козлове. В тот же час в домишке на окраине города собрался Военный совет, и Ленину и в Центральный комитет была послана телеграмма: «Известен ли Высшему военному совету вышеуказанный приказ Троцкого? Телеграфный приказ Троцкого угрожает развалом всему фронту и гибелью всему революционному делу на юге и не может быть выполнен Военным советом Южного фронта». Сталин не выходил из окопов, руководя оттуда посылкой резервов, подвозом огнеприпасов, отправкой нового бронепоезда, вооруженного только что отлитыми тяжелыми пушками. В окоп спрыгнул Ворошилов, — он вернулся на броневике с передовой линии, был весь в грязи, в машинном масле. Он молча глядел на Сталина, — губы у него тряслись. — Убит Коля Руднев, — сказал он и с минуту стоял молча. — Патронов нет... Отбиваемся одними штыками... Потери большие... Ну, иду в цепь... Вылез из окопа. Сел в броневик (приехавший за новыми пулеметными дисками), умчался. Когда мамонтовцам уже казалось, что они еще одним последним усилием ворвутся в город, — против них выступил сформированный на рабочих окраинах свежий Новоникольский полк. Сталин сказал им несколько слов, и они пошли без выстрела. Двигавшийся впереди них бронепоезд огневым шквалом расчищал путь. Новоникольцы дошли до окопов врага и бросились в штыки. Мамонтовская пехота, не ожидавшая удара свежих частей, дрогнула и побежала. Ее встретили свои же казачьи сотни, кинувшиеся рубить бегущих. Но и эти сотни были сметены огнем бронепоезда и батарей, стоявших под городом. Усилие, с которым белые рвались к городу, сломилось, как это часто бывает, о неожиданно введенную против них новую силу. Белые, как обожженные, отскочили от Царицына. Мамонтов послал резервы. На них с фланга бешено ударил Громославский полк. Белые начали откатывать за Кривую Музгу. Тогда на них напустилась морозовская кавалерия и сбросила в Дон все ядро еще утром, казалось, — победоносной, к вечеру — разгромленной мамонтовской армии. «Наступление советских войск Царицынского района увенчалось успехом... Противник разбит наголову и отброшен за Дон. Положение Царицына прочное. Наступление продолжается. Нарком Сталин». {Толстой А. Н. (комиӧдіс Подоров И.) @ Зарни ключ либӧ Буратинолӧн приключениеяс @ беллетристика @ Алексей Толстой. Зарни ключ либӧ Буратинолӧн приключениеяс @ 1939 @} Алексей Толстой. Буратино. Посвящаю эту книгу Людмиле Ильиничне Толстой Предисловие Когда я был маленький — очень, очень давно, — я читал одну книжку: она называлась «Пиноккио, или Похождения деревянной куклы» (деревянная кукла по-итальянски — буратино). Я часто рассказывал моим товарищам, девочкам и мальчикам, занимательные приключения Буратино. Но так как книжка потерялась, то я рассказывал каждый раз по-разному, выдумывал такие похождения, каких в книге совсем и не было. Теперь, через много-много лет, я припомнил моего старого друга Буратино и надумал рассказать вам, девочки и мальчики, необычайную историю про этого деревянного человечка. Столяру Джузеппе попалось под руку полено, которое пищало человеческим голосом Давным-давно в городке на берегу Средиземного моря жил старый столяр Джузеппе, по прозванию Сизый Нос. Однажды ему попалось под руку полено, обыкновенное полено для топки очага в зимнее время. — Неплохая вещь, — сказал сам себе Джузеппе, — можно смастерить из него что-нибудь вроде ножки для стола... Джузеппе надел очки, обмотанные бечёвкой, — так как очки были тоже старые, — повертел в руке полено и начал его тесать топориком. Но только он начал тесать, чей-то необыкновенно тоненький голосок пропищал: — Ой-ой, потише, пожалуйста! Джузеппе сдвинул очки на кончик носа, стал оглядывать мастерскую — никого... Он заглянул под верстак — никого... Он посмотрел в корзине со стружками — никого... Он высунул голову за дверь — никого на улице... «Неужели мне почудилось? — подумал Джузеппе. — Кто бы это мог пищать?..» Он опять взял топорик и опять — только ударил по полену... — Ой, больно же, говорю! — завыл тоненький голосок. На этот раз Джузеппе испугался не на шутку, у него даже вспотели очки... Он осмотрел все углы в комнате, залез даже в очаг и, свернув голову, долго смотрел в трубу. — Нет никого... «Может быть, я выпил чего-нибудь неподходящего и у меня звенит в ушах?» — размышлял про себя Джузеппе... Нет, сегодня он ничего неподходящего не пил... Немного успокоясь, Джузеппе взял рубанок, стукнул молотком по задней его части, чтобы в меру — не слишком много и не слишком мало — вылезло лезвие, положил полено на верстак — и только повёл стружку... — Ой, ой, ой, ой, слушайте, чего вы щиплетесь? — отчаянно запищал тоненький голосок... Джузеппе уронил рубанок, попятился, попятился и сел прямо на пол: он догадался, что тоненький голосок шёл изнутри полена. Джузеппе дарит говорящее полено своему другу Карло В это время к Джузеппе зашёл его старинный приятель, шарманщик по имени Карло. Когда-то Карло в широкополой шляпе ходил с прекрасной шарманкой по городам и пением и музыкой добывал себе на хлеб. Сейчас Карло был уже стар и болен, и шарманка его давно сломалась. — Здравствуй, Джузеппе, — сказал он, зайдя в мастерскую. — Что ты сидишь на полу? — А я, видишь ли, потерял маленький винтик... Да ну его! — ответил Джузеппе и покосился на полено. — Ну а ты как живёшь, старина? — Плохо, — ответил Карло. — Всё думаю — чем бы мне заработать на хлеб... Хоть бы ты мне помог, посоветовал бы, что ли... — Чего проще, — сказал весело Джузеппе и подумал про себя: «Отделаюсь-ка я сейчас от этого проклятого полена». — Чего проще: видишь — лежит на верстаке превосходное полено, — возьми-ка ты это полено, Карло, и отнеси домой... — Э-хе-хе, — уныло ответил Карло, — что же дальше-то? Принесу я домой полено, а у меня даже и очага в каморке нет. — Я тебе дело говорю, Карло... Возьми ножик, вырежь из этого полена куклу, научи её говорить всякие смешные слова, петь и танцевать, да и носи по дворам. Заработаешь на кусок хлеба и стаканчик вина. В это время на верстаке, где лежало полено, пискнул весёлый голосок: — Браво, прекрасно придумано, Сизый Нос! Джузеппе опять затрясся от страха, а Карло только удивлённо оглядывался — откуда голос? — Ну, спасибо, Джузеппе, что посоветовал. Давай, пожалуй, твоё полено. Тогда Джузеппе схватил полено и поскорее сунул его другу. Но то ли он неловко сунул, то ли оно само подскочило и стукнуло Карло по голове. — Ах вот какие твои подарки! — обиженно крикнул Карло. — Прости, дружище, это не я тебя стукнул. — Значит, я сам себя стукнул по голове? — Нет, дружище, — должно быть, само полено тебя стукнуло. — Врёшь, ты стукнул... — Нет, не я... — Я знал, что ты пьяница, Сизый Нос, — сказал Карло, — а ты ещё и лгун. — Ах ты — ругаться! — крикнул Джузеппе. — Ну-ка, подойди ближе!.. — Сам подойди ближе, я тебя схвачу за нос!.. Оба старика надулись и начали наскакивать друг на друга. Карло схватил Джузеппе за сизый нос. Джузеппе схватил Карло за седые волосы, росшие около ушей. После этого они начали здорово тузить друг друга под микитки. Пронзительный голосок на верстаке в это время пищал и подначивал: — Вали, вали хорошенько! Наконец старики устали и запыхались. Джузеппе сказал: — Давай помиримся, что ли... Карло ответил: — Ну что ж, давай помиримся... Старики поцеловались. Карло взял полено под мышку и пошёл домой. Карло мастерит деревянную куклу и называет её Буратино Карло жил в каморке под лестницей, где у него ничего не было, кроме красивого очага — в стене против двери. Но красивый очаг, и огонь в очаге, и котелок, кипящий на огне, были не настоящие — нарисованы на куске старого холста. Карло вошёл в каморку, сел на единственный стул у безногого стола и, повертев так и эдак полено, начал ножом вырезывать из него куклу. «Как бы мне её назвать? — раздумывал Карло. — Назову-ка я её Буратино. Это имя принесёт мне счастье. Я знал одно семейство — всех их звали Буратино: отец — Буратино, мать — Буратино, дети — тоже Буратино... Все они жили весело и беспечно...» Первым делом он вырезал на полене волосы, потом — лоб, потом — глаза... Вдруг глаза сами раскрылись и уставились на него... Карло и виду не подал, что испугался, только ласково спросил: — Деревянные глазки, почему вы так странно смотрите на меня? Но кукла молчала — должно быть, потому, что у неё ещё не было рта. Карло выстругал щёки, потом выстругал нос — обыкновенный... Вдруг нос сам начал вытягиваться, расти, и получился такой длинный острый нос, что Карло даже крякнул: — Нехорошо, длинен... И начал резать у носа кончик. Не тут-то было! Нос вертелся, вывёртывался, так и остался — длинным-длинным, любопытным, острым носом. Карло принялся за рот. Но только успел вырезать губы — рот сразу открылся: — Хи-хи-хи, ха-ха-ха! И высунулся из него, дразнясь, узенький красный язык. Карло, уже не обращая внимания на эти проделки, продолжал стругать, вырезывать, ковырять. Сделал кукле подбородок, шею, плечи, туловище, руки... Но едва окончил выстругивать последний пальчик, Буратино начал колотить кулачками Карло по лысине, щипаться и щекотаться. — Послушай, — сказал Карло строго, — ведь я ещё не кончил тебя мастерить, а ты уже принялся баловаться... Что же дальше-то будет... А? И он строго поглядел на Буратино. И Буратино круглыми глазами, как мышь, глядел на папу Карло. Карло сделал ему из лучинок длинные ноги с большими ступнями. На этом окончив работу, поставил деревянного мальчишку на пол, чтобы научить ходить. Буратино покачался, покачался на тоненьких ножках, шагнул раз, шагнул другой, скок, скок — прямо к двери, через порог и — на улицу. Карло, беспокоясь, пошёл за ним: — Эй, плутишка, вернись!.. Куда там! Буратино бежал по улице, как заяц, только деревянные подошвы его — туки-тук, туки-тук — постукивали по камням... — Держите его! — закричал Карло. Прохожие смеялись, показывая пальцами на бегущего Буратино. На перекрёстке стоял огромный полицейский с закрученными усами и в треугольной шляпе. Увидев бегущего деревянного человечка, он широко расставил ноги, загородив всю улицу. Буратино хотел проскочить у него между ног, но полицейский схватил его за нос и так держал, покуда не подоспел папа Карло... — Ну, погоди ж ты, я с тобой ужо расправлюсь, — отпыхиваясь, проговорил Карло и хотел засунуть Буратино в карман куртки... Буратино совсем не хотелось в такой весёлый день при всём народе торчать ногами кверху из кармана куртки — он ловко вывернулся, шлёпнулся на мостовую и притворился мёртвым... — Ай, ай, — сказал полицейский, — дело, кажется, скверное! Стали собираться прохожие. Глядя на лежащего Буратино, качали головами. — Бедняжка, — говорили они, — должно быть, с голоду... — Карло его до смерти заколотил, — говорили другие, — этот старый шарманщик только притворяется хорошим человеком, он дурной, он злой человек... Слыша всё это, усатый полицейский схватил несчастного Карло за воротник и потащил в полицейское отделение. Карло пылил башмаками и громко стонал: — Ох, ох, на горе себе я сделал деревянного мальчишку! Когда улица опустела, Буратино поднял нос, огляделся и вприпрыжку побежал домой... Говорящий Сверчок даёт Буратино мудрый совет Прибежав в каморку под лестницей, Буратино шлёпнулся на пол около ножки стула. — Чего бы ещё такое придумать? Не нужно забывать, что Буратино шёл всего первый день от рождения. Мысли у него были маленькие-маленькие, коротенькие-коротенькие, пустяковые-пустяковые. В это время послышалось: — Крри-кри, крри-кри, крри-кри. Буратино завертел головой, оглядывая каморку. — Эй, кто здесь? — Здесь я, крри-кри... Буратино увидел существо, немного похожее на таракана, но с головой как у кузнечика. Оно сидело на стене над очагом и тихо потрескивало — крри-кри, — глядело выпуклыми, как из стекла, радужными глазами, шевелило усиками. — Эй, ты кто такой? — Я — Говорящий Сверчок, — ответило существо, — живу в этой комнате больше ста лет. — Здесь я хозяин, убирайся отсюда. — Хорошо, я уйду, хотя мне грустно покидать комнату, где я прожил сто лет, — ответил Говорящий Сверчок, — но, прежде чем я уйду, выслушай полезный совет. — Очень мне нужны советы старого сверчка... — Ах, Буратино, Буратино, — проговорил сверчок, — брось баловство, слушайся Карло, без дела не убегай из дома и завтра начни ходить в школу. Вот мой совет. Иначе тебя ждут ужасные опасности и страшные приключения. За твою жизнь я не дам и дохлой сухой мухи. — Почему? — спросил Буратино. — А вот ты увидишь — почему, — ответил Говорящий Сверчок. — Ах ты, столетняя букашка-таракашка! — крикнул Буратино. — Больше всего на свете я люблю страшные приключения. Завтра чуть свет убегу из дома — лазить по заборам, разорять птичьи гнёзда, дразнить мальчишек, таскать за хвосты собак и кошек... Я ещё не то придумаю!.. — Жаль мне тебя, жаль, Буратино, прольёшь ты горькие слёзы. — Почему? — опять спросил Буратино. — Потому, что у тебя глупая деревянная голова. Тогда Буратино вскочил на стул, со стула на стол, схватил молоток и запустил его в голову Говорящему Сверчку. Старый умный сверчок тяжело вздохнул, пошевелил усами и уполз за очаг — навсегда из этой комнаты. Буратино едва не погибает по собственному легкомыслию Папа Карло клеит ему одежду из цветной бумаги и покупает азбуку После случая с Говорящим Сверчком в каморке под лестницей стало совсем скучно. День тянулся и тянулся. В животе у Буратино тоже было скучновато. Он закрыл глаза и вдруг увидел жареную курицу на тарелке. Живо открыл глаза — курица на тарелке исчезла. Он опять закрыл глаза — увидел тарелку с манной кашей пополам с малиновым вареньем. Открыл глаза — нет тарелки с манной кашей пополам с малиновым вареньем. Тогда Буратино догадался, что ему ужасно хочется есть. Он подбежал к очагу и сунул нос в кипящий на огне котелок, но длинный нос Буратино проткнул насквозь котелок, потому что, как мы знаем, и очаг, и огонь, и дым, и котелок были нарисованы бедным Карло на куске старого холста. Буратино вытащил нос и поглядел в дырку — за холстом в стене было что-то похожее на небольшую дверцу, но там было так затянуто паутиной, что ничего не разобрать. Буратино пошёл шарить по всем углам — не найдётся ли корочки хлебца или куриной косточки, обглоданной кошкой. Ах, ничего-то, ничего-то не было у бедного Карло запасено на ужин! Вдруг он увидел в корзинке со стружками куриное яйцо. Схватил его, поставил на подоконник и носом — тюк-тюк — разбил скорлупу. Внутри яйца пискнул голосок: — Спасибо, деревянный человечек! Из разбитой скорлупы вышел цыплёнок с пухом вместо хвоста и с весёлыми глазами. — До свиданья! Мама Кура давно меня ждёт на дворе. И цыплёнок выскочил в окно — только его и видели. — Ой, ой, — закричал Буратино, — есть хочу!.. День наконец кончил тянуться. В комнате стало сумеречно. Буратино сидел около нарисованного огня и от голода потихоньку икал. Он увидел — из-под лестницы, из-под пола, показалась толстая голова. Высунулось, понюхало и вылезло серое животное на низких лапах. Не спеша оно пошло к корзине со стружками, влезло туда, нюхая и шаря, — сердито зашуршало стружками. Должно быть, оно искало яйцо, которое разбил Буратино. Потом оно вылезло из корзины и подошло к Буратино. Понюхало его, крутя чёрным носом с четырьмя длинными волосками с каждой стороны. От Буратино съестным не пахло — оно пошло мимо, таща за собой длинный тонкий хвост. Ну как его было не схватить за хвост! Буратино сейчас же и схватил. Это оказалась старая злая крыса Шушара. С испугу она, как тень, кинулась под лестницу, волоча Буратино, но увидела, что это всего-навсего деревянный мальчишка, — обернулась и с бешеной злобой набросилась, чтобы перегрызть ему горло. Теперь уже Буратино испугался, отпустил холодный крысиный хвост и вспрыгнул на стул. Крыса — за ним. Он со стула перескочил на подоконник. Крыса — за ним. С подоконника он через всю каморку перелетел на стол. Крыса — за ним... И тут, на столе, она схватила Буратино за горло, повалила, держа его в зубах, соскочила на пол и поволокла под лестницу, в подполье. — Папа Карло! — успел только пискнуть Буратино. — Я здесь! — ответил громкий голос. Дверь распахнулась, вошёл папа Карло. Стащил с ноги деревянный башмак и запустил им в крысу. Шушара, выпустив деревянного мальчишку, скрипнула зубами и скрылась. — Вот до чего доводит баловство! — проворчал папа Карло, поднимая с пола Буратино. Посмотрел, всё ли у него цело. Посадил его на колени, вынул из кармана луковку, очистил. — На, ешь!.. Буратино вонзил голодные зубы в луковицу и съел её, хрустя и причмокивая. После этого стал тереться головой о щетинистую щёку папы Карло. — Я буду умненький-благоразумненький, папа Карло... Говорящий Сверчок велел мне ходить в школу. — Славно придумано, малыш... — Папа Карло, но ведь я — голенький, деревянненький, — мальчишки в школе меня засмеют. — Эге, — сказал Карло и почесал щетинистый подбородок. — Ты прав, малыш! Он зажёг лампу, взял ножницы, клей и обрывки цветной бумаги. Вырезал и склеил курточку из коричневой бумаги и ярко-зелёные штанишки. Смастерил туфли из старого голенища и шапочку — колпачком с кисточкой — из старого носка. Всё это надел на Буратино. — Носи на здоровье! — Папа Карло, — сказал Буратино, — а как же я пойду в школу без азбуки? — Эге, ты прав, малыш... Папа Карло почесал в затылке. Накинул на плечи свою единственную старую куртку и пошёл на улицу. Он скоро вернулся, но без куртки. В руке он держал книжку с большими буквами и занимательными картинками. — Вот тебе азбука. Учись на здоровье. — Папа Карло, а где твоя куртка? — Куртку-то я продал... Ничего, обойдусь и так... Только ты живи на здоровье. Буратино уткнулся носом в добрые руки папы Карло. — Выучусь, вырасту, куплю тебе тысячу новых курток... Буратино всеми силами хотел в этот первый в его жизни вечер жить без баловства, как учил его Говорящий Сверчок. Буратино продаёт азбуку и покупает билет в кукольный театр Рано поутру Буратино положил азбуку в сумочку и вприпрыжку побежал в школу. По дороге он даже не смотрел на сласти, выставленные в лавках, — маковые на меду треугольнички, сладкие пирожки и леденцы в виде петухов, насаженных на палочку. Он не хотел смотреть на мальчишек, запускающих бумажного змея... Улицу переходил полосатый кот Базилио, которого можно было схватить за хвост. Но Буратино удержался и от этого. Чем ближе он подходил к школе, тем громче неподалёку, на берегу Средиземного моря, играла весёлая музыка. — Пи-пи-пи, — пищала флейта. — Ла-ла-ла-ла, — пела скрипка. — Дзинь-дзинь, — звякали медные тарелки. — Бум! — бил барабан. В школу нужно поворачивать направо, музыка слышалась налево. Буратино стал спотыкаться. Сами ноги поворачивали к морю, где: — Пи-пи, пиииии... — Дзинь-ла-ла, дзинь-ла-ла... — Бум! — Школа же никуда же не уйдёт же, — сам себе громко начал говорить Буратино, — я только взгляну, послушаю — и бегом в школу. Что есть духу он пустился бежать к морю. Он увидел полотняный балаган, украшенный разноцветными флагами, хлопающими от морского ветра. Наверху балагана, приплясывая, играли четыре музыканта. Внизу полная улыбающаяся тётя продавала билеты. Около входа стояла большая толпа — мальчики и девочки, солдаты, продавцы лимонада, кормилицы с младенцами, пожарные, почтальоны, — все, все читали большую афишу: КУКОЛЬНЫЙ ТЕАТР ТОЛЬКО ОДНО ПРЕДСТАВЛЕНИЕ Торопитесь! Торопитесь! Торопитесь! Буратино дёрнул за рукав одного мальчишку: — Скажите, пожалуйста, сколько стоит входной билет? Мальчик ответил сквозь зубы, не спеша: — Четыре сольдо, деревянный человечек. — Понимаете, мальчик, я забыл дома мой кошелёк... Вы не можете мне дать взаймы четыре сольдо?.. Мальчик презрительно свистнул: — Нашёл дурака!.. — Мне ужасно хочется посмотреть кукольный театр! — сквозь слёзы сказал Буратино. — Купите у меня за четыре сольдо мою чудную курточку... — Бумажную куртку за четыре сольдо? Ищи дурака... — Ну, тогда мой хорошенький колпачок... — Твоим колпачком только ловить головастиков... Ищи дурака. У Буратино даже похолодел нос — так ему хотелось попасть в театр. — Мальчик, в таком случае возьмите за четыре сольдо мою новую азбуку... — С картинками? — С чудесными картинками и большими буквами. — Давай, пожалуй, — сказал мальчик, взял азбуку и нехотя отсчитал четыре сольдо. Буратино подбежал к полной улыбающейся тёте и пропищал: — Послушайте, дайте мне в первом ряду билет на единственное представление кукольного театра. Во время представления комедии куклы узнают Буратино Буратино сел в первом ряду и с восторгом глядел на опущенный занавес. На занавесе были нарисованы танцующие человечки, девочки в чёрных масках, страшные бородатые люди в колпаках со звёздами, солнце, похожее на блин с носом и глазами, и другие занимательные картинки. Три раза ударили в колокол, и занавес поднялся. На маленькой сцене справа и слева стояли картонные деревья. Над ними висел фонарь в виде луны и отражался в кусочке зеркала, на котором плавали два лебедя, сделанные из ваты, с золотыми носами. Из-за картонного дерева появился маленький человечек в длинной белой рубашке с длинными рукавами. Его лицо было обсыпано пудрой, белой, как зубной порошок. Он поклонился почтеннейшей публике и сказал грустно: — Здравствуйте, меня зовут Пьеро... Сейчас мы разыграем перед вами комедию под названием «Девочка с голубыми волосами, или Тридцать три подзатыльника». Меня будут колотить палкой, давать пощёчины и подзатыльники. Это очень смешная комедия... Из-за другого картонного дерева выскочил другой человечек, весь клетчатый, как шахматная доска. Он поклонился почтеннейшей публике. — Здравствуйте, я — Арлекин! После этого обернулся к Пьеро и отпустил две пощёчины, такие звонкие, что у того со щёк посыпалась пудра. — Ты чего хнычешь, дуралей? — Я грустный потому, что я хочу жениться, — ответил Пьеро. — А почему ты не женился? — Потому что моя невеста от меня убежала... — Ха-ха-ха, — покатился со смеху Арлекин, — видели дуралея!.. Он схватил палку и отколотил Пьеро. — Как зовут твою невесту? — А ты не будешь больше драться? — Ну нет, я ещё только начал. — В таком случае её зовут Мальвина, или девочка с голубыми волосами. — Ха-ха-ха! — опять покатился Арлекин и отпустил Пьеро три подзатыльника. — Послушайте, почтеннейшая публика... Да разве бывают девочки с голубыми волосами? Но тут он, повернувшись к публике, вдруг увидел на передней скамейке деревянного мальчишку со ртом до ушей, с длинным носом, в колпачке с кисточкой... — Глядите, это Буратино! — закричал Арлекин, указывая на него пальцем. — Живой Буратино! — завопил Пьеро, взмахивая длинными рукавами. Из-за картонных деревьев выскочило множество кукол — девочки в чёрных масках, страшные бородачи в колпаках, мохнатые собаки с пуговицами вместо глаз, горбуны с носами, похожими на огурец... Все они подбежали к свечам, стоявшим вдоль рампы, и, вглядываясь, затараторили: — Это Буратино! Это Буратино! К нам, к нам, весёлый плутишка Буратино! Тогда он с лавки прыгнул на суфлёрскую будку, а с неё на сцену. Куклы схватили его, начали обнимать, целовать, щипать... Зрители были растроганы. Одна кормилица даже прослезилась. Один пожарный плакал навзрыд. Только мальчишки на задних скамейках сердились и топали ногами: — Довольно лизаться, не маленькие, продолжайте представление! Услышав весь этот шум, из-за сцены высунулся человек, такой страшный с виду, что можно было окоченеть от ужаса при одном взгляде на него. Густая нечёсаная борода его волочилась по полу, выпученные глаза вращались, огромный рот лязгал зубами, будто это был не человек, а крокодил. В руке он держал семихвостую плётку. Это был хозяин кукольного театра, доктор кукольных наук синьор Карабас Барабас. — Га-га-га, гу-гу-гу! — заревел он на Буратино. — Так это ты помешал представлению моей прекрасной комедии? Он схватил Буратино, отнёс в кладовую театра и повесил на гвоздь. Вернувшись, погрозил куклам семихвостой плёткой, чтобы они продолжали представление. Куклы кое-как закончили комедию, занавес закрылся, зрители разошлись. Доктор кукольных наук синьор Карабас Барабас пошёл на кухню ужинать. Сунув нижнюю часть бороды в карман, чтобы не мешала, он сел перед очагом, где на вертеле жарились целый кролик и два цыплёнка. Помуслив пальцы, он потрогал жаркое, и оно показалось ему сырым. В очаге было мало дров. Тогда он три раза хлопнул в ладоши. Вбежали Арлекин и Пьеро. — Принесите-ка мне этого бездельника Буратино, — сказал синьор Карабас Барабас. — Он сделан из сухого дерева, я его подкину в огонь, моё жаркое живо зажарится. Арлекин и Пьеро упали на колени, умоляли пощадить несчастного Буратино. — А где моя плётка? — закричал Карабас Барабас. Тогда они, рыдая, пошли в кладовую, сняли с гвоздя Буратино и приволокли на кухню. Синьор Карабас Барабас вместо того, чтобы сжечь Буратино, даёт ему пять золотых монет и отпускает домой Когда куклы приволокли Буратино и бросили на пол у решётки очага, синьор Карабас Барабас, страшно сопя носом, мешал кочергой угли. Вдруг глаза его налились кровью, все лицо сморщилось. Должно быть, ему в ноздри попал кусочек угля. — Аап... аап... аап... — завыл Карабас Барабас, закатывая глаза, — аап-чхи!.. И он чихнул так, что пепел поднялся столбом в очаге. Когда доктор кукольных наук начинал чихать, то уже не мог остановиться и чихал пятьдесят, а иногда и сто раз подряд. От такого необыкновенного чихания он обессилевал и становился добрее. Пьеро украдкой шепнул Буратино: — Попробуй с ним заговорить между чиханьями... — Аап-чхи! Аап-чхи! — Карабас Барабас забирал разинутым ртом воздух и с треском чихал, тряся башкой и топая ногами. На кухне всё тряслось, дребезжали стёкла, качались сковороды и кастрюли на гвоздях. Между этими чиханьями Буратино начал подвывать жалобным тоненьким голоском: — Бедный я, несчастный, никому-то меня не жалко! — Перестань реветь! — крикнул Карабас Барабас. — Ты мне мешаешь... Аап-чхи! — Будьте здоровы, синьор, — всхлипнул Буратино. — Спасибо... А что — родители у тебя живы? Аап-чхи! — У меня никогда, никогда не было мамы, синьор. Ах я, несчастный! — И Буратино закричал так пронзительно, что в ушах Карабаса Барабаса стало колоть, как иголкой. Он затопал ногами. — Перестань визжать, говорю тебе!.. Аап-чхи! А что — отец у тебя жив? — Мой бедный отец ещё жив, синьор. — Воображаю, каково будет узнать твоему отцу, что я на тебе изжарил кролика и двух цыплят... Аап-чхи! — Мой бедный отец всё равно скоро умрёт от голода и холода. Я его единственная опора в старости. Пожалейте, отпустите меня, синьор. — Десять тысяч чертей! — заорал Карабас Барабас. — Ни о какой жалости не может быть и речи. Кролик и цыплята должны быть зажарены. Полезай в очаг. — Синьор, я не могу этого сделать. — Почему? — спросил Карабас Барабас только для того, чтобы Буратино продолжал разговаривать, а не визжал в уши. — Синьор, я уже пробовал однажды сунуть нос в очаг и только проткнул дырку. — Что за вздор! — удивился Карабас Барабас. — Как ты мог носом проткнуть в очаге дырку? — Потому, синьор, что очаг и котелок над огнём были нарисованы на куске старого холста. — Аап-чхи! — чихнул Карабас Барабас с таким шумом, что Пьеро отлетел налево, Арлекин — направо, а Буратино завертелся волчком. — Где ты видел очаг, и огонь, и котелок, нарисованными на куске холста? — В каморке моего папы Карло. — Твой отец — Карло! — Карабас Барабас вскочил со стула, взмахнул руками, борода его разлетелась. — Так, значит, это в каморке старого Карло находится потайная... Но тут Карабас Барабас, видимо, не желая проговориться о какой-то тайне, обоими кулаками заткнул себе рот. И так сидел некоторое время, глядя выпученными глазами на угасающий огонь. — Хорошо, — сказал он наконец, — я поужинаю недожаренным кроликом и сырыми цыплятами. Я тебе дарю жизнь, Буратино. Мало того... Он залез под бороду в жилетный карман, вытащил пять золотых монет и протянул их Буратино. — Мало того... Возьми эти деньги и отнеси их Карло. Кланяйся и скажи, что я прошу его ни в коем случае не умирать от голода и холода и самое главное — не уезжать из его каморки, где находится очаг, нарисованный на куске старого холста. Ступай, выспись и утром пораньше беги домой. Буратино положил пять золотых монет в карман и ответил с вежливым поклоном: — Благодарю вас, синьор. Вы не могли доверить деньги в более надёжные руки... Арлекин и Пьеро отвели Буратино в кукольную спальню, где куклы опять начали обнимать, целовать, толкать, щипать и опять обнимать Буратино, так непонятно избежавшего страшной гибели в очаге. Он шёпотом говорил куклам: — Здесь какая-то тайна. По дороге домой Буратино встречает двух нищих— кота Базилио и лису Алису Рано утром Буратино пересчитал деньги — золотых монет было столько, сколько пальцев на руке, — пять. Зажав золотые в кулаке, он вприпрыжку побежал домой и напевал: — Куплю папе Карло новую куртку, куплю много маковых треугольничков, леденцовых петухов на палочках. Когда из глаз скрылся балаган кукольного театра и развевающиеся флаги, он увидел двух нищих, уныло бредущих по пыльной дороге: лису Алису, ковыляющую на трех лапах, и слепого кота Базилио. Это был не тот кот, которого Буратино встретил вчера на улице, но другой — тоже Базилио и тоже полосатый. Буратино хотел пройти мимо, но лиса Алиса сказала ему умильно: — Здравствуй, добренький Буратино! Куда так спешишь? — Домой, к папе Карло. Лиса вздохнула ещё умильнее: — Уж не знаю, застанешь ли ты в живых бедного Карло, он совсем плох от голода и холода... — А ты это видела? — Буратино разжал кулак и показал пять золотых. Увидев деньги, лиса невольно потянулась к ним лапой, а кот вдруг широко раскрыл слепые глаза, и они сверкнули у него, как два зелёных фонаря. Но Буратино ничего этого не заметил. — Добренький, хорошенький Буратино, что же ты будешь делать с этими деньгами? — Куплю куртку для папы Карло... Куплю новую азбуку... — Азбуку, ох, ох! — сказала лиса Алиса, качая головой. — Не доведёт тебя до добра это ученье... Вот я училась, училась, а — гляди — хожу на трёх лапах. — Азбуку! — проворчал кот Базилио и сердито фыркнул в усы. — Через это проклятое ученье я глаз лишился... На сухой ветке около дороги сидела пожилая ворона. Слушала, слушала и каркнула: — Врут, врут!.. Кот Базилио сейчас же высоко подскочил, лапой сшиб ворону с ветки, выдрал ей полхвоста — едва она улетела. И опять представился, будто он слепой. — Вы за что так её, кот Базилио? — удивлённо спросил Буратино. — Глаза-то слепые, — ответил кот, — показалось — это собачонка на дереве... Пошли они втроём по пыльной дороге. Лиса сказала: — Умненький, благоразумненький Буратино, хотел бы ты, чтобы у тебя денег стало в десять раз больше? — Конечно, хочу! А как это делается? — Проще простого. Пойдём с нами. — Куда? — В Страну Дураков. Буратино немного подумал. — Нет, уж я, пожалуй, сейчас домой пойду. — Пожалуйста, мы тебя за верёвочку не тянем, — сказала лиса, — тем хуже для тебя. — Тем хуже для тебя, — проворчал кот. — Ты сам себе враг, — сказала лиса. — Ты сам себе враг, — проворчал кот. — А то бы твои пять золотых превратились в кучу денег... Буратино остановился, разинул рот... — Врёшь! Лиса села на хвост, облизнулась: — Я тебе сейчас объясню. В Стране Дураков есть волшебное поле — называется Поле Чудес... На этом поле выкопай ямку, скажи три раза: «Крекс, фекс, пекс», — положи в ямку золотой, засыпь землёй, сверху посыпь солью, полей хорошенько и иди спать. Наутро из ямки вырастет небольшое деревце, на нём вместо листьев будут висеть золотые монеты. Понятно? Буратино даже подпрыгнул: — Врёшь! — Идём, Базилио, — обиженно свернув нос, сказала лиса, — нам не верят — и не надо... — Нет, нет, — закричал Буратино, — верю, верю!.. Идёмте скорее в Страну Дураков!.. В харчевне «Трёх пескарей» Буратино, лиса Алиса и кот Базилио спустились под гору и шли, шли — через поля, виноградники, через сосновую рощу, вышли к морю и опять повернули от моря, через ту же рощу, виноградники... Городок на холме и солнце над ним виднелись то справа, то слева... Лиса Алиса говорила, вздыхая: — Ах, не так-то легко попасть в Страну Дураков, все лапы сотрёшь... Под вечер они увидели сбоку дороги старый дом с плоской крышей и с вывеской над входом: ХАРЧЕВНЯ «ТРЁХ ПЕСКАРЕЙ» Хозяин выскочил навстречу гостям, сорвал с плешивой головы шапочку и низко кланялся, прося зайти. — Не мешало бы нам перекусить хоть сухой корочкой, — сказала лиса. — Хоть коркой хлеба угостили бы, — повторил кот. Зашли в харчевню, сели около очага, где на вертелах и сковородках жарилась всякая всячина. Лиса поминутно облизывалась, кот Базилио положил лапы на стол, усатую морду — на лапы, — уставился на пищу. — Эй, хозяин, — важно сказал Буратино, — дайте нам три корочки хлеба... Хозяин едва не упал навзничь от удивления, что такие почтенные гости так мало спрашивают. — Весёленький, остроумненький Буратино шутит с вами, хозяин, — захихикала лиса. — Он шутит, — буркнул кот. — Дайте три корочки хлеба и к ним — вон того чудно зажаренного барашка, — сказала лиса, — и ещё того гусёнка, да парочку голубей на вертеле, да, пожалуй, ещё печёночки... — Шесть штук самых жирных карасей, — приказал кот, — и мелкой сырой рыбы на закуску. Короче говоря, они взяли всё, что было на очаге: для Буратино осталась одна корочка хлеба. Лиса Алиса и кот Базилио съели всё вместе с костями. Животы у них раздулись, морды залоснились. — Отдохнём часок, — сказала лиса, — а ровно в полночь выйдем. Не забудьте нас разбудить, хозяин... Лиса и кот завалились на двух мягких кроватях, захрапели и засвистели. Буратино прикорнул в углу на собачьей подстилке... Ему снилось деревце с кругленькими золотыми листьями... Только он протянул руку... — Эй, синьор Буратино, пора, уже полночь... В дверь стучали. Буратино вскочил, протёр глаза. На кровати — ни кота, ни лисы — пусто. Хозяин объяснил ему: — Ваши почтенные друзья изволили раньше подняться, подкрепились холодным пирогом и ушли... — Мне ничего не велели передать? — Очень даже велели, — чтобы вы, синьор Буратино, не теряя ни минуты, бежали по дороге к лесу... Буратино кинулся к двери, но хозяин стал на пороге, прищурился, руки упёр в бока: — А за ужин кто будет платить? — Ой, — пискнул Буратино, — сколько? — Ровно один золотой... Буратино сейчас же хотел прошмыгнуть мимо его ног, но хозяин схватил вертел — щетинистые усы, даже волосы над ушами у него встали дыбом. — Плати, негодяй, или проткну тебя, как жука! Пришлось заплатить один золотой из пяти. Пошмыгивая носом от огорчения, Буратино покинул проклятую харчевню. Ночь была темна, — этого мало — черна, как сажа. Всё кругом спало. Только над головой Буратино неслышно летала ночная птица Сплюшка. Задевая мягким крылом за его нос, Сплюшка повторяла: — Не верь, не верь, не верь! Он с досадой остановился: — Чего тебе? — Не верь коту и лисе... — А ну тебя!.. Он побежал дальше и слышал, как Сплюшка верещала вдогонку: — Бойся разбойников на этой дороге... На Буратино нападают разбойники На краю неба появился зеленоватый свет — всходила луна. Впереди стал виден чёрный лес. Буратино пошёл быстрее. Кто-то позади него тоже пошёл быстрее. Он припустился бегом. Кто-то бежал за ним вслед бесшумными скачками. Он обернулся. Его догоняли двое — на головах у них были надеты мешки с прорезанными дырками для глаз. Один, пониже ростом, размахивал ножом, другой, повыше, держал пистолет, у которого дуло расширялось, как воронка... — Ай-ай! — завизжал Буратино и, как заяц, припустился к чёрному лесу. — Стой, стой! — кричали разбойники. Буратино хотя и был отчаянно перепуган, всё же догадался — сунул в рот четыре золотых и свернул с дороги к изгороди, заросшей ежевикой... Но тут двое разбойников схватили его... — Кошелёк или жизнь! Буратино, будто бы не понимая, чего от него хотят, только часто-часто дышал носом. Разбойники трясли его за шиворот, один грозил пистолетом, другой обшаривал карманы. — Где твои деньги? — рычал высокий. — Деньги, паршшшивец! — шипел низенький. — Разорву в клочки! — Голову отъем! Тут Буратино от страха так затрясся, что золотые монеты зазвенели у него во рту. — Вот где у него деньги! — завыли разбойники. — Во рту у него деньги... Один схватил Буратино за голову, другой — за ноги. Начали его подбрасывать. Но он только крепче сжимал зубы. Перевернув его кверху ногами, разбойники стукали его головой о землю. Но и это ему было нипочём. Разбойник — тот, что пониже, — принялся широким ножом разжимать ему зубы. Вот-вот уже и разжал... Буратино изловчился — изо всей силы укусил его за руку... Но это оказалась не рука, а кошачья лапа. Разбойник дико взвыл. Буратино в это время вывернулся, как ящерица, кинулся к изгороди, нырнул в колючую ежевику, оставив на колючках клочки штанишек и курточки, перелез на ту сторону и помчался к лесу. У лесной опушки разбойники опять нагнали его. Он подпрыгнул, схватился за качающуюся ветку и полез на дерево. Разбойники — за ним. Но им мешали мешки на головах. Вскарабкавшись на вершину, Буратино раскачался и перепрыгнул на соседнее дерево. Разбойники — за ним... Но оба тут же сорвались и шлёпнулись на землю. Пока они кряхтели и почёсывались, Буратино соскользнул с дерева и припустился бежать, так быстро перебирая ногами, что их даже не было видно. От луны деревья отбрасывали длинные тени. Весь лес был полосатый... Буратино то пропадал в тени, то белый колпачок его мелькал в лунном свете. Так он добрался до озера. Над зеркальной водой висела луна, как в кукольном театре. Буратино кинулся направо — топко. Налево — топко... А позади опять затрещали сучья... — Держи, держи его!.. Разбойники уже подбегали, они высоко подскакивали из мокрой травы, чтобы увидеть Буратино. — Вот он! Ему оставалось только броситься в воду. В это время он увидел белого лебедя, спавшего близ берега, засунув голову под крыло. Буратино кинулся в озерцо, нырнул и схватил лебедя за лапы. — Го-го, — гоготнул лебедь, пробуждаясь, — что за неприличные шутки! Оставьте мои лапы в покое! Лебедь раскрыл огромные крылья, и в то время когда разбойники уже хватали Буратино за ноги, торчащие из воды, лебедь важно полетел через озеро. На том берегу Буратино выпустил его лапы, шлёпнулся, вскочил и по моховым кочкам, через камыши пустился бежать — прямо к большой луне над холмами. Разбойники вешают Буратино на дерево От усталости Буратино едва перебирал ногами, как муха осенью на подоконнике. Вдруг сквозь ветки орешника он увидел красивую лужайку и посреди её — маленький, освещённый луной домик в четыре окошка. На ставнях нарисованы солнце, луна и звёзды. Вокруг росли большие лазоревые цветы. Дорожки посыпаны чистым песочком. Из фонтана била тоненькая струя воды, в ней подплясывал полосатый мячик. Буратино на четвереньках влез на крыльцо. Постучал в дверь. В домике было тихо. Он постучал сильнее — должно быть, там крепко спали. В это время из лесу опять выскочили разбойники. Они переплыли озеро, вода лила с них ручьями. Увидев Буратино, низенький разбойник гнусно зашипел по-кошачьи, высокий затявкал по-лисьи... Буратино колотил в дверь руками и ногами: — Помогите, помогите, добрые люди!.. Тогда в окошко высунулась кудрявая хорошенькая девочка с хорошеньким вздернутым носиком. Глаза у неё были закрыты. — Девочка, откройте дверь, за мной гонятся разбойники! — Ах, какая чушь! — сказала девочка, зевая хорошеньким ртом. — Я хочу спать, я не могу открыть глаза... Она подняла руки, сонно потянулась и скрылась в окошке. Буратино в отчаянии упал носом в песок и притворился мёртвым. Разбойники подскочили. — Ага, теперь от нас не уйдёшь!.. Трудно вообразить, чего они только не выделывали, чтобы заставить Буратино раскрыть рот. Если бы во время погони они не обронили ножа и пистолета — на этом месте и можно было бы окончить рассказ про несчастного Буратино. Наконец разбойники решили его повесить вниз головой, привязали к ногам верёвку, и Буратино повис на дубовой ветке... Они сели под дубом, протянув мокрые хвосты, и ждали, когда у него вывалятся изо рта золотые... На рассвете поднялся ветер, зашумели на дубу листья. Буратино качался, как деревяшка. Разбойникам наскучило сидеть на мокрых хвостах. — Повиси, дружок, до вечера, — сказали они зловеще и пошли искать какую-нибудь придорожную харчевню. Девочка с голубыми волосами возвращает Буратино Над ветвями дуба, где висел Буратино, разлилась утренняя заря. Трава на поляне стала сизой, лазоревые цветы покрылись капельками росы. Девочка с кудрявыми голубыми волосами опять высунулась в окошко, протёрла и широко открыла заспанные хорошенькие глаза. Эта девочка была самой красивой куклой из кукольного театра синьора Карабаса Барабаса. Не в силах выносить грубых выходок хозяина, она убежала из театра и поселилась в уединённом домике на сизой поляне. Звери, птицы и некоторые из насекомых очень полюбили её — должно быть, потому что она была воспитанная и кроткая девочка. Звери снабжали её всем необходимым для жизни. Крот приносил питательные коренья. Мыши — сахар, сыр и кусочки колбасы. Благородная собака пудель Артемон приносил булки. Сорока воровала для неё на базаре шоколадные конфеты в серебряных бумажках. Лягушки приносили в ореховых скорлупках лимонад. Ястреб — жареную дичь. Майские жуки — разные ягоды. Бабочки — пыльцу с цветов, — пудриться. Гусеницы выдавливали из себя пасту для чистки зубов и смазывания скрипящих дверей. Ласточки уничтожали вблизи дома ос и комаров... Итак, открыв глаза, девочка с голубыми волосами сейчас же увидела Буратино, висящего вниз головой. Она приложила ладони к щекам и вскрикнула: — Ах, ах, ах! Под окном, трепля ушами, появился благородный пудель Артемон. Он только что выстриг себе заднюю половину туловища, что делал каждый день. Кудрявая шерсть на передней половине туловища была расчёсана, кисточка на конце хвоста перевязана чёрным бантом. На одной из передних лап — серебряные часы. — Я готов! Артемон свернул в сторону нос и приподнял верхнюю губу над белыми зубами. — Позови кого-нибудь, Артемон! — сказала девочка. — Надо снять бедняжку Буратино, отнести в дом и пригласить доктора... — Готов! Артемон от готовности так завертелся, что сырой песок полетел из-под его задних лап... Он кинулся к муравейнику, лаем разбудил всё население и послал четыреста муравьев перегрызть верёвку, на которой висел Буратино. Четыреста серьёзных муравьев поползли гуськом по узенькой тропинке, влезли на дуб и перегрызли верёвку. Артемон подхватил передними лапами падающего Буратино и отнёс его в дом... Положив Буратино на кровать, собачьим галопом помчался в лесные заросли и тотчас привёл оттуда знаменитого доктора Сову, фельдшерицу Жабу и народного знахаря Богомола, похожего на сухой сучок. Сова приложила ухо к груди Буратино. — Пациент скорее мёртв, чем жив, — прошептала она и отвернула голову назад на сто восемьдесят градусов. Жаба долго мяла влажной лапой Буратино. Раздумывая, глядела выпученными глазами в разные стороны. Прошлёпала большим ртом: — Пациент скорее жив, чем мёртв... Народный лекарь Богомол сухими, как травинки, руками начал дотрагиваться до Буратино. — Одно из двух, — прошелестел он, — или пациент жив, или он умер. Если он жив — он останется жив или он не останется жив. Если он мёртв — его можно оживить или нельзя оживить. — Шарлатанство, — сказала Сова, взмахнула мягкими крыльями и улетела на тёмный чердак. У Жабы от злости вздулись все бородавки. — Какое отвратительное невежество! — квакнула она и, шлёпая животом, запрыгала в сырой подвал. Лекарь Богомол на всякий случай притворился высохшим сучком и вывалился за окошко. Девочка всплеснула хорошенькими руками: — Ну как же мне его лечить, граждане? — Касторкой, — квакнула Жаба из подполья. — Касторкой! — презрительно захохотала Сова на чердаке. — Или касторкой, или не касторкой, — проскрипел за окном Богомол. Тогда ободранный, в синяках, несчастный Буратино простонал: — Не нужно касторки, я очень хорошо себя чувствую! Девочка с голубыми волосами заботливо наклонилась над ним: — Буратино, умоляю тебя — зажмурься, зажми нос и выпей. — Не хочу, не хочу, не хочу!.. — Я тебе дам кусочек сахару... Тотчас же по одеялу на кровать взобралась белая мышь, она держала кусочек сахару. — Ты его получишь, если будешь меня слушаться, — сказала девочка. — Один сахар дайте... — Да пойми же — если не выпьешь лекарства, ты можешь умереть... — Лучше умру, чем буду пить касторку... Тогда девочка сказала строго, взрослым голосом: — Зажми нос и гляди в потолок... Раз, два, три. Она влила касторку в рот Буратино, сейчас же сунула ему кусочек сахару и поцеловала. — Вот и всё... Благородный Артемон, любивший всё благополучное, схватил зубами свой хвост, вертелся под окном, как вихрь из тысячи лап, тысячи ушей, тысячи блестящих глаз. Девочка с голубыми волосами хочет воспитывать Буратино Наутро Буратино проснулся весёлый и здоровый как ни в чём не бывало. Девочка с голубыми волосами ждала его в саду, сидя за маленьким столом, накрытым кукольной посудой. Её лицо было свежевымыто, на вздёрнутом носике и щеках — цветочная пыльца. Ожидая Буратино, она с досадой отмахивалась от надоевших бабочек: — Да ну вас, в самом деле... Оглядела деревянного мальчишку с головы до ног, поморщилась. Велела ему сесть за стол и налила в крошечную чашечку какао. Буратино сел за стол, подвернул под себя ногу. Миндальные пирожные он запихивал в рот целиком и глотал не жуя. В вазу с вареньем залез прямо пальцами и с удовольствием их обсасывал. Когда девочка отвернулась, чтобы бросить несколько крошек пожилой жужелице, он схватил кофейник и выпил всё какао из носика. Поперхнулся, пролил какао на скатерть. Тогда девочка сказала ему строго: — Вытащите из-под себя ногу и опустите её под стол. Не ешьте руками, для этого есть ложки и вилки. От возмущения она хлопала ресницами. — Кто вас воспитывает, скажите, пожалуйста? — Когда папа Карло воспитывает. — Теперь я займусь вашим воспитанием, будьте покойны. «Вот так влип!» — подумал Буратино. На траве вокруг дома носился за маленькими птичками пудель Артемон. Когда они садились на деревья, он задирал голову, подпрыгивал и лаял с подвыванием. «Здорово птиц гоняет», — с завистью подумал Буратино. От приличного сидения за столом у него по всему телу ползли мурашки. Наконец мучительный завтрак окончился. Девочка велела ему вытереть с носа какао. Оправила складочки и бантики на платье, взяла Буратино за руку и повела в дом — заниматься воспитанием. А весёлый пудель Артемон носился по траве и лаял; птицы, нисколько не боясь его, весело свистели; ветерок весело летал над деревьями. — Снимите ваши лохмотья, вам дадут приличную куртку и штанишки, — сказала девочка. Четверо портных — мастер-одиночка угрюмый рак Шепталло, серый Дятел с хохолком, большой жук Рогач и мышь Лизетта — шили из старых девочкиных платьев красивый мальчишеский костюм. Шепталло кроил, Дятел клювом протыкал дырки и шил, Рогач задними ногами сучил нитки, Лизетта их перегрызала. Буратино было стыдно надевать девчонкины обноски, но пришлось всё-таки переодеться. Сопя носом, он спрятал в карман новой куртки четыре золотые монеты. — Теперь сядьте, положите руки перед собой. Не горбитесь, — сказала девочка и взяла кусочек мела. — Мы займёмся арифметикой... У вас в кармане два яблока... Буратино хитро подмигнул: — Врёте, ни одного... — Я говорю, — терпеливо повторила девочка, — предположим, что у вас в кармане два яблока. Некто взял у вас одно яблоко. Сколько у вас осталось яблок? — Два. — Подумайте хорошенько. Буратино сморщился — так здорово подумал. — Два... — Почему? — Я же не отдам Некту яблоко, хоть он дерись! — У вас нет никаких способностей к математике, — с огорчением сказала девочка. — Займёмся диктантом. Она подняла к потолку хорошенькие глаза. — Пишите: «А роза упала на лапу Азора». Написали? Теперь прочтите эту волшебную фразу наоборот. Нам уже известно, что Буратино никогда даже не видел пера и чернильницы. Девочка сказала: «Пишите», — и он сейчас же сунул в чернильницу свой нос и страшно испугался, когда с носа на бумагу упала чернильная клякса. Девочка всплеснула руками, у неё даже брызнули слёзы. — Вы гадкий шалун, вы должны быть наказаны! Она высунулась в окошко. — Артемон, отведи Буратино в тёмный чулан! Благородный Артемон появился в дверях, показывая белые зубы. Схватил Буратино за курточку и, пятясь, потащил в чулан, где по углам в паутине висели большие пауки. Запер его там, порычал, чтобы хорошенько напугать, и опять умчался за птичками. Девочка, бросившись на кукольную кружевную кровать, зарыдала оттого, что ей пришлось поступить так жестоко с деревянным мальчиком. Но если уж взялась за воспитание, дело нужно довести до конца. Буратино ворчал в тёмном чулане: — Вот дура девчонка... Нашлась воспитательница, подумаешь... У самой фарфоровая голова, туловище, ватой набитое... В чулане послышался тоненький скрип, будто кто-то скрежетал мелкими зубами: — Слушай, слушай... Он поднял испачканный в чернилах нос и в темноте различил висящую под потолком вниз головой летучую мышь. — Тебе чего? — Дождись ночи, Буратино. — Тише, тише, — шуршали пауки по углам, — не качайте наших сетей, не отпугивайте наших мушек... Буратино сел на сломанный горшок, подпёр щёку. Он был в переделках и похуже этой, но возмущала несправедливость. — Разве так воспитывают детей?.. Это мученье, а не воспитание... Так не сиди да так не ешь... Ребёнок, может, ещё букваря не освоил — она сразу за чернильницу хватается... А кобель небось гоняет за птицами — ему ничего... Летучая мышь опять пискнула: — Дождись ночи, Буратино, я тебя поведу в Страну Дураков, там ждут тебя друзья — кот и лиса, счастье и веселье. Жди ночи. Буратино попадает в Страну Дураков Девочка с голубыми волосами подошла к двери чулана. — Буратино, мой друг, вы раскаиваетесь наконец? Он был очень сердит, к тому же у него совсем другое было на уме. — Очень нужно мне раскаиваться! Не дождётесь... — Тогда вам придётся просидеть в чулане до утра... Девочка горько вздохнула и ушла. Настала ночь. Сова захохотала на чердаке. Жаба выползла из подполья, чтобы шлёпать животом по отражениям луны в лужах. Девочка легла спать в кружевную кроватку и долго огорчённо всхлипывала засыпая. Артемон, уткнув нос под хвост, спал у дверей её спальни. В домике часы с маятником пробили полночь. Летучая мышь сорвалась с потолка. — Пора, Буратино, беги! — пискнула она над ухом. — В углу чулана есть крысиный ход в подполье... Жду тебя на лужайке. Она вылетела в слуховое окно. Буратино кинулся в угол чулана, путаясь в паутинных сетях. Вслед ему злобно шипели пауки. Он пополз крысиным ходом в подполье. Ход был всё уже и уже. Буратино теперь едва протискивался под землёй... И вдруг вниз головой полетел в подполье. Там он едва не попал в крысоловку, наступил на хвост ужу, только что напившемуся молока из кувшина в столовой, и через кошачий лаз выскочил на лужайку. Над лазоревыми цветами бесшумно летала мышь. — За мной, Буратино, в Страну Дураков! У летучих мышей нет хвоста, поэтому мышь летает не прямо, как птицы, а вверх и вниз — на перепончатых крыльях, вверх и вниз, похожая на чёртика; рот у неё всегда открыт, чтобы, не теряя времени, по пути ловить, кусать, глотать живьём комаров и ночных бабочек. Буратино бежал за ней по траве; мокрые кашки хлестали его по щекам. Вдруг мышь высоко метнулась к круглой луне и оттуда крикнула кому-то: — Привела! Буратино сейчас же кубарем полетел вниз с крутого обрыва. Катился, катился и шлёпнулся в лопухи. Исцарапанный, полон рот песку, с вытаращенными глазами сел. — Ух ты!.. Перед ним стояли кот Базилио и лиса Алиса. — Храбренький, отважненький Буратино, должно быть, свалился с луны, — сказала лиса. — Странно, как он жив остался, — мрачно сказал кот. Буратино обрадовался старым знакомым, хотя ему показалось подозрительным, что у кота перевязана тряпкой правая лапа, а у лисы весь хвост испачкан в болотной тине. — Нет худа без добра, — сказала лиса, — зато ты попал в Страну Дураков... И она лапой указала на сломанный мост через высохший ручей. По ту сторону ручья среди куч мусора виднелись полуразвалившиеся домишки, чахлые деревья с обломанными ветвями и колокольни, покосившиеся в разные стороны... — В этом городе продаются знаменитые куртки на заячьем меху для папы Карло, — облизываясь, пела лиса, — азбуки с раскрашенными картинками... Ах какие продаются сладкие пирожки и леденцовые петушки на палочках! Ты ведь не потерял ещё свои денежки, чудненький Буратино? Лиса Алиса помогла ему встать на ноги; помуслив лапу, почистила ему курточку и повела через сломанный мост. Кот Базилио угрюмо ковылял сзади. Была уже середина ночи, но в Городе Дураков никто не спал. По кривой, грязной улице бродили тощие собаки в репьях, зевали от голода: — Э-хе-хе... Козы с драной шерстью на боках щипали пыльную траву у тротуара, трясли огрызками хвостов. — Беда... Повесив голову, стояла корова; у неё кости торчали сквозь кожу. — Мучение... — повторяла она задумчиво. На кочках грязи сидели общипанные воробьи, — они не улетали — хоть дави их ногами... Шатались от истощения куры с выдранными хвостами... Зато на перекрёстках стояли навытяжку свирепые бульдоги-полицейские в треугольных шляпах и в колючих ошейниках. Они кричали на голодных и шелудивых жителей: — Проходи! Держи право! Не задерживайся!.. Лиса тащила Буратино дальше по улице. Они увидели гуляющих под луной по тротуару сытых котов в золотых очках под руку с кошками в чепчиках. Гулял толстый Лис — губернатор этого города, важно подняв нос, и с ним — спесивая лисица, державшая в лапе цветок ночной фиалки. Лиса Алиса шепнула: — Это гуляют те, кто посеял деньги на Поле Чудес... Сегодня последняя ночь, когда можно сеять. К утру соберёшь кучу денег и накупишь всякой всячины... Идём скорее... Лиса и кот привели Буратино на пустырь, где валялись битые горшки, рваные башмаки, дырявые калоши и тряпки... Перебивая друг друга, затараторили: — Рой ямку. — Клади золотые. — Посыпь солью. — Зачерпни из лужи, полей хорошенько. — Да не забудь сказать «крекс, фекс, пекс»... Буратино почесал нос, испачканный в чернилах. — А вы уйдите всё-таки подальше... — Боже мой, да мы и смотреть не хотим, где ты зароешь деньги! — сказала лиса. — Боже сохрани! — сказал кот. Они отошли немного и спрятались за кучей мусора. Буратино выкопал ямку. Сказал три раза шёпотом: «Крекс, фекс, пекс», положил в ямку четыре золотые монеты, засыпал, из кармана вынул щепотку соли, посыпал сверху. Набрал из лужи пригоршню воды, полил. И сел ждать, когда вырастет дерево... Полицейские хватают Буратино и не дают ему сказать ни одного слова в своё оправдание Лиса Алиса думала, что Буратино уйдёт спать, а он всё сидел на мусорной куче, терпеливо вытянув нос. Тогда Алиса велела коту остаться караулить, а сама побежала в ближайшее полицейское отделение. Там в накуренной комнате за столом, закапанным чернилами, густо храпел дежурный бульдог. Лиса самым благонамеренным голоском сказала ему: — Господин мужественный дежурный, нельзя ли задержать одного беспризорного воришку? Ужасная опасность грозит всем богатеньким и почтенненьким гражданам этого города. Спросонок дежурный бульдог так рявкнул, что под лисой со страха оказалась лужа. — Воришка! Гам! Лиса объяснила, что опасный воришка — Буратино — обнаружен на пустыре. Дежурный, всё ещё рыча, позвонил. Ворвались два доберман-пинчера, сыщики, которые никогда не спали, никому не верили и даже самих себя подозревали в преступных намерениях. Дежурный приказал им доставить опасного преступника живым или мёртвым в отделение. Сыщики ответили коротко: — Тяф! И помчались на пустырь особым хитрым галопом, занося задние ноги вбок. Последние сто шагов они ползли на животах и враз кинулись на Буратино, схватили его под мышки и потащили в отделение. Буратино болтал ногами, умолял сказать — за что? За что? Сыщики отвечали: — Там разберут... Лиса и кот, не теряя времени, выкопали четыре золотые монеты. Лиса так ловко начала делить деньги, что у кота оказалась одна монета, у неё — три. Кот молча вцепился когтями ей в морду. Лиса плотно обхватила его лапами. И они оба некоторое время катались клубком по пустырю. Кошачья и лисья шерсть летела клочками в лунном свете. Ободрав друг другу бока, они разделили монеты поровну и в ту же ночь скрылись из города. Тем временем сыщики привели Буратино в отделение. Дежурный бульдог вылез из-за стола и обыскал его карманы. Не обнаружив ничего, кроме кусочка сахара и крошек миндального пирожного, дежурный кровожадно засопел на Буратино: — Ты совершил три преступления, негодяй: ты беспризорный, беспаспортный и безработный. Отвести его за город и утопить в пруду! Сыщики ответили: — Тяф! Буратино пытался рассказать про папу Карло, про свои приключения... Всё напрасно! Сыщики подхватили его, галопом оттащили за город и с моста бросили в глубокий грязный пруд, полный лягушек, пиявок и личинок водяного жука. Буратино шлёпнулся в воду, и зелёная ряска сомкнулась над ним. Буратино знакомится с обитателями пруда, узнаёт о пропаже четырёх золотых монет и получает от черепахи Тортилы золотой ключик Не нужно забывать, что Буратино был деревянный и поэтому не мог утонуть. Всё же он до того испугался, что долго лежал на воде, весь облепленный зелёной ряской. Вокруг него собрались обитатели пруда: всем известные своей глупостью чёрные пузатые головастики, водяные жуки с задними лапками, похожими на вёсла, пиявки, личинки, которые кушали всё, что попадалось, вплоть до самих себя, и, наконец, разные мелкие инфузории. Головастики щекотали его жесткими губами и с удовольствием жевали кисточку на колпаке. Пиявки заползли в карман курточки. Один водяной жук несколько раз влезал на его нос, высоко торчавший из воды, и оттуда бросался в воду — ласточкой. Мелкие инфузории, извиваясь и торопливо дрожа волосками, заменявшими им руки и ноги, пытались подхватить что-нибудь съедобное, но сами попадали в рот к личинкам водяного жука. Буратино это наконец надоело, он зашлёпал пятками по воде: — Пошли прочь! Я вам не дохлая кошка. Обитатели шарахнулись кто куда. Он перевернулся на живот и поплыл. На круглых листьях водяных лилий под луной сидели большеротые лягушки, выпученными глазами глядели на Буратино. — Какая-то каракатица плывёт, — квакнула одна. — Нос как у аиста, — квакнула другая. — Это морская лягушка, — квакнула третья. Буратино, чтобы передохнуть, вылез на большой куст водяной лилии. Сел на нём, плотно обхватил коленки и сказал, стуча зубами: — Все мальчики и девочки напились молока, спят в тёплых кроватках, один я сижу на мокром листе... Дайте поесть чего-нибудь, лягушки. Лягушки, как известно, очень хладнокровны. Но напрасно думать, что у них нет сердца. Когда Буратино, мелко стуча зубами, начал рассказывать про свои несчастные приключения, лягушки одна за другой подскочили, мелькнули задними ногами и нырнули на дно пруда. Они принесли оттуда дохлого жука, стрекозиное крылышко, кусочек тины, зёрнышко рачьей икры и несколько гнилых корешков. Положив все эти съедобные вещи перед Буратино, лягушки опять вспрыгнули на листья водяных лилий и сидели как каменные, подняв большеротые головы с выпученными глазами. Буратино понюхал, попробовал лягушиное угощенье. — Меня стошнило, — сказал он, — какая гадость! Тогда лягушки опять — все враз — бултыхнулись в воду... Зелёная ряска на поверхности пруда заколебалась, и появилась большая, страшная змеиная голова. Она поплыла к листу, где сидел Буратино. У него дыбом встала кисточка на колпаке. Он едва не свалился в воду от страха. Но это была не змея. Это была никому не страшная, пожилая черепаха Тортила с подслеповатыми глазами. — Ах ты, безмозглый, доверчивый мальчишка с коротенькими мыслями! — сказала Тортила. — Сидеть бы тебе дома да прилежно учиться! Занесло тебя в Страну Дураков! — Так я же хотел же добыть побольше золотых монет для папы Карло... Я очень хороший и благоразумный мальчик... — Деньги твои украли кот и лиса, — сказала черепаха. — Они пробегали мимо пруда, остановились попить, и я слышала, как они хвастались, что выкопали твои деньги, и как подрались из-за них... Ох ты, безмозглый, доверчивый дурачок с коротенькими мыслями!.. — Не ругаться надо, — проворчал Буратино, — тут помочь надо человеку... Что я теперь буду делать? Ой-ой-ой!.. Как я вернусь к папе Карло? Ай-ай-ай!.. Он тёр кулаками глаза и хныкал так жалобно, что лягушки вдруг все враз вздохнули: — Ух-ух... Тортила, помоги человеку. Черепаха долго глядела на луну, что-то вспоминала... — Однажды я вот так же помогла одному человеку, а он потом из моей бабушки и моего дедушки наделал черепаховых гребёнок, — сказала она. И опять долго глядела на луну. — Что ж, посиди тут, человечек, а я поползаю по дну — может быть, найду одну полезную вещицу. Она втянула змеиную голову и медленно опустилась под воду. Лягушки прошептали: — Черепаха Тортила знает великую тайну. Прошло долгое-долгое время. Луна уже клонилась за холмы... Снова заколебалась зелёная ряска, появилась черепаха, держа во рту маленький золотой ключик. Она положила его на лист у ног Буратино. — Безмозглый, доверчивый дурачок с коротенькими мыслями, — сказала Тортила, — не горюй, что лиса и кот украли у тебя золотые монеты. Я даю тебе этот ключик. Его обронил на дно пруда человек с бородой такой длины, что он её засовывал в карман, чтобы она не мешала ему ходить. Ах, как он просил, чтобы я отыскала на дне этот ключик!.. Тортила вздохнула, помолчала и опять вздохнула так, что из воды пошли пузыри... — Но я не помогла ему, я тогда была очень сердита на людей за мою бабушку и моего дедушку, из которых наделали черепаховых гребёнок. Бородатый человек много рассказывал про этот ключик, но я всё забыла. Помню только, что нужно отворить им какую-то дверь и это принесёт счастье... У Буратино забилось сердце, загорелись глаза. Он сразу забыл все свои несчастья. Вытащил из кармана курточки пиявок, положил туда ключик, вежливо поблагодарил черепаху Тортилу и лягушек, бросился в воду и поплыл к берегу. Когда он чёрненькой тенью показался на краю берега, лягушки ухнули ему вслед: — Буратино, не потеряй ключик! Буратино бежит из Страны Дураков и встречает товарища по несчастью Черепаха Тортила не указала дороги из Страны Дураков. Буратино бежал куда глаза глядят. За чёрными деревьями блестели звёзды. Над дорогой свешивались скалы. В ущелье лежало облако тумана. Вдруг впереди Буратино запрыгал серый комочек. Сейчас же послышался собачий лай. Буратино прижался к скале. Мимо него, свирепо сопя носами, промчались два полицейских бульдога из Города Дураков. Серый комочек метнулся с дороги вбок — на откос. Бульдоги — за ним. Когда топот и лай ушли далеко, Буратино припустился бежать так быстро, что звёзды быстро-быстро поплыли за чёрными ветвями. Вдруг серый комочек опять перескочил дорогу. Буратино успел разглядеть, что это заяц, а на нём верхом, держа его за уши, сидит бледный маленький человечек. С откоса посыпались камешки — бульдоги вслед за зайцем перескочили дорогу, и опять всё стихло. Буратино бежал так быстро, что звёзды теперь, как бешеные, неслись за чёрными ветвями. В третий раз серый заяц перескочил дорогу. Маленький человечек, задев головой за ветку, свалился с его спины и шлёпнулся прямо под ноги Буратино. — Ррр-гаф! Держи его! — проскакали вслед за зайцем полицейские бульдоги: глаза их были так налиты злостью, что не заметили ни Буратино, ни бледного человечка. — Прощай, Мальвина, прощай навсегда! — плаксивым голосом пропищал человечек. Буратино наклонился над ним и с удивлением увидел, что это был Пьеро в белой рубашке с длинными рукавами. Он лежал головой вниз в колёсной борозде и, очевидно, считал себя уже мёртвым и расставаясь с жизнью пропищал: — Прощай, Мальвина, прощай навсегда! Буратино начал его тормошить, потянул за ногу — Пьеро не шевелился. Тогда Буратино отыскал завалявшуюся в кармане пиявку и приставил её к носу бездыханного человечка. Пиявка, недолго думая, цапнула его за нос. Пьеро быстро сел, замотал головой, отодрал пиявку и простонал: — Ах, я ещё жив, оказывается! Буратино схватил его за щёки, белые, как зубной порошок, целовал, спрашивал: — Как ты сюда попал? Почему ты скакал верхом на сером зайце? — Буратино, Буратино, — ответил Пьеро, пугливо оглядываясь, — спрячь меня поскорее... Ведь собаки гнались не за серым зайцем — они гнались за мной... Синьор Карабас Барабас преследует меня день и ночь. Он нанял в Городе Дураков полицейских собак и поклялся схватить меня живым или мёртвым. Вдали опять затявкали псы. Буратино схватил Пьеро за рукав и потащил его в заросли мимозы, покрытой цветами в виде круглых жёлтых пахучих пупырышков. Там, лёжа на прелых листьях, Пьеро шёпотом начал рассказывать ему: — Понимаешь, Буратино, однажды ночью шумел ветер, лил дождь как из ведра... Пьеро рассказывает, каким образом он, верхом на зайце, попал в Страну Дураков — Понимаешь, Буратино, однажды ночью шумел ветер, лил дождь как из ведра. Синьор Карабас Барабас сидел около очага и курил трубку. Все куклы уже спали. Я один не спал. Я думал о девочке с голубыми волосами... — Нашёл о ком думать, вот дурень! — перебил Буратино. — Я вчера вечером убежал от этой девчонки — из чулана с пауками... — Как? Ты видел девочку с голубыми волосами? Ты видел мою Мальвину? — Подумаешь — невидаль! Плакса и приставала... Пьеро вскочил, размахивая руками. — Веди меня к ней... Если ты мне поможешь отыскать Мальвину, я тебе открою тайну золотого ключика... — Как! — закричал Буратино радостно. — Ты знаешь тайну золотого ключика? — Знаю, где ключик лежит, как его достать, знаю, что им нужно открыть одну дверцу... Я подслушал тайну, и поэтому синьор Карабас Барабас разыскивает меня с полицейскими собаками. Буратино ужасно захотелось сейчас же похвастаться, что таинственный ключик лежит у него в кармане. Чтобы не проговориться, он стащил с головы колпачок и запихал его в рот. Пьеро умолял вести его к Мальвине. Буратино при помощи пальцев объяснил этому дуралею, что сейчас темно и опасно, а вот когда рассветёт — они побегут к девчонке. Заставив Пьеро опять спрятаться под кусты мимозы, Буратино проговорил шерстяным голосом, так как рот его был заткнут колпачком: — Рассказывай... — Так вот, — однажды ночью шумел ветер... — Про это ты уже рассказывал... — Так вот, — продолжал Пьеро, — я, понимаешь, не сплю и вдруг слышу: в окно кто-то громко постучался. Синьор Карабас Барабас заворчал: «Кого это принесло в такую собачью погоду?» «Это я — Дуремар, — ответили за окном, — продавец лечебных пиявок. Позвольте мне обсушиться у огня». Мне, понимаешь, очень захотелось посмотреть, какие бывают продавцы лечебных пиявок. Я потихоньку отогнул угол занавески и просунул голову в комнату. И вижу: синьор Карабас Барабас поднялся с кресла, наступил, как всегда, на бороду, выругался и открыл дверь. Вошёл длинный, мокрый-мокрый человек с маленьким-маленьким лицом, таким сморщенным, как гриб-сморчок. На нём было старое зелёное пальто, на поясе болтались щипцы, крючки и шпильки. В руках он держал жестяную банку и сачок. — Если у вас болит живот, — сказал он, кланяясь, будто спина у него была сломана посередине, — если у вас сильная головная боль или стучит в ушах, я могу вам приставить за уши полдюжины превосходных пиявок. Синьор Карабас Барабас проворчал: — К чёрту-дьяволу, никаких пиявок! Можете сушиться у огня сколько влезет. Дуремар стал спиной к очагу. Сейчас же от его зелёного пальто пошёл пар и запахло тиной. — Плохо идёт торговля пиявками, — сказал он опять. — За кусок холодной свинины и стакан вина я готов вам приставить к ляжке дюжину прекраснейших пиявочек, если у вас ломота в костях... — К чёрту-дьяволу, никаких пиявок! — закричал Карабас Барабас. — Ешьте свинину и пейте вино. Дуремар начал есть свинину, лицо у него сжималось и растягивалось, как резиновое. Поев и выпив, он попросил щепотку табаку. — Синьор, я сыт и согрет, — сказал он. — Чтобы отплатить за ваше гостеприимство, я вам открою тайну. Синьор Карабас Барабас посопел трубкой и ответил: — Есть только одна тайна на свете, которую я хочу знать. На всё остальное я плевал и чихал». — Синьор, — опять сказал Дуремар, — я знаю великую тайну, её сообщила мне черепаха Тортила. При этих словах Карабас Барабас выпучил глаза, вскочил, запутался в бороде, полетел прямо на испуганного Дуремара, прижал его к животу и заревел, как бык: — Любезнейший Дуремар, драгоценнейший Дуремар, говори, говори скорее, что тебе сообщила черепаха Тортила! Тогда Дуремар рассказал ему следующую историю: «Я ловил пиявок в одном грязном пруду около Города Дураков. За четыре сольдо в день я нанимал одного бедного человека — он раздевался, заходил в пруд по шею и стоял там, покуда к его голому телу не присасывались пиявки. Тогда он выходил на берег, я собирал с него пиявок и опять посылал его в пруд. Когда мы выловили таким образом достаточное количество, из воды вдруг показалась змеиная голова. — Послушай, Дуремар, — сказала голова, — ты перепугал всё население нашего прекрасного пруда, ты мутишь воду, ты не даёшь мне спокойно отдыхать после завтрака... Когда кончится это безобразие?.. Я увидел, что это обыкновенная черепаха, и, нисколько не боясь, ответил: — Покуда не выловлю всех пиявок в вашей грязной луже... — Я готова откупиться от тебя, Дуремар, чтобы ты оставил в покое наш пруд и больше никогда не приходил. Тогда я стал издеваться над черепахой: — Ах ты, старый плавучий чемодан, глупая тётка Тортила, чем ты можешь от меня откупиться? Разве своей костяной крышкой, куда прячешь лапы и голову... Я бы продал твою крышку на гребешки... Черепаха позеленела от злости и сказала мне: — На дне пруда лежит волшебный ключик... Я знаю одного человека, — он готов сделать всё на свете, чтобы получить этот ключик...» Не успел Дуремар произнести эти слова, как Карабас Барабас завопил что есть мочи: — Этот человек — я! я! я! Любезнейший Дуремар, так отчего же ты не взял у черепахи ключик? — Вот ещё! — ответил Дуремар и собрал морщинами всё лицо, так что оно стало похоже на варёный сморчок. — Вот ещё! — променять превосходнейших пиявок на какой-то ключик... Короче говоря, мы разругались с черепахой, и она, подняв из воды лапу, сказала: — Клянусь, ни ты и никто другой не получат волшебного ключика. Клянусь — его получит только тот человек, кто заставит всё население пруда просить меня об этом... С поднятой лапой черепаха погрузилась в воду». — Не теряя ни секунды, бежать в Страну Дураков! — закричал Карабас Барабас, торопливо засовывая конец бороды в карман, хватая шапку и фонарь. — Я сяду на берег пруда. Я буду умильно улыбаться. Я буду умолять лягушек, головастиков, водяных жуков, чтобы они просили черепаху... Я обещаю им полтора миллиона самых жирных мух... Я буду рыдать, как одинокая корова, стонать, как больная курица, плакать, как крокодил. Я стану на колени перед самым маленьким лягушонком... Ключик должен быть у меня! Я пойду в город, я войду в один дом, я проникну в комнату под лестницей... Я отыщу маленькую дверцу — мимо неё все ходят, и никто не замечает её. Всуну ключик в замочную скважину... — В это время, понимаешь, Буратино, — рассказывал Пьеро, сидя под мимозой на прелых листьях, — мне так стало интересно, что я весь высунулся из-за занавески. Синьор Карабас Барабас увидел меня. — Ты подслушиваешь, негодяй! — И он кинулся, чтобы схватить меня и бросить в огонь, но опять запутался в бороде и со страшным грохотом, опрокидывая стулья, растянулся на полу. Не помню, как я очутился за окном, как перелез через изгородь. В темноте шумел ветер и хлестал дождь. Над моей головой чёрная туча осветилась молнией, и в десяти шагах позади я увидел бегущих Карабаса Барабаса и продавца пиявок... Я подумал: «Погиб», споткнулся, упал на что-то мягкое и тёплое, схватился за чьи-то уши... Это был серый заяц. Он со страху заверещал, высоко подскочил, но я крепко держал его за уши, и мы поскакали в темноте через поля, виноградники, огороды. Когда заяц уставал и садился, обиженно жуя раздвоенной губой, я целовал его в лобик. — Ну пожалуйста, ну ещё немножко поскачем, серенький... Заяц вздыхал, и опять мы мчались неизвестно куда — то вправо, то влево... Когда тучи разнесло и взошла луна, я увидел под горой городишко с покосившимися в разные стороны колокольнями. По дороге к городу бежали Карабас Барабас и продавец пиявок. Заяц сказал: «Эхе-хе, вот оно, заячье счастье! Они идут в Город Дураков, чтобы нанять полицейских собак. Готово, мы пропали!» Заяц упал духом. Уткнулся носом в лапки и повесил уши. Я просил, я плакал, я даже кланялся ему в ноги. Заяц не шевелился. Но когда из города выскочили галопом два курносых бульдога с чёрными повязками на правых лапах, заяц мелко задрожал всем телом, я едва успел вскочить на него верхом, и он дал отчаянного стрекача по лесу... Остальное ты сам видел, Буратино. Пьеро окончил рассказ, и Буратино спросил его осторожно: — А в каком доме, в какой комнате под лестницей находится дверца, которую отпирает ключик? — Карабас Барабас не успел рассказать об этом... Ах, не всё ли нам равно — ключик на дне озера... Мы никогда не увидим счастья... — А это ты видел? — крикнул ему в ухо Буратино. И, вытащив из кармана ключик, повертел им перед носом Пьеро. — Вот он! Буратино и Пьеро приходят к Мальвине, но им сейчас же приходится бежать вместе с Мальвиной и пуделем Артемоном Когда солнце поднялось над скалистой горной вершиной, Буратино и Пьеро вылезли из-под куста и побежали через поле, по которому вчера ночью летучая мышь увела Буратино из дома девочки с голубыми волосами в Страну Дураков. На Пьеро смешно было смотреть — так он спешил поскорее увидеть Мальвину. — Послушай, — спрашивал он через каждые пятнадцать секунд, — Буратино, а что, она мне обрадуется? — А я почём знаю... Через пятнадцать секунд опять: — Послушай, Буратино, а вдруг она не обрадуется? — А я почём знаю... Наконец они увидели белый домик с нарисованными на ставнях солнцем, луной и звёздами. Из трубы поднимался дымок. Выше его плыло небольшое облако, похожее на кошачью голову. Пудель Артемон сидел на крыльце и время от времени рычал на это облако. Буратино не очень хотелось возвращаться к девочке с голубыми волосами. Но он был голоден и ещё издалека учуял носом запах кипячёного молока. — Если девчонка опять надумает нас воспитывать, напьёмся молока — и нипочём я здесь не останусь. В это время Мальвина вышла из домика. В одной руке она держала фарфоровый кофейник, в другой — корзиночку с печеньем. Глаза у неё всё ещё были заплаканные — она была уверена, что крысы утащили Буратино из чулана и съели. Только она уселась за кукольный стол на песчаной дорожке — лазоревые цветы заколебались, бабочки поднялись над ними, как белые и жёлтые листья, и появились Буратино и Пьеро. Мальвина так широко раскрыла глаза, что оба деревянных мальчика могли бы свободно туда прыгнуть. Пьеро при виде Мальвины начал бормотать слова — столь бессвязные и глупые, что мы их здесь не приводим. Буратино сказал как ни в чём не бывало: — Вот я его привёл — воспитывайте... Мальвина наконец поняла, что это не сон. — Ах, какое счастье! — прошептала она, но сейчас же прибавила взрослым голосом: — Мальчики, ступайте немедленно мыться и чистить зубы. Артемон, проводи мальчиков к колодцу. — Ты видел, — проворчал Буратино, — у неё бзик в голове — мыться, чистить зубы! Кого угодно со света сживёт чистотой... Всё же они помылись. Артемон кисточкой на конце хвоста почистил им курточки... Сели за стол. Буратино набивал еду за обе щёки. Пьеро даже не надкусил ни кусочка пирожного; он глядел на Мальвину так, будто она была сделана из миндального теста. Ей это наконец надоело. — Ну, — сказала она ему, — что вы такое увидели у меня на лице? Завтракайте, пожалуйста, спокойно. — Мальвина, — ответил Пьеро, — я давно уже ничего не ем, я сочиняю стихи... Буратино затрясся от смеха. Мальвина удивилась и опять широко раскрыла глаза. — В таком случае — почитайте ваши стишки. Хорошенькой рукой она подпёрла щёку и подняла хорошенькие глаза к облаку, похожему на кошачью голову. Пьеро начал читать стишки с таким завыванием, будто он сидел на дне глубокого колодца: Мальвина бежала в чужие края, Мальвина пропала, невеста моя... Рыдаю, не знаю — куда мне деваться... Не лучше ли с кукольной жизнью расстаться? Не успел Пьеро прочитать, не успела Мальвина похвалить стишки, которые ей очень понравились, как на песчаной дорожке появилась жаба. Страшно выпучив глаза, она проговорила: — Сегодня ночью выжившая из ума черепаха Тортила рассказала Карабасу Барабасу всё про золотой ключик... Мальвина испуганно вскрикнула, хотя ничего не поняла. Пьеро, рассеянный, как все поэты, произнёс несколько бестолковых восклицаний, которые мы здесь не приводим. Зато Буратино сразу вскочил и начал засовывать в карманы печенье, сахар и конфеты. — Бежим как можно скорее. Если полицейские собаки приведут сюда Карабаса Барабаса — мы погибли. Мальвина побледнела, как крыло белой бабочки. Пьеро, подумав, что она умирает, опрокинул на неё кофейник, и хорошенькое платье Мальвины оказалось залитым какао. Подскочивший с громким лаем Артемон — а ему-то и приходилось стирать Мальвинины платья — схватил Пьеро за шиворот и начал трясти, покуда Пьеро не проговорил, заикаясь: — Довольно, пожалуйста... Жаба глядела выпученными глазами на эту суету и опять сказала: — Карабас Барабас с полицейскими собаками будет здесь через четверть часа... Мальвина побежала переодеваться. Пьеро отчаянно заламывал руки и пробовал даже бросаться навзничь на песчаную дорожку. Артемон тащил узлы с домашними вещами. Двери хлопали. Воробьи отчаянно тараторили на кусте. Ласточки проносились над самой землёй. Сова для увеличения паники дико захохотала на чердаке. Один Буратино не растерялся. Он навьючил на Артемона два узла с самыми необходимыми вещами. На узлы посадил Мальвину, одетую в хорошенькое дорожное платье. Пьеро он велел держаться за собачий хвост. Сам стал впереди: — Никакой паники! Бежим! Когда они — то есть Буратино, мужественно шагающий впереди собаки, Мальвина, подпрыгивающая на узлах, и позади Пьеро, начинённый вместо здравого смысла глупыми стихами, — когда они вышли из густой травы на гладкое поле, — из леса высунулась всклокоченная борода Карабаса Барабаса. Он ладонью защитил глаза от солнца и оглядывал окрестности. Страшный бой на опушке леса Синьор Карабас держал на привязи двух полицейских собак. Увидев на ровном поле беглецов, он разинул зубастый рот. — Ага! — закричал он и спустил собак. Свирепые псы сначала стали кидать задними лапами землю. Они даже не рычали, они даже глядели в другую сторону, а не на беглецов, — так гордились своей силой. Потом псы медленно пошли к тому месту, где в ужасе остановились Буратино, Артемон, Пьеро и Мальвина. Казалось, всё погибло. Карабас Барабас косолапо шёл вслед за полицейскими псами. Борода его поминутно вылезала из кармана куртки и путалась под ногами. Артемон поджал хвост и злобно рычал. Мальвина трясла руками: — Боюсь, боюсь! Пьеро опустил рукава и глядел на Мальвину, уверенный, что всё кончено. Первым опомнился Буратино. — Пьеро, — закричал он, — бери за руку девчонку, бегите к озеру, где лебеди!.. Артемон, скидывай тюки, снимай часы — будешь драться!.. Мальвина, едва только услышала это мужественное распоряжение, соскочила с Артемона и, подобрав платье, побежала к озеру. Пьеро — за ней. Артемон сбросил тюки, снял с лапы часы и бант с кончика хвоста. Оскалил белые зубы и прыгнул влево, прыгнул вправо, расправляя мускулы, и тоже стал с оттяжкой кидать задними лапами землю. Буратино взобрался по смолистому стволу на вершину итальянской сосны, одиноко стоявшей в поле, и оттуда закричал, завыл, запищал во всю глотку: — Звери, птицы, насекомые! Наших бьют! Спасайте ни в чём не виноватых деревянных человечков!.. Полицейские бульдоги будто бы только сейчас увидели Артемона и разом кинулись на него. Ловкий пудель увернулся и зубами тяпнул одного пса за огрызок хвоста, другого за ляжку. Бульдоги неуклюже повернулись и снова кинулись на пуделя. Он высоко подскочил, пропустив их под собой, и опять успел ободрать одному бок, другому — спину. В третий раз бросились на него бульдоги. Тогда Артемон, пустив хвост по траве, помчался кругами по полю, то подпуская близко полицейских псов, то кидаясь в сторону перед самым их носом... Курносые бульдоги теперь по-настоящему обозлились, засопели, бежали за Артемоном не спеша, упрямо, готовые лучше сдохнуть, но добраться до горла суетливого пуделя. Тем временем Карабас Барабас подошёл к итальянской сосне, схватил за ствол и начал трясти: — Слезай, слезай! Буратино руками, ногами, зубами уцепился за ветку. Карабас Барабас затряс дерево так, что закачались все шишки на ветвях. На итальянской сосне шишки колючие и тяжёлые, величиной с небольшую дыню. Наладить такой шишкой по голове — так ой-ой! Буратино едва держался на качающейся ветке. Он видел, что Артемон уже высунул язык красной тряпкой и скачет всё медленнее. — Отдавай ключик! — заорал Карабас Барабас, разинув пасть. Буратино полез по ветке, добрался до здоровенной шишки и начал перекусывать стебель, на котором она висела. Карабас Барабас тряхнул сильнее, и тяжёлая шишка полетела вниз — бах! — прямо ему в зубастую пасть. Карабас Барабас даже присел. Буратино отодрал вторую шишку, и она — бах! — Карабасу Барабасу прямо в темя, как в барабан. — Наших бьют! — опять закричал Буратино. — На помощь ни в чём не виноватым деревянным человечкам! Первыми на помощь прилетели стрижи — бреющим полётом начали стричь воздух перед носом у бульдогов. Псы напрасно щёлкали зубами — стриж не муха: как серая молния — ж-жик мимо носа! Из облака, похожего на кошачью голову, упал чёрный коршун — тот, что обыкновенно приносил Мальвине дичь; он вонзил когти в спину полицейской собаки, взмыл на великолепных крыльях, поднял пса и выпустил его... Пёс, визжа, шлёпнулся кверху лапами. Артемон сбоку налетел на другого пса, ударил его грудью, повалил, укусил, отскочил... И опять помчались по полю вокруг одинокой сосны Артемон и за ним помятые и покусанные полицейские псы. На помощь Артемону шли жабы. Они тащили двух ужей, ослепших от старости. Ужам всё равно нужно было помирать — либо под гнилым пнём, либо в желудке у цапли. Жабы уговорили их погибнуть геройской смертью. Благородный Артемон решил теперь вступить в открытый бой. Сел на хвост, оскалил клыки. Бульдоги налетели на него, и все втроём покатились клубком. Артемон щёлкал челюстями, драл когтями. Бульдоги, не обращая внимания на укусы и царапины, ждали одного: добраться до Артемонова горла — мёртвой хваткой. Визг и вой стояли по всему полю. На помощь Артемону шло семейство ежей: сам ёж, ежиха, ежова тёща, две ежовые незамужние тётки и маленькие еженята. Летели, гудели толстые чёрно-бархатные шмели в золотых плащах, шипели крыльями свирепые шершни. Ползли жужелицы и кусачие жуки с длинными усами. Все звери, птицы и насекомые самоотверженно накинулись на ненавистных полицейских собак. Ёж, ежиха, ежова тёща, две ежовые незамужние тётки и маленькие еженята сворачивались клубком и со скоростью крокетного шара ударяли иголками бульдогов в морду. Шмели, шершни с налёта жалили их отравленными жалами. Серьёзные муравьи не спеша залезали в ноздри и там пускали ядовитую муравьиную кислоту. Жужелицы и жуки кусали за пупок. Коршун клевал то одного пса, то другого кривым клювом в череп. Бабочки и мухи плотным облачком толклись перед их глазами, застилая свет. Жабы держали наготове двух ужей, готовых умереть геройской смертью. И вот, когда один из бульдогов широко разинул пасть, чтобы вычихнуть ядовитую муравьиную кислоту, старый слепой уж бросился головой вперёд ему в глотку и винтом пролез в пищевод. То же случилось и с другим бульдогом: второй слепой уж кинулся ему в пасть. Оба пса, исколотые, изжаленные, исцарапанные, — задыхаясь, начали беспомощно кататься по земле. Благородный Артемон вышел из боя победителем. Тем временем Карабас Барабас вытащил наконец из огромного рта колючую шишку. От удара по темени у него выпучились глаза. Пошатываясь, он опять схватился за ствол итальянской сосны. Ветер развевал его бороду. Буратино заметил, сидя на самой верхушке, что конец бороды Карабаса Барабаса, приподнятой ветром, приклеился к смолистому стволу. Буратино повис на суку и, дразнясь, запищал: — Дяденька, не догонишь, дяденька, не догонишь!.. Спрыгнул на землю и начал бегать кругом сосны. Карабас Барабас, протянув руки, чтобы схватить мальчишку, побежал за ним, пошатываясь, кругом дерева. Обежал раз, вот-вот уж, кажется, и схватил скрюченными пальцами удирающего мальчишку, обежал другой, обежал в третий раз... Борода его обматывалась вокруг ствола, плотно приклеивалась к смоле. Когда борода окончилась и Карабас Барабас упёрся носом в дерево, Буратино показал ему длинный язык и побежал к Лебединому озеру — искать Мальвину и Пьеро. На поле остались два полицейских пса, за жизнь которых, по-видимому, нельзя было дать и дохлой сухой мухи, и растерянный доктор кукольных наук синьор Карабас Барабас, плотно приклеенный бородой к итальянской сосне. В пещере Мальвина и Пьеро сидели на сырой тёплой кочке в камышах. Сверху их прикрывала паутиновая сеть, замусоренная стрекозиными крыльями и высосанными комарами. Маленькие голубые птички, перелетая с камышины на камышину, с весёлым изумлением поглядывали на горько плачущую девочку. Издалека доносились отчаянные вопли и визг — это Артемон и Буратино, очевидно, дорого продавали свою жизнь. — Боюсь, боюсь! — повторяла Мальвина и листочком лопуха в отчаянии закрывала мокрое лицо. Пьеро пытался утешать её стихами: Мы сидим на кочке, Где растут цветочки — Жёлтые, приятные, Очень ароматные. Будем жить всё лето Мы на кочке этой, Ах, — в уединении, Всем на удивление... Мальвина затопала на него ногами: — Вы мне надоели, надоели, мальчик! Сорвите свежий лопух, — видите же — этот весь промок и в дырках. Внезапно шум и визг вдали затихли. Мальвина медленно всплеснула руками: — Артемон и Буратино погибли... И бросилась лицом на кочку, в зелёный мох. Пьеро бестолково затоптался около неё. Ветер тихо посвистывал метёлками камыша. Наконец послышались шаги. Несомненно, это шёл Карабас Барабас, чтобы грубо схватить и засунуть в свои бездонные карманы Мальвину и Пьеро. Камыш раздвинулся — и появился Буратино: нос торчком, рот до ушей. За ним прихрамывал ободранный Артемон, навьюченный двумя тюками... — Тоже — захотели со мной драться! — сказал Буратино, не обращая внимания на радость Мальвины и Пьеро. — Что мне кот, что мне лиса, что мне полицейские собаки, что мне сам Карабас Барабас — тьфу! Девчонка, полезай на собаку, мальчишка, держись за хвост. Пошли... И он мужественно зашагал по кочкам, локтями раздвигая камыш, — кругом озера на ту сторону... Мальвина и Пьеро не смели даже спросить его, чем кончился бой с полицейскими собаками и почему их не преследует Карабас Барабас. Когда добрались до того берега озера, благородный Артемон начал скулить и хромать на все лапы. Надо было сделать привал, чтобы перевязать ему раны. Под огромными корнями сосны, растущей на каменистом пригорке, увидели пещеру. Туда втащили тюки, и туда же вполз Артемон. Благородная собака сначала облизывала каждую лапу, потом протягивала её Мальвине. Буратино рвал Мальвинину старую рубашку на бинты, Пьеро их держал, Мальвина перевязывала лапы. После перевязки Артемону поставили градусник, и собака спокойно заснула. Буратино сказал: — Пьеро, катись к озеру, принеси воды. Пьеро послушно поплёлся, бормоча стихи и спотыкаясь, по дороге потерял крышку, едва принёс воды на дне чайника. Буратино сказал: — Мальвина, слетай-ка, набери веток для костра. Мальвина с укоризной взглянула на Буратино, пожала плечиком — и принесла несколько сухих стебельков. Буратино сказал: — Вот наказание с этими хорошо воспитанными... Сам принёс воды, сам набрал веток и сосновых шишек, сам развёл у входа в пещеру костёр, такой шумный, что закачались ветви на высокой сосне... Сам сварил какао на воде. — Живо! Садитесь завтракать... Мальвина всё это время молчала, поджав губы. Но теперь она сказала — очень твёрдо, взрослым голосом: — Не думайте, Буратино, что если вы дрались с собаками и победили, спасли нас от Карабаса Барабаса и в дальнейшем вели себя мужественно, то вас это избавляет от необходимости мыть руки и чистить зубы перед едой... Буратино так и сел — вот тебе раз! — выпучил глаза на девчонку с железным характером. Мальвина вышла из пещеры и хлопнула в ладоши: — Бабочки, гусеницы, жуки, жабы... Не прошло минуты — прилетели большие бабочки, испачканные цветочной пыльцой. Приползли гусеницы и угрюмые навозные жуки. На животах пришлёпали жабы... Бабочки, взмахивая крыльями, сели на стены пещеры, чтобы внутри было красиво и осыпавшаяся земля не попадала в кушанье. Навозные жуки скатывали в шарики весь мусор на полу пещеры и выкидывали их прочь. Жирная белая гусеница вползла на голову Буратино и, свесившись с его носа, выдавила немного пасты ему на зубы. Хочешь не хочешь — пришлось их почистить. Другая гусеница почистила зубы Пьеро. Появился заспанный барсук, похожий на мохнатого поросёнка... Он брал лапой коричневых гусениц, выдавливал из них коричневую пасту на обувь и хвостом отлично вычистил все три пары башмаков — у Мальвины, Буратино и Пьеро. Почистив, зевнул — а-ха-ха — и ушёл вперевалку. Влетел суетливый, пёстрый, весёлый удод с красным хохолком, который вставал дыбом, когда он чему-нибудь удивлялся. — Кого причесать? — Меня, — сказала Мальвина. — Завейте и причешите, я растрёпана... — А где же зеркало? Послушайте, душечка... Тогда пучеглазые жабы сказали: — Мы принесём... Десять жаб зашлёпали животами к озеру. Вместо зеркала они приволокли зеркального карпа, такого жирного и сонного, что ему было всё равно, куда его тащат под плавники. Карпа поставили на хвост перед Мальвиной. Чтобы он не задыхался, ему в рот лили из чайника воду. Суетливый удод завил и причесал Мальвину. Осторожно взял со стены одну из бабочек и припудрил ею девчонкин нос. — Готово, душечка... И — ффрр! — пёстрым клубком вылетел из пещеры. Жабы утащили зеркального карпа обратно в озеро. Буратино и Пьеро — хочешь не хочешь — вымыли руки и даже шею. Мальвина разрешила сесть завтракать. После завтрака, смахнув крошки с колен, она сказала: — Буратино, мой друг, в прошлый раз мы с вами остановились на диктанте. Продолжим урок... Буратино захотелось выскочить из пещеры — куда глаза глядят. Но нельзя же было бросить беспомощных товарищей и больную собаку! Он проворчал: — Письменных принадлежностей не взяли... — Неправда, взяли, — простонал Артемон. Дополз до узла, зубами развязал его и вытащил пузырёк с чернилами, пенал, тетрадь и даже маленький глобус. — Не держите вставочку судорожно и слишком близко к перу, иначе вы испачкаете пальцы в чернилах, — сказала Мальвина. Подняла хорошенькие глаза к потолку пещеры на бабочек и... В это время послышался хруст веток, грубые голоса, — мимо пещеры прошли продавец лечебных пиявок Дуремар и волочащий ноги Карабас Барабас. На лбу у директора кукольного театра багровела огромная шишка, нос распух, борода — в клочьях и вымазана в смоле. Охая и отплёвываясь, он говорил: — Они далеко не могли убежать. Они где-нибудь здесь, в лесу. Несмотря ни на что, Буратино решает выведать у Карабаса Барабаса тайну золотого ключика Карабас Барабас и Дуремар медленно прошли мимо пещеры. Во время боя на равнине продавец лечебных пиявок в страхе сидел за кустом. Когда всё кончилось, он подождал, покуда Артемон и Буратино не скроются в густой траве, и тогда только с большими трудностями отодрал от ствола итальянской сосны бороду Карабаса Барабаса. — Ну и отделал же вас мальчишка! — сказал Дуремар. — Придётся вам приставить к затылку две дюжины самых лучших пиявок... Карабас Барабас заревел: — Сто тысяч чертей! Живо в погоню за негодяями!.. Карабас Барабас и Дуремар пошли по следам беглецов. Они раздвигали руками траву, осматривали каждый куст, обшаривали каждую кочку. Они видели дымок костра у корней старой сосны, но им и в голову не пришло, что в этой пещере скрывались деревянные человечки да ещё зажгли костёр. — Этого негодяя Буратино разрежу перочинным ножом на кусочки! — ворчал Карабас Барабас. Беглецы притаились в пещере. Что теперь делать? Бежать? Но Артемон, весь забинтованный, крепко спал. Пёс должен был спать двадцать четыре часа, чтобы зажили раны. Неужели же бросить благородную собаку одну в пещере? Нет, нет, спасаться — так всем вместе, погибать — так всем вместе... Буратино, Пьеро и Мальвина в глубине пещеры, уткнувшись носами, долго совещались. Решили: прождать здесь до утра, вход в пещеру замаскировать ветками и для скорейшего выздоровления Артемону сделать питательную клизму. Буратино сказал: — Я всё-таки хочу во что бы то ни стало узнать у Карабаса Барабаса, где эта дверца, которую открывает золотой ключик. За дверцей хранится что-нибудь замечательное, удивительное... И оно должно принести нам счастье. — Боюсь без вас оставаться, боюсь, — простонала Мальвина. — А Пьеро вам на что? — Ах, он только читает стихи... — Я буду защищать Мальвину, как лев, — проговорил Пьеро хриплым голосом, каким разговаривают крупные хищники, — вы меня ещё не знаете... — Молодчина, Пьеро, давно бы так! И Буратино пустился бежать по следам Карабаса Барабаса и Дуремара. Он их вскоре увидел. Директор кукольного театра сидел на берегу ручья, Дуремар ставил ему на шишку компресс из листьев конского щавеля. Издалека было слышно свирепое урчанье в пустом желудке у Карабаса Барабаса и скучное попискивание в пустом желудке у продавца лечебных пиявок. — Синьор, нам необходимо подкрепиться, — говорил Дуремар, — поиски негодяев могут затянуться до глубокой ночи. — Я бы съел сейчас целого поросёночка да парочку уточек, — мрачно ответил Карабас Барабас. Приятели побрели к харчевне «Трёх пескарей» — её вывеска виднелась на пригорке. Но скорее, чем Карабас Барабас и Дуремар, припустился туда Буратино, пригибаясь к траве, чтобы его не заметили. Около дверей харчевни Буратино подкрался к большому петуху, который, найдя зёрнышко или остатки цыплячьей кашки, гордо встряхивал красным гребешком, шаркал когтями и с тревогою звал кур на угощенье: — Ко-ко-ко! Буратино протянул ему на ладони крошки миндального пирожного: — Угощайтесь, синьор главнокомандующий. Петух строго взглянул на деревянного мальчишку, но не удержался и клюнул его в ладонь. — Ко-ко-ко!.. — Синьор главнокомандующий, мне нужно бы пройти в харчевню, но так, чтобы хозяин меня не заметил. Я спрячусь за ваш великолепный разноцветный хвост, и вы доведёте меня до самого очага. Ладно? — Ко-ко! — ещё более гордо произнёс петух. Он ничего не понял, но чтобы не показать, что ничего не понял, важно пошёл к открытой двери харчевни. Буратино схватил его под крыльями за бока, прикрылся его хвостом и на корточках пробрался на кухню, к самому очагу, где суетился плешивый хозяин харчевни, крутя на огне вертела и сковороды. — Пошёл прочь, старое бульонное мясо! — крикнул на петуха хозяин и так поддал ногой, что петух — кудах-тах-тах! — с отчаянным криком вылетел на улицу к перепуганным курам. Буратино, незамеченный, шмыгнул мимо ног хозяина и присел за большим глиняным кувшином. В это время послышались голоса Карабаса Барабаса и Дуремара. Хозяин, низко кланяясь, вышел им навстречу. Буратино влез внутрь глиняного кувшина и там притаился. Буратино узнаёт тайну золотого ключика Карабас Барабас и Дуремар подкреплялись жареным поросёночком. Хозяин подливал вина в стаканы. Карабас Барабас, обсасывая поросячью ногу, сказал хозяину: — Дрянь у тебя вино, налей-ка мне вон из того кувшина! — И указал костью на кувшин, где сидел Буратино. — Синьор, этот кувшин пуст, — ответил хозяин. — Врёшь, покажи. Тогда хозяин поднял кувшин и перевернул его. Буратино изо всей силы упёрся локтями в бока кувшина, чтобы не вывалиться. — Там что-то чернеется, — прохрипел Карабас Барабас. — Там что-то белеется, — подтвердил Дуремар. — Синьоры, чирей мне на язык, прострел мне в поясницу — кувшин пуст! — В таком случае ставь его на стол — мы будем кидать туда кости. Кувшин, где сидел Буратино, поставили между директором кукольного театра и продавцом лечебных пиявок. На голову Буратино посыпались обглоданные кости и корки. Карабас Барабас, выпив много вина, протянул к огню очага бороду, чтобы с неё капала налипшая смола. — Положу Буратино на ладонь, — хвастливо говорил он, — другой ладонью прихлопну — мокрое место от него останется. — Негодяй вполне этого заслуживает, — подтверждал Дуремар, — но сначала к нему хорошо бы приставить пиявок, чтобы они высосали всю кровь... — Нет! — стучал кулаком Карабас Барабас. — Сначала я отниму у него золотой ключик... В разговор вмешался хозяин — он уже знал про бегство деревянных человечков. — Синьор, вам нечего утомлять себя поисками. Сейчас я позову двух расторопных ребят, покуда вы подкрепляетесь вином, они живо обыщут весь лес и притащат сюда Буратино. — Ладно. Посылай ребят, — сказал Карабас Барабас, подставляя к огню огромные подошвы. И так как он был уже пьян, то во всю глотку запел песню: Мой народец странный, Глупый, деревянный. Кукольный владыка, Вот кто я, поди-ка... Грозный Карабас, Славный Барабас... Куклы предо мною Стелются травою. Будь ты хоть красотка — У меня есть плётка, Плётка в семь хвостов, Плётка в семь хвостов. Погрожу лишь плёткой — Мой народец кроткий Песни распевает, Денежки сбирает В мой большой карман, В мой большой карман... Тогда Буратино завывающим голосом проговорил из глубины кувшина: — Открой тайну, несчастный, открой тайну!.. Карабас Барабас от неожиданности громко щёлкнул челюстями и выпучился на Дуремара. — Это ты? — Нет, это не я... — Кто же сказал, чтобы я открыл тайну? Дуремар был суеверен, кроме того, он тоже выпил много вина. Лицо у него посинело и сморщилось от страха, как гриб-сморчок. Глядя на него, и Карабас Барабас застучал зубами. — Открой тайну, — опять завыл таинственный голос из глубины кувшина, — иначе не сойдёшь с этого стула, несчастный! Карабас Барабас попытался вскочить, но не мог даже и приподняться. — Какую тайну? — спросил он заикаясь. Голос ответил: — Тайну черепахи Тортилы. От ужаса Дуремар медленно полез под стол. У Карабаса Барабаса отвалилась челюсть. — Где находится дверь, где находится дверь? — будто ветер в трубе в осеннюю ночь, провыл голос... — Отвечу, отвечу, замолчи, замолчи! — прошептал Карабас Барабас. — Дверь — у старого Карло в каморке, за нарисованным очагом... Едва он произнёс эти слова, со двора вошёл хозяин. — Вот надёжные ребята, за деньги они приведут к вам, синьор, хоть самого чёрта... И он указал на стоящих на пороге лису Алису и кота Базилио. Лиса почтительно сняла старую шляпу: — Синьор Карабас Барабас подарит нам на бедность десять золотых монет, и мы отдадим вам в руки негодяя Буратино, не сходя с этого места. Карабас Барабас залез под бороду в жилетный карман, вынул десять золотых. — Вот деньги, а где Буратино? Лиса несколько раз пересчитала монеты, вздохнула, отдавая половину коту, и указала лапой: — Он в этом кувшине, синьор, у вас под носом... Карабас Барабас схватил со стола кувшин и бешено швырнул его на каменный пол. Из осколков и кучи обглоданных костей выскочил Буратино. Пока все стояли, разинув рты, он, как стрела, кинулся из харчевни на двор — прямо к петуху, который гордо рассматривал то одним глазом, то другим дохлого червячка. — Это ты меня предал, старый котлетный фарш! — свирепо вытянув нос, сказал ему Буратино. — Ну, теперь лупи что есть духу... И он плотно вцепился в его генеральский хвост. Петух, ничего не понимая, растопырил крылья и пустился бежать на голенастых ногах. Буратино — в вихре — за ним — под гору, через дорогу, по полю, к лесу. Карабас Барабас, Дуремар и хозяин харчевни опомнились наконец от удивления и выбежали вслед за Буратино. Но сколько они ни оглядывались, его нигде не было видно, только вдалеке по полю лупил что есть духу петух. Но так как всем было известно, что он дурак, то на этого петуха никто не обратил внимания. Буратино первый раз в жизни приходит в отчаяние, но всё кончается благополучно Глупый петух уморился, едва бежал, разинув клюв. Буратино отпустил наконец его помятый хвост. — Ступай, генерал, к своим курам... И один пошёл туда, где сквозь листву ярко блестело Лебединое озеро. Вот и сосна на каменистом пригорке, вот и пещера. Вокруг разбросаны наломанные ветки. Трава примята следами колёс. У Буратино отчаянно забилось сердце. Он соскочил с пригорка, заглянул под корявые корни... Пещера была пуста!!! Ни Мальвины, ни Пьеро, ни Артемона. Только валялись две тряпочки. Он их поднял — это были оторванные рукава от рубашки Пьеро. Друзья кем-то похищены! Они погибли! Буратино упал ничком — нос его глубоко воткнулся в землю. Он только теперь понял, как дороги ему друзья. Пусть Мальвина занимается воспитанием, пусть Пьеро хоть тысячу раз подряд читает стишки, — Буратино отдал бы даже золотой ключик, чтобы увидеть снова друзей. Около его головы бесшумно поднялся рыхлый бугорок земли, вылез бархатный крот с розовыми ладонями, пискляво чихнул три раза и сказал: — Я слеп, но я отлично слышу. Сюда подъезжала тележка, запряжённая овцами. В ней сидели Лис, губернатор Города Дураков, и сыщики. Губернатор приказал: «Взять негодяев, которые поколотили моих лучших полицейских при исполнении обязанностей! Взять!» Сыщики ответили: «Тяф!» Бросились в пещеру, и там началась отчаянная возня. Твоих друзей связали, кинули в тележку вместе с узлами и уехали. Что за польза была лежать, уткнув нос в землю! Буратино вскочил и побежал по следам колёс. Обогнул озеро, вышел на поле с густой травой. Шёл, шёл... У него не было никакого плана в голове. Надо спасти товарищей — вот и всё. Дошёл до обрыва, откуда позапрошлой ночью сорвался в лопухи. Внизу увидел грязный пруд, где жила черепаха Тортила. По дороге к пруду спускалась тележка: её тащили две худые, как скелеты, овцы с ободранной шерстью. На козлах сидел жирный кот в золотых очках с надутыми щеками — он служил при губернаторе тайным нашёптывателем в ухо. Позади него — важный Лис, губернатор... На узлах лежали Мальвина, Пьеро и весь забинтованный Артемон; всегда такой расчёсанный, хвост его волочился кисточкой по пыли. Позади тележки шли два сыщика — доберман-пинчеры. Вдруг сыщики подняли собачьи морды и увидели наверху обрыва белый колпачок Буратино. Сильными прыжками пинчеры начали взбираться по крутому косогору. Но прежде чем они доскакали до верха, Буратино — а ему уже никуда не скрыться, не убежать — сложил руки над головой и — ласточкой — с самого крутого места кинулся вниз, в грязный пруд, затянутый зелёной ряской. Он описал в воздухе кривую и, конечно, угодил бы в пруд под защиту тётки Тортилы, если бы не сильный порыв ветра. Ветер подхватил лёгонького деревянного Буратино, закружил, завертел его «двойным штопором», швырнул в сторону, и он, падая, шлёпнулся прямо в тележку, на голову губернатора Лиса. Жирный кот в золотых очках от неожиданности свалился с козел, и так как он был подлец и трус, то притворился, что упал в обморок. Губернатор Лис, тоже отчаянный трус, с визгом кинулся удирать по косогору и тут же залез в барсучью нору. Там ему пришлось несладко: барсуки сурово расправляются с такими гостями. Овцы шарахнулись, тележка опрокинулась, Мальвина, Пьеро и Артемон вместе с узлами покатились в лопухи. Всё это произошло так быстро, что вы, дорогие читатели, не успели бы сосчитать всех пальцев на руке. Доберман-пинчеры огромными прыжками кинулись вниз с обрыва. Подскочив к опрокинутой тележке, увидели жирного кота в обмороке. Увидели в лопухах валяющихся деревянных человечков и забинтованного пуделя. Но нигде не было видно губернатора Лиса. Он исчез — будто сквозь землю провалился тот, кого сыщики должны охранять, как зеницу ока. Первый сыщик, подняв морду, издал собачий вопль отчаяния. Второй сыщик сделал то же самое: — Ай, ай, ай, — у-у-у!.. Они кинулись и обыскали весь косогор. Снова тоскливо взвыли, потому что им уже мерещились плётка и железная решётка. Униженно виляя задами, они побежали в Город Дураков, чтобы наврать в полицейском отделении, будто губернатор был взят на небо живым — так по дороге они придумали в своё оправданье. Буратино потихоньку ощупал себя — ноги, руки были целы. Он пополз в лопухи и освободил от верёвок Мальвину и Пьеро. Мальвина, не говоря ни слова, обхватила Буратино за шею, но поцеловать не смогла — помешал его длинный нос. У Пьеро по локоть были оторваны рукава, белая пудра осыпалась со щёк, и оказалось, что щёки у него обыкновенные — румяные, несмотря на его любовь к стихам. — Я здорово дрался, — грубым голосом сказал он. — Кабы не подножка — нипочём бы меня не взять. Мальвина подтвердила: — Он дрался, как лев. Она обхватила Пьеро за шею и поцеловала в обе щеки. — Довольно, довольно лизаться, — проворчал Буратино, — бежимте. Артемона потащим за хвост. Они ухватились все трое за хвост несчастной собаки и потащили её по косогору наверх. — Пустите, я сам пойду, мне так унизительно, — стонал забинтованный пудель. — Нет, нет, ты слишком слаб. Но едва они взобрались до половины косогора, наверху показались Карабас Барабас и Дуремар. Лиса Алиса показывала лапой на беглецов, кот Базилио щетинил усы и отвратительно шипел. — Ха-ха-ха, вот так ловко! — захохотал Карабас Барабас. — Сам золотой ключик идёт мне в руки! Буратино торопливо придумывал, как выпутаться из новой беды. Пьеро прижал к себе Мальвину, намереваясь дорого продать жизнь. На этот раз не было никакой надежды на спасение. Дуремар хихикал наверху косогора. — Больную собачку-пуделя, синьор Карабас Барабас, вы мне отдайте, я её брошу в пруд пиявочкам, чтобы мои пиявочки разжирели... Толстому Карабасу Барабасу лень было спускаться вниз, он манил беглецов пальцем, похожим на сардельку: — Идите, идите ко мне, деточки... — Ни с места! — приказал Буратино. — Погибать — так весело! Пьеро, говори какие-нибудь свои самые гадкие стишки. Мальвина, хохочи во всю глотку... Мальвина, несмотря на некоторые недостатки, была хорошим товарищем. Она вытерла слёзы и засмеялась очень обидно для тех, кто стоял наверху косогора. Пьеро сейчас же сочинил стихи и завыл неприятным голосом: Лису Алису жалко — Плачет по ней палка. Кот Базилио нищий — Вор, гнусный котище. Дуремар, наш дурачок, — Безобразнейший сморчок. Карабас ты Барабас, Не боимся очень вас... А Буратино кривлялся и дразнился: — Эй ты, директор кукольного театра, старый пивной бочонок, жирный мешок, набитый глупостью, спустись, спустись к нам — я тебе наплюю в драную бороду! В ответ Карабас Барабас страшно зарычал, Дуремар поднял тощие руки к небу. Лиса Алиса криво усмехнулась: — Разрешите свернуть шеи этим нахалам? Ещё минута, и всё было бы кончено... Вдруг со свистом промчались стрижи: — Здесь, здесь, здесь!.. Над головой Карабаса Барабаса пролетела сорока, громко тараторя: — Скорее, скорее, скорее!.. И наверху косогора появился старый папа Карло. Рукава у него были засучены, в руке — сучковатая палка, брови нахмурены... Он плечом толкнул Карабаса Барабаса, локтем — Дуремара, дубинкой вытянул по спине лису Алису, сапогом швырнул в сторону кота Базилио... После этого, нагнувшись и глядя с косогора вниз, где стояли деревянные человечки, сказал радостно: — Сын мой, Буратино, плутишка, ты жив и здоров, — иди же скорее ко мне! Буратино наконец возвращается домой вместе с папой Карло, Мальвиной, Пьеро и Артемоном Неожиданное появление Карло, его дубинка и нахмуренные брови навели ужас на негодяев. Лиса Алиса уползла в густую траву и там дала стрекача, иногда лишь останавливаясь, чтобы поёжиться после удара дубинкой. Кот Базилио, отлетев шагов на десять, шипел от злости, как проткнутая велосипедная шина. Дуремар подобрал полы зелёного пальто и полез с косогора вниз, повторяя: — Я ни при чём, я ни при чём... Но на крутом месте сорвался, покатился и с ужасным шумом и плеском шлёпнулся в пруд. Карабас Барабас остался стоять, где стоял. Он только втянул всю голову до макушки в плечи; борода его висела, как пакля. Буратино, Пьеро и Мальвина взобрались наверх. Папа Карло брал их поодиночке на руки, грозил пальцем: — Вот я вас ужо, баловники! И клал за пазуху. Потом он спустился на несколько шагов с косогора и присел над несчастной собакой. Верный Артемон поднял морду и лизнул Карло в нос. Буратино тотчас высунулся из-за пазухи. — Папа Карло, мы без собаки домой не пойдём. — Э-хе-хе, — ответил Карло, — тяжеленько будет, ну да уж как-нибудь донесу вашего пёсика. Он взвалил Артемона на плечо и, отдуваясь от тяжёлого груза, полез наверх, где, всё так же втянув голову, выпучив глаза, стоял Карабас Барабас. — Куклы мои... — проворчал он. Папа Карло ответил ему сурово: — Эх, ты! С кем на старости лет связался, — с известными всему свету жуликами — с Дуремаром, с котом, с лисой. Маленьких обижаете! Стыдно, доктор! И Карло пошёл по дороге в город. Карабас Барабас со втянутой головой шёл за ним следом. — Куклы мои, отдай!.. — Нипочём не отдавай! — завопил Буратино, высовываясь из-за пазухи. Так шли, шли. Миновали харчевню «Трёх пескарей», где в дверях кланялся плешивый хозяин, показывая обеими руками на шипящие сковородки. Около дверей взад и вперёд, взад и вперёд расхаживал петух с выдранным хвостом и возмущённо рассказывал курам о хулиганском поступке Буратино. Куры сочувственно поддакивали: — Ах-ах, какой страх! Ух-ух, наш петух!.. Карло поднялся на холм, откуда было видно море, кое-где покрытое матовыми полосками от веяния ветерка, у берега — старый городок песочного цвета под знойным солнцем и полотняная крыша кукольного театра. Карабас Барабас, стоя в трёх шагах позади Карло, проворчал: — Я тебе дам за куклы сто золотых монет, продай. Буратино, Мальвина и Пьеро перестали дышать — ждали, что скажет Карло. Он ответил: — Нет! Если бы ты был добрым, хорошим директором театра, я бы тебе, так и быть, отдал маленьких человечков. А ты — хуже всякого крокодила. Не отдам и не продам, убирайся. Карло спустился с холма и, уже более не обращая внимания на Карабаса Барабаса, вошёл в городок. Там на пустой площади неподвижно стоял полицейский. От жары и скуки у него повисли усы, веки слиплись, над треугольной шляпой кружились мухи. Карабас Барабас вдруг засунул бороду в карман, схватил Карло сзади за рубашку и заорал на всю площадь: — Держите вора, он украл у меня кукол!.. Но полицейский, которому было жарко и скучно, даже и не пошевелился. Карабас Барабас подскочил к нему, требуя арестовать Карло. — А ты кто такой? — лениво спросил полицейский. — Я доктор кукольных наук, директор знаменитого театра, кавалер высших орденов, ближайший друг Тарабарского короля, синьор Карабас Барабас... — А ты не кричи на меня, — ответил полицейский. Покуда Карабас Барабас с ним препирался, папа Карло, торопливо стуча палкой по плитам мостовой, подошёл к дому, где он жил. Отпер дверь в полутёмную каморку под лестницей, снял с плеча Артемона, положил на койку, из-за пазухи вынул Буратино, Мальвину и Пьеро и посадил их рядышком на стул. Мальвина сейчас же сказала: — Папа Карло, прежде всего займитесь больной собакой. Мальчики, немедленно мыться... Вдруг она в отчаянии всплеснула руками: — А мои платья! Мои новенькие туфельки, мои хорошенькие ленточки остались на дне оврага, в лопухах!.. — Ничего, не горюй, — сказал Карло, — вечером я схожу, принесу твои узлы. Он заботливо разбинтовал Артемоновы лапы. Оказалось, что раны почти уже зажили и собака не могла пошевелиться только потому, что была голодна. — Тарелочку овсяной болтушки да косточку с мозгом, — простонал Артемон, — и я готов драться со всеми собаками в городе. — Ай-ай-ай, — сокрушался Карло, — а у меня дома ни крошки, и в кармане ни сольдо... Мальвина жалобно всхлипнула. Пьеро тёр кулаком лоб, соображая. — Я пойду на улицу читать стихи, прохожие надают мне кучу сольдо. Карло покачал головой: — И будешь ты ночевать, сынок, за бродяжничество в полицейском отделении. Все, кроме Буратино, приуныли. Он же хитро улыбался, вертелся так, будто сидел не на стуле, а на перевёрнутой кнопке. — Ребята, довольно хныкать! — Он соскочил на пол и что-то вытащил из кармана. — Папа Карло, возьми молоток, отдери от стены дырявый холст. И он задранным носом указал на очаг, и на котелок над очагом, и на дым, нарисованные на куске старого холста. Карло удивился: — Зачем, сынок, ты хочешь сдирать со стены такую прекрасную картину? В зимнее время я смотрю на неё и воображаю, что это настоящий огонь и в котелке настоящая баранья похлёбка с чесноком, и мне становится немного теплее. — Папа Карло, даю честное кукольное слово, — у тебя будет настоящий огонь в очаге, настоящий чугунный котелок и горячая похлёбка. Сдери холст. Буратино сказал это так уверенно, что папа Карло почесал в затылке, покачал головой, покряхтел, покряхтел — взял клещи и молоток и начал отдирать холст. За ним, как мы уже знаем, всё было затянуто паутиной и висели дохлые пауки. Карло старательно обмёл паутину. Тогда стала видна небольшая дверца из потемневшего дуба. На четырёх углах на ней были вырезаны смеющиеся рожицы, а посредине — пляшущий человечек с длинным носом. Когда с него смахнули пыль, Мальвина, Пьеро, папа Карло, даже голодный Артемон воскликнули в один голос: — Это портрет самого Буратино! — Я так и думал, — сказал Буратино, хотя он ничего такого не думал и сам удивился. — А вот и ключ от дверцы. Папа Карло, открой... — Эта дверца и этот золотой ключик, — проговорил Карло, — сделаны очень давно каким-то искусным мастером. Посмотрим, что спрятано за дверцей. Он вложил ключик в замочную скважину и повернул... Раздалась негромкая, очень приятная музыка, будто заиграл органчик в музыкальном ящике... Папа Карло толкнул дверцу. Со скрипом она начала открываться. В это время раздались торопливые шаги за окном и голос Карабаса Барабаса проревел: — Именем Тарабарского короля — арестуйте старого плута Карло! Карабас Барабас врывается в каморку под лестницей Карабас Барабас, как мы знаем, тщетно старался уговорить сонного полицейского, чтобы он арестовал Карло. Ничего не добившись, Карабас Барабас побежал по улице. Развевающаяся борода его цеплялась за пуговицы и зонтики прохожих. Он толкался и лязгал зубами. Вслед ему пронзительно свистели мальчишки, запускали в спину ему гнилыми яблоками. Карабас Барабас вбежал к начальнику города. В этот жаркий час начальник сидел в саду, около фонтана, в одних трусиках и пил лимонад. У начальника было шесть подбородков, нос его утонул в розовых щеках. За спиной его, под липой, четверо мрачных полицейских то и дело откупоривали бутылки с лимонадом. Карабас Барабас бросился перед начальником на колени и, бородой размазывая слёзы по лицу, завопил: — Я несчастный сирота, меня обидели, обокрали, избили... — Кто тебя, сироту, обидел? — отдуваясь, спросил начальник. — Злейший враг, старый шарманщик Карло. Он украл у меня три самые лучшие куклы, он хочет сжечь мой знаменитый театр, он подожжёт и ограбит весь город, если его сейчас же не арестовать. В подкрепление своих слов Карабас Барабас вытащил горсть золотых монет и положил в туфлю начальника. Короче говоря, он такое наплёл и наврал, что испуганный начальник приказал четырём полицейским под липой: — Идите за почтенным сиротой и именем закона делайте всё, что необходимо. Карабас Барабас побежал с четырьмя полицейскими к каморке Карло и крикнул: — Именем Тарабарского короля — арестуйте вора и негодяя! Но двери были закрыты. В каморке никто не отозвался. Карабас Барабас приказал: — Именем Тарабарского короля — ломайте дверь! Полицейские нажали, гнилые половинки дверей сорвались с петель, и четыре бравых полицейских, гремя саблями, с грохотом свалились в каморку под лестницей. Это было в ту самую минуту, когда в потайную дверцу в стене, нагнувшись, уходил Карло. Он скрылся последним. Дверца — дзынь! — захлопнулась. Тихая музыка перестала играть. В каморке под лестницей валялись только грязные бинты и рваный холст с нарисованным очагом... Карабас Барабас подскочил к потайной дверце, заколотил в неё кулаками и каблуками: тра-та-та-та! Но дверца была прочна. Карабас Барабас разбежался и ударил в дверцу задом. Дверца не подалась. Он затопал на полицейских: — Ломайте проклятую дверь именем Тарабарского короля!.. Полицейские ощупывали друг у друга кто нашлёпку на носу, кто шишку на голове. — Нет, здесь работа очень тяжёлая, — ответили они и пошли к начальнику города сказать, что ими всё сделано по закону, но старому шарманщику, видимо, помогает сам дьявол, потому что он ушёл сквозь стену. Карабас Барабас рванул себя за бороду, повалился на пол и начал реветь, выть и кататься, как бешеный, по пустой каморке под лестницей. Что они нашли за потайной дверью Пока Карабас Барабас катался, как бешеный, и рвал на себе бороду, Буратино впереди, а за ним Мальвина, Пьеро, Артемон и — последним — папа Карло спускались по крутой каменной лестнице в подземелье. Папа Карло держал огарок свечи. Её колеблющийся огонёк отбрасывал от Артемоновой лохматой головы или от протянутой руки Пьеро большие тени, но не мог осветить темноты, куда спускалась лестница. Мальвина, чтобы не зареветь от страха, щипала себя за уши. Пьеро — как всегда, ни к селу ни к городу — бормотал стишки: Пляшут тени на стене — Ничего не страшно мне. Лестница пускай крута, Пусть опасна темнота, — Всё равно подземный путь Приведёт куда-нибудь... Буратино опередил товарищей — его белый колпачок едва был виден глубоко внизу. Вдруг там что-то зашипело, упало, покатилось, и донёсся его жалобный голос: — Ко мне, на помощь! Мгновенно Артемон, забыв раны и голод, опрокинул Мальвину и Пьеро, чёрным вихрем кинулся вниз по ступенькам. Лязгнули его зубы. Гнусно взвизгнуло какое-то существо. Всё затихло. Только сердце у Мальвины стучало громко, как будильник. Широкий луч света снизу ударил по лестнице. Огонёк свечи, которую держал папа Карло, стал жёлтым. — Глядите, глядите скорее! — громко позвал Буратино. Мальвина — задом наперёд — торопливо начала слезать со ступеньки на ступеньку, за ней запрыгал Пьеро. Последним, нагнувшись, сходил Карло, то и дело теряя деревянные башмаки. Внизу, там, где кончалась крутая лестница, на каменной площадке сидел Артемон. Он облизывался. У его ног валялась задушенная крыса Шушара. Буратино обеими руками приподнимал истлевший войлок — им было занавешено отверстие в каменной стене. Оттуда лился голубой свет. Первое, что они увидели, когда пролезли в отверстие, — это расходящиеся лучи солнца. Они падали со сводчатого потолка сквозь круглое окно. Широкие лучи с танцующими в них пылинками освещали круглую комнату из желтоватого мрамора. Посреди неё стоял чудной красоты кукольный театр. На занавесе его блестел золотой зигзаг молнии. С боков занавеса поднимались две квадратные башни, раскрашенные так, будто они были сложены из маленьких кирпичиков. Высокие крыши из зелёной жести ярко блестели. На левой башне были часы с бронзовыми стрелками. На циферблате против каждой цифры нарисованы смеющиеся рожицы мальчика и девочки. На правой башне — круглое окошко из разноцветных стёкол. Над этим окошком, на крыше из зелёной жести, сидел Говорящий Сверчок. Когда все разинув рты остановились перед чудным театром, сверчок проговорил медленно и ясно: — Я предупреждал, что тебя ждут ужасные опасности и страшные приключения, Буратино. Хорошо, что всё кончилось благополучно, а могло кончиться и неблагополучно... Так-то... Голос у сверчка был старый и слегка обиженный, потому что Говорящему Сверчку в своё время всё же попало по голове молотком и, несмотря на столетний возраст и природную доброту, он не мог забыть незаслуженной обиды. Поэтому он больше ничего не прибавил — дёрнул усиками, точно смахивая с них пыль, и медленно уполз куда-то в одинокую щель — подальше от суеты. Тогда папа Карло проговорил: — А я-то думал — мы тут по крайней мере найдём кучу золота и серебра, — а нашли всего-навсего старую игрушку. Он подошёл к часам, вделанным в башенку, постучал ногтем по циферблату, и так как сбоку часов на медном гвоздике висел ключик, он взял его и завёл часы... Раздалось громкое тиканье. Стрелки двинулись. Большая стрелка подошла к двенадцати, маленькая — к шести. Внутри башни загудело и зашипело. Часы звонко пробили шесть... Тотчас на правой башне раскрылось окошко из разноцветных стёкол, выскочила заводная пёстрая птица и, затрепетав крыльями, пропела шесть раз: — К нам — к нам, к нам — к нам, к нам — к нам... Птица скрылась, окошко захлопнулось, заиграла шарманочная музыка. И занавес поднялся... Никто, даже папа Карло, никогда не видывал такой красивой декорации. На сцене был сад. На маленьких деревьях с золотыми и серебряными листьями пели заводные скворцы величиной с ноготь. На одном дереве висели яблоки, каждое из них не больше гречишного зерна. Под деревьями прохаживались павлины и, приподнимаясь на цыпочках, клевали яблоки. На лужайке прыгали и бодались два козлёнка, а в воздухе летали бабочки, едва заметные глазу. Так прошла минута. Скворцы замолкли, павлины и козлята попятились за боковые кулисы. Деревья провалились в потайные люки под пол сцены. На задней декорации начали расходиться тюлевые облака. Показалось красное солнце над песчаной пустыней. Справа и слева, из-за боковых кулис, выкинулись ветки лиан, похожие на змей, — на одной действительно висела змея-удав. На другой раскачивалось, схватившись хвостами, семейство обезьян. Это была Африка. По песку пустыни под красным солнцем проходили звери. В три скачка промчался гривастый лев — хотя был он не больше котёнка, но страшен. Переваливаясь, проковылял на задних лапах плюшевый медведь с зонтиком. Прополз отвратительный крокодил — его маленькие дрянные глазки притворялись добренькими. Но всё же Артемон не поверил и зарычал на него. Проскакал носорог — для безопасности на его острый рог был надет резиновый мячик. Пробежал жираф, похожий на полосатого, рогатого верблюда, изо всей силы вытянувшего шею. Потом шёл слон, друг детей, — умный, добродушный, — помахивая хоботом, в котором держал соевую конфету. Последней протрусила бочком страшно грязная дикая собака — шакал. Артемон с лаем кинулся на неё — папе Карло с трудом удалось оттащить его за хвост от сцены. Звери прошли. Солнце вдруг погасло. В темноте какие-то вещи опустились сверху, какие-то вещи выдвинулись с боков. Раздался звук, будто провели смычком по струнам. Вспыхнули матовые уличные фонарики. На сцене была городская площадь. Двери в домах раскрылись, выбежали маленькие человечки, полезли в игрушечный трамвай. Кондуктор зазвонил, вагоновожатый завертел ручку, мальчишка живо прицепился к колбасе, милиционер засвистел, трамвай укатился в боковую улицу между высокими домами. Проехал велосипедист на колёсах не больше блюдечка для варенья. Пробежал газетчик — вчетверо сложенные листки отрывного календаря — вот какой величины были у него газеты. Мороженщик прокатил через площадку тележку с мороженым. На балкончики домов выбежали девочки и замахали ему, а мороженщик развёл руками и сказал: — Всё съели, приходите в другой раз. Тут занавес упал, и на нём заблестел золотой зигзаг молнии. Папа Карло, Мальвина, Пьеро не могли опомниться от восхищения. Буратино, засунув руки в карманы, задрав нос, сказал хвастливо: — Что — видели? Значит, недаром я мокнул в болоте у тётки Тортилы... В этом театре мы поставим комедию — знаете какую? — «Золотой ключик, или Необыкновенные приключения Буратино и его друзей». Карабас Барабас лопнет с досады. Пьеро потёр кулаками наморщенный лоб: — Я напишу эту комедию роскошными стихами. — Я буду продавать мороженое и билеты, — сказала Мальвина. — Если вы найдёте у меня талант, попробую играть роли хорошеньких девочек... — Постойте, ребята, а учиться когда же? — спросил папа Карло. Все враз ответили: — Учиться будем утром... А вечером играть в театре... — Ну, то-то, деточки, — сказал папа Карло, — а уж я, деточки, буду играть на шарманке для увеселения почтенной публики, а если станем разъезжать по Италии из города в город, буду править лошадью да варить баранью похлёбку с чесноком... Артемон слушал, задрав ухо, вертел головой, глядел блестящими глазами на друзей, спрашивал: а ему что делать? Буратино сказал: — Артемон будет заведовать бутафорией и театральными костюмами, ему дадим ключи от кладовой. Во время представления он может изображать за кулисами рычание льва, топот носорога, скрип крокодиловых зубов, вой ветра — посредством быстрого верчения хвостом — и другие необходимые звуки. — Ну а ты, ну а ты, Буратино? — спрашивали все. — Кем хочешь быть при театре? — Чудаки, в комедии я буду играть самого себя и прославлюсь на весь свет! Новый кукольный театр даёт первое представление Карабас Барабас сидел перед очагом в отвратительном настроении. Сырые дрова едва тлели. На улице лил дождь. Дырявая крыша кукольного театра протекала. У кукол отсырели руки и ноги, на репетициях никто не хотел работать, даже под угрозой плётки в семь хвостов. Куклы уже третий день ничего не ели и зловеще перешёптывались в кладовой, вися на гвоздях. С утра не было продано ни одного билета в театр. Да и кто пошёл бы смотреть у Карабаса Барабаса скучные пьесы и голодных, оборванных актёров! На городской башне часы пробили шесть. Карабас Барабас мрачно побрёл в зрительный зал — пусто. — Черт бы побрал всех почтеннейших зрителей, — проворчал он и вышел на улицу. Выйдя, взглянул, моргнул и разинул рот так, что туда без труда могла бы влететь ворона. Напротив его театра перед большой новой полотняной палаткой стояла толпа, не обращая внимания на сырой ветер с моря. Над входом в палатку на помосте стоял длинноносый человечек в колпачке, трубил в хрипучую трубу и что-то кричал. Публика смеялась, хлопала в ладоши, и многие заходили внутрь палатки. К Карабасу Барабасу подошёл Дуремар; от него, как никогда, пахло тиной. — Э-хе-хе, — сказал он, собирая всё лицо в кислые морщины, — никуда дела с лечебными пиявками. Вот хочу пойти к ним, — Дуремар указал на новую палатку, — хочу попроситься у них свечи зажигать или мести пол. — Чей этот проклятый театр? Откуда он взялся? — прорычал Карабас Барабас. — Это сами куклы открыли кукольный театр «Молния», они сами пишут пьесы в стихах, сами играют. Карабас Барабас заскрипел зубами, рванул себя за бороду и зашагал к новой полотняной палатке. Над входом в неё Буратино выкрикивал: — Первое представление занимательной, увлекательной комедии из жизни деревянных человечков! Истинное повествование о том, как мы победили всех своих врагов при помощи остроумия, смелости и присутствия духа... У входа в кукольный театр в стеклянной будочке сидела Мальвина с красивым бантом в голубых волосах и не поспевала раздавать билеты желающим посмотреть весёлую комедию из кукольной жизни. Папа Карло в новой бархатной куртке вертел шарманку и весело подмигивал почтеннейшей публике. Артемон тащил за хвост из палатки лису Алису, которая прошла без билета. Кот Базилио, тоже безбилетный, успел удрать и сидел под дождём на дереве, глядя вниз злющими глазами. Буратино, надув щёки, затрубил в хрипучую трубу. — Представление начинается! И сбежал по лесенке, чтобы играть первую сцену комедии, в которой изображалось, как бедный папа Карло выстругивает из полена деревянного человечка, не предполагая, что это принесёт ему счастье. Последней приползла в театр черепаха Тортила, держа во рту почётный билет на пергаментной бумаге с золотыми уголками. Представление началось. Карабас Барабас мрачно вернулся в свой пустой театр. Взял плётку в семь хвостов. Отпер дверь в кладовую. — Я вас, паршивцы, отучу лениться! — свирепо зарычал он. — Я вас научу заманивать ко мне публику! Он щёлкнул плёткой. Но никто не ответил. Кладовая была пуста. Только на гвоздях висели обрывки верёвочек. Все куклы — и Арлекин, и девочки в чёрных масках, и колдуны в остроконечных шапках со звёздами, и горбуны с носами как огурец, и арапы, и собачки, — все, все, все куклы удрали от Карабаса Барабаса. Со страшным воем он выскочил из театра на улицу. Он увидел, как последние из его актёров удирали через лужи в новый театр, где весело играла музыка, раздавался хохот, хлопанье в ладоши. Карабас Барабас успел только схватить бумазейную собачку с пуговицами вместо глаз. Но на него, откуда ни возьмись, налетел Артемон, выхватил собачку и умчался с ней в палатку, где за кулисами для голодных актёров была приготовлена горячая баранья похлёбка с чесноком. Карабас Барабас так и остался сидеть в луже под дождём. {И. С. Тургенев (комиӧдіс Туркин К. И.) @ Охотниклӧн гижӧдъясысь @ беллетристика @ И. С. Тургенев. Охотниклӧн гижӧдъясысь @ 1948 @} Иван Тургенев. Хорь и Калиныч Кому случалось из Болховского уезда перебираться в Жиздринский, того, вероятно, поражала резкая разница между породой людей в Орловской губернии и калужской породой. Орловский мужик невелик ростом, сутуловат, угрюм, глядит исподлобья, живет в дрянных осиновых избенках, ходит на барщину, торговлей не занимается, ест плохо, носит лапти; калужский оброчный мужик обитает в просторных сосновых избах, высок ростом, глядит смело и весело, лицом чист и бел, торгует маслом и дегтем и по праздникам ходит в сапогах. Орловская деревня (мы говорим о восточной части Орловской губернии) обыкновенно расположена среди распаханных полей, близ оврага, кое-как превращенного в грязный пруд. Кроме немногих ракит, всегда готовых к услугам, да двух-трех тощих берез, деревца на версту кругом не увидишь; изба лепится к избе, крыши закиданы гнилой соломой... Калужская деревня, напротив, большею частью окружена лесом; избы стоят вольней и прямей, крыты тесом; ворота плотно запираются, плетень на задворке не разметан и не вываливается наружу, не зовет в гости всякую прохожую свинью... И для охотника в Калужской губернии лучше. В Орловской губернии последние леса и площадя1 исчезнут лет через пять, а болот и в помине нет; в Калужской, напротив, засеки тянутся на сотни, болота на десятки верст, и не перевелась еще благородная птица тетерев, водится добродушный дупель, и хлопотунья куропатка своим порывистым взлетом веселит и пугает стрелка и собаку. В качестве охотника посещая Жиздринский уезд, сошелся я в поле и познакомился с одним калужским мелким помещиком, Полутыкиным, страстным охотником и, следовательно, отличным человеком. Водились за ним, правда, некоторые слабости: он, например, сватался за всех богатых невест в губернии и, получив отказ от руки и от дому, с сокрушенным сердцем доверял свое горе всем друзьям и знакомым, а родителям невест продолжал посылать в подарок кислые персики и другие сырые произведения своего сада; любил повторять один и тот же анекдот, который, несмотря на уважение г-на Полутыкина к его достоинствам, решительно никогда никого не смешил; хвалил сочинение Акима Нахимова и повесть Пинну; заикался; называл свою собаку Астрономом; вместо однако говорил одначе и завел у себя в доме французскую кухню, тайна которой, по понятиям его повара, состояла в полном изменении естественного вкуса каждого кушанья: мясо у этого искусника отзывалось рыбой, рыба — грибами, макароны — порохом; зато ни одна морковка не попадала в суп, не приняв вида ромба или трапеции. Но за исключением этих немногих и незначительных недостатков, г. Полутыкин был, как уже сказано, отличный человек. В первый же день моего знакомства с г. Полутыкиным он пригласил меня на ночь к себе. — До меня верст пять будет, — прибавил он, — пешком идти далеко; зайдемте сперва к Хорю. (Читатель позволит мне не передавать его заиканья.) — А кто такой Хорь? — А мой мужик... Он отсюда близехонько. Мы отправились к нему. Посреди леса, на расчищенной и разработанной поляне, возвышалась одинокая усадьба Хоря. Она состояла из нескольких сосновых срубов, соединенных заборами; перед главной избой тянулся навес, подпертый тоненькими столбиками. Мы вошли. Нас встретил молодой парень, лет двадцати, высокий и красивый. — А, Федя! Дома Хорь? — спросил его г-н Полутыкин. — Нет, Хорь в город уехал, — отвечал парень, улыбаясь и показывая ряд белых, как снег, зубов. — Тележку заложить прикажете? — Да, брат, тележку. Да принеси нам квасу. Мы вошли в избу. Ни одна суздальская картина не залепляла чистых бревенчатых стен; в углу перед тяжелым образом в серебряном окладе теплилась лампадка; липовый стол недавно был выскоблен и вымыт; между бревнами и по косякам окон не скиталось резвых прусаков, не скрывалось задумчивых тараканов. Молодой парень скоро появился с большой белой кружкой, наполненной хорошим квасом, с огромным ломтем пшеничного хлеба и с дюжиной соленых огурцов в деревянной миске. Он поставил все эти припасы на стол, прислонился к двери и начал с улыбкой на нас поглядывать. Не успели мы доесть нашей закуски, как уже телега застучала перед крыльцом. Мы вышли. Мальчик лет пятнадцати, кудрявый и краснощекий, сидел кучером и с трудом удерживал сытого пегого жеребца. Кругом телеги стояло человек шесть молодых великанов, очень похожих друг на друга и на Федю. «Всё дети Хоря!» — заметил Полутыкин. «Всё Хорьки, — подхватил Федя, который вышел вслед за нами на крыльцо, — да еще не все: Потап в лесу, а Сидор уехал со старым Хорем в город... Смотри же, Вася, — продолжал он, обращаясь к кучеру, — духом сомчи: барина везешь. Только на толчках-то, смотри, потише: и телегу-то попортишь, да и барское черево обеспокоишь!» Остальные Хорьки усмехнулись от выходки Феди. «Подсадить Астронома!» — торжественно воскликнул г-н Полутыкин. Федя, не без удовольствия, поднял на воздух принужденно улыбавшуюся собаку и положил ее на дно телеги. Вася дал вожжи лошади. Мы покатили. «А вот это моя контора, — сказал мне вдруг г-н Полутыкин, указывая на небольшой низенький домик, — хотите зайти?» — «Извольте». — «Она теперь упразднена, — заметил он, слезая, — а все посмотреть стоит». Контора состояла из двух пустых комнат. Сторож, кривой старик, прибежал с задворья. «Здравствуй, Миняич, — проговорил г-н Полутыкин, — а где же вода?» Кривой старик исчез и тотчас вернулся с бутылкой воды и двумя стаканами. «Отведайте, — сказал мне Полутыкин, — это у меня хорошая, ключевая вода». Мы выпили по стакану, причем старик нам кланялся в пояс. «Ну, теперь, кажется, мы можем ехать, — заметил мой новый приятель. — В этой конторе я продал купцу Аллилуеву четыре десятины лесу за выгодную цену». Мы сели в телегу и через полчаса уже въезжали на двор господского дома. — Скажите, пожалуйста, — спросил я Полутыкина за ужином, — отчего у вас Хорь живет отдельно от прочих ваших мужиков? — А вот отчего: он у меня мужик умный. Лет двадцать пять тому назад изба у него сгорела; вот и пришел он к моему покойному батюшке и говорит: дескать, позвольте мне, Николай Кузьмич, поселиться у вас в лесу на болоте. Я вам стану оброк платить хороший. — «Да зачем тебе селиться на болоте?» — «Да уж так; только вы, батюшка Николай Кузьмич, ни в какую работу употреблять меня уж не извольте, а оброк положите, какой сами знаете». — «Пятьдесят рублев в год!» — «Извольте». — «Да без недоимок у меня, смотри!» — «Известно, без недоимок...» Вот он и поселился на болоте. С тех пор Хорем его и прозвали. — Ну, и разбогател? — спросил я. — Разбогател. Теперь он мне сто целковых оброка платит, да еще я, пожалуй, накину. Я уж ему не раз говорил: «Откупись, Хорь, эй, откупись!..» А он, бестия, меня уверяет, что нечем; денег, дескать, нету... Да, как бы не так!.. На другой день мы тотчас после чаю опять отправились на охоту. Проезжая через деревню, г-н Полутыкин велел кучеру остановиться у низенькой избы и звучно воскликнул: «Калиныч!» — «Сейчас, батюшка, сейчас, — раздался голос со двора, — лапоть подвязываю». Мы поехали шагом; за деревней догнал нас человек лет сорока, высокого роста, худой, с небольшой загнутой назад головкой. Это был Калиныч. Его добродушное смуглое лицо, кое-где отмеченное рябинами, мне понравилось с первого взгляда. Калиныч (как узнал я после) каждый день ходил с барином на охоту, носил его сумку, иногда и ружье, замечал, где садится птица, доставал воды, набирал земляники, устроивал шалаши, бегал за дрожками; без него г-н Полутыкин шагу ступить не мог. Калиныч был человек самого веселого, самого кроткого нрава, беспрестанно попевал вполголоса, беззаботно поглядывал во все стороны, говорил немного в нос, улыбаясь, прищуривал свои светло-голубые глаза и часто брался рукою за свою жидкую, клиновидную бороду. Ходил он не скоро, но большими шагами, слегка подпираясь длинной и тонкой палкой. В течение дня он не раз заговаривал со мною, услуживал мне без раболепства, но за барином наблюдал, как за ребенком. Когда невыносимый полуденный зной заставил нас искать убежища, он свел нас на свою пасеку, в самую глушь леса. Калиныч отворил нам избушку, увешанную пучками сухих душистых трав, уложил нас на свежем сене, а сам надел на голову род мешка с сеткой, взял нож, горшок и головешку и отправился на пасеку вырезать нам сот. Мы запили прозрачный теплый мед ключевой водой и заснули под однообразное жужжанье пчел и болтливый лепет листьев. Легкий порыв ветерка разбудил меня... Я открыл глаза и увидел Калиныча: он сидел на пороге полураскрытой двери и ножом вырезывал ложку. Я долго любовался его лицом, кротким и ясным, как вечернее небо. Г-н Полутыкин тоже проснулся. Мы не тотчас встали. Приятно после долгой ходьбы и глубокого сна лежать неподвижно на сене: тело нежится и томится, легким жаром пышет лицо, сладкая лень смыкает глаза. Наконец мы встали и опять пошли бродить до вечера. За ужином я заговорил опять о Хоре да о Калиныче. «Калиныч — добрый мужик, — сказал мне г-н Полутыкин, — усердный и услужливый мужик; хозяйство в исправности, одначе, содержать не может: я его все оттягиваю. Каждый день со мною на охоту ходит... Какое уж тут хозяйство, — посудите сами». Я с ним согласился, и мы легли спать. На другой день г-н Полутыкин принужден был отправиться в город по делу с соседом Пичуковым. Сосед Пичуков запахал у него землю и на запаханной земле высек его же бабу. На охоту поехал я один и перед вечером завернул к Хорю. На пороге избы встретил меня старик — лысый, низкого роста, плечистый и плотный — сам Хорь. Я с любопытством посмотрел на этого Хоря. Склад его лица напоминал Сократа: такой же высокий, шишковатый лоб, такие же маленькие глазки, такой же курносый нос. Мы вошли вместе в избу. Тот же Федя принес мне молока с черным хлебом. Хорь присел на скамью и, преспокойно поглаживая свою курчавую бороду, вступил со мною в разговор. Он, казалось, чувствовал свое достоинство, говорил и двигался медленно, изредка посмеивался из-под длинных своих усов. Мы с ним толковали о посеве, об урожае, о крестьянском быте... Он со мной все как будто соглашался; только потом мне становилось совестно, и я чувствовал, что говорю не то... Так оно как-то странно выходило. Хорь выражался иногда мудрено, должно быть из осторожности... Вот вам образчик нашего разговора: — Послушай-ка, Хорь, — говорил я ему, — отчего ты не откупишься от своего барина? — А для чего мне откупаться? Теперь я своего барина знаю и оброк свой знаю... барин у нас хороший. — Все же лучше на свободе, — заметил я. Хорь посмотрел на меня сбоку. — Вестимо, — проговорил он. — Ну, так отчего же ты не откупаешься? Хорь покрутил головой. — Чем, батюшка, откупиться прикажешь? — Ну, полно, старина... — Попал Хорь в вольные люди, — продолжал он вполголоса, как будто про себя, — кто без бороды живет, тот Хорю и набольший. — А ты сам бороду сбрей. — Что борода? Борода — трава: скосить можно. — Ну, так что ж? — А, знать, Хорь прямо в купцы попадет; купцам-то жизнь хорошая, да и те в бородах. — А что, ведь ты тоже торговлей занимаешься? — спросил я его. — Торгуем помаленьку маслишком да дегтишком... Что же, тележку, батюшка, прикажешь заложить? «Крепок ты на язык и человек себе на уме», — подумал я. — Нет, — сказал я вслух, — тележки мне не надо; я завтра около твоей усадьбы похожу и, если позволишь, останусь ночевать у тебя в сенном сарае. — Милости просим. Да покойно ли тебе будет в сарае? Я прикажу бабам постлать тебе простыню и положить подушку. Эй, бабы! — вскричал он, поднимаясь с места, — сюда, бабы!.. А ты, Федя, поди с ними. Бабы ведь народ глупый. Четверть часа спустя Федя с фонарем проводил меня в сарай. Я бросился на душистое сено, собака свернулась у ног моих. Федя пожелал мне доброй ночи, дверь заскрипела и захлопнулась. Я довольно долго не мог заснуть. Корова подошла к двери, шумно дохнула раза два, собака с достоинством на нее зарычала; свинья прошла мимо, задумчиво хрюкая; лошадь где-то в близости стала жевать сено и фыркать... я, наконец, задремал. На заре Федя разбудил меня. Этот веселый, бойкий парень очень мне нравился; да и, сколько я мог заметить, у старого Хоря он тоже был любимцем. Они оба весьма любезно друг над другом подтрунивали. Старик вышел ко мне навстречу. Оттого ли, что я провел ночь под его кровом, по другой ли какой причине, только Хорь гораздо ласковее вчерашнего обошелся со мной. — Самовар тебе готов, — сказал он мне с улыбкой, — пойдем чай пить. Мы уселись около стола. Здоровая баба, одна из его невесток, принесла горшок с молоком. Все его сыновья поочередно входили в избу. — Что у тебя за рослый народ! — заметил я старику. — Да, — промолвил он, откусывая крошечный кусок сахару, — на меня да на мою старуху жаловаться, кажись, им нечего. — И все с тобой живут? — Все. Сами хотят, так и живут. — И все женаты? — Вон один, пострел, не женится, — отвечал он, указывая на Федю, который по-прежнему прислонился к двери. — Васька, тот еще молод, тому погодить можно. — А что мне жениться? — возразил Федя, — мне и так хорошо. На что мне жена? Лаяться с ней, что ли? — Ну, уж ты... уж я тебя знаю! Кольца серебряные носишь... Тебе бы все с дворовыми девками нюхаться... «Полноте, бесстыдники!» — продолжал старик, передразнивая горничных. — Уж я тебя знаю, белоручка ты этакой! — А в бабе-то что хорошего? — Баба — работница, — важно заметил Хорь. — Баба мужику слуга. — Да на что мне работница? — То-то, чужими руками жар загребать любишь. Знаем мы вашего брата. — Ну, жени меня, коли так. А? Что! Что ж ты молчишь? — Ну, полно, полно, балагур. Вишь, барина мы с тобой беспокоим. Женю, небось... А ты, батюшка, не гневись: дитятко, видишь, малое, разуму не успело набраться. Федя покачал головой... — Дома Хорь? — раздался за дверью знакомый голос, и Калиныч вошел в избу с пучком полевой земляники в руках, которую нарвал он для своего друга, Хоря. Старик радушно его приветствовал. Я с изумлением поглядел на Калиныча: признаюсь, я не ожидал таких «нежностей» от мужика. Я в этот день пошел на охоту часами четырьмя позднее обыкновенного и следующие три дня провел у Хоря. Меня занимали новые мои знакомцы. Не знаю, чем я заслужил их доверие, но они непринужденно разговаривали со мной. Я с удовольствием слушал их и наблюдал за ними. Оба приятеля нисколько не походили друг на друга. Хорь был человек положительный, практический, административная голова, рационалист. Калиныч, напротив, принадлежал к числу идеалистов, романтиков, людей восторженных и мечтательных. Хорь понимал действительность, то есть: обстроился, накопил деньжонку, ладил с барином и с прочими властями. Калиныч ходил в лаптях и перебивался кое-как. Хорь расплодил большое семейство, покорное и единодушное. У Калиныча была когда-то жена, которой он боялся, а детей и не бывало вовсе. Хорь насквозь видел г-на Полутыкина; Калиныч благоговел перед своим господином. Хорь любил Калиныча и оказывал ему покровительство. Калиныч любил и уважал Хоря. Хорь говорил мало, посмеивался и разумел про себя. Калиныч объяснялся с жаром, хотя и не пел соловьем, как бойкий фабричный человек... Но Калиныч был одарен преимуществами, которые признавал сам Хорь; например: он заговаривал кровь, испуг, бешенство, выгонял червей; пчелы ему дались, рука у него была легкая. Хорь при мне попросил его ввести в конюшню новокупленную лошадь, и Калиныч с добросовестною важностью исполнил просьбу старого скептика. Калиныч стоял ближе к природе. Хорь же — к людям, к обществу. Калиныч не любил рассуждать и всему верил слепо. Хорь возвышался даже до иронической точки зрения на жизнь. Он много видел, много знал, и от него я многому научился. например: из его рассказов узнал я, что каждое лето, перед покосом, появляется в деревнях небольшая тележка особенного вида. В этой тележке сидит человек в кафтане и продает косы. На наличные деньги он берет рубль двадцать пять копеек — полтора рубля ассигнациями; в долг — три рубля и целковый. Все мужики, разумеется, берут у него в долг. Через две-три недели он появляется снова и требует денег. У мужика овес только что скошен, стало быть заплатить есть чем; он идет с купцом в кабак и там уже расплачивается. Иные помещики вздумали было покупать сами косы на наличные деньги и раздавать в долг мужикам по той же цене; но мужики оказались недовольными и даже впали в уныние; их лишали удовольствия щелкать по косе, прислушиваться, перевертывать ее в руках и раз двадцать спросить у плутоватого мещанина-продавца: «А что, малый, коса-то не больно того?» Те же самые проделки происходят и при покупке серпов, с тою только разницей, что тут бабы вмешиваются в дело и доводят иногда самого продавца до необходимости, для их же пользы, поколотить их. Но более всего страдают бабы вот при каком случае. Поставщики материала на бумажные фабрики поручают закупку тряпья особенного рода людям, которые в иных уездах называются «орлами». Такой «орел» получает от купца рублей двести ассигнациями и отправляется на добычу. Но, в противность благородной птице, от которой он получил свое имя, он не нападает открыто и смело: напротив, «орел» прибегает к хитрости и лукавству. Он оставляет свою тележку где-нибудь в кустах около деревни, а сам отправляется по задворьям да по задам, словно прохожий какой-нибудь или просто праздношатающийся. Бабы чутьем угадывают его приближенье и крадутся к нему навстречу. Второпях совершается торговая сделка. За несколько медных грошей баба отдает «орлу» не только всякую ненужную тряпицу, но часто даже мужнину рубаху и собственную паневу. В последнее время бабы нашли выгодным красть у самих себя и сбывать таким образом пеньку, в особенности «замашки», — важное распространение и усовершенствование промышленности «орлов»! Но зато мужики, в свою очередь, навострились и при малейшем подозрении, при одном отдаленном слухе о появлении «орла» быстро и живо приступают к исправительным и предохранительным мерам. И в самом деле, не обидно ли? Пеньку продавать их дело, и они ее точно продают, — не в городе, в город надо самим тащиться, а приезжим торгашам, которые, за неимением безмена, считают пуд в сорок горстей — а вы знаете, что за горсть и что за ладонь у русского человека, особенно, когда он «усердствует»! — Таких рассказов я, человек неопытный и в деревне не «живалый», наслушался вдоволь. Но Хорь не все рассказывал, он сам меня расспрашивал о многом. Узнал он, что я бывал за границей, и любопытство его разгорелось... Калиныч от него не отставал; но Калиныча более трогали описания природы, гор, водопадов, необыкновенных зданий, больших городов. Хоря занимали вопросы административные и государственные. Он перебирал все по порядку: «Что, у них это там есть так же, как у нас, аль иначе?.. Ну, говори, батюшка, как же?..» — «А! Ах, Господи, твоя воля!» — восклицал Калиныч во время моего рассказа. Хорь молчал, хмурил густые брови и лишь изредка замечал, что «дескать, это у нас не шло бы, а вот это хорошо — это порядок». Всех его расспросов я передать вам не могу, да и незачем; но из наших разговоров я вынес одно убежденье, которого, вероятно, никак не ожидают читатели, — убежденье, что Петр Великий был по преимуществу русский человек, русский именно в своих преобразованиях. Русский человек так уверен в своей силе и крепости, что он не прочь и поломать себя, он мало занимается своим прошедшим и смело глядит вперед. Что хорошо — то ему и нравится, что разумно — того ему и подавай, а откуда оно идет, — ему все равно. Его здравый смысл охотно подтрунит над сухопарым немецким рассудком; но немцы, по словам Хоря, любопытный народец, и поучиться у них он готов. Благодаря исключительности своего положенья, своей фактической независимости, Хорь говорил со мной о многом, чего из другого рычагом не выворотишь, как выражаются мужики, жерновом не вымелешь. Он действительно понимал свое положенье. Толкуя с Хорем, я в первый раз услышал простую, умную речь русского мужика. Его познанья были довольно, по-своему, обширны, но читать он не умел. Калиныч — умел. «Этому шалопаю грамота далась, — заметил Хорь, — у него и пчелы отродясь не мерли». — «А детей ты своих выучил грамоте?» Хорь помолчал. «Федя знает». — «А другие?» — «Другие не знают». — «А что?» Старик не отвечал и переменил разговор. Впрочем, как он умен ни был, водились и за ним многие предрассудки и предубеждения. Баб он, например, презирал от глубины души, а в веселый час тешился и издевался над ними. Жена его, старая и сварливая, целый день не сходила с печи и беспрестанно ворчала и бранилась; сыновья не обращали на нее внимания, но невесток она содержала в страхе Божием. Недаром в русской песенке свекровь поет: «Какой ты мне сын, какой семьянин! Не бьешь ты жены, не бьешь молодой...» Я раз было вздумал заступиться за невесток, попытался возбудить сострадание Хоря; но он спокойно возразил мне, что «охота-де вам такими... пустяками заниматься, — пускай бабы ссорятся... Их что разнимать — то хуже, да и рук марать не стоит». Иногда злая старуха слезала с печи, вызывала из сеней дворовую собаку, приговаривая: «Сюды, сюды, собачка!» — и била ее по худой спине кочергой или становилась под навес и «лаялась», как выражался Хорь, со всеми проходящими. Мужа своего она, однако же, боялась и, по его приказанию, убиралась к себе на печь. Но особенно любопытно было послушать спор Калиныча с Хорем, когда дело доходило до г-на Полутыкина. «Уж ты, Хорь, у меня его не трогай», — говорил Калиныч. «А что ж он тебе сапогов не сошьет?» — возражал тот. «Эка, сапоги!.. На что мне сапоги? Я мужик...» — «Да вот и я мужик, а вишь...» При этом слове Хорь поднимал свою ногу и показывал Калинычу сапог, скроенный, вероятно, из мамонтовой кожи. «Эх, да ты разве наш брат!» — отвечал Калиныч. «Ну, хоть бы на лапти дал: ведь ты с ним на охоту ходишь; чай, что день, то лапти». — «Он мне дает на лапти». — «Да, в прошлом году гривенник пожаловал». Калиныч с досадой отворачивался, а Хорь заливался смехом, причем его маленькие глазки исчезали совершенно. Калиныч пел довольно приятно и поигрывал на балалайке. Хорь слушал, слушал его, загибал вдруг голову набок и начинал подтягивать жалобным голосом. Особенно любил он песню: «Доля ты моя, доля!» Федя не упускал случая подтрунить над отцом. «Чего, старик, разжалобился?» Но Хорь подпирал щеку рукой, закрывал глаза и продолжал жаловаться на свою долю... Зато в другое время не было человека деятельнее его: вечно над чем-нибудь копается — телегу чинит, забор подпирает, сбрую пересматривает. Особенной чистоты он, однако, не придерживался и на мои замечания отвечал мне однажды, что «надо-де избе жильем пахнуть». — Посмотри-ка, — возразил я ему, — как у Калиныча на пасеке чисто. — Пчелы бы жить не стали, батюшка, — сказал он со вздохом. «А что, — спросил он меня в другой раз, — у тебя своя вотчина есть?» — «Есть». — «Далеко отсюда?» — «Верст сто». — «Что же ты, батюшка, живешь в своей вотчине?» — «Живу». — «А больше, чай, ружьем пробавляешься?» — «Признаться, да». — «И хорошо, батюшка, делаешь; стреляй себе на здоровье тетеревов, да старосту меняй почаще». На четвертый день, вечером, г. Полутыкин прислал за мной. Жаль мне было расставаться с стариком. Вместе с Калинычем сел я в телегу. «Ну, прощай, Хорь, будь здоров, — сказал я... — Прощай, Федя». — «Прощай, батюшка, прощай, не забывай нас». Мы поехали. Заря только что разгоралась. «Славная погода завтра будет», — заметил я, глядя на светлое небо. «Нет, дождь пойдет, — возразил мне Калиныч, — утки вон плещутся, да и трава больно сильно пахнет». Мы въехали в кусты. Калиныч запел вполголоса, подпрыгивая на облучке, и все глядел да глядел на зарю... На другой день я покинул гостеприимный кров г-на Полутыкина. Ермолай и мельничиха Вечером мы с охотником Ермолаем отправились на «тягу»... Но, может быть, не все мои читатели знают, что такое тяга. Слушайте же, господа. За четверть часа до захождения солнца, весной, вы входите в рощу с ружьем, без собаки. Вы отыскиваете себе место где-нибудь подле опушки, оглядываетесь, осматриваете пистон, перемигиваетесь с товарищем. Четверть часа прошло. Солнце село, но в лесу еще светло; воздух чист и прозрачен; птицы болтливо лепечут; молодая трава блестит веселым блеском изумруда... вы ждете. Внутренность леса постепенно темнеет; алый свет вечерней зари медленно скользит по корням и стволам деревьев, поднимается все выше и выше, переходит от нижних, почти еще голых, веток к неподвижным, засыпающим верхушкам... Вот и самые верхушки потускнели, румяное небо синеет. Лесной запах усиливается, слегка повеяло теплой сыростью; влетевший ветер около вас замирает. Птицы засыпают — не все вдруг — по породам: вот затихли зяблики, через несколько мгновений малиновки, за ними овсянки. В лесу все темней да темней. Деревья сливаются в большие, чернеющие массы; на синем небе робко выступают первые звездочки. Все птицы спят. Горихвостки, маленькие дятлы одни еще сонливо посвистывают... Вот и они умолкли. Еще раз прозвенел над вами звонкий голос пеночки; где-то печально прокричала иволга, соловей щелкнул в первый раз. Сердце ваше томится ожиданьем, и вдруг — но одни охотники поймут меня, — вдруг в глубокой тишине раздается особого рода карканье и шипенье, слышится мерный взмах проворных крыл — и вальдшнеп, красиво наклонив свой длинный нос, плавно вылетает из-за темной березы навстречу вашему выстрелу. Вот что значит «стоять на тяге». Итак, мы с Ермолаем отправились на тягу; но извините, господа: я должен вас сперва познакомить с Ермолаем. Вообразите себе человека лет сорока пяти, высокого, худого, с длинным и тонким носом, узким лбом, серыми глазками, взъерошенными волосами и широкими насмешливыми губами. Этот человек ходил и зиму и лето в желтоватом нанковом кафтане немецкого покроя, но подпоясывался кушаком; носил синие шаровары и шапку со смушками, подаренную ему, в веселый час, разорившимся помещиком. К кушаку привязывались два мешка: один спереди, искусно перекрученный на две половины, для пороху и для дроби, другой сзади — для дичи; хлопки же Ермолай доставал из собственной, по-видимому неистощимой, шапки. Он бы легко мог на деньги, вырученные им за проданную дичь, купить себе патронташ и суму, но ни разу даже не подумал о подобной покупке и продолжал заряжать свое ружье по-прежнему, возбуждая изумление зрителей искусством, с каким он избегал опасности просыпать или смешать дробь и порох. Ружье у него было одноствольное, с кремнем, одаренное притом скверной привычкой жестоко «отдавать», отчего у Ермолая правая щека всегда была пухлее левой. Как он попадал из этого ружья — и хитрому человеку не придумать, но попадал. Была у него и легавая собака, по прозванью Валетка, преудивительное созданье. Ермолай никогда ее не кормил. «Стану я пса кормить, — рассуждал он, — притом пес — животное умное, сам найдет себе пропитанье». И действительно: хотя Валетка поражал даже равнодушного прохожего своей чрезмерной худобой, но жил, и долго жил; даже, несмотря на свое бедственное положенье, ни разу не пропадал и не изъявлял желанья покинуть своего хозяина. Раз как-то, в юные годы, он отлучился на два дня, увлеченный любовью; но эта дурь скоро с него соскочила. Замечательнейшим свойством Валетки было его непостижимое равнодушие ко всему на свете... Если б речь шла не о собаке, я бы употребил слово: разочарованность. Он обыкновенно сидел, подвернувши под себя свой куцый хвост, хмурился, вздрагивал по временам и никогда не улыбался. (Известно, что собаки имеют способность улыбаться, и даже очень мило улыбаться.) Он был крайне безобразен, и ни один праздный дворовый человек не упускал случая ядовито насмеяться над его наружностью; но все эти насмешки и даже удары Валетка переносил с удивительным хладнокровием. Особенное удовольствие доставлял он поварам, которые тотчас отрывались от дела и с криком и бранью пускались за ним в погоню, когда он, по слабости, свойственной не одним собакам, просовывал свое голодное рыло в полурастворенную дверь соблазнительно теплой и благовонной кухни. На охоте он отличался неутомимостью и чутье имел порядочное; но если случайно догонял подраненного зайца, то уж и съедал его с наслажденьем всего, до последней косточки, где-нибудь в прохладной тени, под зеленым кустом, в почтительном отдалении от Ермолая, ругавшегося на всех известных и неизвестных диалектах. Ермолай принадлежал одному из моих соседей, помещику старинного покроя. Помещики старинного покроя не любят «куликов» и придерживаются домашней живности. Разве только в необыкновенных случаях, как-то: во дни рождений, именин и выборов, повара старинных помещиков приступают к изготовлению долгоносых птиц и, войдя в азарт, свойственный русскому человеку, когда он сам хорошенько не знает, что делает, придумывают к ним такие мудреные приправы, что гости большей частью с любопытством и вниманием рассматривают поданные яства, но отведать их никак не решаются. Ермолаю было приказано доставлять на господскую кухню раз в месяц пары две тетеревов и куропаток, а впрочем, позволялось ему жить, где хочет и чем хочет. От него отказались, как от человека ни на какую работу не годного — «лядащаго», как говорится у нас в Орле. Пороху и дроби, разумеется, ему не выдавали, следуя точно тем же правилам, в силу которых и он не кормил своей собаки. Ермолай был человек престранного рода: беззаботен, как птица, довольно говорлив, рассеян и неловок с виду; сильно любил выпить, не уживался на месте, на ходу шмыгал ногами и переваливался с боку на бок — и, шмыгая и переваливаясь, улепетывал верст пятьдесят в сутки. Он подвергался самым разнообразным приключениям: ночевал в болотах, на деревьях, на крышах, под мостами, сиживал не раз взаперти на чердаках, в погребах и сараях, лишался ружья, собаки, самых необходимых одеяний, бывал бит сильно и долго — и все-таки, через несколько времени, возвращался домой, одетый, с ружьем и с собакой. Нельзя было назвать его человеком веселым, хотя он почти всегда находился в довольно изрядном расположении духа; он вообще смотрел чудаком. Ермолай любил покалякать с хорошим человеком, особенно за чаркой, но и то недолго: встанет, бывало, и пойдет. «Да куда ты, черт, идешь? Ночь на дворе». — «А в Чаплино». — «Да на что тебе тащиться в Чаплино, за десять верст?» — «А там у Софрона-мужичка переночевать». — «Да ночуй здесь». — «Нет уж, нельзя». И пойдет Ермолай с своим Валеткой в темную ночь, через кусты да водомоины, а мужичок Софрон его, пожалуй, к себе на двор не пустит, да еще, чего доброго, шею ему намнет: не беспокой-де честных людей. Зато никто не мог сравниться с Ермолаем в искусстве ловить весной, в полую воду, рыбу, доставать руками раков, отыскивать по чутью дичь, подманивать перепелов, вынашивать ястребов, добывать соловьев с «лешевой дудкой», с «кукушкиным перелетом»... Одного он не умел: дрессировать собак; терпенья недоставало. Была у него и жена. Он ходил к ней раз в неделю. Жила она в дрянной, полуразвалившейся избенке, перебивалась кое-как и кое-чем, никогда не знала накануне, будет ли сыта завтра, и вообще терпела участь горькую. Ермолай, этот беззаботный и добродушный человек, обходился с ней жестоко и грубо, принимал у себя дома грозный и суровый вид — и бедная его жена не знала, чем угодить ему, трепетала от его взгляда, на последнюю копейку покупала ему вина и подобострастно покрывала его своим тулупом, когда он, величественно развалясь на печи, засыпал богатырским сном. Мне самому не раз случалось подмечать в нем невольные проявления какой-то угрюмой свирепости: мне не нравилось выражение его лица, когда он прикусывал подстреленную птицу. Но Ермолай никогда больше дня не оставался дома; а на чужой стороне превращался опять в «Ермолку», как его прозвали на сто верст кругом и как он сам себя называл подчас. Последний дворовый человек чувствовал свое превосходство над этим бродягой и, может быть, потому именно и обращался с ним дружелюбно; а мужики сначала с удовольствием загоняли и ловили его, как зайца в поле, но потом отпускали с Богом и, раз узнавши чудака, уже не трогали его, даже давали ему хлеба и вступали с ним в разговоры... Этого-то человека я взял к себе в охотники, и с ним-то я отправился на тягу в большую березовую рощу, на берегу Исты. У многих русских рек, наподобие Волги, один берег горный, другой луговой; у Исты тоже. Эта небольшая речка вьется чрезвычайно прихотливо, ползет змеей, ни на полверсты не течет прямо, и в ином месте, с высоты крутого холма, видна верст на десять с своими плотинами, прудами, мельницами, огородами, окруженными ракитником и густыми садами. Рыбы в Исте бездна, особливо головлей (мужики достают их в жар из-под кустов руками). Маленькие кулички-песочники со свистом перелетывают вдоль каменистых берегов, испещренных холодными и светлыми ключами; дикие утки выплывают на середину прудов и осторожно озираются; цапли торчат в тени, в заливах, под обрывами... Мы стояли на тяге около часу, убили две пары вальдшнепов и, желая до восхода солнца опять попытать нашего счастия (на тягу можно также ходить поутру), решились переночевать в ближайшей мельнице. Мы вышли из рощи, спустились с холма. Река катила темно-синие волны; воздух густел, отягченный ночной влагой. Мы постучались в ворота. Собаки залились на дворе. «Кто тут?» — раздался сиплый и заспанный голос. «Охотники: пусти переночевать». Ответа не было. «Мы заплатим». — «Пойду скажу хозяину... Цыц, проклятые!.. Эк на вас погибели нет!» Мы слышали, как работник вошел в избу; он скоро вернулся к воротам. «Нет, говорит, хозяин не велит пускать». — «Отчего не велит?» — «Да боится; вы охотники; чего доброго, мельницу зажжете; вишь, у вас снаряды какие». — «Да что за вздор!» — «У нас и так в запрошлом году мельница сгорела: прасолы переночевали, да, знать, как-нибудь и подожгли». — «Да как же, брат, не ночевать же нам на дворе!» — «Как знаете...» Он ушел, стуча сапогами. Ермолай посулил ему разных неприятностей. «Пойдемте в деревню», — произнес он, наконец, со вздохом. Но до деревни было версты две... «Ночуем здесь, — сказал я, — на дворе; ночь теплая; мельник за деньги нам вышлет соломы». Ермолай беспрекословно согласился. Мы опять стали стучаться. «Да что вам надобно? — раздался снова голос работника, — сказано, нельзя». Мы растолковали ему, чего мы хотели. Он пошел посоветоваться с хозяином и вместе с ним вернулся. Калитка заскрипела. Появился мельник, человек высокого роста, с жирным лицом, бычачьим затылком, круглым и большим животом. Он согласился на мое предложение. В ста шагах от мельницы находился маленький, со всех сторон открытый, навес. Нам принесли туда соломы, сена; работник на траве подле реки наставил самовар и, присев на корточки, начал усердно дуть в трубу... Уголья, вспыхивая, ярко освещали его молодое лицо. Мельник побежал будить жену, предложил мне сам, наконец, переночевать в избе; но я предпочел остаться на открытом воздухе. Мельничиха принесла нам молока, яиц, картофелю, хлеба. Скоро закипел самовар, и мы принялись пить чай. С реки поднимались пары, ветру не было; кругом кричали коростели; около мельничных колес раздавались слабые звуки: то капли падали с лопат, сочилась вода сквозь засовы плотины. Мы разложили небольшой огонек. Пока Ермолай жарил в золе картофель, я успел задремать... Легкий сдержанный шепот разбудил меня. Я поднял голову: перед огнем, на опрокинутой кадке, сидела мельничиха и разговаривала с моим охотником. Я уже прежде, по ее платью, телодвижениям и выговору, узнал в ней дворовую женщину — не бабу и не мещанку; но только теперь я рассмотрел хорошенько ее черты. Ей было на вид лет тридцать; худое и бледное лицо еще хранило следы красоты замечательной; особенно понравились мне глаза, большие и грустные. Она оперла локти на колени, положила лицо на руки. Ермолай сидел ко мне спиною и подкладывал щепки в огонь. — В Желтухиной опять падеж, — говорила мельничиха, — у отца Ивана обе коровы свалились... Господи помилуй! — А что ваши свиньи? — спросил, помолчав, Ермолай. — Живут. — Хоть бы поросеночка мне подарили. Мельничиха помолчала, потом вздохнула. — С кем вы это? — спросила она. — С барином — с костомаровским. Ермолай бросил несколько еловых веток на огонь; ветки тотчас дружно затрещали, густой белый дым повалил ему прямо в лицо. — Чего твой муж нас в избу не пустил? — Боится. — Вишь, толстый, брюхач... Голубушка, Арина Тимофеевна, вынеси мне стаканчик винца! Мельничиха встала и исчезла во мраке. Ермолай запел вполголоса: Как к любезной я ходил, все сапожки обносил... Арина вернулась с небольшим графинчиком и стаканом. Ермолай привстал, перекрестился и выпил духом. «Люблю!» — прибавил он. Мельничиха опять присела на кадку. — А что, Арина Тимофеевна, чай, все хвораешь? — Хвораю. — Что так? — Кашель по ночам мучит. — Барин-то, кажется, заснул, — промолвил Ермолай после небольшого молчания. — Ты к лекарю не ходи, Арина: хуже будет. — Я и то не хожу. — А ко мне зайди погостить. Арина потупила голову. — Я свою-то, жену-то, прогоню на тот случай, — продолжал Ермолай... — Право-ся. — Вы бы лучше барина разбудили, Ермолай Петрович: видите, картофель испекся. — А пусть дрыхнет, — равнодушно заметил мой верный слуга, — набегался, так и спит. Я заворочался на сене. Ермолай встал и подошел ко мне. — Картофель готов-с, извольте кушать. Я вышел из-под навеса; мельничиха поднялась с кадки и хотела уйти. Я заговорил с нею. — Давно вы эту мельницу сняли? — Второй год пошел с Троицына дня. — А твой муж откуда? Арина не расслушала моего вопроса. — Откелева твой муж? — повторил Ермолай, возвыся голос. — Из Белева. Он белевский мещанин. — А ты тоже из Белева? — Нет, я господская... была господская. — Чья? — Зверкова господина. Теперь я вольная. — Какого Зверкова? — Александра Силыча. — Не была ли ты у его жены горничной? — А вы почему знаете? Была. Я с удвоенным любопытством и участьем посмотрел на Арину. — Я твоего барина знаю, — продолжал я. — Знаете? — отвечала она вполголоса и потупилась. Надобно сказать читателю, почему я с таким участьем посмотрел на Арину. Во время моего пребывания в Петербурге я случайным образом познакомился с г-м Зверковым. Он занимал довольно важное место, слыл человеком знающим и дельным. У него была жена, пухлая, чувствительная, слезливая и злая — дюжинное и тяжелое созданье; был и сынок, настоящий барчонок, избалованный и глупый. Наружность самого гна Зверкова мало располагала в его пользу: из широкого, почти четвероугольного лица лукаво выглядывали мышиные глазки, торчал нос, большой и острый, с открытыми ноздрями; стриженые седые волосы поднимались щетиной над морщинистым лбом, тонкие губы беспрестанно шевелились и приторно улыбались. Г-н Зверков стоял обыкновенно, растопырив ножки и заложив толстые ручки в карманы. Раз как-то пришлось мне ехать с ним вдвоем в карете за город. Мы разговорились. Как человек опытный, дельный, г. Зверков начал наставлять меня на «путь истины». — Позвольте мне вам заметить, — пропищал он наконец, — вы все, молодые люди, судите и толкуете обо всех вещах наобум; вы мало знаете собственное свое отечество. Россия вам, господа, незнакома, вот что!.. Вы все только немецкие книги читаете. Вот, например, вы мне говорите теперь и то, и то насчет того, ну, то есть, насчет дворовых людей... Хорошо, я не спорю, все это хорошо; но вы их не знаете, не знаете, что это за народ. (Г-н Зверков громко высморкался и понюхал табаку.) Позвольте мне вам рассказать, например, один маленький анекдотец. Вас это может заинтересовать. (Г-н Зверков откашлянулся.) Вы ведь знаете, что у меня за жена; кажется, женщину добрее ее найти трудно, согласитесь сами. Горничным ее девушкам не житье, — просто рай воочию совершается... Но моя жена положила себе за правило: замужних горничных не держать. Оно и точно не годится: пойдут дети, то, се, ну, где ж тут горничной присмотреть за барыней, как следует, наблюдать за ее привычками: ей уж не до того, у ней уж не то на уме. Надо по человечеству судить. Вот-с проезжаем мы раз через нашу деревню, лет тому будет — как бы вам сказать, не солгать, — лет пятнадцать. Смотрим, у старосты девочка, дочь, прехорошенькая; такое даже, знаете, подобострастное что-то в манеpax. Жена моя и говорит мне: «Коко, — то есть, вы понимаете, она меня так называет, — возьмем эту девочку в Петербург; она мне нравится, Коко...» Я говорю: «Возьмем, с удовольствием». Староста, разумеется, нам в ноги; он такого счастья, вы понимаете, и ожидать не мог... Ну, девочка, конечно, поплакала сдуру. Оно действительно жутко сначала: родительский дом... вообще... удивительного тут ничего нет. Однако она скоро к нам привыкла; сперва ее отдали в девичью; учили ее, конечно. Что ж вы думаете?.. Девочка оказывает удивительные успехи; жена моя просто к ней пристращивается, жалует ее, наконец, помимо других, в горничные к своей особе... замечайте!.. И надобно было отдать ей справедливость: не было еще такой горничной у моей жены, решительно не было; услужлива, скромна, послушна — просто все, что требуется. Зато уж и жена ее даже, признаться, слишком баловала; одевала отлично, кормила с господского стола, чаем поила... ну, что только можно себе представить! Вот этак она лет десять у моей жены служила. Вдруг, в одно прекрасное утро, вообразите себе, входит Арина — ее Ариной звали — без доклада ко мне в кабинет — и бух мне в ноги... Я этого, скажу вам откровенно, терпеть не могу. Человек никогда не должен забывать свое достоинство, не правда ли? «Чего тебе?» — «Батюшка, Александр Силыч, милости прошу». — «Какой?» — «Позвольте выйти замуж». Я, признаюсь вам, изумился. «Да ты знаешь, дура, что у барыни другой горничной нету?» — «Я буду служить барыне по-прежнему». — «Вздор! вздор! Барыня замужних горничных не держит». — «Маланья на мое место поступить может». — «Прошу не рассуждать!» — «Воля ваша...» Я, признаюсь, так и обомлел. Доложу вам, я такой человек: ничто меня так не оскорбляет, смею сказать, так сильно не оскорбляет, как неблагодарность... Ведь вам говорить нечего — вы знаете, что у меня за жена: ангел во плоти, доброта неизъяснимая... Кажется, злодей — и тот бы ее пожалел. Я прогнал Арину. Думаю, авось опомнится; не хочется, знаете ли, верить злу, черной неблагодарности в человеке. Что ж вы думаете? Через полгода опять она изволит жаловать ко мне с тою же самою просьбой. Тут я, признаюсь, ее с сердцем прогнал и погрозил ей, и сказать жене обещался. Я был возмущен... Но представьте себе мое изумление: несколько времени спустя приходит ко мне жена, в слезах, взволнована так, что я даже испугался. «Что такое случилось?» — «Арина...» Вы понимаете... я стыжусь выговорить. «Быть не может!.. кто же?» — «Петрушка лакей». Меня взорвало. Я такой человек... полумер не люблю!.. Петрушка... не виноват. Наказать его можно, но он, по-моему, не виноват. Арина... ну, что ж, ну, ну, что ж тут еще говорить? Я, разумеется, тотчас же приказал ее остричь, одеть в затрапез и сослать в деревню. Жена моя лишилась отличной горничной, но делать было нечего: беспорядок в доме терпеть, однако же, нельзя. Больной член лучше отсечь разом... Ну, ну, теперь посудите сами, — ну, ведь вы знаете мою жену, ведь это, это, это... наконец, ангел!.. Ведь она привязалась к Арине, и Арина это знала и не постыдилась... А? Нет, скажите... а? Да что тут толковать! Во всяком случае, делать было нечего. Меня же, собственно меня, надолго огорчила, обидела неблагодарность этой девушки. Что ни говорите... сердца, чувства — в этих людях не ищите! Как волка ни корми, он все в лес смотрит... Вперед наука! Но я желал только доказать вам... И г. Зверков, не докончив речи, отворотил голову и завернулся плотнее в свой плащ, мужественно подавляя невольное волнение. Читатель теперь, вероятно, понимает, почему я с участием посмотрел на Арину. — Давно ты замужем за мельником? — спросил я ее наконец. — Два года. — Что ж, разве тебе барин позволил? — Меня откупили. — Кто? — Савелий Алексеевич. — Кто такой? — Муж мой. (Ермолай улыбнулся про себя.) А разве вам барин говорил обо мне? — прибавила Арина после небольшого молчанья. Я не знал, что отвечать на ее вопрос. «Арина!» — закричал издали мельник. Она встала и ушла. — Хороший человек ее муж? — спросил я Ермолая. — Ништо. — А дети у них есть? — Был один, да помер. — Что ж, она понравилась мельнику, что ли?.. Много ли он за нее дал выкупу? — А не знаю. Она грамоте разумеет; в их деле оно... того... хорошо бывает. Стало быть, понравилась. — А ты с ней давно знаком? — Давно. Я к ее господам прежде хаживал. Их усадьба отселева недалече. — И Петрушку лакея знаешь? — Петра Васильевича? Как же, знал. — Где он теперь? — А в солдаты поступил. Мы помолчали. — Что она, кажется, нездорова? — спросил я, наконец, Ермолая. — Какое здоровье!.. А завтра, чай, тяга хороша будет. Вам теперь соснуть не худо. Стадо диких уток со свистом промчалось над нами, и мы слышали, как оно спустилось на реку недалеко от нас. Уже совсем стемнело и начинало холодать; в роще звучно щелкал соловей. Мы зарылись в сено и заснули. Малиновая вода В начале августа жары часто стоят нестерпимые. В это время, от двенадцати до трех часов, самый решительный и сосредоточенный человек не в состоянии охотиться, и самая преданная собака начинает «чистить охотнику шпоры», то есть идет за ним шагом, болезненно прищурив глаза и преувеличенно высунув язык, а в ответ на укоризны своего господина униженно виляет хвостом и выражает смущение на лице, но вперед не подвигается. Именно в такой день случилось мне быть на охоте. Долго противился я искушению прилечь где-нибудь в тени хоть на мгновение; долго моя неутомимая собака продолжала рыскать по кустам, хотя сама, видимо, ничего не ожидала путного от своей лихорадочной деятельности. Удушливый зной принудил меня, наконец, подумать о сбережении последних наших сил и способностей. Кое-как дотащился я до речки Исты, уже знакомой моим снисходительным читателям, спустился с кручи и пошел по желтому и сырому песку в направлении ключа, известного во всем околотке под названием «Малиновой воды». Ключ этот бьет из расселины берега, превратившейся мало-помалу в небольшой, но глубокий овраг, и в двадцати шагах оттуда с веселым и болтливым шумом впадает в реку. Дубовые кусты разрослись по скатам оврага; около родника зеленеет короткая, бархатная травка; солнечные лучи почти никогда не касаются его холодной, серебристой влаги. Я добрался до ключа, на траве лежала черпалка из бересты, оставленная прохожим мужиком на пользу общую. Я напился, прилег в тень и взглянул кругом. У залива, образованного впадением источника в реку и оттого вечно покрытого мелкой рябью, сидели ко мне спиной два старика. Один, довольно плотный и высокого роста, в темно-зеленом опрятном кафтане и пуховом картузе, удил рыбу; другой — худенький и маленький, в мухояровом заплатанном сюртучке и без шапки, держал на коленях горшок с червями и изредка проводил рукой по седой своей головке, как бы желая предохранить ее от солнца. Я вгляделся в него попристальнее и узнал в нем шумихинского Степушку. Прошу позволения читателя представить ему этого человека. В нескольких верстах от моей деревни находится большое село Шумихино, с каменною церковью, воздвигнутой во имя преподобных Козьмы и Дамиана. Напротив этой церкви некогда красовались обширные господские хоромы, окруженные разными пристройками, службами, мастерскими, конюшнями, грунтовыми и каретными сараями, банями и временными кухнями, флигелями для гостей и для управляющих, цветочными оранжереями, качелями для народа и другими, более или менее полезными, зданиями. В этих хоромах жили богатые помещики, и все у них шло своим порядком, как вдруг, в одно прекрасное утро, вся эта благодать сгорела дотла. Господа перебрались в другое гнездо; усадьба запустела. Обширное пепелище превратилось в огород, кое-где загроможденный грудами кирпичей, остатками прежних фундаментов. Из уцелевших бревен на скорую руку сколотили избенку, покрыли ее барочным тесом, купленным лет за десять для построения павильона на готический манер, и поселили в ней садовника Митрофана с женой Аксиньей и семью детьми. Митрофану приказали поставлять на господский стол, за полтораста верст, зелень и овощи. Аксинье поручили надзор за тирольской коровой, купленной в Москве за большие деньги, но, к сожалению, лишенной всякой способности воспроизведения и потому со времени приобретения не дававшей молока. Ей же на руки отдали хохлатого дымчатого селезня, единственную «господскую» птицу; детям, по причине малолетства, не определили никаких должностей, что, впрочем, нисколько не помешало им совершенно облениться. У этого садовника мне случилось раза два переночевать; мимоходом забирал я у него огурцы, которые, бог ведает почему, даже летом отличались величиной, дрянным водянистым вкусом и толстой желтой кожей. У него-то увидал я впервые Степушку. Кроме Митрофана с его семьей да старого глухого ктитора Герасима, проживавшего Христа ради в каморочке у кривой солдатки, ни одного дворового человека не осталось в Шумихине, потому что Степушку, с которым я намерен познакомить читателя, нельзя было считать ни за человека вообще, ни за дворового в особенности. Всякий человек имеет хоть какое бы то ни было положение в обществе, хоть какие-нибудь да связи; всякому дворовому выдается если не жалованье, то по крайней мере так называемое «отвесное»: Степушка не получал решительно никаких пособий, не состоял в родстве ни с кем, никто не знал о его существовании. У этого человека даже прошедшего не было; о нем не говорили; он и по ревизии едва ли числился. Ходили темные слухи, что состоял он когда-то у кого-то в камердинерах; но кто он, откуда он, чей сын, как попал в число шумихинских подданных, каким образом добыл мухояровый, с незапамятных времен носимый им кафтан, где живет, чем живет, — об этом решительно никто не имел ни малейшего понятия, да и, правду сказать, никого не занимали эти вопросы. Дедушка Трофимыч, который знал родословную всех дворовых в восходящей линии до четвертого колена, и тот раз только сказал, что, дескать, помнится, Степану приходится родственницей турчанка, которую покойный барин, бригадир Алексей Романыч, из похода в обозе изволил привезти. Даже, бывало, в праздничные дни, дни всеобщего жалованья и угощения хлебом-солью, гречишными пирогами и зеленым вином, по старинному русскому обычаю, — даже и в эти дни Степушка не являлся к выставленным столам и бочкам, не кланялся, не подходил к барской руке, не выпивал духом стакана под господским взглядом и за господское здоровье, стакана, наполненного жирною рукою приказчика; разве какая добрая душа, проходя мимо, уделит бедняге недоеденный кусок пирога. В Светлое воскресенье с ним христосовались, но он не подворачивал замасленного рукава, не доставал из заднего кармана своего красного яичка, не подносил его, задыхаясь и моргая, молодым господам или даже самой барыне. Проживал он летом в клети, позади курятника, а зимой в предбаннике; в сильные морозы ночевал на сеновале. Его привыкли видеть, иногда даже давали ему пинка, но никто с ним не заговаривал, и он сам, кажется, отроду рта не разинул. После пожара этот заброшенный человек приютился, или, как говорят орловцы, «притулился», у садовника Митрофана. Садовник не тронул его, не сказал ему: живи у меня, — да и не прогнал его. Степушка и не жил у садовника: он обитал, витал на огороде. Ходил он и двигался без всякого шуму; чихал и кашлял в руку, не без страха; вечно хлопотал и возился втихомолку, словно муравей — и все для еды, для одной еды. И точно, не заботься он с утра до вечера о своем пропитании, — умер бы мой Степушка с голоду. Плохое дело не знать поутру, чем к вечеру сыт будешь! То под забором Степушка сидит и редьку гложет, или морковь сосет, или грязный кочан капусты под себя крошит; то ведро с водой куда-то тащит и кряхтит; то под горшочком огонек раскладывает и какие-то черные кусочки из-за пазухи в горшок бросает; то у себя в чуланчике деревяшкой постукивает, гвоздик приколачивает, полочку для хлебца устроивает. И все это он делает молча, словно из-за угла: глядь, уж и спрятался. А то вдруг отлучится дня на два; его отсутствия, разумеется, никто не замечает... Смотришь, уж он опять тут, опять где-нибудь около забора под таганчик щепочки украдкой подкладывает. Лицо у него маленькое, глазки желтенькие, волосы вплоть до бровей, носик остренький, уши пребольшие, прозрачные, как у летучей мыши, борода словно две недели тому назад выбрита, и никогда ни меньше не бывает, ни больше. Вот этого-то Степушку я встретил на берегу Исты в обществе другого старика. Я подошел к ним, поздоровался и присел с ними рядом. В товарище Степушки я узнал тоже знакомого: это был вольноотпущенный человек графа Петра Ильича, Михайло Савельев, по прозвищу Туман. Он проживал у болховского чахоточного мещанина, содержателя постоялого двора, где я довольно часто останавливался. Проезжающие по большой орловской дороге молодые чиновники и другие незанятые люди (купцам, погруженным в свои полосатые перины, не до того) до сих пор еще могут заметить в недальнем расстоянии от большого села Троицкого огромный деревянный дом в два этажа, совершенно заброшенный, с провалившейся крышей и наглухо забитыми окнами, выдвинутый на самую дорогу. В полдень, в ясную, солнечную погоду, ничего нельзя вообразить печальнее этой развалины. Здесь некогда жил граф Петр Ильич, известный хлебосол, богатый вельможа старого века. Бывало, вся губерния съезжалась у него, плясала и веселилась на славу, при оглушительном громе доморощенной музыки, трескотне бураков и римских свечей; и, вероятно, не одна старушка, проезжая теперь мимо запустелых боярских палат, вздохнет и вспомянет минувшие времена и минувшую молодость. Долго пировал граф, долго расхаживал, приветливо улыбаясь, в толпе подобострастных гостей; но именья его, к несчастию, не хватило на целую жизнь. Разорившись кругом, отправился он в Петербург искать себе места и умер в нумере гостиницы, не дождавшись никакого решения. Туман служил у него дворецким и еще при жизни графа получил отпускную. Это был человек лет семидесяти, с лицом правильным и приятным. Улыбался он почти постоянно, как улыбаются теперь одни люди екатерининского времени: добродушно и величаво; разговаривая, медленно выдвигал и сжимал губы, ласково щурил глаза и произносил слова несколько в нос. Сморкался и нюхал табак он тоже не торопясь, словно дело делал. — Ну, что, Михайло Савельич, — начал я, — наловил рыбы? — А вот извольте в плетушку заглянуть: двух окуньков залучил да головликов штук пять... Покажь, Степка. Степушка протянул ко мне плетушку. — Как ты поживаешь, Степан? — спросил я его. — И... и... и... ни... ничего-о, батюшка, помаленьку, — отвечал Степан, запинаясь, словно пуды языком ворочал. — А Митрофан здоров? — Здоров, ка... как же, батюшка. Бедняк отвернулся. — Да плохо что-то клюет, — заговорил Туман, — жарко больно; рыба-то вся под кусты забилась, спит... Надень-ко червяка, Степа. (Степушка достал червяка, положил на ладонь, хлопнул по нем раза два, надел на крючок, поплевал и подал Туману.) Спасибо, Степа... А вы, батюшка, — продолжал он, обращаясь ко мне, — охотиться изволите? — Как видишь. — Так-с... А что это у вас песик аглицкий али фурлянский какой? Старик любил при случае показать себя: дескать, и мы живали в свете! — Не знаю, какой он породы, а хорош. — Так-с... А с собаками изволите ездить? — Своры две у меня есть. Туман улыбнулся и покачал головой. — Оно точно: иной до собак охотник, а иному их даром не нужно. Я так думаю, по простому моему разуму: собак больше для важности, так сказать, держать следует... И чтобы все уж и было в порядке: и лошади чтоб были в порядке, и псари как следует, в порядке, и всё. Покойный граф — царство ему небесное! — охотником отродясь, признаться, не бывал, а собак держал и раза два в год выезжать изволил. Соберутся псари на дворе в красных кафтанах с галунами и в трубу протрубят; их сиятельство выйти изволят, и коня их сиятельству подведут; их сиятельство сядут, а главный ловчий им ножки в стремена вденет, шапку с головы снимет и поводья в шапке подаст. Их сиятельство арапельником этак изволят щелкнуть, а псари загогочут, да и двинутся со двора долой. Стремянный-то за графом поедет, а сам на шелковой сворке двух любимых барских собачек держит и этак наблюдает, знаете... И сидит-то он, стремянный-то, высоко, на казацком седле, краснощекий такой, глазищами так и водит... Ну, и гости, разумеется, при этом случае бывают. И забава, и почет соблюден... Ах, сорвался, азиятец! — прибавил он вдруг, дернув удочкой. — А что, говорят, граф-таки пожил на своем веку? — спросил я. Старик поплевал на червяка и закинул удочку. — Вельможественный был человек, известно-с. К нему, бывало, первые, можно сказать, особы из Петербурга заезжали. В голубых лентах, бывало, за столом сидят и кушают. Ну, да уж и угощать был мастер. Призовет, бывало, меня: «Туман, говорит, мне к завтрашнему числу живых стерлядей требуется: прикажи достать, слышишь?» — «Слушаю, ваше сиятельство». Кафтаны шитые, парики, трости, духи, ладеколон первого сорта, табакерки, картины этакие большущие, из самого Парижа выписывал. Задаст банкет — Господи, владыко живота моего! Фейвирки пойдут, катанья! Даже из пушек палят. Музыкантов одних сорок человек налицо состояло. Кампельмейстера из немцев держал, да зазнался больно немец; с господами за одним столом кушать захотел, так и велели их сиятельство прогнать его с Богом: у меня и так, говорит, музыканты свое дело понимают. Известно: господская власть. Плясать пустятся — до зари пляшут, и все больше лакосез-матрадура... Э... э... э... попался, брат! (Старик вытащил из воды небольшого окуня.) На-ко, Степа. — Барин был как следует барин, — продолжал старик, закинув опять удочку, — и душа была тоже добрая. Побьет, бывало, тебя — смотришь, уж и позабыл. Одно: матресок держал. Ох, уж эти матрески, прости Господи! Они-то его и разорили. И ведь всё больше из низкого сословия выбирал. Кажись, чего бы им еще? Так нет, подавай им что ни на есть самого дорогого в целой Европе! И то сказать: почему не дожить в свое удовольствие, — дело господское... да разоряться-то не след. Особенно одна: Акулиной ее называли; теперь она покойница, царство ей небесное! Девка была простая, ситовского десятского дочь, да такая злющая! По щекам, бывало, графа бьет. Околдовала его совсем. Племяннику моему лоб забрила: на новое платье шоколад ей обронил... и не одному ему забрила лоб. Да... А все-таки хорошее было времечко! — прибавил старик с глубоким вздохом, потупился и умолк. — А барин-то, я вижу, у вас был строг? — начал я после небольшого молчания. — Тогда это было во вкусе, батюшка, — возразил старик, качнув головой. — Теперь уж этого не делается, — заметил я, не спуская с него глаз. Он посмотрел на меня сбоку. — Теперь, вестимо, лучше, — пробормотал он и далеко закинул удочку. Мы сидели в тени; но и в тени было душно. Тяжелый, знойный воздух словно замер; горячее лицо с тоской искало ветра, да ветра-то не было. Солнце так и било с синего, потемневшего неба; прямо перед нами, на другом берегу, желтело овсяное поле, кое-где проросшее полынью, и хоть бы один колос пошевельнулся. Немного пониже крестьянская лошадь стояла в реке по колени и лениво обмахивалась мокрым хвостом; изредка под нависшим кустом всплывала большая рыба, пускала пузыри и тихо погружалась на дно, оставив за собою легкую зыбь. Кузнечики трещали в порыжелой траве; перепела кричали как бы нехотя; ястреба плавно носились над полями и часто останавливались на месте, быстро махая крылами и распустив хвост веером. Мы сидели неподвижно, подавленные жаром. Вдруг позади нас в овраге раздался шум: кто-то спускался к источнику. Я оглянулся и увидал мужика лет пятидесяти, запыленного, в рубашке, в лаптях, с плетеной котомкой и армяком за плечами. Он подошел к ключу, с жадностию напился и приподнялся. — Э, Влас? — вскрикнул Туман, вглядевшись в него. — Здорово, брат. Откуда Бог принес? — Здорово, Михайла Савельич, — проговорил мужик, подходя к нам, — издалеча. — Где пропадал? — спросил его Туман. — А в Москву сходил, к барину. — Зачем? — Просить его ходил. — О чем просить? — Да чтоб оброку сбавил аль на барщину посадил, переселил, что ли... Сын у меня умер, так мне одному теперь не справиться. — Умер твой сын? — Умер. Покойник, — прибавил мужик, помолчав, — у меня в Москве в извозчиках жил; за меня, признаться, и оброк взносил. — Да разве вы теперь на оброке? — На оброке. — Что ж твой барин? — Что барин? Прогнал меня! Говорит, как смеешь прямо ко мне идти: на то есть приказчик; ты, говорит, сперва приказчику обязан донести... да и куда я тебя переселю? Ты, говорит, сперва недоимку за себя взнеси. Осерчал вовсе. — Ну, что ж, ты и пошел назад? — И пошел. Хотел было справиться, не оставил ли покойник какого по себе добра, да толку не добился. Я хозяину-то его говорю: «Я, мол, Филиппов отец»; а он мне говорит: «А я почем знаю? Да и сын твой ничего, говорит, не оставил; еще у меня в долгу». Ну, я и пошел. Мужик рассказывал нам все это с усмешкой, словно о другом речь шла, но на маленькие и съеженные его глазки навертывалась слезинка, губы его подергивало. — Что ж ты, теперь домой идешь? — А то куда? Известно, домой. Жена, чай, теперь с голоду в кулак свистит. — Да ты бы... того... — заговорил внезапно Степушка, смешался, замолчал и принялся копаться в горшке. — А к приказчику пойдешь? — продолжал Туман, не без удивления взглянув на Степу. — Зачем я к нему пойду?.. За мной и так недоимка. Сын-то у меня перед смертию с год хворал, так и за себя оброку не взнес... Да мне с полугоря: взять-то с меня нечего... Уж, брат, как ты там ни хитри, — шалишь: безответная моя голова! (Мужик рассмеялся.) Уж он там как ни мудри, Кинтильян-то Семеныч, а уж... Влас опять засмеялся. — Что ж? Это плохо, брат Влас, — с расстановкой произнес Туман. — А чем плохо? Не... (У Власа голос прервался.) Эка жара стоит, — продолжал он, утирая лицо рукавом. — Кто ваш барин? — спросил я. — Граф ***, Валериан Петрович. — Сын Петра Ильича? — Петра Ильича сын, — отвечал Туман. — Петр Ильич, покойник, Власову-то деревню ему при жизни уделил. — Что, он здоров? — Здоров, слава Богу, — возразил Влас. — Красный такой стал, лицо словно обложилось. — Вот, батюшка, — продолжал Туман, обращаясь ко мне, — добро бы под Москвой, а то здесь на оброк посадил. — А почем с тягла? — Девяносто пять рублев с тягла, — пробормотал Влас. — Ну, вот видите: а земли самая малость, только и есть что господский лес. — Да и тот, говорят, продали, — заметил мужик. — Ну, вот видите... Степа, дай-ка червяка... А, Степа? Что ты, заснул, что ли? Степушка встрепенулся. Мужик подсел к нам. Мы опять приумолкли. На другом берегу кто-то затянул песню, да такую унылую... Пригорюнился мой бедный Влас... Через полчаса мы разошлись. Однодворец Овсяников Представьте себе, любезные читатели, человека полного, высокого, лет семидесяти, с лицом, напоминающим несколько лицо Крылова, с ясным и умным взором под нависшей бровью, с важной осанкой, мерной речью, медлительной походкой: вот вам Овсяников. Носил он просторный синий сюртук с длинными рукавами, застегнутый доверху, шелковый лиловый платок на шее, ярко вычищенные сапоги с кистями и вообще с виду походил на зажиточного купца. Руки у него были прекрасные, мягкие и белые, он часто в течение разговора брался за пуговицы своего сюртука. Овсяников своею важностью и неподвижностью, смышленостью и ленью, своим прямодушием и упорством напоминал мне русских бояр допетровских времен... Ферязь бы к нему пристала. Это был один из последних людей старого века. Все соседи его чрезвычайно уважали и почитали за честь знаться с ним. Его братья, однодворцы, только что не молились на него, шапки перед ним издали ломали, гордились им. Говоря вообще, у нас до сих пор однодворца трудно отличить от мужика: хозяйство у него едва ли не хуже мужицкого, телята не выходят из гречихи, лошади чуть живы, упряжь веревочная. Овсяников был исключением из общего правила, хоть и не слыл за богача. Жил он один с своей женой в уютном, опрятном домике, прислугу держал небольшую, одевал людей своих по-русски и называл работниками. Они же у него и землю пахали. Он и себя не выдавал за дворянина, не прикидывался помещиком, никогда, как говорится, «не забывался», не по первому приглашению садился и при входе нового гостя непременно поднимался с места, но с таким достоинством, с такой величавой приветливостью, что гость невольно ему кланялся пониже. Овсяников придерживался старинных обычаев не из суеверия (душа в нем была довольно свободная), а по привычке. Он, например, не любил рессорных экипажей, потому что не находил их покойными, и разъезжал либо в беговых дрожках, либо в небольшой красивой тележке с кожаной подушкой, и сам правил своим добрым гнедым рысаком. (Он держал одних гнедых лошадей.) Кучер, молодой краснощекий парень, остриженный в скобку, в синеватом армяке и низкой бараньей шапке, подпоясанный ремнем, почтительно сидел с ним рядом. Овсяников всегда спал после обеда, ходил в баню по субботам, читал одни духовные книги (причем с важностью надевал на нос круглые серебряные очки), вставал и ложился рано. Бороду, однако же, он брил и волосы носил по-немецки. Гостей он принимал весьма ласково и радушно, но не кланялся им в пояс, не суетился, не потчевал их всяким сушеньем и соленьем. «Жена! — говорил он медленно, не вставая с места и слегка повернув к ней голову. — Принеси господам чего-нибудь полакомиться». Он почитал за грех продавать хлеб — Божий дар, и в 40-м году, во время общего голода и страшной дороговизны, роздал окрестным помещикам и мужикам весь свой запас; они ему на следующий год с благодарностью взнесли свой долг натурой. К Овсяникову часто прибегали соседи с просьбой рассудить, помирить их и почти всегда покорялись его приговору, слушались его совета. Многие, по его милости, окончательно размежевались... Но после двух или трех сшибок с помещицами он объявил, что отказывается от всякого посредничества между особами женского пола. Терпеть он не мог поспешности, тревожной торопливости, бабьей болтовни и «суеты». Раз как-то у него дом загорелся. Работник впопыхах вбежал к нему с криком: «Пожар! Пожар!» — «Ну, чего же ты кричишь? — спокойно сказал Овсяников. — Подай мне шапку и костыль...» Он сам любил выезжать лошадей. Однажды рьяный битюк2 помчал его под гору к оврагу. «Ну, полно, полно, жеребенок малолетний, убьешься», — добродушно замечал ему Овсяников и через мгновенье полетел в овраг вместе с беговыми дрожками, мальчиком, сидевшим сзади, и лошадью. К счастью, на дне оврага грудами лежал песок. Никто не ушибся, один битюк вывихнул себе ногу. «Ну, вот видишь, — продолжал спокойным голосом Овсяников, поднимаясь с земли, — я тебе говорил». И жену он сыскал по себе. Татьяна Ильинична Овсяникова была женщина высокого росту, важная и молчаливая, вечно повязанная коричневым шелковым платком. От нее веяло холодом, хотя не только никто не жаловался на ее строгость, но, напротив, многие бедняки называли ее матушкой и благодетельницей. Правильные черты лица, большие темные глаза, тонкие губы и теперь еще свидетельствовали о некогда знаменитой ее красоте. Детей у Овсяникова не было. Я с ним познакомился, как уже известно читателю, у Радилова и дня через два поехал к нему. Я застал его дома. Он сидел в больших кожаных креслах и читал Четьи-Минеи. Серая кошка мурлыкала у него на плече. Он меня принял, по своему обыкновенью, ласково и величаво. Мы пустились в разговор. — А скажите-ка, Лука Петрович, правду, — сказал я между прочим, — ведь прежде, в ваше-то время, лучше было? — Иное точно лучше было, скажу вам, — возразил Овсяников, — спокойнее мы жили; довольства больше было, точно... А все-таки теперь лучше; а вашим деткам еще лучше будет, Бог даст. — А я так ожидал, Лука Петрович, что вы мне старое время хвалить станете. — Нет, старого времени мне особенно хвалить не из чего. Вот хоть бы, примером сказать, вы помещик теперь, такой же помещик, как ваш покойный дедушка, а уж власти вам такой не будет! Да и вы сами не такой человек. Нас и теперь другие господа притесняют; но без этого обойтись, видно, нельзя. Перемелется — авось мука будет. Нет, уж я теперь не увижу, чего в молодости насмотрелся. — А чего бы, например? — А хоть бы, примером, опять-таки скажу про вашего дедушку. Властный был человек! Обижал нашего брата. Ведь вот вы, может, знаете, — да как вам своей земли не знать, — клин-то, что идет от Чеплыгина к Малинину?.. Он у вас под овсом теперь... Ну, ведь он наш, — весь как есть наш. Ваш дедушка у нас его отнял; выехал верхом, показал рукой, говорит: «Мое владенье», — и завладел. Отец-то мой, покойник (царство ему небесное!), человек был справедливый, горячий был тоже человек, не вытерпел, — да и кому охота свое доброе терять? — и в суд просьбу подал. Да один подал, другие-то не пошли — побоялись. Вот вашему дедушке и донесли, что Петр Овсяников, мол, на вас жалуется: землю, вишь, отнять изволили... Дедушка ваш к нам тотчас и прислал своего ловчего Бауша с командой... Вот и взяли моего отца и в вашу вотчину повели. Я тогда был мальчишка маленький, босиком за ним побежал. Что ж?.. Привели его к вашему дому да под окнами и высекли. А ваш-то дедушка стоит на балконе да посматривает; а бабушка под окном сидит и тоже глядит. Отец мой кричит: «Матушка, Марья Васильевна, заступитесь, пощадите хоть вы!» А она только знай приподнимается да поглядывает. Вот и взяли с отца слово отступиться от земли и благодарить еще велели, что живого отпустили. Так она и осталась за вами. Подите-ка, спросите у своих мужиков: как, мол, эта земля прозывается? Дубовщиной она прозывается, потому что дубьем отнята. Так вот от этого и нельзя нам, маленьким людям, очень-то жалеть о старых порядках. Я не знал, что отвечать Овсяникову, и не смел взглянуть ему в лицо. — А то другой сосед у нас в те поры завелся, Комов, Степан Никтополионыч. Замучил было отца совсем: не мытьем, так катаньем. Пьяный был человек и любил угощать, и как подопьет да скажет по-французски: «се бон», да облизнется — хоть святых вон неси! По всем соседям шлет просить пожаловать. Тройки так у него наготове и стояли; а не поедешь — тотчас сам нагрянет... И такой странный был человек! В «тверёзом» виде не лгал; а как выпьет — и начнет рассказывать, что у него в Питере три дома на Фонтанке: один красный с одной трубой, другой — желтый с двумя трубами, а третий — синий без труб, и три сына (а он и женат-то не бывал): один в инфантерии, другой в кавалерии, третий сам по себе... И говорит, что в каждом доме живет у него по сыну, что к старшему ездят адмиралы, ко второму — генералы, а к младшему — всё англичане! Вот и поднимется и говорит: «За здравие моего старшего сына, он у меня самый почтительный!» — и заплачет. И беда, коли кто отказываться станет. «Застрелю! говорит, и хоронить не позволю!..» А то вскочит и закричит: «Пляши, народ Божий, на свою потеху и мое утешение!» Ну, ты и пляши, хоть умирай, а пляши. Девок своих крепостных вовсе замучил. Бывало, всю ночь как есть, до утра хором поют, и какая выше голосом забирает, той и награда. А станут уставать — голову на руки положит и загорюет: «Ох, сирота я сиротливая! покидают меня, голубчика!» Конюха тотчас девок и приободрят. Отец-то мой ему и полюбись: что прикажешь делать? Ведь чуть в гроб отца моего не вогнал, и точно вогнал бы, да сам, спасибо, умер: с голубятни в пьяном виде свалился... Так вот какие у нас соседушки бывали! — Как времена-то изменились! — заметил я. — Да, да, — подтвердил Овсяников. — Ну, и то сказать: в старые-то годы дворяне живали пышнее. Уж нечего и говорить про вельмож: я в Москве на них насмотрелся. Говорят, они и там перевелись теперь. — Вы были в Москве? — Был, давно, очень давно. Мне вот теперь семьдесят третий год пошел, а в Москву я ездил на шестнадцатом году. Овсяников вздохнул. — Кого ж вы там видали? — А многих вельмож видел, и всяк их видел; жили открыто, на славу и удивление. Только до покойного графа Алексея Григорьевича Орлова-Чесменского не доходил ни один. Алексея-то Григорьевича я видал часто; дядя мой у него дворецким служил. Изволил граф жить у Калужских ворот, на Шаболовке. Вот был вельможа! Такой осанки, такого привета милостивого вообразить невозможно и рассказать нельзя. Рост один чего стоил, сила, взгляд! Пока не знаешь его, не войдешь к нему — боишься точно, робеешь; а войдешь — словно солнышко тебя пригреет, и весь повеселеешь. Каждого человека до своей особы допускал, и до всего охотник был. На бегу сам правил и со всяким гонялся; и никогда не обгонит сразу, не обидит, не оборвет, а разве под самый конец переедет; и такой ласковый — противника утешит, коня его похвалит. Голубей-турманов держал первейшего сорта. Выйдет, бывало, на двор, сядет в кресла и прикажет голубков поднять; а кругом, на крышах, люди стоят с ружьями против ястребов. К ногам графа большой серебряный таз поставят с водой; он и смотрит в воду на голубков. Убогие, нищие сотнями на его хлебе живали... и сколько денег он передавал! А рассердится — словно гром прогремит. Страху много, а плакаться не на что: смотришь — уж и улыбается. Пир задаст — Москву споит!.. И ведь умница был какой! Ведь турку-то он побил. Бороться тоже любил; силачей к нему из Тулы возили, из Харькова, из Тамбова, отовсюду. Кого поборет — наградит; а коли кто его поборет — задарит вовсе и в губы поцелует... А то, в бытность мою в Москве, затеял садку такую, какой на Руси не бывало: всех как есть охотников со всего царства к себе в гости пригласил и день назначил, и три месяца сроку дал. Вот и собрались. Навезли собак, егерей — ну, войско наехало, как есть войско! Сперва попировали как следует, а там и отправились за заставу. Народу сбежалось тьма-тьмущая!.. И что вы думаете?.. Ведь вашего дедушки собака всех обскакала. — Не Миловидка ли? — спросил я. — Миловидка, Миловидка... Вот граф его и начал упрашивать: «Продай мне, дескать, твою собаку: возьми, что хочешь». — «Нет, граф, говорит, я не купец: тряпицы ненужной не продам, а из чести хоть жену готов уступить, только не Миловидку... Скорее себя самого в полон отдам». А Алексей Григорьевич его похвалил: «Люблю», — говорит. Дедушка-то ваш ее назад в карете повез; а как умерла Миловидка, с музыкой в саду ее похоронил — псицу похоронил и камень с надписью над псицей поставил. — Ведь вот Алексей Григорьевич не обижал же никого, — заметил я. — Да оно всегда так бывает: кто сам мелко плавает, тот и задирает. — А что за человек был этот Бауш? — спросил я после некоторого молчанья. — Как же это вы про Миловидку слыхали, а про Бауша нет?.. Это был главный ловчий и доезжачий вашего дедушки. Дедушка-то ваш его любил не меньше Миловидки. Отчаянный был человек, и что бы ваш дед ни приказал — мигом исполнит, хоть на нож полезет... И как порскал — так стон в лесу, бывало, и стоит. А то вдруг заупрямится, слезет с коня и ляжет... И как только перестали собаки слышать его голос — кончено! Горячий след бросят, не погонят ни за какие благи. И-их, ваш дедушка рассердится! «Жив быть не хочу, коли не повешу бездельника! Наизнанку антихриста выворочу! Пятки душегубцу сквозь горло протащу!» А кончится тем, что пошлет узнать, чего ему надобно, отчего не порскает? И Бауш в таких случаях обыкновенно потребует вина, выпьет, поднимется и загогочет опять на славу. — Вы, кажется, также любите охоту, Лука Петрович? — Любил бы... точно, — не теперь: теперь моя пора прошла, а в молодых годах... да знаете, неловко, по причине звания. За дворянами нашему брату не приходится тянуться. Точно: и из нашего сословия иной, пьющий и неспособный, бывало, присоседится к господам... да что за радость! Только себя срамит. Дадут ему лошадь дрянную, спотыкливую; то и дело шапку с него наземь бросают; арапником, будто по лошади, по нем задевают; а он все смейся да других смеши. Нет, скажу вам: чем мельче звание, тем строже себя держи, а то как раз себя замараешь. — Да, — продолжал Овсяников со вздохом, — много воды утекло с тех пор, как я на свете живу: времена подошли другие. Особенно в дворянах вижу я перемену большую. Мелкопоместные — все либо на службе побывали, либо на месте не сидят; а что покрупней — тех и узнать нельзя. Насмотрелся я на них, на крупных-то, вот по случаю размежевания. И должен я вам сказать: сердце радуется, на них глядя: обходительны, вежливы. Только вот что мне удивительно: всем наукам они научились, говорят так складно, что душа умиляется, а дела-то настоящего не смыслят, даже собственной пользы не чувствуют: их же крепостной человек, приказчик, гнет их, куда хочет, словно дугу. Ведь вот вы, может, знаете Королева, Александра Владимировича, — чем не дворянин? Собой красавец, богат, в «ниверситетах» обучался, кажись, и за границей побывал, говорит плавно, скромно, всем нам руки жмет. Знаете?.. Ну, так слушайте. На прошлой неделе съехались мы в Березовку по приглашению посредника, Никифора Ильича. И говорит нам посредник, Никифор Ильич: «Надо, господа, размежеваться; это срам, наш участок ото всех других отстал: приступимте к делу». Вот и приступили. Пошли толки, споры, как водится; поверенный наш ломаться стал. Но первый забуянил Овчинников Порфирий... И из чего буянит человек?.. У самого вершка земли нету: по поручению брата распоряжается. Кричит: «Нет! Меня вам не провести! Нет, не на того наткнулись! Планы сюда! Землемера мне подайте, христопродавца подайте сюда!» — «Да какое, наконец, ваше требование?» — «Вот дурака нашли! Эка! Вы думаете: я вам так-таки сейчас мое требование и объявлю?.. Нет, вы планы сюда подайте, вот что!» А сам рукой стучит по планам. Марфу Дмитревну обидел кровно. Та кричит: «Как вы смеете мою репутацию позорить?» — «Я, говорит, вашей репутации моей бурой кобыле не желаю». Насилу мадерой отпоили. Его успокоили, — другие забунтовали. Королев-то, Александр Владимирович, сидит, мой голубчик, в углу, набалдашник на палке покусывает да только головой качает. Совестно мне стало, мочи нет, хоть вон бежать. Что, мол, об нас подумает человек? Глядь, поднялся мой Александр Владимирыч, показывает вид, что говорить желает. Посредник засуетился, говорит: «Господа, господа, Александр Владимирыч говорить желает». И нельзя не похвалить дворян: все тотчас замолчали. Вот и начал Александр Владимирыч, и говорит: что мы, дескать, кажется, забыли, для чего мы собрались; что хотя размежевание, бесспорно, выгодно для владельцев, но в сущности оно введено для чего? — для того, чтоб крестьянину было легче, чтоб ему работать сподручнее было, повинности справлять; а то теперь он сам своей земли не знает и нередко за пять верст пахать едет, — и взыскать с него нельзя. Потом сказал Александр Владимирыч, что помещику грешно не заботиться о благосостоянии крестьян, что крестьяне от Бога поручены, что, наконец, если здраво рассудить, их выгоды и наши выгоды — все едино: им хорошо — нам хорошо, им худо — нам худо... и что, следовательно, грешно и нерассудительно не соглашаться из пустяков... И пошел, и пошел... да ведь как говорил! За душу так и забирает... Дворяне-то все носы повесили; я сам, ей-ей, чуть не прослезился. Право слово, в старинных книгах таких речей не бывает... А чем кончилось? Сам четырех десятин мохового болота не уступил и продать не захотел. Говорит: «Я это болото своими людьми высушу и суконную фабрику на нем заведу, с усовершенствованиями. Я, говорит, уж это место выбрал: у меня на этот счет свои соображения...» И хоть бы это было справедливо, а то просто сосед Александра Владимирыча, Карасиков Антон, поскупился королёвскому приказчику сто рублев ассигнациями взнести. Так мы и разъехались, не сделавши дела. А Александр Владимирыч по сих пор себя правым почитает и все о суконной фабрике толкует, только к осушке болота не приступает. — А как он в своем именье распоряжается? — Все новые порядки вводит. Мужики не хвалят, — да их слушать нечего. Хорошо поступает Александр Владимирыч. — Как же это, Лука Петрович? Я думал, что вы придерживаетесь старины? — Я — другое дело. Я ведь не дворянин и не помещик. Что мое за хозяйство?.. Да я иначе и не умею. Стараюсь поступать по справедливости и по закону — и то слава Богу! Молодые господа прежних порядков не любят: я их хвалю... Пора за ум взяться. Только вот что горе: молодые господа больно мудрят. С мужиком, как с куклой, поступают: повертят, повертят, поломают да и бросят. И приказчик, крепостной человек, или управитель, из немецких уроженцев, опять крестьянина в лапы заберет. И хотя бы один из молодых-то господ пример подал, показал: вот, мол, как надо распоряжаться!.. Чем же это кончится? Неужто ж я так и умру и новых порядков не увижу?.. Что за притча? старое вымерло, а молодое не нарождается! Я не знал, что отвечать Овсяникову. Он оглянулся, придвинулся ко мне поближе и продолжал вполголоса: — А слыхали про Василья Николаича Любозвонова? — Нет, не слыхал. — Растолкуйте мне, пожалуйста, что за чудеса такие? Ума не приложу. Его же мужики рассказывали, да я их речей в толк не возьму. Человек он, вы знаете, молодой, недавно после матери наследство получил. Вот приезжает к себе в вотчину. Собрались мужички поглазеть на своего барина. Вышел к ним Василий Николаич. Смотрят мужики — что за диво! — ходит барин в плисовых панталонах, словно кучер, а сапожки обул с оторочкой; рубаху красную надел и кафтан тоже кучерской; бороду отпустил, а на голове така шапонька мудреная, и лицо такое мудреное, — пьян, не пьян, а и не в своем уме. «Здорово, говорит, ребята! Бог вам в помощь». Мужики ему в пояс, — только молча: заробели, знаете. И он словно сам робеет. Стал он им речь держать: «Я-де русский, говорит, и вы русские; я русское все люблю... русская, дескать, у меня душа, и кровь тоже русская...» Да вдруг как скомандует: «А ну, детки, спойте-ка русскую, народственную песню!» У мужиков поджилки затряслись; вовсе одурели. Один было смельчак запел, да и присел тотчас к земле, за других спрятался... И вот чему удивляться надо: бывали у нас и такие помещики, отчаянные господа, гуляки записные, точно; одевались почитай что кучерами и сами плясали, на гитаре играли, пели и пили с дворовыми людишками, с крестьянами пировали; а ведь этот-то, Василий-то Николаич, словно красная девушка: все книги читает али пишет, а не то вслух канты произносит, — ни с кем не разговаривает, дичится, знай себе по саду гуляет, словно скучает или грустит. Прежний-то приказчик на первых порах вовсе перетрусился: перед приездом Василья Николаича дворы крестьянские обегал, всем кланялся, — видно, чуяла кошка, чье мясо съела! И мужики надеялись, думали: «Шалишь, брат! ужо тебя к ответу потянут, голубчика; вот ты ужо напляшешься, жила ты этакой!..» А вместо того вышло — как вам доложить? сам Господь не разберет, что такое вышло! Позвал его к себе Василий Николаич и говорит, а сам краснеет, и так, знаете, дышит скоро: «Будь справедлив у меня, не притесняй никого, слышишь?» Да с тех пор его к своей особе и не требовал! В собственной вотчине живет, словно чужой. Ну, приказчик и отдохнул, а мужики к Василью Николаичу подступиться не смеют: боятся. И ведь вот опять что удивления достойно: и кланяется им барин, и смотрит приветливо, — а животы у них от страху так и подводит. Что за чудеса такие, батюшка, скажите?.. Или я глуп стал, состарелся, что ли, — не понимаю. Я отвечал Овсяникову, что, вероятно, господин Любозвонов болен. — Какое болен! Поперек себя толще, и лицо такое, Бог с ним, окладистое, даром что молод... А впрочем, Господь ведает! (И Овсяников глубоко вздохнул.) — Ну, в сторону дворян, — начал я, — что вы мне об однодворцах скажете, Лука Петрович? — Нет, уж вот от этого увольте, — поспешно проговорил он, — право... и сказал бы вам... да что! (Овсяников рукой махнул.) Станемте лучше чай кушать... Мужики, как есть мужики; а впрочем, правду сказать, как же и быть-то нам? Он замолчал. Подали чай. Татьяна Ильинична встала с своего места и села поближе к нам. В течение вечера она несколько раз без шума выходила и так же тихо возвращалась. В комнате воцарилось молчание. Овсяников важно и медленно выпивал чашку за чашкой. — Митя был сегодня у нас, — вполголоса заметила Татьяна Ильинична. Овсяников нахмурился. — Чего ему надобно? — Приходил прощенья просить. Овсяников покачал головою. — Ну, подите вы, — продолжал он, обращаясь ко мне, — что прикажете делать с родственниками? И отказаться от них невозможно... Вот и меня тоже Бог наградил племянничком. Малый он с головой, бойкий малый, спору нет; учился хорошо, только проку мне от него не дождаться. На службе казенной состоял — бросил службу: вишь, ему ходу не было... Да разве он дворянин? И дворян-то не сейчас в генералы жалуют. Вот теперь и живет без дела... Да это бы еще куда ни шло, — а то в ябедники пустился! Крестьянам просьбы сочиняет, доклады пишет, сотских научает, землемеров на чистую воду выводит, по питейным домам таскается, с бессрочными, с мещанами городскими да с дворниками на постоялых дворах знается. Долго ли тут до беды? Уж и становые и исправники ему не раз грозились. Да он, благо, балагурить умеет: их же рассмешит, да им же потом и наварит кашу... Да полно, не сидит ли он у тебя в каморке? — прибавил он, обращаясь к жене. — Я ведь тебя знаю: ты ведь сердобольная такая, покровительство ему оказываешь. Татьяна Ильинична потупилась, улыбнулась и покраснела. — Ну, так и есть, — продолжал Овсяников... — Ох ты, баловница! Ну, вели ему войти, — уж так и быть, ради дорогого гостя, прощу глупца... Ну, вели, вели... Татьяна Ильинична подошла к двери и крикнула: «Митя!» Митя, малый лет двадцати восьми, высокий, стройный и кудрявый, вошел в комнату и, увидев меня, остановился у порога. Одежда на нем была немецкая, но одни неестественной величины буфы на плечах служили явным доказательством тому, что кроил ее не только русский — российский портной. — Ну, подойди, подойди, — заговорил старик, — чего стыдишься? Благодари тетку, прощен... Вот, батюшка, рекомендую, — продолжал он, показывая на Митю, — и родной племянник, а не слажу никак. Пришли последние времена! (Мы друг другу поклонились.) Ну, говори, что ты там такое напутал? За что на тебя жалуются, сказывай. Мите, видимо, не хотелось объясняться и оправдываться при мне. — После, дядюшка, — пробормотал он. — Нет, не после, а теперь, — продолжал старик... — Тебе, я знаю, при господине помещике совестно: тем лучше — казнись. Изволь, изволь-ка говорить... Мы послушаем. — Мне нечего стыдиться, — с живостью начал Митя и тряхнул головой. — Извольте сами, дядюшка, рассудить. Приходят ко мне решетиловские однодворцы и говорят: «Заступись, брат». — «Что такое?» — «А вот что: магазины хлебные у нас в исправности, то есть лучше быть не может; вдруг приезжает к нам чиновник: приказано-де осмотреть магазины. Осмотрел и говорит: в беспорядке ваши магазины, упущенья важные, начальству обязан донести. — Да в чем упущенья? — А уж про это я знаю, говорит... Мы было собрались и решили: чиновника, как следует, отблагодарить, да старик Прохорыч помешал; говорит: этак их только разлакомишь. Что, в самом деле? Или уж нет нам расправы никакой?.. Мы старика-то и послушались, а чиновник-то осерчал и жалобу подал, донесение написал. Вот теперь и требуют нас к ответу». — «Да точно ли у вас магазины в исправности?» — спрашиваю я. «Видит Бог, в исправности, и законное количество хлеба имеется...» — «Ну, говорю, так вам робеть нечего», — и написал бумагу им... И еще неизвестно, в чью пользу решится... А что вам на меня по этому случаю нажаловались, — дело понятное: всякому своя рубашка к телу ближе. — Всякому, да, видно, не тебе, — сказал старик вполголоса... — А что у тебя там за каверзы с шутоломовскими крестьянами? — А вы почему знаете? — Стало быть, знаю. — И тут я прав, — опять-таки извольте рассудить. У шутоломовских крестьян сосед Беспандин четыре десятины земли запахал. Моя, говорит, земля. Шутоломовцы-то на оброке, помещик их за границу уехал — кому за них заступиться, сами посудите? А земля их бесспорная, крепостная, испокон веку. Вот и пришли ко мне, говорят: напиши просьбу. Я и написал. А Беспандин узнал и грозиться начал: «Я, говорит, этому Митьке задние лопатки из вертлюгов повыдергаю, а не то и совсем голову с плеч снесу...» Посмотрим, как-то он ее снесет: до сих пор цела. — Ну, не хвастайся: несдобровать ей, твоей голове, — промолвил старик, — человек-то ты сумасшедший вовсе! — А что ж, дядюшка, не вы ли сами мне говорить изволили... — Знаю, знаю, что ты мне скажешь, — перебил его Овсяников, — точно: по справедливости должен человек жить и ближнему помогать обязан есть. Бывает, что и себя жалеть не должен... Да ты разве все так поступаешь? Не водят тебя в кабак, что ли? Не поят тебя, не кланяются, что ли: «Дмитрий Алексеич, дескать, батюшка, помоги, а благодарность мы уж тебе предъявим», — да целковенький или синенькую из-под полы в руку? А? Не бывает этого? Сказывай, не бывает? — В этом я точно виноват, — отвечал, потупившись, Митя, — но с бедных я не беру и душой не кривлю. — Теперь не берешь, а самому придется плохо — будешь брать. Душой не кривишь... Эх, ты! Знать, за святых все заступаешься!.. А Борьку Переходова забыл?.. Кто за него хлопотал? Кто покровительство ему оказывал? А? — Переходов по своей вине пострадал, точно... — Казенные деньги потратил... Шутка! — Да вы, дядюшка, сообразите: бедность, семейство... — Бедность, бедность... Человек он пьющий, азартный — вот что! — Пить он с горя начал, — заметил Митя, понизив голос. — С горя! Ну, помог бы ему, коли сердце в тебе такое ретивое, а не сидел бы с пьяным человеком в кабаках сам. Что он красно говорит — вишь невидаль какая! — Человек-то он добрейший... — У тебя все добрые... А что, — продолжал Овсяников, обращаясь к жене, — послали ему... ну, там, ты знаешь... Татьяна Ильинична кивнула головой. — Где ты эти дни пропадал? — заговорил опять старик. — В городе был. — Небось все на биллиарде играл да чайничал, на гитаре бренчал, по присутственным местам шмыгал, в задних комнатках просьбы сочинял, с купецкими сынками щеголял? Так ведь?.. Сказывай! — Оно, пожалуй, что так, — с улыбкой сказал Митя... — Ах, да! Чуть было не забыл: Фунтиков, Антон Парфеныч, к себе вас в воскресенье просит откушать. — Не поеду я к этому брюхачу. Рыбу даст сотенную, а масло положит тухлое. Бог с ним совсем! — А то я Федосью Михайловну встретил. — Какую это Федосью? — А Гарпенченки помещика, вот что Микулино сукциону купил. Федосья-то из Микулина. В Москве на оброке жила в швеях и оброк платила исправно, сто восемьдесят два рубля с полтиной в год... И дело свое знает: в Москве заказы получала хорошие. А теперь Гарпенченко ее выписал, да вот и держит так, должности ей не определяет. Она бы и откупиться готова, и барину говорила, да он никакого решенья не объявляет. Вы, дядюшка, с Гарпенченкой-то знакомы, так не можете ли вы замолвить ему словечко?.. А Федосья выкуп за себя даст хороший. — Не на твои ли деньги? Ась? Ну, ну, хорошо, скажу ему, скажу. Только не знаю, — продолжал старик с недовольным лицом, — этот Гарпенченко, прости Господи, жила: векселя скупает, деньги в рост отдает, именья с молотка приобретает... И кто его в нашу сторону занес? Ох, уж эти мне заезжие! Не скоро от него толку добьешься; а впрочем, посмотрим. — Похлопочите, дядюшка. — Хорошо, похлопочу. Только ты смотри, смотри у меня! Ну, ну, не оправдывайся... Бог с тобой, Бог с тобой!.. Только вперед смотри, а то, ей-богу, Митя, несдобровать тебе, — ей-богу, пропадешь. Не все же мне тебя на плечах выносить... Я и сам человек не властный. Ну, ступай теперь с Богом. Митя вышел. Татьяна Ильинична отправилась за ним. — Напой его чаем, баловница, — закричал ей вслед Овсяников... — Не глупый малый, — продолжал он, — и душа добрая, только я боюсь за него... А впрочем, извините, что так долго вас пустяками занимал. Дверь из передней отворилась. Вошел низенький, седенький человек в бархатном сюртучке. — А, Франц Иваныч! — вскрикнул Овсяников. — Здравствуйте! Как вас Бог милует? Позвольте, любезный читатель, познакомить вас и с этим господином. Франц Иваныч Лежёнь, мой сосед и орловский помещик, не совсем обыкновенным образом достиг почетного звания русского дворянина. Родился он в Орлеане, от французских родителей, и вместе с Наполеоном отправился на завоевание России, в качестве барабанщика. Сначала все шло как по маслу, и наш француз вошел в Москву с поднятой головой. Но на возвратном пути бедный m-r Lejeune, полузамерзший и без барабана, попался в руки смоленским мужичкам. Смоленские мужички заперли его на ночь в пустую сукновальню, а на другое утро привели к проруби, возле плотины, и начали просить барабанщика «de la grrrrande armée» уважить их, то есть нырнуть под лед. M-r Lejeune не мог согласиться на их предложение и в свою очередь начал убеждать смоленских мужичков, на французском диалекте, отпустить его в Орлеан. «Там, messieurs, — говорил он, — мать у меня живет, une tendre mère». Но мужички, вероятно по незнанию географического положения города Орлеана, продолжали предлагать ему подводное путешествие вниз по течению извилистой речки Гнилотерки и уже стали поощрять его легкими толчками в шейные и спинные позвонки, как вдруг, к неописанной радости Лежёня, раздался звук колокольчика, и на плотину взъехали огромные сани с пестрейшим ковром на преувеличенно-возвышенном задке, запряженные тройкой саврасых вяток. В санях сидел толстый и румяный помещик в волчьей шубе. — Что вы там такое делаете? — спросил он мужиков. — А француза топим, батюшка. — А! — равнодушно возразил помещик и отвернулся. — Monsieur! Monsieur! — закричал бедняк. — А, а! — с укоризной заговорила волчья шуба, — с двунадесятью язык на Россию шел, Москву сжег, окаянный, крест с Ивана Великого стащил, а теперь — мусье, мусье! А теперь и хвост поджал! По делам вору и мука... Пошел, Филька-а! Лошади тронулись. — А, впрочем, стой! — прибавил помещик... — Эй ты, мусье, умеешь ты музыке? — Sauvez moi, sauvez moi, mon bon monsieur! — твердил Лежёнь. — Ведь вишь народец! И по-русски-то ни один из них не знает! Мюзик, мюзик, савэ мюзик ву? Савэ? Ну, говори же! Компренэ? Савэ мюзик ву? На фортопьяно жуэ савэ? Лежёнь понял, наконец, чего добивается помещик, и утвердительно закивал головой. — Oui, monsieur, oui, oui, je suis musicien; je joue de tous les instruments possibles! Oui, monsieur... Sauvez moi, monsieur! — Ну, счастлив твой Бог, — возразил помещик... — Ребята, отпустите его; вот вам двугривенный на водку. — Спасибо, батюшка, спасибо. Извольте, возьмите его. Лежёня посадили в сани. Он задыхался от радости, плакал, дрожал, кланялся, благодарил помещика, кучера, мужиков. На нем была одна зеленая фуфайка с розовыми лентами, а мороз трещал на славу. Помещик молча глянул на его посиневшие и окоченелые члены, завернул несчастного в свою шубу и привез его домой. Дворня сбежалась. Француза наскоро отогрели, накормили и одели. Помещик повел его к своим дочерям. — Вот, дети, — сказал он им, — учитель вам сыскан. Вы всё приставали ко мне: выучи-де нас музыке и французскому диалекту: вот вам и француз, и на фортопьянах играет... Ну, мусье, — продолжал он, указывая на дрянные фортепьянишки, купленные им за пять лет у жида, который, впрочем, торговал одеколоном, — покажи нам свое искусство: играйте! Лежёнь с замирающим сердцем сел на стул: он отроду и не касался фортепьян. — Играй же, играй же! — повторял помещик. С отчаяньем ударил бедняк по клавишам, словно по барабану, заиграл как попало... «Я так и думал, — рассказывал он потом, — что мой спаситель схватит меня за ворот и выбросит вон из дому». Но, к крайнему изумлению невольного импровизатора, помещик, погодя немного, одобрительно потрепал его по плечу. «Хорошо, хорошо, — промолвил он, — вижу, что знаешь; поди теперь отдохни». Недели через две от этого помещика Лежёнь переехал к другому, человеку богатому и образованному, полюбился ему за веселый и кроткий нрав, женился на его воспитаннице, поступил на службу, вышел в дворяне, выдал свою дочь за орловского помещика Лобызаньева, отставного драгуна и стихотворца, и переселился сам на жительство в Орел. Вот этот-то самый Лежёнь, или, как теперь его называют, Франц Иваныч, и вошел при мне в комнату Овсяникова, с которым он состоял в дружественных отношениях... Но, быть может, читателю уже наскучило сидеть со мною у однодворца Овсяникова, и потому я красноречиво умолкаю. Льгов — Поедемте-ка в Льгов, — сказал мне однажды уже известный читателям Ермолай, — мы там уток настреляем вдоволь. Хотя для настоящего охотника дикая утка не представляет ничего особенно пленительного, но, за неименьем пока другой дичи (дело было в начале сентября: вальдшнепы еще не прилетали, а бегать по полям за куропатками мне надоело), я послушался моего охотника и отправился в Льгов. Льгов — большое степное село с весьма древней каменной одноглавой церковью и двумя мельницами на болотистой речке Росоте. Эта речка, верст за пять от Льгова, превращается в широкий пруд, по краям и кое-где по середине заросший густым тростником, по-орловскому — майером. На этом-то пруде, в заводях или затишьях между тростниками, выводилось и держалось бесчисленное множество уток всех возможных пород: кряковых, полукряковых, шилохвостых, чирков, нырков и пр. Небольшие стаи то и дело перелетывали и носились над водою, а от выстрела поднимались такие тучи, что охотник невольно хватался одной рукой за шапку и протяжно говорил: фу-у! Мы пошли было с Ермолаем вдоль пруда, но, во-первых, у самого берега утка, птица осторожная, не держится; во-вторых, если даже какой-нибудь отсталый и неопытный чирок и подвергался нашим выстрелам и лишался жизни, то достать его из сплошного майера наши собаки не были в состоянии: несмотря на самое благородное самоотвержение, они не могли ни плавать, ни ступать по дну, а только даром резали свои драгоценные носы об острые края тростников. — Нет, — промолвил наконец Ермолай, — дело неладно: надо достать лодку... Пойдемте назад в Льгов. Мы пошли. Не успели мы ступить несколько шагов, как нам навстречу из-за густой ракиты выбежала довольно дрянная легавая собака, и вслед за ней появился человек среднего роста, в синем, сильно потертом сюртуке, желтоватом жилете, панталонах цвета гри-де-лень или блё-д-амур, наскоро засунутых в дырявые сапоги, с красным платком на шее и одноствольным ружьем за плечами. Пока наши собаки, с обычным, их породе свойственным, китайским церемониалом, снюхивались с новой для них личностью, которая, видимо, трусила, поджимала хвост, закидывала уши и быстро перевертывалась всем телом, не сгибая коленей и скаля зубы, незнакомец подошел к нам и чрезвычайно вежливо поклонился. Ему на вид было лет двадцать пять; его длинные русые волосы, сильно пропитанные квасом, торчали неподвижными косицами, небольшие карие глазки приветливо моргали, все лицо, повязанное черным платком, словно от зубной боли, сладостно улыбалось. — Позвольте себя рекомендовать, — начал он мягким и вкрадчивым голосом, — я здешний охотник Владимир... Услышав о вашем прибытии и узнав, что вы изволили отправиться на берега нашего пруда, решился, если вам не будет противно, предложить вам свои услуги. Охотник Владимир говорил, ни дать ни взять, как провинциальный молодой актер, занимающий роли первых любовников. Я согласился на его предложение и, не дойдя еще до Льгова, уже успел узнать его историю. Он был вольноотпущенный дворовый человек; в нежной юности обучался музыке, потом служил камердинером, знал грамоте, почитывал, сколько я мог заметить, кое-какие книжонки и, живя теперь, как многие живут на Руси, без гроша наличного, без постоянного занятия, питался только что не манной небесной. Выражался он необыкновенно изящно и, видимо, щеголял своими манерами; волокита тоже, должно быть, был страшный и, по всем вероятиям, успевал: русские девушки любят красноречие. Между прочим, он мне дал заметить, что посещает иногда соседних помещиков, и в город ездит в гости, и в преферанс играет, и с столичными людьми знается. Улыбался он мастерски и чрезвычайно разнообразно; особенно шла к нему скромная, сдержанная улыбка, которая играла на его губах, когда он внимал чужим речам. Он вас выслушивал, он соглашался с вами совершенно, но все-таки не терял чувства собственного достоинства и как будто хотел вам дать знать, что и он может, при случае, изъявить свое мнение. Ермолай, как человек не слишком образованный и уже вовсе не «субтильный», начал было его «тыкать». Надо было видеть, с какой усмешкой Владимир говорил ему: «Вы-с...» — Зачем вы повязаны платком? — спросил я его. — Зубы болят? — Нет-с, — возразил он, — это более пагубное следствие неосторожности. Был у меня приятель, хороший человек-с, но вовсе не охотник, как это бывает-с. Вот-с в один день говорит он мне: «Любезный друг мой, возьми меня на охоту: я любопытствую узнать — в чем состоит эта забава». Я, разумеется, не захотел отказать товарищу, достал ему, с своей стороны, ружье-с и взял его на охоту-с. Вот-с мы как следует поохотились; наконец вздумалось нам отдохнуть-с. Я сел под деревом; он же, напротив того, с своей стороны, начал выкидывать ружьем артикул-с, причем целился в меня. Я попросил его перестать, но, по неопытности своей, он не послушался-с. Выстрел грянул, и я лишился подбородка и указательного перста правой руки. Мы дошли до Льгова. И Владимир, и Ермолай, оба решили, что без лодки охотиться было невозможно. — У Сучка есть дощаник8, — заметил Владимир, — да я не знаю, куда он его спрятал. Надобно сбегать к нему. — К кому? — спросил я. — А здесь человек живет, прозвище ему Сучок. Владимир отправился к Сучку с Ермолаем. Я сказал им, что буду ждать их у церкви. Рассматривая могилы на кладбище, наткнулся я на почерневшую четырехугольную урну с следующими надписями: на одной стороне французскими буквами: «Ci gît Théophile Henri, vicomte de Blangy»; на другой: «Под сим камнем погребено тело французского подданного, графа Бланжия; родился 1737, умре 1799 года, всего жития его было 62 года»; на третьей: «Мир его праху», а на четвертой: Приход Ермолая, Владимира и человека с странным прозвищем Сучок прервал мои размышления. Босоногий, оборванный и взъерошенный Сучок казался с виду отставным дворовым, лет шестидесяти. — Есть у тебя лодка? — спросил я. — Лодка есть, — отвечал он глухим и разбитым голосом, — да больно плоха. — А что? — Расклеилась; да из дырьев клепки повывалились. — Велика беда! — подхватил Ермолай. — Паклей заткнуть можно. — Известно, можно, — подтвердил Сучок. — Да ты кто? — Господский рыболов. — Как же это ты рыболов, а лодка у тебя в такой неисправности? — Да в нашей реке и рыбы-то нету. — Рыба не любит ржавчины болотной, — с важностью заметил мой охотник. — Ну, — сказал я Ермолаю, — поди достань пакли и справь нам лодку, да поскорей. Ермолай ушел. — А ведь этак мы, пожалуй, и ко дну пойдем? — сказал я Владимиру. — Бог милостив, — отвечал он. — Во всяком случае должно предполагать, что пруд не глубок. — Да, он не глубок, — заметил Сучок, который говорил как-то странно, словно спросонья, — да на дне тина и трава, и весь он травой зарос. Впрочем, есть тоже и колдобины. — Однако же, если трава так сильна, — заметил Владимир, — так и грести нельзя будет. — Да кто ж на дощаниках гребет? Надо пихаться. Я с вами поеду; у меня там есть шестик, а то и лопатой можно. — Лопатой неловко, до дна в ином месте, пожалуй, не достанешь, — сказал Владимир. — Оно правда, что неловко. Я присел на могилу в ожидании Ермолая. Владимир отошел, для приличия, несколько в сторону и тоже сел. Сучок продолжал стоять на месте, повеся голову и сложив, по старой привычке, руки за спиной. — Скажи, пожалуйста, — начал я, — давно ты здесь рыбаком? — Седьмой год пошел, — отвечал он, встрепенувшись. — А прежде чем ты занимался? — Прежде ездил кучером. — Кто ж тебя из кучеров разжаловал? — А новая барыня. — Какая барыня? — А что нас-то купила. Вы не изволите знать: Алена Тимофевна, толстая такая... немолодая. — С чего ж она вздумала тебя в рыболовы произвести? — А бог ее знает. Приехала к нам из своей вотчины, из Тамбова, велела всю дворню собрать, да и вышла к нам. Мы сперва к ручке, и она ничего: не серчает... А потом и стала по порядку нас расспрашивать: чем занимался, в какой должности состоял? Дошла очередь до меня; вот и спрашивает: «Ты чем был?» Говорю: «Кучером». — «Кучером? Ну, какой ты кучер, посмотри на себя: какой ты кучер? Не след тебе быть кучером, а будь у меня рыболовом и бороду сбрей. На случай моего приезда к господскому столу рыбу поставляй, слышишь?.. — С тех пор вот я в рыболовах и числюсь. — Да пруд у меня, смотри, содержать в порядке...» А как его содержать в порядке? — Чьи же вы прежде были? — А Сергея Сергеича Пехтерева. По наследствию ему достались. Да и он нами недолго владел, всего шесть годов. У него-то вот я кучером и ездил... да не в городе — там у него другие были, а в деревне. — И ты смолоду все был кучером? — Какое все кучером! В кучера-то я попал при Сергее Сергеиче, а прежде поваром был, но не городским тоже поваром, а так, в деревне. — У кого ж ты был поваром? — А у прежнего барина, у Афанасия Нефедыча, у Сергея Сергеичина дяди. Льгов-то он купил, Афанасий Нефедыч купил, а Сергею Сергеичу именье-то по наследствию досталось. — У кого купил? — А у Татьяны Васильевны. — У какой Татьяны Васильевны? — А вот что в запрошлом году умерла, под Болховым... то бишь под Карачевым, в девках... И замужем не бывала. Не изволите знать? Мы к ней поступили от ее батюшки, от Василья Семеныча. Она-таки долгонько нами владела... годиков двадцать. — Что ж, ты у ней был поваром? — Сперва точно был поваром, а то и в кофишенки попал. — Во что? — В кофишенки. — Это что за должность такая? — А не знаю, батюшка. При буфете состоял и Антоном назывался, а не Кузьмой. Так барыня приказать изволила. — Твое настоящее имя Кузьма? — Кузьма. — И ты все время был кофишенком? — Нет, не все время: был и актером. — Неужели? — Как же, был... на кеятре играл. Барыня наша кеятр у себя завела. — Какие же ты роли занимал? — Чего изволите-с? — Что ты делал на театре? — А вы не знаете? Вот меня возьмут и нарядят; я так и хожу наряженный, или стою, или сижу, как там придется. Говорят: вот что говори, — я и говорю. Раз слепого представлял... Под каждую веку мне по горошине положили... Как же! — А потом чем был? — А потом опять в повара поступил. — За что же тебя в повара разжаловали? — А брат у меня сбежал. — Ну, а у отца твоей первой барыни чем ты был? — А в разных должностях состоял: сперва в казачках находился, фалетором был, садовником, а то и доезжачим. — Доезжачим?.. И с собаками ездил? — Ездил и с собаками, да убился: с лошадью упал и лошадь зашиб. Старый-то барин у нас был престрогий; велел меня выпороть да в ученье отдать в Москву, к сапожнику. — Как в ученье? Да ты, чай, не ребенком в доезжачие попал? — Да лет, этак, мне было двадцать с лишком. — Какое ж тут ученье в двадцать лет? — Стало быть, ничего, можно, коли барин приказал. Да он, благо, скоро умер, — меня в деревню и вернули. — Когда же ты поварскому-то мастерству обучился? Сучок приподнял свое худенькое и желтенькое лицо и усмехнулся. — Да разве этому учатся?.. Стряпают же бабы! — Ну, — промолвил я, — видал ты, Кузьма, виды на своем веку! Что ж ты теперь в рыболовах делаешь, коль у вас рыбы нету? — А я, батюшка, не жалуюсь. И слава Богу, что в рыболовы произвели. А то вот другого, такого же, как я, старика — Андрея Пупыря — в бумажную фабрику, в черпальную, барыня приказала поставить. Грешно, говорит, даром хлеб есть... А Пупырь-то еще на милость надеялся: у него двоюродный племянник в барской конторе сидит конторщиком; доложить обещался об нем барыне, напомнить. Вот те и напомнил!.. А Пупырь в моих глазах племяннику-то в ножки кланялся. — Есть у тебя семейство? Был женат? — Нет, батюшка, не был. Татьяна Васильевна покойница — царство ей небесное! — никому не позволяла жениться. Сохрани Бог! Бывало, говорит: «Ведь живу же я так, в девках, что за баловство! Чего им надо?» — Чем же ты живешь теперь? Жалованье получаешь? — Какое, батюшка, жалованье!.. Харчи выдаются — и то слава тебе, Господи! Много доволен. Продли Бог века нашей госпоже! Ермолай вернулся. — Справлена лодка, — произнес он сурово. — Ступай за шестом, — ты!.. Сучок побежал за шестом. Во все время моего разговора с бедным стариком охотник Владимир поглядывал на него с презрительной улыбкой. — Глупый человек-с, — промолвил он, когда тот ушел, — совершенно необразованный человек, мужик-с, больше ничего-с. Дворовым человеком его назвать нельзя-с... и все хвастал-с... Где ж ему быть актером-с, сами извольте рассудить-с! Напрасно изволили беспокоиться, изволили с ним разговаривать-с! Через четверть часа мы уже сидели на дощанике Сучка. (Собак мы оставили в избе под надзором кучера Иегудиила.) Нам не очень было ловко, но охотники народ неразборчивый. У тупого, заднего конца стоял Сучок и «пихался»; мы с Владимиром сидели на перекладине лодки. Ермолай поместился спереди, у самого носа. Несмотря на паклю, вода скоро появилась у нас под ногами. К счастью, погода была тихая, и пруд словно заснул. Мы плыли довольно медленно. Старик с трудом выдергивал из вязкой тины свой длинный шест, весь перепутанный зелеными нитями подводных трав; сплошные, круглые листья болотных лилий тоже мешали ходу нашей лодки. Наконец мы добрались до тростников, и пошла потеха. Утки шумно поднимались, «срывались» с пруда, испуганные нашим неожиданным появлением в их владениях, выстрелы дружно раздавались вслед за ними, и весело было видеть, как эти кургузые птицы кувыркались на воздухе, тяжко шлепались об воду. Всех подстреленных уток мы, конечно, не достали: легко подраненные ныряли; иные, убитые наповал, падали в такой густой майер, что даже рысьи глазки Ермолая не могли открыть их; но все-таки к обеду лодка наша через край наполнилась дичью. Владимир, к великому утешению Ермолая, стрелял вовсе не отлично и после каждого неудачного выстрела удивлялся, осматривал и продувал ружье, недоумевал и, наконец, излагал нам причину, почему он промахнулся. Ермолай стрелял, как всегда, победоносно, я — довольно плохо, по обыкновению. Сучок посматривал на нас глазами человека, смолоду состоявшего на барской службе, изредка кричал: «Вон, вон еще утица!» — и то и дело почесывал спину — не руками, а приведенными в движение плечами. Погода стояла прекрасная: белые круглые облака высоко и тихо неслись над нами, ясно отражаясь в воде; тростник шушукал кругом; пруд местами, как сталь, сверкал на солнце. Мы собирались вернуться в село, как вдруг с нами случилось довольно неприятное происшествие. Мы уже давно могли заметить, что вода к нам понемногу все набиралась в дощаник. Владимиру было поручено выбрасывать ее вон посредством ковша, похищенного на всякий случай моим предусмотрительным охотником у зазевавшейся бабы. Дело шло как следовало, пока Владимир не забывал своей обязанности. Но к концу охоты, словно на прощанье, утки стали подниматься такими стадами, что мы едва успевали заряжать ружья. В пылу перестрелки мы не обращали внимания на состояние нашего дощаника — как вдруг, от сильного движения Ермолая (он старался достать убитую птицу и всем телом налег на край), наше ветхое судно наклонилось, зачерпнулось и торжественно пошло ко дну, к счастью, не на глубоком месте. Мы вскрикнули, но уже было поздно: через мгновенье мы стояли в воде по горло, окруженные всплывшими телами мертвых уток. Теперь я без хохота вспомнить не могу испуганных и бледных лиц моих товарищей (вероятно, и мое лицо не отличалось тогда румянцем); но в ту минуту, признаюсь, мне и в голову не приходило смеяться. Каждый из нас держал свое ружье над головой, и Сучок, должно быть по привычке подражать господам, поднял шест свой кверху. Первый нарушил молчание Ермолай. — Тьфу ты, пропасть! — пробормотал он, плюнув в воду, — какая оказия! А все ты, старый черт! — прибавил он с сердцем, обращаясь к Сучку. — Что это у тебя за лодка? — Виноват, — пролепетал старик. — Да и ты хорош, — продолжал мой охотник, повернув голову в направлении Владимира, — чего смотрел? Чего не черпал? Ты, ты, ты... Но Владимиру было уж не до возражений: он дрожал, как лист, зуб на зуб не попадал, и совершенно бессмысленно улыбался. Куда девалось его красноречие, его чувство тонкого приличия и собственного достоинства! Проклятый дощаник слабо колыхался под нашими ногами... В миг кораблекрушения вода нам показалась чрезвычайно холодной, но мы скоро обтерпелись. Когда первый страх прошел, я оглянулся; кругом, в десяти шагах от нас, росли тростники; вдали, над их верхушками, виднелся берег. «Плохо!» — подумал я. — Как нам быть? — спросил я Ермолая. — А вот посмотрим: не ночевать же здесь, — ответил он. — На, ты, держи ружье, — сказал он Владимиру. Владимир беспрекословно повиновался. — Пойду сыщу брод, — продолжал Ермолай с уверенностью, как будто во всяком пруде непременно должен существовать брод, — взял у Сучка шест и отправился в направлении берега, осторожно выщупывая дно. — Да ты умеешь ли плавать? — спросил я его. — Нет, не умею, — раздался его голос из-за тростника. — Ну, так утонет, — равнодушно заметил Сучок, который и прежде испугался не опасности, а нашего гнева и теперь, совершенно успокоенный, только изредка отдувался и, казалось, не чувствовал никакой надобности переменить свое положение. — И без всякой пользы пропадет-с, — жалобно прибавил Владимир. Ермолай не возвращался более часу. Этот час нам показался вечностью. Сперва мы перекликивались с ним очень усердно; потом он стал реже отвечать на наши возгласы, наконец умолк совершенно. В селе зазвонили к вечерне. Меж собой мы не разговаривали, даже старались не глядеть друг на друга. Утки носились над нашими головами; иные собирались сесть подле нас, но вдруг поднимались кверху, как говорится, «колом», и с криком улетали. Мы начинали костенеть. Сучок хлопал глазами, словно спать располагался. Наконец, к неописанной нашей радости, Ермолай вернулся. — Ну, что? — Был на берегу; брод нашел... Пойдемте. Мы хотели было тотчас же отправиться, но он сперва достал под водой из кармана веревку, привязал убитых уток за лапки, взял оба конца в зубы и побрел вперед. Владимир за ним, я за Владимиром. Сучок замыкал шествие. До берега было около двухсот шагов, Ермолай шел смело и безостановочно (так хорошо заметил он дорогу), лишь изредка покрикивая: «Левей, тут направо колдобина!» или: «Правей, тут налево завязнешь...» Иногда вода доходила нам до горла, и раза два бедный Сучок, будучи ниже всех нас ростом, захлебывался и пускал пузыри. «Ну, ну, ну!» — грозно кричал на него Ермолай, и Сучок карабкался, болтал ногами, прыгал и таки выбирался на более мелкое место, но даже в крайности не решался хвататься за полу моего сюртука. Измученные, грязные, мокрые, мы достигли наконец берега. Часа два спустя мы уже все сидели, по мере возможности обсушенные, в большом сенном сарае и собирались ужинать. Кучер Иегудиил, человек чрезвычайно медлительный, тяжелый на подъем, рассудительный и заспанный, стоял у ворот и усердно потчевал табаком Сучка. (Я заметил, что кучера в России очень скоро дружатся.) Сучок нюхал с остервенением, до тошноты: плевал, кашлял и, по-видимому, чувствовал большое удовольствие. Владимир принимал томный вид, наклонял головку набок и говорил мало. Ермолай вытирал наши ружья. Собаки с преувеличенной быстротой вертели хвостами в ожидании овсянки; лошади топали и ржали под навесом... Солнце садилось; широкими багровыми полосами разбегались его последние лучи; золотые тучки расстилались по небу все мельче и мельче, словно вымытая, расчесанная волна... На селе раздавались песни. Бежин луг Был прекрасный июльский день, один из тех дней, которые случаются только тогда, когда погода установилась надолго. С самого раннего утра небо ясно; утренняя заря не пылает пожаром: она разливается кротким румянцем. Солнце — не огнистое, не раскаленное, как во время знойной засухи, не тускло-багровое, как перед бурей, но светлое и приветно лучезарное — мирно всплывает под узкой и длинной тучкой, свежо просияет и погрузится в лиловый ее туман. Верхний, тонкий край растянутого облачка засверкает змейками; блеск их подобен блеску кованого серебра... Но вот опять хлынули играющие лучи, — и весело, и величаво, словно взлетая, поднимается могучее светило. Около полудня обыкновенно появляется множество круглых высоких облаков, золотисто-серых, с нежными белыми краями. Подобно островам, разбросанным по бесконечно разлившейся реке, обтекающей их глубоко прозрачными рукавами ровной синевы, они почти не трогаются с места; далее, к небосклону, они сдвигаются, теснятся, синевы между ними уже не видать; но сами они так же лазурны, как небо: они все насквозь проникнуты светом и теплотой. Цвет небосклона, легкий, бледно-лиловый, не изменяется во весь день и кругом одинаков; нигде не темнеет, не густеет гроза; разве кое-где протянутся сверху вниз голубоватые полосы: то сеется едва заметный дождь. К вечеру эти облака исчезают; последние из них, черноватые и неопределенные, как дым, ложатся розовыми клубами напротив заходящего солнца; на месте, где оно закатилось так же спокойно, как спокойно взошло на небо, алое сиянье стоит недолгое время над потемневшей землей, и, тихо мигая, как бережно несомая свечка, затеплится на нем вечерняя звезда. В такие дни краски все смягчены; светлы, но не ярки; на всем лежит печать какой-то трогательной кротости. В такие дни жар бывает иногда весьма силен, иногда даже «парит» по скатам полей; но ветер разгоняет, раздвигает накопившийся зной, и вихри-круговороты — несомненный признак постоянной погоды — высокими белыми столбами гуляют по дорогам через пашню. В сухом и чистом воздухе пахнет полынью, сжатой рожью, гречихой; даже за час до ночи вы не чувствуете сырости. Подобной погоды желает земледелец для уборки хлеба... В такой точно день охотился я однажды за тетеревами в Чернском уезде, Тульской губернии. Я нашел и настрелял довольно много дичи; наполненный ягдташ немилосердно резал мне плечо, но уже вечерняя заря погасала, и в воздухе, еще светлом, хотя не озаренном более лучами закатившегося солнца, начинали густеть и разливаться холодные тени, когда я решился наконец вернуться к себе домой. Быстрыми шагами прошел я длинную «площадь» кустов, взобрался на холм и, вместо ожиданной знакомой равнины с дубовым леском направо и низенькой белой церковью в отдалении, увидал совершенно другие, мне неизвестные места. У ног моих тянулась узкая долина; прямо, напротив, крутой стеной возвышался частый осинник. Я остановился в недоумении, оглянулся... «Эге! — подумал я, — да это я совсем не туда попал: я слишком забрал вправо», — и, сам дивясь своей ошибке, проворно спустился с холма. Меня тотчас охватила неприятная, неподвижная сырость, точно я вошел в погреб; густая, высокая трава на дне долины, вся мокрая, белела ровной скатертью; ходить по ней было как-то жутко. Я поскорей выкарабкался на другую сторону и пошел, забирая влево, вдоль осинника. Летучие мыши уже носились над его заснувшими верхушками, таинственно кружась и дрожа на смутно-ясном небе; резво и прямо пролетел в вышине запоздалый ястребок, спеша в свое гнездо. «Вот как только я выйду на тот угол, — думал я про себя, — тут сейчас и будет дорога, а с версту крюку я дал!» Я добрался наконец до угла леса, но там не было никакой дороги: какие-то некошеные, низкие кусты широко расстилались передо мною, а за ними далёко-далёко виднелось пустынное поле. Я опять остановился. «Что за притча?.. Да где же я?» Я стал припоминать, как и куда ходил в течение дня... «Э! Да это Парахинские кусты! — воскликнул я наконец, — точно! Вон это, должно быть, Синдеевская роща... Да как же это я сюда зашел? Так далеко?.. Странно! Теперь опять нужно вправо взять». Я пошел вправо, через кусты. Между тем ночь приближалась и росла, как грозовая туча; казалось, вместе с вечерними парами отовсюду поднималась и даже с вышины лилась темнота. Мне попалась какая-то неторная, заросшая дорожка; я отправился по ней, внимательно поглядывая вперед. Все кругом быстро чернело и утихало, одни перепела изредка кричали. Небольшая ночная птица, неслышно и низко мчавшаяся на своих мягких крыльях, почти наткнулась на меня и пугливо нырнула в сторону. Я вышел на опушку кустов и побрел по полю межой. Уже я с трудом различал отдаленные предметы; поле неясно белело вокруг; за ним, с каждым мгновением надвигаясь громадными клубами, вздымался угрюмый мрак. Глухо отдавались мои шаги в застывающем воздухе. Побледневшее небо стало опять синеть — но то уже была синева ночи. Звездочки замелькали, зашевелились на нем. Что я было принял за рощу, оказалось темным и круглым бугром. «Да где же это я?» — повторил я опять вслух, остановился в третий раз и вопросительно посмотрел на свою английскую желто-пегую собаку Дианку, решительно умнейшую изо всех четвероногих тварей. Но умнейшая из четвероногих тварей только повиляла хвостиком, уныло моргнула усталыми глазками и не подала мне никакого дельного совета. Мне стало совестно перед ней, и я отчаянно устремился вперед, словно вдруг догадался, куда следовало идти, обогнул бугор и очутился в неглубокой, кругом распаханной лощине. Странное чувство тотчас овладело мной. Лощина эта имела вид почти правильного котла с пологими боками; на дне ее торчало стоймя несколько больших белых камней, — казалось, они сползлись туда для тайного совещания, — и до того в ней было немо и глухо, так плоско, так уныло висело над нею небо, что сердце у меня сжалось. Какой-то зверок слабо и жалобно пискнул между камней. Я поспешил выбраться назад на бугор. До сих пор я все еще не терял надежды сыскать дорогу домой; но тут я окончательно удостоверился в том, что заблудился совершенно, и, уже нисколько не стараясь узнавать окрестные места, почти совсем потонувшие во мгле, пошел себе прямо, по звездам — наудалую... Около получаса шел я так, с трудом переставляя ноги. Казалось, отроду не бывал я в таких пустых местах: нигде не мерцал огонек, не слышалось никакого звука. Один пологий холм сменялся другим, поля бесконечно тянулись за полями, кусты словно вставали вдруг из земли перед самым моим носом. Я все шел и уже собирался было прилечь где-нибудь до утра, как вдруг очутился над страшной бездной. Я быстро отдернул занесенную ногу и, сквозь едва прозрачный сумрак ночи, увидел далеко под собою огромную равнину. Широкая река огибала ее уходящим от меня полукругом; стальные отблески воды, изредка и смутно мерцая, обозначали ее теченье. Холм, на котором я находился, спускался вдруг почти отвесным обрывом; его громадные очертания отделялись, чернея, от синеватой воздушной пустоты, и прямо подо мною, в углу, образованном тем обрывом и равниной, возле реки, которая в этом месте стояла неподвижным, темным зеркалом, под самой кручью холма, красным пламенем горели и дымились друг подле дружки два огонька. Вокруг них копошились люди, колебались тени, иногда ярко освещалась передняя половина маленькой кудрявой головы... Я узнал наконец, куда я зашел. Этот луг славится в наших околотках под названием Бежина луга... Но вернуться домой не было никакой возможности, особенно в ночную пору; ноги подкашивались подо мной от усталости. Я решился подойти к огонькам и, в обществе тех людей, которых принял за гуртовщиков, дождаться зари. Я благополучно спустился вниз, но не успел выпустить из рук последнюю, ухваченную мною ветку, как вдруг две большие, белые, лохматые собаки со злобным лаем бросились на меня. Детские звонкие голоса раздались вокруг огней; два-три мальчика быстро поднялись с земли. Я откликнулся на их вопросительные крики. Они подбежали ко мне, отозвали тотчас собак, которых особенно поразило появление моей Дианки, и я подошел к ним. Я ошибся, приняв людей, сидевших вокруг тех огней, за гуртовщиков. Это просто были крестьянские ребятишки из соседней деревни, которые стерегли табун. В жаркую летнюю пору лошадей выгоняют у нас на ночь кормиться в поле: днем мухи и оводы не дали бы им покоя. Выгонять перед вечером и пригонять на утренней заре табун — большой праздник для крестьянских мальчиков. Сидя без шапок и в старых полушубках на самых бойких клячонках, мчатся они с веселым гиканьем и криком, болтая руками и ногами, высоко подпрыгивают, звонко хохочут. Легкая пыль желтым столбом поднимается и несется по дороге; далеко разносится дружный топот, лошади бегут, навострив уши, впереди всех, задравши хвост и беспрестанно меняя ногу, скачет какой-нибудь рыжий космач, с репейниками в спутанной гриве. Я сказал мальчикам, что заблудился, и подсел к ним. Они спросили меня, откуда я, помолчали, посторонились. Мы немного поговорили. Я прилег под обглоданный кустик и стал глядеть кругом. Картина была чудесная: около огней дрожало и как будто замирало, упираясь в темноту, круглое красноватое отражение; пламя, вспыхивая, изредка забрасывало за черту того круга быстрые отблески; тонкий язык света лизнет голые сучья лозника и разом исчезнет; острые, длинные тени, врываясь на мгновенье, в свою очередь добегали до самых огоньков: мрак боролся со светом. Иногда, когда пламя горело слабее и кружок света суживался, из надвинувшейся тьмы внезапно выставлялась лошадиная голова, гнедая, с извилистой проточиной, или вся белая, внимательно и тупо смотрела на нас, проворно жуя длинную траву, и, снова опускаясь, тотчас скрывалась. Только слышно было, как она продолжала жевать и отфыркивалась. Из освещенного места трудно разглядеть, что делается в потемках, и потому вблизи все казалось задернутым почти черной завесой; но далее к небосклону длинными пятнами смутно виднелись холмы и леса. Темное, чистое небо торжественно и необъятно высоко стояло над нами со всем своим таинственным великолепием. Сладко стеснялась грудь, вдыхая тот особенный, томительный и свежий запах — запах русской летней ночи. Кругом не слышалось почти никакого шума... Лишь изредка в близкой реке с внезапной звучностью плеснет большая рыба и прибрежный тростник слабо зашумит, едва поколебленный набежавшей волной... Одни огоньки тихонько потрескивали. Мальчики сидели вокруг их; тут же сидели и те две собаки, которым так было захотелось меня съесть. Они еще долго не могли примириться с моим присутствием и, сонливо щурясь и косясь на огонь, изредка рычали с необыкновенным чувством собственного достоинства; сперва рычали, а потом слегка визжали, как бы сожалея о невозможности исполнить свое желание. Всех мальчиков было пять: Федя, Павлуша, Ильюша, Костя и Ваня. (Из их разговоров я узнал их имена и намерен теперь же познакомить с ними читателя.) Первому, старшему изо всех, Феде, вы бы дали лет четырнадцать. Это был стройный мальчик, с красивыми и тонкими, немного мелкими чертами лица, кудрявыми белокурыми волосами, светлыми глазами и постоянной, полувеселой, полурассеянной улыбкой. Он принадлежал, по всем приметам, к богатой семье и выехал-то в поле не по нужде, а так, для забавы. На нем была пестрая ситцевая рубаха с желтой каемкой; небольшой новый армячок, надетый внакидку, чуть держался на его узеньких плечиках; на голубеньком поясе висел гребешок. Сапоги его с низкими голенищами были точно его сапоги — не отцовские. У второго мальчика, Павлуши, волосы были всклоченные, черные, глаза серые, скулы широкие, лицо бледное, рябое, рот большой, но правильный, вся голова огромная, как говорится с пивной котел, тело приземистое, неуклюжее. Малый был неказистый — что и говорить! — а все-таки он мне понравился: глядел он очень умно и прямо, да и в голосе у него звучала сила. Одеждой своей он щеголять не мог: вся она состояла из простой замашной рубахи да из заплатанных портов. Лицо третьего, Ильюши, было довольно незначительно: горбоносое, вытянутое, подслеповатое, оно выражало какую-то тупую, болезненную заботливость; сжатые губы его не шевелились, сдвинутые брови не расходились — он словно все щурился от огня. Его желтые, почти белые волосы торчали острыми косицами из-под низенькой войлочной шапочки, которую он обеими руками то и дело надвигал себе на уши. На нем были новые лапти и онучи; толстая веревка, три раза перевитая вокруг стана, тщательно стягивала его опрятную черную свитку. И ему и Павлуше на вид было не более двенадцати лет. Четвертый, Костя, мальчик лет десяти, возбуждал мое любопытство своим задумчивым и печальным взором. Все лицо его было невелико, худо, в веснушках, книзу заострено, как у белки; губы едва было можно различить; но странное впечатление производили его большие, черные, жидким блеском блестевшие глаза; они, казалось, хотели что-то высказать, для чего на языке, — на его языке по крайней мере, — не было слов. Он был маленького роста, сложения тщедушного и одет довольно бедно. Последнего, Ваню, я сперва было и не заметил: он лежал на земле, смирнехонько прикорнув под угловатую рогожу, и только изредка выставлял из-под нее свою русую кудрявую голову. Этому мальчику было всего лет семь. Итак, я лежал под кустиком в стороне и поглядывал на мальчиков. Небольшой котельчик висел над одним из огней; в нем варились «картошки». Павлуша наблюдал за ним и, стоя на коленях, тыкал щепкой в закипавшую воду. Федя лежал, опершись на локоть и раскинув полы своего армяка. Ильюша сидел рядом с Костей и все так же напряженно щурился. Костя понурил немного голову и глядел куда-то вдаль. Ваня не шевелился под своей рогожей. Я притворился спящим. Понемногу мальчики опять разговорились. Сперва они покалякали о том и сем, о завтрашних работах, о лошадях; но вдруг Федя обратился к Ильюше и, как бы возобновляя прерванный разговор, спросил его: — Ну, и что ж ты, так и видел домового? — Нет, я его не видал, да его и видеть нельзя, — отвечал Ильюша сиплым и слабым голосом, звук которого как нельзя более соответствовал выражению его лица, — а слышал... Да и не я один. — А он у вас где водится? — спросил Павлуша. — В старой рольне. — А разве вы на фабрику ходите? — Как же, ходим. Мы с братом с Авдюшкой в лисовщиках состоим. — Вишь ты — фабричные!.. — Ну, так как же ты его слышал? — спросил Федя. — А вот как. Пришлось нам с братом Авдюшкой, да с Федором Михеевским, да с Ивашкой Косым, да с другим Ивашкой, что с Красных Холмов, да еще с Ивашкой Сухоруковым, да еще были там другие ребятишки; всех было нас ребяток человек десять — как есть вся смена; но а пришлось нам в рольне заночевать, то есть не то чтобы этак пришлось... Назаров, надсмотрщик, запретил; говорит: «Что, мол, вам, ребяткам, домой таскаться; завтра работы много, так вы, ребятки, домой не ходите». Вот мы остались и лежим все вместе, и зачал Авдюшка говорить, что, мол, ребята, ну, как домовой придет?.. И не успел он, Авдей-от, проговорить, как вдруг кто-то над головами у нас и заходил; но а лежали-то мы внизу, а заходил он наверху, у колеса. Слышим мы: ходит, доски под ним так и гнутся, так и трещат; вот прошел он через наши головы; вода вдруг по колесу как зашумит, зашумит; застучит, застучит колесо, завертится; но а заставки у дворца-то13 спущены. Дивимся мы: кто ж это их поднял, что вода пошла; однако колесо повертелось, повертелось, да и стало. Пошел тот опять к двери наверху, да по лестнице спущаться стал, и этак спущается, словно не торопится; ступеньки под ним так даже и стонут... Ну, подошел тот к нашей двери, подождал, подождал — дверь вдруг вся так и распахнулась. Всполохнулись мы, смотрим — ничего... Вдруг, глядь, у одного чана форма14 зашевелилась, поднялась, окунулась, походила, походила этак по воздуху, словно кто ею полоскал, да и опять на место. Потом у другого чана крюк снялся с гвоздя да опять на гвоздь; потом будто кто-то к двери пошел, да вдруг как закашляет, как заперхает, словно овца какая, да зычно так... Мы все так ворохом и свалились, друг под дружку полезли... Уж как же мы напужались о ту пору! — Вишь как! — промолвил Павел. — Чего ж он раскашлялся? — Не знаю; может, от сырости. Все помолчали. — А что, — спросил Федя, — картошки сварились? Павлуша пощупал их. — Нет, еще сыры... Вишь, плеснула, — прибавил он, повернув лицо в направлении реки, — должно быть, щука... А вон звездочка покатилась. — Нет, я вам что, братцы, расскажу, — заговорил Костя тонким голоском, — послушайте-ка, намеднись что тятя при мне рассказывал. — Ну, слушаем, — с покровительствующим видом сказал Федя. — Вы ведь знаете Гаврилу, слободского плотника? — Ну да; знаем. — А знаете ли, отчего он такой все невеселый, все молчит, знаете? Вот отчего он такой невеселый: пошел он раз, тятенька говорил, пошел он, братцы мои, в лес по орехи. Вот пошел он в лес по орехи, да и заблудился; зашел, бог знает, куды зашел. Уж он ходил, ходил, братцы мои, — нет! Не может найти дороги; а уж ночь на дворе. Вот и присел он под дерево; давай, мол, дождусь утра, — присел и задремал. Вот задремал и слышит вдруг, кто-то его зовет. Смотрит — никого. Он опять задремал — опять зовут. Он опять глядит, глядит: а перед ним на ветке русалка сидит, качается и его к себе зовет, а сама помирает со смеху, смеется... А месяц-то светит сильно, так сильно, явственно светит месяц — все, братцы мои, видно. Вот зовет она его, и такая сама вся светленькая, беленькая сидит на ветке, словно плотичка какая или пескарь, а то вот еще карась бывает такой белесоватый, серебряный... Гаврила-то плотник так и обмер, братцы мои, а она, знай, хохочет, да его все к себе этак рукой зовет. Уж Гаврила было и встал, послушался было русалки, братцы мои, да, знать, Господь его надоумил: положил-таки на себя крест... А уж как ему было трудно крест-то класть, братцы мои; говорит, рука просто как каменная, не ворочается... Ах ты этакой, а!.. Вот как положил он крест, братцы мои, русалочка-то и смеяться перестала, да вдруг как заплачет... Плачет она, братцы мои, глаза волосами утирает, а волоса у нее зеленые, что твоя конопля. Вот поглядел, поглядел на нее Гаврила, да и стал ее спрашивать: «Чего ты, лесное зелье, плачешь?» А русалка-то как взговорит ему: «Не креститься бы тебе, говорит, человече, жить бы тебе со мной на веселии до конца дней; а плачу я, убиваюсь оттого, что ты крестился; да не я одна убиваться буду: убивайся же и ты до конца дней». Тут она, братцы мои, пропала, а Гавриле тотчас и понятственно стало, как ему из лесу, то есть, выйти... А только с тех пор вот он все невеселый ходит. — Эка! — проговорил Федя после недолгого молчанья, — да как же это может этакая лесная нечисть хрестиянскую душу спортить, он же ее не послушался? — Да вот поди ты! — сказал Костя. — И Гаврила баил, что голосок, мол, у ней такой тоненький, жалобный, как у жабы. — Твой батька сам это рассказывал? — продолжал Федя. — Сам. Я лежал на полатях, все слышал. — Чудное дело! Чего ему быть невеселым?.. А, знать, он ей понравился, что позвала его. — Да, понравился! — подхватил Ильюша. — Как же! Защекотать она его хотела, вот что она хотела. Это ихнее дело, этих русалок-то. — А ведь вот и здесь должны быть русалки, — заметил Федя. — Нет, — отвечал Костя, — здесь место чистое, вольное. Одно — река близко. Все смолкли. Вдруг, где-то в отдалении, раздался протяжный, звенящий, почти стенящий звук, один из тех непонятных ночных звуков, которые возникают иногда среди глубокой тишины, поднимаются, стоят в воздухе и медленно разносятся, наконец, как бы замирая. Прислушаешься — и как будто нет ничего, а звенит. Казалось, кто-то долго, долго прокричал под самым небосклоном, кто-то другой как будто отозвался ему в лесу тонким, острым хохотом, и слабый, шипящий свист промчался по реке. Мальчики переглянулись, вздрогнули... — С нами крестная сила! — шепнул Илья. — Эх вы, вороны! — крикнул Павел, — чего всполохнулись? Посмотрите-ка, картошки сварились. (Все пододвинулись к котельчику и начали есть дымящийся картофель; один Ваня не шевельнулся.) Что же ты? — сказал Павел. Но он не вылез из-под своей рогожи. Котельчик скоро весь опорожнился. — А слыхали вы, ребятки, — начал Ильюша, — что намеднись у нас на Варнавицах приключилось? — На плотине-то? — спросил Федя. — Да, да, на плотине, на прорванной. Вот уж нечистое место, так нечистое, и глухое такое. Кругом всё такие буераки, овраги, а в оврагах всё казюли15 водятся. — Ну, что такое случилось? сказывай... — А вот что случилось. Ты, может быть, Федя, не знаешь, а только там у нас утопленник похоронен; а утопился он давным-давно, как пруд еще был глубок; только могилка его еще видна, да и та чуть видна: так — бугорочек... Вот на днях зовет приказчик псаря Ермила; говорит: «Ступай, мол, Ермил, на пошту». Ермил у нас завсегда на пошту ездит; собак-то он всех своих поморил: не живут они у него отчего-то, так-таки никогда и не жили, а псарь он хороший, всем взял. Вот поехал Ермил за поштой, да и замешкался в городе, но а едет назад уж он хмелён. А ночь, и светлая ночь: месяц светит... Вот и едет Ермил через плотину: такая уж его дорога вышла. Едет он этак, псарь Ермил, и видит: у утопленника на могиле барашек, белый такой, кудрявый, хорошенький похаживает. Вот и думает Ермил: «Сем возьму его, — что ему так пропадать», да и слез, и взял его на руки... Но а барашек — ничего. Вот идет Ермил к лошади, а лошадь от него таращится, храпит, головой трясет; однако он ее отпрукал, сел на нее с барашком и поехал опять, барашка перед собой держит. Смотрит он на него, а барашек ему прямо в глаза так и глядит. Жутко ему стало, Ермилу-то псарю: что, мол, не помню я, чтобы этак бараны кому в глаза смотрели; однако ничего; стал он его этак по шерсти гладить, говорит: «Бяша, бяша!» А баран-то вдруг как оскалит зубы, да ему тоже: «Бяша, бяша...» Не успел рассказчик произнести это последнее слово, как вдруг обе собаки разом поднялись, с судорожным лаем ринулись прочь от огня и исчезли во мраке. Все мальчики перепугались. Ваня выскочил из-под своей рогожи. Павлуша с криком бросился вслед за собаками. Лай их быстро удалялся... Послышалась беспокойная беготня встревоженного табуна. Павлуша громко кричал: «Серый! Жучка!..» Через несколько мгновений лай замолк. Голос Павла принесся уже издалека... Прошло еще немного времени; мальчики с недоумением переглядывались, как бы выжидая, что-то будет... Внезапно раздался топот скачущей лошади; круто остановилась она у самого костра. Уцепившись за гриву, проворно спрыгнул с нее Павлуша. Обе собаки также вскочили в кружок света и тотчас сели, высунув красные языки. — Что там? Что такое? — спросили мальчики. — Ничего, — отвечал Павел, махнув рукой на лошадь, — так, что-то собаки зачуяли. Я думал, волк, — прибавил он равнодушным голосом, проворно дыша всей грудью. Я невольно полюбовался Павлушей. Он был очень хорош в это мгновение. Его некрасивое лицо, оживленное быстрой ездой, горело смелой удалью и твердой решимостью. Без хворостинки в руке, ночью, он, нимало не колеблясь поскакал один на волка... «Что за славный мальчик!» — думал я, глядя на него. — А видали их, что ли, волков-то? — спросил трусишка Костя. — Их всегда здесь много, — отвечал Павел, — да они беспокойны только зимой. Он опять прикорнул перед огнем. Садясь на землю, уронил он руку на мохнатый затылок одной из собак, и долго не поворачивало головы обрадованное животное, с признательной гордостью посматривая сбоку на Павлушу. Ваня опять забился под рогожку. — А какие ты нам, Ильюшка, страхи рассказывал, — заговорил Федя, которому, как сыну богатого крестьянина, приходилось быть запевалой (сам же он говорил мало, как бы боясь уронить свое достоинство). — Да и собак тут нелегкая дернула залаять... А точно, я слышал, это место у вас нечистое. — Варнавицы?.. Еще бы! Еще какое нечистое! Там не раз, говорят, старого барина видали — покойного барина. Ходит, говорят, в кафтане долгополом и все это этак охает, чего-то на земле ищет. Его раз дедушка Трофимыч повстречал. «Что, мол, батюшка, Иван Иваныч, изволишь искать на земле?» — Он его спросил? — перебил изумленный Федя. — Да, спросил. — Ну, молодец же после этого Трофимыч... Ну, и что ж тот? — Разрыв-травы, говорит, ищу. Да так глухо говорит, глухо: — разрыв-травы. — А на что тебе, батюшка Иван Иваныч, разрыв-травы? — Давит, говорит, могила давит, Трофимыч: вон хочется, вон... — Вишь какой! — заметил Федя, — мало, знать, пожил. — Экое диво! — промолвил Костя, — я думал, покойников можно только в Родительскую субботу видеть. — Покойников во всяк час видеть можно, — с уверенностью подхватил Ильюшка, который, сколько я мог заметить, лучше других знал все сельские поверья... — Но а в родительскую субботу ты можешь и живого увидеть, за кем, то есть, в том году очередь помирать. Стоит только ночью сесть на паперть на церковную да все на дорогу глядеть. Те и пойдут мимо тебя по дороге, кому, то есть, умирать в том году. Вот у нас в прошлом году баба Ульяна на паперть ходила. — Ну, и видела она кого-нибудь? — с любопытством спросил Костя. — Как же. Перво-наперво она сидела долго, долго, никого не видала и не слыхала... Только все как будто собачка этак залает, залает где-то... Вдруг, смотрит: идет по дорожке мальчик в одной рубашонке. Она приглянулась — Ивашка Федосеев идет... — Тот, что умер весной? — перебил Федя. — Тот самый. Идет и головушки не подымает... А узнала его Ульяна... Но а потом смотрит: баба идет. Она вглядываться, вглядываться — ах ты, Господи! — сама идет по дороге, сама Ульяна. — Неужто сама? — спросил Федя. — Ей-богу, сама. — Ну что ж, ведь она еще не умерла? — Да году-то еще не прошло. А ты посмотри на нее: в чем душа держится. Все опять притихли. Павел бросил горсть сухих сучьев на огонь. Резко зачернелись они на внезапно вспыхнувшем пламени, затрещали, задымились и пошли коробиться, приподнимая обожженные концы. Отражение света ударило, порывисто дрожа, во все стороны, особенно кверху. Вдруг откуда ни возьмись белый голубок, — налетел прямо в это отражение, пугливо повертелся на одном месте, весь обливаясь горячим блеском, и исчез, звеня крылами. — Знать, от дому отбился, — заметил Павел. — Теперь будет лететь, покуда на что наткнется, и где ткнет, там и ночует до зари. — А что, Павлуша, — промолвил Костя, — не праведная ли это душа летела на небо, ась? Павел бросил другую горсть сучьев на огонь. — Может быть, — проговорил он наконец. — А скажи, пожалуй, Павлуша, — начал Федя, — что, у вас тоже в Шаламове было видать предвиденье-то небесное? — Как солнца-то не стало видно? Как же. — Чай, напугались и вы? — Да не мы одни. Барин-то наш, хоша и толковал нам напредки, что, дескать, будет вам предвиденье, а как затемнело, сам, говорят, так перетрусился, что на-поди. А на дворовой избе баба стряпуха, так та, как только затемнело, слышь, взяла да ухватом все горшки перебила в печи: «Кому теперь есть, говорит, наступило светопреставление». Так шти и потекли. А у нас на деревне такие, брат, слухи ходили, что, мол, белые волки по земле побегут, людей есть будут, хищная птица полетит, а то и самого Тришку увидят. — Какого это Тришку? — спросил Костя. — А ты не знаешь? — с жаром подхватил Ильюша, — ну, брат, откентелева же ты, что Тришки не знаешь? Сидни же у вас в деревне сидят, вот уж точно сидни! Тришка — эвто будет такой человек удивительный, который придет; а придет он такой удивительный человек, что его и взять нельзя будет, и ничего ему сделать нельзя будет: такой уж будет удивительный человек. Захотят его, например, взять хрестьяне: выйдут на него с дубьем, оцепят его, но а он им глаза отведет — так отведет им глаза, что они же сами друг друга побьют. В острог его посадят, например, — он попросит водицы испить в ковшике: ему принесут ковшик, а он нырнет туда, да и поминай как звали. Цепи на него наденут, а он в ладошки затрепещется — они с него так и попадают. Ну, и будет ходить этот Тришка по селам да по городам; и будет этот Тришка, лукавый человек, соблазнять народ хрестиянский... Ну, а сделать ему нельзя будет ничего... Уж такой он будет удивительный, лукавый человек. — Ну да, — продолжал Павел своим неторопливым голосом, — такой. Вот его-то и ждали у нас. Говорили старики, что вот, мол, как только предвиденье небесное зачнется, так Тришка и придет. Вот и зачалось предвиденье. Высыпал весь народ на улицу, в поле, ждет, что будет. А у нас, вы знаете, место видное, привольное. Смотрят — вдруг от слободки с горы идет какой-то человек, такой мудреный, голова такая удивительная... Все как крикнут: «Ой, Тришка идет!.. Ой, Тришка идет!» Да кто куды! Староста наш в канаву залез; старостиха в подворотне застряла, благим матом кричит, свою же дворную собаку так запужала, что та с цепи долой, да через плетень, да в лес; а Кузькин отец, Дорофеич, вскочил в овес, присел, да и давай кричать перепелом: «Авось, мол, хоть птицу-то враг, душегубец, пожалеет». Таково-то все переполошились!.. А человек-то это шел наш бочар, Вавила: жбан себе новый купил, да на голову пустой жбан и надел. Все мальчики засмеялись и опять приумолкли на мгновенье, как это часто случается с людьми, разговаривающими на открытом воздухе. Я поглядел кругом: торжественно и царственно стояла ночь; сырую свежесть позднего вечера сменила полуночная сухая теплынь, и еще долго было ей лежать мягким пологом на заснувших полях; еще много времени оставалось до первого лепета, до первых шорохов и шелестов утра, до первых росинок зари. Луны не было на небе: она в ту пору поздно всходила. Бесчисленные золотые звезды, казалось, тихо текли все, наперерыв мерцая, по направлению Млечного Пути, и, право, глядя на них, вы как будто смутно чувствовали сами стремительный, безостановочный бег земли... Странный, резкий, болезненный крик раздался вдруг два раза сряду над рекой и спустя несколько мгновений повторился уже далее... Костя вздрогнул. «Что это?» — Это цапля кричит, — спокойно возразил Павел. — Цапля, — повторил Костя... — А что такое, Павлуша, я вчера слышал вечером, — прибавил он, помолчав немного, — ты, может быть, знаешь... — Что ты слышал? — А вот что я слышал. Шел я из Каменной Гряды в Шашкино; а шел сперва все нашим орешником, а потом лужком пошел — знаешь, там, где он сугибелью18 выходит, там ведь есть бучило19; знаешь, оно еще все камышом заросло; вот пошел я мимо этого бучила, братцы мои, и вдруг из того-то бучила как застонет кто-то, да так жалостливо, жалостливо: у-у... у-у... у-у! Страх такой меня взял, братцы мои: время-то позднее, да и голос такой болезный. Так вот, кажется, сам бы и заплакал... Что бы это такое было? Ась? — В этом бучиле в запрошлом лете Акима лесника утопили воры, — заметил Павлуша, — так, может быть, его душа жалобится. — А ведь и то, братцы мои, — возразил Костя, расширив свои и без того огромные глаза... — Я и не знал, что Акима в том бучиле утопили: я бы еще не так напужался. — А то, говорят, есть такие лягушки махонькие, — продолжал Павел, — которые так жалобно кричат. — Лягушки? Ну, нет, это не лягушки... какие это... (Цапля опять прокричала над рекой.) Эк ее! — невольно произнес Костя, — словно леший кричит. — Леший не кричит, он немой, — подхватил Ильюша, — он только в ладоши хлопает да трещит... — А ты его видал, лешего-то, что ли? — насмешливо перебил его Федя. — Нет, не видал, и сохрани Бог его видеть; но а другие видели. Вот на днях он у нас мужичка обошел: водил, водил его по лесу, и все вокруг одной поляны... Едва-те к свету домой добился. — Ну, и видел он его? — Видел. Говорит, такой стоит большой, большой, темный, скутанный, этак словно за деревом, хорошенько не разберешь, словно от месяца прячется, и глядит, глядит глазищами-то, моргает ими, моргает... — Эх, ты! — воскликнул Федя, слегка вздрогнув и передернув плечами, — пфу!.. — И зачем эта погань в свете развелась? — заметил Павел. — Не понимаю, право! — Не бранись: смотри, услышит, — заметил Илья. Настало опять молчание. — Гляньте-ка, гляньте-ка, ребятки, — раздался вдруг детский голос Вани, — гляньте на Божьи звездочки, — что пчелки роятся! Он выставил свое свежее личико из-под рогожи, оперся на кулачок и медленно поднял кверху свои большие тихие глаза. Глаза всех мальчиков поднялись к небу и не скоро опустились. — А что, Ваня, — ласково заговорил Федя, — что, твоя сестра Анютка здорова? — Здорова, — отвечал Ваня, слегка картавя. — Ты ей скажи — что она к нам, отчего не ходит?.. — Не знаю. — Ты ей скажи, чтобы она ходила. — Скажу. — Ты ей скажи, что я ей гостинца дам. — А мне дашь? — И тебе дам. Ваня вздохнул. — Ну нет, мне не надо. Дай уж лучше ей: она такая у нас добренькая. И Ваня опять положил свою голову на землю. Павел встал и взял в руку пустой котельчик. — Куда ты? — спросил его Федя. — К реке, водицы зачерпнуть: водицы захотелось испить. Собаки поднялись и пошли за ним. — Смотри, не упади в реку! — крикнул ему вслед Ильюша. — Отчего ему упасть? — сказал Федя, — он остережется. — Да, остережется. Всяко бывает: он вот нагнется, станет черпать воду, а водяной его за руку схватит да потащит к себе. Станут потом говорить: упал, дескать, малый в воду... А какое упал?.. Во-вон, в камыши полез, — прибавил он, прислушиваясь. Камыши точно, раздвигаясь, «шуршали», как говорится у нас. — А правда ли, — спросил Костя, — что Акулина дурочка с тех пор и рехнулась, как в воде побывала? — С тех пор... Какова теперь! Но а говорят, прежде красавица была. Водяной ее испортил. Знать, не ожидал, что ее скоро вытащут. Вот он ее, там у себя на дне, и испортил. (Я сам не раз встречал эту Акулину. Покрытая лохмотьями, страшно худая, с черным, как уголь, лицом, помутившимся взором и вечно оскаленными зубами, топчется она по целым часам на одном месте, где-нибудь на дороге, крепко прижав костлявые руки к груди и медленно переваливаясь с ноги на ногу, словно дикий зверь в клетке. Она ничего не понимает, что бы ей ни говорили, и только изредка судорожно хохочет.) — А говорят, — продолжал Костя, — Акулина оттого в реку и кинулась, что ее полюбовник обманул. — От того самого. — А помнишь Васю? — печально прибавил Костя. — Какого Васю? — спросил Федя. — А вот того, что утонул, — отвечал Костя, — в этой вот в самой реке. Уж какой же мальчик был! И-их, какой мальчик был! Мать-то его, Феклиста, уж как же она его любила, Васю-то! И словно чуяла она, Феклиста-то, что ему от воды погибель произойдет. Бывало, пойдет-от Вася с нами, с ребятками, летом в речку купаться, — она так вся и встрепещется. Другие бабы ничего, идут себе мимо с корытами, переваливаются, а Феклиста поставит корыто наземь и станет его кликать: «Вернись, мол, вернись, мой светик! ох, вернись, соколик!» И как утонул, Господь знает. Играл на бережку, и мать тут же была, сено сгребала; вдруг слышит, словно кто пузыри по воде пускает, — глядь, а только уж одна Васина шапонька по воде плывет. Ведь вот с тех пор и Феклиста не в своем уме: придет, да и ляжет на том месте, где он утоп; ляжет, братцы мои, да и затянет песенку, — помните, Вася-то все такую песенку певал, — вот ее-то она и затянет, а сама плачет, плачет, горько Богу жалится... — А вот Павлуша идет, — молвил Федя. Павел подошел к огню с полным котельчиком в руке. — Что, ребята, — начал он, помолчав, — неладно дело. — А что? — торопливо спросил Костя. — Я Васин голос слышал. Все так и вздрогнули. — Что ты, что ты? — пролепетал Костя. — Ей-богу. Только стал я к воде нагибаться, слышу вдруг зовут меня этак Васиным голоском и словно из-под воды: «Павлуша, а Павлуша, подь сюда». Я отошел. Однако воды зачерпнул. — Ах ты, Господи! Ах ты, Господи! — проговорили мальчики, крестясь. — Ведь это тебя водяной звал, Павел, — прибавил Федя... — А мы только что о нем, о Васе-то, говорили. — Ах, это примета дурная, — с расстановкой проговорил Ильюша. — Ну, ничего, пущай! — произнес Павел решительно и сел опять, — своей судьбы не минуешь. Мальчики приутихли. Видно было, что слова Павла произвели на них глубокое впечатление. Они стали укладываться перед огнем, как бы собираясь спать. — Что это? — спросил вдруг Костя, приподняв голову. Павел прислушался. — Это кулички летят, посвистывают. — Куда ж они летят? — А туда, где, говорят, зимы не бывает. — А разве есть такая земля? — Есть. — Далеко? — Далеко, далеко, за теплыми морями. Костя вздохнул и закрыл глаза. Уже более трех часов протекло с тех пор, как я присоседился к мальчикам. Месяц взошел наконец; я его не тотчас заметил: так он был мал и узок. Эта безлунная ночь, казалось, была все так же великолепна, как и прежде... Но уже склонились к темному краю земли многие звезды, еще недавно высоко стоявшие на небе; все совершенно затихло кругом, как обыкновенно затихает все только к утру: все спало крепким, неподвижным, передрассветным сном. В воздухе уже не так сильно пахло, в нем снова как будто разливалась сырость... Недолги летние ночи!.. Разговор мальчиков угасал вместе с огнями... Собаки даже дремали; лошади, сколько я мог различить, при чуть брезжущем, слабо льющемся свете звезд, тоже лежали, понурив головы... Слабое забытье напало на меня; оно перешло в дремоту. Свежая струя пробежала по моему лицу. Я открыл глаза: утро зачиналось. Еще нигде не румянилась заря, но уже забелелось на востоке. Все стало видно, хотя смутно видно, кругом. Бледно-серое небо светлело, холодело, синело; звезды то мигали слабым светом, то исчезали; отсырела земля, запотели листья, кое-где стали раздаваться живые звуки, голоса, и жидкий, ранний ветерок уже пошел бродить и порхать над землею. Тело мое ответило ему легкой, веселой дрожью. Я проворно встал и пошел к мальчикам. Они все спали как убитые вокруг тлеющего костра; один Павел приподнялся до половины и пристально поглядел на меня. Я кивнул ему головой и пошел восвояси вдоль задымившейся реки. Не успел я отойти двух верст, как уже полились кругом меня по широкому мокрому лугу, и спереди по зазеленевшимся холмам, от лесу до лесу, и сзади по длинной пыльной дороге, по сверкающим, обагренным кустам, и по реке, стыдливо синевшей из-под редеющего тумана, — полились сперва алые, потом красные, золотые потоки молодого, горячего света... Все зашевелилось, проснулось, запело, зашумело, заговорило. Всюду лучистыми алмазами зарделись крупные капли росы; мне навстречу, чистые и ясные, словно тоже обмытые утренней прохладой, принеслись звуки колокола, и вдруг мимо меня, погоняемый знакомыми мальчиками, промчался отдохнувший табун... Я, к сожалению, должен прибавить, что в том же году Павла не стало. Он не утонул: он убился, упав с лошади. Жаль, славный был парень! Касьян с Красивой Мечи Я возвращался с охоты в тряской тележке и, подавленный душным зноем летнего облачного дня (известно, что в такие дни жара бывает иногда еще несноснее, чем в ясные, особенно когда нет ветра). Дремал и покачивался, с угрюмым терпением предавая всего себя на съедение мелкой белой пыли, беспрестанно поднимавшейся с выбитой дороги из-под рассохшихся и дребезжавших колес. Как вдруг внимание мое было возбуждено необыкновенным беспокойством и тревожными телодвижениями моего кучера, до этого мгновения еще крепче дремавшего, чем я. Он задергал вожжами, завозился на облучке и начал покрикивать на лошадей, то и дело поглядывая куда-то в сторону. Я осмотрелся. Мы ехали по широкой распаханной равнине; чрезвычайно пологими волнообразными раскатами сбегали в нее невысокие, тоже распаханные холмы; взор обнимал всего каких-нибудь пять верст пустынного пространства; вдали небольшие березовые рощи своими округленно зубчатыми верхушками одни нарушали почти прямую черту небосклона. Узкие тропинки тянулись по полям, пропадали в лощинках, вились по пригоркам, и на одной из них, которой в пятистах шагах впереди от нас приходилось пересекать нашу дорогу, различил я какой-то поезд. На него-то поглядывал мой кучер. Это были похороны. Впереди, в телеге, запряженной одной лошадкой, шагом ехал священник; дьячок сидел возле него и правил; за телегой четыре мужика, с обнаженными головами, несли гроб, покрытый белым полотном; две бабы шли за гробом. Тонкий, жалобный голосок одной из них вдруг долетел до моего слуха; я прислушался: она голосила. Уныло раздавался среди пустых полей этот переливчатый, однообразный, безнадежно-скорбный напев. Кучер погнал лошадей: он желал предупредить этот поезд. Встретить на дороге покойника — дурная примета. Ему действительно удалось проскакать по дороге, прежде чем покойник успел добраться до нее; но мы еще не отъехали и ста шагов, как вдруг нашу телегу сильно толкнуло, она накренилась, чуть не завалилась. Кучер остановил разбежавшихся лошадей, махнул рукой и плюнул. — Что там такое? — спросил я. Кучер мой слез молча и не торопясь. — Да что такое? — Ось сломалась... перегорела, — мрачно отвечал он и с таким негодованием поправил вдруг шлею на пристяжной, что та совсем покачнулась было набок, однако устояла, фыркнула, встряхнулась и преспокойно начала чесать себе зубом ниже колена передней ноги. Я слез и постоял некоторое время на дороге, смутно предаваясь чувству неприятного недоумения. Правое колесо почти совершенно подвернулось под телегу и, казалось, с немым отчаянием поднимало кверху свою ступицу. — Что теперь делать? — спросил я наконец. — Вон кто виноват! — сказал мой кучер, указывая кнутом на поезд, который успел уже свернуть на дорогу и приближался к нам, — уж я всегда это замечал, — продолжал он, — это примета верная — встретить покойника... Да. И он опять обеспокоил пристяжную, которая, видя его нерасположение и суровость, решилась остаться неподвижною и только изредка и скромно помахивала хвостом. Я походил немного взад и вперед и опять остановился перед колесом. Между тем покойник нагнал нас. Тихо свернув с дороги на траву, потянулось мимо нашей телеги печальное шествие. Мы с кучером сняли шапки, раскланялись с священником, переглянулись с носильщиками. Они выступали с трудом; высоко поднимались их широкие груди. Из двух баб, шедших за гробом, одна была очень стара и бледна; неподвижные ее черты, жестоко искаженные горестью, хранили выражение строгой, торжественной важности. Она шла молча, изредка поднося худую руку к тонким, ввалившимся губам. У другой бабы, молодой женщины лет двадцати пяти, глаза были красны и влажны, и все лицо опухло от плача; поравнявшись с нами, она перестала голосить и закрылась рукавом... Но вот покойник миновал нас, выбрался опять на дорогу, и опять раздалось ее жалобное, надрывающее душу пение. Безмолвно проводив глазами мерно колыхавшийся гроб, кучер мой обратился ко мне. — Это Мартына-плотника хоронят, — заговорил он, — что с Рябой. — А ты почему знаешь? — Я по бабам узнал: старая-то — его мать, а молодая — жена. — Он болен был, что ли? — Да... горячка... Третьего дня за дохтуром посылал управляющий, да дома дохтура не застали... А плотник был хороший; зашибал маненько, а хороший был плотник. Вишь, баба-то его как убивается... Ну, да ведь известно: у баб слезы-то некупленные. Бабьи слезы та же вода... Да. И он нагнулся, пролез под поводом пристяжной и ухватился обеими руками за дугу. — Однако, — заметил я, — что ж нам делать? Кучер мой сперва уперся коленом в плечо коренной, тряхнул раза два дугой, поправил седелку, потом опять пролез под поводом пристяжной и, толкнув ее мимоходом в морду, подошел к колесу — подошел и, не спуская с него взора, медленно достал из-под полы кафтана тавлинку, медленно вытащил за ремешок крышку, медленно всунул в тавлинку своих два толстых пальца (и два-то едва в ней уместились), помял-помял табак, перекосил заранее нос, понюхал с расстановкой, сопровождая каждый прием продолжительным кряхтением, и, болезненно щурясь и моргая прослезившимися глазами, погрузился в глубокое раздумье. — Ну, что? — проговорил я наконец. Кучер мой бережно вложил тавлинку в карман, надвинул шляпу себе на брови, без помощи рук, одним движением головы, и задумчиво полез на облучок. — Куда же ты? — спросил я его не без изумления. — Извольте садиться, — спокойно отвечал он и подобрал вожжи. — Да как же мы поедем? — Уж поедем-с. — Да ось... — Извольте садиться. — Да ось сломалась... — Сломалась-то она сломалась; ну, а до выселок доберемся... шагом, то есть. Тут вот за рощей направо есть выселки, Юдиными прозываются. — И ты думаешь, мы доедем? Кучер мой не удостоил меня ответом. — Я лучше пешком пойду, — сказал я. — Как угодно-с... И он махнул кнутом. Лошади тронулись. Мы действительно добрались до выселков, хотя правое переднее колесо едва держалось и необыкновенно странно вертелось. На одном пригорке оно чуть-чуть не слетело; но кучер мой закричал озлобленным голосом, и мы благополучно спустились. Юдины выселки состояли из шести низеньких и маленьких избушек, уже успевших скривиться набок, хотя их, вероятно, поставили недавно: дворы не у всех были обнесены плетнем. Въезжая в эти выселки, мы не встретили ни одной живой души; даже куриц не было видно на улице, даже собак; только одна, черная, с куцым хвостом, торопливо выскочила при нас из совершенно высохшего корыта, куда ее, должно быть, загнала жажда, и тотчас, без лая, опрометью бросилась под ворота. Я зашел в первую избу, отворил дверь в сени, окликнул хозяев — никто не отвечал мне. Я кликнул еще раз: голодное мяуканье кошки раздалось за другой дверью. Я толкнул ее ногой: худая кошка шмыгнула мимо меня, сверкнув во тьме зелеными глазами. Я всунул голову в комнату, посмотрел: темно, дымно и пусто. Я отправился на двор, и там никого не было... В загородке теленок промычал; хромой серый гусь отковылял немного в сторону. Я перешел во вторую избу — и во второй избе ни души. Я на двор... По самой середине ярко освещенного двора, на самом, как говорится, припеке, лежал, лицом к земле и накрывши голову армяком, как мне показалось, мальчик. В нескольких шагах от него, возле плохой тележонки, стояла, под соломенным навесом, худая лошаденка в оборванной сбруе. Солнечный свет, падая струями сквозь узкие отверстия обветшалого намета, пестрил небольшими светлыми пятнами ее косматую красно-гнедую шерсть. Тут же, в высокой скворешнице, болтали скворцы, с спокойным любопытством поглядывая вниз из своего воздушного домика. Я подошел к спящему и начал его будить... Он поднял голову, увидал меня и тотчас вскочил на ноги... «Что, что надо? Что такое?» — забормотал он спросонья. Я не тотчас ему ответил: до того поразила меня его наружность. Вообразите себе карлика лет пятидесяти с маленьким, смуглым и сморщенным лицом, острым носиком, карими, едва заметными глазками и курчавыми, густыми черными волосами, которые, как шляпка на грибе, широко сидели на крошечной его головке. Все тело его было чрезвычайно тщедушно и худо, и решительно нельзя передать словами, до чего был необыкновенен и странен его взгляд. — Что надо? — спросил он меня опять. Я объяснил ему, в чем было дело; он слушал меня, не спуская с меня своих медленно моргавших глаз. — Так нельзя ли нам новую ось достать? — сказал я наконец, — я бы с удовольствием заплатил. — А вы кто такие? Охотники, что ли? — спросил он, окинув меня взором с ног до головы. — Охотники. — Пташек небесных стреляете небось?.. Зверей лесных?.. И не грех вам Божьих пташек убивать, кровь проливать неповинную? Странный старичок говорил очень протяжно. Звук его голоса также изумил меня. В нем не только не слышалось ничего дряхлого, — он был удивительно сладок, молод и почти женски нежен. — Оси у меня нет, — прибавил он после небольшого молчания, — эта вот не годится (он указал на свою тележку), у вас, чай, телега большая. — А в деревне найти можно? — Какая тут деревня!.. Здесь ни у кого нет... Да и дома нет никого: все на работе. Ступайте, — промолвил он вдруг и лег опять на землю. Я никак не ожидал этого заключения. — Послушай, старик, — заговорил я, коснувшись до его плеча, — сделай одолжение, помоги. — Ступайте с Богом! Я устал: в город ездил, — сказал он мне и потащил себе армяк на голову. — Да сделай же одолжение, — продолжал я, — я... я заплачу. — Не надо мне твоей платы. — Да пожалуйста, старик... Он приподнялся до половины и сел, скрестив свои тонкие ножки. — Я бы тебя свел, пожалуй, на ссечки. Тут у нас купцы рощу купили, — Бог им судья, сводят рощу-то, и контору выстроили, Бог им судья. Там бы ты у них ось и заказал или готовую купил. — И прекрасно! — радостно воскликнул я. — Прекрасно!.. Пойдем. — Дубовую ось, хорошую, — продолжал он, не поднимаясь с места. — А далеко до тех ссечек? — Три версты. — Ну что ж! Мы можем на твоей тележке доехать. — Да нет... — Ну, пойдем, — сказал я, — пойдем, старик! Кучер нас на улице дожидается. Старик неохотно встал и вышел за мной на улицу. Кучер мой находился в раздраженном состоянии духа: он собрался было попоить лошадей, но воды в колодце оказалось чрезвычайно мало, и вкус ее был нехороший, а это, как говорят кучера, первое дело... Однако при виде старика он осклабился, закивал головой и воскликнул: — А, Касьянушка! здорово! — Здорово, Ерофей, справедливый человек! — отвечал Касьян унылым голосом. Я тотчас сообщил кучеру его предложение; Ерофей объявил свое согласие и въехал на двор. Пока он с обдуманной хлопотливостью отпрягал лошадей, старик стоял, прислонясь плечом к воротам, и невесело посматривал то на него, то на меня. Он как будто недоумевал: его, сколько я мог заметить, не слишком радовало наше внезапное посещение. — А разве и тебя переселили? — спросил его вдруг Ерофей, снимая дугу. — И меня. — Эк! — проговорил мой кучер сквозь зубы. — Знаешь, Мартын-то, плотник... ты ведь рябовского Мартына знаешь? — Знаю. — Ну, он умер. Мы сейчас его гроб повстречали. Касьян вздрогнул. — Умер? — проговорил он и потупился. — Да, умер. Что ж ты его не вылечил, а? Ведь ты, говорят, лечишь, ты лекарка. Мой кучер видимо потешался, глумился над стариком. — А это твоя телега, что ли? — прибавил он, указывая на нее плечом. — Моя. — Ну, телега... телега! — повторил он и, взяв ее за оглобли, чуть не опрокинул кверху дном... — Телега!.. А на чем же вы на ссечки поедете?.. В эти оглобли нашу лошадь не впряжешь: наши лошади большие, а это что такое? — А не знаю, — отвечал Касьян, — на чем вы поедете; разве вот на этом животике, — прибавил он со вздохом. — На этом-то? — подхватил Ерофей и, подойдя к Касьяновой клячонке, презрительно ткнул ее третьим пальцем правой руки в шею. — Ишь, — прибавил он с укоризной, — заснула, ворона! Я попросил Ерофея заложить ее поскорей. Мне самому захотелось съездить с Касьяном на ссечки: там часто водятся тетерева. Когда уже тележка была совсем готова, и я кое-как вместе с своей собакой уже уместился на ее покоробленном лубочном дне, и Касьян, сжавшись в комочек и с прежним унылым выражением на лице, тоже сидел на передней грядке, — Ерофей подошел ко мне и с таинственным видом прошептал: — И хорошо сделали, батюшка, что с ним поехали. Ведь он такой, ведь он юродивец, и прозвище-то ему: Блоха. Я не знаю, как вы понять-то его могли... Я хотел было заметить Ерофею, что до сих пор Касьян мне казался весьма рассудительным человеком, но кучер мой тотчас продолжал тем же голосом: — Вы только смотрите, того, туда ли он вас привезет. Да ось-то сами извольте выбрать: поздоровее ось извольте взять... А что, Блоха, — прибавил он громко, — что, у вас хлебушком можно разжиться? — Поищи, может найдется, — отвечал Касьян, дернул вожжами, и мы покатили. Лошадка его, к истинному моему удивлению, бежала очень недурно. В течение всей дороги Касьян сохранял упорное молчание и на мои вопросы отвечал отрывисто и нехотя. Мы скоро доехали до ссечек, а там добрались и до конторы, высокой избы, одиноко стоявшей над небольшим оврагом, на скорую руку перехваченным плотиной и превращенным в пруд. Я нашел в этой конторе двух молодых купеческих приказчиков, с белыми, как снег, зубами, сладкими глазами, сладкой и бойкой речью и сладко-плутоватой улыбочкой, сторговал у них ось и отправился на ссечки. Я думал, что Касьян останется при лошади, будет дожидаться меня, но он вдруг подошел ко мне. — А что, пташек стрелять идешь? — заговорил он, — а? — Да, если найду. — Я пойду с тобой... Можно? — Можно, можно. И мы пошли. Вырубленного места было всего с версту. Я, признаюсь, больше глядел на Касьяна, чем на свою собаку. Недаром его прозвали Блохой. Его черная, ничем не прикрытая головка (впрочем, его волосы могли заменить любую шапку) так и мелькала в кустах. Он ходил необыкновенно проворно и словно все подпрыгивал на ходу, беспрестанно нагибался, срывал какие-то травки, совал их за пазуху, бормотал себе что-то под нос и все поглядывал на меня и на мою собаку, да таким пытливым, странным взглядом. В низких кустах, «в мелочах», и на ссечках часто держатся маленькие серые птички, которые то и дело перемещаются с деревца на деревцо и посвистывают, внезапно ныряя на лету. Касьян их передразнивал, перекликался с ними; поршок полетел, чиликая, у него из-под ног — он зачиликал ему вслед; жаворонок стал спускаться над ним, трепеща крылами и звонко распевая, — Касьян подхватил его песенку. Со мной он все не заговаривал... Погода была прекрасная, еще прекраснее, чем прежде; но жара все не унималась. По ясному небу едва-едва неслись высокие и редкие облака, изжелта-белые, как весенний запоздалый снег, плоские и продолговатые, как опустившиеся паруса. Их узорчатые края, пушистые и легкие, как хлопчатая бумага, медленно, но видимо изменялись с каждым мгновением: они таяли, эти облака, и от них не падало тени. Мы долго бродили с Касьяном по ссечкам. Молодые отпрыски, еще не успевшие вытянуться выше аршина, окружали своими тонкими, гладкими стебельками почерневшие, низкие пни; круглые губчатые наросты с серыми каймами, те самые наросты, из которых вываривают трут, лепились к этим пням; земляника пускала по ним свои розовые усики; грибы тут же тесно сидели семьями. Ноги беспрестанно путались и цеплялись в длинной траве, пресыщенной горячим солнцем; всюду рябило в глазах от резкого металлического сверкания молодых, красноватых листьев на деревцах; всюду пестрели голубые гроздья журавлиного гороху, золотые чашечки куриной слепоты, наполовину лиловые, наполовину желтые цветы Ивана-да-Марьи; кое-где, возле заброшенных дорожек, на которых следы колес обозначались полосами красной мелкой травки, возвышались кучки дров, потемневших от ветра и дождя, сложенные саженями; слабая тень падала от них косыми четвероугольниками, — другой тени не было нигде. Легкий ветерок то просыпался, то утихал: подует вдруг прямо в лицо и как будто разыграется, — все весело зашумит, закивает и задвижется кругом, грациозно закачаются гибкие концы папоротников, — обрадуешься ему... но вот уж он опять замер, и все опять стихло. Одни кузнечики дружно трещат, словно озлобленные, — и утомителен этот непрестанный, кислый и сухой звук. Он идет к неотступному жару полудня; он словно рожден им, словно вызван им из раскаленной земли. Не наткнувшись ни на один выводок, дошли мы наконец до новых ссечек. Там недавно срубленные осины печально тянулись по земле, придавив собою и траву и мелкий кустарник; на иных листья еще зеленые, но уже мертвые, вяло свешивались с неподвижных веток; на других они уже засохли и покоробились. От свежих золотисто-белых щепок, грудами лежавших около ярко-влажных пней, веяло особенным, чрезвычайно приятным, горьким запахом. Вдали, ближе к роще, глухо стучали топоры, и по временам, торжественно и тихо, словно кланяясь и расширяя руки, спускалось кудрявое дерево... Долго не находил я никакой дичи; наконец из широкого дубового куста, насквозь проросшего полынью, полетел коростель. Я ударил; он перевернулся на воздухе и упал. Услышав выстрел, Касьян быстро закрыл глаза рукой и не шевельнулся, пока я не зарядил ружья и не поднял коростеля. Когда же я отправился далее, он подошел к месту, где упала убитая птица, нагнулся к траве, на которую брызнуло несколько капель крови, покачал головой, пугливо взглянул на меня... Я слышал после, как он шептал: «Грех!.. Ах, вот это грех!» Жара заставила нас, наконец, войти в рощу. Я бросился под высокий куст орешника, над которым молодой, стройный клен красиво раскинул свои легкие ветки. Касьян присел на толстый конец срубленной березы. Я глядел на него. Листья слабо колебались в вышине, и их жидко-зеленоватые тени тихо скользили взад и вперед по его тщедушному телу, кое-как закутанному в темный армяк, по его маленькому лицу. Он не поднимал головы. Наскучив его безмолвием, я лег на спину и начал любоваться мирной игрой перепутанных листьев на далеком светлом небе. Удивительно приятное занятие лежать на спине в лесу и глядеть вверх! Вам кажется, что вы смотрите в бездонное море, что оно широко расстилается под вами, что деревья не поднимаются от земли, но, словно корни огромных растений, спускаются, отвесно падают в те стеклянно ясные волны; листья на деревьях то сквозят изумрудами, то сгущаются в золотистую, почти черную зелень. Где-нибудь далеко, оканчивая собою тонкую ветку, неподвижно стоит отдельный листок на голубом клочке прозрачного неба, и рядом с ними качается другой, напоминая своим движением игру рыбьего плёса, как будто движение то самовольное и не производится ветром. Волшебными подводными островами тихо наплывают и тихо проходят белые круглые облака — и вот вдруг все это море, этот лучезарный воздух, эти ветки и листья, облитые солнцем, — все заструится, задрожит беглым блеском, и поднимется свежее, трепещущее лепетанье, похожее на бесконечный мелкий плеск внезапно набежавшей зыби. Вы не двигаетесь — вы глядите: и нельзя выразить словами, как радостно, и тихо, и сладко становится на сердце. Вы глядите: та глубокая, чистая лазурь возбуждает на устах ваших улыбку, невинную, как она сама, как облака по небу, и как будто вместе с ними медлительной вереницей проходят по душе счастливые воспоминания, и все вам кажется, что взор ваш уходит дальше и дальше, и тянет вас самих за собой в ту спокойную, сияющую бездну, и невозможно оторваться от этой вышины, от этой глубины... — Барин, а барин! — промолвил вдруг Касьян своим звучным голосом. Я с удивлением приподнялся; до сих пор он едва отвечал на мои вопросы, а то вдруг сам заговорил. — Что тебе? — спросил я. — Ну, для чего ты пташку убил? — начал он, глядя мне прямо в лицо. — Как для чего?.. Коростель — это дичь: его есть можно. — Не для того ты убил его, барин: станешь ты его есть! Ты его для потехи своей убил. — Да ведь ты сам небось гусей или куриц, например, ешь? — Та птица Богом определенная для человека, а коростель — птица вольная, лесная. И не он один: много ее, всякой лесной твари, и полевой и речной твари, и болотной и луговой, и верховой и низовой — и грех ее убивать, и пускай она живет на земле до своего предела... А человеку пища положена другая; пища ему другая и другое питье: хлеб — Божья благодать, да воды небесные, да тварь ручная от древних отцов. Я с удивлением поглядел на Касьяна. Слова его лились свободно; он не искал их, он говорил с тихим одушевлением и кроткою важностию, изредка закрывая глаза. — Так и рыбу, по-твоему, грешно убивать? — спросил я. — У рыбы кровь холодная, — возразил он с уверенностию, — рыба тварь немая. Она не боится, не веселится; рыба тварь бессловесная. Рыба не чувствует, в ней и кровь не живая... Кровь, — продолжал он, помолчав, — святое дело кровь! Кровь солнышка Божия не видит, кровь от свету прячется... великий грех показать свету кровь, великий грех и страх... Ох, великий! Он вздохнул и потупился. Я, признаюсь, с совершенным изумлением посмотрел на странного старика. Его речь звучала не мужичьей речью: так не говорят простолюдины, и краснобаи так не говорят. Этот язык, обдуманно-торжественный и странный... Я не слыхал ничего подобного. — Скажи, пожалуйста, Касьян, — начал я, не спуская глаз с его слегка раскрасневшегося лица, — чем ты промышляешь? Он не тотчас ответил на мой вопрос. Его взгляд беспокойно забегал на мгновение. — Живу, как Господь велит, — промолвил он наконец, — а чтобы, то есть, промышлять — нет, ничем не промышляю. Неразумен я больно, с мальства; работаю пока мочно, работник-то я плохой... где мне! Здоровья нет, и руки глупы. Ну, весной соловьев ловлю. — Соловьев ловишь?.. А как же ты говорил, что всякую лесную, и полевую, и прочую там тварь не надо трогать? — Убивать ее не надо, точно; смерть и так свое возьмет. Вот хоть бы Мартын-плотник. Жил Мартын-плотник, и не долго жил и помер; жена его теперь убивается о муже, о детках малых... Против смерти ни человеку, ни твари не слукавить. Смерть и не бежит, да и от нее не убежишь; да помогать ей не должно... А я соловушек не убиваю, — сохрани Господи! Я их не на муку ловлю, не на погибель их живота, а для удовольствия человеческого, на утешение и веселье. — Ты в Курск их ловить ходишь? — Хожу я и в Курск и подале хожу, как случится. В болотах ночую да в залесьях, в поле ночую один, во глуши: тут кулички рассвистятся, тут зайцы кричат, тут селезни стрекочут... По вечеркам замечаю, по утренничкам выслушиваю, по зарям обсыпаю сеткой кусты... Иной соловушко так жалостно поет, сладко... жалостно даже. — И продаешь ты их? — Отдаю добрым людям. — А что ж ты еще делаешь? — Как делаю? — Чем ты занят? Старик помолчал. — Ничем я этак не занят... Работник я плохой. Грамоте, однако, разумею. — Ты грамотный? — Разумею грамоте. Помог Господь да добрые люди. — Что, ты семейный человек? — Нетути, бессемейный. — Что так?.. Перемерли, что ли? — Нет, а так: задачи в жизни не вышло. Да это всё под Богом, все мы под Богом ходим; а справедлив должен быть человек — вот что! Богу угоден, то есть. — И родни у тебя нет? — Есть... да... так... Старик замялся. — Скажи, пожалуйста, — начал я, — мне послышалось, мой кучер у тебя спрашивал, что, дескать, отчего ты не вылечил Мартына? Разве ты умеешь лечить? — Кучер твой справедливый человек, — задумчиво отвечал мне Касьян, — а тоже не без греха. Лекаркой меня называют... Какая я лекарка!.. И кто может лечить? Это все от Бога. А есть... есть травы, цветы есть: помогают, точно. Вот хоть череда, например, трава добрая для человека; вот подорожник тоже; об них и говорить не зазорно: чистые травки — Божии. Ну, а другие не так: и помогают-то они, а грех; и говорить о них грех. Еще с молитвой разве... Ну, конечно, есть и слова такие... А кто верует — спасется, — прибавил он, понизив голос. — Ты ничего Мартыну не давал? — спросил я. — Поздно узнал, — отвечал старик. — Да что! кому как на роду написано. Не жилец был плотник Мартын, не жилец на земле: уж это так. Нет, уж какому человеку не жить на земле, того и солнышко не греет, как другого, и хлебушек тому не впрок, — словно что его отзывает... Да; упокой Господь его душу! — Давно вас переселили к нам? — спросил я после небольшого молчания. Касьян встрепенулся. — Нет, недавно: года четыре. При старом барине мы всё жили на своих прежних местах, а вот опека переселила. Старый барин у нас был кроткая душа, смиренник, царство ему небесное! Ну, опека, конечно, справедливо рассудила; видно, уж так пришлось. — А вы где прежде жили? — Мы с Красивой Мечи. — Далеко это отсюда? — Верст сто. — Что ж, там лучше было? — Лучше... лучше. Там места привольные, речные, гнездо наше; а здесь теснота, сухмень... Здесь мы осиротели. Там у нас, на Красивой-то на Мечи, взойдешь ты на холм, взойдешь — и, Господи Боже мой, что это? а?.. И река-то, и луга, и лес; а там церковь, а там опять пошли луга. Далече видно, далече. Вот как далеко видно... Смотришь, смотришь, ах ты, право! Ну, здесь точно земля лучше: суглинок, хороший суглинок, говорят крестьяне; да с меня хлебушка-то всюду вдоволь народится. — А что, старик, скажи правду, тебе, чай, хочется на родине-то побывать? — Да, посмотрел бы. А впрочем, везде хорошо. Человек я бессемейный, непосед. Да и что! Много, что ли, дома-то высидишь? А вот как пойдешь, как пойдешь, — подхватил он, возвысив голос, — и полегчит, право. И солнышко на тебя светит, и Богу-то ты видней, и поется-то ладнее. Тут, смотришь, трава какая растет; ну, заметишь — сорвешь. Вода тут бежит, например, ключевая, родник, святая вода; ну, напьешься — заметишь тоже. Птицы поют небесные... А то за Курском пойдут степи, этакие степные места, вот удивление, вот удовольствие человеку, вот раздолье-то, вот Божия-то благодать! И идут они, люди сказывают, до самых теплых морей, где живет птица Гамаюн сладкогласная, и с дерев лист ни зимой не сыплется, ни осенью, и яблоки растут золотые на серебряных ветках, и живет всяк человек в довольстве и справедливости... И вот уж я бы туда пошел... Ведь я мало ли куда ходил! И в Ромён ходил, и в Синбирск — славный град, и в самую Москву — золотые маковки; ходил на Оку-кормилицу, и на Цну-голубку, и на Волгу-матушку, и много людей видал, добрых хрестьян, и в городах побывал честных... Ну, вот пошел бы я туда... и вот... и уж и... И не один я, грешный... много других хpeстьян в лаптях ходят, по миру бродят, правды ищут... да!.. А то что дома-то, а? Справедливости в человеке нет, вот оно что... Эти последние слова Касьян произнес скороговоркой, почти невнятно; потом он еще что-то сказал, чего я даже расслышать не мог, а лицо его такое странное приняло выражение, что мне невольно вспомнилось название «юродивца», данное ему Ерофеем. Он потупился, откашлянулся и как будто пришел в себя. — Эко солнышко! — промолвил он вполголоса, — эка благодать, Господи! Эка теплынь в лесу! Он повел плечами, помолчал, рассеянно глянул и запел потихоньку. Я не мог уловить всех слов его протяжной песенки; следующие послышались мне: А зовут меня Касьяном, а по прозвищу Блоха... «Э! — подумал я, — да он сочиняет...» Вдруг он вздрогнул и умолк, пристально всматриваясь в чащу леса. Я обернулся и увидел маленькую крестьянскую девочку, лет восьми, в синем сарафанчике, с клетчатым платком на голове и плетеным кузовком на загорелой голенькой руке. Она, вероятно, никак не ожидала нас встретить, как говорится, наткнулась на нас, и стояла неподвижно в зеленой чаще орешника, на тенистой лужайке, пугливо посматривая на меня своими черными глазами. Я едва успел разглядеть ее: она тотчас нырнула за дерево. — Аннушка! Аннушка! Подь сюда, не бойся, — кликнул старик ласково. — Боюсь, — раздался тонкий голосок. — Не бойся, не бойся, поди ко мне. Аннушка молча покинула свою засаду, тихо обошла кругом, — ее детские ножки едва шумели по густой траве, — и вышла из чащи подле самого старика. Это была девушка не восьми лет, как мне показалось сначала по небольшому ее росту, но тринадцати или четырнадцати. Все ее тело было мало и худо, но очень стройно и ловко, а красивое личико поразительно сходно с лицом самого Касьяна, хотя Касьян красавцем не был. Те же острые черты, тот же странный взгляд, лукавый и доверчивый, задумчивый и проницательный, и движенья те же... Касьян окинул ее глазами; она стояла к нему боком. — Что, грибы собирала? — опросил он. — Да, грибы, — отвечала она с робкой улыбкой. — Много нашла? — Много. (Она быстро глянула на него и опять улыбнулась.) — И белые есть? — Есть и белые. — Покажь-ка, покажь... (Она спустила кузов с руки и приподняла до половины широкий лист лопуха, которым грибы были покрыты.) Э! — сказал Касьян, нагнувшись над кузовом, — да какие славные! Ай да Аннушка! — Это твоя дочка, Касьян, что ли? — спросил я. (Лицо Аннушки слабо вспыхнуло.) — Нет, так, сродственница, — проговорил Касьян с притворной небрежностью. — Ну, Аннушка, ступай, — прибавил он тотчас, — ступай с Богом. Да смотри... — Да зачем же ей пешком идти! — прервал я его. — Мы бы ее довезли... Аннушка загорелась, как маков цвет, ухватилась обеими руками за веревочку кузовка и тревожно поглядела на старика. — Нет, дойдет, — возразил он тем же равнодушно-ленивым голосом. — Что ей... Дойдет и так... Ступай. Аннушка проворно ушла в лес. Касьян поглядел за нею вслед, потом потупился и усмехнулся. В этой долгой усмешке, в немногих словах, сказанных им Аннушке, в самом звуке его голоса, когда он говорил с ней, была неизъяснимая, страстная любовь и нежность. Он опять поглядел в сторону, куда она пошла, опять улыбнулся и, потирая себе лицо, несколько раз покачал головой. — Зачем ты ее так скоро отослал? — спросил я его. — Я бы у нее грибы купил... — Да вы там все равно дома купите, когда захотите, — отвечал он мне, в первый раз употребляя слово «вы». — А она у тебя прехорошенькая. — Нет... какое... так... — ответил он, как бы нехотя, и с того же мгновенья впал в прежнюю молчаливость. Видя, что все мои усилия заставить его опять разговориться оставались тщетными, я отправился на ссечки. Притом же и жара немного спала; но неудача, или, как говорят у нас, незадача моя, продолжалась, и я с одним коростелем и с новой осью вернулся в выселки. Уже подъезжая ко двору, Касьян вдруг обернулся ко мне. — Барин, а барин, — заговорил он, — ведь я виноват перед тобой; ведь это я тебе дичь-то всю отвел. — Как так? — Да уж это я знаю. А вот и ученый пес у тебя и хороший, а ничего не смог. Подумаешь, люди-то, люди, а? Вот и зверь, а что из него сделали? Я бы напрасно стал убеждать Касьяна в невозможности «заговорить» дичь и потому ничего не отвечал ему. Притом же мы тотчас повернули в ворота. В избе Аннушки не было; она уже успела прийти и оставить кузов с грибами. Ерофей приладил новую ось, подвергнув ее сперва строгой и несправедливой оценке; а через час я выехал, оставив Касьяну немного денег, которые он сперва было не принял, но потом, подумав и подержав их на ладони, положил за пазуху. В течение этого часа он не произнес почти ни одного слова; он по-прежнему стоял, прислонясь к воротам, не отвечал на укоризны моего кучера и весьма холодно простился со мной. Я, как только вернулся, успел заметить, что Ерофей мой снова находился в сумрачном расположении духа... И в самом деле, ничего съестного он в деревне не нашел, водопой для лошадей был плохой. Мы выехали. С неудовольствием, выражавшимся даже на его затылке, сидел он на козлах и страх желал заговорить со мной, но в ожидании первого моего вопроса ограничивался легким ворчанием вполголоса и поучительными, а иногда язвительными речами, обращенными к лошадям. «Деревня! — бормотал он, — а еще деревня! Спросил хошь квасу — и квасу нет... Ах ты, Господи! А вода — просто тьфу! (Он плюнул вслух.) Ни огурцов, ни квасу — ничего. Ну ты, — прибавил он громко, обращаясь к правой пристяжной, — я тебя знаю, потворница этакая! Любишь себе потворствовать небось... (И он ударил ее кнутом.) Совсем отлукавилась лошадь, а ведь какой прежде согласный был живот... Ну-ну, оглядывайся!..» — Скажи, пожалуйста, Ерофей, — заговорил я, — что за человек этот Касьян? Ерофей не скоро мне отвечал: он вообще человек был обдумывающий и неторопливый; но я тотчас мог догадаться, что мой вопрос его развеселил и успокоил. — Блоха-то? — заговорил он наконец, передернув вожжами. — Чудной человек: как есть юродивец, такого чудного человека и нескоро найдешь другого. Ведь, например, ведь он ни дать ни взять наш вот саврасый: от рук отбился тоже... от работы, то есть. Ну, конечно, что он за работник, — в чем душа держится, — ну, а все-таки... Ведь он сызмальства так. Сперва он со дядьями со своими в извоз ходил, — они у него были троечные, — ну, а потом, знать, наскучило — бросил. Стал дома жить, да и дома-то не усиживался, такой беспокойный, — уж точно блоха. Барин ему попался, спасибо, добрый — не принуждал. Вот он так с тех пор все и болтается, что овца беспредельная. И ведь такой удивительный, бог его знает: то молчит, как пень, то вдруг заговорит, — а что заговорит, бог его знает. Разве это манер? Это не манер. Несообразный человек, как есть. Поет, однако, хорошо. Этак важно — ничего, ничего. — А что, он лечит, точно? — Какое лечит!.. Ну, где ему! Таковский он человек. Меня, однако, от золотухи вылечил... Где ему! Глупый человек, как есть, — прибавил он, помолчав. — Ты его давно знаешь? — Давно. Мы им по Сычовке соседи, на Красивой-то на Мечи. — А что эта, нам в лесу попалась девушка, Аннушка, что, она ему родня? Ерофей посмотрел на меня через плечо и осклабился во весь рот. — Хе!.. да, сродни. Она сирота: матери у ней нету, да и неизвестно, кто ее мать-то была. Ну, а должно быть, что сродственница: больно на него смахивает... Ну, живет у него. Вострая девка, неча сказать; хорошая девка, и он, старый, в ней души не чает: девка хорошая. Да ведь он, вы вот не поверите, а ведь он, пожалуй, Аннушку-то свою грамоте учить вздумает. Ей-ей, от него это станется: уж такой он человек неабнакавенный. Непостоянный такой, несоразмерный даже... Э-э-э! — вдруг перервал самого себя мой кучер и, остановив лошадей, нагнулся набок и принялся нюхать воздух. — Никак гарью пахнет? Так и есть! Уж эти мне новые оси... А, кажется, на что мазал... Пойти водицы добыть: вот кстати и прудик. И Ерофей медлительно слез с облучка, отвязал ведерку, пошел к пруду и, вернувшись, не без удовольствия слушал, как шипела втулка колеса, внезапно охваченная водою... Раз шесть приходилось ему на каких-нибудь десяти верстах обливать разгоряченную ось, и уже совсем завечерело, когда мы возвратились домой. Бурмистр Верстах в пятнадцати от моего имения живет один мне знакомый человек, молодой помещик, гвардейский офицер в отставке, Аркадий Павлыч Пеночкин. Дичи у него в поместье водится много, дом построен по плану французского архитектора, люди одеты по-английски, обеды задает он отличные, принимает гостей ласково, а все-таки неохотно к нему едешь. Он человек рассудительный и положительный, воспитанье получил, как водится, отличное, служил, в высшем обществе потерся, а теперь хозяйством занимается с большим успехом. Аркадий Павлыч, говоря собственными его словами, строг, но справедлив, о благе подданных своих печется и наказывает их — для их же блага. «С ними надобно обращаться, как с детьми, — говорит он в таком случае, — невежество, mon cher; il faut prendre cela en considération». Сам же, в случае так называемой печальной необходимости, резких и порывистых движений избегает и голоса возвышать не любит, но более тычет рукою прямо, спокойно приговаривая: «Ведь я тебя просил, любезный мой», или: «Что с тобою, друг мой, опомнись». Причем только слегка стискивает зубы и кривит рот. Роста он небольшого, сложен щеголевато, собою весьма недурен, руки и ногти в большой опрятности содержит; с его румяных губ и щек так и пышет здоровьем. Смеется он звучно и беззаботно, приветливо щурит светлые, карие глаза. Одевается он отлично и со вкусом; выписывает французские книги, рисунки и газеты, но до чтения небольшой охотник: «Вечного жида» едва осилил. В карты играет мастерски. Вообще Аркадий Павлыч считается одним из образованнейших дворян и завиднейших женихов нашей губернии; дамы от него без ума и в особенности хвалят его манеры. Он удивительно хорошо себя держит, осторожен, как кошка, и ни в какую историю замешан отроду не бывал, хотя при случае дать себя знать и робкого человека озадачить и срезать любит. Дурным обществом решительно брезгает — скомпрометироваться боится; зато в веселый час объявляет себя поклонником Эпикура, хотя вообще о философии отзывается дурно, называя ее туманной пищей германских умов, а иногда и просто чепухой. Музыку он тоже любит; за картами поет сквозь зубы, но с чувством. Из Лючии и Сомнамбулы тоже помнит, но что-то все высоко забирает. По зимам он ездит в Петербург. Дом у него в порядке необыкновенном; даже кучера подчинились его влиянию и каждый день не только вытирают хомуты и армяки чистят, но и самим себе лицо моют. Дворовые люди Аркадия Павлыча посматривают, правда, что-то исподлобья, но у нас на Руси угрюмого от заспанного не отличишь. Аркадий Павлыч говорит голосом мягким и приятным, с расстановкой и как бы с удовольствием пропуская каждое слово сквозь свои прекрасные, раздушенные усы; также употребляет много французских выражений, как-то: «Mais c’est impayable!», «Mais comment donc!» и пр. Со всем тем я по крайней мере не слишком охотно его посещаю, и если бы не тетерева и не куропатки, вероятно, совершенно бы с ним раззнакомился. Странное какое-то беспокойство овладевает вами в его доме; даже комфорт вас не радует, и всякий раз, вечером, когда появится перед вами завитый камердинер в голубой ливрее с гербовыми пуговицами и начнет подобострастно стягивать с вас сапоги, вы чувствуете, что если бы вместо его бледной и сухопарой фигуры внезапно предстали перед вами изумительно широкие скулы и невероятно тупой нос молодого дюжего парня, только что взятого барином от сохи, но уже успевшего в десяти местах распороть по швам недавно пожалованный нанковый кафтан, — вы бы обрадовались несказанно и охотно бы подверглись опасности лишиться вместе с сапогом и собственной вашей ноги вплоть до самого вертлюга... Несмотря на мое нерасположение к Аркадию Павлычу, пришлось мне однажды провести у него ночь. На другой день я рано поутру велел заложить свою коляску, но он не хотел меня отпустить без завтрака на английский манер и повел к себе в кабинет. Вместе с чаем подали нам котлеты, яйца всмятку, масло, мед, сыр и пр. Два камердинера, в чистых белых перчатках, быстро и молча предупреждали наши малейшие желания. Мы сидели на персидском диване. На Аркадии Павлыче были широкие шелковые шаровары, черная бархатная куртка, красивый фес с синей кистью и китайские желтые туфли без задков. Он пил чай, смеялся, рассматривал свои ногти, курил, подкладывал себе подушки под бок и вообще чувствовал себя в отличном расположении духа. Позавтракавши плотно и с видимым удовольствием, Аркадий Павлыч налил себе рюмку красного вина, поднес ее к губам и вдруг нахмурился. — Отчего вино не нагрето? — спросил он довольно резким голосом одного из камердинеров. Камердинер смешался, остановился как вкопанный и побледнел. — Ведь я тебя спрашиваю, любезный мой? — спокойно продолжал Аркадий Павлыч, не спуская с него глаз. Несчастный камердинер помялся на месте, покрутил салфеткой и не сказал ни слова. Аркадий Павлыч потупил голову и задумчиво посмотрел на него исподлобья. — Pardon, mon cher, — промолвил он с приятной улыбкой, дружески коснувшись рукой до моего колена, и снова уставился на камердинера. — Ну, ступай, — прибавил он после небольшого молчания, поднял брови и позвонил. Вошел человек, толстый, смуглый, черноволосый, с низким лбом и совершенно заплывшими глазами. — Насчет Федора... распорядиться, — проговорил Аркадий Павлыч вполголоса и с совершенным самообладанием. — Слушаю-с, — отвечал толстый и вышел. — Voilà, mon cher, les désagréments de la campagne25, — весело заметил Аркадий Павлыч. — Да куда же вы? Останьтесь, посидите еще немного. — Нет, — отвечал я, — мне пора. — Все на охоту! Ох, уж эти мне охотники! Да вы куда теперь едете? — За сорок верст отсюда, в Рябово. — В Рябово? Ах, Боже мой, да в таком случае я с вами поеду. Рябово всего в пяти верстах от моей Шипиловки, а я таки давно в Шипиловке не бывал: все времени улучить не мог. Вот как кстати пришлось: вы сегодня в Рябове поохотитесь, а вечером ко мне. Се sera charmant. Мы вместе поужинаем, — мы возьмем с собою повара, — вы у меня переночуете. Прекрасно! Прекрасно! — прибавил он, не дождавшись моего ответа. — C’est arrangé... Эй, кто там? Коляску нам велите заложить, да поскорей. Вы в Шипиловке не бывали? Я бы посовестился предложить вам провести ночь в избе моего бурмистра, да вы, я знаю, неприхотливы. И в Рябове в сенном бы сарае ночевали... Едем, едем! И Аркадий Павлыч запел какой-то французский романс. — Ведь вы, может быть, не знаете, — продолжал он, покачиваясь на обеих ногах, — у меня там мужики на оброке. Конституция — что будешь делать? Однако оброк мне платят исправно. Я бы их, признаться, давно на барщину ссадил, да земли мало! Я и так удивляюсь, как они концы с концами сводят. Впрочем, это их дело. Бурмистр у меня там молодец, умная голова, государственный человек! Вы увидите... Как, право, это хорошо пришлось! Делать было нечего. Вместо девяти часов утра мы выехали в два. Охотники поймут мое нетерпенье. Аркадий Павлыч любил, как он выражался, при случае побаловать себя и забрал с собою такую бездну белья, припасов, платья, духов, подушек и разных несессеров, что иному бережливому и владеющему собою немцу хватило бы всей этой благодати на год. При каждом спуске с горы Аркадий Павлыч держал краткую, но сильную речь кучеру, из чего я мог заключить, что мой знакомец порядочный трус. Впрочем, путешествие совершилось весьма благополучно; только на одном недавно починенном мостике телега с поваром завалилась, и задним колесом ему придавило желудок. Аркадий Павлыч, при виде падения доморощенного Карема, испугался не на шутку и тотчас велел спросить: целы ли у него руки? Получив же ответ утвердительный, немедленно успокоился. Со всем тем, ехали мы довольно долго; я сидел в одной коляске с Аркадием Павлычем и под конец путешествия почувствовал тоску смертельную, тем более, что в течение нескольких часов мой знакомец совершенно выдохся и начинал уже либеральничать. Наконец мы приехали, только не в Рябово, а прямо в Шипиловку; как-то оно так вышло. В тот день я и без того уже поохотиться не мог и потому скрепя сердце покорился своей участи. Повар приехал несколькими минутами ранее нас и, по-видимому, уже успел распорядиться и предупредить кого следовало, потому что при самом въезде в околицу встретил нас староста (сын бурмистра), дюжий и рыжий мужик в косую сажень ростом, верхом и без шапки, в новом армяке нараспашку. «А где же Софрон?» — спросил его Аркадий Павлыч. Староста сперва проворно соскочил с лошади, поклонился барину в пояс, промолвил: «Здравствуйте, батюшка Аркадий Павлыч», — потом приподнял голову, встряхнулся и доложил, что Софрон отправился в Перов, но что за ним уже послали. «Ну, ступай за нами», — сказал Аркадий Павлыч. Староста отвел из приличия лошадь в сторону, взвалился на нее и пустился рысцой за коляской, держа шапку в руке. Мы поехали по деревне. Несколько мужиков в пустых телегах попались нам навстречу; они ехали с гумна и пели песни, подпрыгивая всем телом и болтая ногами на воздухе; но при виде нашей коляски и старосты внезапно умолкли, сняли свои зимние шапки (дело было летом) и приподнялись, как бы ожидая приказаний. Аркадий Павлыч милостиво им поклонился. Тревожное волнение видимо распространялось по селу. Бабы в клетчатых паневах швыряли щепками в недогадливых или слишком усердных собак; хромой старик с бородой, начинавшейся под самыми глазами, оторвал недопоенную лошадь от колодезя, ударил ее неизвестно за что по боку, а там уже поклонился. Мальчишки в длинных рубашонках с воплем бежали в избы, ложились брюхом на высокий порог, свешивали головы, закидывали ноги кверху и таким образом весьма проворно перекатывались за дверь, в темные сени, откуда уже и не показывались. Даже курицы стремились ускоренной рысью в подворотню; один бойкий петух с черной грудью, похожей на атласный жилет, и красным хвостом, закрученным на самый гребень, остался было на дороге и уже совсем собрался кричать, да вдруг сконфузился и тоже побежал. Изба бурмистра стояла в стороне от других, посреди густого зеленого конопляника. Мы остановились перед воротами. Г-н Пеночкин встал, живописно сбросил с себя плащ и вышел из коляски, приветливо озираясь кругом. Бурмистрова жена встретила нас с низкими поклонами и подошла к барской ручке. Аркадий Павлыч дал ей нацеловаться вволю и взошел на крыльцо. В сенях, в темном углу, стояла старостиха и тоже поклонилась, но к руке подойти не дерзнула. В так называемой холодной избе — из сеней направо — уже возились две другие бабы; они выносили оттуда всякую дрянь, пустые жбаны, одеревенелые тулупы, масленые горшки, люльку с кучей тряпок и пестрым ребенком, подметали банными вениками сор. Аркадий Павлыч выслал их вон и поместился на лавке под образами. Кучера начали вносить сундуки, ларцы и прочие удобства, всячески стараясь умерить стук своих тяжелых сапогов. Между тем Аркадий Павлыч расспрашивал старосту об урожае, посеве и других хозяйственных предметах. Староста отвечал удовлетворительно, но как-то вяло и неловко, словно замороженными пальцами кафтан застегивал. Он стоял у дверей и то и дело сторожился и оглядывался, давая дорогу проворному камердинеру. Из-за его могущественных плеч удалось мне увидеть, как бурмистрова жена в сенях втихомолку колотила какую-то другую бабу. Вдруг застучала телега и остановилась перед крыльцом: вошел бурмистр. Этот, по словам Аркадия Павлыча, государственный человек был роста небольшого, плечист, сед и плотен, с красным носом, маленькими голубыми глазами и бородой в виде веера. Заметим, кстати, что с тех пор, как Русь стоит, не бывало еще на ней примера раздобревшего и разбогатевшего человека без окладистой бороды; иной весь свой век носил бородку жидкую, клином, — вдруг, смотришь, обложился кругом словно сияньем, — откуда волос берется! Бурмистр, должно быть, в Перове подгулял: и лицо-то у него отекло порядком, да и вином от него попахивало. — Ах вы, отцы наши, милостивцы вы наши, — заговорил он нараспев и с таким умилением на лице, что вот-вот, казалось, слезы брызнут, — насилу-то изволили пожаловать!.. Ручку, батюшка, ручку, — прибавил он, уже загодя протягивая губы. Аркадий Павлыч удовлетворил его желание. — Ну, что, брат Софрон, каково у тебя дела идут? — спросил он ласковым голосом. — Ах вы, отцы наши! — воскликнул Софрон, — да как же им худо идти, делам-то! Да ведь вы, наши отцы, вы, милостивцы, деревеньку нашу просветить изволили приездом-то своим, осчастливили по гроб дней. Слава тебе, Господи, Аркадий Павлыч, слава тебе, Господи! Благополучно обстоит все милостью вашей. Тут Софрон помолчал, поглядел на барина и, как бы снова увлеченный порывом чувства (притом же и хмель брал свое), в другой раз попросил руки и запел пуще прежнего: — Ах вы, отцы наши, милостивцы... и... уж что! Ей-богу, совсем дураком от радости стал... Ей-богу, смотрю да не верю... Ах вы, отцы наши!.. Аркадий Павлыч глянул на меня, усмехнулся и спросил: «Правда ведь, взволнованно это?» — Да, батюшка, Аркадий Павлыч, — продолжал неугомонный бурмистр, — как же вы это? Сокрушаете вы меня совсем, батюшка; известить меня не изволили о вашем приезде-то. Где же вы ночку-то проведете? Ведь тут нечистота, сор... — Ничего, Софрон, ничего, — с улыбкой отвечал Аркадий Павлыч, — здесь хорошо. — Да ведь, отцы вы наши, — для кого хорошо? Для нашего брата, мужика, хорошо; а ведь вы... ах вы, отцы мои, милостивцы, ах вы, отцы мои!.. Простите меня, дурака, с ума спятил, ей-богу одурел вовсе. Между тем подали ужин. Аркадий Павлыч начал кушать. Сына своего старик прогнал — дескать, духоты напущаешь. — Ну, что, размежевался, старина? — спросил г-н Пеночкин, который явно желал подделаться под мужицкую речь и мне подмигивал. — Размежевались, батюшка, всё твоею милостью. Третьего дня сказку подписали. Хлыновские-то сначала поломались... поломались, отец, точно. Требовали... требовали... и бог знает, чего требовали; да ведь дурачье, батюшка, народ глупый. А мы, батюшка, милостью твоею благодарность заявили и Миколая Миколаича посредственника удовлетворили; всё по твоему приказу действовали, батюшка; как ты изволил приказать, так мы и действовали, и с ведома Егора Дмитрича всё действовали. — Егор мне докладывал, — важно заметил Аркадий Павлыч. — Как же, батюшка, Егор Дмитрич, как же. — Ну, и стало быть, вы теперь довольны? Софрон только того и ждал. — Ах вы, отцы наши, милостивцы наши! — запел он опять... — Да помилуйте вы меня... да ведь мы за вас, отцы наши, денно и нощно Господу Богу молимся... Земли, конечно, маловато... Пеночкин перебил его: — Ну, хорошо, хорошо, Софрон, знаю, ты мне усердный слуга... А что, как умолот? Софрон вздохнул. — Ну, отцы вы наши, умолот-то не больно хорош. Да что, батюшка Аркадий Павлыч, позвольте вам доложить, дельцо какое вышло. (Тут он приблизился, разводя руками, к господину Пеночкину, нагнулся и прищурил один глаз.) Мертвое тело на нашей земле оказалось. — Как так? — И сам ума не приложу, батюшка, отцы вы наши: видно, враг попутал. Да, благо, подле чужой межи оказалось; а только, что греха таить, на нашей земле. Я его тотчас на чужой-то клин и приказал стащить, пока можно было, да караул приставил и своим заказал: молчать, говорю. А становому на всякий случай объяснил: вот какие порядки, говорю; да чайком его, да благодарность... Ведь что, батюшка, думаете? Ведь осталось у чужаков на шее; а ведь мертвое тело, что двести рублев — как калач. Г-н Пеночкин много смеялся уловке своего бурмистра и несколько раз сказал мне, указывая на него головой: «Какой молодец, а?» Между тем на дворе совсем стемнело. Аркадий Павлыч велел со стола прибирать и сена принести. Камердинер постлал нам простыни, разложил подушки; мы легли. Софрон ушел к себе, получив приказание на следующий день. Аркадий Павлыч, засыпая, еще потолковал немного об отличных качествах русского мужика и тут же заметил мне, что со времени управления Софрона за шипиловскими крестьянами не водится ни гроша недоимки... Сторож заколотил в доску; ребенок, видно еще не успевший проникнуться чувством должного самоотверженья, запищал где-то в избе... Мы заснули. На другой день утром мы встали довольно рано. Я было собрался ехать в Рябово, но Аркадий Павлыч желал показать мне свое именье и упросил меня остаться. Я и сам был не прочь убедиться на деле в отличных качествах государственного человека — Софрона. Явился бурмистр. На нем был синий армяк, подпоясанный красным кушаком. Говорил он гораздо меньше вчерашнего, глядел зорко и пристально в глаза барину, отвечал складно и дельно. Мы вместе с ним отправились на гумно. Софронов сын, трехаршинный староста, по всем признакам человек весьма глупый, также пошел за нами, да еще присоединился к нам земский Федосеич, отставной солдат с огромными усами и престранным выражением лица: точно он весьма давно тому назад чему-то необыкновенно удивился да с тех пор уж и не пришел в себя. Мы осмотрели гумно, ригу, овины, сараи, ветряную мельницу, скотный двор, зеленя, конопляники; все было действительно в отличном порядке, одни унылые лица мужиков приводили меня в некоторое недоумение. Кроме полезного, Софрон заботился еще о приятном: все канавы обсадил ракитником, между скирдами на гумне дорожки провел и песочком посыпал, на ветряной мельнице устроил флюгер в виде медведя с разинутой пастью и красным языком, к кирпичному скотному двору прилепил нечто вроде греческого фронтона и под фронтоном белилами надписал: «Построен в селе Шипиловке в тысеча восемьсот сороковом году. Сей скотный двор». Аркадий Павлыч разнежился совершенно, пустился излагать мне на французском языке выгоды оброчного состоянья, причем, однако, заметил, что барщина для помещиков выгоднее, — да мало ли чего нет!.. Начал давать бурмистру советы, как сажать картофель, как для скотины корм заготовлять и пр. Софрон выслушивал барскую речь со вниманием, иногда возражал, но уже не величал Аркадия Павлыча ни отцом, ни милостивцем и все напирал на то, что земли-де у них маловато, прикупить бы не мешало. «Что ж, купите, — говорил Аркадий Павлыч, — на мое имя, я не прочь». На эти слова Софрон не отвечал ничего, только бороду поглаживал. «Однако теперь бы не мешало съездить в лес», — заметил г-н Пеночкин. Тотчас привели нам верховых лошадей; мы поехали в лес, или, как у нас говорится, в «заказ». В этом «заказе» нашли мы глушь и дичь страшную, за что Аркадий Павлыч похвалил Софрона и потрепал его по плечу. Г-н Пеночкин придерживался насчет лесоводства русских понятий и тут же рассказал мне презабавный, по его словам, случай, как один шутник-помещик вразумил своего лесника, выдрав у него около половины бороды, в доказательство того, что от подрубки лес гуще не вырастает... Впрочем, в других отношениях и Софрон и Аркадий Павлыч — оба не чуждались нововведений. По возвращении в деревню бурмистр повел нас посмотреть веялку, недавно выписанную им из Москвы. Веялка точно действовала хорошо, но если бы Софрон знал, какая неприятность ожидала и его и барина на этой последней прогулке, он, вероятно, остался бы с нами дома. Вот что случилось. Выходя из сарая, увидали мы следующее зрелище. В нескольких шагах от двери, подле грязной лужи, в которой беззаботно плескались три утки, стояло на коленках два мужика: один — старик лет шестидесяти, другой — малый лет двадцати, оба в замашных заплатанных рубахах, на босу ногу и подпоясанные веревками. Земский Федосеич усердно хлопотал около них и, вероятно, успел бы уговорить их удалиться, если б мы замешкались в сарае, но, увидев нас, он вытянулся в струнку и замер на месте. Тут же стоял староста с разинутым ртом и недоумевающими кулаками. Аркадий Павлыч нахмурился, закусил губу и подошел к просителям. Оба молча поклонились ему в ноги. — Что вам надобно? О чем вы просите? — спросил он строгим голосом и несколько в нос. (Мужики взглянули друг на друга и словечка не промолвили, только прищурились, словно от солнца, да поскорей дышать стали.) — Ну, что же? — продолжал Аркадий Павлыч и тотчас же обратился к Софрону. — Из какой семьи? — Из Тоболеевой семьи, — медленно отвечал бурмистр. — Ну, что же вы? — заговорил опять г. Пеночкин, — языков у вас нет, что ли? Сказывай ты, чего тебе надобно? — прибавил он, качнув головой на старика. — Да не бойся, дурак. Старик вытянул свою темно-бурую, сморщенную шею, криво разинул посиневшие губы, сиплым голосом произнес: «Заступись, государь!» — и снова стукнул лбом в землю. Молодой мужик тоже поклонился. Аркадий Павлыч с достоинством посмотрел на их затылки, закинул голову и расставил немного ноги. — Что такое? На кого ты жалуешься? — Помилуй, государь! Дай вздохнуть... Замучены совсем. (Старик говорил с трудом.) — Кто тебя замучил? — Да Софрон Яковлич, батюшка. Аркадий Павлыч помолчал. — Как тебя зовут? — Антипом, батюшка. — А это кто? — А сынок мой, батюшка. Аркадий Павлыч помолчал опять и усами повел. — Ну, так чем же он тебя замучил? — заговорил он, глядя на старика сквозь усы. — Батюшка, разорил вконец. Двух сыновей, батюшка, без очереди в некруты отдал, а теперя и третьего отнимает. Вчера, батюшка, последнюю коровушку со двора свел и хозяйку мою избил — вон его милость. (Он указал на старосту.) — Гм! — произнес Аркадий Павлыч. — Не дай вконец разориться, кормилец. Г-н Пеночкин нахмурился. — Что же это, однако, значит? — спросил он бурмистра вполголоса и с недовольным видом. — Пьяный человек-с, — отвечал бурмистр, в первый раз употребляя «слово-ер», — неработящий. Из недоимки не выходит вот уж пятый год-с. — Софрон Яковлич за меня недоимку взнес, батюшка, — продолжал старик, — вот пятый годочек пошел, как взнес, а как взнес — в кабалу меня и забрал, батюшка, да вот и... — А отчего недоимка за тобой завелась? — грозно спросил г. Пеночкин. (Старик понурил голову.) — Чай, пьянствовать любишь, по кабакам шататься? (Старик разинул было рот.) Знаю я вас, — с запальчивостью продолжал Аркадий Павлыч, — ваше дело пить да на печи лежать, а хороший мужик за вас отвечай. — И грубиян тоже, — ввернул бурмистр в господскую речь. — Ну, уж это само собою разумеется. Это всегда так бывает; это уж я не раз заметил. Целый год распутствует, грубит, а теперь в ногах валяется. — Батюшка, Аркадий Павлыч, — с отчаяньем заговорил старик, — помилуй, заступись, — какой я грубиян? Как перед Господом Богом говорю, невмоготу приходится. Невзлюбил меня Софрон Яковлич, за что невзлюбил — Господь ему судья! Разоряет вконец, батюшка... Последнего вот сыночка... и того... (На желтых и сморщенных глазах старика сверкнула слезинка.) Помилуй, государь, заступись... — Да и не нас одних, — начал было молодой мужик... Аркадий Павлыч вдруг вспыхнул: — А тебя кто спрашивает, а? Тебя не спрашивают, так ты молчи... Это что такое? Молчать, говорят тебе! молчать!.. Ах, Боже мой! да это просто бунт. Нет, брат, у меня бунтовать не советую... у меня... (Аркадий Павлыч шагнул вперед, да, вероятно, вспомнил о моем присутствии, отвернулся и положил руки в карманы.) Прошу извинить меня, милый мой, — сказал он с принужденной улыбкой, значительно понизив голос. — Вот изнанка медали... Ну, хорошо, хорошо, — продолжал он, не глядя на мужиков, — я прикажу... хорошо, ступайте. (Мужики не поднимались.) Ну, да ведь я сказал вам... хорошо. Ступайте же, я прикажу, говорят вам. Аркадий Павлыч обернулся к ним спиной. «Вечно неудовольствия», — проговорил он сквозь зубы и пошел большими шагами домой. Софрон отправился вслед за ним. Земский выпучил глаза, словно куда-то очень далеко прыгнуть собирался. Староста выпугнул уток из лужи. Просители постояли еще немного на месте, посмотрели друг на друга и поплелись, не оглядываясь, восвояси. Часа два спустя я уже был в Рябове и вместе с Анпадистом, знакомым мне мужиком, собирался на охоту. До самого моего отъезда Пеночкин дулся на Софрона. Заговорил я с Анпадистом о шипиловских крестьянах, о г. Пеночкине, спросил его, не знает ли он тамошнего бурмистра. — Софрона-то Яковлича?.. вона! — А что он за человек? — Собака, а не человек; такой собаки до самого Курска не найдешь. — А что? — Да ведь Шипиловка только что числится за тем, как бишь его, за Пенкиным-то; ведь не он ей владеет: Софрон владеет. — Неужто? — Как своим добром владеет. Крестьяне ему кругом должны; работают на него словно батраки: кого с обозом посылает, кого куды... затормошил совсем. — Земли у них, кажется, немного? — Немного? Он у одних хлыновских восемьдесят десятин нанимает, да у наших сто двадцать; вот те и целых полтораста десятин. Да он не одной землей промышляет: и лошадьми промышляет, и скотом, и дегтем, и маслом, и пенькой, и чем-чем... Умен, больно умен, и богат же, бестия! Да вот чем плох — дерется. Зверь — не человек; сказано: собака, пес, как есть пес. — Да что ж они на него не жалуются? — Экста! Барину-то что за нужда! Недоимок не бывает, так ему что? Да, поди ты, — прибавил он после небольшого молчания, — пожалуйся. Нет, он тебя... да, поди-ка... Нет уж, он тебя вот как, того... Я вспомнил про Антипа и рассказал ему, что видел. — Ну, — промолвил Анпадист, — заест он его теперь; заест человека совсем. Староста теперь его забьет. Экой бесталанный, подумаешь, бедняга! И за что терпит... На сходке с ним повздорил, с бурмистром-то, невтерпеж, знать, пришлось... Велико дело! Вот он его, Антипа-то, клевать и начал. Теперь доедет. Ведь он такой пес, собака, прости, Господи, мое прегрешенье, знает, на кого налечь. Стариков-то, что побогаче да посемейнее, не трогает, лысый черт, а тут вот и расходился! Ведь он Антиповых-то сыновей без очереди в некруты отдал, мошенник беспардонный, пес, прости, Господи, мое прегрешенье! Мы отправились на охоту. Контора Дело было осенью. Уже несколько часов бродил я с ружьем по полям и, вероятно, прежде вечера не вернулся бы в постоялый двор на большой Курской дороге, где ожидала меня моя тройка, если б чрезвычайно мелкий и холодный дождь, который с самого утра, не хуже старой девки, неугомонно и безжалостно приставал ко мне, не заставил меня наконец искать где-нибудь поблизости хотя временного убежища. Пока я еще соображал, в какую сторону пойти, глазам моим внезапно представился низкий шалаш возле поля, засеянного горохом. Я подошел к шалашу, заглянул под соломенный намет и увидал старика до того дряхлого, что мне тотчас же вспомнился тот умирающий козел, которого Робинзон нашел в одной из пещер своего острова. Старик сидел на корточках, жмурил свои потемневшие маленькие глаза и торопливо, но осторожно, наподобие зайца (у бедняка не было ни одного зуба), жевал сухую и твердую горошину, беспрестанно перекатывая ее со стороны на сторону. Он до того погрузился в свое занятие, что не заметил моего прихода. — Дедушка! а дедушка! — проговорил я. Он перестал жевать, высоко поднял брови и с усилием открыл глаза. — Чего? — прошамшил он сиплым голосом. — Где тут деревня близко? — спросил я. Старик опять пустился жевать. Он меня не расслушал. Я повторил свой вопрос громче прежнего. — Деревня?.. да тебе что надо? — А вот от дождя укрыться. — Чего? — От дождя укрыться. — Да! (Он почесал свой загорелый затылок.) Ну, ты, тово, ступай, — заговорил он вдруг, беспорядочно размахивая руками, — во... вот, как мимо леска пойдешь, вот как пойдешь — тут те и будет дорога; ты ее-то брось, дорогу-то, да все направо забирай, все забирай, все забирай, все забирай... Ну, там те и будет Ананьево. А то и в Ситовку пройдешь. Я с трудом понимал старика. Усы ему мешали, да и язык плохо повиновался. — Да ты откуда? — спросил я его. — Чего? — Откуда ты? — Из Ананьева. — Что ж ты тут делаешь? — Чего? — Что ты делаешь тут? — А сторожем сижу. — Да что ты стережешь? — А горох. Я не мог не рассмеяться. — Да помилуй, сколько тебе лет? — А бог знает. — Чай, ты плохо видишь? — Чего? — Видишь плохо, чай? — Плохо. Бывает так, что ничего не слышу. — Так где ж тебе сторожем-то быть, помилуй? — А про то старшие знают. «Старшие!» — подумал я и не без сожаления поглядел на бедного старика. Он ощупался, достал из-за пазухи кусок черствого хлеба и принялся сосать, как дитя, с усилием втягивая и без того впалые щеки. Я пошел в направлении леска, повернул направо, забирал, все забирал, как мне советовал старик, и добрался наконец до большого села с каменной церковью в новом вкусе, то есть с колоннами, и обширным господским домом, тоже с колоннами. Еще издали, сквозь частую сетку дождя, заметил я избу с тесовой крышей и двумя трубами, повыше других, по всей вероятности, жилище старосты, куда я и направил шаги свои, в надежде найти у него самовар, чай, сахар и не совершенно кислые сливки. В сопровождении моей продрогшей собаки взошел я на крылечко, в сени, отворил дверь, но, вместо обыкновенных принадлежностей избы, увидал несколько столов, заваленных бумагами, два красных шкафа, забрызганные чернильницы, оловянные песочницы в пуд весу, длиннейшие перья и прочее. На одном из столов сидел малый лет двадцати, с пухлым и болезненным лицом, крошечными глазками, жирным лбом и бесконечными висками. Одет он был, как следует, в серый нанковый кафтан с глянцем на воротнике и на желудке. — Чего вам надобно? — спросил он меня, дернув кверху головою, как лошадь, которая не ожидала, что ее возьмут за морду. — Здесь приказчик живет... или... — Здесь главная господская контора, — перебил он меня. — Я вот дежурным сижу... Разве вы вывеску не видали? На то вывеска прибита. — А где бы тут обсушиться? Самовар у кого-нибудь на деревне есть? — Как не быть самоваров, — с важностью возразил малый в сером кафтане, — ступайте к отцу Тимофею, а не то в дворовую избу, а не то к Назару Тарасычу, а не то к Аграфене-птишнице. — С кем ты это говоришь, болван ты этакой? Спать не даешь, болван! — раздался голос из соседней комнаты. — А вот господин какой-то зашел, спрашивает, где бы обсушиться. — Какой там господин? — А не знаю. С собакой и ружьем. В соседней комнате заскрипела кровать. Дверь отворилась, и вошел человек лет пятидесяти, толстый, низкого росту, с бычачьей шеей, глазами навыкате, необыкновенно круглыми щеками и с лоском по всему лицу. — Чего вам угодно? — спросил он меня. — Обсушиться. — Здесь не место. — Я не знал, что здесь контора; а впрочем, я готов заплатить... — Оно, пожалуй, можно и здесь, — возразил толстяк, — вот, не угодно ли сюда. (Он повел меня в другую комнату, только не в ту, из которой вышел.) Хорошо ли здесь вам будет? — Хорошо... А нельзя ли чаю со сливками? — Извольте, сейчас. Вы пока извольте раздеться и отдохнуть, а чай сею минутою будет готов. — А чье это именье? — Госпожи Лосняковой, Елены Николаевны. Он вышел. Я оглянулся: вдоль перегородки, отделявшей мою комнату от конторы, стоял огромный кожаный диван; два стула, тоже кожаных, с высочайшими спинками, торчали по обеим сторонам единственного окна, выходившего на улицу. На стенах, оклеенных зелеными обоями с розовыми разводами, висели три огромные картины, писанные масляными красками. На одной изображена была легавая собака с голубым ошейником и надписью: «Вот моя отрада»; у ног собаки текла река, а на противоположном берегу реки под сосною сидел заяц непомерной величины, с приподнятым ухом. На другой картине два старика ели арбуз; из-за арбуза виднелся в отдалении греческий портик с надписью: «Храм Удовлетворенья». На третьей картине представлена была полунагая женщина в лежачем положении в ракурсе, с красными коленями и очень толстыми пятками. Собака моя, нимало не медля, с сверхъестественными усилиями залезла под диван и, по-видимому, нашла там много пыли, потому что расчихалась страшно. Я подошел к окну. Через улицу от господского дома до конторы, в косвенном направлении, лежали доски: предосторожность весьма полезная, потому что кругом, благодаря нашей черноземной почве и продолжительному дождю, грязь была страшная. Около господской усадьбы, стоявшей к улице задом, происходило, что обыкновенно происходит около господских усадеб: девки в полинялых ситцевых платьях шныряли взад и вперед; дворовые люди брели по грязи, останавливались и задумчиво чесали свои спины; привязанная лошадь десятского лениво махала хвостом и, высоко задравши морду, глодала забор; курицы кудахтали; чахоточные индейки беспрестанно перекликивались. На крылечке темного и гнилого строния, вероятно бани, сидел дюжий парень с гитарой и не без удали напевал известный романс: Толстяк вошел ко мне в комнату. — Вот вам чай несут, — сказал он мне с приятной улыбкой. Малый в сером кафтане, конторский дежурный, расположил на старом ломберном столе самовар, чайник, стакан с разбитым блюдечком, горшок сливок и связку болховских котёлок, твердых, как кремень. Толстяк вышел. — Что это, — спросил я дежурного, — приказчик? — Никак нет-с: был главным кассиром-с, а теперь в главные конторщики произведен. — Да разве у вас нет приказчиков? — Никак нет-с. Есть бурмистер, Михайла Викулов, а приказчика нету. — Так управляющий есть? — Как же, есть: немец, Линдамандол, Карло Карлыч; только он не распоряжается. — Кто ж у вас распоряжается? — Сама барыня. — Вот как!.. Что ж, у вас в конторе много народу сидит? Малый задумался. — Шесть человек сидит. — Кто да кто? — спросил я. — А вот кто: сначала будет Василий Николаевич, главный кассир; а то Петр конторщик, Петров брат Иван конторщик, другой Иван конторщик; Коскенкин Наркизов, тоже конторщик, я вот, — да всех и не перечтешь. — Чай, у вашей барыни дворни много? — Нет, не то чтобы много... — Однако сколько? — Человек, пожалуй, что полтораста набежит. Мы оба помолчали. — Ну, что ж, ты хорошо пишешь? — начал я опять. Малый улыбнулся во весь рот, кивнул головой, сходил в контору и принес исписанный листок. — Вот мое писанье, — промолвил он, не переставая улыбаться. Я посмотрел: на четвертушке сероватой бумаги красивым и крупным почерком был написан следующий ПРИКАЗ От главной господской домовой ананьевской конторы бурмистру Михайле Викулову, № 209. «Приказывается тебе немедленно по получении сего розыскать: кто в прошлую ночь, в пьяном виде и с неприличными песнями, прошел по Аглицкому саду, и гувернантку мадам Энжени француженку разбудил и обеспокоил? И чего сторожа глядели, и кто сторожем в саду сидел и таковые беспорядки допустил? О всем вышепрописанном приказывается тебе в подробности разведать и немедленно конторе донести. Главный конторщик Николай Хвостов». К приказу была приложена огромная гербовая печать с надписью: «Печать главной господской ананьевской конторы», а внизу стояла приписка: «В точности исполнить. Елена Лоснякова». — Это сама барыня приписала, что ли? — спросил я. — Как же-с, сами: оне всегда сами. А то и приказ девствовать не может. — Ну, что ж, вы бурмистру пошлете этот приказ? — Нет-с. Сам придет да прочитает. То есть ему прочтут; он ведь грамоте у нас не знает. (Дежурный опять помолчал.) А что-с, — прибавил он, ухмыляясь, — ведь хорошо написано-с? — Хорошо. — Сочинял-то, признаться, не я. На то Коскенкин мастер. — Как?.. Разве у вас приказы сперва сочиняются? — А то как же-с? Не прямо же набело писать. — А сколько ты жалованья получаешь? — спросил я. — Тридцать пять рублев и пять рублев на сапоги. — И ты доволен? — Известно, доволен. В контору-то у нас не всякий попадает. Мне-то, признаться, сам Бог велел: у меня дядюшка дворецким служит. — И хорошо тебе? — Хорошо-с. Правду сказать, — продолжал он со вздохом, — у купцов, например, то есть, нашему брату лучше. У купцов нашему брату оченно хорошо. Вот к нам вечор приехал купец из Венёва, — так мне его работник сказывал... Хорошо, неча сказать, хорошо. — А что, разве купцы жалованья больше назначают? — Сохрани Бог! Да он тебя в шею прогонит, коли ты у него жалованья запросишь. Нет, ты у купца живи на веру да на страх. Он тебя и кормит, и поит, и одевает, и все. Угодишь ему — еще больше даст... Что твое жалованье! Не надо его совсем... И живет-то купец по простоте, по-русскому, по-нашинскому: поедешь с ним в дорогу — он пьет чай, и ты пей чай; что он кушает, то и ты кушай. Купец... как можно: купец не то, что барин. Купец не блажит; ну, осерчает — побьет, да и дело с концом. Не мозжит, не шпыняет... А с барином беда! Все не по нем: и то не хорошо, и тем не угодил. Подашь ему стакан с водой или кушанье — «Ах, вода воняет! ах, кушанье воняет!» Вынесешь, за дверью постоишь да принесешь опять — «Ну вот, теперь хорошо, ну вот, теперь не воняет». А уж барыни, скажу вам, а уж барыни что!.. или вот еще барышни!.. — Федюшка! — раздался голос толстяка в конторе. Дежурный проворно вышел. Я допил стакан чаю, лег на диван и заснул. Я спал часа два. Проснувшись, я хотел было подняться, да лень одолела; я закрыл глаза, но не заснул опять. За перегородкой в конторе тихонько разговаривали. Я невольно стал прислушиваться. — Тэк-с, тэк-с, Николай Еремеич, — говорил один голос, — тэк-с. Эвтого нельзя в расчет не принять-с; нельзя-с, точно... Гм! (Говорящий кашлянул.) — Уж поверьте мне, Гаврила Антоныч, — возразил голос толстяка, — уж мне ли не знать здешних порядков, сами посудите. — Кому же и знать, Николай Еремеич: вы здесь, можно сказать, первое лицо-с. Ну, так как же-с? — продолжал незнакомый мне голос, — чем же мы порешим, Николай Еремеич? Позвольте полюбопытствовать. — Да чем порешим, Гаврила Антоныч? От вас, так сказать, дело зависит: вы, кажется, не охотствуете. — Помилуйте, Николай Еремеич, что вы-с? Наше дело торговое, купецкое; наше дело купить. Мы на том стоим, Николай Еремеич, можно сказать. — Восемь рублей, — проговорил с расстановкою толстяк. Послышался вздох. — Николай Еремеич, больно много просить изволите. — Нельзя, Гаврила Антоныч, иначе поступить; как перед Господом Богом говорю, нельзя. Наступило молчание. Я тихонько приподнялся и посмотрел сквозь трещину в перегородке. Толстяк сидел ко мне спиной. К нему лицом сидел купец, лет сорока, сухощавый и бледный, словно вымазанный постным маслом. Он беспрестанно шевелил у себя в бороде и очень проворно моргал глазами и губами подергивал. — Удивительные, можно сказать, зеленя в нынешнем годус, — заговорил он опять, — я все ехал да любовался. От самого Воронежа удивительные пошли, первый сорт-с, можно сказать. — Точно, зеленя недурны, — отвечал главный конторщик, — да ведь вы знаете, Гаврила Антоныч, осень всклочет, а как весна захочет. — Действительно так, Николай Еремеич: все в Божьей воле; совершенную истину изволили сказать... А никак ваш гость-то проснулся-с. Толстяк обернулся... прислушался... — Нет, спит. А впрочем, можно, того... Он подошел к двери. — Нет, спит, — повторил он и вернулся на место. — Ну, так как же, Николай Еремеич? — начал опять купец, — надо дельце-то покончить... Так уж и быть, Николай Еремеич, так уж и быть, — продолжал он, беспрерывно моргая, — две сереньких и беленькую вашей милости, а там (он кивнул головой на барский двор) шесть с полтиною. По рукам, что ли? — Четыре сереньких, — отвечал приказчик. — Ну, три! — Четыре сереньких без беленькой. — Три, Николай Еремеич. — С половиной три и уж ни копейки меньше. — Три, Николай Еремеич. — И не говорите, Гаврила Антоныч. — Экой несговорчивый какой, — пробормотал купец. — Этак я лучше сам с барыней покончу. — Как хотите, — отвечал толстяк, — давно бы так. Что, в самом деле, вам беспокоиться?.. И гораздо лучше! — Ну, полно, полно, Николай Еремеич. Уж сейчас и рассердился! Я ведь эфто так сказал. — Нет, что ж в самом деле... — Полно же, говорят... Говорят, пошутил. Ну, возьми свои три с половиной, что с тобой будешь делать. — Четыре бы взять следовало, да я, дурак, поторопился, — проворчал толстяк. — Так там, в доме-то, шесть с половиною-с, Николай Еремеич, — за шесть с половиной хлеб отдается? — Шесть с половиной, уж сказано. — Ну, так по рукам, Николай Еремеич (купец ударил своими растопыренными пальцами по ладони конторщика). И с Богом! (Купец встал.) Так я, батюшка Николай Еремеич, теперь пойду к барыне-с и об себе доложить велю-с, и так уж я и скажу: Николай Еремеич, дескать, за шесть с полтиною-с порешили-с. — Так и скажите, Гаврила Антоныч. — А теперь извольте получить. Купец вручил приказчику небольшую пачку бумаги, поклонился, тряхнул головой, взял свою шляпу двумя пальчиками, передернул плечами, придал своему стану волнообразное движение и вышел, прилично поскрипывая сапожками. Николай Еремеич подошел к стене и, сколько я мог заметить, начал разбирать бумаги, врученные купцом. Из двери высунулась рыжая голова с густыми бакенбардами. — Ну, что? — спросила голова, — все как следует? — Все как следует. — Сколько? Толстяк с досадой махнул рукой и указал на мою комнату. — А, хорошо! — возразила голова и скрылась. Толстяк подошел к столу, сел, раскрыл книгу, достал счеты и начал откидывать и прикидывать костяшки, действуя не указательным, но третьим пальцем правой руки: оно приличнее. Вошел дежурный. — Что тебе? — Сидор приехал из Голоплёк. — А! ну, позови его. Постой, постой... Поди сперва посмотри, что тот, чужой-то барин, спит все или проснулся. Дежурный осторожно вошел ко мне в комнату. Я положил голову на ягдташ, заменявший мне подушку, и закрыл глаза. — Спит, — прошептал дежурный, вернувшись в контору. Толстяк поворчал сквозь зубы. — Ну, позови Сидора, — промолвил он наконец. Я снова приподнялся. Вошел мужик огромного роста, лет тридцати, здоровый, краснощекий, с русыми волосами и небольшой курчавой бородой. Он помолился на образ, поклонился главному конторщику, взял свою шляпу в обе руки и выпрямился. — Здравствуй, Сидор, — проговорил толстяк, постукивая счетами. — Здравствуйте, Николай Еремеич. — Ну, что, какова дорога? — Хороша, Николай Еремеич. Грязновата маленько. (Мужик говорил нескоро и негромко.) — Жена здорова? — Что ей деется! Мужик вздохнул и ногу выставил. Николай Еремеич заложил перо за ухо и высморкнулся. — Что ж, зачем приехал? — продолжал он спрашивать, укладывая клетчатый платок в карман. — Да слышь, Николай Еремеич, с нас плотников требуют. — Ну, что ж, нет их у вас, что ли? — Как им не быть у нас, Николай Еремеич: дача лесная — известно. Да пора-то рабочая, Николай Еремеич. — Рабочая пора! То-то, вы охотники на чужих работать, а на свою госпожу работать не любите... Все едино! — Работа-то все едино, точно, Николай Еремеич... да что... — Ну? — Плата больно... того... — Мало чего нет! Вишь, как вы избаловались. Поди ты! — Да и то сказать, Николай Еремеич, работы-то всего на неделю будет, а продержат месяц. То материалу не хватит, а то и в сад пошлют дорожки чистить. — Мало ли чего нет! Сама барыня приказать изволила, так тут нам с тобой рассуждать нечего. Сидор замолчал и начал переступать с ноги на ногу. Николай Еремеич скрутил голову набок и усердно застучал костяшками. — Наши... мужики... Николай Еремеич... — заговорил наконец Сидор, запинаясь на каждом слове, — приказали вашей милости... вот тут... будет... (Он запустил свою ручищу за пазуху армяка и начал вытаскивать оттуда свернутое полотенце с красными разводами.) — Что ты, что ты, дурак, с ума сошел, что ли? — поспешно перебил его толстяк. — Ступай, ступай ко мне в избу, — продолжал он, почти выталкивая изумленного мужика, — там спроси жену... она тебе чаю даст, я сейчас приду, ступай. Да небось говорят, ступай. Сидор вышел вон. — Экой... медведь! — пробормотал ему вслед главный конторщик, покачал головой и снова принялся за счеты. Вдруг крики: «Купря! Купря! Купрю не сшибешь!» — раздались на улице и на крыльце, и немного спустя вошел в контору человек низенького роста, чахоточный на вид, с необыкновенно длинным носом, большими неподвижными глазами и весьма горделивой осанкой. Одет он был в старенький, изорванный сюртук цвета аделаида, или, как у нас говорится, оделлоида, с плисовым воротником и крошечными пуговками. Он нес связку дров за плечами. Около него толпилось человек пять дворовых людей, и все кричали: «Купря! Купрю не сшибешь! В истопники Купрю произвели, в истопники!» Но человек в сюртуке с плисовым воротником не обращал ни малейшего внимания на буйство своих товарищей и нисколько не изменялся в лице. Мерными шагами дошел он до печки, сбросил свою ношу, приподнялся, достал из заднего кармана табакерку, вытаращил глаза и начал набивать себе в нос тертый донник, смешанный с золой. При входе шумливой ватаги толстяк нахмурил было брови и поднялся с места; но, увидав в чем дело, улыбнулся и только велел не кричать: в соседней, дескать, комнате охотник спит. — Какой охотник? — спросили человека два в один голос. — Помещик. — А! — Пускай шумят, — заговорил, растопыря руки, человек с плисовым воротником, — мне что за дело! Лишь бы меня не трогали. В истопники меня произвели... — В истопники! В истопники! — радостно подхватила толпа. — Барыня приказала, — продолжал он, пожав плечами, — а вы погодите... вас еще в свинопасы произведут. А что я портной, и хороший портной, у первых мастеров в Москве обучался и на енаралов шил... этого у меня никто не отнимет. А вы чего храбритесь?.. Чего? Вы дармоеды, тунеядцы, больше ничего. Меня отпусти на волю — я с голоду не умру, я не пропаду; дай мне пашпорт — я оброк хороший взнесу и господ удоблетворю. А вы что? Пропадете, пропадете, словно мухи, вот и все! — Вот и соврал, — перебил его парень, рябой и белобрысый, с красным галстухом и разорванными локтями, — ты и по пашпорту ходил, да от тебя копейки оброку господа не видали, и себе гроша не заработал: насилу ноги домой приволок, да с тех пор все в одном кафтанишке живешь. — А что будешь делать, Константин Наркизыч! — возразил Куприян, — влюбился человек — и пропал, и погиб человек. Ты сперва с мое поживи, Константин Наркизыч, а тогда уже и осуждай меня. — И в кого нашел влюбиться! В урода сущего! — Нет, этого ты не говори, Константин Наркизыч. — Да кого ты уверяешь? Ведь я ее видел; в прошлом году, в Москве, своими глазами видел. — В прошлом году она действительно попортилась маленько, — заметил Куприян. — Нет, господа, что, — заговорил презрительным и небрежным голосом человек высокого роста, худощавый, с лицом, усеянным прыщами, завитый и намасленный, должно быть камердинер, — вот пускай нам Куприян Афанасьич свою песенку споет. Нут-ка, начните, Куприян Афанасьич! — Да, да! — подхватили другие. — Ай да Александра! Подкузьмила Купрю, неча сказать... Пой, Купря!.. Молодца, Александра! (Дворовые люди часто, для большей нежности, говоря о мужчине, употребляют женские окончания.) Пой! — Здесь не место петь, — с твердостию возразил Куприян, — здесь господская контора. — Да тебе-то что за дело? Чай, в конторщики сам метишь! — с грубым смехом отвечал Константин. — Должно быть! — Все в господской власти состоит, — заметил бедняк. — Вишь, вишь, куда метит, вишь, каков? У! у! а! И все расхохотались, иные запрыгали. Громче всех заливался один мальчишка лет пятнадцати, вероятно, сын аристократа между дворней: он носил жилет с бронзовыми пуговицами, галстух лилового цвета и брюшко уже успел отрастить. — А послушай-ка, признайся, Купря, — самодовольно заговорил Николай Еремеич, видимо распотешенный и разнеженный, — ведь плохо в истопниках-то? Пустое, чай, дело вовсе? — Да что, Николай Еремеич, — заговорил Куприян, — вот вы теперь главным у нас конторщиком, точно; спору в том, точно, нету; а ведь и вы под опалой находились, и в мужицкой избе тоже пожили. — Ты смотри у меня, однако, не забывайся, — с запальчивостью перебил его толстяк, — с тобой, дураком, шутят; тебе бы, дураку, чувствовать следовало и благодарить, что с тобой, дураком, занимаются. — К слову пришлось, Николай Еремеич, извините... — То-то же к слову. Дверь растворилась, и вбежал казачок. — Николай Еремеич, барыня вас к себе требует. — Кто у барыни? — спросил он казачка. — Аксинья Никитишна и купец из Венёва. — Сею минутою явлюся. А вы, братцы, — продолжал он убедительным голосом, — ступайте-ка лучше отсюда вон с новопожалованным истопником-то: неравно немец забежит, как раз нажалуется. Толстяк поправил у себя на голове волосы, кашлянул в руку, почти совершенно закрытую рукавом сюртука, застегнулся и отправился к барыне, широко расставляя на ходу ноги. Погодя немного и вся ватага поплелась за ним вместе с Купрей. Остался один мой старый знакомый, дежурный. Он принялся было чинить перья, да сидя и заснул. Несколько мух тотчас воспользовались счастливым случаем и облепили ему рот. Комар сел ему на лоб, правильно расставил свои ножки и медленно погрузил в его мягкое тело все свое жало. Прежняя рыжая голова с бакенбардами снова показалась из-за двери, поглядела, поглядела и вошла в контору вместе с своим довольно некрасивым туловищем. — Федюшка! А Федюшка! Вечно спишь! — проговорила голова. Дежурный открыл глаза и встал со стула. — Николай Еремеич к барыне пошел? — К барыне пошел, Василий Николаич. «А! а! — подумал я, — вот он — главный кассир». Главный кассир начал ходить по комнате. Впрочем, он более крался, чем ходил, и таки вообще смахивал на кошку. На плечах его болтался старый черный фрак, с очень узкими фалдами; одну руку он держал на груди, а другой беспрестанно брался за свой высокий и тесный галстух из конского волоса и с напряжением вертел головой. Сапоги он носил козловые, без скрипу, и выступал очень мягко. — Сегодня Ягушкин помещик вас спрашивал, — прибавил дежурный. — Гм, спрашивал? Что ж он такое говорил? — Говорил, что, дескать, к Тютюреву вечером заедет и вас будет ждать. Нужно, дескать, мне с Васильем Николаичем об одном деле переговорить, а о каком деле — не сказывал: уж Василий Николаич, говорит, знает. — Гм! — возразил главный кассир и подошел к окну. — Что, Николай Еремеев в конторе? — раздался в сенях громкий голос, и человек высокого роста, видимо рассерженный, с лицом неправильным, но выразительным и смелым, довольно опрятно одетый, шагнул через порог. — Нет его здесь? — спросил он, быстро глянув кругом. — Николай Еремеич у барыни, — отвечал кассир. — Что вам надобно, скажите мне, Павел Андреич: вы мне можете сказать... Вы чего хотите? — Чего я хочу? Вы хотите знать, чего я хочу? (Кассир болезненно кивнул головой.) Проучить я его хочу, брюхача негодного, наушника подлого... Я ему дам наушничать! Павел бросился на стул. — Что вы, что вы, Павел Андреич? Успокойтесь... Как вам не стыдно? Вы не забудьте, про кого вы говорите, Павел Андреич! — залепетал кассир. — Про кого? А мне что за дело, что его в главные конторщики пожаловали! Вот, нечего сказать, нашли кого пожаловать! Вот уж точно, можно сказать, пустили козла в огород! — Полноте, полноте, Павел Андреич, полноте! Бросьте это... что за пустяки такие? — Ну, Лиса Патрикевна, пошла хвостом вилять!.. Я его дождусь, — с сердцем проговорил Павел и ударил рукой по столу. — А, да вот он и жалует, — прибавил он, взглянув в окошко, — легок на помине. Милости просим! (Он встал.) Николай Еремеев вошел в контору. Лицо его сияло удовольствием, но при виде Павла он несколько смутился. — Здравствуйте, Николай Еремеич, — значительно проговорил Павел, медленно подвигаясь к нему навстречу, — здравствуйте. Главный конторщик не отвечал ничего. В дверях показалось лицо купца. — Что ж вы мне не изволите отвечать? — продолжал Павел. — Впрочем, нет... Нет, — прибавил он, — этак не дело; криком да бранью ничего не возьмешь. Нет, вы мне лучше добром скажите, Николай Еремеич, за что вы меня преследуете? За что вы меня погубить хотите? Ну, говорите же, говорите. — Здесь не место с вами объясняться, — не без волнения возразил главный конторщик, — да и не время. Только я, признаюсь, одному удивляюсь: с чего вы взяли, что я вас погубить желаю или преследую? Да и как, наконец, могу я вас преследовать? Вы не у меня в конторе состоите. — Еще бы, — отвечал Павел, — этого бы только недоставало. Но зачем же вы притворяетесь, Николай Еремеич?.. Ведь вы меня понимаете. — Нет, не понимаю. — Нет, понимаете. — Нет, ей-богу, не понимаю. — Еще божитесь! Да уж коли на то пошло, скажите: ну, не боитесь вы Бога! Ну, за что вы бедной девке жить не даете? Что вам надобно от нее? — Вы о ком говорите, Павел Андреич? — с притворным изумлением спросил толстяк. — Эка! Не знает небось? Я об Татьяне говорю. Побойтесь Бога, — за что мстите? Стыдитесь: вы человек женатый, дети у вас с меня уже ростом, а я не что другое... Я жениться хочу, я по чести поступаю. — Чем же я тут виноват, Павел Андреич? Барыня вам жениться не позволяет: ее господская воля! Я-то тут что? — Вы что? А вы с этой старой ведьмой, с ключницей, не стакнулись небось? Небось не наушничаете, а? Скажите, не взводите на беззащитную девку всякую небылицу? Небось не по вашей милости ее из прачек в судомойки произвели! И бьют-то ее и в затрапезе держат не по вашей милости?.. Стыдитесь, стыдитесь, старый вы человек! Ведь вас паралич того и гляди разобьет... Богу отвечать придется. — Ругайтесь, Павел Андреич, ругайтесь... Долго ли вам придется ругаться-то! Павел вспыхнул. — Что? Грозить мне вздумал? — с сердцем заговорил он. — Ты думаешь, я тебя боюсь? Нет, брат, не на того наткнулся! Чего мне бояться?.. Я везде себе хлеб сыщу. Вот ты — другое дело! Тебе только здесь и жить, да наушничать, да воровать... — Ведь вот как зазнался, — перебил его конторщик, который тоже начинал терять терпение, — фершел, просто фершел, лекаришка пустой; а послушай-ка его — фу ты, какая важная особа! — Да, фершел, а без этого фершела ваша милость теперь бы на кладбище гнила... И дернула же меня нелегкая его вылечить, — прибавил он сквозь зубы. — Ты меня вылечил?.. Нет, ты меня отравить хотел; ты меня сабуром опоил, — подхватил конторщик. — Что ж, коли на тебя, кроме сабура, ничего действовать не могло? — Сабур врачебной управой запрещен, — продолжал Николай, — я еще на тебя пожалуюсь. Ты уморить меня хотел — вот что! Да Господь не попустил. — Полно вам, полно, господа... — начал было кассир. — Отстань! — крикнул конторщик. — Он меня отравить хотел! Понимаешь ты эфто? — Очень нужно мне... Слушай, Николай Еремеев, — заговорил Павел с отчаянием, — в последний раз тебя прошу... вынудил ты меня — невтерпеж мне становится. Оставь нас в покое, понимаешь? А то, ей-богу, несдобровать кому-нибудь из нас, я тебе говорю. Толстяк расходился. — Я тебя не боюсь, — закричал он, — слышишь ли ты, молокосос! Я и с отцом твоим справился, я и ему рога сломил, — тебе пример, смотри! — Не напоминай мне про отца, Николай Еремеев, не напоминай! — Вона! Ты что мне за уставщик? — Говорят тебе, не напоминай! — А тебе говорят, не забывайся... Как ты там барыне, по-твоему, ни нужен, а коли из нас двух ей придется выбирать, — не удержишься ты, голубчик! Бунтовать никому не позволяется, смотри! (Павел дрожал от бешенства.) А девке Татьяне поделом... Погоди, не то ей еще будет! Павел кинулся вперед с поднятыми руками, и конторщик тяжко покатился на пол. — В кандалы его, в кандалы, — застонал Николай Еремеев... Конца этой сцены я не берусь описывать; я и так боюсь, не оскорбил ли я чувства читателя. В тот же день я вернулся домой. Неделю спустя я узнал, что госпожа Лоснякова оставила и Павла и Николая у себя в услужении, а девку Татьяну сослала: видно, не понадобилась. Бирюк Я ехал с охоты вечером один, на беговых дрожках. До дому еще было верст восемь; моя добрая рысистая кобыла бодро бежала по пыльной дороге, изредка похрапывая и шевеля ушами; усталая собака, словно привязанная, ни на шаг не отставала от задних колес. Гроза надвигалась. Впереди огромная лиловая туча медленно поднималась из-за леса; надо мною и мне навстречу неслись длинные серые облака; ракиты тревожно шевелились и лепетали. Душный жар внезапно сменился влажным холодом; тени быстро густели. Я ударил вожжой по лошади, спустился в овраг, перебрался через сухой ручей, весь заросший лозниками, поднялся в гору и въехал в лес. Дорога вилась передо мною между густыми кустами орешника, уже залитыми мраком; я подвигался вперед с трудом. Дрожки прыгали по твердым корням столетних дубов и лип, беспрестанно пересекавшим глубокие продольные рытвины — следы тележных колес; лошадь моя начала спотыкаться. Сильный ветер внезапно загудел в вышине, деревья забушевали, крупные капли дождя резко застучали, зашлепали по листьям, сверкнула молния, и гроза разразилась. Дождь полил ручьями. Я поехал шагом и скоро принужден был остановиться: лошадь моя вязла, я не видел ни зги. Кое-как приютился я к широкому кусту. Сгорбившись и закутавши лицо, ожидал я терпеливо конца ненастья, как вдруг, при блеске молнии, на дороге почудилась мне высокая фигура. Я стал пристально глядеть в ту сторону, — та же фигура словно выросла из земли подле моих дрожек. — Кто это? — спросил звучный голос. — А ты кто сам? — Я здешний лесник. Я назвал себя. — А, знаю! Вы домой едете? — Домой. Да видишь, какая гроза... — Да, гроза, — отвечал голос. Белая молния озарила лесника с головы до ног, трескучий и короткий удар грома раздался тотчас вслед за нею. Дождик хлынул с удвоенной силой. — Не скоро пройдет, — продолжал лесник. — Что делать! — Я вас, пожалуй, в свою избу проведу, — отрывисто проговорил он. — Сделай одолжение. — Извольте сидеть. Он подошел к голове лошади, взял ее за узду и сдернул с места. Мы тронулись. Я держался за подушку дрожек, которые колыхались, «как в море челнок», и кликал собаку. Бедная моя кобыла тяжко шлепала ногами по грязи, скользила, спотыкалась; лесник покачивался перед оглоблями направо и налево, словно привиденье. Мы ехали довольно долго; наконец мой проводник остановился. «Вот мы и дома, барин», — промолвил он спокойным голосом. Калитка заскрипела, несколько щенков дружно залаяло. Я поднял голову и, при свете молнии, увидал небольшую избушку посреди обширного двора, обнесенного плетнем. Из одного окошечка тускло светил огонек. Лесник довел лошадь до крыльца и застучал в дверь. «Сичас, сичас!» — раздался тоненький голосок, послышался топот босых ног, засов заскрипел, и девочка, лет двенадцати, в рубашонке, подпоясанная покромкой, с фонарем в руке, показалась на пороге. — Посвети барину, — сказал он ей, — а я ваши дрожки под навес поставлю. Девочка глянула на меня и пошла в избу. Я отправился вслед за ней. Изба лесника состояла из одной комнаты, закоптелой, низкой и пустой, без полатей и перегородок. Изорванный тулуп висел на стене. На лавке лежало одноствольное ружье, в углу валялась груда тряпок; два больших горшка стояли возле печки. Лучина горела на столе, печально вспыхивая и погасая. На самой середине избы висела люлька, привязанная к концу длинного шеста. Девочка погасила фонарь, присела на крошечную скамейку и начала правой рукой качать люльку, левой поправлять лучину. Я посмотрел кругом, — сердце во мне заныло: не весело войти ночью в мужицкую избу. Ребенок в люльке дышал тяжело и скоро. — Ты разве одна здесь? — спросил я девочку. — Одна, — произнесла она едва внятно. — Ты лесникова дочь? — Лесникова, — прошептала она. Дверь заскрипела, и лесник шагнул, нагнув голову, через порог. Он поднял фонарь с полу, подошел к столу и зажег светильню. — Чай, не привыкли к лучине? — проговорил он и тряхнул кудрями. Я посмотрел на него. Редко мне случалось видеть такого молодца. Он был высокого роста, плечист и сложен на славу. Из-под мокрой замашной рубашки выпукло выставлялись его могучие мышцы. Черная курчавая борода закрывала до половины его суровое и мужественное лицо; из-под сросшихся широких бровей смело глядели небольшие карие глаза. Он слегка уперся руками в бока и остановился передо мною. Я поблагодарил его и спросил его имя. — Меня зовут Фомой, — отвечал он, — а по прозвищу — Бирюк. — А, ты Бирюк? Я с удвоенным любопытством посмотрел на него. От моего Ермолая и от других я часто слышал рассказы о леснике Бирюке, которого все окрестные мужики боялись как огня. По их словам, не бывало еще на свете такого мастера своего дела: «Вязанки хворосту не даст утащить; в какую бы ни было пору, хоть в самую полночь, нагрянет, как снег на голову, и ты не думай сопротивляться, — силен, дескать, и ловок, как бес... И ничем его взять нельзя: ни вином, ни деньгами; ни на какую приманку не идет. Уж не раз добрые люди его сжить со свету собирались, да нет — не дается». Вот как отзывались соседние мужики о Бирюке. — Так ты Бирюк, — повторил я, — я, брат, слыхал про тебя. Говорят, ты никому спуску не даешь. — Должность свою справляю, — отвечал он угрюмо, — даром господский хлеб есть не приходится. Он достал из-за пояса топор, присел на пол и начал колоть лучину. — Аль у тебя хозяйки нет? — спросил я его. — Нет, — отвечал он и сильно махнул топором. — Умерла, знать? — Нет... да... умерла, — прибавил он и отвернулся. Я замолчал; он поднял глаза и посмотрел на меня. — С прохожим мещанином сбежала, — произнес он с жестокой улыбкой. Девочка потупилась; ребенок проснулся и закричал; девочка подошла к люльке. — На, дай ему, — проговорил Бирюк, сунув ей в руку запачканный рожок. — Вот и его бросила, — продолжал он вполголоса, указывая на ребенка. Он подошел к двери, остановился и обернулся. — Вы, чай, барин, — начал он, — нашего хлеба есть не станете, а у меня окромя хлеба... — Я не голоден. — Ну, как знаете. Самовар бы я вам поставил, да чаю у меня нету... Пойду посмотрю, что ваша лошадь. Он вышел и хлопнул дверью. Я в другой раз осмотрелся. Изба показалась мне еще печальнее прежнего. Горький запах остывшего дыма неприятно стеснял мне дыхание. Девочка не трогалась с места и не поднимала глаз; изредка поталкивала она люльку, робко наводила на плечо спускавшуюся рубашку; ее голые ноги висели, не шевелясь. — Как тебя зовут? — спросил я. — Улитой, — проговорила она, еще более понурив свое печальное личико. Лесник вошел и сел на лавку. — Гроза проходит, — заметил он после небольшого молчанья, — коли прикажете, я вас из лесу провожу. Я встал. Бирюк взял ружье и осмотрел полку. — Это зачем? — спросил я. — А в лесу шалят... У Кобыльего Верху дерево рубят, — прибавил он в ответ на мой вопрошающий взор. — Будто отсюда слышно? — Со двора слышно. Мы вышли вместе. Дождик перестал. В отдалении еще толпились тяжелые громады туч, изредка вспыхивали длинные молнии, но над нашими головами уже виднелось кое-где темно-синее небо, звездочки мерцали сквозь жидкие, быстро летевшие облака. Очерки деревьев, обрызганных дождем и взволнованных ветром, начинали выступать из мрака. Мы стали прислушиваться. Лесник снял шапку и потупился. «Во... вот, — проговорил он вдруг и протянул руку, — вишь, какую ночку выбрал». Я ничего не слышал, кроме шума листьев. Бирюк вывел лошадь из-под навеса. «А этак я, пожалуй, — прибавил он вслух, — и прозеваю его». — «Я с тобой пойду... хочешь?» — «Ладно, — отвечал он и попятил лошадь назад, — мы его духом поймаем, а там я вас провожу. Пойдемте». Мы пошли: Бирюк впереди, я за ним. Бог его знает, как он узнавал дорогу, но он останавливался только изредка, и то для того, чтобы прислушиваться к стуку топора. «Вишь, — бормотал он сквозь зубы, — слышите? слышите?» — «Да где?» Бирюк пожимал плечами. Мы спустились в овраг, ветер затих на мгновенье — мерные удары ясно достигли до моего слуха. Бирюк глянул на меня и качнул головой. Мы пошли далее по мокрому папоротнику и крапиве. Глухой и продолжительный гул раздался... — Повалил... — пробормотал Бирюк. Между тем небо продолжало расчищаться; в лесу чуть-чуть светлело. Мы выбрались наконец из оврага. «Подождите здесь», — шепнул мне лесник, нагнулся и, подняв ружье кверху, исчез между кустами. Я стал прислушиваться с напряжением. Сквозь постоянный шум ветра чудились мне невдалеке слабые звуки: топор осторожно стучал по сучьям, колеса скрипели, лошадь фыркала... «Куда? стой!» — загремел вдруг железный голос Бирюка. Другой голос закричал жалобно, по-заячьи... Началась борьба. «Врешь, врешь, — твердил, задыхаясь, Бирюк, — не уйдешь...» Я бросился в направлении шума и прибежал, спотыкаясь на каждом шагу, на место битвы. У срубленного дерева, на земле, копошился лесник; он держал под собою вора и закручивал ему кушаком руки на спину. Я подошел. Бирюк поднялся и поставил его на ноги. Я увидал мужика, мокрого, в лохмотьях, с длинной растрепанной бородой. Дрянная лошаденка, до половины закрытая угловатой рогожкой, стояла тут же вместе с тележным ходом. Лесник не говорил ни слова; мужик тоже молчал и только головой потряхивал. — Отпусти его, — шепнул я на ухо Бирюку, — я заплачу за дерево. Бирюк молча взял лошадь за челку левой рукой; правой он держал вора за пояс. «Ну, поворачивайся, ворона!» — промолвил он сурово. «Топорик-то вон возьмите», — пробормотал мужик. «Зачем ему пропадать?» — сказал лесник и поднял топор. Мы отправились. Я шел позади... Дождик начал опять накрапывать и скоро полил ручьями. С трудом добрались мы до избы. Бирюк бросил пойманную лошаденку посреди двора, ввел мужика в комнату, ослабил узел кушака и посадил его в угол. Девочка, которая заснула было возле печки, вскочила и с молчаливым испугом стала глядеть на нас. Я сел на лавку. — Эк его, какой полил, — заметил лесник, — переждать придется. Не хотите ли прилечь? — Спасибо. — Я бы его, для вашей милости, в чуланчик запер, — продолжал он, указывая на мужика, — да, вишь, засов... — Оставь его тут, не трогай, — перебил я Бирюка. Мужик глянул на меня исподлобья. Я внутренне дал себе слово во что бы то ни стало освободить бедняка. Он сидел неподвижно на лавке. При свете фонаря я мог разглядеть его испитое, морщинистое лицо, нависшие желтые брови, беспокойные глаза, худые члены... Девочка улеглась на полу у самых его ног и опять заснула. Бирюк сидел возле стола, опершись головою на руки. Кузнечик кричал в углу... дождик стучал по крыше и скользил по окнам; мы все молчали. — Фома Кузьмич, — заговорил вдруг мужик голосом глухим и разбитым, — а, Фома Кузьмич. — Чего тебе? — Отпусти. Бирюк не отвечал. — Отпусти... с голодухи... отпусти. — Знаю я вас, — угрюмо возразил лесник, — ваша вся слобода такая — вор на воре. — Отпусти, — твердил мужик, — приказчик... разорены, во как... отпусти! — Разорены!.. Воровать никому не след. — Отпусти, Фома Кузьмич... не погуби. Ваш-то, сам знаешь, заест, во как. Бирюк отвернулся. Мужика подергивало, словно лихорадка его колотила. Он встряхивал головой и дышал неровно. — Отпусти, — повторял он с унылым отчаяньем, — отпусти, ей-богу отпусти! Я заплачу, во как, ей-богу. Ей-богу, с голодухи... детки пищат, сам знаешь. Круто, во как, приходится. — А ты все-таки воровать не ходи. — Лошаденку, — продолжал мужик, — лошаденку-то, хоть ее-то... один живот и есть... отпусти! — Говорят, нельзя. Я тоже человек подневольный: с меня взыщут. Вас баловать тоже не приходится. — Отпусти! Нужда, Фома Кузьмич, нужда, как есть того... отпусти! — Знаю я вас! — Да отпусти! — Э, да что с тобой толковать; сиди смирно, а то у меня, знаешь? Не видишь, что ли, барина? Бедняк потупился... Бирюк зевнул и положил голову на стол. Дождик все не переставал. Я ждал, что будет. Мужик внезапно выпрямился. Глаза у него загорелись, и на лице выступила краска. «Ну, на, ешь, на, подавись, на, — начал он, прищурив глаза и опустив углы губ, — на, душегубец окаянный, пей христианскую кровь, пей...» Лесник обернулся. — Тебе говорю, тебе, азиат, кровопийца, тебе! — Пьян ты, что ли, что ругаться вздумал? — заговорил с изумлением лесник. — С ума сошел, что ли? — Пьян!.. не на твои ли деньги, душегубец окаянный, зверь, зверь, зверь! — Ах ты... да я тебя!.. — А мне что? Все едино — пропадать; куда я без лошади пойду? Пришиби — один конец; что с голоду, что так — все едино. Пропадай все: жена, дети — околевай все... А до тебя, погоди, доберемся! Бирюк приподнялся. — Бей, бей, — подхватил мужик свирепым голосом, — бей, на, на, бей... (Девочка торопливо вскочила с полу и уставилась на него.) Бей! бей! — Молчать! — загремел лесник и шагнул два раза. — Полно, полно, Фома, — закричал я. — Оставь его... Бог с ним. — Не стану я молчать, — продолжал несчастный. — Все едино околевать-то. Душегубец ты, зверь, погибели на тебя нету... Да постой, недолго тебе царствовать! Затянут тебе глотку, постой! Бирюк схватил его за плечо... Я бросился на помощь мужику... — Не троньте, барин! — крикнул на меня лесник. Я бы не побоялся его угрозы и уже протянул было руку; но, к крайнему моему изумлению, он одним поворотом сдернул с локтей мужика кушак, схватил его за шиворот, нахлобучил ему шапку на глаза, растворил дверь и вытолкнул его вон. — Убирайся к черту с своею лошадью! — закричал он ему вслед, — да смотри, в другой раз у меня!.. Он вернулся в избу и стал копаться в углу. — Ну, Бирюк, — промолвил я наконец, — удивил ты меня: ты, я вижу, славный малый. — Э, полноте, барин, — перебил он меня с досадой, — не извольте только сказывать. Да уж я лучше вас провожу, — прибавил он. — Знать, дождика-то вам не переждать... На дворе застучали колеса мужицкой телеги. — Вишь, поплелся! — пробормотал он, — да я его!.. Через полчаса он простился со мной на опушке леса. Два помещика Я уже имел честь представить вам, благосклонные читатели, некоторых моих господ соседей; позвольте же мне теперь, кстати (для нашего брата писателя всё кстати), познакомить вас еще с двумя помещиками, у которых я часто охотился, с людьми весьма почтенными, благонамеренными и пользующимися всеобщим уважением нескольких уездов. Сперва опишу вам отставного генерал-майора Вячеслава Илларионовича Хвалынского. Представьте себе человека высокого и когда-то стройного, теперь же несколько обрюзглого, но вовсе не дряхлого, даже не устарелого, человека в зрелом возрасте, в самой, как говорится, поре. Правда, некогда правильные и теперь еще приятные черты лица его немного изменились, щеки повисли, частые морщины лучеобразно расположились около глаз, иных зубов уже нет, как сказал Саади, по уверению Пушкина; русые волосы, по крайней мере все те, которые остались в целости, превратились в лиловые благодаря составу, купленному на Роменской конной ярмарке у жида, выдававшего себя за армянина; но Вячеслав Илларионович выступает бойко, смеется звонко, позвякивает шпорами, крутит усы, наконец называет себя старым кавалеристом, между тем как известно, что настоящие старики сами никогда не называют себя стариками. Носит он обыкновенно сюртук, застегнутый доверху, высокий галстух с накрахмаленными воротничками и панталоны серые с искрой, военного покроя; шляпу же надевает прямо на лоб, оставляя весь затылок наружи. Человек он очень добрый, но с понятиями и привычками довольно странными. Например: он никак не может обращаться с дворянами небогатыми или нечиновными, как с равными себе людьми. Разговаривая с ними, он обыкновенно глядит на них сбоку, сильно опираясь щекою в твердый и белый воротник, или вдруг возьмет да озарит их ясным и неподвижным взором, помолчит и двинет всею кожей под волосами на голове; даже слова иначе произносит и не говорит, например: «Благодарю, Павел Васильич», или: «Пожалуйте сюда, Михайло Иваныч», а: «Боллдарю, Палл Асилич», или: «Па-ажалте сюда, Михал Ваныч». С людьми же, стоящими на низших ступенях общества, он обходится еще страннее: вовсе на них не глядит и, прежде чем объяснит им свое желание или отдаст приказ, несколько раз сряду, с озабоченным и мечтательным видом, повторит: «Как тебя зовут?.. как тебя зовут?», ударяя необыкновенно резко на первом слове «как», а остальные произнося очень быстро, что придает всей поговорке довольно близкое сходство с криком самца-перепела. Хлопотун он и жила страшный, а хозяин плохой: взял к себе в управители отставного вахмистра, малоросса, необыкновенно глупого человека. Впрочем, в деле хозяйничества никто у нас еще не перещеголял одного петербургского важного чиновника, который, усмотрев из донесений своего приказчика, что овины у него в имении часто подвергаются пожарам, отчего много хлеба пропадает, — отдал строжайший приказ; вперед до тех пор не сажать снопов в овин, пока огонь совершенно не погаснет. Тот же самый сановник вздумал было засеять все свои поля маком, вследствие весьма, по-видимому, простого расчета: мак, дескать, дороже ржи, следовательно сеять мак выгоднее. Он же приказал своим крепостным бабам носить кокошники по высланному из Петербурга образцу; и действительно, до сих пор в имениях его бабы носят кокошники... только сверху кичек... Но возвратимся к Вячеславу Илларионовичу. Вячеслав Илларионович ужасный охотник до прекрасного пола и, как только увидит у себя в уездном городе на бульваре хорошенькую особу, немедленно пустится за нею вслед, но тотчас же и захромает, — вот что замечательное обстоятельство. В карты играть он любит, но только с людьми звания низшего; они-то ему: «Ваше превосходительство», а он-то их пушит и распекает, сколько душе его угодно. Когда ж ему случится играть с губернатором или с каким-нибудь чиновным лицом — удивительная происходит в нем перемена: и улыбается-то он, и головой кивает, и в глаза-то им глядит — медом так от него и несет... Даже проигрывает и не жалуется. Читает Вячеслав Илларионыч мало, при чтении беспрестанно поводит усами и бровями, словно волну снизу вверх по лицу пускает. Особенно замечательно это волнообразное движение на лице Вячеслава Илларионыча, когда ему случается (при гостях, разумеется) пробегать столбцы «Journal des Dйbats». На выборах играет он роль довольно значительную, но от почетного звания предводителя, по скупости, отказывается. «Господа, — говорит он обыкновенно приступающим к нему дворянам, и говорит голосом, исполненным покровительства и самостоятельности, — много благодарен за честь; но я решился посвятить свой досуг уединению». И, сказавши эти слова, поведет головой несколько раз направо и налево, а потом с достоинством наляжет подбородком и щеками на галстух. Состоял он в молодые годы адъютантом у какого-то значительного лица, которого иначе и не называет как по имени и по отчеству; говорят, будто бы он принимал на себя не одни адъютантские обязанности, будто бы, например, облачившись в полную парадную форму и даже застегнув крючки, парил своего начальника в бане — да не всякому слуху можно верить. Впрочем, и сам генерал Хвалынский о своем служебном поприще не любит говорить, что вообще довольно странно; на войне он тоже, кажется, не бывал. Живет генерал Хвалынский в небольшом домике, один; супружеского счастья он в своей жизни не испытал и потому до сих пор еще считается женихом, и даже выгодным женихом. Зато ключница у него, женщина лет тридцати пяти, черноглазая, чернобровая, полная, свежая и с усами, по буднишним дням ходит в накрахмаленных платьях, а по воскресеньям и кисейные рукава надевает. Хорош бывает Вячеслав Илларионович на больших званых обедах, даваемых помещиками в честь губернаторов и других властей: тут он, можно сказать, совершенно в своей тарелке. Сидит он обыкновенно в таких случаях если не по правую руку губернатора, то и не в далеком от него расстоянии; в начале обеда более придерживается чувства собственного достоинства и, закинувшись назад, но не оборачивая головы, сбоку пускает взор вниз по круглым затылкам и стоячим воротникам гостей; зато к концу стола развеселяется, начинает улыбаться во все стороны (в направлении губернатора он с начала обеда улыбался), а иногда даже предлагает тост в честь прекрасного пола, украшения нашей планеты, по его словам. Также недурен генерал Хвалынский на всех торжественных и публичных актах, экзаменах, церковных освященьях, собраньях и выставках; под благословение тоже подходить мастер. На разъездах, переправах и в других тому подобных местах люди Вячеслава Илларионыча не шумят и не кричат; напротив, раздвигая народ или вызывая карету, говорят приятным горловым баритоном: «Позвольте, позвольте, дайте генералу Хвалынскому пройти», или: «Генерала Хвалынского экипаж...» Экипаж, правда, у Хвалынского формы довольно старинной; на лакеях ливрея довольно потертая (о том, что она серая с красными выпушками, кажется, едва ли нужно упомянуть); лошади тоже довольно пожили и послужили на своем веку, но на щегольство Вячеслав Илларионыч притязаний не имеет и не считает даже званию своему приличным пускать пыль в глаза. Особенным даром слова Хвалынский не владеет или, может быть, не имеет случая высказать свое красноречие, потому что не только спора, но вообще возраженья не терпит и всяких длинных разговоров, особенно с молодыми людьми, тщательно избегает. Оно действительно вернее; а то с нынешним народом беда: как раз из повиновения выйдет и уважение потеряет. Перед лицами высшими Хвалынский большей частью безмолвствует, а к лицам низшим, которых, по-видимому, презирает, но с которыми только и знается, держит речи отрывистые и резкие, беспрестанно употребляя выраженья, подобные следующим: «Это, однако, вы пустяки говорите», или: «Я, наконец, вынужденным нахожусь, милосвый сдарь мой, вам поставить на вид», или: «Наконец вы должны, однако же, знать, с кем имеете дело», и пр. Особенно боятся его почтмейстеры, непременные заседатели и станционные смотрители. Дома он у себя никого не принимает и живет, как слышно, скрягой. Со всем тем он прекрасный помещик. «Старый служака, человек бескорыстный, с правилами, ворчливый старик», — говорят про него соседи. Один прокурор губернский позволяет себе улыбаться, когда при нем упоминают об отличных и солидных качествах генерала Хвалынского, — да чего не делает зависть!.. А впрочем, перейдем теперь к другому помещику. Мардарий Аполлоныч Стегунов ни в чем не походил на Хвалынского; он едва ли где-нибудь служил и никогда красавцем не почитался. Мардарий Аполлоныч старичок низенький, пухленький, лысый, с двойным подбородком, мягкими ручками и порядочным брюшком. Он большой хлебосол и балагур; живет, как говорится, в свое удовольствие; зиму и лето ходит в полосатом шлафроке на вате. В одном он только сошелся с генералом Хвалынским: он тоже холостяк. У него пятьсот душ. Мардарий Аполлоныч занимается своим именьем довольно поверхностно; купил, чтобы не отстать от века, лет десять тому назад, у Бутенопа в Москве молотильную машину, запер ее в сарай, да и успокоился. Разве в хороший летний день велит заложить беговые дрожки и съездит в поле на хлеба посмотреть да васильков нарвать. Живет Мардарий Аполлоныч совершенно на старый лад. И дом у него старинной постройки; в передней, как следует, пахнет квасом, сальными свечами и кожей; тут же направо буфет с трубками и утиральниками; в столовой фамильные портреты, мухи, большой горшок ерани и кислые фортепьяны; в гостиной три дивана, три стола, два зеркала и сиплые часы, с почерневшей эмалью и бронзовыми, резными стрелками; в кабинете стол с бумагами, ширмы синеватого цвета с наклеенными картинками, вырезанными из разных сочинений прошедшего столетия, шкафы с вонючими книгами, пауками и черной пылью, пухлое кресло, итальянское окно да наглухо заколоченная дверь в сад... Словом, все как водится. Людей у Мардария Аполлоныча множество, и все одеты по-старинному: в длинные синие кафтаны с высокими воротниками, панталоны мутного колорита и коротенькие желтоватые жилетцы. Гостям они говорят: «батюшка». Хозяйством у него заведывает бурмистр из мужиков, с бородой во весь тулуп; домом — старуха, повязанная коричневым платком, сморщенная и скупая. На конюшне у Мардария Аполлоныча стоит тридцать разнокалиберных лошадей; выезжает он в домоделанной коляске в полтораста пуд. Гостей принимает очень радушно и угощает на славу, то есть благодаря одуряющим свойствам русской кухни лишает их вплоть до самого вечера всякой возможности заняться чем-нибудь, кроме преферанса. Сам же никогда ничем не занимается и даже «Сонник» перестал читать. Но таких помещиков у нас на Руси еще довольно много; спрашивается: с какой стати я заговорил о нем и зачем?.. А вот позвольте вместо ответа рассказать вам одно из моих посещений у Мардария Аполлоныча. Приехал я к нему летом, часов в семь вечера. У него только что отошла всенощная, и священник, молодой человек, по-видимому весьма робкий и недавно вышедший из семинарии, сидел в гостиной возле двери, на самом краюшке стула. Мардарий Аполлоныч, по обыкновению, чрезвычайно ласково меня принял: он непритворно радовался каждому гостю, да и человек он был вообще предобрый. Священник встал и взялся за шляпу. — Погоди, погоди, батюшка, — заговорил Мардарий Аполлоныч, не выпуская моей руки, — не уходи... Я велел тебе водки принести. — Я не пью-с, — с замешательством пробормотал священник и покраснел до ушей. — Что за пустяки! Как в вашем званье не пить! — отвечал Мардарий Аполлоныч. — Мишка! Юшка! Водки батюшке! Юшка, высокий и худощавый старик лет восьмидесяти, вошел с рюмкой водки на темном крашеном подносе, испещренном пятнами телесного цвета. Священник начал отказываться. — Пей, батюшка, не ломайся, нехорошо, — заметил помещик с укоризной. Бедный молодой человек повиновался. — Ну, теперь, батюшка, можешь идти. Священник начал кланяться. — Ну, хорошо, хорошо, ступай... Прекрасный человек, — продолжал Мардарий Аполлоныч, глядя ему вслед, — очень я им доволен; одно — молод еще. Всё проповеди держит, да вот вина не пьет. Но вы-то как, мой батюшка?.. Что вы, как вы? Пойдемте-ка на балкон — вишь, вечер какой славный. Мы вышли на балкон, сели и начали разговаривать. Мардарий Аполлоныч взглянул вниз и вдруг пришел в ужасное волненье. — Чьи это куры? Чьи это куры? — закричал он, — чьи это куры по саду ходят?.. Юшка! Юшка! Поди узнай сейчас, чьи это куры по саду ходят?.. Чьи это куры? Сколько раз я запрещал, сколько раз говорил! Юшка побежал. — Что за беспорядки! — твердил Мардарий Аполлоныч, — это ужас! Несчастные куры, как теперь помню, две крапчатые и одна белая с хохлом, преспокойно продолжали ходить под яблонями, изредка выражая свои чувства продолжительным крехтаньем, как вдруг Юшка, без шапки, с палкой в руке, и трое других совершеннолетних дворовых, все вместе дружно ринулись на них. Пошла потеха. Курицы кричали, хлопали крыльями, прыгали, оглушительно кудахтали; дворовые люди бегали, спотыкались, падали; барин с балкона кричал как исступленный: «Лови, лови! Лови, лови! Лови, лови, лови!.. Чьи это куры, чьи это куры?» Наконец одному дворовому человеку удалось поймать хохлатую курицу, придавив ее грудью к земле, и в то же самое время через плетень сада, с улицы, перескочила девочка лет одиннадцати, вся растрепанная и с хворостиной в руке. — А, вот чьи куры! — с торжеством воскликнул помещик. — Ермила-кучера куры! Вон он свою Наталку загнать их выслал... Небось Параши не выслал, — присовокупил помещик вполголоса и значительно ухмыльнулся. — Эй, Юшка! Брось куриц-то: поймай-ка мне Наталку. Но прежде чем запыхавшийся Юшка успел добежать до перепуганной девчонки — откуда ни возьмись ключница, схватила ее за руку и несколько раз шлепнула ее по спине... — Вот тэк, э вот тэк, — подхватил помещик, — те, те, те! Те, те, те!.. А кур-то отбери, Авдотья, — прибавил он громким голосом и с светлым лицом обратился ко мне: — Какова, батюшка, травля была, ась? Вспотел даже, посмотрите. И Мардарий Аполлоныч расхохотался. Мы остались на балконе. Вечер был действительно необыкновенно хорош. Нам подали чай. — Скажите-ка, — начал я, — Мардарий Аполлоныч, ваши это дворы выселены, вон там, на дороге, за оврагом? — Мои... а что? — Как же это вы, Мардарий Аполлоныч? Ведь это грешно. Избенки отведены мужикам скверные, тесные; деревца кругом не увидишь; сажалки даже нету; колодезь один, да и тот никуда не годится. Неужели вы другого места найти не могли?.. И, говорят, вы у них даже старые конопляники отняли? — А что будешь делать с размежеваньем? — отвечал мне Мардарий Аполлоныч. — У меня это размежевание вот где сидит. (Он указал на свой затылок.) И никакой пользы я от этого размежевания не предвижу. А что я конопляники у них отнял и сажалки, что ли, там у них не выкопал, — уж про это, батюшка, я сам знаю. Я человек простой, по-старому поступаю. По-моему: коли барин — так барин, а коли мужик — так мужик... Вот что. На такой ясный и убедительный довод отвечать, разумеется, было нечего. — Да притом, — продолжал он, — и мужики-то плохие, опальные. Особенно там две семьи; еще батюшка покойный, дай Бог ему царство небесное, их не жаловал, больно не жаловал. А у меня, скажу вам, такая примета: коли отец вор, то и сын вор; уж там как хотите... О, кровь, кровь — великое дело! Я, признаться вам откровенно, из тех-то двух семей и без очереди в солдаты отдавал и так рассовывал — кой-куды; да не переводятся, что будешь делать? Плодущи, проклятые. Между тем воздух затих совершенно. Лишь изредка ветер набегал струями и, в последний раз замирая около дома, донес до нашего слуха звук мерных и частых ударов, раздававшихся в направлении конюшни. Мардарий Аполлоныч только что донес к губам налитое блюдечко и уже расширил было ноздри, без чего, как известно, ни один коренной русак не втягивает в себя чая, — но остановился, прислушался, кивнул головой, хлебнул и, ставя блюдечко на стол, произнес с добрейшей улыбкой и как бы невольно вторя ударам: «Чюки-чюки-чюк! Чюки-чюк! Чюки-чюк!» — Это что такое? — спросил я с изумлением. — А там, по моему приказу, шалунишку наказывают... Васю-буфетчика изволите знать? — Какого Васю? — Да вот что намедни за обедом нам служил. Еще с такими большими бакенбардами ходит. Самое лютое негодование не устояло бы против ясного и кроткого взора Мардария Аполлоныча. — Что вы, молодой человек, что вы? — заговорил он, качая головой. — Что я злодей, что ли, что вы на меня так уставились? Любяй да наказует: вы сами знаете. Через четверть часа я простился с Мардарием Аполлонычем. Проезжая через деревню, увидел я буфетчика Васю. Он шел по улице и грыз орехи. Я велел кучеру остановить лошадей и подозвал его. — Что, брат, тебя сегодня наказали? — спросил я его. — А вы почем знаете? — отвечал Вася. — Мне твой барин сказывал. — Сам барин? — За что ж тебя велел наказать? — А поделом, батюшка, поделом. У нас по пустякам не наказывают; такого заведенья у нас нету — ни, ни. У нас барин не такой; у нас барин... такого барина в целой губернии не сыщешь. — Пошел! — сказал я кучеру. «Вот она, старая-то Русь!» — думал я на возвратном пути. Певцы Небольшое сельцо Колотовка, принадлежавшее некогда помещице, за лихой и бойкий нрав прозванной в околотке Стрыганихой (настоящее имя ее осталось неизвестным). А ныне состоящее за каким-то петербургским немцем. Лежит на скате голого холма, сверху донизу рассеченного страшным оврагом, который, зияя как бездна, вьется, разрытый и размытый, по самой середине улицы и пуще реки, — через реку можно по крайней мере навести мост, — разделяет обе стороны бедной деревушки. Несколько тощих ракит боязливо спускаются по песчаным его бокам; на самом дне, сухом и желтом, как медь, лежат огромные плиты глинистого камня. Невеселый вид, нечего сказать, а между тем всем окрестным жителям хорошо известна дорога в Колотовку: они ездят туда охотно и часто. У самой головы оврага, в нескольких шагах от той точки, где он начинается узкой трещиной, стоит небольшая четвероугольная избушка, стоит одна, отдельно от других. Она крыта соломой, с трубой; одно окно, словно зоркий глаз, обращено к оврагу и в зимние вечера, освещенное изнутри, далеко виднеется в тусклом тумане мороза и не одному проезжему мужичку мерцает путеводной звездою. Над дверью избушки прибита голубая дощечка; эта избушка — кабак, прозванный «Притынным». В этом кабаке вино продается, вероятно, не дешевле положенной цены, но посещается он гораздо прилежнее, чем все окрестные заведения такого же рода. Причиной этому целовальник Николай Иваныч. Николай Иваныч — некогда стройный, кудрявый и румяный парень, теперь же необычайно толстый, уже поседевший мужчина с заплывшим лицом, хитро-добродушными глазками и жирным лбом, перетянутым морщинами, словно нитками, — уже более двадцати лет проживает в Колотовке. Николай Иваныч человек расторопный и сметливый, как большая часть целовальников. Не отличаясь ни особенной любезностью, ни говорливостью, он обладает даром привлекать и удерживать у себя гостей, которым как-то весело сидеть перед его стойкой, под спокойным и приветливым, хотя зорким взглядом флегматического хозяина. У него много здравого смысла; ему хорошо знаком и помещичий быт, и крестьянский, и мещанский; в трудных случаях он мог бы подать неглупый совет, но, как человек осторожный и эгоист, предпочитает оставаться в стороне и разве только отдаленными, словно без всякого намерения произнесенными намеками наводит своих посетителей — и то любимых им посетителей — на путь истины. Он знает толк во всем, что важно или занимательно для русского человека: в лошадях и в скотине, в лесе, в кирпичах, в посуде, в красном товаре и в кожевенном, в песнях и плясках. Когда у него нет посещения, он обыкновенно сидит, как мешок, на земле перед дверью своей избы, подвернув под себя свои тонкие ножки, и перекидывается ласковыми словцами со всеми прохожими. Много видал он на своем веку, пережил не один десяток мелких дворян, заезжавших к нему за «очищенным», знает все, что делается на сто верст кругом, и никогда не пробалтывается, не показывает даже виду, что ему и то известно, чего не подозревает самый проницательный становой. Знай себе помалчивает, да посмеивается, да стаканчиками пошевеливает. Его соседи уважают: штатский генерал Щерепетенко, первый по чину владелец в уезде, всякий раз снисходительно ему кланяется, когда проезжает мимо его домика. Николай Иваныч человек со влиянием: он известного конокрада заставил возвратить лошадь, которую тот свел со двора у одного из его знакомых, образумил мужиков соседней деревни, не хотевших принять нового управляющего, и т. д. Впрочем, не должно думать, чтобы он это делал из любви к справедливости, из усердия к ближним — нет! Он просто старается предупредить все то, что может как-нибудь нарушить его спокойствие. Николай Иваныч женат, и дети у него есть. Жена его, бойкая, востроносая и быстроглазая мещанка, в последнее время тоже несколько отяжелела телом, подобно своему мужу. Он во всем на нее полагается, и деньги у ней под ключом. Пьяницы-крикуны ее боятся; она их не любит: выгоды от них мало, а шуму много; молчаливые, угрюмые ей скорее по сердцу. Дети Николая Иваныча еще малы; первые все перемерли, но оставшиеся пошли в родителей: весело глядеть на умные личики этих здоровых ребят. Был невыносимо жаркий июльский день, когда я, медленно передвигая ноги, вместе с моей собакой поднимался вдоль Колотовского оврага в направлении Притынного кабачка. Солнце разгоралось на небе, как бы свирепея; парило и пекло неотступно; воздух был весь пропитан душной пылью. Покрытые лоском грачи и вороны, разинув носы, жалобно глядели на проходящих, словно прося их участья; одни воробьи не горевали и, распуша перышки, еще яростнее прежнего чирикали и дрались по заборам, дружно взлетали с пыльной дороги, серыми тучами носились над зелеными конопляниками. Жажда меня мучила. Воды не было близко: в Колотовке, как и во многих других степных деревнях, мужики, за неименьем ключей и колодцев, пьют какую-то жидкую грязцу из пруда... Но кто же назовет это отвратительное пойло водою? Я хотел спросить у Николая Иваныча стакан пива или квасу. Признаться сказать, ни в какое время года Колотовка не представляет отрадного зрелища; но особенно грустное чувство возбуждает она, когда июльское сверкающее солнце своими неумолимыми лучами затопляет и бурые, полуразметанные крыши домов, и этот глубокий овраг, и выжженный, запыленный выгон, по которому безнадежно скитаются худые, длинноногие курицы, и серый осиновый сруб с дырами вместо окон, остаток прежнего барского дома, кругом заросший крапивой, бурьяном и полынью и покрытый гусиным пухом, черный, словно раскаленный пруд, с каймой из полувысохшей грязи и сбитой набок плотиной, возле которой, на мелко истоптанной, пепеловидной земле овцы, едва дыша и чихая от жара, печально теснятся друг к дружке и с унылым терпеньем наклоняют головы как можно ниже, как будто выжидая, когда ж пройдет наконец этот невыносимый зной. Усталыми шагами приближался я к жилищу Николая Иваныча. Возбуждая, как водится, в ребятишках изумление, доходившее до напряженно-бессмысленного созерцания, в собаках — негодование, выражавшееся лаем, до того хриплым и злобным, что, казалось, у них отрывалась вся внутренность, и они сами потом кашляли и задыхались, — как вдруг на пороге кабачка показался мужчина высокого роста, без шапки, во фризовой шинели, низко подпоясанной голубым кушачком. На вид он казался дворовым; густые седые волосы в беспорядке вздымались над сухим и сморщенным его лицом. Он звал кого-то, торопливо действуя руками, которые, очевидно, размахивались гораздо далее, чем он сам того желал. Заметно было, что он уже успел выпить. — Иди, иди же! — залепетал он, с усилием поднимая густые брови, — иди, Моргач, иди! Экой ты, братец, ползешь, право слово. Это нехорошо, братец. Тут ждут тебя, а ты вот ползешь... Иди. — Ну, иду, иду, — раздался дребезжащий голос, и из-за избы направо показался человек низенький, толстый и хромой. На нем была довольно опрятная суконная чуйка, вдетая на один рукав; высокая, остроконечная шапка, прямо надвинутая на брови, придавала его круглому, пухлому лицу выражение лукавое и насмешливое. Его маленькие желтые глазки так и бегали, с тонких губ не сходила сдержанная напряженная улыбка, а нос, острый и длинный, нахально выдвигался вперед, как руль. — Иду, любезный, — продолжал он, ковыляя в направлении питейного заведенья, — зачем ты меня зовешь?.. Кто меня ждет? — Зачем я тебя зову? — сказал с укоризной человек во фризовой шинели. — Экой ты, Моргач, чудной, братец: тебя зовут в кабак, а ты еще спрашиваешь: зачем? А ждут тебя все люди добрые: Турок-Яшка, да Дикий-Барин, да рядчик с Жиздры. Яшка-то с рядчиком об заклад побились: осьмуху пива поставили — кто кого одолеет, лучше споет, то есть... понимаешь? — Яшка петь будет? — с живостью проговорил человек, прозванный Моргачом. — И ты не врешь, Обалдуй? — Я не вру, — с достоинством отвечал Обалдуй, — а ты брешешь. Стало быть, будет петь, коли об заклад побился, божья коровка ты этакая, плут ты этакой, Моргач! — Ну, пойдем, простота, — возразил Моргач. — Ну, поцелуй же меня по крайней мере, душа ты моя, — залепетал Обалдуй, широко раскрыв объятия. — Вишь, Езоп изнеженный, — презрительно ответил Моргач, отталкивая его локтем, и оба, нагнувшись, вошли в низенькую дверь. Слышанный мною разговор сильно возбудил мое любопытство. Уж не раз доходили до меня слухи об Яшке-Турке, как о лучшем певце в околотке, и вдруг мне представился случай услышать его в состязании с другим мастером. Я удвоил шаги и вошел в заведение. Вероятно, не многие из моих читателей имели случай заглядывать в деревенские кабаки; но наш брат, охотник, куда не заходит. Устройство их чрезвычайно просто. Они состоят обыкновенно из темных сеней и белой избы, разделенной надвое перегородкой, за которую никто из посетителей не имеет права заходить. В этой перегородке, над широким дубовым столом, проделано большое продольное отверстие. На этом столе, или стойке, продается вино. Запечатанные штофы разной величины рядком стоят на полках, прямо против отверстия. В передней части избы, предоставленной посетителям, находятся лавки, две-три пустые бочки, угловой стол. Деревенские кабаки большей частью довольно темны, и почти никогда не увидите вы на их бревенчатых стенах каких-нибудь ярко раскрашенных лубочных картин, без которых редкая изба обходится. Когда я вошел в Притынный кабачок, в нем уже собралось довольно многочисленное общество. За стойкой, как водится, почти во всю ширину отверстия, стоял Николай Иваныч, в пестрой ситцевой рубахе, и, с ленивой усмешкой на пухлых щеках, наливал своей полной и белой рукой два стакана вина вошедшим приятелям, Моргачу и Обалдую; а за ним в углу, возле окна, виднелась его востроглазая жена. Посередине комнаты стоял Яшка-Турок, худой и стройный человек лет двадцати трех, одетый в долгополый нанковый кафтан голубого цвета. Он смотрел удалым фабричным малым и, казалось, не мог похвастаться отличным здоровьем. Его впалые щеки, большие, беспокойные серые глаза, прямой нос с тонкими, подвижными ноздрями, белый покатый лоб с закинутыми назад светло-русыми кудрями, крупные, но красивые, выразительные губы — все его лицо изобличало человека впечатлительного и страстного. Он был в большом волненье: мигал глазами, неровно дышал, руки его дрожали, как в лихорадке, — да у него и точно была лихорадка, та тревожная, внезапная лихорадка, которая так знакома всем людям, говорящим или поющим перед собранием. Подле него стоял мужчина лет сорока, широкоплечий, широкоскулый, с низким лбом, узкими татарскими глазами, коротким и плоским носом, четвероугольным подбородком и черными блестящими волосами, жесткими, как щетина. Выражение его смуглого с свинцовым отливом лица, особенно его бледных губ, можно было бы назвать почти свирепым, если б оно не было так спокойно-задумчиво. Он почти не шевелился и только медленно поглядывал кругом, как бык из-под ярма. Одет он был в какой-то поношенный сюртук с медными гладкими пуговицами; старый черный шелковый платок окутывал его огромную шею. Звали его Диким-Барином. Прямо против него, на лавке под образами, сидел соперник Яшки — рядчик из Жиздры: это был невысокого роста плотный мужчина лет тридцати, рябой и курчавый, с тупым вздернутым носом, живыми карими глазками и жидкой бородкой. Он бойко поглядывал кругом, подсунув под себя руки, беспечно болтал и постукивал ногами, обутыми в щегольские сапоги с оторочкой. На нем был новый тонкий армяк из серого сукна с плисовым воротником, от которого резко отделялся край алой рубахи, плотно застегнутой вокруг горла. В противоположном углу, направо от двери, сидел за столом какой-то мужичок в узкой изношенной свите, с огромной дырой на плече. Солнечный свет струился жидким желтоватым потоком сквозь запыленные стекла двух небольших окошек и, казалось, не мог победить обычной темноты комнаты: все предметы были освещены скупо, словно пятнами. Зато в ней было почти прохладно, и чувство духоты и зноя, словно бремя, свалилось у меня с плеч, как только я переступил порог. Мой приход — я это мог заметить — сначала несколько смутил гостей Николая Иваныча; но, увидев, что он поклонился мне, как знакомому человеку, они успокоились и уже более не обращали на меня внимания. Я спросил себе пива и сел в уголок, возле мужичка в изорванной свите. — Ну, что ж! — возопил вдруг Обалдуй, выпив духом стакан вина и сопровождая свое восклицание теми странными размахиваниями рук, без которых он, по-видимому, не произносил ни одного слова. — Чего еще ждать? Начинать так начинать. А? Яша?.. — Начинать, начинать, — одобрительно подхватил Николай Иваныч. — Начнем, пожалуй, — хладнокровно и с самоуверенной улыбкой промолвил рядчик, — я готов. — И я готов, — с волнением произнес Яков. — Ну, начинайте, ребятки, начинайте, — пропищал Моргач. Но, несмотря на единодушно изъявленное желание, никто не начинал; рядчик даже не приподнялся с лавки, — все словно ждали чего-то. — Начинай! — угрюмо и резко проговорил Дикий-Барин. Яков вздрогнул. Рядчик встал, осунул кушак и откашлялся. — А кому начать? — спросил он слегка изменившимся голосом у Дикого-Барина, который все продолжал стоять неподвижно посередине комнаты, широко расставив толстые ноги и почти по локоть засунув могучие руки в карманы шаровар. — Тебе, тебе, рядчик, — залепетал Обалдуй, — тебе, братец. Дикий-Барин посмотрел на него исподлобья. Обалдуй слабо пискнул, замялся, глянул куда-то в потолок, повел плечами и умолк. — Жеребий кинуть, — с расстановкой произнес Дикий-Барин, — да осьмуху на стойку. Николай Иваныч нагнулся, достал, кряхтя, с полу осьмуху и поставил ее на стол. Дикий-Барин глянул на Якова и промолвил: «Ну!» Яков зарылся у себя в карманах, достал грош и наметил его зубом. Рядчик вынул из-под полы кафтана новый кожаный кошелек, не торопясь распутал шнурок и, насыпав множество мелочи на руку, выбрал новенький грош. Обалдуй подставил свой затасканный картуз с обломанным и отставшим козырьком. Яков кинул в него свой грош, рядчик — свой. — Тебе выбирать, — проговорил Дикий-Барин, обратившись к Моргачу. Моргач самодовольно усмехнулся, взял картуз в обе руки и начал его встряхивать. Мгновенно воцарилась глубокая тишина: гроши слабо звякали, ударяясь друг о друга. Я внимательно поглядел кругом: все лица выражали напряженное ожидание; сам Дикий-Барин прищурился; мой сосед, мужичок в изорванной свитке, и тот даже с любопытством вытянул шею. Моргач запустил руку в картуз и достал рядчиков грош: все вздохнули. Яков покраснел, а рядчик провел рукой по волосам. — Ведь я же говорил, что тебе, — воскликнул Обалдуй, — я ведь говорил. — Ну, ну, не «циркай»! — презрительно заметил Дикий-Барин. — Начинай, — продолжал он, качнув головой на рядчика. — Какую же мне песню петь? — спросил рядчик, приходя в волненье. — Какую хочешь, — отвечал Моргач. — Какую вздумается, ту и пой. — Конечно, какую хочешь, — прибавил Николай Иваныч, медленно складывая руки на груди. — В этом тебе указу нету. Пой какую хочешь; да только пой хорошо; а мы уж потом решим по совести. — Разумеется, по совести, — подхватил Обалдуй и полизал край пустого стакана. — Дайте, братцы, откашляться маленько, — заговорил рядчик, перебирая пальцами вдоль воротника кафтана. — Ну, ну, не прохлаждайся — начинай! — решил Дикий-Барин и потупился. Рядчик подумал немного, встряхнул головой и выступил вперед. Яков впился в него глазами... Но прежде чем я приступлю к описанию самого состязания, считаю не лишним сказать несколько слов о каждом из действующих лиц моего рассказа. Жизнь некоторых из них была уже мне известна, когда я встретился с ними в Притынном кабачке; о других я собрал сведения впоследствии. Начнем с Обалдуя. Настоящее имя этого человека было Евграф Иванов; но никто во всем околотке не звал его иначе как Обалдуем, и он сам величал себя тем же прозвищем: так хорошо оно к нему пристало. И действительно, оно как нельзя лучше шло к его незначительным, вечно встревоженным чертам. Это был загулявший, холостой дворовый человек, от которого собственные господа давным-давно отступились и который, не имея никакой должности, не получая ни гроша жалованья, находил, однако, средство каждый день покутить на чужой счет. У него было множество знакомых, которые поили его вином и чаем, сами не зная зачем, потому что он не только не был в обществе забавен, но даже, напротив, надоедал всем своей бессмысленной болтовней, несносной навязчивостью, лихорадочными телодвижениями и беспрестанным, неестественным хохотом. Он не умел ни петь, ни плясать; отроду не сказал не только умного, даже путного слова: все «лотошил» да врал что ни попало — прямой Обалдуй! И между тем ни одной попойки на сорок верст кругом не обходилось без того, чтобы его долговязая фигура не вертелась тут же между гостями, — так уж к нему привыкли и переносили его присутствие как неизбежное зло. Правда, обходились с ним презрительно, но укрощать его нелепые порывы умел один Дикий-Барин. Моргач нисколько не походил на Обалдуя. К нему тоже шло названье Моргача, хотя он глазами не моргал более других людей; известное дело: русский народ на прозвища мастер. Несмотря на мое старанье выведать пообстоятельнее прошедшее этого человека, в жизни его остались для меня — и, вероятно, для многих других — темные пятна, места, как выражаются книжники, покрытые глубоким мраком неизвестности. Я узнал только, что он некогда был кучером у старой бездетной барыни, бежал со вверенной ему тройкой лошадей, пропадал целый год и, должно быть, убедившись на деле в невыгодах и бедствиях бродячей жизни, вернулся сам, но уже хромой, бросился в ноги своей госпоже и, в течение нескольких лет примерным поведеньем загладив свое преступленье, понемногу вошел к ней в милость, заслужил, наконец, ее полную доверенность, попал в приказчики, а по смерти барыни, неизвестно каким образом, оказался отпущенным на волю, приписался в мещане, начал снимать у соседей бакши, разбогател и живет теперь припеваючи. Это человек опытный, себе на уме, не злой и не добрый, а более расчетливый; это тертый калач, который знает людей и умеет ими пользоваться. Он осторожен и в то же время предприимчив, как лисица; болтлив, как старая женщина, и никогда не проговаривается, а всякого другого заставит высказаться; впрочем, не прикидывается простачком, как это делают иные хитрецы того же десятка, да ему и трудно было бы притворяться: я никогда не видывал более проницательных и умных глаз, как его крошечные, лукавые «гляделки». Они никогда не смотрят просто — все высматривают да подсматривают. Моргач иногда по целым неделям обдумывает какое-нибудь, по-видимому простое, предприятие, а то вдруг решится на отчаянно смелое дело, — кажется, тут ему и голову сломить... смотришь — все удалось, все как по маслу пошло. Он счастлив и верит в свое счастье, верит приметам. Он вообще очень суеверен. Его не любят, потому что ему самому ни до кого дела нет, но уважают. Все его семейство состоит из одного сынишки, в котором он души не чает и который, воспитанный таким отцом, вероятно пойдет далеко. «А Моргачонок в отца вышел», — уже и теперь говорят о нем вполголоса старики, сидя на завалинках и толкуя меж собой в летние вечера; и все понимают, что это значит, и уже не прибавляют ни слова. Об Якове-Турке и рядчике нечего долго распространяться. Яков, прозванный Турком, потому что действительно происходил от пленной турчанки, был по душе — художник во всех смыслах этого слова, а по званию — черпальщик на бумажной фабрике у купца; что же касается до рядчика, судьба которого, признаюсь, мне осталось неизвестной, то он показался мне изворотливым и бойким городским мещанином. Но о Диком-Барине стоит поговорить несколько подробнее. Первое впечатление, которое производил на вас вид этого человека, было чувство какой-то грубой, тяжелой, но неотразимой силы. Сложен он был неуклюже, «сбитнем», как говорят у нас, но от него так и несло несокрушимым здоровьем, и — странное дело — его медвежеватая фигура не была лишена какой-то своеобразной грации, происходившей, может быть, от совершенно спокойной уверенности в собственном могуществе. Трудно было решить с первого разу, к какому сословию принадлежал этот Геркулес; он не походил ни на дворового, ни на мещанина, ни на обеднявшего подьячего в отставке, ни на мелкопоместного разорившегося дворянина — псаря и драчуна: он был уж точно сам по себе. Никто не знал, откуда он свалился к нам в уезд; поговаривали, что происходил он от однодворцев и состоял будто где-то прежде на службе, но ничего положительного об этом не знали; да и от кого было и узнавать, — не от него же самого: не было человека более молчаливого и угрюмого. Также никто не мог положительно сказать, чем он живет; он никаким ремеслом не занимался, ни к кому не ездил, не знался почти ни с кем, а деньги у него водились; правда, небольшие, но водились. Вел он себя не то что скромно, — в нем вообще не было ничего скромного, — но тихо; он жил, словно никого вокруг себя не замечал, и решительно ни в ком не нуждался. Дикий-Барин (так его прозвали; настоящее же его имя было Перевлесов) пользовался огромным влиянием во всем округе; ему повиновались тотчас и с охотой, хотя он не только не имел никакого права приказывать кому бы то ни было, но даже сам не изъявлял малейшего притязания на послушание людей, с которыми случайно сталкивался. Он говорил — ему покорялись; сила всегда свое возьмет. Он почти не пил вина, не знался с женщинами и страстно любил пение. В этом человеке было много загадочного; казалось, какие-то громадные силы угрюмо покоились в нем, как бы зная, что раз поднявшись, что сорвавшись раз на волю, они должны разрушить и себя и все, до чего ни коснутся; и я жестоко ошибаюсь, если в жизни этого человека не случилось уже подобного взрыва, если он, наученный опытом и едва спасшись от гибели, неумолимо не держал теперь самого себя в ежовых рукавицах. Особенно поражала меня в нем смесь какой-то врожденной, природной свирепости и такого же врожденного благородства, — смесь, которой я не встречал ни в ком другом. Итак, рядчик выступил вперед, закрыл до половины глаза и запел высочайшим фальцетом. Голос у него был довольно приятный и сладкий, хотя несколько сиплый; он играл и вилял этим голосом, как юлою, беспрестанно заливался и переливался сверху вниз и беспрестанно возвращался к верхним нотам, которые выдерживал и вытягивал с особенным стараньем, умолкал и потом вдруг подхватывал прежний напев с какой-то залихватской, заносистой удалью. Его переходы были иногда довольно смелы, иногда довольно забавны; знатоку они бы много доставили удовольствия; немец пришел бы от них в негодование. Это был русский нежный тенор. Пел он веселую, плясовую песню, слова которой, сколько я мог уловить сквозь бесконечные украшения, прибавленные согласные и восклицания, были следующие. Он пел; все слушали его с большим вниманьем. Он, видимо, чувствовал, что имеет дело с людьми сведущими, и потому, как говорится, просто лез из кожи. Действительно, в наших краях знают толк в пении, и недаром село Сергиевское, на большой орловской дороге, славится во всей России своим особенно приятным и согласным напевом. Долго рядчик пел, не возбуждая слишком сильного сочувствия в своих слушателях; ему недоставало поддержки хора; наконец, при одном особенно удачном переходе, заставившем улыбнуться самого Дикого-Барина, Обалдуй не выдержал и вскрикнул от удовольствия. Все встрепенулись. Обалдуй с Моргачом начали вполголоса подхватывать, подтягивать, покрикивать: «Лихо!.. Забирай, шельмец!.. Забирай, вытягивай, аспид! Вытягивай еще! Накалывай еще, собака ты этакая, пес!.. Погуби Ирод твою душу!» и пр. Николай Иваныч из-за стойки одобрительно закачал головой направо и налево. Обалдуй, наконец, затопал, засеменил ногами и задергал плечиком, а у Якова глаза так и разгорелись, как уголья, и он весь дрожал, как лист, и беспорядочно улыбался. Один Дикий-Барин не изменился в лице и по-прежнему не двигался с места; но взгляд его, устремленный на рядчика, несколько смягчился, хотя выражение губ оставалось презрительным. Ободренный знаками всеобщего удовольствия, рядчик совсем завихрился, и уж такие начал отделывать завитушки, так защелкал и забарабанил языком, так неистово заиграл горлом, что, когда наконец, утомленный, бледный и облитый горячим потом, он пустил, перекинувшись назад всем телом, последний замирающий возглас, — общий, слитный крик ответил ему неистовым взрывом. Обалдуй бросился ему на шею и начал душить его своими длинными, костлявыми руками. На жирном лице Николая Иваныча выступила краска, и он словно помолодел. Яков, как сумасшедший, закричал: «Молодец, молодец!» Даже мой сосед, мужик в изорванной свите, не вытерпел и, ударив кулаком по столу, воскликнул: «Ага! Хорошо, черт побери, хорошо!» — и с решительностью плюнул в сторону. — Ну, брат, потешил! — кричал Обалдуй, не выпуская изнеможенного рядчика из своих объятий, — потешил, нечего сказать! Выиграл, брат, выиграл! Поздравляю — осьмуха твоя! Яшке до тебя далеко... Уж я тебе говорю: далеко... А ты мне верь! (И он снова прижал рядчика к своей груди.) — Да пусти же его; пусти, неотвязная... — с досадой заговорил Моргач, — дай ему присесть на лавку-то; вишь, он устал... Экой ты фофан, братец, право фофан! Что пристал, словно банный лист? — Ну что ж, пусть садится, а я за его здоровье выпью, — сказал Обалдуй и подошел к стойке. — На твой счет, брат, — прибавил он, обращаясь к рядчику. Тот кивнул головой, сел на лавку, достал из шапки полотенце и начал утирать лицо; а Обалдуй с торопливой жадностью выпил стакан и, по привычке горьких пьяниц, крякая, принял грустно озабоченный вид. — Хорошо поешь, брат, хорошо, — ласково заметил Николай Иваныч. — А теперь за тобой очередь, Яша: смотри, не сробей. Посмотрим, кто кого, посмотрим.... А хорошо поет рядчик, ей-богу хорошо. — Очинна хорошо, — заметила Николай Иванычева жена и с улыбкой поглядела на Якова. — Хорошо-га! — повторил вполголоса мой сосед. — А, заворотень-полеха! — завопил вдруг Обалдуй и, подойдя к мужичку с дырой на плече, уставил на него пальцем, запрыгал и залился дребезжащим хохотом. — Полеха! полеха! Га, баде паняй, заворотень! Зачем пожаловал, заворотень? — кричал он сквозь смех. Бедный мужик смутился и уже собрался было встать да уйти поскорей, как вдруг раздался медный голос Дикого-Барина: — Да что ж это за несносное животное такое? — произнес он, скрипнув зубами. — Я ничего, — забормотал Обалдуй, — я ничего... я так... — Ну, хорошо, молчать же! — возразил Дикий-Барин. — Яков, начинай! Яков взялся рукой за горло. — Что, брат, того... что-то... Гм... Не знаю, право, что-то того... — Ну, полно, не робей. Стыдись!.. Чего вертишься?.. Пой, как Бог тебе велит. И Дикий-Барин потупился, выжидая. Яков помолчал, взглянул кругом и закрылся рукой. Все так и впились в него глазами, особенно рядчик, у которого на лице, сквозь обычную самоуверенность и торжество успеха, проступило невольное, легкое беспокойство. Он прислонился к стене и опять положил под себя обе руки, но уже не болтал ногами. Когда же наконец Яков открыл свое лицо — оно было бледно, как у мертвого; глаза едва мерцали сквозь опущенные ресницы. Он глубоко вздохнул и запел... Первый звук его голоса был слаб и неровен и, казалось, не выходил из его груди, но принесся откуда-то издалека, словно залетел случайно в комнату. Странно подействовал этот трепещущий, звенящий звук на всех нас; мы взглянули друг на друга, а жена Николая Иваныча так и выпрямилась. За этим первым звуком последовал другой, более твердый и протяжный, но все еще видимо дрожащий, как струна, когда, внезапно прозвенев под сильным пальцем, она колеблется последним, быстро замирающим колебаньем, за вторым — третий, и, понемногу разгорячаясь и расширяясь, полилась заунывная песня. Пел он, и всем нам сладко становилось и жутко. Я, признаюсь, редко слыхивал подобный голос: он был слегка разбит и звенел, как надтреснутый; он даже сначала отзывался чем-то болезненным; но в нем была и неподдельная глубокая страсть, и молодость, и сила, и сладость, и какая-то увлекательно-беспечная, грустная скорбь. Русская, правдивая, горячая душа звучала и дышала в нем, и так и хватала вас за сердце, хватала прямо за его русские струны. Песнь росла, разливалась. Яковом, видимо, овладевало упоение: он уже не робел, он отдавался весь своему счастью; голос его не трепетал более — он дрожал, но той едва заметной внутренней дрожью страсти, которая стрелой вонзается в душу слушателя, и беспрестанно крепчал, твердел и расширялся. Помнится, я видел однажды, вечером, во время отлива, на плоском песчаном берегу моря, грозно и тяжко шумевшего вдали, большую белую чайку: она сидела неподвижно, подставив шелковистую грудь алому сиянью зари, и только изредка медленно расширяла свои длинные крылья навстречу знакомому морю, навстречу низкому, багровому солнцу. Я вспомнил о ней, слушая Якова. Он пел, совершенно позабыв и своего соперника, и всех нас, но, видимо, поднимаемый, как бодрый пловец волнами, нашим молчаливым, страстным участьем. Он пел, и от каждого звука его голоса веяло чем-то родным и необозримо широким, словно знакомая степь раскрывалась перед вами, уходя в бесконечную даль. У меня, я чувствовал, закипали на сердце и поднимались к глазам слезы; глухие, сдержанные рыданья внезапно поразили меня... я оглянулся — жена целовальника плакала, припав грудью к окну. Яков бросил на нее быстрый взгляд и залился еще звонче, еще слаще прежнего. Николай Иваныч потупился. Моргач отвернулся. Обалдуй, весь разнеженный, стоял, глупо разинув рот; серый мужичок тихонько всхлипывал в уголку, с горьким шепотом покачивая головой; и по железному лицу Дикого-Барина, из-под совершенно надвинувшихся бровей, медленно прокатилась тяжелая слеза; рядчик поднес сжатый кулак ко лбу и не шевелился... Не знаю, чем бы разрешилось всеобщее томленье, если б Яков вдруг не кончил на высоком, необыкновенно тонком звуке — словно голос у него оборвался. Никто не крикнул, даже не шевельнулся; все как будто ждали, не будет ли он еще петь; но он раскрыл глаза, словно удивленный нашим молчаньем, вопрошающим взором обвел всех кругом и увидал, что победа была его... — Яша, — проговорил Дикий-Барин, положил ему руку на плечо и — смолк. Мы все стояли как оцепенелые. Рядчик тихо встал и подошел к Якову. «Ты... твоя... ты выиграл», — произнес он наконец с трудом и бросился вон из комнаты... Его быстрое, решительное движение как будто нарушило очарованье: все вдруг заговорили шумно, радостно. Обалдуй подпрыгнул кверху, залепетал, замахал руками, как мельница крыльями. Моргач, ковыляя, подошел к Якову и стал с ним целоваться. Николай Иваныч приподнялся и торжественно объявил, что прибавляет от себя еще осьмуху пива; Дикий-Барин посмеивался каким-то добрым смехом, которого я никак не ожидал встретить на его лице; серый мужичок то и дело твердил в своем уголку, утирая обоими рукавами глаза, щеки, нос и бороду: «А хорошо, ей-богу хорошо, ну, вот будь я собачий сын, хорошо!». А жена Николая Иваныча, вся раскрасневшаяся, быстро встала и удалилась. Яков наслаждался своей победой, как дитя; все его лицо преобразилось; особенно его глаза так и засияли счастьем. Его потащили к стойке; он подозвал к ней расплакавшегося серого мужичка, послал целовальникова сынишку за рядчиком, которого, однако, тот не сыскал, и начался пир. «Ты еще нам споешь, ты до вечера нам петь будешь», — твердил Обалдуй, высоко поднимая руки. Я еще раз взглянул на Якова и вышел. Я не хотел остаться — я боялся испортить свое впечатление. Но зной был нестерпим по-прежнему. Он как будто висел над самой землей густым тяжелым слоем; на темно-синем небе, казалось, крутились какие-то мелкие, светлые огоньки сквозь тончайшую, почти черную пыль. Все молчало; было что-то безнадежное, придавленное в этом глубоком молчании обессиленной природы. Я добрался до сеновала и лег на только что скошенную, но уже почти высохшую траву. Долго я не мог задремать; долго звучал у меня в ушах неотразимый голос Якова... наконец жара и усталость взяли, однако ж, свое, и я заснул мертвым сном. Когда я проснулся, — все уже потемнело; вокруг разбросанная трава сильно пахла и чуть-чуть отсырела; сквозь тонкие жерди полураскрытой крыши слабо мигали бледные звездочки. Я вышел. Заря уже давно погасла, и едва белел на небосклоне ее последний след; но в недавно раскаленном воздухе сквозь ночную свежесть чувствовалась еще теплота, и грудь все еще жаждала холодного дуновенья. Ветра не было, не было и туч; небо стояло кругом все чистое и прозрачно-темное, тихо мерцая бесчисленными, но чуть видными звездами. По деревне мелькали огоньки; из недалекого, ярко освещенного кабака несся нестройный, смутный гам, среди которого, мне казалось, я узнавал голос Якова. Ярый смех по временам поднимался оттуда взрывом. Я подошел к окошку и приложился лицом к стеклу. Я увидел невеселую, хотя пеструю и живую картину: все было пьяно — всё, начиная с Якова. С обнаженной грудью сидел он на лавке и, напевая осиплым голосом какую-то плясовую, уличную песню, лениво перебирал и щипал струны гитары. Мокрые волосы клочьями висели над его страшно побледневшим лицом. Посередине кабака Обалдуй, совершенно «развинченный» и без кафтана, выплясывал вперепрыжку перед мужиком в сероватом армяке; мужичок, в свою очередь, с трудом топотал и шаркал ослабевшими ногами и, бессмысленно улыбаясь сквозь взъерошенную бороду, изредка помахивал одной рукой, как бы желая сказать: «куда ни шло!» Ничего не могло быть смешней его лица; как он ни вздергивал кверху свои брови, отяжелевшие веки не хотели подняться, а так и лежали на едва заметных, посоловелых, но сладчайших глазках. Он находился в том милом состоянии окончательно подгулявшего человека, когда всякий прохожий, взглянув ему в лицо, непременно скажет: «Хорош, брат, хорош!» Моргач, весь красный, как рак, и широко раздув ноздри, язвительно посмеивался из угла; один Николай Иваныч, как и следует истинному целовальнику, сохранял свое неизменное хладнокровие. В комнату набралось много новых лиц; но Дикого-Барина я в ней не видал. Я отвернулся и быстрыми шагами стал спускаться с холма, на котором лежит Колотовка. У подошвы этого холма расстилается широкая равнина; затопленная мглистыми волнами вечернего тумана, она казалась еще необъятней и как будто сливалась с потемневшим небом. Я сходил большими шагами по дороге вдоль оврага, как вдруг где-то далеко в равнине раздался звонкий голос мальчика. «Антропка! Антропка-а-а!..» — кричал он с упорным и слезливым отчаянием, долго, долго вытягивая последний слог. Он умолкал на несколько мгновений и снова принимался кричать. Голос его звонко разносился в неподвижном, чутко дремлющем воздухе. Тридцать раз по крайней мере прокричал он имя Антропки, как вдруг с противоположного конца поляны, словно с другого света, принесся едва слышный ответ: — Чего-о-о-о-о? Голос мальчика тотчас с радостным озлоблением закричал: — Иди сюда, черт леши-и-и-ий! — Заче-е-е-ем? — ответил тот спустя долгое время. — А затем, что тебя тятя высечь хочи-и-и-т, — поспешно прокричал первый голос. Второй голос более не откликнулся, и мальчик снова принялся взывать к Антропке. Возгласы его, более и более редкие и слабые, долетали еще до моего слуха, когда уже стало совсем темно и я огибал край леса, окружающего мою деревеньку и лежащего в четырех верстах от Колотовки... «Антропка-а-а!» — все еще чудилось в воздухе, наполненном тенями ночи. Петр Петрович Каратаев Лет пять тому назад, осенью, на дороге из Москвы в Тулу, пришлось мне просидеть почти целый день в почтовом доме за недостатком лошадей. Я возвращался с охоты и имел неосторожность отправить свою тройку вперед. Смотритель, человек уже старый, угрюмый, с волосами, нависшими над самым носом, с маленькими заспанными глазами, на все мои жалобы и просьбы отвечал отрывистым ворчаньем, в сердцах хлопал дверью, как будто сам проклинал свою должность, и, выходя на крыльцо, бранил ямщиков, которые медленно брели по грязи с пудовыми дугами на руках или сидели на лавке, позевывая и почесываясь, и не обращали особенного внимания на гневные восклицания своего начальника. Я раза три уже принимался пить чай, несколько раз напрасно пытался заснуть, прочел все надписи на окнах и на стенах: скука меня томила страшная. С холодным и безнадежным отчаянием глядел я на приподнятые оглобли своего тарантаса, как вдруг зазвенел колокольчик и небольшая телега, запряженная тройкой измученных лошадей, остановилась перед крыльцом. Приезжий соскочил с телеги и с криком: «Живее лошадей!» — вошел в комнату. Пока он, с обычным странным изумлением, выслушивал ответ смотрителя, что лошадей-де нету, я успел, со всем жадным любопытством скучающего человека, окинуть взором с ног до головы моего нового товарища. На вид ему было лет под тридцать. Оспа оставила неизгладимые следы на его лице, сухом и желтоватом, с неприятным медным отблеском; иссиня-черные длинные волосы лежали сзади кольцами на воротнике, спереди закручивались в ухарские виски; небольшие опухшие глазки глядели — и только; на верхней губе торчало несколько волосков. Одет он был забубенным помещиком, посетителем конных ярмарок, в пестрый, довольно засаленный архалук, полинявший шелковый галстух лилового цвета, жилет с медными пуговками и серые панталоны с огромными раструбами, из-под которых едва выглядывали кончики нечищеных сапог. От него сильно несло табаком и водкой; на красных и толстых его пальцах, почти закрытых рукавами архалука, виднелись серебряные и тульские кольца. Такие фигуры встречаются на Руси не дюжинами, а сотнями; знакомство с ними, надобно правду сказать, не доставляет никакого удовольствия; но, несмотря на предубеждение, с которым я глядел на приезжего, я не мог не заметить беспечно доброго и страстного выраженья его лица. — Вот и они ждут здесь более часу-с, — промолвил смотритель, указывая на меня. «Более часу!» — Злодей смеялся надо мной. — Да им, может быть, не так нужно, — отвечал приезжий. — Уж этого-с мы не можем знать-с, — угрюмо сказал смотритель. — Так неужели нельзя никак? Нет лошадей решительно? — Нельзя-с. Ни одной лошади не имеется. — Ну, так велите же мне самовар поставить. Подождем, делать нечего. Приезжий сел на лавку, бросил картуз на стол и провел рукой по волосам. — А вы уж пили чай? — спросил он меня. — Пил. — А еще раз для компании не угодно? Я согласился. Толстый рыжий самовар в четвертый раз появился на столе. Я достал бутылку рому. Я не ошибся, приняв моего собеседника за мелкопоместного дворянина. Звали его Петром Петровичем Каратаевым. Мы разговорились. Не прошло и получаса с его приезда, как уж он с самой добродушной откровенностью рассказывал мне свою жизнь. — Теперь я еду в Москву, — говорил он мне, допивая четвертый стакан, — в деревне мне уж теперь нечего делать. — Отчего же нечего? — Да так-таки нечего. Хозяйство порасстроилось, мужиков поразорил, признаться; подошли годы плохие: неурожаи, разные, знаете, несчастия... Да, впрочем, — прибавил он, уныло глянув в сторону, — какой я хозяин! — Почему же? — Да нет, — перебил он меня, — такие ли бывают хозяева! Вот видите ли, — продолжал он, скрутив голову набок и прилежно насасывая трубку, — вы так, глядя на меня, можете подумать, что я и того... а ведь я, должен вам признаться, воспитанье получил средственное; достатков не было. Вы меня извините, я человек откровенный, да и наконец... Он не договорил своей речи и махнул рукой. Я начал уверять его, что он ошибается, что я очень рад нашей встрече и проч., а потом заметил, что для управления именьем, кажется, не нужно слишком сильного образования. — Согласен, — отвечал он, — я с вами согласен. Да все же нужно такое, особенное расположение! Иной мужика дерет как липку, и ничего! А я... Позвольте узнать, вы сами из Питера или из Москвы? — Я из Петербурга. Он пустил ноздрями долгую струю дыма. — А я в Москву еду служить. — Куда же вы намерены определиться? — А не знаю; как там придется. Признаться вам, боюсь я службы: как раз под ответственность попадешь. Жил все в деревне; привык, знаете... да уж делать нечего... нужда! Ох, уж эта мне нужда! — Зато вы будете жить в столице. — В столице... ну, я не знаю, что там в столице хорошего. Посмотрим, может быть, оно и хорошо... А уж лучше деревни, кажется, и быть ничего не может. — Да разве вам уже невозможно более жить в деревне? Он вздохнул. — Невозможно. Она уж теперь почитай что и не моя. — А что? — Да там добрый человек — сосед завелся... вексель... Бедный Петр Петрович провел рукой по лицу, подумал и тряхнул головою. — Ну да уж что!.. Да признаться, — прибавил он после небольшого молчанья, — мне не на кого пенять, сам виноват. Любил покуражиться!.. Люблю, черт возьми, покуражиться! — Вы весело жили в деревне? — спросил я его. — У меня, сударь, — отвечал он с расстановкой и глядя мне прямо в глаза, — было двенадцать смычков гончих, таких гончих, каких, скажу вам, немного. (Он это последнее слово произнес нараспев.) Русака как раз замотают, а уж на красного зверя — змеи, просто аспиды. И борзыми похвастаться я мог. Теперь же дело прошлое, лгать не для чего. Охотился я и с ружьем. Была у меня собака Контеска; стойка необыкновенная, верхним чутьем все брала. Бывало, подойду к болоту, скажу: шарш! Как искать не станет, так хоть с дюжиной собак пройди — шалишь, ничего не найдешь! А как станет — просто рада умереть на месте!.. И в комнате такая вежливая. Дашь ей хлеб из левой руки да скажешь: жид ел, — ведь не возьмет, а дашь из правой да скажешь: барышня кушала, — тотчас возьмет и съест. Был у меня щенок от нее, отличный щенок, и в Москву везти хотел, да приятель выпросил вместе с ружьем; говорит: в Москве тебе, брат, будет не до того; там уж пойдет совсем, брат, другое. Я и отдал ему щенка, да уж и ружье; уж оно все там, знаете, осталось. — Да вы и в Москве могли бы охотиться. — Нет уж, к чему? Не сумел держаться, так и терпи теперь. А вот лучше позвольте узнать, что жизнь в Москве — дорога? — Нет, не слишком. — Не слишком?.. А скажите, пожалуйста, ведь цыгане в Москве живут? — Какие цыгане? — А вот что по ярмаркам ездят? — Да, в Москве... — Ну, это хорошо. Люблю цыган, черт возьми, люблю... И глаза Петра Петровича сверкнули удалой веселостью. Но вдруг он завертелся на лавке, потом задумался, потупил голову и протянул ко мне пустой стакан. — Дайте-ка мне вашего рому, — проговорил он. — Да чай весь вышел. — Ничего, так, без чаю... Эх! Каратаев положил голову на руки и оперся руками на стол. Я молча глядел на него и ожидал уже тех чувствительных восклицаний, пожалуй, даже тех слез, на которые так щедр подгулявший человек, но когда он поднял голову, меня, признаюсь, поразило глубоко грустное выражение его лица. — Что с вами? — Ничего-с... старину вспомнил. Такой анекдот-с... Рассказал бы вам, да мне совестно вас беспокоить... — Помилуйте! — Да, — продолжал он со вздохом, — бывают случаи... хотя, например, и со мной. Вот, если хотите, я вам расскажу. Впрочем, не знаю... — Рассказывайте, любезный Петр Петрович. — Пожалуй, хоша оно того... Вот видите ли, — начал он, — но я, право, не знаю... — Ну, полноте, любезный Петр Петрович. — Ну, пожалуй. Так вот что со мной, так сказать, случилось. Жил я-с в деревне... Вдруг приглянись мне девушка, ах, да какая же девушка была... красавица, умница, а уж добрая какая! Звали ее Матреной-с. А девка она была простая, то есть, вы понимаете, крепостная, просто холопка-с. Да не моя девка, а чужая, — вот в чем беда. Ну, вот я ее полюбил, — такой, право, анекдот-с — ну, и она. Вот и стала Матрена меня просить: выкупи ее, дескать, от госпожи; да и я сам уже об эфтом подумывал... А госпожа-то у ней была богатая, старушенция страшная; жила от меня верстах в пятнадцати. Ну, вот в один, как говорится, прекрасный день я и велел заложить себе дрожки тройкой, — в корню ходил у меня иноходец, азиятец необыкновенный, зато и назывался Лампурдос, — оделся получше и поехал к Матрениной барыне. Приезжаю: дом большой, с флигелями, с садом... У повертка Матрена меня ждала, хотела было заговорить со мной, да только руку поцеловала и отошла в сторону. Вот вхожу я в переднюю, спрашиваю: «Дома?..» А мне высокий такой лакей говорит: «Как об вас доложить прикажете?» Я говорю: «Доложи, братец, дескать, помещик Каратаев приехал о деле переговорить». Лакей ушел; я жду себе и думаю: что-то будет? чай, заломит, бестия, цену страшную, даром что богата. Рублей пятьсот, пожалуй, запросит. Вот наконец вернулся лакей, говорит: «Пожалуйте». Я вхожу за ним в гостиную. Сидит на креслах маленькая желтенькая старушонка и глазами моргает. «Что вам угодно?» Я сперва, знаете ли, почел за нужное объявить, что, дескать, рад знакомству. «Вы ошибаетесь, я не здешняя хозяйка, а ее родственница... Что вам угодно?» Я заметил ей тут же, что мне с хозяйкой-то и нужно переговорить. «Марья Ильинична не принимает сегодня: она нездорова... Что вам угодно?» Делать нечего, подумал я про себя, объясню ей мое обстоятельство. Старуха меня выслушала. «Матрена? Какая Матрена?» — «Матрена Федорова, Куликова дочь». — «Федора Кулика дочь... да как вы ее знаете?» — «Случайным манером». — «А известно ей ваше намерение?» — «Известно». Старуха замолчала. «Да я ее, негодную!..» Я, признаюсь, удивился. «За что же, помилуйте!.. Я за нее готов внести сумму, только извольте назначить». Старая хрычовка так и зашипела. «Вот вздумали чем удивить: нужны нам очень ваши деньги!.. А вот я ее ужо, вот я ее... Дурь-то из нее выбью». Раскашлялась старуха со злости. «Нехорошо ей у нас, что ли?.. Ах, она чертовка, прости, Господи, мое согрешенье!» Я, признаюсь, вспыхнул. «За что же вы грозите бедной девке? Чем она, то есть, виновата?» Старуха перекрестилась. «Ах ты, мой Господи! Иисусе Христе! Да разве я в своих холопьях не вольна?» — «Да ведь она не ваша!» — «Ну, уж про это Марья Ильинична знает; не ваше, батюшка, дело; а вот я ужо Матрешке-то покажу, чья она холопка». Я, признаюсь, чуть не бросился на проклятую старуху, да вспомнил о Матрене, и руки опустились. Заробел так, что пересказать невозможно; начал упрашивать старуху: «Возьмите, дескать, что хотите». — «Да на что она вам?» — «Понравилась, матушка; войдите в мое положенье... Позвольте поцеловать у вас ручку». И таки поцеловал у шельмы руку! «Ну, — прошамшила ведьма, — я скажу Марье Ильиничне; как она прикажет; а вы заезжайте дня через два». Я уехал домой в большом беспокойстве. Начинал я догадываться, что дело неладно повел, напрасно дал свое расположенье заметить, да хватился-то я поздно. Дня через два отправился я к барыне. Привели меня в кабинет. Цветов пропасть, убранство отличное, сама сидит в таких мудреных креслах и голову назад завалила на подушки; и родственница прежняя тут сидит, да еще какая-то барышня белобрысая, в зеленом платье, криворотая, компаньонка должно быть. Старуха загнусила: «Прошу садиться». Я сел. Стала меня расспрашивать о том, сколько мне лет, да где я служил, да что намерен делать, и так все свысока, важно. Я отвечал подробно. Старуха взяла со стола платок, помахала, помахала на себя... «Мне, говорит, докладывала Катерина Карповна об вашем намерении, докладывала, говорит; но я себе, говорит, положила за правило: людей в услужение не отпускать. Оно и неприлично, да и не годится в порядочном доме: это непорядок. Я уже распорядилась, говорит, вам уже более беспокоиться, говорит, нечего». — «Какое беспокойство, помилуйте... А может, вам Матрена Федорова нужна?» — «Нет, говорит, не нужна». — «Так отчего же вы мне ее уступить не хотите?» — «Оттого, что мне не угодно; не угодно, да и все тут. Я уж, говорит, распорядилась: она в степную деревню посылается». Меня как громом хлопнуло. Старуха сказала слова два по-французски зеленой барышне: та вышла. «Я, говорит, женщина правил строгих, да и здоровье мое слабое: беспокойства переносить не могу. Вы еще молодой человек, а я уж старая женщина и вправе вам давать советы. Не лучше ли вам пристроиться, жениться, поискать хорошей партии; богатые невесты редки, но девицу бедную, зато хорошей нравственности, найти можно». Я, знаете, гляжу на старуху и ничего не понимаю, что она там такое мелет; слышу, что толкует о женитьбе, а у меня степная деревня все в ушах звенит. Жениться!.. Какой черт... Тут рассказчик внезапно остановился и поглядел на меня. — Ведь вы не женаты? — Нет. — Ну, конечно, дело известное. Я не вытерпел: «Да помилуйте, матушка, что вы за ахинею порете? Какая тут женитьба? Я просто желаю узнать от вас, уступаете вы вашу девку Матрену или нет?» Старуха заохала. «Ах, он меня обеспокоил! Ах, велите ему уйти! Ах!..» Родственница к ней подскочила и раскричалась на меня. А старуха все стонет: «Чем это я заслужила?.. Стало быть, я уж в своем доме не госпожа? Ах, ах!» Я схватил шляпу и, как сумасшедший, выбежал вон. — Может быть, — продолжал рассказчик, — вы осудите меня за то, что я так сильно привязался к девушке из низкого сословия: я и не намерен себя, то есть, оправдывать... так уж оно пришлось!.. Верите ли, ни днем, ни ночью покоя мне не было... Мучусь! За что, думал я, погубил несчастную девку! Как только, бывало, вспомню, что она в зипуне гусей гоняет, да в черном теле, по барскому приказу, содержится, да староста, мужик в дехтярных сапогах, ее ругательски ругает — холодный пот так с меня и закапает. Ну, не вытерпел, проведал, в какую деревню ее сослали, сел верхом и поехал туда. На другой день под вечер только приехал. Видно, от меня такого пассажа не ожидали и никакого на мой счет приказания не дали. Я прямо к старосте, будто сосед; вхожу на двор, гляжу: Матрена сидит на крылечке и рукой подперлась. Она было вскрикнула, да я ей погрозил и показал на задворье, в поле. Вошел в избу; со старостой покалякал, наврал ему чертову тьму, улучил минутку и вышел к Матрене. Она, бедняжка, так у меня на шее и повисла. Побледнела, похудела, моя голубушка. Я, знаете ли, говорю ей: «Ничего, Матрена; ничего, не плачь», а у самого слезы так и бегут и бегут... Ну, однако ж, наконец и мне стыдно стало; говорю ей: «Матрена, слезами горю не пособить, а вот что: надобно действовать, как говорится, решительно; надобно тебе бежать со мной; вот как надобно действовать». Матрена так и обмерла... «Как можно! Да я пропаду, да они меня заедят совсем!» — «Глупая ты, кто тебя сыщет?» — «Сыщут, непременно сыщут. Спасибо вам, Петр Петрович, век не забуду вашей ласки, но уж вы меня теперь предоставьте; уж, видно, такова моя судьба». — «Эх, Матрена, Матрена, а я тебя считал за девку с карахтером». И точно, карахтеру у ней было много... душа была, золотая душа! «Что ж тебе здесь оставаться! Все равно; хуже не будет. Ну, вот сказывай: старостиных кулаков отведывала, а?» Матрена так и вспыхнула, и губы у ней задрожали. «Да из-за меня семье моей житья не будет». — «Ну ее, твою семью... Сошлют ее, что ли?» — «Сошлют; брата-то наверное сошлют». — «А отца?» — «Ну, отца не сошлют; он у нас один хороший портной и есть». — «Ну, вот видишь; а брат твой от этого не пропадет». Поверите ли, насилу уломал ее; вздумала еще толковать о том, что, дескать, вы за это отвечать будете... «Да уж это, — говорю я, — не твое дело...» Однако я таки ее увез... Не в этот раз, а в другой: ночью, на телеге приехал — и увез. — Увезли? — Увез... Ну, вот она и поселилась у меня. Домик у меня был небольшой, прислуги мало. Люди мои, без обиняков скажу, меня уважали; не выдали бы ни за какие благополучия. Стал я поживать припеваючи. Матренушка отдохнула, поправилась; вот я к ней и привязался... Да и что за девка была! Откуда что бралось? И петь-то она умела, и плясать, и на гитаре играть... Соседям я ее не показывал, чего доброго, разболтают! А был у меня приятель, друг закадычный, Горностаев Пантелей, — вы не изволите знать? Тот в ней просто души не чаял; как у барыни, руки у ней целовал, право. И скажу вам, Горностаев не мне чета: человек он образованный, всего Пушкина прочел; станет, бывало, с Матреной да со мной разговаривать, так мы и уши развесим. Писать ее выучил, такой чудак! А уж как я одевал ее — просто лучше губернаторши; сшил ей шубку из малинового бархата с меховой опушкой... Уж как эта шубка на ней сидела! Шубку-то эту московская мадам шила по новому манеру, с перехватом. И уж какая чудная эта Матрена была! Бывало, задумается да и сидит по часам, на пол глядит, бровью не шевельнет; и я тоже сижу да на нее смотрю, да насмотреться не могу, словно никогда не видал... Она улыбнется, а у меня сердце так и дрогнет, словно кто пощекотит. А то вдруг примется смеяться, шутить, плясать; обнимет меня так жарко, так крепко, что голова кругом пойдет. С утра до вечера, бывало, только и думаю: чем бы мне ее порадовать? И верите ли, ведь только для того ее дарил, чтобы посмотреть, как она, душа моя, обрадуется, вся покраснеет от радости, как станет мой подарок примерять, как ко мне в обновке подойдет и поцелует. Неизвестно, каким образом отец ее Кулик пронюхал дело; пришел старик поглядеть на нас, да как заплачет... Да ведь с радости заплакал, а вы что подумали? Мы Кулика задарили. Она ему, голубушка, сама пятирублевую ассигнацию под конец вынесла, — а он ей как бухнет в ноги — такой чудной! Таким-то мы образом месяцев пять прожили; а я бы не прочь и весь век с ней так прожить, да судьба моя такая окаянная! Петр Петрович остановился. — Что ж такое сделалось? — спросил я его с участьем. Он махнул рукой. — Все к черту пошло. Я же ее и погубил. Матренушка у меня смерть любила кататься в санках, и сама, бывало, правит; наденет свою шубку, шитые рукавицы торжковские да только покрикивает. Катались-то мы всегда вечером, чтобы, знаете, кого-нибудь не встретить. Вот как-то раз выбрался день такой, знаете, славный; морозно, ясно, ветра нету... Мы и поехали. Матрена взяла вожжи. Вот я и смотрю, куда это она едет? Неужели в Кукуевку, в деревню своей барыни? Точно, в Кукуевку. Я ей и говорю: «Сумасшедшая, куда ты едешь?» Она глянула ко мне через плечо да усмехнулася. Дай, дескать, покуражиться. А! подумал я, была не была!.. Мимо господского дома прокатиться ведь хорошо? Ведь хорошо — скажите сами? Вот мы и едем. Иноходец мой так и плывет, пристяжные совершенно, скажу вам, завихрились — вот уж и кукуевскую церковь видно; глядь, ползет по дороге старый зеленый возок и лакей на запятках торчит... Барыня, барыня едет! Я было струсил, а Матрена-то как ударит вожжами по лошадям да как помчится прямо на возок! Кучер, тот-то, вы понимаете, видит: летит навстречу Алхимерэс какой-то, хотел, знаете, посторониться, да круто взял, да в сугроб возок-то и опрокинул. Стекло разбилось — барыня кричит: «Ай, ай, ай! Ай, ай, ай!» Компаньонка пищит: «Держи, держи!» А мы, давай Бог ноги, мимо. Скачем мы, а я думаю: худо будет, напрасно я ей позволил ехать в Кукуевку. Что ж вы думаете? Ведь узнала барыня Матрену и меня узнала, старая, да жалобу на меня и подай: беглая, дескать, моя девка у дворянина Каратаева проживает; да тут же и благодарность, как следует, предъявила. Смотрю, едет ко мне исправник; а исправник-то был мне человек знакомый, Степан Сергеич Кузовкин, хороший человек, то есть, в сущности человек не хороший. Вот приезжает и говорит: так и так, Петр Петрович, — как же вы это так?.. Ответственность сильная, и законы на этот счет ясные. Я ему говорю: «Ну, об этом мы, разумеется, с вами побеседуем, а вот не хотите ли перекусить с дороги?» Перекусить-то он согласился, но говорит: «Правосудие требует, Петр Петрович, сами посудите». — «Оно, конечно, правосудие, — говорю я, — оно, конечно... а вот, я слышал, у вас лошадка есть вороненькая, так не хотите ли поменяться на моего Лампурдоса?.. А девки Матрены Федоровой у меня не имеется». — «Ну, — говорит он, — Петр Петрович, девка-то у вас, мы ведь не в Швейцарии живем... а на Лампурдоса поменяться лошадкой можно; можно, пожалуй, его и так взять». Однако на этот раз я его кое-как спровадил. Но старая барыня завозилась пуще прежнего; десяти тысяч, говорит, не пожалею. Видите ли, ей, глядя на меня, вдруг в голову пришло женить меня на своей зеленой компаньонке, — это я после узнал: оттого-то она так и разозлилась. Чего только эти барыни не придумают!.. Со скуки, должно быть. Плохо мне пришлось: и денег-то я не жалел, и Матрену-то прятал, — нет! Затормошили меня, завертели совсем. В долги влез, здоровья лишился... Вот лежу однажды ночью у себя на постеле и думаю: «Господи Боже мой, за что терплю? Что ж мне делать, коли я ее разлюбить не могу?.. Ну, не могу, да и только!» Шасть ко мне в комнату Матрена. Я на это время спрятал ее было у себя на хуторе, верстах в двух от своего дома. Я испугался. «Что? Аль и там тебя открыли?» — «Нет, Петр Петрович, — говорит она, — никто меня не беспокоит в Бубнове; да долго ли это продолжится? Сердце мое, говорит, надрывается, Петр Петрович; вас мне жаль, моего голубчика; век не забуду ласки вашей, Петр Петрович, а теперь пришла с вами проститься». — «Что ты, что ты, сумасшедшая?.. Как проститься? Как проститься?» — «А так... пойду да себя и выдам». — «Да я тебя, сумасшедшую, на чердак запру... Иль ты погубить меня вздумала? Уморить меня желаешь, что ли?» Молчит себе девка да глядит на пол. «Ну, да говори же, говори!» — «Не хочу вам больше беспокойства причинять, Петр Петрович». Ну, поди толкуй с ней... «Да ты знаешь ли, дура, ты знаешь ли, сума... сумасшедшая...» И Петр Петрович горько зарыдал. — Ведь что вы думаете? — продолжал он, ударив кулаком по столу и стараясь нахмурить брови, меж тем как слезы все еще бежали по его разгоряченным щекам, — ведь выдала себя девка, пошла да и выдала себя... — Лошади готовы-с! — торжественно воскликнул смотритель, входя в комнату. Мы оба встали. — Что же сделалось с Матреной? — спросил я. Каратаев махнул рукой. Спустя год после моей встречи с Каратаевым случилось мне заехать в Москву. Раз как-то, перед обедом, зашел я в кофейную, находящуюся за Охотным рядом, — оригинальную московскую кофейную. В бильярдной, сквозь волны дыма, мелькали раскрасневшиеся лица, усы, хохлы, старомодные венгерки и новейшие святославки. Худые старички в скромных сюртуках читали русские газеты. Прислуга резво мелькала с подносами, мягко ступая по зеленым коврикам. Купцы с мучительным напряжением пили чай. Вдруг из бильярдной вышел человек, несколько растрепанный и не совсем твердый на ногах. Он положил руки в карманы, опустил голову и бессмысленно посмотрел кругом. — Ба, ба, ба! Петр Петрович!.. Как поживаете? Петр Петрович чуть не бросился ко мне на шею и потащил меня, слегка качаясь, в маленькую особенную комнату. — Вот здесь, — говорил он, заботливо усаживая меня в кресла, — здесь вам будет хорошо. Человек, пива! Нет, то есть шампанского! Ну, признаюсь, не ожидал, не ожидал... Давно ли? Надолго ли? Вот привел Бог, как говорится, того... — Да, помните... — Как не помнить, как не помнить, — торопливо перервал он меня, — дело прошлое... дело прошлое... — Ну, что вы здесь поделываете, любезный Петр Петрович? — Живу, как изволите видеть. Здесь житье хорошее, народ здесь радушный. Здесь я успокоился. И он вздохнул и поднял глаза к небу. — Служите? — Нет-с, еще не служу, а думаю скоро определиться. Да что служба?.. Люди — вот главное. С какими я здесь людьми познакомился!.. Мальчик вошел с бутылкой шампанского на черном подносе. — Вот и это хороший человек... Не правда ли, Вася, ты хороший человек? На твое здоровье! Мальчик постоял, прилично тряхнул головкой, улыбнулся и вышел. — Да, хорошие здесь люди, — продолжал Петр Петрович, — с чувством, с душой... Хотите, я вас познакомлю? Такие славные ребята... Они все вам будут ради. Я скажу... Бобров умер, вот горе. — Какой Бобров? — Сергей Бобров. Славный был человек; призрел было меня, невежу, степняка. И Горностаев Пантелей умер. Все умерли, все! — Вы все время в Москве прожили? Не съездили в деревню? — В деревню... мою деревню продали. — Продали? — Сукциона... Вот напрасно вы не купили! — Чем же вы жить будете, Петр Петрович? — А не умру с голоду, Бог даст! Денег не будет, друзья будут. Да что деньги? — прах! Золото — прах! Он зажмурился, пошарил рукой в кармане и поднес ко мне на ладони два пятиалтынных и гривенник. — Что это? Ведь прах! (И деньги полетели на пол.) А вы лучше скажите мне, читали ли вы Полежаева? — Читал. — Видали ли Мочалова в Гамлете? — Нет; не видал. — Не видали, не видали... (И лицо Каратаева побледнело, глаза беспокойно забегали. Он отвернулся; легкие судороги пробежали по его губам.) — Уснуть, уснуть! — пробормотал он несколько раз. — Скажите, пожалуйста, — начал было я; но он продолжал с жаром: И он уронил голову на стол. Он начинал заикаться и завираться. — «И через месяц!» — произнес он с новой силой. Он поднес рюмку шампанского к губам, но не выпил вина и продолжал: Каратаев уронил рюмку и схватил себя за голову. Мне показалось, что я его понял. — Ну, да что, — проговорил он наконец, — кто старое помянет, тому глаз вон... Не правда ли? (И он засмеялся.) На ваше здоровье! — Вы останетесь в Москве? — спросил я его. — Умру в Москве! — Каратаев! — раздалось в соседней комнате. — Каратаев, где ты? Поди сюда, любезный че-а-эк! — Меня зовут, — проговорил он, тяжело поднимаясь с места. — Прощайте; зайдите ко мне, если можете, я живу в ***. Но на другой же день, по непредвиденным обстоятельствам, я должен был выехать из Москвы и не видался более с Петром Петровичем Каратаевым. {Уайлд Оскар (комиӧдіс И. Осипов) @ Преданнӧй друг @ беллетристика @ Оскар Уайльд. Преданнӧй друг @ 1939 @} Уайлд Оскар. Преданный друг Однажды утром старая Водяная Крыса высунула голову из своей норы. Глаза у нее были как блестящие бусинки, усы серые и жесткие, а черный хвост ее походил на длинный резиновый шнур. Маленькие утята плавали в пруду, желтые, точно канарейки, а их мать, белая-пребелая, с ярко-красными лапами, старалась научить их стоять в воде вниз головой. - Если вы не научитесь стоять на голове, вас никогда не примут в хорошее общество, - приговаривала она и время от времени показывала им, как это делается. Но утята даже не глядели на нее. Они были еще слишком, малы, чтобы понять, как важно быть принятым в обществе. - Какие непослушные дети! - воскликнула Водяная Крыса. - Право, их стоит утопить. - Отнюдь нет, - возразила Утка. - Всякое начало трудно, и родителям надлежит быть терпеливыми. - Ах, мне родительские чувства неведомы, - сказала Водяная Крыса, - у меня нет семьи. Замужем я не была, да и выходить не собираюсь. Любовь, конечно, вещь по-своему хорошая, но дружба куда возвышеннее. Право же, ничего нет на света прелестнее и возвышеннее преданной дружбы. - А что, по-вашему, следует требовать от преданного друга? - заинтересовалась зелененькая Коноплянка, сидевшая на соседней иве и слышавшая весь этот разговор. - Вот-вот, что именно? Меня это ужасно интересует, - сказала Утка, а сама отплыла на другой конец пруда и перевернулась там вниз головой, чтобы подать добрый пример своим детям. - Что за глупый вопрос! - воскликнула Водяная Крыса. - Конечно же, преданный друг должен быть мне предан. - Ну а вы что предложили бы ему взамен? - спросила птичка, покачиваясь на серебристой веточке и взмахивая крохотными крылышками. - Я вас не понимаю, - ответила Водяная Крыса. - Позвольте рассказать вам по этому поводу одну историю, - сказала Коноплянка. - Обо мне? - спросила Водяная Крыса. - Если да, то я охотно послушаю: я ужасно люблю изящную словесность. - Моя история применима и к вам, - ответила Коноплянка и, спорхнув с ветки, опустилась на берег и принялась рассказывать историю о Преданном Друге. - Жил-был когда-то в этих краях, - начала Коноплянка, - славный паренек по имени Ганс. - Он был человек выдающийся? - спросила Водяная Крыса. - Нет, - ответила Коноплянка, - по-моему, он ничем таким не отличался, разве что добрым сердцем и забавным круглым веселым лицом. Жил он один-одинешенек в своей маленькой избушке и день-деньской копался у себя в саду. Во всей округе не было такого прелестного садика. Тут росли и турецкая гвоздика, и левкой, и пастушья сумка, и садовые лютики. Были там розы - алые и желтые, крокусы - сиреневые и золотистые, фиалки - лиловые и белые. Водосбор и луговой сердечник, майоран и дикий базилик, первоцвет и касатик, нарцисс и красная гвоздика распускались и цвели каждый своим чередом. Месяцы сменяли один другой, и одни цветы сменялись другими, и всегда его сад радовал взор и напоен был сладкими ароматами. У Маленького Ганса было множество друзей, но самым преданным из всех был Большой Гью-Мельник. Да, богатый Мельник так был предан Маленькому Гансу, что всякий раз, как проходил мимо его сада, перевешивался через забор и набирал букет цветов или охапку душистых трав или, если наступала пора плодов, набивал карманы сливами и вишнями. "У настоящих друзей все должно быть общее", - говаривал Мельник, а Маленький Ганс улыбался и кивал головой: он очень гордился, что у него есть друг с такими благородными взглядами. Правда, соседи иногда удивлялись, почему богатый Мельник, у которого шесть дойных коров и целое стадо длинношерстных овец, а на мельнице сотня мешков с мукой, никогда ничем не отблагодарит Ганса. Но Маленький Ганс ни над чем таким не задумывался и не ведал большего счастья, чем слушать замечательные речи Мельника о самоотверженности истинной дружбы. Итак, Маленький Ганс все трудился в своем саду. Весною, летом и осенью он не знал горя. Но зимой, когда у него не было ни цветов, ни плодов, которые можно было отнести на базар, он терпел холод и голод и частенько ложился в постель без ужина, удовольствовавшись несколькими сушеными грушами или горсточкой твердых орехов. К тому же зимой он бывал очень одинок - в эту пору Мельник никогда не навещал его. "Мне не следует навещать Маленького Ганса, пока не стает снег, говорил Мельник своей жене. - Когда человеку приходится туго, его лучше оставить в покое и не докучать ему своими посещениями. Так, по крайней мере, я понимаю дружбу, и я уверен, что прав. Подожду до весны и тогда загляну к нему. Он наполнит мою корзину первоцветом, и это доставит ему такую радость!" "Ты всегда думаешь о других, - отозвалась жена, сидевшая в покойном кресле у камина, где ярко пылали сосновые поленья, - только о других! Просто наслаждение слушать, как ты рассуждаешь о дружбе! Наш священник и тот, по-моему, не умеет так красно, говорить, хоть и живет в трехэтажном доме и носит на мизинце золотое кольцо". "А нельзя ли пригласить Маленького Ганса сюда? - спросил Мельника его младший сынишка. - Если бедному Гансу плохо, я поделюсь с ним кашей и покажу ему своих белых кроликов". "До чего же ты глуп! - воскликнул Мельник. - Право, не знаю, стоит ли посылать тебя в школу. Все равно ничему не научишься. Ведь если бы Ганс пришел к нам и увидал наш теплый очаг, добрый ужин и славный бочонок красного вина, он, чего доброго, позавидовал бы нам, а на свете нет ничего хуже зависти, она любого испортит. А я никак не хочу, чтобы Ганс стал хуже. Я ему друг и всегда буду печься о нем и следить, чтобы он не подвергался соблазнам. К тому же, если б Ганс пришел сюда, он, чего доброго, попросил бы меня дать ему в долг немного муки, а я не могу этого сделать. Мука - одно, а дружба - другое, и нечего их смешивать. Эти слова и пишутся по-разному и означают разное. Каждому ясно". "До чего же хорошо ты говоришь! - промолвила жена Мельника, наливая себе большую кружку подогретого эля. - Я даже чуть не задремала. Ну точно как в церкви!" "Многие хорошо поступают, - отвечал Мельник, - но мало кто умеет хорошо говорить. Говорить куда труднее, а потому и много достойнее". И он через стол строго глянул на своего сынишку, который до того застыдился, что опустил голову, весь покраснел, и слезы его закапали прямо в чай. Но не подумайте о нем дурно - он был еще так мал! - Тут и конец вашей истории? - осведомилась Водяная Крыса. - Что вы! - ответила Коноплянка. - Это только начало. - Видно, вы совсем отстали от века, - заметила Водяная Крыса. - Нынче каждый порядочный рассказчик начинает с конца, потом переходит к началу и кончает серединой. Это самая новая метода. Так сказывал один критик, который гулял на днях возле нашего пруда с каким-то молодым человеком. Он долго рассуждал на эту тему и, бесспорно, был прав, потому что у него была лысая голова и синие очки на носу, и стоило только юноше что-нибудь возразить, как он кричал ему: "Гиль!" Но, прошу вас, рассказывайте дальше. Мне ужасно нравится Мельник. Я сама преисполнена возвышенных чувств и прекрасно его понимаю! - Итак, - продолжала Коноплянка, прыгая с ноги на ногу, - едва миновала зима и первоцвет раскрыл свои бледно-желтые звездочки, Мельник объявил жене, что идет проведать Маленького Ганса. "У тебя золотое сердце! - воскликнула жена. - Ты всегда думаешь о других. Не забудь, кстати, захватить с собою корзину для цветов". Мельник привязал крылья ветряной мельницы тяжелой железной цепью к скобе и спустился с холма с пустою корзиной в руках. "Здравствуй, Маленький Ганс", - сказал Мельник. "Здравствуйте", - отвечал Маленький Ганс, опираясь на лопату и улыбаясь во весь рот. "Ну, как ты провел зиму?" - спросил Мельник. "До чего же любезно, что вы меня об этом спрашиваете! - воскликнул Маленький Ганс. - Признаться, мне подчас приходилось туго. Но весна наступила. Теперь и мне хорошо, и моим цветочкам". "А мы зимой частенько вспоминали о тебе, Ганс, - молвил Мельник, - все думали, как ты там". "Это было очень мило с вашей стороны, - ответил Ганс. - А я уж начал бояться, что вы меня забыли". "Ты меня удивляешь, Ганс, - сказал Мельник, - друзей не забывают. Тем и замечательна дружба. Но ты, боюсь, не способен оценить всю поэзию жизни. Кстати, как хороши твои первоцветы!" "Они и в самом деле удивительно хороши, - согласился Ганс. - Мне повезло, что их столько уродилось. Я отнесу их на базар, продам дочери бургомистра и на эти деньги выкуплю свою тачку". "Выкупишь? Уж не хочешь ли ты сказать, что заложил ее? Вот глупо!" "Что поделаешь, - ответил Ганс, - нужда. Зимой, видите ли, мне пришлось несладко, время уж такое - не на что было даже хлеба купить. Вот я и заложил сперва серебряные пуговицы с воскресной куртки, потом серебряную цепочку, потом свою большую трубку и, наконец, тачку. Но теперь я все это выкуплю". "Ганс, - сказал Мельник, - я подарю тебе свою тачку, правда, она немного не в порядке. У нее, кажется, не хватает одного борта и со спицами что-то не ладно, но я все-таки подарю ее тебе. Я понимаю, как я щедр, и многие скажут, что я делаю ужасную глупость, расставаясь с тачкой, но я не такой, как все. Без щедрости, по-моему, нет дружбы, да к тому же я купил себе новую тачку. Так что ты теперь о тачке не беспокойся. Я подарю тебе свою". "Вы и вправду очень щедры! - отозвался Маленький Ганс, и его забавное круглое лицо прямо засияло от радости. - У меня есть доска, и я без труда ее починю". "У тебя есть доска! - воскликнул Мельник. - А я как раз ищу доску, чтобы починить крышу на амбаре. Там большая дыра, и, если я ее не заделаю, у меня все зерно отсыреет. Хорошо, что ты вспомнил про доску! Просто удивительно, как одно доброе дело порождает другое. Я подарил тебе свою тачку, а ты решил подарить мне доску. Правда, тачка много дороже, но истинные друзья на это не смотрят. Достань-ка ее поскорее, и я сегодня же примусь за работу". "Сию минуту!" - воскликнул Ганс, и он тут же побежал в сарай и притащил доску. "Да, невелика доска, невелика, - заметил Мельник, осматривая ее. Боюсь, что, когда я починю крышу, на тачку ничего не останется. Но это уж не моя вина. А теперь, раз я подарил тебе тачку, ты, наверно, захочешь подарить мне побольше цветов. Вот корзина, наполни ее до самого верха". "До самого верха?" - с грустью переспросил Ганс. Корзина была очень большая, и он увидел, что, если наполнить ее доверху, не с чем будет идти на рынок, а ему так хотелось выкупить свои серебряные пуговицы. "Ну, знаешь ли, - отозвался Мельник, - я подарил тебе тачку и думал, что могу попросить у тебя немного цветочков. Я считал, что настоящая дружба свободна от всякого расчета". "Дорогой мой друг, лучший мой друг! - воскликнул Маленький Ганс. Забирайте хоть все цветы из моего сада! Ваше доброе мнение для меня гораздо важнее каких-то там серебряных пуговиц". И он побежал и срезал все свои дивные первоцветы и наполнил ими корзину для Мельника. "До свидания, Маленький Ганс!" - сказал Мельник и пошел на свой холм с доской на плече и большой корзиной в руках, "До свидания!" - ответил Маленький Ганс и принялся весело работать лопатой: он очень радовался тачке. На другой день, когда Маленький Ганс прибивал побега жимолости над своим крылечком, он вдруг услышал голос окликавшего его Мельника. Он спрыгнул с лесенки, подбежал к забору и выглянул на дорогу. Там стоял Мельник с большим мешком муки на спине. "Милый Ганс, - сказал Мельник, - не снесешь ли ты на базар этот мешок с мукой?" "Ах, мне так жаль, - ответил Ганс, - но я, право, очень занят сегодня. Мне нужно поднять все вьюнки, полить цветы и подстричь траву". "Это не по-дружески, - сказал Мельник. - Я собираюсь подарить тебе тачку, а ты отказываешься мне помочь". "О, не говори так! - воскликнул Маленький Ганс. - Я ни за что на свете не хотел поступить не по-дружески". И он сбегал в дом за шапкой и поплелся на базар с большим мешком на плечах. День был очень жаркий, дорога пыльная, и Ганс, не дойдя еще до шестого милевого камня, так утомился, что присел отдохнуть. Собравшись с силами, он двинулся дальше и наконец добрался до базара. Скоро он продал муку за хорошие деньги и тут же пустился в обратный путь, потому что боялся повстречаться с разбойниками, если слишком замешкается. "Трудный нынче выдался денек, - сказал себе Ганс, укладываясь в постель. - Но все же я рад, что не отказал Мельнику. Как-никак он мой лучший друг и к тому же обещал подарить мне свою тачку". На следующий день Мельник спозаранку явился за своими деньгами, но Маленький Ганс так устал, что был еще в постели. "До чего ж ты, однако, ленив, - сказал Мельник. - Я ведь собираюсь отдать тебе свою тачку, и ты, думаю, мог бы работать поусерднее. Нерадивость - большой порок, и мне б не хотелось иметь другом бездельника и лентяя. Не обижайся, что я с тобой так откровенен. Мне бы в голову не пришло так с тобой разговаривать, не будь я твоим другом. Что проку в дружбе, если нельзя сказать все, что думаешь? Болтать разные приятности, льстить и поддакивать может всякий, но истинный друг говорит только самое неприятное и никогда не постоит за тем, чтобы доставить тебе огорчение. Друг всегда предпочтет досадить тебе, ибо знает, что тем самым творит добро". "Не сердитесь, - сказал Маленький Ганс, протирая глаза и снимая ночной колпак, - но я так вчера устал, что мне захотелось понежиться в постели и послушать пение птиц. Я, право же, всегда лучше работаю, когда послушаю пение птиц". "Что ж, если так, я рад, - ответил Мельник, похлопывая Ганса по спине, - я ведь пришел сказать тебе, чтоб ты, как встанешь, отправлялся на мельницу починить крышу на моем амбаре". Бедному Гансу очень хотелось поработать в саду - ведь он уже третий день не поливал своих цветов, - но ему неловко было отказать Мельнику, который был ему таким добрым другом. "А это будет очень не по-дружески, если я скажу, что мне некогда?" - спросил он робким, нерешительным голосом. "Разумеется, - отозвался Мельник. - Я, мне кажется, прошу у тебя не слишком много, особенно если припомнить, что я намерен подарить тебе свою тачку. Но раз ты не хочешь, я пойду и сам починю". "Что вы, как можно!" - воскликнул Ганс и, мигом вскочив с постели, оделся и пошел чинить амбар. Ганс трудился до самого заката, а на закате Мельник пришел взглянуть, как идет у него работа. "Ну что, Ганс, как моя крыша?" - крикнул он весело. "Готова!" - ответил Ганс и спустился с лестницы. "Ах, нет работы приятнее той, которую мы делаем для других", - сказал Мельник. "Что за наслаждение слушать вас, - ответил Ганс, присаживаясь и отирая пот со лба. - Великое наслаждение! Только, боюсь, у меня никогда не будет таких возвышенных мыслей, как у вас". "О, это придет! - ответил Мельник. - Нужно лишь постараться. До сих пор ты знал только практику дружбы, когда-нибудь овладеешь и теорией". "Вы правда так думаете?" - спросил Ганс. "И не сомневаюсь, - ответил Мельник. - Но крыша теперь в порядке, и тебе пора домой. Отдохни хорошенько, потому что завтра тебе надо будет отвести моих овец в горы". Бедный Маленький Ганс не решился что-нибудь возразить и наутро, когда Мельник пригнал к его домику своих овец, отправился с ними в горы. Целый день у него пошел на то, чтобы отогнать овец на пастбище и пригнать обратно, и он вернулся домой такой усталый, что заснул прямо в кресле и проснулся уже при ярком свете дня. "Ну, сегодня я на славу потружусь в своем садике!" - сказал он и тотчас принялся за работу. Но как-то все время выходило, что ему не удавалось заняться своими цветами. Его друг Мельник то и дело являлся к нему и отсылал его куда-нибудь с поручением или уводил с собою помочь на мельнице. Порой Маленький Ганс приходил в отчаяние и начинал бояться, как бы цветочки не решили, что он совсем позабыл о них, но он утешал себя мыслью, что Мельник - его лучший друг. "К тому же он собирается подарить мне тачку, - добавлял он в подобных случаях, - а это удивительная щедрость с его стороны". Так и работал Маленький Ганс на Мельника, а тот говорил красивые слова о дружбе, которые Ганс записывал в тетрадочку и перечитывал по ночам, потому что он был очень прилежный ученик. И вот однажды вечером, когда Маленький Ганс сидел у своего камелька, раздался сильный стук в дверь. Ночь была бурная, и ветер так страшно завывал и ревел вокруг, что Ганс поначалу принял этот стук за шум бури. Но в дверь снова постучали, а потом и в третий раз, еще громче. "Верно, какой-нибудь несчастный путник", - сказал себе Ганс и бросился к двери. На пороге стоял Мельник с фонарем в одной руке и толстой палкой в другой. "Милый Ганс! - воскликнул Мельник. - У меня большая беда. Мой сынишка упал с лестницы и расшибся, и я иду за Доктором. Но Доктор живет так далеко, а ночь такая непогожая, что мне подумалось: не лучше ли тебе сходить за Доктором вместо меня. Я ведь собираюсь подарить тебе тачку, и ты, по справедливости, должен отплатить мне услугой за услугу". "Ну конечно! - воскликнул Маленький Ганс. - Это такая честь, что вы пришли прямо ко мне! Я сейчас же побегу за Доктором. Только одолжите мне фонарь. На дворе очень темно, и я боюсь свалиться в канаву". "Я бы с удовольствием, - ответил Мельник, - но фонарь у меня новый, и вдруг с ним что-нибудь случится?" "Ну ничего, обойдусь и без фонаря!" - воскликнул Маленький Ганс. Он закутался в большую шубу, надел на голову теплую красную шапочку, повязал шею шарфом и двинулся в путь. Какая была ужасная буря! Темень стояла такая, что Маленький Ганс почти ничего не видел перед собой, а ветер налетал с такой силой, что Ганс едва держался на ногах. Но мужество не покидало его, и часа через три он добрался до дома, в котором жил Доктор, и постучался в дверь. "Кто там?" - спросил Доктор, высовываясь из окна спальни. "Это я, Доктор, - Маленький Ганс". "А что у тебя за дело ко мне, Маленький Ганс?" "Сынишка Мельника упал с лестницы и расшибся, и Мельник просит вас поскорее приехать". "Ладно!" - ответил Доктор, велел подать лошадь, сапоги и фонарь, вышел из дому и поехал к Мельнику, а Ганс потащился за ним следом. Ветер все крепчал, дождь лил как из ведра. Маленький Ганс не поспевал за лошадью и брел наугад. Он сбился с дороги и попал в очень опасное болото, где на каждом шагу были глубокие топи. Там бедный Ганс и утонул. На другой день пастухи нашли Маленького Ганса в большой яме, залитой водою, и отнесли его тело к нему домой. Все пришли на похороны Маленького Ганса, потому что все его любили. Но больше всех горевал Мельник. "Я был его лучшим другом, - говорил он, - и, по справедливости, я должен идти первым". И он шел во главе погребальной процессии, в длинном черном плаще, и время от времени вытирал глаза большим платком. "Смерть Маленького Ганса - большая утрата для всех нас", - сказал Кузнец, когда после похорон все собрались в уютном трактире и попивали там душистое вино, закусывая его сладкими пирожками. "Во всяком случае, для меня, - отозвался Мельник. - Я ведь уже, можно считать, подарил ему свою тачку и теперь ума не приложу, что мне с ней делать. Дома она только место занимает, а продать - так ничего не дадут, до того она изломана. Впредь буду осмотрительнее. Теперь у меня никто ничего не получит. Щедрость всегда человеку во вред". - Ну, а дальше? - спросила, помолчав, Водяная Крыса. - Это все, - ответила Коноплянка. - А что сталось с Мельником? - Понятия не имею, - ответила Коноплянка. - Да мне, признаться, и не интересно. - Оно и видно, что вы существо черствое, - заметила Водяная Крыса. - Боюсь, что мораль этого рассказа будет вам неясна, - обронила Коноплянка. - Что будет неясно? - переспросила Водяная Крыса. - Мораль. - Ах, так в этом рассказе есть мораль? - Разумеется, - ответила Коноплянка. - Однако же, - промолвила Водяная Крыса в крайнем раздражении, — вам следовало сказать мне об этом наперед. Тогда я просто не стала бы вас слушать. Крикнула бы "Гиль!", как тот критик, и все. А впрочем, и теперь не поздно. И она во всю глотку завопила: "Гиль!", взмахнула хвостом и спряталась в нору. - Скажите, а как вам нравится эта Водяная Крыса? - осведомилась Утка, приплывая обратно. - У нее, конечно, много хороших качеств, но во мне так сильно материнское чувство, что стоит мне увидеть убежденную старую деву, как у меня слезы навертываются на глаза. - Боюсь, она на меня обиделась, - ответила Коноплянка. - Понимаете, я рассказала ей историю с моралью. - Что вы, это опасное дело! - сказала Утка. И я с ней вполне согласен. {Герберт Уэллс (комиӧдіс Шестаков М. И.) @ Океан пыдӧсын @ беллетристика @ Г. Уэллс. Океан пыдӧсын @ 1939 @} Г. Уэллс На дне океана Лейтенант стоял перед стальным шаром и грыз сосновую щепку. — Что вы об этом думаете, Стивенс? — спросил он. — Это идея, — сказал Стивенс беспристрастным тоном. — По-моему, он будет раздавлен, расплюснут, — сказал лейтенант. — По-видимому, он довольно точно все вычислил, — сказал Стивенс по-прежнему беспристрастно. — Но вспомните про давление, — сказал лейтенант. — У поверхности воды давление четырнадцать фунтов на дюйм, на глубине тридцати футов давление уже вдвое больше, на глубине шестидесяти — в три раза, при девяноста футах глубины — в четыре раза, при девятистах — в сорок раз, при пяти тысячах трехстах, что составляет милю, давление равняется двумстам четырнадцати фунтам, помноженным на сорок. Это выходит... постойте-ка... тридцать центнеров, значит — три тонны. Стивенс, три тонны на квадратный дюйм! А океан, на дно которого он собирается спуститься, имеет глубину пять миль. Значит, пятнадцать тонн. — Многовато, — сказал Стивенс, — но сталь тоже толста. Лейтенант не ответил и принялся опять за свою щепку. Предметом их разговора был огромный стальной шар, наружный диаметр которого равнялся приблизительно девяти футам. Он казался снарядом, приготовленным для какого-нибудь титанического артиллерийского орудия. Он был тщательно укреплен на чудовищных по размерам лесах, пристроенных к корпусу судна, и гигантские балки, по которым он вскоре должен был соскользнуть вниз, в воду, придавали корме судна странный вид, способный возбудить любопытство всякого порядочного моряка, от лондонского порта до тропика Козерога. В двух местах, вверху и внизу, виднелись вделанные в сталь шара два круглых окна из необычайно толстого стекла. Одно из них, оправленное в стальную, очень прочную раму, было отвинчено наполовину. Собеседники утром только в первый раз увидели внутренность шара. Она была выложена наполненными воздухом подушками; между подушками виднелись кнопки, посредством которых регулировался несложный механизм снаряда. Все было тщательно обито, даже аппарат Майера, который предназначался для поглощения углекислоты и выработки кислорода, взамен того, который будет использован будущим обитателем шара, когда он влезет внутрь через круглое отверстие, и стекло будет завинчено. Шар внутри был так основательно выложен подушками, что, если бы даже им выстрелили из орудия, и тогда человек внутри нисколько бы не пострадал. Вскоре через отверстие действительно предстояло вползти человеку, за которым крепко завинтят стекло, и шар, брошенный в море, опустится вглубь, на пять миль, как уже сказал лейтенант. Все это так его занимало, что он всем надоел за столом в кают-компании. Стивенс, только что прибывший на борт, оказался для него настоящей находкой, — он мог без конца говорить с ним на эту тему. — По моему мнению, — говорил лейтенант, — при подобном давлении стекло подастся, вогнется внутрь и лопнет. Дабрэ достиг того, что под высоким давлением у него скалы растекались, как вода, и, заметьте себе... — А если стекло лопнет? — сказал Стивенс. — Что тогда? — Вода ударит внутрь, как стальная струя. Испытали ли вы когда-нибудь, что значит прямая струя воды, бьющая под высоким давлением? Она бьет, как пуля. Она попросту раздавит его в лепешку. Она ворвется ему в горло, в легкие, проникнет в уши... — Какое у вас яркое воображение! — запротестовал Стивенс, ясно представив себе все это. — Мне кажется, что это неизбежно, — сказал лейтенант. — А шар? — Шар выпустит несколько пузырей и спокойно уляжется на вязком илистом дне океана, а внутри будет лежать бедный Эльстэд, размазанный по своим раздавленным подушкам, как масло по хлебу... Как масло по хлебу, — повторил лейтенант, будто эта фраза доставляла ему удовольствие. — Что? Любуетесь на мяч? — произнес чей-то голос. Позади них стоял Эльстэд, одетый с иголочки во все белое, с папиросой в зубах; глаза его улыбались из-под широкополой шляпы. — Что вы тут толкуете про хлеб с маслом, Уэйбридж? Ворчите, как всегда, что морские офицеры получают слишком мало жалованья?.. Ну, теперь до моего старта остается не больше суток. Сегодня будут готовы тали. Ясное небо и легкое волнение — как раз подходящая погода для того, чтобы спустить в море двенадцать тонн свинца и стали. Не правда ли? — Ну, на вас погода отразится мало, — сказал Уэйбридж. — Совсем не отразится. На глубине семидесяти или восьмидесяти футов, — а я достигну ее через десять секунд, — ни одна частица воды не шелохнется, хотя бы ветер охрип от рева там, наверху, а волны вздымались до самых облаков. Эльстэд направился к борту. Все трое, опираясь на локти, наклонились и стали глядеть на желто-зеленую воду. — Покой, — сказал Эльстэд, доканчивая вслух свою мысль. — А вы вполне уверены, что часовой механизм будет исправно действовать? — спросил немного спустя Уэйбридж. — Он исправно действовал тридцать пять раз, — сказал Эльстэд. — Он должен работать. — А если испортится? — А зачем ему портиться? — Я не согласился бы спуститься в этой проклятой штуке даже за двадцать тысяч фунтов. — Приятный вы собеседник, нечего сказать! — воскликнул Эльстэд и сплюнул в воду. — Я все-таки до сих пор не понимаю, как вы будете управлять этой штукой, — заметил Стивенс. — Я буду заключен в герметически закрытом шаре, — сказан Эльстэд. — После того как я три раза зажгу и потушу электричество в знак того, что я себя хорошо чувствую, меня спустят с кормы при помощи вот этого крана, причем к шару внизу будут прикреплены большие свинцовые грузила. Верхнее свинцовое грузило имеет вал, на который накручен прочный канат длиной в шестьсот футов, — вот и все, что прикрепляет грузила к шару, если не считать талей, которые будут перерезаны, когда прибор спустят. Мы предпочитаем канат проволочному кабелю, потому что его проще перерезать и он легче всплывет. Как вы можете заметить, в каждом из этих свинцовых грузил есть отверстие, сквозь которое продевается железный брус; брус будет выдаваться на шесть футов с нижней стороны. Если этот брус получит толчок снизу, он приподнимет рычаг и пустит в ход часовой механизм, находящийся сбоку вала, на который накручен канат. Весь снаряд постепенно спускают в воду и перерезают тали. Шар всплывает, — когда он наполнен воздухом, он легче воды, — но свинцовые грузила сразу тонут, и канат разматывается. Когда он размотается весь, то шар пойдет ко дну, так как его потянет канат. — Но зачем нужен канат? — опросил Стивенс. — Почему бы не прикрепить грузила прямо к шару? — Чтобы избежать сильного толчка там, на дне. Ведь вся эта штука помчится ко дну, миля за милей, со страшной быстротой. Все разлетелось бы вдребезги, если бы не этот канат. Но грузила ударятся о дно, и, как только это случится, начнет действовать пловучесть шара. Он будет опускаться все медленнее и медленнее и, наконец, остановится. Тогда и начнет работать механизм. Как только грузила ударятся о дно, брус будет вытолкнут и пустит в ход часовой механизм; тогда канат опять начнет накручиваться на вал. Я буду притянут на дно. Там я останусь полчаса, зажгу электричество и осмотрю дно. Затем часовой механизм освободит пружину с ножом, канат будет перерезан, и я опять помчусь вверх, как пузырь в стакане содовой воды. Канат поможет мне всплыть. — А если вы случайно ударитесь о какое-нибудь судно? — спросил Уэйбридж. — Я буду подниматься с такой быстротой, что пролечу сквозь него, — сказал Эльстэд, — как пушечное ядро. Об этом нечего беспокоиться. — А представьте себе, что некое ловкое ракообразное влезет в ваш механизм? — Тогда для меня лучше было бы не опускаться, — сказал Эльстэд, повернувшись спиной к морю и смотря на шар. К одиннадцати часам Эльстэд уже был спущен за борт. День был тихий и ясный, а горизонт окутан дымкой. Электрический свет в верхней части шара весело блеснул три раза. Затем шар медленно опустили на поверхность воды; на корме стоял матрос, готовый перерезать тали. Шар, казавшийся таким большим на палубе, теперь, на воде, под кормой, выглядел совсем крошечным. Он слегка покачивался на волнах, и его темные окна, оказавшиеся наверху, были похожи на два круглых глаза, которые как будто с удивлением глядели на людей, толпившихся у поручней на борту. — Готово? — крикнул капитан. — Есть! — Отдай тали! Канат подвели к лезвию, и он перервался. Над шаром, смешным и беспомощным, прокатилась волна. Кто-то замахал платком, кто-то попробовал крикнуть никем не подхваченное «ура», мичман медленно считал: «Восемь, девять, десять...» Шар покачнулся, затем выпрямился резким движением. Мгновение он казался неподвижным, только быстро уменьшался в объеме, затем волны сомкнулись над ним, и он стал видим под водой, увеличенный преломлением и потускневший. Никто не успел просчитать и до трех, как он исчез. Далеко в глубине блеснул белый свет, вскоре превратившийся в светлую точку, и все погасло. Видно было, как во мраке проплыла акула. Затем винт крейсера завертелся, поверхность воды заколебалась, акула исчезла среди волнения, и по хрустальной глади, поглотившей Эльстэда, побежал поток пены. — В чем дело? — спросил один старый матрос другого. — Отходим мили на две, чтобы он как-нибудь не ударил вас, когда всплывет, — ответил ему товарищ. Судно медленно двигалось. Почти все свободные люди, бывшие на борту, остались на палубе, глядя на вздымавшиеся волны, в которые погрузился шар. В течение следующего получаса не было произнесено ни одного слова, не относившегося прямо или косвенно к Эльстэду. Декабрьское солнце поднялось высоко над горизонтом, и стало жарко. — Там, внизу, ему будет прохладно, — заметил Уэйбридж. — Говорят, что на известной глубине вода в море всегда почти на точке замерзания. — Где он всплывет? — спросил Стивенс. — Я слабо ориентируюсь. — Вон там, — сказал капитан, гордившийся своими познаниями. Он показал пальцем на юго-восток. — Да, как мне кажется, и время уже почти подошло. Он пробыл под водой тридцать пять минут. — Сколько нужно времени, чтобы достигнуть дна океана? — спросил Стивенс. — Чтобы спуститься на глубину пяти миль, считая, что скорость увеличивается на два фута в секунду, понадобится ровно три четверти минуты. — Тогда он опаздывает, — заметил Уэйбридж. — Почти что, — сказал капитан. — Вероятно, понадобилось несколько минут на наворачивание каната. — Я уже забыл об этом, — сказал Уэйбридж. Началось томительное ожидание. Медленно протекали минута за минутой, но шар не показывался, ничто не нарушало покоя маслянистой поверхности океана. Все снасти были усеяны людьми. — Ну, выныривай же, Эльстэд! — нетерпеливо проговорил старый матрос с волосатой грудью, и все подхватили его слова и начали кричать, точно в ожидании поднятия занавеса в театре. Капитан сердито взглянул на них. — Разумеется, если скорость увеличивается меньше, чем на два фута в секунду, — сказал он, — Эльстэд пробудет дольше. Мы не вполне уверены в точности этой цифры. Я не верю в вычисления слепо. Стивенс тотчас же согласился с капитаном. В течение нескольких минут все стоявшие на верхней палубе молчали; затем Стивенс щелкнул крышкой часов. Когда двадцатью минутами позже солнце достигло зенита, они все еще ждали появления шара, и ни один человек на судне не позволил себе даже шепнуть, что надежды больше нет. Первым высказал эту мысль Уэйбридж. Он заговорил, когда в воздухе еще не замолк звон колокола, пробившего восемь склянок. — Недаром я не доверял прочности стекла, — сказал он вдруг Стивенсу. — Неужели вы думаете... — перебил Стивенс. — Да, — ответил Уэйбридж, предоставляя остальное воображению Стивенса. — Сам я не особенно верю в вычисления, — сказал с сомнением в голосе капитан, — и потому еще не вполне теряю надежду. В полночь судно медленно описало спираль вокруг того места, где погрузился шар, и белый луч электрического прожектора пробегал, останавливался и вновь разочарованно скользил по пустынной поверхности фосфоресцирующей воды. — Если стекло не лопнуло, и его не раздавило, — сказал Уэйбридж, — тогда, чорт возьми, дело обстоит во сто раз хуже — значит, испортился его часовой механизм, и он еще жив и сидит там, на глубине пяти миль под нами, заключенный в своем пузырьке, в холодной тьме, куда еще никогда не проникал луч света, и где не бывало ни одно человеческое существо с того самого дня, как образовались моря. Он сидит там, страдая от голода, жажды и страха и не зная, умрет ли он от недостатка пищи или от недостатка воздуха. Аппарат Майера, по всей вероятности, скоро откажется работать. Сколько времени он может действовать?.. Какие мы все-таки ничтожества, — продолжал Уэйбридж. — Там, внизу, на много миль — вода, одна вода. Водяная пустыня да небо. Две пропасти! Он всплеснул руками, и в это мгновение маленькая белая полоса бесшумно пробежала по небу, затем замедлила движение и остановилась, превратившись в неподвижную точку. Казалось, на небе засияла новая звезда. Потом она опять скользнула вниз и затерялась среди отражений звезд в светлой дымке фосфоресцирующего моря. При виде света Уэйбридж так и замер с протянутой рукой и открытым ртом. Он закрыл рог, опять открыл его, крикнул вахтенному: «Эльстэд в виду!» и кинулся сперва к Линдлею, затем к прожектору. — Я видел его, — сказал он, — там, за штирбортом. Свет зажжен, и он только что вынырнул из воды. Наведите туда прожектор. Мы наверное увидим его качающимся на поверхности, когда его приподнимет волна. Но только к рассвету им удалось подобрать Эльстэда, когда они чуть не натолкнулись на шар. Несколько матросов, спустившись в шлюпке, прикрепили шар к цепи крана. Как только снаряд подняли на судно, тотчас же отвинтили люк и заглянули в темную внутренность шара. Воздух внутри был горячий, а резина у отверстий размякла. Ответа на крики не последовало. Эльстэд, по-видимому, лежал без сознания, свалившись на дно шара. Корабельный врач вполз внутрь и передал Эльстэда на руки людям, стоявшим снаружи. В течение нескольких мгновений нельзя было понять, жив он или мертв. При желтом свете судовых фонарей видно было, что лицо его блестит от пота. Его снесли вниз, в каюту. Оказалось, что он не умер, но находится в состоянии полного упадка сил и страдает от ушибов. Ему пришлось несколько дней пролежать в абсолютном покое. Только через неделю смог он рассказать обо всем, что ему пришлось испытать. Первые его слова были о том, что он собирается опять спуститься на дно. «Придется только, — так говорил Эльстэд, — несколько изменить конструкцию шара, чтобы он мог в случае необходимости сам сбросить канат, — только и всего». Эльстэд пережил чудесное приключение. — Вы думали, что я не найду ничего, кроме ила, — сказал он. — Вы смеялись над моей затеей, а я открыл новый мир. Он рассказывал отрывочно, с конца, и потому невозможно передать его подлинные слова. Но мы даем точный пересказ того, что он видел и испытал. Сначала было очень скверно. Пока канат разворачивался, шар все время перекатывался. Эльстэд чувствовал себя, как лягушка в футбольном мяче. Он мог видеть только кран и небо наверху и временами толпу людей у поручней. Никак нельзя было предугадать, в какую сторону покачнется шар. Вдруг Эльстэд почувствовал что ноги его поднимаются вверх; он попытался шагнуть и покатился через голову на подушки. Шарообразная форма снаряда оказалась очень неудобной, но при огромном давлении на дно океана она была единственно надежной. Потом качка прекратилась, шар выпрямился, и Эльстэд, встав на ноги, увидел, что вода вокруг него зеленовато-голубая и освещена каким-то смягченным светом, просачивавшимся сверху. Мимо него, по направлению, как ему казалось, к свету, промчалась стая маленьких плавающих существ. Пока он смотрел на них, стало постепенно темнеть, вода вверху сделалась темной, как полуночное небо, но с зеленоватым оттенком. Внизу вода казалась совершенно черной, и в ней мелькали какие-то маленькие светящиеся существа, еле видные зеленые полоски. А ощущение падения! «Совсем как при спуске в лифте, — говорил Эльстэд, — только это продолжалось непрерывно». Эльстэд начал раскаиваться, что пустился в рискованное предприятие. Он вспомнил про крупных каракатиц, которые, как ему было известно, населяли средние слои воды; эти существа иногда находят полупереваренными в желудке у китов, иногда они всплывают, сгнившие и наполовину съеденные рыбами. Вдруг одна из них вцепится в канат и не отпустит его? А часовой механизм! Действительно ли он проверен как следует? Но теперь это уже не имело никакого значения, — желает ли он вернуться, или же намерен довести дело до конца. Через пятьдесят секунд за окном снаряда была темная ночь, если не считать пространства, освещенного лампой шара. Временами показывались то рыба, то какой-нибудь пловучий предмет. Один раз Эльстэду показалось, что он промчался мимо акулы. Затем шар начал, в результате трения о воду, разогреваться. Это обстоятельство тоже не было как следует учтено заранее. Сначала Эльстэд заметил, что потеет; затем под ногами у него стало раздаваться шипение все громче и громче, и он сквозь окно разглядел множество очень мелких пузырьков, быстро поднимавшихся вверх и веерообразно расходившихся от шара. Пар. Эльстэд дотронулся до окна — стекло стало горячим. Он зажег маленькую лампочку, освещавшую его камеру, взглянул на подбитые резиной часы, висевшие у кнопок, и заметил, что спуск длился две минуты. Ему пришло в голову, что стекло может лопнуть от разницы в температуре: температура на дне около нуля. Вдруг Эльстэд почувствовал, что пол шара начал давить снизу ему на ноги, пузыри стали медленное проплывать мимо окна, шипение уменьшилось. Шар опять слегка закачался. Стекло не лопнуло. Эльстэд понял, что опасность пока миновала. Через минуту или две он будет на дне. По его словам, он вспомнил Стивенса, Уэйбриджа и всех остальных там, наверху; по отношению к нему они находились выше, чем по отношению к ним самые высокие облака, когда-либо проносившиеся над землей. Он представил себе, как медленно плывет судно, как все смотрят на воду и думают о том, что с ним. Он поглядел в окно. Пузыри больше не появлялись, и шипение прекратилось. Снаружи была густая тьма, черная, как черный бархат, кроме тех мест, где луч электрического света пронизывал пустынную воду и давал возможность разглядеть ее цвет — желто-зеленый. Затем три существа, казавшиеся огненными, проплыли мимо, одно за другим. Были ли они большие или маленькие, находились ли они близко или далеко, — этого Эльстэд не мог определить. Каждое из них было окружено голубоватым сиянием, по силе приблизительно равным огням рыбачьей лодки. Бока животных, усеянные светящимися точками, напоминали освещенные иллюминаторы корабля. Фосфористый свет их исчезал, казалось, по мере того, как они входили в круг света от лампы, и тогда Эльстэд увидел, что это маленькие рыбки странного вида, с огромной головой, большими глазами и суживающимся к концу телом. Глаза их были обращены на него, и он понял, что они следят за спускающимся шаром. Вероятно, их привлек свет. Вскоре к ним присоединились другие рыбы такого же вида. Эльстэд заметил, что вода по мере спуска становилась бледной, бесцветной, что в свете ламп засверкали маленькие точки, как пылинки в солнечном луче. По всей вероятности, падение свинцовых грузил всколыхнуло грязь со дна. Когда грузила притянули шар на дно, Эльстэд очутился в густом белом тумане, сквозь который свет его электрической лампы мог проникнуть лишь на несколько ярдов. Наконец, когда осела завеса из частиц ила, Эльстэду удалось, при свете лампы и мелькавшем фосфорическом блеске далекой стаи рыб, разглядеть под безграничной тьмой водяных слоев волнистое дно, покрытое серовато-белым илом и усеянное кое-где спутанными зарослями морских лилий, размахивавших в воде жадными щупальцами. Несколько далее, виднелись грациозные силуэты гигантских морских губок. Дно было усеяно там и сям множеством плоских пучков игл, ярко-пурпурных и черных. «Вероятно, — решил Эльстэд, — это разновидность морского ежа». Какие-то маленькие существа, некоторые с большими глазами, другие слепые, удивительно похожие — одни на лесную вошь, а другие на омаров, лениво проплыли через полосу света и опять исчезли во тьме, оставив после себя светящуюся борозду. Затем порхающие мелкие рыбки вдруг повернули и бросились к шару, точно стая скворцов. Они промелькнули над ним, как фосфоресцирующие снежинки, а позади них Эльстэд увидел какое-то более крупное существо, приближавшееся к нему. Сначала Эльстэд лишь смутно видел неясный силуэт, отдаленно напоминавший идущего человека, а затем странное существо вступило в луч света, отбрасываемый лампой, и остановилось, ослепленное. Эльстэд глядел на него, окаменев от удивления. Это было какое-то удивительное позвоночное животное. Его темнопурпурная голова несколько напоминала голову хамелеона, но высокий лоб и череп, какого не имеет ни одно пресмыкающееся, и вертикальное положение лица придавали ему поразительное сходство с человеком. Два больших выпуклых глаза выдавались из впадин, как у хамелеона, а вокруг широкого рта, как у пресмыкающихся, виднелись покрытые твердой кожей губы под маленькими ноздрями. На месте ушей были две огромные жаберные щели, из которых выходили разветвленные нити коричневого цвета, похожие на древовидные жабры у молодых скатов и акул. Но не лицо, схожее с человеческим, было самым удивительным в этом существе, — существо было двуногим. Почти шарообразное тело его опиралось, точно на треножник, на две ноги, похожие на лапки лягушки, и на длинный толстый хвост, а в передних конечностях, представлявших грубую карикатуру на человеческую руку, — как лапка лягушки. — животное держало длинное костяное копье с медным наконечником. Существо было разноцветным: голова, руки и ноги — пурпурные; кожа висела на нем свободно, словно одежда, и имела фосфорно-серый оттенок. Существо стояло, как будто ослепленное светом. Потом неведомый обитатель глубин заморгал глазами, открыл их и, заслонившись свободной рукой от света, открыл рот и испустил крик, почти такой же членораздельный, как человеческая речь, проникший даже сквозь стальную оболочку и резиновую обивку шара. Как можно кричать, не имея легких, — Эльстэд не берется объяснить. Затем существо боком удалилось из полосы света в окружавшую его таинственную тьму, и Эльстэд скорее почувствовал, чем увидел, что оно приближается к нему. Вообразив, что его привлекает свет, Эльстэд выключил ток. В следующее мгновение что-то зашлепало но стали, и шар покачнулся. Затем крик повторился, и Эльстэду показалось, что ему вторило отдаленное эхо. Опять началось шлепанье по наружной оболочке, и Шар закачался и скрипнул, ударившись о вал, на который был накручен канат. Эльстэд, стоя в темноте, вглядывался в вечный мрак бездны и вскоре разглядел в отдалении очень смутно рисовавшиеся другие фосфоресцирующие получеловеческие силуэты, спешившие к шару. Еле сознавая, что он делает, он начал нащупывать на стенах своей качавшейся тюрьмы выключатель наружной лампы, но нечаянно напал на углубление в подушках, где находилась кнопка его собственной маленькой лампочки. В этот момент шар покачнулся, и Эльстэд упал; он услыхал звуки, похожие на возгласы удивления, и, когда встал на ноги, увидел две пары выпуклых, точно посаженных на стержни глаз, глядевших внутрь через окно; в них отражался свет лампы. Мгновение спустя чьи-то руки энергично задвигались по стальной оболочке шара, и Эльстэд услыхал ужасный для него, в его положении, звук ударов по стальной крышке, защищавшей часовой механизм. От этого звука мороз пробежал по коже: ведь если этим необычайным существам удастся испортить механизм, Эльстэду уже никогда не вернуться назад! Не успел он подумать об этом, как шар сильно качнулся; Эльстэд потушил лампочку, освещавшую внутренность шара, и зажег большой фонарь, находившийся в отдельной камере, который тотчас отбросил луч в воду. Дно океана и человекоподобные существа исчезли, и только две рыбки вдруг промелькнули, преследуя друг друга, мимо окна. Эльстэд подумал, что странные обитатели морских глубин разорвали канат, и что он спасен. Он мчался вверх вое быстрее и быстрее, как вдруг шар остановился, и резкий толчок подбросил Эльстэда к мягкому потолку его тюрьмы. В течение, быть может, полминуты Эльстэд от удивления не мог собраться с мыслями. Затем он почувствовал, что шар медленно вращается и раскачивается; кроме того, ему показалось, что его кто-то тащит по воде. Ему удалось, прижавшись к самому окну, силой тяжести своего тела перевернуть шар, но он смог увидеть только бледный луч своей лампы, слабо освещавшей мрак. Ему пришло в голову, что он будет видеть лучше, если выключит свет и даст своим глазам привыкнуть к темноте. И это оказалось правильным. Через несколько минут бархатистый мрак превратился в прозрачную темноту, и тогда Эльстэд увидел далеко внизу передвигавшиеся фигуры, смутные, как в зодиакальном свете в летнюю ночь в Англии. Эльстэд понял, что эти существа отвязали его канат и волокли шар по дну океана. Потом он заметил что-то, неясно видневшееся там, далеко, на волнообразной подводной равнине, — широкий горизонт, озаренный бледным светом, простиравшимся во все стороны, куда Эльстэд только мог кинуть взгляд из своего маленького окошка... Шар двигался очень медленно; неясное сияние начало постепенно сгущаться и лучше виднеться. Было уже почти пять часов, когда Эльстэд очутился в этом освещенном пространстве. Ему удалось различить нечто похожее на улицы и дома, сгруппированные вокруг обширного строения без крыши, напоминавшего причудливое изображение полуразрушенного храма. Все это расстилалось под ним, точно на географической карте. Дома имели только стены, без крыш; они были сделаны, как Эльстэд позднее заметил, из фосфоресцирующих костей, и весь город казался выстроенным из отраженного в воде лунного света. В углублениях внутри города виднелись водоросли и морские лилии, раскачивавшиеся, точно деревья, и размахивавшие своими щупальцами, а высокие, стройные, прозрачные, как стекло, губки вздымались вверх, точно блестящие минареты или сотканные из бледного света цветы. На открытых площадях Эльстэд заметил какое-то движение — как будто толпы народа; но он находился слишком высоко, чтобы различить отдельные лица в этой толпе. Затем шар медленно подтянули вниз, и детали города начали вырисовываться яснее. Эльстэд увидел, что контуры туманных зданий окаймлены, точно бусами, рядами каких-то круглых предметов; он заметил также, что в нескольких местах, внизу, на широких открытых площадях, находились какие-то сооружения, очертаниями напоминавшие обросшие раковинами суда. Медленно, но неуклонно шар опускался вниз, и силуэты под ним становились более ясными, легко различимыми. Шар притягивали к большому строению посреди города, и Эльстэд иногда мельком видел толпу существ, тянувших канат. Странные сооружения на площадях были усеяны жестикулировавшей и разглядывавшей шар толпой. Внезапно перед взором Эльстэда бесшумно поднялись стены большого здания и скрыли город. Что за странные стены, составленные из пропитанных водой бревен, скрученной проволоки, осколков железа и меди и человеческих костей и черепов! Черепа были расположены по всему зданию зигзагами, спиралями, фантастическими изгибами; множество мелких серебристых рыбок, играя, пряталось в них и выплывало из глазных впадин. Вдруг Эльстэд услышал сдержанные крики, шум, похожий на громкий звук рога, вскоре сменившийся звуками какого-то фантастического пения. Шар погружался все ниже, мимо огромных заостренных кверху окон; наконец, он остановился посреди здания, на возвышении, напоминавшем что-то вроде алтаря. Теперь, находясь на одном уровне с ними, Эльстэд мог ясно разглядеть странных обитателей бездны. К своему удивлению, Эльстэд заметил, что они все склонились перед шаром, кроме одного, одетого в платье из рыбьей чешуи, с блестящей диадемой на голове, — он все время открывал и закрывал свой огромный, как у пресмыкающегося, рот, точно управляя пением молящихся. Повинуясь какому-то странному побуждению, Эльстэд вновь зажег свою лампочку и таким образом опять стал видим подводным существам; зато они сами, благодаря яркому свету внутри шара, сразу погрузились во мрак. При этом внезапном появлении Эльстэда пение сменилось шумными криками восторга. Желая наблюдать за подводными жителями, Эльстэд опять выключил свет и исчез из их глаз. Но на некоторое время он был еще слишком ослеплен, чтобы разобрать, что они делают, и когда ему, наконец, удалось разглядеть их, они опять стояли на коленях. Так они продолжали поклоняться ему без отдыха, без перерыва, в продолжение трех часов. Весьма обстоятелен был рассказ Эльстэда об этом удивительном городе и его жителях, сынах вечной ночи, никогда не видевших солнца, луны и звезд, зеленой растительности и живых, дышащих воздухом существ, об этих созданиях, которые не знают огня, не знают другого света, кроме фосфорического сияния живых тварей. Однако, как ни удивителен его рассказ, еще более удивительно то, что ученые, пользующиеся большой известностью, как, например, Адамс или Дженкинс, не находят в нем ничего невероятного. Они говорили мне, что не видят никаких причин, почему бы не могли жить на дне глубоких морей совершенно неведомо для нас разумные, дышащие жабрами, обладающие 28 позвоночником существа, приспособившиеся к низкой температуре и огромному давлению и настолько тяжелые, чтобы не всплыть ни живыми, ни в виде трупов. Нас они должны знать; мы им представляемся в виде странных метеорических существ, иногда катастрофически падающих мертвыми из таинственного мрака их водяного неба. И не только мы сами, но и наши суда, металлические изделия, всякие предметы сыплются временами на них из тьмы, как дождь. Иногда эти тонущие предметы давят их, точно карающая десница невидимой власти там, наверху; иногда к ним попадают редкостные и странные вещи, способные служить источником вдохновения. Можно понять поведение жителей бездны при появлении живого человека, если представить себе, как поступили бы дикари, если бы к ним внезапно слетело с неба окруженное сиянием существо. Эльстэд не раз рассказывал офицерам «Птармигана» подробности своего двенадцатичасового пребывания на дне океана. Он собирался также записать свой рассказ, но не сделал этого, и потому нам, к сожалению, приходится восстанавливать его несвязный, отрывочный отчет по воспоминаниям капитана Симианса, Уэйбриджа, Стивенса, Линдлея и других. Представьте себе громадное призрачное здание, склонившихся поющих людей с головами хамелеонов, в слабо светящейся одежде, и Эльстэда, вновь и вновь зажигающего свет и старающегося дать им понять, что нужно перерезать канат, придерживающий шар. Минута шла за минутой, и Эльстэд, взглянув на часы, к своему ужасу увидел, что кислорода у него хватит всего на четыре часа. Гимны в его честь, не прекращавшиеся ни на минуту, звучали в его ушах, точно похоронный марш, предвещавший его близкую кончину. Каким образом он освободился, он сам не вполне понимает; однако, судя по виду конца каната, висевшего на шаре, канат, вероятно, перервался от трения о край алтаря. Шар вдруг резко покачнулся, и Эльстэд взлетел вверх и ушел из мира странных подводных существ. Эльстэд исчез из поля их зрения, точно пузырь водорода, стремящийся вверх из нашей атмосферы. Как удивлялись, наверное, подводные жители! Шар помчался вверх еще быстрее, чем погружался, когда его тянули вниз свинцовые грузила. Стало очень жарко. Шар летел окнами вверх. Поток пузырей пенился у стекол. Эльстэд каждую минуту ожидал, что стекла лопнут. Вдруг обитая подушками камера завертелась перед его глазами, и он лишился сознания. Больше он не помнил ничего, пока не увидел себя в собственной каюте и не услышал голоса доктора. Вот вкратце сущность необыкновенной повести, отрывками рассказанной Эльстэдом офицерам «Птармигана». Он обещал со временем все записать, но не успел. Остается добавить, что 2 февраля 1896 года Эльстэд, усовершенствовав свой шар согласно указаниям первого опыта, вторично опустился на дно океана. Что произошло с ним, мы, по всей вероятности, никогда не узнаем. Он так и не вернулся. «Птармиган» крейсировал около того места, где он погрузился, и тщетно искал его в течение тринадцати дней. Затем судно вернулось в Рио, откуда печальное известие было сообщено по телеграфу друзьям Эльстэда. На этом дело пока и закончилось. Надо полагать, что дальнейшие попытки ученых в этой области дадут возможность проверить когда-нибудь странный рассказ Эльстэда о неведомых обитателях океанских глубин. {П. А. Уляшева @ Войтӧлӧн чиршӧдлӧмъяс @ беллетристика @ П. А. Уляшева. Войтӧлӧн чиршӧдлӧмъяс @ 2015 @} П. А. Уляшева. Войтӧлӧн чиршӧдлӧмъяс ВВЕДЕНИЕ Пятьдесят два года «высиживала» я эту книгу. Учила в школе и восемнадцать с половиной лет была старшей пионервожатой в дружине имени Александра Матросова. Каждый класс — отдельный отряд. Каждый классрук — наставник своего класса. Одним словом, работа каждого класса — работа пионерская. Моими лучшими помощниками были учителя: Муза Алексеевна и Владимир Иванович Уляшевы из Вольдино, приехавшие и укоренившиеся здесь — Лидия Николаевна Старцева, Агния Георгиевна Фролова, Мария Фёдоровна Хозяинова (в замужестве — тоже Уляшевы) и Нина Алексеевна Кочанова (Игнатова). Вольдинцы очень уважительно относятся к родителям, пожилым людям. И потому ни один сбор отряда ли, дружины ли не обходился без приглашения на него сельского фронтовика, работника тыла, выросшего во время войны ребёнка и т.д. Начала фиксировать рассказы гостей, беседы с ними и с детьми делать стенды, альбомы, стали дружить и переписываться с газетами и журналами «Ленин туйӧд» (впоследствии — «Коми гор»), «Би кинь», «Йӧлӧга», «Барвинок»... Вела два кружка, посвящённых краеведению и литературному творчеству. Накопился понемногу материал по двум большим темам «Пожалуйста, помните!» да «Трудовой подвиг вольдинцев». Конечно, работали не только по ним. В альбоме «Быдмӧ-сӧвмӧ сикт» (Растёт, развивается село) собрана история села Вольдино от возникновения до сегодняшнего дня. В своё время участвовали на каж­ дом районном и республиканском слёте краеведов, получали дипломы и Грамоты. Большой восторг вызвал ответ на наше письмо Героя Советского Союза, председателя Комитета мира СССР, лётчика-ветерана Алексея Петровича Маресьева. К столетию школы учащиеся и учителя собрали семь альбомов. Огромный материал был собран в альбомах «Школа в 1940-е годы» и «Школа в 1950-е годы». Их я и взяла за основу книги. Затем обошла не только Вольдино, но и Пузлу, Помоздино, Ягкодж, Усть-Кулом, Сыктывкар (с охватом Лесозавода и Эжвы), где проживают вольдинские выходцы. Со старыми записями сверила и уточнила новые рассказы, собрала фотографии. Огромное спасибо всем вольдинцам, которые без всякого высокомерия поделились и рассказами, и старыми и новыми фотографиями. Жалко, конечно, что не все дети военной поры попали в эту книгу. В этой большой работе, помимо учителей, мне много помогали Уляшевы Мария Ивановна, Ирина Ивановна, Василий Иванович, Игнатова Полина Владиславовна. Конечно, работа ещё не завершена. Большой материал собран в Вольдинском школе-садике у директора Уляшевой Наталии Александровны и в сельской библиотеке у Уляшевой Ирины Ивановны. Школа взялась за подготовку материалов по теме «Трудовой подвиг вольдинцев» (о работниках тыла), а библиотека — по теме «Пожалуйста, помните» (о фронтовиках). Собранный материал не лежит всуе: на его базе периодически создаём стенды, альбомы, слайды. В будущем надеемся издать ещё отдельными книгами рассказы о фронтовиках и работниках тыла. Не всех упомнила, но хочу сказать большое спасибо всем, кто помогал в создании этой книги. Спасибо и тебе, дорогой читатель. Не забывайте корни свои. Почитайте и берегите пожилых людей, переживших войну: их остаётся всё меньше, а перенесли они многое. В трудные годы взрослым, родителям и дедушкам-бабушкам, недосуг было возиться с детишками. Отцы в основном боролись с врагом на войне, матери и старики день и ночь бились на работе в колхозах «Вöр фронт» (с. Вольдино), «Выль войвыв» (дер. Бадьёльск), «Авангард» (дер. Кузьмыльк), «Заря» (дер. Пузла), «Красная звезда» (дер. Югыдтыдор): пахали, сеяли, обихаживали скотину, валили лес. Некогда возиться и нянчиться 6с детьми. Оттого и получилось, что с детьми рядом постоянно были учителя Вольдинской семилетней школы. Конечно, от уроков их никто не освобождал, но вместе со школьниками учителя работали и на бескрайних колхозных полях, и на заготовке дров, и на сплаве. Именно поэтому я начала книгу с воспоминаний учителей военной поры. Да и их самих, в самые трудные времена деливших с вольдинскими детьми и тяготы, и голод, необходимо перечислить поимённо. Чтобы помнили о них, чтобы их не забывали. Да и с их стороны, может, кто-нибудь захочет больше узнать: интерес проявится к тому, где и когда, допустим, работал учителем их родственник или знакомый? Много ведь учителей того времени было приезжих, связанных с Вольдинской школой только небольшой частью своей жизни. Большинства из приведённого ниже списка учителей уже нет в живых. С кем-то и связаться не получилось, следы пропали, жизнь-то кидает людей. Но воспоминания некоторых из учителей приводим в этой книге. Приводим в том виде, в каком сами рассказывали: на коми или русском языке, без особых правок, если не считать сокращения частей, напрямую не относящихся к нашей теме. {Иван Тургенев (комиӧдіс Туркин К. И.) @ Охотниклӧн гижӧдъяс @ беллетристика @ И. С. Тургенев. Охотниклӧн гижӧдъяс @ 1953 @} Иван Тургенев. Хорь и Калиныч Кому случалось из Болховского уезда перебираться в Жиздринский, того, вероятно, поражала резкая разница между породой людей в Орловской губернии и калужской породой. Орловский мужик невелик ростом, сутуловат, угрюм, глядит исподлобья, живет в дрянных осиновых избенках, ходит на барщину, торговлей не занимается, ест плохо, носит лапти; калужский оброчный мужик обитает в просторных сосновых избах, высок ростом, глядит смело и весело, лицом чист и бел, торгует маслом и дегтем и по праздникам ходит в сапогах. Орловская деревня (мы говорим о восточной части Орловской губернии) обыкновенно расположена среди распаханных полей, близ оврага, кое-как превращенного в грязный пруд. Кроме немногих ракит, всегда готовых к услугам, да двух-трех тощих берез, деревца на версту кругом не увидишь; изба лепится к избе, крыши закиданы гнилой соломой... Калужская деревня, напротив, большею частью окружена лесом; избы стоят вольней и прямей, крыты тесом; ворота плотно запираются, плетень на задворке не разметан и не вываливается наружу, не зовет в гости всякую прохожую свинью... И для охотника в Калужской губернии лучше. В Орловской губернии последние леса и площадя исчезнут лет через пять, а болот и в помине нет; в Калужской, напротив, засеки тянутся на сотни, болота на десятки верст, и не перевелась еще благородная птица тетерев, водится добродушный дупель, и хлопотунья куропатка своим порывистым взлетом веселит и пугает стрелка и собаку. В качестве охотника посещая Жиздринский уезд, сошелся я в поле и познакомился с одним калужским мелким помещиком, Полутыкиным, страстным охотником и, следовательно, отличным человеком. Водились за ним, правда, некоторые слабости: он, например, сватался за всех богатых невест в губернии и, получив отказ от руки и от дому, с сокрушенным сердцем доверял свое горе всем друзьям и знакомым, а родителям невест продолжал посылать в подарок кислые персики и другие сырые произведения своего сада; любил повторять один и тот же анекдот, который, несмотря на уважение г-на Полутыкина к его достоинствам, решительно никогда никого не смешил; хвалил сочинение Акима Нахимова и повесть Пинну; заикался; называл свою собаку Астрономом; вместо однако говорил одначе и завел у себя в доме французскую кухню, тайна которой, по понятиям его повара, состояла в полном изменении естественного вкуса каждого кушанья: мясо у этого искусника отзывалось рыбой, рыба — грибами, макароны — порохом; зато ни одна морковка не попадала в суп, не приняв вида ромба или трапеции. Но за исключением этих немногих и незначительных недостатков, г. Полутыкин был, как уже сказано, отличный человек. В первый же день моего знакомства с г. Полутыкиным он пригласил меня на ночь к себе. — До меня верст пять будет, — прибавил он, — пешком идти далеко; зайдемте сперва к Хорю. (Читатель позволит мне не передавать его заиканья.) — А кто такой Хорь? — А мой мужик... Он отсюда близехонько. Мы отправились к нему. Посреди леса, на расчищенной и разработанной поляне, возвышалась одинокая усадьба Хоря. Она состояла из нескольких сосновых срубов, соединенных заборами; перед главной избой тянулся навес, подпертый тоненькими столбиками. Мы вошли. Нас встретил молодой парень, лет двадцати, высокий и красивый. — А, Федя! Дома Хорь? — спросил его г-н Полутыкин. — Нет, Хорь в город уехал, — отвечал парень, улыбаясь и показывая ряд белых, как снег, зубов. — Тележку заложить прикажете? — Да, брат, тележку. Да принеси нам квасу. Мы вошли в избу. Ни одна суздальская картина не залепляла чистых бревенчатых стен; в углу перед тяжелым образом в серебряном окладе теплилась лампадка; липовый стол недавно был выскоблен и вымыт; между бревнами и по косякам окон не скиталось резвых прусаков, не скрывалось задумчивых тараканов. Молодой парень скоро появился с большой белой кружкой, наполненной хорошим квасом, с огромным ломтем пшеничного хлеба и с дюжиной соленых огурцов в деревянной миске. Он поставил все эти припасы на стол, прислонился к двери и начал с улыбкой на нас поглядывать. Не успели мы доесть нашей закуски, как уже телега застучала перед крыльцом. Мы вышли. Мальчик лет пятнадцати, кудрявый и краснощекий, сидел кучером и с трудом удерживал сытого пегого жеребца. Кругом телеги стояло человек шесть молодых великанов, очень похожих друг на друга и на Федю. «Всё дети Хоря!» — заметил Полутыкин. «Всё Хорьки, — подхватил Федя, который вышел вслед за нами на крыльцо, — да еще не все: Потап в лесу, а Сидор уехал со старым Хорем в город... Смотри же, Вася, — продолжал он, обращаясь к кучеру, — духом сомчи: барина везешь. Только на толчках-то, смотри, потише: и телегу-то попортишь, да и барское черево обеспокоишь!» Остальные Хорьки усмехнулись от выходки Феди. «Подсадить Астронома!» — торжественно воскликнул г-н Полутыкин. Федя, не без удовольствия, поднял на воздух принужденно улыбавшуюся собаку и положил ее на дно телеги. Вася дал вожжи лошади. Мы покатили. «А вот это моя контора, — сказал мне вдруг г-н Полутыкин, указывая на небольшой низенький домик, — хотите зайти?» «Извольте». «Она теперь упразднена, — заметил он, слезая, — а все посмотреть стоит». Контора состояла из двух пустых комнат. Сторож, кривой старик, прибежал с задворья. «Здравствуй, Миняич, — проговорил г-н Полутыкин, — а где же вода?» Кривой старик исчез и тотчас вернулся с бутылкой воды и двумя стаканами. «Отведайте, — сказал мне Полутыкин, — это у меня хорошая, ключевая вода». Мы выпили по стакану, причем старик нам кланялся в пояс. «Ну, теперь, кажется, мы можем ехать, — заметил мой новый приятель. — В этой конторе я продал купцу Аллилуеву четыре десятины лесу за выгодную цену». Мы сели в телегу и через полчаса уже въезжали на двор господского дома. — Скажите, пожалуйста, — спросил я Полутыкина за ужином, — отчего у вас Хорь живет отдельно от прочих ваших мужиков? — А вот отчего: он у меня мужик умный. Лет двадцать пять тому назад изба у него сгорела; вот и пришел он к моему покойному батюшке и говорит: дескать, позвольте мне, Николай Кузьмич, поселиться у вас в лесу на болоте. Я вам стану оброк платить хороший. «Да зачем тебе селиться на болоте?» «Да уж так; только вы, батюшка Николай Кузьмич, ни в какую работу употреблять меня уж не извольте, а оброк положите, какой сами знаете». «Пятьдесят рублев в год!» «Извольте». «Да без недоимок у меня, смотри!» «Известно, без недоимок...» Вот он и поселился на болоте. С тех пор Хорем его и прозвали. — Ну, и разбогател? — спросил я. — Разбогател. Теперь он мне сто целковых оброка платит, да еще я, пожалуй, накину. Я уж ему не раз говорил: «Откупись, Хорь, эй, откупись!..» А он, бестия, меня уверяет, что нечем; денег, дескать, нету... Да, как бы не так!.. На другой день мы тотчас после чаю опять отправились на охоту. Проезжая через деревню, г-н Полутыкин велел кучеру остановиться у низенькой избы и звучно воскликнул: «Калиныч!» «Сейчас, батюшка, сейчас, — раздался голос со двора, — лапоть подвязываю». Мы поехали шагом; за деревней догнал нас человек лет сорока, высокого роста, худой, с небольшой загнутой назад головкой. Это был Калиныч. Его добродушное смуглое лицо, кое-где отмеченное рябинами, мне понравилось с первого взгляда. Калиныч (как узнал я после) каждый день ходил с барином на охоту, носил его сумку, иногда и ружье, замечал, где садится птица, доставал воды, набирал земляники, устроивал шалаши, бегал за дрожками; без него г-н Полутыкин шагу ступить не мог. Калиныч был человек самого веселого, самого кроткого нрава, беспрестанно попевал вполголоса, беззаботно поглядывал во все стороны, говорил немного в нос, улыбаясь, прищуривал свои светло-голубые глаза и часто брался рукою за свою жидкую, клиновидную бороду. Ходил он не скоро, но большими шагами, слегка подпираясь длинной и тонкой палкой. В течение дня он не раз заговаривал со мною, услуживал мне без раболепства, но за барином наблюдал, как за ребенком. Когда невыносимый полуденный зной заставил нас искать убежища, он свел нас на свою пасеку, в самую глушь леса. Калиныч отворил нам избушку, увешанную пучками сухих душистых трав, уложил нас на свежем сене, а сам надел на голову род мешка с сеткой, взял нож, горшок и головешку и отправился на пасеку вырезать нам сот. Мы запили прозрачный теплый мед ключевой водой и заснули под однообразное жужжанье пчел и болтливый лепет листьев. Легкий порыв ветерка разбудил меня... Я открыл глаза и увидел Калиныча: он сидел на пороге полураскрытой двери и ножом вырезывал ложку. Я долго любовался его лицом, кротким и ясным, как вечернее небо. Г-н Полутыкин тоже проснулся. Мы не тотчас встали. Приятно после долгой ходьбы и глубокого сна лежать неподвижно на сене: тело нежится и томится, легким жаром пышет лицо, сладкая лень смыкает глаза. Наконец мы встали и опять пошли бродить до вечера. За ужином я заговорил опять о Хоре да о Калиныче. «Калиныч — добрый мужик, — сказал мне г-н Полутыкин, — усердный и услужливый мужик; хозяйство в исправности, одначе, содержать не может: я его все оттягиваю. Каждый день со мною на охоту ходит... Какое уж тут хозяйство, — посудите сами». Я с ним согласился, и мы легли спать. На другой день г-н Полутыкин принужден был отправиться в город по делу с соседом Пичуковым. Сосед Пичуков запахал у него землю и на запаханной земле высек его же бабу. На охоту поехал я один и перед вечером завернул к Хорю. На пороге избы встретил меня старик — лысый, низкого роста, плечистый и плотный — сам Хорь. Я с любопытством посмотрел на этого Хоря. Склад его лица напоминал Сократа: такой же высокий, шишковатый лоб, такие же маленькие глазки, такой же курносый нос. Мы вошли вместе в избу. Тот же Федя принес мне молока с черным хлебом. Хорь присел на скамью и, преспокойно поглаживая свою курчавую бороду, вступил со мною в разговор. Он, казалось, чувствовал свое достоинство, говорил и двигался медленно, изредка посмеивался из-под длинных своих усов. Мы с ним толковали о посеве, об урожае, о крестьянском быте... Он со мной все как будто соглашался; только потом мне становилось совестно, и я чувствовал, что говорю не то... Так оно как-то странно выходило. Хорь выражался иногда мудрено, должно быть из осторожности... Вот вам образчик нашего разговора: — Послушай-ка, Хорь, — говорил я ему, — отчего ты не откупишься от своего барина? — А для чего мне откупаться? Теперь я своего барина знаю и оброк свой знаю... барин у нас хороший. — Все же лучше на свободе, — заметил я. Хорь посмотрел на меня сбоку. — Вестимо, — проговорил он. — Ну, так отчего же ты не откупаешься? Хорь покрутил головой. — Чем, батюшка, откупиться прикажешь? — Ну, полно, старина... — Попал Хорь в вольные люди, — продолжал он вполголоса, как будто про себя, — кто без бороды живет, тот Хорю и набольший. — А ты сам бороду сбрей. — Что борода? Борода — трава: скосить можно. — Ну, так что ж? — А, знать, Хорь прямо в купцы попадет; купцам-то жизнь хорошая, да и те в бородах. — А что, ведь ты тоже торговлей занимаешься? — спросил я его. — Торгуем помаленьку маслишком да дегтишком... Что же, тележку, батюшка, прикажешь заложить? «Крепок ты на язык и человек себе на уме», — подумал я. — Нет, — сказал я вслух, — тележки мне не надо; я завтра около твоей усадьбы похожу и, если позволишь, останусь ночевать у тебя в сенном сарае. — Милости просим. Да покойно ли тебе будет в сарае? Я прикажу бабам постлать тебе простыню и положить подушку. Эй, бабы! — вскричал он, поднимаясь с места, — сюда, бабы!.. А ты, Федя, поди с ними. Бабы ведь народ глупый. Четверть часа спустя Федя с фонарем проводил меня в сарай. Я бросился на душистое сено, собака свернулась у ног моих. Федя пожелал мне доброй ночи, дверь заскрипела и захлопнулась. Я довольно долго не мог заснуть. Корова подошла к двери, шумно дохнула раза два, собака с достоинством на нее зарычала; свинья прошла мимо, задумчиво хрюкая; лошадь где-то в близости стала жевать сено и фыркать... я, наконец, задремал. На заре Федя разбудил меня. Этот веселый, бойкий парень очень мне нравился; да и, сколько я мог заметить, у старого Хоря он тоже был любимцем. Они оба весьма любезно друг над другом подтрунивали. Старик вышел ко мне навстречу. Оттого ли, что я провел ночь под его кровом, по другой ли какой причине, только Хорь гораздо ласковее вчерашнего обошелся со мной. — Самовар тебе готов, — сказал он мне с улыбкой, — пойдем чай пить. Мы уселись около стола. Здоровая баба, одна из его невесток, принесла горшок с молоком. Все его сыновья поочередно входили в избу. — Что у тебя за рослый народ! — заметил я старику. — Да, — промолвил он, откусывая крошечный кусок сахару, — на меня да на мою старуху жаловаться, кажись, им нечего. — И все с тобой живут? — Все. Сами хотят, так и живут. — И все женаты? — Вон один, пострел, не женится, — отвечал он, указывая на Федю, который по-прежнему прислонился к двери. — Васька, тот еще молод, тому погодить можно. — А что мне жениться? — возразил Федя, — мне и так хорошо. На что мне жена? Лаяться с ней, что ли? — Ну, уж ты... уж я тебя знаю! Кольца серебряные носишь... Тебе бы все с дворовыми девками нюхаться... «Полноте, бесстыдники!» — продолжал старик, передразнивая горничных. — Уж я тебя знаю, белоручка ты этакой! — А в бабе-то что хорошего? — Баба — работница, — важно заметил Хорь. — Баба мужику слуга. — Да на что мне работница? — То-то, чужими руками жар загребать любишь. Знаем мы вашего брата. — Ну, жени меня, коли так. А? Что! Что ж ты молчишь? — Ну, полно, полно, балагур. Вишь, барина мы с тобой беспокоим. Женю, небось... А ты, батюшка, не гневись: дитятко, видишь, малое, разуму не успело набраться. Федя покачал головой... — Дома Хорь? — раздался за дверью знакомый голос, и Калиныч вошел в избу с пучком полевой земляники в руках, которую нарвал он для своего друга, Хоря. Старик радушно его приветствовал. Я с изумлением поглядел на Калиныча: признаюсь, я не ожидал таких «нежностей» от мужика. Я в этот день пошел на охоту часами четырьмя позднее обыкновенного и следующие три дня провел у Хоря. Меня занимали новые мои знакомцы. Не знаю, чем я заслужил их доверие, но они непринужденно разговаривали со мной. Я с удовольствием слушал их и наблюдал за ними. Оба приятеля нисколько не походили друг на друга. Хорь был человек положительный, практический, административная голова, рационалист. Калиныч, напротив, принадлежал к числу идеалистов, романтиков, людей восторженных и мечтательных. Хорь понимал действительность, то есть: обстроился, накопил деньжонку, ладил с барином и с прочими властями. Калиныч ходил в лаптях и перебивался кое-как. Хорь расплодил большое семейство, покорное и единодушное. У Калиныча была когда-то жена, которой он боялся, а детей и не бывало вовсе. Хорь насквозь видел г-на Полутыкина. Калиныч благоговел перед своим господином. Хорь любил Калиныча и оказывал ему покровительство. Калиныч любил и уважал Хоря. Хорь говорил мало, посмеивался и разумел про себя. Калиныч объяснялся с жаром, хотя и не пел соловьем, как бойкий фабричный человек... Но Калиныч был одарен преимуществами, которые признавал сам Хорь; например: он заговаривал кровь, испуг, бешенство, выгонял червей; пчелы ему дались, рука у него была легкая. Хорь при мне попросил его ввести в конюшню новокупленную лошадь, и Калиныч с добросовестною важностью исполнил просьбу старого скептика. Калиныч стоял ближе к природе. Хорь же — к людям, к обществу. Калиныч не любил рассуждать и всему верил слепо. Хорь возвышался даже до иронической точки зрения на жизнь. Он много видел, много знал, и от него я многому научился. Например: из его рассказов узнал я, что каждое лето, перед покосом, появляется в деревнях небольшая тележка особенного вида. В этой тележке сидит человек в кафтане и продает косы. На наличные деньги он берет рубль двадцать пять копеек — полтора рубля ассигнациями; в долг — три рубля и целковый. Все мужики, разумеется, берут у него в долг. Через две-три недели он появляется снова и требует денег. У мужика овес только что скошен, стало быть заплатить есть чем; он идет с купцом в кабак и там уже расплачивается. Иные помещики вздумали было покупать сами косы на наличные деньги и раздавать в долг мужикам по той же цене; но мужики оказались недовольными и даже впали в уныние; их лишали удовольствия щелкать по косе, прислушиваться, перевертывать ее в руках и раз двадцать спросить у плутоватого мещанина-продавца: «А что, малый, коса-то не больно того?» Те же самые проделки происходят и при покупке серпов, с тою только разницей, что тут бабы вмешиваются в дело и доводят иногда самого продавца до необходимости, для их же пользы, поколотить их. Но более всего страдают бабы вот при каком случае. Поставщики материала на бумажные фабрики поручают закупку тряпья особенного рода людям, которые в иных уездах называются «орлами». Такой «орел» получает от купца рублей двести ассигнациями и отправляется на добычу. Но, в противность благородной птице, от которой он получил свое имя, он не нападает открыто и смело: напротив, «орел» прибегает к хитрости и лукавству. Он оставляет свою тележку где-нибудь в кустах около деревни, а сам отправляется по задворьям да по задам, словно прохожий какой-нибудь или просто праздношатающийся. Бабы чутьем угадывают его приближенье и крадутся к нему навстречу. Второпях совершается торговая сделка. За несколько медных грошей баба отдает «орлу» не только всякую ненужную тряпицу, но часто даже мужнину рубаху и собственную паневу. В последнее время бабы нашли выгодным красть у самих себя и сбывать таким образом пеньку, в особенности «замашки», — важное распространение и усовершенствование промышленности «орлов»! Но зато мужики, в свою очередь, навострились и при малейшем подозрении, при одном отдаленном слухе о появлении «орла» быстро и живо приступают к исправительным и предохранительным мерам. И в самом деле, не обидно ли? Пеньку продавать их дело, и они ее точно продают, — не в городе, в город надо самим тащиться, а приезжим торгашам, которые, за неимением безмена, считают пуд в сорок горстей — а вы знаете, что за горсть и что за ладонь у русского человека, особенно, когда он «усердствует»! Таких рассказов я, человек неопытный и в деревне не «живалый» (как у нас в Орле говорится), наслушался вдоволь. Но Хорь не все рассказывал, он сам меня расспрашивал о многом. Узнал он, что я бывал за границей, и любопытство его разгорелось... Калиныч от него не отставал; но Калиныча более трогали описания природы, гор, водопадов, необыкновенных зданий, больших городов. Хоря занимали вопросы административные и государственные. Он перебирал все по порядку: «Что, у них это там есть так же, как у нас, аль иначе?.. Ну, говори, батюшка, как же?..» «А! ах, Господи, твоя воля!» — восклицал Калиныч во время моего рассказа. Хорь молчал, хмурил густые брови и лишь изредка замечал, что «дескать, это у нас не шло бы, а вот это хорошо — это порядок». Всех его расспросов я передать вам не могу, да и незачем; но из наших разговоров я вынес одно убежденье, которого, вероятно, никак не ожидают читатели, — убежденье, что Петр Великий был по преимуществу русский человек, русский именно в своих преобразованиях. Русский человек так уверен в своей силе и крепости, что он не прочь и поломать себя, он мало занимается своим прошедшим и смело глядит вперед. Что хорошо — то ему и нравится, что разумно — того ему и подавай, а откуда оно идет, — ему все равно. Его здравый смысл охотно подтрунит над сухопарым немецким рассудком; но немцы, по словам Хоря, любопытный народец, и поучиться у них он готов. Благодаря исключительности своего положенья, своей фактической независимости, Хорь говорил со мной о многом, чего из другого рычагом не выворотишь, как выражаются мужики, жерновом не вымелешь. Он действительно понимал свое положенье. Толкуя с Хорем, я в первый раз услышал простую, умную речь русского мужика. Его познанья были довольно, по-своему, обширны, но читать он не умел. Калиныч — умел. «Этому шалопаю грамота далась, — заметил Хорь, — у него и пчелы отродясь не мерли». «А детей ты своих выучил грамоте?» Хорь помолчал. «Федя знает». «А другие?» «Другие не знают». «А что?» Старик не отвечал и переменил разговор. Впрочем, как он умен ни был, водились и за ним многие предрассудки и предубеждения. Баб он, например, презирал от глубины души, а в веселый час тешился и издевался над ними. Жена его, старая и сварливая, целый день не сходила с печи и беспрестанно ворчала и бранилась; сыновья не обращали на нее внимания, но невесток она содержала в страхе Божием. Недаром в русской песенке свекровь поет: «Какой ты мне сын, какой семьянин! Не бьешь ты жены, не бьешь молодой...» Я раз было вздумал заступиться за невесток, попытался возбудить сострадание Хоря; но он спокойно возразил мне, что «охота-де вам такими... пустяками заниматься, — пускай бабы ссорятся... Их что разнимать — то хуже, да и рук марать не стоит». Иногда злая старуха слезала с печи, вызывала из сеней дворовую собаку, приговаривая: «Сюды, сюды, собачка!» — и била ее по худой спине кочергой или становилась под навес и «лаялась», как выражался Хорь, со всеми проходящими. Мужа своего она, однако же, боялась и, по его приказанию, убиралась к себе на печь. Но особенно любопытно было послушать спор Калиныча с Хорем, когда дело доходило до г-на Полутыкина. «Уж ты, Хорь, у меня его не трогай», — говорил Калиныч. «А что ж он тебе сапогов не сошьет?» — возражал тот. «Эка, сапоги!.. на что мне сапоги? Я мужик...» «Да вот и я мужик, а вишь...» При этом слове Хорь поднимал свою ногу и показывал Калинычу сапог, скроенный, вероятно, из мамонтовой кожи. «Эх, да ты разве наш брат!» — отвечал Калиныч. «Ну, хоть бы на лапти дал: ведь ты с ним на охоту ходишь; чай, что день, то лапти». «Он мне дает на лапти». «Да, в прошлом году гривенник пожаловал». Калиныч с досадой отворачивался, а Хорь заливался смехом, причем его маленькие глазки исчезали совершенно. Калиныч пел довольно приятно и поигрывал на балалайке. Хорь слушал, слушал его, загибал вдруг голову набок и начинал подтягивать жалобным голосом. Особенно любил он песню: «Доля ты моя, доля!» Федя не упускал случая подтрунить над отцом. «Чего, старик, разжалобился?» Но Хорь подпирал щеку рукой, закрывал глаза и продолжал жаловаться на свою долю... Зато в другое время не было человека деятельнее его: вечно над чем-нибудь копается — телегу чинит, забор подпирает, сбрую пересматривает. Особенной чистоты он, однако, не придерживался и на мои замечания отвечал мне однажды, что «надо-де избе жильем пахнуть». — Посмотри-ка, — возразил я ему, — как у Калиныча на пасеке чисто. — Пчелы бы жить не стали, батюшка, — сказал он со вздохом. «А что, — спросил он меня в другой раз, — у тебя своя вотчина есть?» «Есть». «Далеко отсюда?» «Верст сто». «Что же ты, батюшка, живешь в своей вотчине?» «Живу». «А больше, чай, ружьем пробавляешься?» «Признаться, да». «И хорошо, батюшка, делаешь; стреляй себе на здоровье тетеревов, да старосту меняй почаще». На четвертый день, вечером, г. Полутыкин прислал за мной. Жаль мне было расставаться с стариком. Вместе с Калинычем сел я в телегу. «Ну, прощай, Хорь, будь здоров, — сказал я... — Прощай, Федя». «Прощай, батюшка, прощай, не забывай нас». Мы поехали. Заря только что разгоралась. «Славная погода завтра будет», — заметил я, глядя на светлое небо. «Нет, дождь пойдет, — возразил мне Калиныч, — утки вон плещутся, да и трава больно сильно пахнет». Мы въехали в кусты. Калиныч запел вполголоса, подпрыгивая на облучке, и все глядел да глядел на зарю... На другой день я покинул гостеприимный кров г-на Полутыкина. Уездный лекарь Однажды осенью, на возвратном пути с отъезжего поля, я простудился и занемог. К счастью, лихорадка застигла меня в уездном городе, в гостинице; я послал за доктором. Через полчаса явился уездный лекарь, человек небольшого роста, худенький и черноволосый. Он прописал мне обычное потогонное, велел приставить горчичник, весьма ловко запустил к себе под обшлаг пятирублевую бумажку, причем, однако, сухо кашлянул и глянул в сторону, и уже совсем было собрался отправиться восвояси, да как-то разговорился и остался. Жар меня томил; я предвидел бессонную ночь и рад был поболтать с добрым человеком. Подали чай. Пустился мой доктор в разговоры. Малый он был не глупый, выражался бойко и довольно забавно. Странные дела случаются на свете: с иным человеком и долго живешь вместе и в дружественных отношениях находишься, а ни разу не заговоришь с ним откровенно, от души; с другим же едва познакомиться успеешь — глядь: либо ты ему, либо он тебе, словно на исповеди, всю подноготную и проболтал. Не знаю, чем я заслужил доверенность моего нового приятеля, — только он, ни с того ни с сего, как говорится, «взял» да и рассказал мне довольно замечательный случай; а я вот и довожу теперь его рассказ до сведения благосклонного читателя. Я постараюсь выражаться словами лекаря. — Вы не изволите знать, — начал он расслабленным и дрожащим голосом (таково действие беспримесного березовского табаку), — вы не изволите знать здешнего судью, Мылова, Павла Лукича?.. Не знаете... Ну, все равно. (Он откашлялся и протер глаза.) Вот, изволите видеть, дело было этак, как бы вам сказать — не солгать, в Великий пост, в самую ростопель. Сижу я у него, у нашего судьи, и играю в преферанс. Судья у нас хороший человек и в преферанс играть охотник. Вдруг (мой лекарь часто употреблял слово: вдруг) говорят мне: человек вас спрашивает. Я говорю: что ему надобно? Говорят, записку принес, — должно быть, от больного. Подай, говорю, записку. Так и есть: от больного... Ну, хорошо, — это, понимаете, наш хлеб... Да вот в чем дело: пишет ко мне помещица, вдова; говорит, дескать, дочь умирает, приезжайте, ради самого Господа Бога нашего, и лошади, дескать, за вами присланы. Ну, это еще все ничего... Да живет-то она в двадцати верстах от города, а ночь на дворе, и дороги такие, что фа! Да и сама беднеющая, больше двух целковых ожидать тоже нельзя, и то еще сумнительно, а разве холстом придется попользоваться да крупицами какими-нибудь. Однако долг, вы понимаете, прежде всего: человек умирает. Передаю вдруг карты непременному члену Каллиопину и отправляюсь домой. Гляжу: стоит тележчонка перед крыльцом; лошади крестьянские — пузатые-препузатые, шерсть на них — войлоко настоящее, и кучер, ради уваженья, без шапки сидит. Ну, думаю, видно, брат, господа-то твои не на золоте едят... Вы изволите смеяться, а я вам скажу: наш брат, бедный человек, все в соображенье принимай... Коли кучер сидит князем, да шапки не ломает, да еще посмеивается из-под бороды, да кнутиком шевелит — смело бей на две депозитки! А тут, вижу, дело-то не тем пахнет. Однако, думаю, делать нечего: долг прежде всего. Захватываю самонужнейшие лекарства и отправляюсь. Поверите ли, едва дотащился. Дорога адская: ручьи, снег, грязь, водомоины, а там вдруг плотину прорвало — беда! Однако приезжаю. Домик маленький, соломой крыт. В окнах свет: знать, ждут. Навстречу мне старушка, почтенная такая, в чепце. «Спасите, говорит, умирает». Я говорю: «Не извольте беспокоиться... Где больная?» «Вот сюда пожалуйте». Смотрю: комнатка чистенькая, в углу лампада, на постеле девица лет двадцати, в беспамятстве. Жаром от нее так и пышет, дышит тяжело — горячка. Тут же другие две девицы, сестры, — перепуганы, в слезах. «Вот, говорят, вчера была совершенно здорова и кушала с аппетитом; поутру сегодня жаловалась на голову, а к вечеру вдруг вот в каком положении...» Я опять-таки говорю: «Не извольте беспокоиться», — докторская, знаете, обязанность, — и приступил. Кровь ей пустил, горчичники поставить велел, микстуру прописал. Между тем я гляжу на нее, гляжу, знаете, — ну, ей-богу, не видал еще такого лица... красавица, одним словом! Жалость меня так и разбирает. Черты такие приятные, глаза... Вот, слава Богу, успокоилась; пот выступил, словно опомнилась, кругом поглядела, улыбнулась, рукой по лицу провела... Сестры к ней нагнулись, спрашивают: «Что с тобою?» — «Ничего», — говорит, да и отворотилась... Гляжу — заснула. Ну, говорю, теперь следует больную в покое оставить. Вот мы все на цыпочках и вышли вон; горничная одна осталась на всякий случай. А в гостиной уж самовар на столе, и ямайский тут же стоит: в нашем деле без этого нельзя. Подали мне чай, просят остаться ночевать... я согласился: куда теперь ехать! Старушка все охает. «Чего вы? — говорю. — Будет жива, не извольте беспокоиться, а лучше отдохните-ка сами: второй час». «Да вы меня прикажете разбудить, коли что случится?» «Прикажу, прикажу». Старушка отправилась, и девицы также пошли к себе в комнату; мне постель в гостиной постлали. Вот я лег, только не могу заснуть, — что за чудеса! Уж на что, кажется, намучился. Все моя больная у меня с ума нейдет. Наконец не вытерпел, вдруг встал; думаю, пойду посмотрю, что делает пациент? А спальня-то ее с гостиной рядом. Ну, встал, растворил тихонько дверь, а сердце так и бьется. Гляжу: горничная спит, рот раскрыла и храпит даже, бестия! А больная лицом ко мне лежит и руки разметала, бедняжка! Я подошел... Как она вдруг раскроет глаза и уставится на меня!.. «Кто это? кто это?» Я сконфузился. «Не пугайтесь, говорю, сударыня: я доктор, пришел посмотреть, как вы себя чувствуете». «Вы доктор?» «Доктор, доктор... Матушка ваша за мною в город посылали; мы вам кровь пустили, сударыня; теперь извольте почивать, а дня этак через два мы вас, даст Бог, на ноги поставим». «Ах, да, да, доктор, не дайте мне умереть... пожалуйста, пожалуйста». «Что вы это, Бог с вами!» А у ней опять жар, думаю я про себя. Пощупал пульс: точно, жар. Она посмотрела на меня, да как возьмет меня вдруг за руку. «Я вам скажу, почему мне не хочется умереть, я вам скажу, я вам скажу... теперь мы одни; только вы, пожалуйста, никому... послушайте...» Я нагнулся; придвинула она губы к самому моему уху, волосами щеку мою трогает, — признаюсь, у меня самого кругом пошла голова, — и начала шептать... Ничего не понимаю... Ах, да это она бредит... Шептала, шептала, да так проворно и словно не по-русски, кончила, вздрогнула, уронила голову на подушку и пальцем мне погрозилась. «Смотрите же, доктор, никому...» Кое-как я ее успокоил, дал ей напиться, разбудил горничную и вышел. Тут лекарь опять с ожесточеньем понюхал табаку и на мгновение оцепенел. — Однако, — продолжал он, — на другой день больной, в противность моим ожиданиям, не полегчило. Я подумал, подумал и вдруг решился остаться, хотя меня другие пациенты ожидали... А вы знаете, этим неглижировать нельзя: практика от этого страдает. Но, во-первых, больная действительно находилась в отчаянии; а во-вторых, надо правду сказать, я сам чувствовал сильное к ней расположение. Притом же и все семейство мне нравилось. Люди они были хоть и неимущие, но образованные, можно сказать, на редкость... Отец-то у них был человек ученый, сочинитель; умер, конечно, в бедности, но воспитание детям успел сообщить отличное; книг тоже много оставил. Потому ли, что хлопотал-то я усердно около больной, по другим ли каким-либо причинам, только меня, смею сказать, полюбили в доме, как родного... Между тем распутица сделалась страшная, все сообщения, так сказать, прекратились совершенно; даже лекарство с трудом из города доставлялось... Больная не поправлялась... День за день, день за день... Но вот-с... тут-с... (Лекарь помолчал.) Право, не знаю, как бы вам изложить-с... (Он снова понюхал табаку, крякнул и хлебнул глоток чаю.) Скажу вам без обиняков, больная моя... как бы это того... ну, полюбила, что ли, меня... или нет, не то чтобы полюбила... а, впрочем... право, как это, того-с... (Лекарь потупился и покраснел.) — Нет, — продолжал он с живостью, — какое полюбила! Надо себе, наконец, цену знать. Девица она была образованная, умная, начитанная, а я даже латынь-то свою позабыл, можно сказать, совершенно. Насчет фигуры (лекарь с улыбкой взглянул на себя) также, кажется, нечем хвастаться. Но дураком Господь Бог тоже меня не уродил: я белое черным не назову; я кое-что тоже смекаю. Я, например, очень хорошо понял, что Александра Андреевна — ее Александрой Андреевной звали — не любовь ко мне почувствовала, а дружеское, так сказать, расположение, уважение, что ли. Хотя она сама, может быть, в этом отношении ошибалась, да ведь положение ее было какое, вы сами рассудите... Впрочем, — прибавил лекарь, который все эти отрывистые речи произнес, не переводя духа и с явным замешательством, — я, кажется, немного зарапортовался... Этак вы ничего не поймете... а вот, позвольте, я вам все по порядку расскажу. Он допил стакан чаю и заговорил голосом более спокойным. — Так, так-то-с. Моей больной все хуже становилось, хуже, хуже. Вы не медик, милостивый государь; вы понять не можете, что происходит в душе нашего брата, особенно на первых порах, когда он начинает догадываться, что болезнь-то его одолевает. Куда денется самоуверенность! Оробеешь вдруг так, что и сказать нельзя. Так тебе и кажется, что и позабыл-то ты все, что знал, и что больной-то тебе не доверяет, и что другие уже начинают замечать, что ты потерялся, и неохотно симптомы тебе сообщают, исподлобья глядят, шепчутся... э, скверно! Ведь есть же лекарство, думаешь, против этой болезни, стоит только найти. Вот не оно ли? Попробуешь — нет, не оно! Не даешь времени лекарству как следует подействовать... то за то хватишься, то за то. Возьмешь, бывало, рецептурную книгу... ведь тут оно, думаешь, тут! Право слово, иногда наобум раскроешь: авось, думаешь, судьба... А человек меж тем умирает; а другой бы его лекарь спас. Консилиум, говоришь, нужен; я на себя ответственности не беру. А уж каким дураком в таких случаях глядишь! Ну, со временем обтерпишься, ничего. Умер человек — не твоя вина: ты по правилам поступал. А то вот что еще мучительно бывает: видишь доверие к тебе слепое, а сам чувствуешь, что не в состоянии помочь. Вот именно такое доверие все семейство Александры Андреевны ко мне возымело: и думать позабыли, что у них дочь в опасности. Я их тоже, с своей стороны, уверяю, что ничего, дескать, а у самого душа в пятки уходит. К довершению несчастия, такая подошла распутица, что за лекарством по целым дням, бывало, кучер ездит. А я из комнаты больной не выхожу, оторваться не могу, разные, знаете, смешные анекдотцы рассказываю, в карты с ней играю. Ночи просиживаю. Старушка меня со слезами благодарит; а я про себя думаю: «Не стою я твоей благодарности». Признаюсь вам откровенно — теперь не для чего скрываться — влюбился я в мою больную. И Александра Андреевна ко мне привязалась: никого, бывало, к себе в комнату, кроме меня, не пускает. Начнет со мной разговаривать, расспрашивает меня, где я учился, как живу, кто мои родные, к кому я езжу? И чувствую я, что не след ей разговаривать, а запретить ей, решительно этак, знаете, запретить — не могу. Схвачу, бывало, себя за голову: «Что ты делаешь, разбойник?..» А то возьмет меня за руку и держит, глядит на меня, долго, долго глядит, отвернется, вздохнет и скажет: «Какой вы добрый!» Руки у ней такие горячие, глаза большие, томные. «Да, говорит, вы добрый, вы хороший человек, вы не то, что наши соседи... нет, вы не такой... Как это я до сих пор вас не знала!» «Александра Андреевна, успокойтесь, говорю... я, поверьте, чувствую, я не знаю, чем заслужил... только вы успокойтесь, ради Бога, успокойтесь... все хорошо будет, вы будете здоровы». А между тем, должен я вам сказать, — прибавил лекарь, нагнувшись вперед и подняв кверху брови, — что с соседями они мало водились оттого, что мелкие им не под стать приходились, а с богатыми гордость запрещала знаться. Я вам говорю: чрезвычайно образованное было семейство, — так мне, знаете, и лестно было. Из одних моих рук лекарство принимала... Приподнимется, бедняжка, с моею помощью, примет и взглянет на меня... сердце у меня так и покатится. А между тем ей все хуже становилось, все хуже: умрет, думаю, непременно умрет. Поверите ли, хоть самому в гроб ложиться; а тут мать, сестры наблюдают, в глаза мне смотрят... и доверие проходит. «Что? Как?» «Ничего-с, ничего-с!» А какое ничего-с, ум мешается. Вот-с, сижу я однажды ночью, один опять, возле больной. Девка тут тоже сидит и храпит во всю ивановскую... Ну, с несчастной девки взыскать нельзя: затормошилась и она. Александра-то Андреевна весьма нехорошо себя весь вечер чувствовала; жар ее замучил. До самой полуночи все металась; наконец словно заснула, по крайней мере не шевелится, лежит. Лампада в углу перед образом горит. Я сижу, знаете, потупился, дремлю тоже. Вдруг словно меня кто под бок толкнул, обернулся я... Господи, Боже мой! Александра Андреевна во все глаза на меня глядит... губы раскрыты, щеки так и горят. «Что с вами?» «Доктор, ведь я умру?» «Помилуй Бог!» «Нет, доктор, нет, пожалуйста, не говорите мне, что я буду жива... не говорите... если б вы знали... послушайте, ради Бога не скрывайте от меня моего положения! — а сама так скоро дышит. Если я буду знать наверное, что я умереть должна... я вам тогда все скажу, все!» «Александра Андреевна, помилуйте!» «Послушайте, ведь я не спала нисколько, я давно на вас гляжу... ради Бога... я вам верю, вы человек добрый, вы честный человек, заклинаю вас всем, что есть святого на свете, — скажите мне правду! Если б вы знали, как это для меня важно... Доктор, ради Бога скажите, я в опасности?» «Что я вам скажу, Александра Андреевна, — помилуйте!» «Ради Бога, умоляю вас!» «Не могу скрыть от вас, Александра Андреевна, вы точно в опасности, но Бог милостив...» «Я умру, я умру...» И она словно обрадовалась, лицо такое веселое стало; я испугался. «Да не бойтесь, не бойтесь, меня смерть нисколько не стращает». Она вдруг приподнялась и оперлась на локоть. «Теперь... ну, теперь я могу вам сказать, что я благодарна вам от всей души, что вы добрый, хороший человек, что я вас люблю...» Я гляжу на нее, как шальной; жутко мне, знаете... «Слышите ли, я люблю вас...» «Александра Андреевна, чем же я заслужил!» «Нет, нет, вы меня не понимаете... ты меня не понимаешь...» И вдруг она протянула руки, схватила меня за голову и поцеловала... Поверите ли, я чуть-чуть не закричал... бросился на колени и голову в подушки спрятал. Она молчит; пальцы ее у меня на волосах дрожат; слышу: плачет. Я начал ее утешать, уверять... я уж, право, не знаю, что я такое ей говорил. «Девку, говорю, разбудите, Александра Андреевна... благодарю вас... верьте... успокойтесь». «Да полно же, полно, — твердила она. Бог с ними со всеми; ну, проснутся, ну, придут — все равно: ведь умру же я... Да и ты чего робеешь, чего боишься? Подними голову... Или вы, может быть, меня не любите, может быть, я обманулась... в таком случае извините меня». «Александра Андреевна, что вы говорите?.. я люблю вас, Александра Андреевна». Она взглянула мне прямо в глаза, раскрыла руки. «Так обними же меня...» Скажу вам откровенно: я не понимаю, как я в ту ночь с ума не сошел. Чувствую я, что больная моя себя губит; вижу, что не совсем она в памяти; понимаю также и то, что не почитай она себя при смерти, — не подумала бы она обо мне; а то ведь, как хотите, жутко умирать в двадцать пять лет, никого не любивши: ведь вот что ее мучило, вот отчего она, с отчаянья, хоть за меня ухватилась, — понимаете теперь? Ну не выпускает она меня из своих рук. «Пощадите меня, Александра Андреевна, да и себя пощадите, говорю». «К чему, говорит, чего жалеть? Ведь должна же я умереть...» Это она беспрестанно повторяла. «Вот если бы я знала, что я в живых останусь и опять в порядочные барышни попаду, мне бы стыдно было, точно стыдно... а то что?» «Да кто вам сказал, что вы умрете?» «Э, нет, полно, ты меня не обманешь, ты лгать не умеешь, посмотри на себя». «Вы будете живы, Александра Андреевна, я вас вылечу; мы испросим у вашей матушки благословение... мы соединимся узами, мы будем счастливы». «Нет, нет, я с вас слово взяла, я должна умереть... ты мне обещал... ты мне сказал...» Горько было мне, по многим причинам горько. И посудите, вот какие иногда приключаются вещицы: кажется ничего, а больно. Вздумалось ей спросить меня, как мое имя, то есть не фамилия, а имя. Надо же несчастье такое, что меня Трифоном зовут. Да-с, да-с. Трифоном, Трифоном Иванычем. В доме-то меня все доктором звали. Я, делать нечего, говорю: «Трифон, сударыня». Она прищурилась, покачала головой и прошептала что-то по-французски, — ох, да недоброе что-то, — и засмеялась потом, нехорошо тоже. Вот этак-то я почти всю ночь провел с ней. Поутру вышел, словно угорелый; вошел к ней опять в комнату уже днем, после чаю. Боже мой, Боже мой! Узнать ее нельзя: краше в гроб кладут. Честью вам клянусь, не понимаю теперь, не понимаю решительно, как я эту пытку выдержал. Три дня, три ночи еще проскрипела моя больная... и какие ночи! Что она мне говорила!.. А в последнюю-то ночь, вообразите вы себе, — сижу я подле нее и уж об одном Бога прошу: прибери, дескать, ее поскорей, да и меня тут же... Вдруг старушка мать — шасть в комнату... Уж я ей накануне сказал, матери-то, что мало, дескать, надежды, плохо, и священника не худо бы. Больная, как увидела мать, и говорит: «Ну, вот, хорошо, что пришла... посмотри-ка на нас, мы друг друга любим, мы друг другу слово дали». «Что это она, доктор, что она?» Я помертвел. «Бредит-с, говорю, жар...» А она-то: «Полно, полно, ты мне сейчас совсем другое говорил, и кольцо от меня принял... Что притворяешься? Мать моя добрая, она простит, она поймет, а я умираю — мне не к чему лгать; дай мне руку...» Я вскочил и вон выбежал. Старушка, разумеется, догадалась. — Не стану я вас, однако, долее томить, да и мне самому, признаться, тяжело все это припоминать. Моя больная на другой же день скончалась. Царство ей небесное! (Прибавил лекарь скороговоркой и со вздохом)! Перед смертью попросила она своих выйти и меня наедине с ней оставить. «Простите меня, говорит, я, может быть, виновата перед вами... болезнь... но, поверьте, я никого не любила более вас... Не забывайте же меня... берегите мое кольцо...» Лекарь отвернулся; я взял его за руку. — Эх! — сказал он, — давайте-ка о чем-нибудь другом говорить или не хотите ли в преферансик по маленькой? Нашему брату, знаете ли, не след таким возвышенным чувствованиям предаваться. Наш брат думай об одном: как бы дети не пищали да жена не бранилась. Ведь я с тех пор в законный, как говорится, брак вступить успел... Как же... Купеческую дочь взял: семь тысяч приданого. Зовут ее Акулиной; Трифону-то под стать. Баба, должен я вам сказать, злая, да благо спит целый день... А что ж преферанс? Мы сели в преферанс по копейке. Трифон Иваныч выиграл у меня два рубля с полтиной — и ушел поздно, весьма довольный своей победой. Бурмистр Верстах в пятнадцати от моего имения живет один мне знакомый человек, молодой помещик, гвардейский офицер в отставке, Аркадий Павлыч Пеночкин. Дичи у него в поместье водится много, дом построен по плану французского архитектора, люди одеты по-английски, обеды задает он отличные, принимает гостей ласково, а все-таки неохотно к нему едешь. Он человек рассудительный и положительный, воспитанье получил, как водится, отличное, служил, в высшем обществе потерся, а теперь хозяйством занимается с большим успехом. Аркадий Павлыч, говоря собственными его словами, строг, но справедлив, о благе подданных своих печется и наказывает их — для их же блага. «С ними надобно обращаться, как с детьми, — говорит он в таком случае, — невежество, мой милый; надо иметь это ввиду». Сам же, в случае так называемой печальной необходимости, резких и порывистых движений избегает и голоса возвышать не любит, но более тычет рукою прямо, спокойно приговаривая: «Ведь я тебя просил, любезный мой», или: «Что с тобою, друг мой, опомнись», — причем только слегка стискивает зубы и кривит рот. Роста он небольшого, сложен щеголевато, собою весьма недурен, руки и ногти в большой опрятности содержит; с его румяных губ и щек так и пышет здоровьем. Смеется он звучно и беззаботно, приветливо щурит светлые, карие глаза. Одевается он отлично и со вкусом; выписывает французские книги, рисунки и газеты, но до чтения небольшой охотник: «Вечного жида» едва осилил. В карты играет мастерски. Вообще Аркадий Павлыч считается одним из образованнейших дворян и завиднейших женихов нашей губернии; дамы от него без ума и в особенности хвалят его манеры. Он удивительно хорошо себя держит, осторожен, как кошка, и ни в какую историю замешан отроду не бывал, хотя при случае дать себя знать и робкого человека озадачить и срезать любит. Дурным обществом решительно брезгает — скомпрометироваться боится; зато в веселый час объявляет себя поклонником Эпикура, хотя вообще о философии отзывается дурно, называя ее туманной пищей германских умов, а иногда и просто чепухой. Музыку он тоже любит; за картами поет сквозь зубы, но с чувством. Из Лючии и Сомнамбулы тоже помнит, но что-то все высоко забирает. По зимам он ездит в Петербург. Дом у него в порядке необыкновенном; даже кучера подчинились его влиянию и каждый день не только вытирают хомуты и армяки чистят, но и самим себе лицо моют. Дворовые люди Аркадия Павлыча посматривают, правда, что-то исподлобья, но у нас на Руси угрюмого от заспанного не отличишь. Аркадий Павлыч говорит голосом мягким и приятным, с расстановкой и как бы с удовольствием пропуская каждое слово сквозь свои прекрасные, раздушенные усы; также употребляет много французских выражений, как-то: «Очень интересно!», «Как же!» и пр. Со всем тем я по крайней мере не слишком охотно его посещаю, и если бы не тетерева и не куропатки, вероятно, совершенно бы с ним раззнакомился. Странное какое-то беспокойство овладевает вами в его доме; даже комфорт вас не радует, и всякий раз, вечером, когда появится перед вами завитый камердинер в голубой ливрее с гербовыми пуговицами и начнет подобострастно стягивать с вас сапоги, вы чувствуете, что если бы вместо его бледной и сухопарой фигуры внезапно предстали перед вами изумительно широкие скулы и невероятно тупой нос молодого дюжего парня, только что взятого барином от сохи, но уже успевшего в десяти местах распороть по швам недавно пожалованный нанковый кафтан, — вы бы обрадовались несказанно и охотно бы подверглись опасности лишиться вместе с сапогом и собственной вашей ноги вплоть до самого вертлюга... Несмотря на мое нерасположение к Аркадию Павлычу, пришлось мне однажды провести у него ночь. На другой день я рано поутру велел заложить свою коляску, но он не хотел меня отпустить без завтрака на английский манер и повел к себе в кабинет. Вместе с чаем подали нам котлеты, яйца всмятку, масло, мед, сыр и пр. Два камердинера, в чистых белых перчатках, быстро и молча предупреждали наши малейшие желания. Мы сидели на персидском диване. На Аркадии Павлыче были широкие шелковые шаровары, черная бархатная куртка, красивый фес с синей кистью и китайские желтые туфли без задков. Он пил чай, смеялся, рассматривал свои ногти, курил, подкладывал себе подушки под бок и вообще чувствовал себя в отличном расположении духа. Позавтракавши плотно и с видимым удовольствием, Аркадий Павлыч налил себе рюмку красного вина, поднес ее к губам и вдруг нахмурился. — Отчего вино не нагрето? — спросил он довольно резким голосом одного из камердинеров. Камердинер смешался, остановился как вкопанный и побледнел. — Ведь я тебя спрашиваю, любезный мой? — спокойно продолжал Аркадий Павлыч, не спуская с него глаз. Несчастный камердинер помялся на месте, покрутил салфеткой и не сказал ни слова. Аркадий Павлыч потупил голову и задумчиво посмотрел на него исподлобья. — Простите, мой милый, — промолвил он с приятной улыбкой, дружески коснувшись рукой до моего колена, и снова уставился на камердинера. — Ну, ступай, — прибавил он после небольшого молчания, поднял брови и позвонил. Вошел человек, толстый, смуглый, черноволосый, с низким лбом и совершенно заплывшими глазами. — Насчет Федора... распорядиться, — проговорил Аркадий Павлыч вполголоса и с совершенным самообладанием. — Слушаю-с, — отвечал толстый и вышел. — Вот, милый мой, сельские недостатки, — весело заметил Аркадий Павлыч. — Да куда же вы? Останьтесь, посидите еще немного. — Нет, — отвечал я, — мне пора. — Все на охоту! Ох, уж эти мне охотники! Да вы куда теперь едете? — За сорок верст отсюда, в Рябово. — В Рябово? Ах, Боже мой, да в таком случае я с вами поеду. Рябово всего в пяти верстах от моей Шипиловки, а я таки давно в Шипиловке не бывал: все времени улучить не мог. Вот как кстати пришлось: вы сегодня в Рябове поохотитесь, а вечером ко мне. Это будет великолепно. Мы вместе поужинаем, — мы возьмем с собою повара, — вы у меня переночуете. Прекрасно! Прекрасно! — прибавил он, не дождавшись моего ответа. Решено... Эй, кто там? Коляску нам велите заложить, да поскорей. Вы в Шипиловке не бывали? Я бы посовестился предложить вам провести ночь в избе моего бурмистра, да вы, я знаю, неприхотливы и в Рябове в сенном бы сарае ночевали... Едем, едем! И Аркадий Павлыч запел какой-то французский романс. — Ведь вы, может быть, не знаете, — продолжал он, покачиваясь на обеих ногах, — у меня там мужики на оброке. Конституция — что будешь делать? Однако оброк мне платят исправно. Я бы их, признаться, давно на барщину ссадил, да земли мало! Я и так удивляюсь, как они концы с концами сводят. Впрочем, это их дело. Бурмистр у меня там молодец, мозговитый, государственный человек! Вы увидите... Как, право, это хорошо пришлось! Делать было нечего. Вместо девяти часов утра мы выехали в два. Охотники поймут мое нетерпенье. Аркадий Павлыч любил, как он выражался, при случае побаловать себя и забрал с собою такую бездну белья, припасов, платья, духов, подушек и разных несессеров, что иному бережливому и владеющему собою немцу хватило бы всей этой благодати на год. При каждом спуске с горы Аркадий Павлыч держал краткую, но сильную речь кучеру, из чего я мог заключить, что мой знакомец порядочный трус. Впрочем, путешествие совершилось весьма благополучно; только на одном недавно починенном мостике телега с поваром завалилась, и задним колесом ему придавило желудок. Аркадий Павлыч, при виде падения доморощенного Карема, испугался не на шутку и тотчас велел спросить: целы ли у него руки? Получив же ответ утвердительный, немедленно успокоился. Со всем тем, ехали мы довольно долго; я сидел в одной коляске с Аркадием Павлычем и под конец путешествия почувствовал тоску смертельную, тем более, что в течение нескольких часов мой знакомец совершенно выдохся и начинал уже либеральничать. Наконец мы приехали, только не в Рябово, а прямо в Шипиловку; как-то оно так вышло. В тот день я и без того уже поохотиться не мог и потому скрепя сердце покорился своей участи. Повар приехал несколькими минутами ранее нас и, по-видимому, уже успел распорядиться и предупредить кого следовало, потому что при самом въезде в околицу встретил нас староста (сын бурмистра), дюжий и рыжий мужик в косую сажень ростом, верхом и без шапки, в новом армяке нараспашку. «А где же Софрон?» — спросил его Аркадий Павлыч. Староста сперва проворно соскочил с лошади, поклонился барину в пояс, промолвил: «Здравствуйте, батюшка Аркадий Павлыч», — потом приподнял голову, встряхнулся и доложил, что Софрон отправился в Перов, но что за ним уже послали. «Ну, ступай за нами», — сказал Аркадий Павлыч. Староста отвел из приличия лошадь в сторону, взвалился на нее и пустился рысцой за коляской, держа шапку в руке. Мы поехали по деревне. Несколько мужиков в пустых телегах попались нам навстречу; они ехали с гумна и пели песни, подпрыгивая всем телом и болтая ногами на воздухе; но при виде нашей коляски и старосты внезапно умолкли, сняли свои зимние шапки (дело было летом) и приподнялись, как бы ожидая приказаний. Аркадий Павлыч милостиво им поклонился. Тревожное волнение видимо распространялось по селу. Бабы в клетчатых паневах швыряли щепками в недогадливых или слишком усердных собак; хромой старик с бородой, начинавшейся под самыми глазами, оторвал недопоенную лошадь от колодезя, ударил ее неизвестно за что по боку, а там уже поклонился. Мальчишки в длинных рубашонках с воплем бежали в избы, ложились брюхом на высокий порог, свешивали головы, закидывали ноги кверху и таким образом весьма проворно перекатывались за дверь, в темные сени, откуда уже и не показывались. Даже курицы стремились ускоренной рысью в подворотню; один бойкий петух с черной грудью, похожей на атласный жилет, и красным хвостом, закрученным на самый гребень, остался было на дороге и уже совсем собрался кричать, да вдруг сконфузился и тоже побежал. Изба бурмистра стояла в стороне от других, посреди густого зеленого конопляника. Мы остановились перед воротами. Г-н Пеночкин встал, живописно сбросил с себя плащ и вышел из коляски, приветливо озираясь кругом. Бурмистрова жена встретила нас с низкими поклонами и подошла к барской ручке. Аркадий Павлыч дал ей нацеловаться вволю и взошел на крыльцо. В сенях, в темном углу, стояла старостиха и тоже поклонилась, но к руке подойти не дерзнула. В так называемой холодной избе — из сеней направо — уже возились две другие бабы; они выносили оттуда всякую дрянь, пустые жбаны, одеревенелые тулупы, масленые горшки, люльку с кучей тряпок и пестрым ребенком, подметали банными вениками сор. Аркадий Павлыч выслал их вон и поместился на лавке под образами. Кучера начали вносить сундуки, ларцы и прочие удобства, всячески стараясь умерить стук своих тяжелых сапогов. Между тем Аркадий Павлыч расспрашивал старосту об урожае, посеве и других хозяйственных предметах. Староста отвечал удовлетворительно, но как-то вяло и неловко, словно замороженными пальцами кафтан застегивал. Он стоял у дверей и то и дело сторожился и оглядывался, давая дорогу проворному камердинеру. Из-за его могущественных плеч удалось мне увидеть, как бурмистрова жена в сенях втихомолку колотила какую-то другую бабу. Вдруг застучала телега и остановилась перед крыльцом: вошел бурмистр. Этот, по словам Аркадия Павлыча, государственный человек был роста небольшого, плечист, сед и плотен, с красным носом, маленькими голубыми глазами и бородой в виде веера. Заметим, кстати, что с тех пор, как Русь стоит, не бывало еще на ней примера раздобревшего и разбогатевшего человека без окладистой бороды; иной весь свой век носил бородку жидкую, клином, — вдруг, смотришь, обложился кругом словно сияньем, — откуда волос берется! Бурмистр, должно быть, в Перове подгулял: и лицо-то у него отекло порядком, да и вином от него попахивало. — Ах вы, отцы наши, милостивцы вы наши, — заговорил он нараспев и с таким умилением на лице, что вот-вот, казалось, слезы брызнут, — насилу-то изволили пожаловать!.. Ручку, батюшка, ручку, — прибавил он, уже загодя протягивая губы. Аркадий Павлыч удовлетворил его желание. — Ну, что, брат Софрон, каково у тебя дела идут? — спросил он ласковым голосом. — Ах вы, отцы наши! — воскликнул Софрон, — да как же им худо идти, делам-то! Да ведь вы, наши отцы, вы, милостивцы, деревеньку нашу просветить изволили приездом-то своим, осчастливили по гроб дней. Слава тебе, Господи, Аркадий Павлыч, слава тебе, Господи! Благополучно обстоит все милостью вашей. Тут Софрон помолчал, поглядел на барина и, как бы снова увлеченный порывом чувства (притом же и хмель брал свое), в другой раз попросил руки и запел пуще прежнего: — Ах вы, отцы наши, милостивцы... и... уж что! Ей-богу, совсем дураком от радости стал... Ей-богу, смотрю да не верю... Ах вы, отцы наши!.. Аркадий Павлыч глянул на меня, усмехнулся и спросил: «Правда, это очень трогательно?» — Да, батюшка, Аркадий Павлыч, — продолжал неугомонный бурмистр, — как же вы это? Сокрушаете вы меня совсем, батюшка; известить меня не изволили о вашем приезде-то. Где же вы ночку-то проведете? Ведь тут нечистота, сор... — Ничего, Софрон, ничего, — с улыбкой отвечал Аркадий Павлыч, — здесь хорошо. — Да ведь, отцы вы наши, — для кого хорошо? для нашего брата, мужика, хорошо; а ведь вы... ах вы, отцы мои, милостивцы, ах вы, отцы мои!.. Простите меня, дурака, с ума спятил, ей-богу одурел вовсе. Между тем подали ужин. Аркадий Павлыч начал кушать. Сына своего старик прогнал — дескать, духоты напущаешь. — Ну, что, размежевался, старина? — спросил г-н Пеночкин, который явно желал подделаться под мужицкую речь и мне подмигивал. — Размежевались, батюшка, всё твоею милостью. Третьего дня сказку подписали. Хлыновские-то сначала поломались... поломались, отец, точно. Требовали... требовали... и бог знает, чего требовали; да ведь дурачье, батюшка, народ глупый. А мы, батюшка, милостью твоею благодарность заявили и Миколая Миколаича посредственника удовлетворили; всё по твоему приказу действовали, батюшка; как ты изволил приказать, так мы и действовали, и с ведома Егора Дмитрича всё действовали. — Егор мне докладывал, — важно заметил Аркадий Павлыч. — Как же, батюшка, Егор Дмитрич, как же. — Ну, и стало быть, вы теперь довольны? Софрон только того и ждал. — Ах вы, отцы наши, милостивцы наши! — запел он опять... — Да помилуйте вы меня... да ведь мы за вас, отцы наши, денно и нощно Господу Богу молимся... Земли, конечно, маловато... Пеночкин перебил его: — Ну, хорошо, хорошо, Софрон, знаю, ты мне усердный слуга... А что, как умолот? Софрон вздохнул. — Ну, отцы вы наши, умолот-то не больно хорош. Да что, батюшка Аркадий Павлыч, позвольте вам доложить, дельцо какое вышло. (Тут он приблизился, разводя руками, к господину Пеночкину, нагнулся и прищурил один глаз.) Мертвое тело на нашей земле оказалось. — Как так? — И сам ума не приложу, батюшка, отцы вы наши: видно, враг попутал. Да, благо, подле чужой межи оказалось; а только, что греха таить, на нашей земле. Я его тотчас на чужой-то клин и приказал стащить, пока можно было, да караул приставил и своим заказал: молчать, говорю. А становому на всякий случай объяснил: вот какие порядки, говорю; да чайком его, да благодарность... Ведь что, батюшка, думаете? Ведь осталось у чужаков на шее; а ведь мертвое тело, что двести рублев — как калач. Г-н Пеночкин много смеялся уловке своего бурмистра и несколько раз сказал мне, указывая на него головой: «Какой подлец, а?» Между тем на дворе совсем стемнело. Аркадий Павлыч велел со стола прибирать и сена принести. Камердинер постлал нам простыни, разложил подушки; мы легли. Софрон ушел к себе, получив приказание на следующий день. Аркадий Павлыч, засыпая, еще потолковал немного об отличных качествах русского мужика и тут же заметил мне, что со времени управления Софрона за шипиловскими крестьянами не водится ни гроша недоимки... Сторож заколотил в доску; ребенок, видно еще не успевший проникнуться чувством должного самоотверженья, запищал где-то в избе... Мы заснули. На другой день утром мы встали довольно рано. Я было собрался ехать в Рябово, но Аркадий Павлыч желал показать мне свое именье и упросил меня остаться. Я и сам был не прочь убедиться на деле в отличных качествах государственного человека — Софрона. Явился бурмистр. На нем был синий армяк, подпоясанный красным кушаком. Говорил он гораздо меньше вчерашнего, глядел зорко и пристально в глаза барину, отвечал складно и дельно. Мы вместе с ним отправились на гумно. Софронов сын, трехаршинный староста, по всем признакам человек весьма глупый, также пошел за нами, да еще присоединился к нам земский Федосеич, отставной солдат с огромными усами и престранным выражением лица: точно он весьма давно тому назад чему-то необыкновенно удивился да с тех пор уж и не пришел в себя. Мы осмотрели гумно, ригу, овины, сараи, ветряную мельницу, скотный двор, зеленя, конопляники; все было действительно в отличном порядке, одни унылые лица мужиков приводили меня в некоторое недоумение. Кроме полезного, Софрон заботился еще о приятном: все канавы обсадил ракитником, между скирдами на гумне дорожки провел и песочком посыпал, на ветряной мельнице устроил флюгер в виде медведя с разинутой пастью и красным языком, к кирпичному скотному двору прилепил нечто вроде греческого фронтона и под фронтоном белилами надписал: «Построен в селе Шипиловке в тысяча восемьсот сороковом году. Сей скотный двор». Аркадий Павлыч разнежился совершенно, пустился излагать мне на французском языке выгоды оброчного состоянья, причем, однако, заметил, что барщина для помещиков выгоднее, — да мало ли чего нет!.. Начал давать бурмистру советы, как сажать картофель, как для скотины корм заготовлять и пр. Софрон выслушивал барскую речь со вниманием, иногда возражал, но уже не величал Аркадия Павлыча ни отцом, ни милостивцем и все напирал на то, что земли-де у них маловато, прикупить бы не мешало. «Что ж, купите, — говорил Аркадий Павлыч, — на мое имя, я не прочь». На эти слова Софрон не отвечал ничего, только бороду поглаживал. «Однако теперь бы не мешало съездить в лес», — заметил г-н Пеночкин. Тотчас привели нам верховых лошадей; мы поехали в лес, или, как у нас говорится, в «заказ». В этом «заказе» нашли мы глушь и дичь страшную, за что Аркадий Павлыч похвалил Софрона и потрепал его по плечу. Г-н Пеночкин придерживался насчет лесоводства русских понятий и тут же рассказал мне презабавный, по его словам, случай, как один шутник-помещик вразумил своего лесника, выдрав у него около половины бороды, в доказательство того, что от подрубки лес гуще не вырастает... Впрочем, в других отношениях и Софрон и Аркадий Павлыч — оба не чуждались нововведений. По возвращении в деревню бурмистр повел нас посмотреть веялку, недавно выписанную им из Москвы. Веялка точно действовала хорошо, но если бы Софрон знал, какая неприятность ожидала и его и барина на этой последней прогулке, он, вероятно, остался бы с нами дома. Вот что случилось. Выходя из сарая, увидали мы следующее зрелище. В нескольких шагах от двери, подле грязной лужи, в которой беззаботно плескались три утки, стояло на коленках два мужика: один — старик лет шестидесяти, другой — малый лет двадцати, оба в замашных заплатанных рубахах, на босу ногу и подпоясанные веревками. Земский Федосеич усердно хлопотал около них и, вероятно, успел бы уговорить их удалиться, если б мы замешкались в сарае, но, увидев нас, он вытянулся в струнку и замер на месте. Тут же стоял староста с разинутым ртом и недоумевающими кулаками. Аркадий Павлыч нахмурился, закусил губу и подошел к просителям. Оба молча поклонились ему в ноги. — Что вам надобно? о чем вы просите? — спросил он строгим голосом и несколько в нос. (Мужики взглянули друг на друга и словечка не промолвили, только прищурились, словно от солнца, да поскорей дышать стали.) — Ну, что же? — продолжал Аркадий Павлыч и тотчас же обратился к Софрону. — Из какой семьи? — Из Тоболеевой семьи, — медленно отвечал бурмистр. — Ну, что же вы? — заговорил опять г. Пеночкин, — языков у вас нет, что ли? Сказывай ты, чего тебе надобно? — прибавил он, качнув головой на старика. — Да не бойся, дурак. Старик вытянул свою темно-бурую, сморщенную шею, криво разинул посиневшие губы, сиплым голосом произнес: «Заступись, государь!» — и снова стукнул лбом в землю. Молодой мужик тоже поклонился. Аркадий Павлыч с достоинством посмотрел на их затылки, закинул голову и расставил немного ноги. — Что такое? На кого ты жалуешься? — Помилуй, государь! Дай вздохнуть... Замучены совсем. (Старик говорил с трудом.) — Кто тебя замучил? — Да Софрон Яковлич, батюшка. Аркадий Павлыч помолчал. — Как тебя зовут? — Антипом, батюшка. — А это кто? — А сынок мой, батюшка. Аркадий Павлыч помолчал опять и усами повел. — Ну, так чем же он тебя замучил? — заговорил он, глядя на старика сквозь усы. — Батюшка, разорил вконец. Двух сыновей, батюшка, без очереди в некруты отдал, а теперя и третьего отнимает. Вчера, батюшка, последнюю коровушку со двора свел и хозяйку мою избил — вон его милость. (Он указал на старосту.) — Гм! — произнес Аркадий Павлыч. — Не дай вконец разориться, кормилец. Г-н Пеночкин нахмурился. — Что же это, однако, значит? — спросил он бурмистра вполголоса и с недовольным видом. — Пьяный человек-с, — отвечал бурмистр, в первый раз употребляя «слово-ер», — неработящий. Из недоимки не выходит вот уж пятый год-с. — Софрон Яковлич за меня недоимку взнес, батюшка, — продолжал старик, — вот пятый годочек пошел, как взнес, а как взнес — в кабалу меня и забрал, батюшка, да вот и... — А отчего недоимка за тобой завелась? — грозно спросил г. Пеночкин. (Старик понурил голову.) — Чай, пьянствовать любишь, по кабакам шататься? (Старик разинул было рот.) Знаю я вас, — с запальчивостью продолжал Аркадий Павлыч, — ваше дело пить да на печи лежать, а хороший мужик за вас отвечай. — И грубиян тоже, — ввернул бурмистр в господскую речь. — Ну, уж это само собою разумеется. Это всегда так бывает; это уж я не раз заметил. Целый год распутствует, грубит, а теперь в ногах валяется. — Батюшка, Аркадий Павлыч, — с отчаяньем заговорил старик, — помилуй, заступись, — какой я грубиян? Как перед Господом Богом говорю, невмоготу приходится. Невзлюбил меня Софрон Яковлич, за что невзлюбил — Господь ему судья! Разоряет вконец, батюшка... Последнего вот сыночка... и того... (На желтых и сморщенных глазах старика сверкнула слезинка.) Помилуй, государь, заступись... — Да и не нас одних, — начал было молодой мужик... Аркадий Павлыч вдруг вспыхнул: — А тебя кто спрашивает, а? Тебя не спрашивают, так ты молчи... Это что такое? Молчать, говорят тебе! молчать!.. Ах, Боже мой! да это просто бунт. Нет, брат, у меня бунтовать не советую... у меня... (Аркадий Павлыч шагнул вперед, да, вероятно, вспомнил о моем присутствии, отвернулся и положил руки в карманы.) Прошу простить меня, мой милый, — сказал он с принужденной улыбкой, значительно понизив голос. — Вот другая сторона медали... Ну, хорошо, хорошо, — продолжал он, не глядя на мужиков, — я прикажу... хорошо, ступайте. (Мужики не поднимались.) Ну, да ведь я сказал вам... хорошо. Ступайте же, я прикажу, говорят вам. Аркадий Павлыч обернулся к ним спиной. «Вечно неудовольствия», — проговорил он сквозь зубы и пошел большими шагами домой. Софрон отправился вслед за ним. Земский выпучил глаза, словно куда-то очень далеко прыгнуть собирался. Староста выпугнул уток из лужи. Просители постояли еще немного на месте, посмотрели друг на друга и поплелись, не оглядываясь, восвояси. Часа два спустя я уже был в Рябове и вместе с Анпадистом, знакомым мне мужиком, собирался на охоту. До самого моего отъезда Пеночкин дулся на Софрона. Заговорил я с Анпадистом о шипиловских крестьянах, о г. Пеночкине, спросил его, не знает ли он тамошнего бурмистра. — Софрона-то Яковлича?.. вона! — А что он за человек? — Собака, а не человек; такой собаки до самого Курска не найдешь. — А что? — Да ведь Шипиловка только что числится за тем, как бишь его, за Пенкиным-то; ведь не он ей владеет: Софрон владеет. — Неужто? — Как своим добром владеет. Крестьяне ему кругом должны; работают на него словно батраки: кого с обозом посылает, кого куды... затормошил совсем. — Земли у них, кажется, немного? — Немного? Он у одних хлыновских восемьдесят десятин нанимает, да у наших сто двадцать; вот те и целых полтораста десятин. Да он не одной землей промышляет: и лошадьми промышляет, и скотом, и дегтем, и маслом, и пенькой, и чем-чем... Умен, больно умен, и богат же, бестия! Да вот чем плох — дерется. Зверь — не человек; сказано: собака, пес, как есть пес. — Да что ж они на него не жалуются? — Экста! Барину-то что за нужда! Недоимок не бывает, так ему что? Да, поди ты, — прибавил он после небольшого молчания, — пожалуйся. Нет, он тебя... да, поди-ка... Нет уж, он тебя вот как, того... Я вспомнил про Антипа и рассказал ему, что видел. — Ну, — промолвил Анпадист, — заест он его теперь; заест человека совсем. Староста теперь его забьет. Экой бесталанный, подумаешь, бедняга! И за что терпит... На сходке с ним повздорил, с бурмистром-то, невтерпеж, знать, пришлось... Велико дело! Вот он его, Антипа-то, клевать и начал. Теперь доедет. Ведь он такой пес, собака, прости, Господи, мое прегрешенье, знает, на кого налечь. Стариков-то, что побогаче да посемейнее, не трогает, лысый черт, а тут вот и расходился! Ведь он Антиповых-то сыновей без очереди в некруты отдал, мошенник беспардонный, пес, прости, Господи, мое прегрешенье! Мы отправились на охоту. Зальцбрунн, в Силезии, июль, 1847 г. Гамлет Щигровского уезда На одной из моих поездок получил я приглашение отобедать у богатого помещика и охотника, Александра Михайлыча Г***. Его село находилось верстах в пяти от небольшой деревеньки, где я на ту пору поселился. Я надел фрак, без которого не советую никому выезжать даже на охоту, и отправился к Александру Михайлычу. Обед был назначен к шести часам; я приехал в пять и застал уже великое множество дворян в мундирах, в партикулярных платьях и других, менее определительных одеждах. Хозяин встретил меня ласково, но тотчас же побежал в официантскую. Он ожидал важного сановника и чувствовал некоторое волнение, вовсе несообразное с его независимым положением в свете и богатством. Александр Михайлыч никогда женатым не был и не любил женщин; общество у него собиралось холостое. Он жил на большую ногу, увеличил и отделал дедовские хоромы великолепно, выписывал ежегодно из Москвы тысяч на пятнадцать вина и вообще пользовался величайшим уважением. Александр Михайлыч давным-давно вышел в отставку и никаких почестей не добивался... Что же заставляло его напрашиваться на посещение сановного гостя и волноваться с самого утра в день торжественного обеда? Это остается покрыто мраком неизвестности, как говаривал один мой знакомый стряпчий, когда его спрашивали: берет ли он взятки с доброхотных дателей? Расставшись с хозяином, я начал расхаживать по комнатам. Почти все гости были мне совершенно незнакомы; человек двадцать уже сидело за карточными столами. В числе этих любителей преферанса было: два военных с благородными, но слегка изношенными лицами, несколько штатских особ, в тесных, высоких галстухах и с висячими, крашеными усами, какие только бывают у людей решительных, но благонамеренных (эти благонамеренные люди с важностью подбирали карты и, не поворачивая головы, вскидывали сбоку глазами на подходивших); пять или шесть уездных чиновников, с круглыми брюшками, пухлыми и потными ручками и скромно неподвижными ножками (эти господа говорили мягким голосом, кротко улыбались на все стороны, держали свои игры у самой манишки и, козыряя, не стучали по столу, а, напротив, волнообразно роняли карты на зеленое сукно и, складывая взятки, производили легкий, весьма учтивый и приличный скрип). Прочие дворяне сидели на диванах, кучками жались к дверям и подле окон; один, уже, немолодой, но женоподобный по наружности помещик, стоял в уголку, вздрагивал, краснел и с замешательством вертел у себя на желудке печаткою своих часов, хотя никто не обращал на него внимания; иные господа, в круглых фраках и клетчатых панталонах работы московского портного, вечного цехового мастера Фирса Клюхина, рассуждали необыкновенно развязно и бойко, свободно поворачивая своими жирными и голыми затылками; молодой человек, лет двадцати, подслеповатый и белокурый, с ног до головы одетый в черную одежду, видимо робел, но язвительно улыбался... Однако я начинал несколько скучать, как вдруг ко мне присоединился некто Войницын, недоучившийся молодой человек, проживавший в доме Александра Михайлыча в качестве... мудрено сказать, в каком именно качестве. Он стрелял отлично и умел дрессировать собак. Я его знавал еще в Москве. Он принадлежал к числу молодых людей, которые, бывало, на всяком экзамене «играли столбняка», то есть не отвечали ни слова на вопросы профессора. Этих господ, для красоты слова, называли также бакенбардистами. (Дела давно минувших дней, как изволите видеть.) Вот как это делалось: вызывали, например, Войницына. Войницын, который до того времени неподвижно и прямо сидел на своей лавке, с ног до головы обливаясь горячей испариной и медленно, но бессмысленно поводя кругом глазами, вставал, торопливо застегивал свой вицмундир доверху и пробирался боком к экзаменаторскому столу. «Извольте взять билет», — с приятностью говорил ему профессор. Войницын протягивал руку и трепетно прикасался пальцами кучки билетов. «Да не извольте выбирать», — замечал дребезжащим голосом какой-нибудь посторонний, но раздражительный старичок, профессор из другого факультета, внезапно возненавидевший несчастного бакенбардиста. Войницын покорялся своей участи, брал билет, показывал нумер и шел садиться к окну, пока предшественник его отвечал на свой вопрос. У окна Войницын не спускал глаз с билета, разве только для того, чтобы по-прежнему медленно посмотреть кругом, а впрочем, не шевелился ни одним членом. Вот, однако, предшественник его кончил, говорят ему: «Хорошо, ступайте», или даже: «Хорошо-с, очень хорошо-с», смотря по его способностям. Вот вызывают Войницына. Войницын встает и твердым шагом приближается к столу. «Прочтите билет», — говорят ему. Войницын подносит обеими руками билет к самому своему носу, медленно читает и медленно опускает руки. «Ну-с, извольте отвечать», — лениво произносит тот же профессор, закидывая туловище назад и скрещивая на груди руки. Воцаряется гробовое молчание. «Что же вы?» Войницын молчит. Постороннего старичка начинает дергать. «Да скажите же что-нибудь!» Молчит мой Войницын, словно замер. Стриженый его затылок круто и неподвижно торчит навстречу любопытным взорам всех товарищей. У постороннего старичка глаза готовы выскочить: он окончательно ненавидит Войницына. «Однако ж это странно, — замечает другой экзаменатор, — что же вы, как немой, стоите? ну, не знаете, что ли? так так и скажите». «Позвольте другой билет взять», — глухо произносит несчастный. Профессора переглядываются. «Ну, извольте», — махнув рукой, отвечает главный экзаменатор. Войницын снова берет билет, снова идет к окну, снова возвращается к столу и снова молчит как убитый. Посторонний старичок в состоянии съесть его живого. Наконец его прогоняют и ставят нуль. Вы думаете: теперь он по крайней мере уйдет? как бы не так! Он возвращается на свое место, так же неподвижно сидит до конца экзамена, а уходя восклицает: «Ну баня! экая задача!» И ходит он целый тот день по Москве, изредка хватаясь за голову и горько проклиная свою бесталанную участь. За книгу он, разумеется, не берется, и на другое утро та же повторяется история. Вот этот-то Войницын присоседился ко мне. Мы с ним говорили о Москве, об охоте. — Не хотите ли, — шепнул он мне вдруг, — я познакомлю вас с первым здешним остряком? — Сделайте одолжение. Войницын подвел меня к человеку маленького роста, с высоким хохлом и усами, в коричневом фраке и пестром галстухе. Его желчные, подвижные черты действительно дышали умом и злостью. Беглая, едкая улыбка беспрестанно кривила его губы; черные, прищуренные глазки дерзко выглядывали из-под неровных ресниц. Подле него стоял помещик, широкий, мягкий, сладкий — настоящий Сахар-Медович — и кривой. Он заранее смеялся остротам маленького человека и словно таял от удовольствия. Войницын представил меня остряку, которого звали Петром Петровичем Лупихиным. Мы познакомились, обменялись первыми приветствиями. — А позвольте представить вам моего лучшего приятеля, — заговорил вдруг Лупихин резким голосом, схватив сладкого помещика за руку. — Да не упирайтесь же, Кирила Селифаныч, — прибавил он, — вас не укусят. Вот-с, — продолжал он, между тем как смущенный Кирила Селифаныч так неловко раскланивался, как будто у него отваливался живот, — вот-с, рекомендую-с, превосходный дворянин. Пользовался отличным здоровьем до пятидесятилетнего возраста, да вдруг вздумал лечить себе глаза, вследствие чего и окривел. С тех пор лечит своих крестьян с таковым же успехом... Ну, а они, разумеется, с таковою же преданностию... — Ведь этакой, — пробормотал Кирила Селифаныч и засмеялся. — Договаривайте, друг мой, эх, договаривайте, — подхватил Лупихин. — Ведь вас, чего доброго, в судьи могут избрать, и изберут, посмотрите. Ну, за вас, конечно, будут думать заседатели, положим; да ведь надобно ж на всякий случай хоть чужую-то мысль уметь выговорить. Неравно заедет губернатор — спросит: отчего судья заикается? Ну, положим, скажут: паралич приключился; так бросьте ему, скажет, кровь. А оно в вашем положении, согласитесь сами, неприлично. Сладкий помещик так и покатился. — Ведь вишь смеется, — продолжал Лупихин, злобно глядя на колыхающийся живот Кирилы Селифаныча. — И отчего ему не смеяться? — прибавил он, обращаясь ко мне, — сыт, здоров, детей нет, мужики не заложены — он же их лечит — жена с придурью. (Кирила Селифаныч немножко отвернулся в сторону, будто не расслыхал, и все продолжал хохотать.) Смеюсь же я, а у меня жена с землемером убежала. (Он оскалился.) А вы этого не знали? Как же! Так-таки взяла да и убежала и письмо мне оставила: любезный, дескать, Петр Петрович, извини; увлеченная страстью, удаляюсь с другом моего сердца... А землемер только тем и взял, что не стриг ногтей да панталоны носил в обтяжку. Вы удивляетесь? Вот, дескать, откровенный человек. И, Боже мой! наш брат-степняк так правду-матку и режет. Однако отойдемте-ка в сторону... Что нам подле будущего судьи стоять-то... Он взял меня под руку, и мы отошли к окну. — Я слыву здесь за остряка, — сказал он мне в течение разговора, — вы этому не верьте. Я просто озлобленный человек и ругаюсь вслух: оттого я так и развязен. И зачем мне церемониться, в самом деле? Я ничье мнение в грош не ставлю и ничего не добиваюсь; я зол — что ж такое? Злому человеку по крайней мере ума не нужно. А как оно освежительно, вы не поверите... Ну вот, например, ну вот посмотрите на нашего хозяина! Ну из чего он бегает, помилуйте, то и дело на часы смотрит, улыбается, потеет, важный вид принимает, нас с голоду морит? Эка невидаль — сановное лицо! Вот, вот, опять побежал — заковылял даже, посмотрите. И Лупихин визгливо засмеялся. — Одна беда, барынь нету, — продолжал он с глубоким вздохом, — холостой обед, — а то вот где нашему брату пожива. Посмотрите, посмотрите, — воскликнул он вдруг, — идет князь Козельский — вон этот высокий мужчина с бородой, в желтых перчатках. Сейчас видно, что за границей побывал... и всегда так поздно приезжает. Глуп, скажу я вам, один, как пара купеческих лошадей, а изволили бы вы поглядеть, как снисходительно он с нашим братом заговаривает, как великодушно изволит улыбаться на любезности наших голодных матушек и дочек!.. И сам иногда острит, даром что проездом здесь живет; зато как и острит! Ни дать ни взять тупым ножом бечевку пилит. Он меня терпеть не может... Пойду поклонюсь ему. И Лупихин побежал навстречу князю. — А вот мой личный враг идет, — промолвил он, вдруг вернувшись ко мне, — видите этого толстого человека с бурым лицом и щетиной на голове, вон что шапку сгреб в руку да по стенке пробирается и на все стороны озирается, как волк? Я ему продал за четыреста рублей лошадь, которая стоила тысячу, и это бессловесное существо имеет теперь полное право презирать меня; а между тем сам до того лишен способности соображенья, особенно утром, до чаю, или тотчас после обеда, что ему скажешь: здравствуйте, а он отвечает: чего-с? А вот генерал идет, — продолжал Лупихин, — штатский генерал в отставке, разоренный генерал. У него дочь из свекловичного сахару, и завод в золотухе... Виноват, не так сказал... ну, да вы понимаете. А! и архитектор сюда попал! Немец, а с усами и дела своего не знает, чудеса!.. А впрочем, на что ему и знать свое дело-то; лишь бы взятки брал да колонн, столбов то есть, побольше ставил для наших столбовых дворян! Лупихин опять захохотал... Но вдруг тревожное волнение распространилось по всему дому. Сановник приехал. Хозяин так и хлынул в переднюю. За ним устремились несколько приверженных домочадцев и усердных гостей... Шумный разговор превратился в мягкий, приятный говор, подобный весеннему жужжанью пчел в родимых ульях. Одна неугомонная оса — Лупихин и великолепный трутень — Козельский не понизили голоса... И вот вошла наконец матка — вошел сановник. Сердца понеслись к нему навстречу, сидящие туловища приподнялись; даже помещик, дешево купивший у Лупихина лошадь, даже тот помещик уткнул себе подбородок в грудь. Сановник поддержал свое достоинство как нельзя лучше: покачивая головой назад, будто кланяясь, он выговорил несколько одобрительных слов, из которых каждое начиналось буквою а, произнесенною протяжно и в нос; с негодованием, доходившим до голода, посмотрел на бороду князя Козельского и подал разоренному штатскому генералу с заводом и дочерью указательный палец левой руки. Через несколько минут, в течение которых сановник успел заметить два раза, что он очень рад, что не опоздал к обеду, все общество отправилось в столовую, тузами вперед. Нужно ли рассказывать читателю, как посадили сановника на первом месте между штатским генералом и губернским предводителем, человеком с свободным и достойным выражением лица, совершенно соответствовавшим его накрахмаленной манишке, необъятному жилету и круглой табакерке с французским табаком, — как хозяин хлопотал, бегал, суетился, потчевал гостей, мимоходом улыбался спине сановника и, стоя в углу, как школьник, наскоро перехватывал тарелочку супу или кусочек говядины, — как дворецкий подал рыбу в полтора аршина длины и с букетом во рту, — как слуги, в ливреях, суровые на вид, угрюмо приставали к каждому дворянину то с малагой, то с дрей-мадерой и как почти все дворяне, особенно пожилые, словно нехотя покоряясь чувству долга, выпивали рюмку за рюмкой, — как, наконец, захлопали бутылки шампанского и начали провозглашаться заздравные тосты: все это, вероятно, слишком известно читателю. Но особенно замечательным показался мне анекдот, рассказанный самим сановником среди всеобщего радостного молчанья. Кто-то, кажется, разоренный генерал, человек, ознакомленный с новейшей словесностью, упомянул о влиянии женщин вообще и на молодых людей в особенности. «Да, да, — подхватил сановник, — это правда; но молодых людей должно в строгом повиновении держать, а то они, пожалуй, от всякой юбки с ума сходят». (Детски веселая улыбка промчалась по лицам всех гостей; у одного помещика даже благодарность заиграла во взоре.) «Ибо молодые люди глупы». (Сановник, вероятно, ради важности, иногда изменял общепринятые ударения слов.) «Вот хоть бы у меня, сын Иван, — продолжал он, — двадцатый год всего дураку пошел, а он вдруг мне и говорит: «Позвольте, батюшка, жениться». Я ему говорю: «Дурак, послужи сперва...» Ну, отчаянье, слезы... но у меня... того...» (Слово «того» сановник произнес более животом, чем губами; помолчал и величаво взглянул на своего соседа, генерала, причем гораздо более поднял брови, чем бы следовало ожидать. Штатский генерал приятно наклонил голову несколько набок и чрезвычайно быстро заморгал глазом, обращенным к сановнику.) «И что ж, — заговорил сановник опять, — теперь он сам мне пишет, что спасибо, дескать, батюшка, что дурака научил... Так вот как надобно поступать». Все гости, разумеется, вполне согласились с рассказчиком и как будто оживились от полученного удовольствия и наставления... После обеда все общество поднялось и двинулось в гостиную с большим, но все же приличным и словно на этот случай разрешенным шумом... Сели за карты. Кое-как дождался я вечера и, поручив своему кучеру заложить мою коляску на другой день в пять часов утра, отправился на покой. Но мне предстояло еще в течение того же самого дня познакомиться с одним замечательным человеком. Вследствие множества наехавших гостей никто не спал в одиночку. В небольшой, зеленоватой и сыроватой комнате, куда привел меня дворецкий Александра Михайлыча, уже находился другой гость, совершенно раздетый. Увидев меня, он проворно нырнул под одеяло, закрылся им до самого носа, повозился немного на рыхлом пуховике и притих, зорко выглядывая из-под круглой каймы своего бумажного колпака. Я подошел к другой кровати (их всего было две в комнате), разделся и лег в серые простыни. Мой сосед заворочался на своей постели... Я пожелал ему доброй ночи. Прошло полчаса. Несмотря на все мои старания, я никак не мог заснуть: бесконечной вереницей тянулись друг за другом ненужные и неясные мысли, упорно и однообразно, словно ведра водоподъемной машины. — А вы, кажется, не спите? — проговорил мой сосед. — Как видите, — отвечал я. — Да и вам не спится? — Мне никогда не спится. — Как же так? — Да так. Я засыпаю, сам не знаю отчего; лежу, лежу, да и засну. — Зачем же вы ложитесь в постель, прежде чем вам спать захочется? — А что ж прикажете делать? Я не отвечал на вопрос моего соседа. — Удивляюсь я, — продолжал он после небольшого молчания, — отчего здесь блох нету. Кажется, где бы им и быть? — Вы словно о них сожалеете, — заметил я. — Нет, не сожалею; но я во всем люблю последовательность. «Вот как, — подумал я, — какие слова употребляет». Сосед опять помолчал. — Хотите со мной об заклад побиться? — заговорил он вдруг довольно громко. — О чем? Меня мой сосед начинал забавлять. — Гм... о чем? А вот о чем: я уверен, что вы меня принимаете за дурака. — Помилуйте, — пробормотал я с изумлением. — За степняка, за невежу... Сознайтесь... — Я вас не имею удовольствия знать, — возразил я. — Почему вы могли заключить... — Почему! Да по одному звуку вашего голоса: вы так небрежно мне отвечаете... А я совсем не то, что вы думаете... — Позвольте... — Нет, вы позвольте. Во-первых, я говорю по-французски не хуже вас, а по-немецки даже лучше; во-вторых, я три года провел за границей: в одном Берлине прожил восемь месяцев. Я Гегеля изучил, милостивый государь, знаю Гете наизусть; сверх того, я долго был влюблен в дочь германского профессора и женился дома на чахоточной барышне, лысой, но весьма замечательной личности. Стало быть, я вашего поля ягода; я не степняк, как вы полагаете... Я тоже заеден рефлексией, и непосредственного нет во мне ничего. Я поднял голову и с удвоенным вниманием посмотрел на чудака. При тусклом свете ночника я едва мог разглядеть его черты. — Вот вы теперь смотрите на меня, — продолжал он, поправив свой колпак, — и, вероятно, самих себя спрашиваете: как же это я не заметил его сегодня? Я вам скажу, отчего вы меня не заметили, — оттого, что я не возвышаю голоса; оттого, что я прячусь за других, стою за дверьми, ни с кем не разговариваю; оттого, что дворецкий с подносом, проходя мимо меня, заранее возвышает свой локоть в уровень моей груди... А отчего все это происходит? От двух причин: во-первых, я беден, а во-вторых, я смирился... Скажите правду, ведь вы меня не заметили? — Я действительно не имел удовольствия... — Ну да, ну да, — перебил он меня, — я это знал. Он приподнялся и скрестил руки; длинная тень его колпака перегнулась со стены на потолок. — А признайтесь-ка, — прибавил он, вдруг взглянув на меня сбоку, — я должен вам казаться большим чудаком, как говорится, оригиналом, или, может быть, пожалуй, еще чем-нибудь похуже: может быть, вы думаете, что я прикидываюсь чудаком? — Я вам опять-таки должен повторить, что я вас не знаю... Он на мгновение потупился. — Почему я с вами, с вовсе мне незнакомым человеком, так неожиданно разговорился — Господь, Господь один ведает! (Он вздохнул.) Не вследствие же родства наших душ! И вы, и я, мы оба порядочные люди, то есть эгоисты: ни вам до меня, ни мне до вас нет ни малейшего дела; не так ли? Но нам обоим не спится... Отчего ж не поболтать? Я же в ударе, а это со мной редко случается. Я, видите ли, робок, и робок не в ту силу, что я провинциал, нечиновный, бедняк, а в ту силу, что я страшно самолюбивый человек. Но иногда, под влиянием благодатных обстоятельств, случайностей, которых я, впрочем, ни определить, ни предвидеть не в состоянии, робость моя исчезает совершенно, как вот теперь, например. Теперь поставьте меня лицом к лицу хоть с самим Далай-Ламой, — я и у него табачку попрошу понюхать. Но, может быть, вам спать хочется? — Напротив, — поспешно возразил я, — мне очень приятно с вами разговаривать. — То есть я вас потешаю, хотите вы сказать... Тем лучше... Итак-с, доложу вам, меня здесь величают оригиналом, то есть величают те, которым случайным образом, между прочей дребеденью, придет и мое имя на язык. «Моей судьбою очень никто не озабочен». Они думают уязвить меня... О Боже мой! если б они знали... да я именно и гибну оттого, что во мне решительно нет ничего оригинального, ничего, кроме таких выходок, как, например, мой теперешний разговор с вами; но ведь эти выходки гроша медного не стоят. Это самый дешевый и самый низменный род оригинальности. Он повернулся ко мне лицом и взмахнул руками. — Милостивый государь! — воскликнул он. — Я того мнения, что вообще одним оригиналам житье на земле; они одни имеют право жить. Мой стакан не велик, но я пью со своего стакана, сказал кто-то. Видите ли, — прибавил он вполголоса, — как я чисто выговариваю французский язык. Что мне в том, что у тебя голова велика и уместительна и что понимаешь ты все, много знаешь, за веком следишь, — да своего-то, особенного, собственного, у тебя ничего нету! Одним складочным местом общих мест на свете больше, — да какое кому от этого удовольствие? Нет, ты будь хоть глуп, да по-своему! Запах свой имей, свой собственный запах, вот что! И не думайте, чтобы требования мои насчет этого запаха были велики... Сохрани Бог! Таких оригиналов пропасть: куда ни погляди — оригинал; всякий живой человек оригинал, да я-то в их число не попал! — А между тем, — продолжал он после небольшого молчания, — в молодости моей какие возбуждал я ожидания! Какое высокое мнение я сам питал о своей особе перед отъездом за границу, да и в первое время после возвращения! Ну, за границей я держал ухо востро, все особнячком пробирался, как оно и следует нашему брату, который все смекает себе, смекает, а под конец, смотришь, — ни аза не смекнул! — Оригинал, оригинал! — подхватил он, с укоризной качая головой... — Зовут меня оригиналом... На деле-то оказывается, что нет на свете человека менее оригинального, чем ваш покорнейший слуга. Я, должно быть, и родился-то в подражание другому... Ей-богу! Живу я тоже словно в подражание разным мною изученным сочинителям, в поте лица живу; и учился-то я, и влюбился, и женился, наконец, словно не по собственной охоте, словно исполняя какой-то не то долг, не то урок, — кто его разберет! Он сорвал колпак с головы и бросил его на постель. — Хотите, я вам расскажу жизнь мою, — спросил он меня отрывистым голосом, — или, лучше, несколько черт из моей жизни? — Сделайте одолжение. — Или нет, расскажу-ка я вам лучше, как я женился. Ведь женитьба дело важное, пробный камень всего человека; в ней, как в зеркале, отражается... Да это сравнение слишком избито... Позвольте, я понюхаю табачку. Он достал из-под подушки табакерку, раскрыл ее и заговорил опять, размахивая раскрытой табакеркой. — Вы, милостивый государь, войдите в мое положение... Посудите сами, какую, ну, какую, скажите на милость, какую пользу мог я извлечь из энциклопедии Гегеля? Что общего, скажите, между этой энциклопедией и русской жизнью? И как прикажете применить ее к нашему быту, да не ее одну, энциклопедию, а вообще немецкую философию... скажу более — науку? Он подпрыгнул на постели и забормотал вполголоса, злобно стиснув зубы: — А, вот как, вот как!.. Так зачем же ты таскался за границу? Зачем не сидел дома да не изучал окружающей тебя жизни на месте? Ты бы и потребности ее узнал, и будущность, и насчет своего, так сказать, призвания тоже в ясность бы пришел... Да помилуйте, — продолжал он, опять переменив голос, словно оправдываясь и робея, — где же нашему брату изучать то, чего еще ни один умница в книгу не вписал! Я бы и рад был брать у ней уроки, у русской жизни-то, — да молчит она, моя голубушка. Пойми меня, дескать, так; а мне это не под силу: мне вы подайте вывод, заключенье мне представьте... Заключенье? — Вот тебе, говорят, и заключенье: послушай-ка наших московских — не соловьи, что ли? Да в том-то и беда, что они курскими соловьями свищут, а не по-людскому говорят... Вот я подумал, подумал — ведь наука-то, кажись, везде одна, и истина одна, — взял да и пустился, с Богом, в чужую сторону, к нехристям... Что прикажете! — молодость, гордость обуяла. Не хотелось, знаете, до времени заплыть жиром, хоть оно, говорят, и здорово. Да впрочем, кому природа не дала мяса, не видать тому у себя на теле и жиру! — Однако, — прибавил он, подумав немного, — я, кажется, обещал вам рассказать, каким образом я женился. Слушайте же. Во-первых, доложу вам, что жены моей уже более на свете не имеется, во-вторых... а во-вторых, я вижу, что мне придется рассказать вам мою молодость, а то вы ничего не поймете... Ведь вам не хочется спать? — Нет, не хочется. — И прекрасно. Вы послушайте-ка... вот в соседней комнате господин Кантагрюхин храпит как неблагородно! Родился я от небогатых родителей — говорю родителей, потому что, по преданью, кроме матери, был у меня и отец. Я его не помню; сказывают, недалекий был человек, с большим носом и веснушками, рыжий и в одну ноздрю табак нюхал; в спальне у матушки висел его портрет, в красном мундире с черным воротником по уши, чрезвычайно безобразный. Мимо его меня, бывало, сечь водили, и матушка моя мне, в таких случаях, всегда на него показывала, приговаривая: он бы еще тебя не так. Можете себе представить, как это меня поощряло. Ни брата у меня не было, ни сестры; то есть, по правде сказать, был какой-то братишка завалящий, с английской болезнью на затылке, да что-то скоро больно умер... И зачем, кажись, английской болезни забраться Курской губернии в Щигровский уезд? Но дело не в том. Воспитанием моим занималась матушка со всем стремительным рвением степной помещицы: занималась она им с самого великолепного дня моего рождения до тех пор, пока мне стукнуло шестнадцать лет... Вы следите за ходом моего рассказа? — Как же, продолжайте. — Ну, хорошо. Вот как стукнуло мне шестнадцать лет, матушка моя, нимало не медля, взяла да прогнала моего французского гувернера, немца Филиповича из нежинских греков; свезла меня в Москву, записала в университет, да и отдала всемогущему свою душу, оставив меня на руки родному дяде моему, стряпчему Колтуну-Бабуре, птице, не одному Щигровскому уезду известной. Родной дядя мой, стряпчий Колтун-Бабура, ограбил меня, как водится, дочиста... Но дело опять-таки не в том. В университет вступил я — должно отдать справедливость моей родительнице — довольно хорошо подготовленный; но недостаток оригинальности уже тогда во мне замечался. Детство мое нисколько не отличалось от детства других юношей: я так же глупо и вяло рос, словно под периной, так же рано начал твердить стихи наизусть и киснуть, под предлогом мечтательной наклонности... к чему бишь? — да, к прекрасному... и прочая. В университете я не пошел другой дорогой: я тотчас попал в кружок. Тогда времена были другие... Но вы, может быть, не знаете, что такое кружок? Помнится, Шиллер сказал где-то: Он, уверяю вас, он не то хотел сказать; он хотел сказать: — Да что ж вы находите ужасного в кружке? — спросил я. Мой сосед схватил свой колпак и надвинул его себе на нос. — Что я нахожу ужасного? — вскрикнул он. — А вот что: кружок — да это гибель всякого самобытного развития; кружок — это безобразная замена общества, женщины, жизни; кружок... о, да постойте; я вам скажу, что такое кружок! Кружок — это ленивое и вялое житье вместе и рядом, которому придают значение и вид разумного дела; кружок заменяет разговор рассуждениями, приучает к бесплодной болтовне, отвлекает вас от уединенной, благодатной работы, прививает вам литературную чесотку; лишает вас, наконец, свежести и девственной крепости души. Кружок — да это пошлость и скука под именем братства и дружбы, сцепление недоразумений и притязаний под предлогом откровенности и участия; в кружке, благодаря праву каждого приятеля во всякое время и во всякий час запускать свои неумытые пальцы прямо во внутренность товарища, ни у кого нет чистого, нетронутого места на душе; в кружке поклоняются пустому краснобаю, самолюбивому умнику, довременному старику, носят на руках стихотворца бездарного, но с «затаенными» мыслями; в кружке молодые, семнадцатилетние малые хитро и мудрено толкуют о женщинах и любви, а перед женщинами молчат или говорят с ними, словно с книгой, — да и о чем говорят! В кружке процветает хитростное красноречие; в кружке наблюдают друг за другом не хуже полицейских чиновников... О кружок! ты не кружок: ты — заколдованный круг, в котором погиб не один порядочный человек! — Ну, это вы преувеличиваете, позвольте вам заметить, — прервал я его. Мой сосед молча посмотрел на меня. — Может быть, Господь меня знает, может быть. Да ведь нашему брату только одно удовольствие и осталось — преувеличивать. Вот-с таким-то образом прожил я четыре года в Москве. Не в состоянии я описать вам, милостивый государь, как скоро, как страшно скоро прошло это время; даже грустно и досадно вспомнить. Встанешь, бывало, поутру, и словно с горы на салазках покатишься... Смотришь, уж и примчался к концу; вот уж и вечер; вот уж заспанный слуга и натягивает на тебя сюртук — оденешься и поплетешься к приятелю и давай трубочку курить, пить жидкий чай стаканами да толковать о немецкой философии, любви, вечном солнце духа и прочих отдаленных предметах. Но и тут я встречал оригинальных, самобытных людей: иной, как себя ни ломал, как ни гнул себя в дугу, а все природа брала свое; один я, несчастный, лепил самого себя, словно мягкий воск, и жалкая моя природа ни малейшего не оказывала сопротивления! Между тем мне стукнуло двадцать один год. Я вступил во владение своим наследством, или, правильнее, тою частью своего наследства, которую мой опекун заблагорассудил мне оставить. Дал доверенность на управление всеми вотчинами вольноотпущенному дворовому человеку Василию Кудряшеву и уехал за границу, в Берлин. За границей пробыл я, как я уже имел удовольствие вам донести, три года. И что ж? И там, и за границей, я остался тем же неоригинальным существом. Во-первых, нечего и говорить, что собственно Европы, европейского быта я не узнал ни на волос; я слушал немецких профессоров и читал немецкие книги на самом месте рождения их... вот в чем состояла вся разница. Жизнь вел я уединенную, словно монах какой; снюхивался с отставными поручиками, удрученными, подобно мне, жаждой знанья, весьма, впрочем, тугими на понимание и не одаренными даром слова; якшался с тупоумными семействами из Пензы и других хлебородных губерний; таскался по кофейным, читал журналы, по вечерам ходил в театр. С туземцами знался я мало, разговаривал с ними как-то напряженно и никого из них у себя не видал, исключая двух или трех навязчивых молодчиков еврейского происхождения, которые то и дело забегали ко мне да занимали у меня деньги, благо der Russe верит. Странная игра случая занесла меня наконец в дом одного из моих профессоров; а именно вот как: я пришел к нему записаться на курс, а он вдруг возьми да и пригласи меня к себе на вечер. У этого профессора было две дочери, лет двадцати семи, коренастые такие — Бог с ними — носы такие великолепные, кудри в завитках и глаза бледно-голубые, а руки красные с белыми ногтями. Одну звали Линхен, другую — Минхен. Начал я ходить к профессору. Надобно вам сказать, что этот профессор был не то что глуп, а словно ушибен: с кафедры говорил довольно связно, а дома картавил и очки все на лбу держал; притом ученейший был человек... И что же? Вдруг мне показалось, что я влюбился в Линхен, да целых шесть месяцев этак все казалось. Разговаривал я с ней, правда, мало, больше так на нее смотрел; но читал ей вслух разные трогательные сочинения, пожимал ей украдкой руки, а по вечерам мечтал с ней рядом, упорно глядя на луну, а не то просто вверх. Притом она так отлично варила кофе!.. Кажется, чего бы еще? Одно меня смущало: в самые, как говорится, мгновения неизъяснимого блаженства у меня отчего-то все под ложечкой сосало и тоскливая, холодная дрожь пробегала по желудку. Я наконец не выдержал такого счастья и убежал. Целых два года я провел еще после того за границей: был в Италии, постоял в Риме перед Преображением, и перед Венерой во Флоренции постоял; внезапно повергался в преувеличенный восторг, словно злость на меня находила; по вечерам пописывал стишки, начинал дневник; словом, и тут вел себя, как все. А между тем, посмотрите, как легко быть оригинальным. Я, например, ничего не смыслю в живописи и ваянии... Сказать бы мне это просто вслух... нет, как можно! Бери чичерона, беги смотреть фрески... Он опять потупился и опять скинул колпак. — Вот вернулся я наконец на родину, — продолжал он усталым голосом, — приехал в Москву. В Москве удивительная произошла со мною перемена. За границей я больше молчал, а тут вдруг заговорил неожиданно бойко и в то же самое время возмечтал о себе бог ведает что. Нашлись снисходительные люди, которым я показался чуть не гением; дамы с участием выслушивали мои разглагольствования; но я не сумел удержаться на высоте своей славы. В одно прекрасное утро родилась на мой счет сплетня (кто ее произвел на свет Божий, не знаю: должно быть, какая-нибудь старая дева мужеского пола, — таких старых дев в Москве пропасть), родилась и принялась пускать отпрыски и усики, словно земляника. Я запутался, хотел выскочить, разорвать прилипчивые нити, — не тут-то было... Я уехал. Вот и тут я оказался вздорным человеком; мне бы преспокойно переждать эту напасть, вот как выжидают конца крапивной лихорадки, и те же снисходительные люди снова раскрыли бы мне свои объятия, те же дамы снова улыбнулись бы на мои речи... Да вот в чем беда: не оригинальный человек. Добросовестность вдруг, изволите видеть, во мне проснулась: мне что-то стыдно стало болтать, болтать без умолку, болтать — вчера на Арбате, сегодня на Трубе, завтра на Сивцевом-Вражке, и всё о том же... Да коли этого требуют? Посмотри-ка на настоящих ратоборцев на этом поприще: им это нипочем; напротив, только этого им и нужно; иной двадцатый год работает языком и все в одном направлении... Что значит уверенность в самом себе и самолюбие! И у меня оно было, самолюбие, да и теперь еще не совсем угомонилось... Да тем-то и плохо, что я, опять-таки скажу, не оригинальный человек, на серединке остановился: природе следовало бы гораздо больше самолюбия мне отпустить либо вовсе его не дать. Но на первых порах мне действительно круто пришлось; притом и поездка за границу окончательно истощила мои средства, а на купчихе с молодым, но уже дряблым телом, вроде желе, я жениться не хотел, — и удалился к себе в деревню. Кажется, — прибавил мой сосед, опять взглянув на меня сбоку, — я могу пройти молчанием первые впечатления деревенской жизни, намеки на красоту природы, тихую прелесть одиночества и прочее... — Можете, можете, — возразил я. — Тем более, — продолжал рассказчик, — что это все вздор, по крайней мере что до меня касается. Я в деревне скучал, как щенок взаперти. Хотя, признаюсь, проезжая на возвратном пути в первый раз весною знакомую березовую рощу, у меня голова закружилась и забилось сердце от смутного сладкого ожидания. Но эти смутные ожидания, вы сами знаете, никогда не сбываются, а, напротив, сбываются другие вещи, которых вовсе не ожидаешь, как-то: падежи, недоимки, продажа с публичного торгу и прочая, и прочая. Перебиваясь кое-как со дня на день при помощи бурмистра Якова, заменившего прежнего управляющего и оказавшегося впоследствии времени таким же, если не большим, грабителем. Да сверх того отравлявшего мое существование запахом своих дегтярных сапогов. Вспомнил я однажды об одном знакомом соседнем семействе, состоявшем из отставной полковницы и двух дочерей, велел заложить дрожки и поехал к соседям. Этот день должен навсегда остаться мне памятным: шесть месяцев спустя женился я на второй дочери полковницы!.. Рассказчик опустил голову и поднял руки к небу. — И между тем, — продолжал он с жаром, — я бы не желал внушить вам дурное мнение о покойнице. Сохрани Бог! Это было существо благороднейшее, добрейшее, существо любящее и способное на всякие жертвы, хотя я должен, между нами, сознаться, что если бы я не имел несчастия ее лишиться, я бы, вероятно, не был в состоянии разговаривать сегодня с вами, ибо еще до сих пор цела балка в грунтовом моем сарае, на которой я неоднократно собирался повеситься! — Иным грушам, — начал он опять после небольшого молчания, — нужно некоторое время полежать под землей в подвале, для того чтобы войти, как говорится, в настоящий свой вкус; моя покойница, видно, тоже принадлежала к подобным произведениям природы. Только теперь отдаю я ей полную справедливость. Только теперь, например, воспоминания об иных вечерах, проведенных мною с ней до свадьбы, не только не возбуждают во мне ни малейшей горечи, но, напротив, трогают меня чуть не до слез. Люди они были небогатые; дом их, весьма старинный, деревянный, но удобный, стоял на горе, между заглохшим садом и заросшим двором. Под горой текла река и едва виднелась сквозь густую листву. Большая терраса вела из дому в сад, перед террасой красовалась продолговатая клумба, покрытая розами; на каждом конце клумбы росли две акации, еще в молодости переплетенные в виде винта покойным хозяином. Немного подальше, в самой глуши заброшенного и одичалого малинника, стояла беседка, прехитро раскрашенная внутри, но до того ветхая и дряхлая снаружи, что, глядя на нее, становилось жутко. С террасы стеклянная дверь вела в гостиную; а в гостиной вот что представлялось любопытному взору наблюдателя: по углам изразцовые печи, кисленькое фортепьяно направо, заваленное рукописными нотами, диван, обитый полинялым голубым штофом с беловатыми разводами, круглый стол, две горки с фарфоровыми и бисерными игрушками екатерининского времени, на стене известный портрет белокурой девицы с голубком на груди и закатившимися глазами, на столе ваза с свежими розами... Видите, как я подробно описываю. В этой-то гостиной, на этой-то террасе и разыгралась вся трагикомедия моей любви. Сама соседка была злая баба, с постоянной хрипотой злобы в горле, притеснительное и сварливое существо; из дочерей одна — Вера, ничем не отличалась от обыкновенных уездных барышень, другая — Софья, я в Софью влюбился. У обеих сестер была еще другая комнатка, общая их спальня, с двумя невинными деревянными кроватками, желтоватыми альбомцами, резедой, с портретами приятелей и приятельниц, рисованных карандашом довольно плохо (между ними отличался один господин с необыкновенно энергическим выражением лица и еще более энергическою подписью, в юности своей возбудивший несоразмерные ожидания, а кончивший, как все мы — ничем), с бюстами Гете и Шиллера, немецкими книгами, высохшими венками и другими предметами, оставленными на память. Но в эту комнату я ходил редко и неохотно: мне там отчего-то дыхание сдавливало. Притом — странное дело! Софья мне более всего нравилась, когда я сидел к ней спиной или еще, пожалуй, когда я думал или более мечтал о ней, особенно вечером, на террасе. Я глядел тогда на зарю, на деревья, на зеленые мелкие листья, уже потемневшие, но еще резко отделявшиеся от розового неба; в гостиной, за фортепьянами, сидела Софья и беспрестанно наигрывала какую-нибудь любимую, страстно задумчивую фразу из Бетховена; злая старуха мирно похрапывала, сидя на диване; в столовой, залитой потоком алого света, Вера хлопотала за чаем; самовар затейливо шипел, словно чему-то радовался; с веселым треском ломались крендельки, ложечки звонко стучали по чашкам; канарейка, немилосердно трещавшая целый день, внезапно утихала и только изредка чирикала, как будто о чем-то спрашивала; из прозрачного, легкого облачка мимоходом падали редкие капли... А я сидел, сидел, слушал, слушал, глядел, сердце у меня расширялось, и мне опять казалось, что я любил. Вот под влиянием такого-то вечера я однажды спросил у старухи руку ее дочери и месяца через два женился. Мне казалось, что я ее любил... Да и теперь пора бы знать, а я, ей-богу, и теперь не знаю, любил ли я Софью. Это было существо доброе, умное, молчаливое, с теплым сердцем; но, бог знает отчего, от долгого ли житья в деревне, от других ли каких причин, у ней на дне души (если только есть дно у души) таилась рана, или, лучше сказать, сочилась ранка, которую ничем не можно было излечить, да и назвать ее ни она не умела, ни я не мог. О существовании этой раны я, разумеется, догадался только после брака. Уж я ли не бился над ней — ничто не помогало! У меня в детстве был чиж, которого кошка раз подержала в лапах; его спасли, вылечили, но не исправился мой бедный чиж; дулся, чах, перестал петь... Кончилось тем, что однажды ночью в открытую клетку забралась к нему крыса и откусила ему нос, вследствие чего он наконец решился умереть. Не знаю, какая кошка подержала жену мою в своих лапах, только и она так же дулась и чахла, как мой несчастный чиж. Иногда ей самой, видимо, хотелось встрепенуться, взыграть на свежем воздухе, на солнце да на воле; попробует — и свернется в клубочек. И ведь она меня любила: сколько раз уверяла меня, что ничего более ей не остается желать, — тьфу, черт возьми! — а у самой глаза так и меркнут. Думал я, нет ли чего в прошедшем? Собрал справки: ничего не оказалось. Ну вот, теперь посудите сами: оригинальный человек пожал бы плечом, может быть, вздохнул бы раза два, да и принялся бы жить по-своему; а я, неоригинальное существо, начал заглядываться на балки. В жену мою до того въелись все привычки старой девицы — Бетховен, ночные прогулки, резеда, переписка с друзьями, альбомы и прочее, — что ко всякому другому образу жизни, особенно к жизни хозяйки дома, она никак привыкнуть не могла; а между тем смешно же замужней женщине томиться безыменной тоской и петь по вечерам. Вот-с таким-то образом-с мы блаженствовали три года; на четвертый Софья умерла от первых родов, и — странное дело — мне словно заранее сдавалось, что она не будет в состоянии подарить меня дочерью или сыном, землю — новым обитателем. Помню я, как ее хоронили. Дело было весной. Приходская наша церковь невелика, стара, иконостас почернел, стены голые, кирпичный пол местами выбит; на каждом клиросе большой старинный образ. Внесли гроб, поместили на самой середине пред царскими дверями, одели полинялым покровом, поставили кругом три подсвечника. Служба началась. Дряхлый дьячок, с маленькой косичкой сзади, низко подпоясанный зеленым кушаком, печально шамшил перед налоем; священник, тоже старый, с добреньким и слепеньким лицом, в лиловой рясе с желтыми разводами, служил за себя и за дьякона. Во всю ширину раскрытых окон шевелились и лепетали молодые, свежие листья плакучих берез; со двора несло травяным запахом; красное пламя восковых свечей бледнело в веселом свете весеннего дня; воробьи так и чирикали на всю церковь, и изредка раздавалось под куполом звонкое восклицание влетевшей ласточки. В золотой пыли солнечного луча проворно опускались и поднимались русые головы немногочисленных мужиков, усердно молившихся за покойницу; тонкой голубоватой струйкой бежал дым из отверстий кадила. Я глядел на мертвое лицо моей жены... Боже мой! и смерть, сама смерть не освободила ее, не излечила ее раны: то же болезненное, робкое, немое выражение — ей словно и в гробу неловко... Горько во мне шевельнулась кровь. Доброе, доброе было существо, а для себя же хорошо сделала, что умерла! У рассказчика раскраснелись щеки и потускнели глаза. — Отделавшись наконец, — заговорил он опять, — от тяжелого унынья, которое овладело мною после смерти моей жены, я вздумал было приняться, как говорится, за дело. Вступил в службу в губернском городе; но в больших комнатах казенного заведения у меня голова разбаливалась, глаза тоже плохо действовали; другие кстати подошли причины... я вышел в отставку. Хотел было съездить в Москву, Да, во-первых, денег недостало, а во-вторых... я вам уже сказывал, что я смирился. Смирение это нашло на меня и вдруг и не вдруг. Духом-то я уже давно смирился, да голове моей все еще не хотелось нагнуться. Я приписывал скромное настроение моих чувств и мыслей влиянию деревенской жизни, несчастья... С другой стороны, я уже давно замечал, что почти все мои соседи, молодые и старые, запуганные сначала моей ученостию, заграничной поездкой и прочими удобствами моего воспитания, не только успели совершенно ко мне привыкнуть, но даже начали обращаться со мной не то грубовато, не то с кондачка, не дослушивали моих рассуждений и, говоря со мной, уже «слово-ерика» более не употребляли. Я вам также забыл сказать, что в течение первого года после моего брака я от скуки попытался было пуститься в литературу и даже послал статейку в журнал, если не ошибаюсь, повесть; но через несколько времени получил от редактора учтивое письмо, в котором, между прочим, было сказано, что мне в уме невозможно отказать, но в таланте должно, а что в литературе только талант и нужен. Сверх того дошло до моего сведения, что один проезжий москвич, добрейший, впрочем, юноша, мимоходом отозвался обо мне на вечере у губернатора, как о человеке выдохшемся и пустом. Но мое полудобровольное ослепление все еще продолжалось: не хотелось, знаете, самого себя «заушить»; наконец в одно прекрасное утро я открыл глаза. Вот как это случилось. Ко мне заехал исправник с намерением обратить мое внимание на провалившийся мост в моих владениях, который мне решительно не на что было починить. Заедая рюмку водки куском балыка, этот снисходительный блюститель порядка отечески попенял мне за мою неосмотрительность, впрочем, вошел в мое положение и посоветовал только велеть мужичкам понакидать навозцу, закурил трубочку и принялся говорить о предстоящих выборах. Почетного звания губернского предводителя в то время добивался некто Орбассанов, пустой крикун, да еще и взяточник в придачу. Притом же он не отличался ни богатством, ни знатностию. Я высказал свое мнение на его счет и довольно даже небрежно: я, признаюсь, глядел на г. Орбассанова свысока. Исправник посмотрел на меня, ласково потрепал меня по плечу и добродушно промолвил: «Эх, Василий Васильевич, не нам бы с вами о таких людях рассуждать, — где нам?.. Знай сверчок свой шесток». — «Да помилуйте, — возразил я с досадой, — какая же разница между мною и господином Орбассановым?» Исправник вынул трубку изо рта, вытаращил глаза — и так и прыснул. «Ну, потешник, — проговорил он наконец сквозь слезы, — ведь экую штуку выкинул... а! каков?» И до самого отъезда он не переставал глумиться надо мною, изредка поталкивая меня локтем под бок и говоря мне уже «ты». Он уехал наконец. Этой капли только недоставало; чаша перелилась. Я прошелся несколько раз по комнате, остановился перед зеркалом, долго, долго смотрел на свое сконфуженное лицо и, медлительно высунув язык, с горькой насмешкой покачал головой. Завеса спала с глаз моих: я увидел ясно, яснее, чем лицо свое в зеркале, какой я был пустой, ничтожный и ненужный, неоригинальный человек! Рассказчик помолчал. — В одной трагедии Вольтера, — уныло продолжал он, — какой-то барин радуется тому, что дошел до крайней границы несчастья. Хотя в судьбе моей нет ничего трагического, но я, признаюсь, изведал нечто в этом роде. Я узнал ядовитые восторги холодного отчаяния; я испытал, как сладко, в течение целого утра, не торопясь и лежа на своей постели, проклинать день и час своего рождения, — я не мог смириться разом. Да и в самом деле, вы посудите: безденежье меня приковывало к ненавистной мне деревне; ни хозяйство, ни служба, ни литература — ничто ко мне не пристало; помещиков я чуждался, книги мне опротивели; для водянисто-пухлых и болезненно-чувствительных барышень, встряхивающих кудрями и лихорадочно твердящих слово «жызнь», я не представлял ничего занимательного с тех пор, как перестал болтать и восторгаться; уединиться совершенно я не умел и не мог... Я стал, что вы думаете? я стал таскаться по соседям. Словно опьяненный презреньем к самому себе, я нарочно подвергался всяким мелочным унижениям. Меня обносили за столом, холодно и надменно встречали, наконец не замечали вовсе; мне не давали даже вмешиваться в общий разговор, и я сам, бывало, нарочно поддакивал из-за угла какому-нибудь глупейшему говоруну, который во время оно, в Москве, с восхищением облобызал бы прах ног моих, край моей шинели... Я даже не позволял самому себе думать, что я предаюсь горькому удовольствию иронии... Помилуйте, что за ирония в одиночку! Вот-с как я поступал несколько лет сряду и как поступаю еще до сих пор... — Однако это ни на что не похоже, — проворчал из соседней комнаты заспанный голос г. Кантагрюхина, — какой там дурак вздумал ночью разговаривать? Рассказчик проворно нырнул под одеяло и, робко выглядывая, погрозил мне пальцем. — Тс... тс... — прошептал он и, словно извиняясь и кланяясь в направлении кантагрюхинского голоса, почтительно промолвил: — Слушаю-с, слушаю-с, извините-с... Ему позволительно спать, ему следует спать, — продолжал он снова шепотом, — ему должно набраться новых сил, ну хоть бы для того, чтоб с тем же удовольствием покушать завтра. Мы не имеем права его беспокоить. Притом же я, кажется, вам все сказал, что хотел; вероятно, и вам хочется спать. Желаю вам доброй ночи. Рассказчик с лихорадочной быстротой отвернулся и зарыл голову в подушки. — Позвольте по крайней мере узнать, — спросил я, — с кем я имел удовольствие... Он проворно поднял голову. — Нет, ради Бога, — прервал он меня, — не спрашивайте моего имени ни у меня, ни у других. Пусть я останусь для вас неизвестным существом, пришибленным судьбою Васильем Васильевичем. Притом же я, как человек неоригинальный, и не заслуживаю особенного имени... А уж если вы непременно хотите мне дать какую-нибудь кличку, так назовите... назовите меня Гамлетом Щигровского уезда. Таких Гамлетов во всяком уезде много, но, может быть, вы с другими не сталкивались... Засим прощайте. Он опять зарылся в свой пуховик, а на другое утро, когда пришли будить меня, его уж не было в комнате. Он уехал до зари. Живые мощи Французская поговорка гласит: «Сухой рыбак и мокрый охотник являют вид печальный». Не имев никогда пристрастия к рыбной ловле, я не могу судить о том, что испытывает рыбак в хорошую, ясную погоду и насколько в ненастное время удовольствие, доставляемое ему обильной добычей, перевешивает неприятность быть мокрым. Но для охотника дождь — сущее бедствие. Именно такому бедствию подверглись мы с Ермолаем в одну из наших поездок за тетеревами в Белевский уезд. С самой утренней зари дождь не переставал. Уж чего-чего мы не делали, чтобы от него избавиться! И резинковые плащики чуть не на самую голову надевали, и под деревья становились, чтобы поменьше капало... Непромокаемые плащики, не говоря уже о том, что мешали стрелять, пропускали воду самым бесстыдным образом; а под деревьями точно, на первых порах, как будто и не капало, но потом вдруг накопившаяся в листве влага прорывалась, каждая ветка обдавала нас, как из дождевой трубы, холодная струйка забиралась под галстух и текла вдоль спинного хребта... А уж это последнее дело, как выражался Ермолай. — Нет, Петр Петрович, — воскликнул он наконец. — Этак нельзя!.. Нельзя сегодня охотиться. Собакам чучье заливает; ружья осекаются... Тьфу! Задача! — Что же делать? — спросил я. — А вот что. Поедемте в Алексеевку. Вы, может, не знаете — хуторок такой есть, матушке вашей принадлежит; отсюда верст восемь. Переночуем там, а завтра... — Сюда вернемся? — Нет, не сюда... Мне за Алексеевкой места известны... многим лучше здешних для тетеревов! Я не стал расспрашивать моего верного спутника, зачем он не повез меня прямо в те места, и в тот же день мы добрались до матушкина хуторка, существования которого я, признаться сказать, и не подозревал до тех пор. При этом хуторке оказался флигелек, очень ветхий, но нежилой и потому чистый; я провел в нем довольно спокойную ночь. На следующий день я проснулся ранехонько. Солнце только что встало; на небе не было ни одного облачка; все кругом блестело сильным двойным блеском: блеском молодых утренних лучей и вчерашнего ливня. Пока мне закладывали таратайку, я пошел побродить по небольшому, некогда фруктовому, теперь одичалому саду, со всех сторон обступившему флигелек своей пахучей, сочной глушью. Ах, как было хорошо на вольном воздухе, под ясным небом, где трепетали жаворонки, откуда сыпался серебряный бисер их звонких голосов! На крыльях своих они, наверно, унесли капли росы, и песни их казались орошенными росою. Я даже шапку снял с головы и дышал радостно — всею грудью. На склоне неглубокого оврага, возле самого плетня, виднелась пасека; узенькая тропинка вела к ней, извиваясь змейкой между сплошными стенами бурьяна и крапивы, над которыми высились, бог ведает откуда занесенные, остроконечные стебли темно-зеленой конопли. Я отправился по этой тропинке; дошел до пасеки. Рядом с нею стоял плетеный сарайчик, так называемый амшаник, куда ставят улья на зиму. Я заглянул в полуоткрытую дверь: темно, тихо, сухо; пахнет мятой, мелиссой. В углу приспособлены подмостки, и на них, прикрытая одеялом, какая-то маленькая фигура... Я пошел было прочь... — Барин, а барин! Петр Петрович! — послышался мне голос, слабый, медленный и сиплый, как шелест болотной осоки. Я остановился. — Петр Петрович! Подойдите, пожалуйста! — повторил голос. Он доносился до меня из угла, с тех, замеченных мною, подмостков. Я приблизился — и остолбенел от удивления. Передо мною лежало живое человеческое существо, но что это было такое? Голова совершенно высохшая, одноцветная, бронзовая — ни дать ни взять икона старинного письма; нос узкий, как лезвие ножа; губ почти не видать, только зубы белеют и глаза, да из-под платка выбиваются на лоб жидкие пряди желтых волос. У подбородка, на складке одеяла, движутся, медленно перебирая пальцами, как палочками, две крошечных руки тоже бронзового цвета. Я вглядываюсь попристальнее: лицо не только не безобразное, даже красивое, — но страшное, необычайное. И тем страшнее кажется мне это лицо, что по нем, по металлическим его щекам, я вижу — силится... силится и не может расплыться улыбка. — Вы меня не узнаете, барин? — прошептал опять голос; он словно испарялся из едва шевелившихся губ. — Да и где узнать! Я Лукерья... Помните, что хороводы у матушки у вашей в Спасском водила... помните, я еще запевалой была? — Лукерья! — воскликнул я. — Ты ли это? Возможно ли? — Я, да, барин, — я. Я — Лукерья. Я не знал, что сказать, и как ошеломленный глядел на это темное, неподвижное лицо с устремленными на меня светлыми и мертвенными глазами. Возможно ли? Эта мумия — Лукерья, первая красавица во всей нашей дворне, высокая, полная, белая, румяная, хохотунья, плясунья, певунья! Лукерья, умница Лукерья, за которою ухаживали все наши молодые парни, по которой я сам втайне вздыхал, я — шестнадцатилетний мальчик! — Помилуй, Лукерья, — проговорил я наконец, — что это с тобой случилось? — А беда такая стряслась! Да вы не побрезгуйте, барин, не погнушайтесь несчастием моим, — сядьте вон на кадушечку, поближе, а то вам меня не слышно будет... вишь я какая голосистая стала!.. Ну, уж и рада же я, что увидала вас! Как это вы в Алексеевку попали? Лукерья говорила очень тихо и слабо, но без остановки. — Меня Ермолай-охотник сюда завез. Но расскажи же ты мне... — Про беду-то мою рассказать? Извольте, барин. Случилось это со мной уже давно, леть шесть или семь. Меня тогда только что помолвили за Василья Полякова — помните, такой из себя статный был, кудрявый, еще буфетчиком у матушки у вашей служил? Да вас уже тогда в деревне не было; в Москву уехали учиться. Очень мы с Василием слюбились; из головы он у меня не выходил; а дело было весною. Вот раз ночью... уж и до зари недалеко... а мне не спится: соловей в саду таково удивительно поет сладко!.. Не вытерпела я, встала и вышла на крыльцо его послушать. Заливается он, заливается... и вдруг мне почудилось: зовет меня кто-то Васиным голосом, тихо так: «Луша!..» Я глядь в сторону, да, знать, спросонья оступилась, так прямо с рундучка и полетела вниз — да о землю хлоп! И, кажись, не сильно я расшиблась, потому — скоро поднялась и к себе в комнату вернулась. Только словно у меня что внутри — в утробе — порвалось... Дайте дух перевести... с минуточку... барин. Лукерья умолкла, а я с изумлением глядел на нее. Изумляло меня собственно то, что она рассказ свой вела почти весело, без охов и вздохов, нисколько не жалуясь и не напрашиваясь на участие. — С самого того случая, — продолжала Лукерья, — стала я сохнуть, чахнуть; чернота на меня нашла; трудно мне стало ходить, а там уже — полно и ногами владеть; ни стоять, ни сидеть не могу; все бы лежала. И ни пить, ни есть не хочется: все хуже да хуже. Матушка ваша по доброте своей и лекарям меня показывала, и в больницу посылала. И ни один лекарь даже сказать не мог, что за болезнь у меня за такая. Чего они со мной только не делали: железом раскаленным спину жгли, в колотый лед сажали — и все ничего. Совсем я окостенела под конец... Вот и порешили господа, что лечить меня больше нечего, а в барском доме держать калек неспособно... ну, и переслали меня сюда — потому тут у меня родственники есть. Вот я и живу, как видите. Лукерья опять умолкла и опять усилилась улыбнуться. — Это, однако же, ужасно, твое положение! — воскликнул я... и, не зная, что прибавить, спросил: — А что же Поляков Василий? — Очень глуп был этот вопрос. Лукерья отвела глаза немного в сторону. — Что Поляков? Потужил, потужил — да и женился на другой, на девушке из Глинного. Знаете Глинное? От нас недалече. Аграфеной ее звали. Очень он меня любил, да ведь человек молодой — не оставаться же ему холостым. И какая уж я ему могла быть подруга? А жену он нашел себе хорошую, добрую, и детки у них есть. Он тут у соседа в приказчиках живет: матушка ваша по пачпорту его отпустила, и очень ему, слава Богу, хорошо. — И так ты все лежишь да лежишь? — спросил я опять. — Вот так и лежу, барин, седьмой годок. Летом-то я здесь лежу, в этой плетушке, а как холодно станет — меня в предбанник перенесут. Там лежу. — Кто же за тобой ходит? Присматривает кто? — А добрые люди здесь есть тоже. Меня не оставляют. Да и ходьбы за мной немного. Есть-то почитай что не ем ничего, а вода — вон она в кружке-то: всегда стоит припасенная, чистая, ключевая вода. До кружки-то я сама дотянуться могу: одна рука у меня еще действовать может. Ну, девочка тут есть, сиротка; нет, нет — да и наведается, спасибо ей. Сейчас тут была... Вы ее не встретили? Хорошенькая такая, беленькая. Она цветы мне носит; большая я до них охотница, до цветов-то. Садовых у нас нет, — были, да перевелись. Но ведь и полевые цветы хороши, пахнут еще лучше садовых. Вот хоть бы ландыш... на что приятнее! — И не скучно, не жутко тебе, моя бедная Лукерья? — А что будешь делать? Лгать не хочу — сперва очень томно было; а потом привыкла, обтерпелась — ничего; иным еще хуже бывает. — Это каким же образом? — А у иного и пристанища нет! А иной — слепой или глухой! А я, слава Богу, вижу прекрасно и все слышу, все. Крот под землею роется — я и то слышу. И запах я всякий чувствовать могу, самый какой ни на есть слабый! Гречиха в поле зацветет или липа в саду — мне и сказывать не надо: я первая сейчас слышу. Лишь бы ветерком оттуда потянуло. Нет, что Бога гневить? — многим хуже моего бывает. Хоть бы то взять: иной здоровый человек очень легко согрешить может; а от меня сам грех отошел. Намеднись отец Алексей, священник, стал меня причащать, да и говорит: «Тебя, мол, исповедовать нечего: разве ты в твоем состоянии согрешить можешь?» Но я ему ответила: «А мысленный грех, батюшка?» «Ну, — говорит, а сам смеется, — это грех не великий». — Да я, должно быть, и этим самым мысленным грехом не больно грешна, — продолжала Лукерья, — потому я так себя приучила: не думать, а пуще того — не вспоминать. Время скорей проходит. Я, признаюсь, удивился. — Ты все одна да одна, Лукерья; как же ты можешь помешать, чтобы мысли тебе в голову не шли? Или ты все спишь? — Ой, нет, барин! Спать-то я не всегда могу. Хоть и больших болей у меня нет, а ноет у меня там, в самом нутре, и в костях тоже; не дает спать как следует. Нет... а так лежу я себе, лежу-полеживаю — и не думаю; чую, что жива, дышу — и вся я тут. Смотрю, слушаю. Пчелы на пасеке жужжат да гудят; голубь на крышу сядет и заворкует; курочка-наседочка зайдет с цыплятами крошек поклевать; а то воробей залетит или бабочка — мне очень приятно. В позапрошлом году так даже ласточки вон там в углу гнездо себе свили и детей вывели. Уж как же оно было занятно! Одна влетит, к гнездышку припадет, деток накормит — и вон. Глядишь — уж на смену ей другая. Иногда не влетит, только мимо раскрытой двери пронесется, а детки тотчас — ну пищать да клювы разевать... Я их и на следующий год поджидала, да их, говорят, один здешний охотник из ружья застрелил. И на что покорыстился? Вся-то она, ласточка, не больше жука... Какие вы, господа охотники, злые! — Я ласточек не стреляю, — поспешил я заметить. — А то раз, — начала опять Лукерья, — вот смеху-то было! Заяц забежал, право! Собаки, что ли, за ним гнались, только он прямо в дверь как прикатит!.. Сел близехонько и долго-таки сидел, все носом водил и усами дергал — настоящий офицер! И на меня смотрел. Понял, значит, что я ему не страшна. Наконец, встал, прыг-прыг к двери, на пороге оглянулся — да и был таков! Смешной такой! Лукерья взглянула на меня... аль, мол, не забавно? Я, в угоду ей, посмеялся. Она покусала пересохшие губы. — Ну, зимою, конечно, мне хуже: потому — темно; свечку зажечь жалко, да и к чему? Я хоть грамоте знаю и читать завсегда охоча была, но что читать? Книг здесь нет никаких, да хоть бы и были, как я буду держать ее, книгу-то? Отец Алексей мне, для рассеянности, принес календарь, да видит, что пользы нет, взял да унес опять. Однако хоть и темно, а все слушать есть что: сверчок затрещит али мышь где скрестись станет. Вот тут-то хорошо: не думать! — А то я молитвы читаю, — продолжала, отдохнув немного, Лукерья. — Только немного я знаю их, этих самых молитв. Да и на что я стану Господу Богу наскучать? О чем я его просить могу? Он лучше меня знает, чего мне надобно. Послал он мне крест — значит меня он любит. Так нам велено это понимать. Прочту молитву да и опять полеживаю себе безо всякой думочки. И ничего! Прошло минуты две. Я не нарушал молчанья и не шевелился на узенькой кадушке, служившей мне сиденьем. Жестокая, каменная неподвижность лежавшего передо мною живого, несчастного существа сообщилась и мне: я тоже словно оцепенел. — Послушай, Лукерья, — начал я наконец. — Послушай, какое я тебе предложение сделаю. Хочешь, я распоряжусь: тебя в больницу перевезут, в хорошую городскую больницу? Кто знает, быть может, тебя еще вылечат? Во всяком случае, ты одна не будешь... Лукерья чуть-чуть двинула бровями. — Ох, нет, барин, — промолвила она озабоченным шепотом, — не переводите меня в больницу, не трогайте меня. Я там только больше муки приму. Уж куда меня лечить!.. Вот так-то раз доктор сюда приезжал; осматривать меня захотел. Я его прошу: «Не тревожьте вы меня, Христа ради». Куда! переворачивать меня стал, руки, ноги разминал, разгинал; говорит: «Это я для учености делаю; на то я служащий человек, ученый! И ты, говорит, не моги мне противиться, потому что мне за мои труды орден на шею дан, и я для вас же, дураков, стараюсь». Потормошил, потормошил меня, назвал мне мою болезнь — мудрено таково — да с тем и уехал. А у меня потом целую неделю все косточки ныли. Вы говорите: я одна бываю, всегда одна. Нет, не всегда. Ко мне ходят. Я смирная — не мешаю. Девушки крестьянские зайдут, погуторят; странница забредет, станет про Иерусалим рассказывать, про Киев, про святые города. Да мне и не страшно одной быть. Даже лучше, ей-ей!.. Барин, не трогайте меня, не возите в больницу... Спасибо вам, вы добрый, только не трогайте меня, голубчик. — Ну, как хочешь, как хочешь, Лукерья. Я ведь для твоей же пользы полагал... — Знаю, барин, что для моей пользы. Да, барин, милый, кто другому помочь может? Кто ему в душу войдет? Сам себе человек помогай! Вы вот не поверите — а лежу я иногда так-то одна... и словно никого в целом свете, кроме меня, нету. Только одна я — живая! И чудится мне, будто что меня осенит... Возьмет меня размышление — даже удивительно! — О чем же ты тогда размышляешь, Лукерья? — Этого, барин, тоже никак нельзя сказать: не растолкуешь. Да и забывается оно потом. Придет, словно как тучка прольется, свежо так, хорошо станет, а что такое было — не поймешь! Только думается мне: будь около меня люди — ничего бы этого не было и ничего бы я не чувствовала, окромя своего несчастья. Лукерья вздохнула с трудом. Грудь ей не повиновалась — так же, как и остальные члены. — Как погляжу я, барин, на вас, — начала она снова, — очень вам меня жалко. А вы меня не слишком жалейте, право! Я вам, например, что скажу: я иногда и теперь... Вы ведь помните, какая я была в свое время веселая? Бой-девка!.. так знаете что? Я и теперь песни пою. — Песни?.. Ты? — Да, песни, старые песни, хороводные, подблюдные, святочные, всякие! Много я их ведь знала и не забыла. Только вот плясовых не пою. В теперешнем моем звании оно не годится. — Как же ты поешь их... про себя? — И про себя и голосом. Громко-то не могу, а все — понять можно. Вот я вам сказывала — девочка ко мне ходит. Сиротка, значит, понятливая. Так вот я ее выучила; четыре песни она уже у меня переняла. Аль не верите? Постойте, я вам сейчас... Лукерья собралась с духом... Мысль, что это полумертвое существо готовится запеть, возбудила во мне невольный ужас. Но прежде чем я мог промолвить слово — в ушах моих задрожал протяжный, едва слышный, но чистый и верный звук... за ним последовал другой, третий. «Во лузях» пела Лукерья. Она пела, не изменив выражения своего окаменелого лица, уставив даже глаза. Но так трогательно звенел этот бедный, усиленный, как струйка дыма колебавшийся голосок, так хотелось ей всю душу вылить... Уже не ужас чувствовал я: жалость несказанная стиснула мне сердце. — Ох, не могу! — проговорила она вдруг, — силушки не хватает... Очень уж я вам обрадовалась. Она закрыла глаза. Я положил руку на ее крошечные холодные пальчики... Она взглянула на меня — и ее темные веки, опушенные золотистыми ресницами, как у древних статуй, закрылись снова. Спустя мгновенье они заблистали в полутьме... Слеза их смочила. Я не шевелился по-прежнему. — Экая я! — проговорила вдруг Лукерья с неожиданной силой и, раскрыв широко глаза, постаралась смигнуть с них слезу. — Не стыдно ли? Чего я? Давно этого со мной не случалось... с самого того дня, как Поляков Вася у меня был прошлой весной. Пока он со мной сидел да разговаривал — ну, ничего; а как ушел он — поплакала я таки в одиночку! Откуда бралось!.. Да ведь у нашей сестры слезы некупленные. Барин, — прибавила Лукерья, — чай, у вас платочек есть... Не побрезгуйте, утрите мне глаза. Я поспешил исполнить ее желание — и платок ей оставил. Она сперва отказывалась... на что, мол, мне такой подарок? Платок был очень простой, но чистый и белый. Потом она схватила его своими слабыми пальцами и уже не разжала их более. Привыкнув к темноте, в которой мы оба находились, я мог ясно различить ее черты, мог даже заметить тонкий румянец, проступивший сквозь бронзу ее лица, мог открыть в этом лице — так по крайней мере мне казалось — следы его бывалой красоты. — Вот вы, барин, спрашивали меня, — заговорила опять Лукерья, — сплю ли я? Сплю я точно редко, но всякий раз сны вижу, хорошие сны! Никогда я больной себя не вижу: такая я всегда во сне здоровая да молодая... Одно горе: проснусь я, потянуться хочу хорошенько — ан я вся как скованная. Раз мне какой чудный сон приснился! Хотите, расскажу вам? Ну, слушайте. Вижу я, будто стою я в поле, а кругом рожь, такая высокая, спелая, как золотая!.. И будто со мной собачка рыженькая, злющая-презлющая — все укусить меня хочет. И будто в руках у меня серп, и не простой серп, а самый как есть месяц, вот когда он на серп похож бывает. И этим самым месяцем должна я эту самую рожь сжать дочиста. Только очень меня от жары растомило, и месяц меня слепит, и лень на меня нашла; а кругом васильки растут, да такие крупные! И все ко мне головками повернулись. И думаю я: нарву я этих васильков. Вася прийти обещался — так вот я себе венок сперва совью; жать-то я еще успею. Начинаю я рвать васильки, а они у меня промеж пальцев тают да тают, хоть ты что! И не могу я себе венок свить. А между тем я слышу — кто-то уж идет ко мне, близко таково, и зовет: Луша! Луша!.. Ай, думаю, беда — не успела! Все равно, надену я себе на голову этот месяц заместо васильков. Надеваю я месяц, ровно как кокошник, и так сама сейчас вся засияла, все поле кругом осветила. Глядь — по самым верхушкам колосьев катит ко мне скорехонько — только не Вася, а сам Христос! И почему я узнала, что это Христос, сказать не могу, — таким его не пишут, а только он! Безбородый, высокий, молодой, весь в белом, — только пояс золотой, — и ручку мне протягивает. «Не бойся, говорит, невеста моя разубранная, ступай за мною; ты у меня в царстве небесном хороводы водить будешь и песни играть райские». И я к его ручке как прильну! Собачка моя сейчас меня за ноги... но тут мы взвились! Он впереди... Крылья у него по всему небу развернулись, длинные, как у чайки, — и я за ним! И собачка должна отстать от меня. Тут только я поняла, что эта собачка — болезнь моя и что в царстве небесном ей уже места не будет. Лукерья умолкла на минуту. — А то еще видела я сон, — начала она снова, — а быть может, это было мне видение — я уж и не знаю. Почудилось мне, будто я в самой этой плетушке лежу и приходят ко мне мои покойные родители — батюшка да матушка — и кланяются мне низко, а сами ничего не говорят. И спрашиваю я их: зачем вы, батюшка и матушка, мне кланяетесь? А затем говорят, что так как ты на сем свете много мучишься, то не одну ты свою душеньку облегчила, но и с нас большую тягу сняла. И нам на том свете стало много способнее. Со своими грехами ты уже покончила; теперь наши грехи побеждаешь. И, сказавши это, родители мне опять поклонились — и не стало их видно: одни стены видны. Очень я потом сомневалась, что это такое со мною было. Даже батюшке на духу рассказала. Только он так полагает, что это было не видение, потому что видения бывают одному духовному чину. — А то вот еще какой мне был сон, — продолжала Лукерья. — Вижу я, что сижу я этак будто на большой дороге под ракитой, палочку держу оструганную, котомка за плечами и голова платком окутана — как есть странница! И идти мне куда-тo далеко-далеко на богомолье. И проходят мимо меня все странники; идут они тихо, словно нехотя, все в одну сторону; лица у всех унылые и друг на дружку все очень похожи. И вижу я: вьется, мечется между ними одна женщина, целой головой выше других, и платье на ней особенное, словно не наше, не русское. И лицо тоже особенное, постное лицо, строгое. И будто все другие от нее сторонятся; а она вдруг верть — да прямо ко мне. Остановилась и смотрит; а глаза у ней, как у сокола, желтые, большие и светлые-пресветлые. И спрашиваю я ее: «Кто ты?» А она мне говорит: «Я смерть твоя». Мне чтобы испугаться, а я напротив — рада-радехонька, крещусь! И говорит мне та женщина, смерть моя: «Жаль мне тебя, Лукерья, но взять я тебя с собою не могу. Прощай!» Господи! как мне тут грустно стало!.. «Возьми меня, говорю, матушка, голубушка, возьми!» И смерть моя обернулась ко мне, стала мне выговаривать... Понимаю я, что назначает она мне мой час, да непонятно так, неявственно... После, мол, Петровок... С этим я проснулась. Такие-то у меня бывают сны удивительные! Лукерья подняла глаза кверху... задумалась... — Только вот беда моя: случается, целая неделя пройдет, а я не засну ни разу. В прошлом году барыня одна проезжала, увидела меня, да и дала мне сткляночку с лекарством против бессонницы; по десяти капель приказала принимать. Очень мне помогало, и я спала; только теперь давно та сткляночка выпита... Не знаете ли, что это было за лекарство и как его получить? Проезжавшая барыня, очевидно, дала Лукерье опиума. Я обещался доставить ей такую сткляночку и опять-таки не мог не подивиться вслух ее терпенью. — Эх, барин! — возразила она. — Что вы это? Какое такое терпение? Вот Симеона Столпника терпение было точно великое: тридцать лет на столбу простоял! А другой угодник себя в землю зарыть велел по самую грудь, и муравьи ему лицо ели... А то вот еще мне сказывал один начетчик: была некая страна, и ту страну агаряне завоевали, и всех жителев они мучили и убивали; и что ни делали жители, освободить себя никак не могли. И проявись тут между теми жителями святая девственница; взяла она меч великий, латы на себя возложила двухпудовые, пошла на агарян и всех их прогнала за море. А только прогнавши их, говорит им: «Теперь вы меня сожгите, потому что такое было мое обещание, чтобы мне огненною смертью за свой народ помереть». И агаряне ее взяли и сожгли, а народ с той поры навсегда освободился! Вот это подвиг! А я что! Подивился я тут про себя, куда и в каком виде зашла легенда об Иоанне д’Арк, и, помолчав немного, спросил Лукерью: сколько ей лет? — Двадцать восемь... али девять... Тридцати не будет. Да что их считать, года-то! Я вам еще вот что доложу... Лукерья вдруг как-то глухо кашлянула, охнула... — Ты много говоришь, — заметил я ей, — это может тебе повредить. — Правда, — прошептала она едва слышно, — разговорке нашей конец; да куда ни шло! Теперь, как вы уедете, намолчусь я вволю. По крайности душу отвела... Я стал прощаться с нею, повторил ей мое обещание прислать ей лекарство, попросил ее еще раз хорошенько подумать и сказать мне — не нужно ли ей чего? — Ничего мне не нужно; всем довольна, слава Богу, — с величайшим усилием, но умиленно произнесла она. — Дай Бог всем здоровья! А вот вам бы, барин, матушку вашу уговорить — крестьяне здешние бедные, хоть бы малость оброку с них она сбавила! Земли у них недостаточно, угодий нет... Они бы за вас Богу помолились... А мне ничего не нужно, всем довольна. Я дал Лукерье слово исполнить ее просьбу и подходил уже к дверям... она подозвала меня опять. — Помните, барин, — сказала она, и чудное что-то мелькнуло в ее глазах и на губах, — какая у меня была коса? Помните — до самых колен! Я долго не решалась... Этакие волосы!.. Но где же их было расчесывать? В моем-то положении!.. Так уж я их и обрезала... Да... Ну, простите, барин! Больше не могу... В тот же день, прежде чем отправиться на охоту, был у меня разговор о Лукерье с хуторским десятским. Я узнал от него, что ее в деревне прозывали «Живые мощи», что, впрочем, от нее никакого не видать беспокойства; ни ропота от нее не слыхать, ни жалоб. «Сама ничего не требует, а напротив — за все благодарна; тихоня, как есть тихоня, так сказать надо. Богом убитая, — так заключил десятский, — стало быть, за грехи; но мы в это не входим. А чтобы, например, осуждать ее — нет, мы ее не осуждаем. Пущай ее!» Несколько недель спустя я узнал, что Лукерья скончалась. Смерть пришла-таки за ней... и «после Петровок». Рассказывали, что в самый день кончины она все слышала колокольный звон, хотя от Алексеевки до церкви считают пять верст с лишком и день был будничный. Впрочем, Лукерья говорила, что звон шел не от церкви, а «сверху». Вероятно, она не посмела сказать: с неба. Стучит! — Что я вам доложу, — промолвил Ермолай, входя ко мне в избу, а я только что пообедал и прилег на походную кроватку, чтоб отдохнуть немного после довольно удачной, но утомительной охоты на тетеревов — дело было в десятых числах июля и жары стояли страшные... — что я вам доложу: у нас вся дробь вышла. Я вскочил с кроватки. — Вышла дробь! Как же так! Ведь мы с собой из деревни почитай что фунтов тридцать взяли! целый мешок! — Оно точно; и мешок был большой: на две недели бы хватило. Да кто его знает! Прореха, что ль, в нем произошла, а только как есть нету дроби... так, зарядов на десять осталось. — Что же мы станем теперь делать? Самые лучшие места впереди — на завтрашний день нам обещали шесть выводков... — А пошлите меня в Тулу. Тут недалече: всего сорок пять верст. Духом слетаю и дроби привезу, коли прикажете, целый пуд. — Да когда же ты поедешь? — А хоть сейчас. Чего мешкать? Только вот что: надо будет лошадей нанять. — Как лошадей нанять! А свои-то на что? — На своих ехать нельзя. Коренник захромал... страсть! — Это с каких пор? — А вот намеднись, — кучер его ковать водил. Ну и заковал. Кузнец, должно, попался неладный. Теперь даже на ногу ступить не может. Передняя нога. Так и несет ее... как собака. — Что ж? расковали его по крайней мере? — Нет, не расковали; а непременно расковать его следует. Гвоздь-то ему, чай, в самое мясо вогнат. Я велел позвать кучера. Оказалось, что Ермолай не солгал: коренник действительно не ступал на ногу. Я немедленно распорядился, чтобы его расковали и поставили на сырую глину. — Что ж? Лошадей нанять в Тулу прикажете? — пристал ко мне Ермолай. — Да разве можно в этом захолустье найти лошадей? — воскликнул я с невольной досадой... Деревня, в которой мы находились, была заглазная, глухая; все ее обитатели казались голышами; мы с трудом отыскали одну — не то что белую, а мало-мальски просторную избу. — Можно, — ответил Ермолай с обычной своей невозмутимостью. — Вы про здешнюю деревню сказали верно; а только в этом самом месте проживал один крестьянин. Умнеющий! богатый! Девять лошадей имел. Сам-то он помер, и старший сын теперь всем орудует. Человек — из глупых глупый, ну, однако, отцовское добро протрясти не успел. Мы у него лошадьми раздобудемся. Прикажите, я его приведу. Братья у него, слышно, ребята шустрые... а все-таки он им голова. — Почему же это так? — А потому — старшой! Значит, младшие — покоряйся! Тут Ермолай сильно и непечатно отозвался о младших братьях вообще. Я его приведу. Он простой. С ним — да не сговориться? Пока Ермолай ходил за «простым» человеком, мне пришло в голову: не лучше ли мне самому съездить в Тулу? Во-первых, я, наученный опытом, плохо надеялся на Ермолая; я послал его однажды в город за покупками, он обещался исполнить все мои поручения в течение одного дня — и пропадал целую неделю, пропил все деньги и вернулся пеший, — а поехал на беговых дрожках. Во-вторых, у меня был в Туле барышник знакомый; я мог купить у него лошадь на место охромевшего коренника. «Решенное дело! — подумал я. — Съезжу сам; а спать можно и в дороге — благо тарантас покойный». — Привел! — воскликнул четверть часа спустя Ермолай, вваливаясь в избу. Вслед за ним вошел рослый мужик в белой рубахе, синих портах и лаптях, белобрысый, подслеповатый, с рыжей бородкой клинушком, длинным пухлым носом и разинутым ртом. Он точно смотрел «простецом». — Вот, извольте, — промолвил Ермолай, — лошади у него есть, и он согласен. — То ись, значит, я... — заговорил мужик сиповатым голосом и с запинкой, встряхивая свои жидкие волосы и перебирая пальцами околыш шапки, которую держал в руках. — Я, значит... — Как тебя зовут? — спросил я. Мужик потупился и словно задумался. — Как меня зовут-то? — Да; как твое имя? — А имя мне будет — Филофей. — Ну, вот что, братец Филофей; у тебя, я слышал, есть лошади. Приведи-ка сюда тройку, мы их заложим в мой тарантас, — он у меня легкий, — и свези ты меня в Тулу. Теперь ночь лунная, светло и ехать прохладно. Дорога у вас тут какова? — Дорога? Дорога — ничего. До большака верст двадцать будет — всего. Одно есть местечко... неладное; а то ничего. — Какое такое местечко неладное? — А речку вброд переезжать надоть. — Да разве вы сами в Тулу поедете? — осведомился Ермолай. — Да, сам. — Ну! — промолвил мой верный слуга и тряхнул головою. — Н-н-у! — повторил он, сплюнул и вышел вон. Поездка в Тулу, очевидно, уже не представляла ему ничего привлекательного; она стала для него пустым и незанимательным делом. — Ты дорогу хорошо знаешь? — обратился я к Филофею. — Как нам дороги не знать! Только я, значит, воля ваша, не могу... потому как же этак вдруг... Оказалось, что Ермолай, нанимая Филофея, заявил ему, чтобы он не сомневался, что ему, дураку, заплатят... и только! Филофей, хотя и дурак, по словам Ермолая, — не удовлетворился одним этим заявлением. Он запросил с меня пятьдесят рублей ассигнациями — цену громадную; я предложил ему десять рублей — цену низкую. Принялись мы торговаться. Филофей сперва упорствовал, потом стал сдаваться, но туго. Вошедший на минутку Ермолай начал меня уверять, что «этот дурак (вишь, полюбилось слово! — заметил вполголоса Филофей), этот дурак совсем счету деньгам не знает», — и кстати напомнил мне, как лет двадцать тому назад постоялый двор, устроенный моей матушкой на бойком месте, на перекрестке двух больших дорог, пришел в совершенный упадок оттого, что старый дворовый, которого посадили туда хозяйничать, действительно не знал счета деньгам, а ценил их по количеству — то есть отдавал, например, серебряный четвертак за шесть медных пятаков, причем, однако, сильно ругался. — Эх ты, Филофей, прямой Филофей! — выкликнул наконец Ермолай и, уходя, в сердцах хлопнул дверью. Филофей ничего ему не возразил, как бы сознавая, что называться Филофеем точно не совсем ловко и что за такое имя даже упрекать можно человека, хотя собственно виноват тут поп, которого при крещении не ублаготворили как следует. Наконец мы, однако, сошлись с ним на двадцати рублях. Он отправился за лошадьми и чрез час привел их целых пять на выбор. Лошади оказались порядочные, хотя гривы и хвосты у них были спутанные и животы — большие, растянутые, как барабан. С Филофеем пришло двое его братьев, нисколько на него не похожих. Маленькие, черноглазые, востроносые, они, точно, производили впечатление ребят «шустрых», говорили много и скоро — «лопотали», как выразился Ермолай, но старшому покорялись. Они выкатили тарантас из-под навеса да часа полтора возились с ним и с лошадьми; то отпускали веревочные постромки, то прикручивали их туго-натуго. Обоим братьям непременно хотелось запрячь в корень «чалого», потому «ён с горы спущать могит», — но Филофей решил: кудластого! Так кудластого и заложили в корень. Тарантас набили сеном, подсунули под сиденье хомут с хромого коренника — в случае, если б пришлось пригонять его в Туле на новокупленную лошадь... Филофей, успевший сбегать домой и возвратившийся оттуда в длинном белом отцовском балахоне, высоком гречневике и смазных сапогах, взобрался торжественно на козла. Я сел, посмотрев на часы: четверть одиннадцатого. Ермолай даже не простился со мною, он принялся бить своего Валетку. Филофей задергал вожжами, закричал тонким-тонким голосом: «Эх вы, махонькие!» — братья его подскочили с обеих сторон, подстегнули под брюхо пристяжных — и тарантас тронулся, свернул из ворот на улицу; кудластый хотел было махнуть к себе на двор, но Филофей образумил его несколькими ударами кнута — и вот мы уже выскочили из деревни и покатили по довольно ровной дороге, между сплошными кустами густого орешника. Ночь была тихая, славная, самая удобная для езды. Ветер то прошелестит в кустах, закачает ветки, то совсем замрет; на небе кое-где виднелись неподвижные серебристые облачка; месяц стоял высоко и ясно озарял окрестность. Я растянулся на сене и уже вздремнул было... да вспомнил о «неладном месте» и встрепенулся. — А что, Филофей? До брода далеко? — До броду-то? Верст восемь будет. «Восемь верст, — подумалось мне. — Раньше часу не доедем. Соснуть пока можно». — Ты, Филофей, дорогу хорошо знаешь? — спросил я опять. — Да как ее не знать-то, дорогу-то? Не впервой едем... Он еще что-то прибавил, но я уже не расслушал его... Я спал. Разбудило меня не собственное намерение проснуться ровно через час, как это часто случается, а какое-то странное, хоть и слабое, хлюпанье и бульканье под самым моим ухом. Я поднял голову... Что за чудеса? Лежу я в тарантасе по-прежнему, а вокруг тарантаса — и на пол-аршина, не более, от его края — водная гладь, освещенная луною, дробится и дрожит мелкой, четкой рябью. Я — глядь вперед: на козлах, понурив голову, согнув спину, сидит, как истукан, Филофей, а еще подальше — над журчащею водою — кривая линия дуги и лошадиные головы и спины. И все так неподвижно, так бесшумно, словно в заколдованном царстве, во сне, в сказочном сне... Что за притча? Я — глядь назад из-под балчука тарантаса... Да мы на самой середине реки... берег от нас шагов за тридцать! — Филофей! — воскликнул я. — Чего? — возразил он. — Как чего? Помилуй! Где же это мы? — В реке. — Я вижу, что в реке. Да мы этак сейчас потонем. Так-то ты вброд переезжаешь? А? Да ты спишь, Филофей! Отвечай же! — Маленечко ошибся, — промолвил мой возница, — в сторону, знать, взял грешным делом, а теперь подождать надоть. — Как ждать надоть! Чего же мы будем ждать? — А вот пущай кудластый оглядится. Куда он ворохнется, туда, значит, и ехать надоть. Я приподнялся на сене. Голова коренника не шевелилась над водою. Только и можно было видеть, при ясном свете месяца, как одно его ухо чуть-чуть двигалось то взад, то вперед. — Да он тоже спит, твой кудластый! — Нет, — отвечал Филофей, — он теперь воду нюхает. И все опять замолкло, только по-прежнему слабо хлюпала вода. Я тоже оцепенел. Лунный свет, да ночь, да река, да мы в ней... — Это что такое сипит? — спросил я Филофея. — Это? Утята в камыше... а не то змеи. Вдруг голова коренника замоталась, уши навострились, он зафыркал, заворошился. — Но-но-но-ноо! — внезапно заорал во все горло Филофей, и приподнялся, и замахал кнутом. Тарантас тотчас сдернуло с места, он рванулся вперед наперерез речной волне — и пошел, дрыгая и колыхаясь... Сперва мне показалось, что мы погружаемся, идем вглубь, однако после двух-трех толчков и нырков водная гладь как будто вдруг понизилась... Она понижалась все больше и больше, тарантас вырастал из нее, — вот уже показались колеса и конские хвосты, и вот, вздымая сильные и крупные брызги, алмазными — нет, не алмазными — сапфирными снопами разлетавшиеся в матовом блеске луны, весело и дружно выхватили нас лошади на песчаный берег и пошли по дороге в гору, вперебивку переступая глянцевитыми мокрыми ногами. «Что, — пришло мне в голову, — скажет теперь Филофей: а ведь я был прав! или что-нибудь в этом роде?» Но он ничего не сказал. Потому и я не почел за нужное упрекнуть его в неосторожности и, уложившись спать на сене, опять попытался заснуть. Но я не мог заснуть, — не потому, что не устал от охоты и не потому, что испытанная мною тревога разогнала мой сон, а уж очень красивыми местами нам приходилось ехать. То были раздольные, пространные, поемные, травянистые луга, со множеством небольших лужаек, озёрец, ручейков, заводей, заросших по концам ивняком и лозами, прямо русские, русским людом любимые места, подобные тем, куда езживали богатыри наших древних былин стрелять белых лебедей и серых утиц. Желтоватой лентой вилась наезженная дорога, лошади бежали легко — и я не мог сомкнуть глаза, любовался! И все это так мягко и стройно плыло мимо под дружелюбной луной. Филофея — и того проняло. — Эти у нас луга Святоегорьевскими прозываются, — обратился он ко мне. — А за ними — так Великокняжеские пойдут; других таких лугов по всей Расеи нету... Уж на что красиво! Коренник фыркнул и встряхнулся... — Господь с тобою!.. — промолвил Филофей степенно и вполголоса. — На что красиво! — повторил он и вздохнул, а потом протяжно крякнул. — Вот скоро сенокосы начнутся, и что тут этого самого сена нагребут — беда! А в заводях рыбы тоже много. Лещи такие! — прибавил он нараспев. — Одно слово: умирать не надо. Он вдруг поднял руку. — Эва! глянь-ка! над озером-то... аль чапля стоит? неужели она и ночью рыбу ловит? Эх-ма! сук это — не чапля. Вот маху-то дал! а все месяц обманывает. Так мы ехали, ехали... Но вот уж и конец подошел лугам, показались лесочки, распаханные поля; деревушка в стороне мигнула двумя-тремя огоньками, — до большой дороги оставалось всего верст пять. Я заснул. Снова я не сам собой проснулся. На этот раз меня разбудил голос Филофея. — Барин... а барин! Я приподнялся. Тарантас стоял на ровном месте по самой середине большой дороги; обернувшись с козел ко мне лицом, широко раскрыв глаза (я даже удивился, я не воображал, что они у него такие большие), Филофей значительно и таинственно шептал: — Стучит!.. Стучит! — Что ты говоришь? — Я говорю: стучит! Нагнитесь-ка и послухайте. Слышите? Я высунул голову из тарантаса, притаил дыхание — и действительно услыхал где-то далеко-далеко за нами слабый прерывистый стук как бы от катившихся колес. — Слышите? — повторил Филофей. — Ну, да, — ответил я. — Едет какой-то экипаж. — А не слышите... чу! Во... бубенцы... и свист тоже... Слышите? Да шапку-то снимите... слышней будет. Я шапки не снял, но приник ухом. — Ну, да... может быть. Да что ж из этого? Филофей повернулся лицом к лошадям. — Телега катит... налегке, колеса кованые, — промолвил он и подобрал вожжи. — Это, барин, недобрые люди едут; здесь ведь, под Тулой, шалят... много. — Какой вздор! Почему ты полагаешь, что это непременно недобрые люди? — Верно говорю. С бубенцами... да в пустой телеге... Кому быть? — А что — до Тулы еще далеко? — Да верст еще пятнадцать будет, и жилья тут никакого нету. — Ну, так ступай живее, нечего мешкать-то. Филофей взмахнул кнутом, и тарантас опять покатился. Хотя я не дал веры Филофею, однако заснуть уже не мог. А что, если в самом деле? Неприятное чувство шевельнулось во мне. Я сел в тарантасе — до тех пор я лежал — и стал глядеть по сторонам. Пока я спал, тонкий туман набежал — не на землю, на небо; он стоял высоко, месяц в нем повис беловатым пятном, как бы в дыме. Все потускнело и смешалось, хотя книзу было виднее. Кругом — плоские, унылые места: поля, все поля, кое-где кустики, овраги — и опять поля, и больше все пар, с редкой, сорной травою. Пусто... мертво! Хоть бы перепел где крикнул. Ехали мы с полчаса. Филофей то и дело помахивал кнутом и чмокал губами, но ни он, ни я, мы не говорили ни слова. Вот взобрались мы на пригорок... Филофей остановил тройку и тотчас же примолвил: — Стучит... Стучит, барин! Я опять высунулся из тарантаса; но я бы мог остаться под навесом балчука, до того теперь явственно, хотя еще издалека, доносился до слуха моего стук тележных колес, людской посвист, бряцанье бубенчиков и даже топот конских ног; даже пенье и смех почудились мне. Ветер, правда, тянул оттуда, но не было сомненья в том, что незнакомые проезжие на целую версту, а может и на две, стали к нам ближе. Мы с Филофеем переглянулись — он только шляпу сдвинул с затылка на лоб и тотчас же, нагнувшись над вожжами, принялся стегать лошадей. Они пустились вскачь, но долго скакать не могли и опять побежали рысью. Филофей продолжал стегать их. Надо ж было уходить! Я не мог себе дать отчета, почему в этот раз я, сначала не разделявший подозрений Филофея, вдруг получил убеждение, что следом за нами ехали точно недобрые люди... Ничего нового не услыхал я: те же бубенцы, тот же стук ненагруженной телеги, то же посвистывание, тот же смутный гам... Но я теперь уже не сомневался. Филофей не мог ошибиться! И вот опять прошло минут двадцать... В течение последних из этих двадцати минут сквозь стук и грохот собственного экипажа нам уже слышался другой стук и другой грохот... — Остановись, Филофей, — сказал я, — все равно — один конец! Филофей трусливо тпрукнул. Лошади мгновенно стали, как бы обрадовавшись возможности отдохнуть. Батюшки! бубенцы просто ревут за самой нашей спиною, телега гремит с дребезгом, люди свистят, кричат и поют, лошади фыркают и бьют копытами землю... Нагнали! — Беда, — с расстановкой, вполголоса, промолвил Филофей и, нерешительно чмокнув, стал понукать лошадей. Но в это самое мгновенье что-то вдруг словно сорвалось, рявкнуло, ухнуло — и большущая развалистая телега, запряженная тройкой поджарых коней, круто, вихрем обогнула нас, заскакала вперед и тотчас пошла шагом, загораживая дорогу. — Самая разбойничья повадка, — прошептал Филофей. Признаться, у меня на сердце захолонуло... Принялся я глядеть с напряженьем в полумрак лунного, парами застланного света. В телеге перед нами не то сидело, не то лежало человек шесть в рубахах, в армяках нараспашку; у двоих на головах не было шапок; большие ноги в сапогах болтались, свесившись через грядку, руки поднимались, падали зря... тела тряслись... Явное дело: пьяный народ. Иные горланили — так, что ни попало; один свистал очень пронзительно и чисто, другой ругался; на облучке сидел какой-то великан в полушубке и правил. Ехали они шагом, как будто не обращая на нас внимания. Что было делать? Мы поехали за ними тоже шагом... поневоле. С четверть версты двигались мы таким манером. Ожидание мучительное... Спасаться, защищаться... где уж тут! Их шестеро, а у меня хоть бы палка! Повернуть оглоблями назад? но они тотчас догонят. Вспомнился мне стих Жуковского (там, где он говорит об убийстве фельдмаршала Каменского): А не то — горло сдавят грязной веревкой... да в канаву... хрипи там да бейся, как заяц в силке... Эх, скверно! А они по-прежнему едут шагом и не обращают на нас внимания. — Филофей, — шепнул я, — попробуй-ка, возьми правее, ступай будто мимо. Филофей попробовал — взял вправо... но те тотчас тоже взяли вправо... проехать стало невозможно. Филофей попытался еще: взял налево... Но и тут ему не дали миновать телегу. Даже засмеялись. Значит, не пропускают. — Как есть разбойники, — шепнул мне Филофей через плечо. — Да чего же они ждут? — спросил я тоже шепотом. — А вон там впереди, в ложбине, над ручьем, мостик... Они нас там! Они всегда этак... возле мостов. Наше дело, барин, чисто! — прибавил он со вздохом, — вряд ли живых отпустят; потому им главное: концы в воду. Одного мне жаль, барин: пропала моя троечка, — и братьям-то она не достанется. Подивился бы я тут, как это Филофей в подобную минуту может еще о своих лошадях заботиться, да, признаюсь, мне самому было не до него... «Неужто же убьют? — твердил я мысленно. — За что? Ведь я им все отдам, что у меня есть». А мостик все приближался, все становился видней да видней. Вдруг раздалось резкое гиканье, тройка перед нами словно взвилась, понеслась и, доскакав до мостика, разом остановилась как вкопанная немного сбоку дороги. Сердце во мне так и упало. — Ох, брат Филофей, — промолвил я, — едем мы с тобою на смерть. Прости меня, коли я тебя загубил. — Какая твоя вина, барин! Своей судьбы не минуешь! Ну, кудластый, лошадушка моя верная, — обратился Филофей к кореннику, — ступай, брат, вперед! Сослужи последнюю службу! Все едино... Господи! бо-слови! И он пустил свою тройку рысцой. Стали мы приближаться к мостику, к той неподвижной, грозной телеге... На ней, как нарочно, все затихло. Ни гу-гу! Так затихает щука, ястреб, всякий хищный зверь, когда приближается добыча. Вот поравнялись мы с телегой... вдруг великан в полушубке прыг с нее долой — и прямо к нам! Ничего-то он не сказал Филофею, но тот сам тотчас натянул вожжи... Тарантас остановился. Великан положил обе руки на дверцы и, наклонив вперед свою мохнатую голову и осклабясь, произнес тихим, ровным голосом и фабричным говорком следующее: — Господин почтенный, едем мы с честного пирка, со свадебки; нашего молодца, значит, женили; как есть уложили: ребята у нас все молодые, головы удалые — выпито было много, а опохмелиться нечем; то не будет ли ваша такая милость, не пожалуете ли нам деньжонок самую чуточку, — так, чтобы по косушке на брата? Выпили бы мы за ваше здоровье, помянули бы ваше степенство; а не будет вашей к нам милости — ну, просим не осерчать! «Что это такое? — подумалось мне... — Насмешка?.. Глумление?» Великан продолжал стоять, понурив голову. В самый этот миг месяц выбрался из тумана и осветил ему лицо. Оно ухмылялось, это лицо — и глазами и губами. А угрозы на нем не видать... только словно все оно насторожилось... и зубы такие белые да большие... — Я с удовольствием... возьмите... — поспешно проговорил я и, достав кошелек из кармана, вынул оттуда два целковых; в то время серебряные деньги еще водились на Руси. — Вот, коли этого довольно. — Много благодарны! — гаркнул по-солдатски великан, и толстые его пальцы мигом выхватили у меня — не весь кошелек, а только те два рубля. — Много благодарны! — Он встряхнул волосами, подбежал к телеге. — Ребята! — крикнул он, — два целковых жалует нам господин проезжий! — Те все вдруг как загогочут... Великан взвалился на облучок... — Счастливо оставаться! И только мы их и видели! Лошади подхватили, телега загремела в гору, вот еще раз мелькнула она на темной черте, отделявшей землю от неба, завалилась и пропала. Вот уж и стука, и крика, и бубенцов не слыхать... Стала тишина мертвая. Мы с Филофеем не вдруг опомнились. — Ах ты, шут этакой! — промолвил он наконец и, сняв шляпу, начал креститься. — Право, шут, — прибавил он и обернулся ко мне, весь радостный. — А хороший должен быть человек, право. Но-но-но, махонькие! поворачивайтесь! Целы будете! Все целы будем! Ведь это он проехать не давал; он лошадьми-то правил. Экой шут парень. Но-но-но-ноо! с Бо-гам! Я молчал, но и у меня хорошо стало на душе. «Целы будем! — повторил я про себя и разлегся на сене. — Дешево отделались!» Мне даже несколько совестно стало, зачем это я стих Жуковского вспомнил. Вдруг пришла мне в голову мысль. — Филофей! — Чего? — Ты женат? — Женат. — И дети есть? — Есть и дети. — Как же ты об них не вспомнил? О лошадях пожалел, а о жене, о детях? — Да чего их жалеть-то? Ведь ворам в руки они бы не попались. А в уме я их все время держал, и теперь держу... во как. — Филофей помолчал. — Может... из-за них Господь Бог нас с тобой помиловал. — Да коли то не были разбойники? — А почем знать? В чужую душу разве влезешь? Чужая душа — известно — потемки. А с Богом-то завсегда лучше. Не... я свою семью завсегда... Но-но-но, махонькие, с Бо-гам! Уже почти рассвело, когда мы стали подъезжать к Туле. Я лежал в забытьи полусна... — Барин, — сказал мне вдруг Филофей, — посмотрите-ка; вон они стоят у кабака... ихняя телега-то. Я поднял голову... Точно, они: и телега их, и лошади. На пороге питейного заведения внезапно показался знакомый великан в полушубке. — Господин! — воскликнул он, помахивая шапкой, — ваши денежки пропиваем! А что, кучер, — прибавил он, качнув головой на Филофея, — чай, заробел этта-ась? — Превеселый человек, — заметил Филофей, отъехавши сажен на двадцать от кабака. Прибыли мы наконец в Тулу; купил я дроби да кстати чаю да вина, и даже лошадь у барышника взял. В полдень мы отправились обратно. Проезжая тем местом, где в первый раз мы услыхали за собою стук телеги, Филофей, который, подвыпив в Туле, оказался весьма разговорчивым человеком, — он мне даже сказки рассказывал, — проезжая тем местом, Филофей вдруг засмеялся. — А помнишь, барин, как я тебе все говорил: стучит... стучит, мол, стучит! Он несколько раз повел рукою наотмашь... Очень уж ему это слово казалось забавным. В тот же вечер мы вернулись в его деревню. Я сообщил бывший с нами случай Ермолаю. Будучи трезвым, он не высказал никакого сочувствия и только хмыкнул — одобрительно или укоризненно, этого, я полагаю, он сам не ведал. Но дня два спустя он с удовольствием известил меня, что в ту самую ночь, когда мы с Филофеем ездили в Тулу, — и на той же самой дороге — какого-то купца ограбили и убили. Я сперва не поверил этому известию, но потом пришлось поверить; справедливость его мне подтвердил проскакавший на следствие становой. Уж не с этой ли «свадьбы» возвращались наши удальцы и не этого ли «молодца» они, по выражению шутника-великана, уложили? Я в деревне Филофея оставался еще дней пять. Бывало, как только встречу его, всякий раз говорю ему: «А? стучит?» — Веселый человек, — ответит он мне всякий раз и сам засмеется. Лес и степь Читателю, может быть, уже наскучили мои записки; спешу успокоить его обещанием ограничиться напечатанными отрывками; но, расставаясь с ним, не могу не сказать несколько слов об охоте. Охота с ружьем и собакой прекрасна сама по себе, für sich, как говаривали в старину; но, положим, вы не родились охотником: вы все-таки любите природу и свободу; вы, следовательно, не можете не завидовать нашему брату... Слушайте. Знаете ли вы, например, какое наслаждение выехать весной до зари? Вы выходите на крыльцо... На темно-сером небе кое-где мигают звезды; влажный ветерок изредка набегает легкой волной; слышится сдержанный, неясный шепот ночи; деревья слабо шумят, облитые тенью. Вот кладут ковер на телегу, ставят в ноги ящик с самоваром. Пристяжные ежатся, фыркают и щеголевато переступают ногами; пара только что проснувшихся белых гусей молча и медленно перебирается через дорогу. За плетнем, в саду, мирно похрапывает сторож; каждый звук словно стоит в застывшем воздухе, стоит и не проходит. Вот вы сели; лошади разом тронулись, громко застучала телега... Вы едете — едете мимо церкви, с горы направо, через плотину... Пруд едва начинает дымиться. Вам холодно немножко, вы закрываете лицо воротником шинели; вам дремлется. Лошади звучно шлепают ногами по лужам; кучер посвистывает. Но вот вы отъехали версты четыре... край неба алеет; в березах просыпаются, неловко перелетывают галки; воробьи чирикают около темных скирд. Светлеет воздух, видней дорога, яснеет небо, белеют тучки, зеленеют поля. В избах красным огнем горят лучины, за воротами слышны заспанные голоса. А между тем заря разгорается; вот уже золотые полосы протянулись по небу, в оврагах клубятся пары; жаворонки звонко поют, предрассветный ветер подул — и тихо всплывает багровое солнце. Свет так и хлынет потоком; сердце в вас встрепенется, как птица. Свежо, весело, любо! Далеко видно кругом. Вон за рощей деревня; вон подальше другая с белой церковью, вон березовый лесок на горе; за ним болото, куда вы едете... Живее, кони, живее! Крупной рысью вперед!.. Версты три осталось, не больше. Солнце быстро поднимается; небо чисто... Погода будет славная. Стадо потянулось из деревни к вам навстречу. Вы взобрались на гору... Какой вид! Река вьется верст на десять, тускло синея сквозь туман; за ней водянисто-зеленые луга; за лугами пологие холмы; вдали чибисы с криком вьются над болотом; сквозь влажный блеск, разлитый в воздухе, ясно выступает даль... не то, что летом. Как вольно дышит грудь, как быстро движутся члены, как крепнет весь человек, охваченный свежим дыханьем весны!.. А летнее, июльское утро! Кто, кроме охотника, испытал, как отрадно бродить на заре по кустам? Зеленой чертой ложится след ваших ног по росистой, побелевшей траве. Вы раздвинете мокрый куст — вас так и обдаст накопившимся теплым запахом ночи; воздух весь напоен свежей горечью полыни, медом гречихи и «кашки»; вдали стеной стоит дубовый лес и блестит и алеет на солнце; еще свежо, но уже чувствуется близость жары. Голова томно кружится от избытка благоуханий. Кустарнику нет конца... Кое-где разве вдали желтеет поспевающая рожь, узкими полосками краснеет гречиха. Вот заскрипела телега; шагом пробирается мужик, ставит заранее лошадь в тень... Вы поздоровались с ним, отошли — звучный лязг косы раздается за вами. Солнце все выше и выше. Быстро сохнет трава. Вот уже жарко стало. Проходит час, другой... Небо темнеет по краям; колючим зноем пышет неподвижный воздух. — Где бы, брат, тут напиться? — спрашиваете вы у косаря. — А вон, в овраге, колодезь. Сквозь густые кусты орешника, перепутанные цепкой травой, спускаетесь вы на дно оврага. Точно: под самым обрывом таится источник; дубовый куст жадно раскинул над водою свои лапчатые сучья; большие серебристые пузыри, колыхаясь, поднимаются со дна, покрытого мелким бархатным мхом. Вы бросаетесь на землю, вы напились, но вам лень пошевельнуться. Вы в тени, вы дышите пахучей сыростью; вам хорошо, а против вас кусты раскаляются и словно желтеют на солнце. Но что это? Ветер внезапно налетел и промчался; воздух дрогнул кругом: уж не гром ли? Вы выходите из оврага... что за свинцовая полоса на небосклоне? Зной ли густеет? туча ли надвигается?.. Но вот слабо сверкнула молния... Э, да это гроза! Кругом еще ярко светит солнце: охотиться еще можно. Но туча растет: передний ее край вытягивается рукавом, наклоняется сводом. Трава, кусты, все вдруг потемнело... Скорей! вон, кажется, виднеется сенной сарай... скорее... Вы добежали, вошли... Каков дождик? каковы молнии? Кое-где сквозь соломенную крышу закапала вода на душистое сено... Но вот солнце опять заиграло. Гроза прошла; вы выходите. Боже мой, как весело сверкает все кругом, как воздух свеж и жидок, как пахнет земляникой и грибами!.. Но вот наступает вечер. Заря запылала пожаром и обхватила полнеба. Солнце садится. Воздух вблизи как-то особенно прозрачен, словно стеклянный; вдали ложится мягкий пар, теплый на вид; вместе с росой падает алый блеск на поляны, еще недавно облитые потоками жидкого золота; от деревьев, от кустов, от высоких стогов сена побежали длинные тени... Солнце село; звезда зажглась и дрожит в огнистом море заката... Вот оно бледнеет; синеет небо; отдельные тени исчезают, воздух наливается мглою. Пора домой, в деревню, в избу, где вы ночуете. Закинув ружье за плечи, быстро идете вы, несмотря на усталость... А между тем наступает ночь; за двадцать шагов уже не видно; собаки едва белеют во мраке. Вон над черными кустами край неба смутно яснеет... Что это? пожар?.. Нет, это восходит луна. А вон внизу, направо, уже мелькают огоньки деревни... Вот наконец и ваша изба. Сквозь окошко видите вы стол, покрытый белой скатертью, горящую свечу, ужин... А то велишь заложить беговые дрожки и поедешь в лес на рябчиков. Весело пробираться по узкой дорожке, между двумя стенами высокой ржи. Колосья тихо бьют вас по лицу, васильки цепляются за ноги, перепела кричат кругом, лошадь бежит ленивой рысью. Вот и лес. Тень и тишина. Статные осины высоко лепечут над вами; длинные, висячие ветки берез едва шевелятся; могучий дуб стоит, как боец, подле красивой липы. Вы едете по зеленой, испещренной тенями дорожке; большие желтые мухи неподвижно висят в золотистом воздухе и вдруг отлетают; мошки вьются столбом, светлея в тени, темнея на солнце; птицы мирно поют. Золотой голосок малиновки звучит невинной, болтливой радостью: он идет к запаху ландышей. Далее, далее, глубже в лес... Лес глохнет... Неизъяснимая тишина западает в душу; да и кругом так дремотно и тихо. Но вот ветер набежал, и зашумели верхушки, словно падающие волны. Сквозь прошлогоднюю бурую листву кое-где растут высокие травы; грибы стоят отдельно под своими шляпками. Беляк вдруг выскочит, собака с звонким лаем помчится вслед... И как этот же самый лес хорош поздней осенью, когда прилетают вальдшнепы! Они не держатся в самой глуши: их надобно искать вдоль опушки. Ветра нет, и нет ни солнца, ни света, ни тени, ни движенья, ни шума; в мягком воздухе разлит осенний запах, подобный запаху вина; тонкий туман стоит вдали над желтыми полями. Сквозь обнаженные, бурые сучья дерев мирно белеет неподвижное небо; кое-где на липах висят последние золотые листья. Сырая земля упруга под ногами; высокие сухие былинки не шевелятся; длинные нити блестят на побледневшей траве. Спокойно дышит грудь, а на душу находит странная тревога. Идешь вдоль опушки, глядишь за собакой, а между тем любимые образы, любимые лица, мертвые и живые, приходят на память, давным-давно заснувшие впечатления неожиданно просыпаются; воображенье реет и носится, как птица, и все так ясно движется и стоит перед глазами. Сердце то вдруг задрожит и забьется, страстно бросится вперед, то безвозвратно потонет в воспоминаниях. Вся жизнь развертывается легко и быстро, как свиток; всем своим прошедшим, всеми чувствами, силами, всею своею душою владеет человек. И ничего кругом ему не мешает — ни солнца нет, ни ветра, ни шуму... А осенний, ясный, немножко холодный, утром морозный день, когда береза, словно сказочное дерево, вся золотая, красиво рисуется на бледно-голубом небе, когда низкое солнце уж не греет, но блестит ярче летнего, небольшая осиновая роща вся сверкает насквозь, словно ей весело и легко стоять голой, изморозь еще белеет на дне долин, а свежий ветер тихонько шевелит и гонит упавшие покоробленные листья, — когда по реке радостно мчатся синие волны, мерно вздымая рассеянных гусей и уток; вдали мельница стучит, полузакрытая вербами, и, пестрея в светлом воздухе, голуби быстро кружатся над ней... Хороши также летние туманные дни, хотя охотники их и не любят. В такие дни нельзя стрелять: птица, выпорхнув у вас из-под ног, тотчас же исчезает в беловатой мгле неподвижного тумана. Но как тихо, как невыразимо тихо все кругом! Все проснулось, и все молчит. Вы проходите мимо дерева — оно не шелохнется: оно нежится. Сквозь тонкий пар, ровно разлитый в воздухе, чернеется перед вами длинная полоса. Вы принимаете ее за близкий лес; вы подходите — лес превращается в высокую грядку полыни на меже. Над вами, кругом вас — всюду туман... Но вот ветер слегка шевельнется — клочок бледно-голубого неба смутно выступит сквозь редеющий, словно задымившийся пар, золотисто-желтый луч ворвется вдруг, заструится длинным потоком, ударит по полям, упрется в рощу — и вот опять все заволоклось. Долго продолжается эта борьба; но как несказанно великолепен и ясен становится день, когда свет наконец восторжествует и последние волны согретого тумана то скатываются и расстилаются скатертями, то извиваются и исчезают в глубокой, нежно сияющей вышине... Но вот вы собрались в отъезжее поле, в степь. Верст десять пробирались вы по проселочным дорогам — вот наконец большая. Мимо бесконечных обозов, мимо постоялых двориков с шипящим самоваром под навесом, раскрытыми настежь воротами и колодезем, от одного села до другого, через необозримые поля, вдоль зеленых конопляников, долго, долго едете вы. Сороки перелетают с ракиты на ракиту; бабы, с длинными граблями в руках, бредут в поле; прохожий человек в поношенном нанковом кафтане, с котомкой за плечами, плетется усталым шагом; грузная помещичья карета, запряженная шестериком рослых и разбитых лошадей, плывет вам навстречу. Из окна торчит угол подушки, а на запятках, на кульке, придерживаясь за веревочку, сидит боком лакей в шинели, забрызганный до самых бровей. Вот уездный городок с деревянными кривыми домишками, бесконечными заборами, купеческими необитаемыми каменными строениями, старинным мостом над глубоким оврагом... Далее, далее!.. Пошли степные места. Глянешь с горы — какой вид! Круглые, низкие холмы, распаханные и засеянные доверху, разбегаются широкими волнами; заросшие кустами овраги вьются между ними; продолговатыми островами разбросаны небольшие рощи; от деревни до деревни бегут узкие дорожки; церкви белеют; между лозниками сверкает речка, в четырех местах перехваченная плотинами; далеко в поле гуськом торчат драхвы; старенький господский дом со своими службами, фруктовым садом и гумном приютился к небольшому пруду. Но далее, далее едете вы. Холмы все мельче и мельче, дерева почти не видать. Вот она, наконец, — безграничная, необозримая степь!.. А в зимний день ходить по высоким сугробам за зайцами, дышать морозным острым воздухом, невольно щуриться от ослепительного мелкого сверканья мягкого снега, любоваться зеленым цветом неба над красноватым лесом!.. А первые весенние дни, когда кругом все блестит и обрушается, сквозь тяжелый пар талого снега уже пахнет согретой землей, на проталинках, под косым лучом солнца, доверчиво поют жаворонки, и, с веселым шумом и ревом, из оврага в овраг клубятся потоки... Однако — пора кончить. Кстати заговорил я о весне: весной легко расставаться, весной и счастливых тянет вдаль... Прощайте, читатель; желаю вам постоянного благополучия. {Беляев Г. В. @ Анбур @ водзкыв @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб. 5–8.} КОМИ СКАЗКА - АЗБУКА. Сборник сказок на коми и русском языках. АЗБУКА. Древние предки коми людей, зырян, жили в бескрайних лесах, которые они любовно называли пармой. Селения свои строили по берегам рек и друг к другу попадали только по водному пути да ещё по охотничьим тропам или по волокам, когда нужно было лодки из бассейна одной реки перетаскивать в бассейн другой. Таких больших просторов как сейчас тогда еще не было. Кругом, сколько глаз достает, леса и леса. Идешь дальше и опять, докуда видишь, бесконечный лес. В ветренную, пасмурную погоду мрачный, в солнечный осенний день величественный как церковь, сумеречный и светлоликий, сурово шумящий и вечно поющий, а часто и молчаливый, всегда красивый и чистый лес. Это была парма, которая кормила и поила, обогревала и одевала, защищала и прятала, калечила и лечила, прохлаждала и успокаивала, учила жить безбоязненно. Дом коми человека, очищающая душу и проясняющая сознание — Матушка Парма. Она была удивительно богата, полным-полна зверей и дичи. В более широких и глубоких, чем нынче, чистых реках и озерах было сказочно много рыбы. Вот и охотились и рыбачили, запасали на долгую зиму грибы и ягоды, собирали всякие лечебные травы, мастерили все нужное из прутьев и дерева, из коры и бересты наши дальние предки. Они даже не спешили учится возделывать землю, потому что парма кормила и поила. Ох и ловкими да смелыми охотниками были древние люди! Научились они по парме ходить, как ты нынче по улицам. Ходили за Урал-Камень и далее по Сибири на восток. Торговые пути от русичей туда же через свой родной край прокладывали. И опять же зыряне нанимались проводниками к искателям и исследователям новых земель на Востоке. Понятно, многие там и оставались, в этих богатых краях, или даже целыми группами уводили туда своих близких. Поэтому с давних времен в истории известны люди по имени Зырян, а по всей Сибири — поселения, называющиеся Зырянкой и Зыряновкой. Если расселялись в основном вдоль водных путей, то и называли их по названиям рек и их притоков. Назывались вычегодцы, вымичи, сысоличи, мезенцы и так далее. Были у зырян свои князья и цари, свои государство и столица. Государство то набирало мощь, то слабело. На сегодня нам наиболее известна Земля Пер Вычегодская — Пермь Вычегодская. Современной церкви и бога не знали. Для них, детей природы, богом была сама природа: поклонялись огню, воде, ветрам, солнцу, дереву, крупным зверям. Но намного больше об этом узнаешь, когда вырастешь. А сейчас представь, что уже тогда имеющему хозяйство человеку, промысловику-охотнику, изыскивающему пути и проводнику в дальние края, нужны были какие-нибудь знаки. Ведь надо было многое на следующий раз, на последующие годы для себя отмечать, для прибывшего после него другого человека или детям и внукам что-то сообщать. Что-то передать — значит, чтобы эти знаки были понятны не только тебе. Такие сообщения оставляли на снегу или на песчаном берегу меткой, сломанной веткой или воткнутой палкой. Дальше — на обтёсанном дереве, на содранной бересте, на стене сруба, чертили, вырезывали, насекали, долбили на камне. Без них, без этих извещающих знаков, совместная жизнь уже не получалась, уже нельзя было накапливать знания и опыт. Надо было размечать накапливаемые имущество и угодья. Знаки становились более разнообразными. Охотничий знак, метка на жерди, клеймо на овце... Появился и родовой знак и знак качества. Знак количества. Дальше — знаки, напоминающие сроки и сезоны охоты, иных работ и забот, означающие праздники и дни бед народных. Так постепенно получалась система знаков, которая разделяла период годового круговорота в природе, время совершения природой круга в течение года, свой коми календарь. Эту уже сложную и довольно точную систему знаков нарезали на палках, затем научились их переводить на бронзу и другие металлы. Сами коми шаг за шагом учились этому и перенимали у других, конечно. Ведь ходили они не только в сторону Сибири. В Коми крае ученые обнаружили монеты, украшения, древние предметы, привезенные с Кавказа, Алтая и из Ирана В коми язык оттуда же заимствовано довольно слов. Зыряне торговали, обменивались товарами, накапливали мастерство. Ученым людям известно и вот что: арабский литератор по имени Ибн-Фадлан побывал в поволжском государстве Булгарии более тысячи лет назад. Тогда булгарский царь рассказал ему о визите какого-то северного великана. После этого Ибн-Фадлан обратился с письмом к северянам, и те ответили ему. Выходит, северяне уже тогда умели переписываться с соседями. И пусть даже это были не древние коми, а соседнее племя. Но ведь коми не могли быть очень отсталыми от них. Также ученые утверждают, что уже с VI–VII веков коми знают слово небöг (книга), которое было заимствовано у какого-то иранского народа. Зачем же понадобилось слово, если не было самой книги, если они не читали и не писали? Всякие родовые знаки, отличительные знаки на имуществе, угодьях, домашней скотине нужны были, чтобы различать то, что ты смастерил, что возделываешь и содержишь, не путать с чужим. Затем у коми появились знаки, несущие какую-то мысль, идею (идеограммы). А еще позже понадобились знаки звуковые, передающие только какой-либо звук. У древних коми они хорошо известны со времени,когда в бассейнах Выми, Вычегды, Сысолы появился Храп Степан, с XIV века. Нацарапанные или начертанные, нарезанные или насеченные — выдолбленные знаки все племена придумывали раньше буквенного письма. И не думай, что якобы древние коми ничего не знали и не ведали и все им кто-то откуда-то принес и сделал. Храп Степан, который учил коми-язычников верить в Христа, в 1372-1375 годы создал коми литературный язык и переводил церковные книги со старославянского и древнегреческого языков на коми язык. Позже он стал здесь епископом — главным человеком христианской церкви. По-церковному его нарекли Стефаном Пермским. После смерти этого человека похоронили в Московском Кремле, а позже и объявили святым. Но о нем отдельный разговор. А создал он 24 коми буквы, сколько и в греческом алфавите. Они в основном похожи на тогдашние старославянские и греческие. И не только на них похожи. У Степана есть ни так, ни этак, ни по-славянски, ни по-гречески начертанные буквы. Говорят, отдельные походят на древнеармянские и древнегрузинские. Значит, общее может быть у первой коми азбуки с древнеиранским, также и с древнееврейским алфавитами. Значит, понятнее становится, как в коми речь попали «небöг» и другие слова. Видимо, отдельные буквы Степан создал также по уже существующим тогда коми знакам. И получился коми анбур. Почему анбур? Что такое анбур? Мы знаем, что шыпас — это знак, означающий звук. Шыпас — буква. В русском языке сейчас 33 буквы. Вместе их греки назвали алфавитом, русские — азбукой. Почему азбука? Потому что первые две буквы в русском алфавите аз и буки. В старину буквы называли не а, б, в и так далее, а иначе — аз, буки, веди... От названия первых двух и получилось слово «азбука». Так же в стефановском коми алфавите первые две буквы назывались не а и б, но — ан и бур. Они и сложились в слово анбур. В современном коми алфавите 35 букв. Столько же сказок в этой книге на коми и русском языках. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Бобӧ @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.13–15.} ЛАСКА — ГЛАДКАЯ ГОЛОВКА. Жила-была кошка по кличке Бобö (Ласка — как моток шерсти круглая, гладкая головка). Хозяин с хозяйкой на работу пошли, а кошку с котятами голодными оставили. Начали жалобно мяукать котята, а Ласка — круглая головка подошла к корове и просит: — Серенька, Серенька! Дай молочка! — Если покормишь травкой, то дам. Побежала Ласка на луг, просит: — Зелёный лужок! Дай немного травы! — Если польёшь водичкой, дак дам. Бежит Ласка к ручью: — Быстрый ручеёк! Дай водички! — Если почистишь меня, дак дам. Бежит Ласка к лопате и просит: — Лопата, лопата! Прочисти ручеёк! — Отточишь бруском мне носок, дак прочищу ручеёк. Бежит Ласка к бруску, просит: — Кремень-брусок! Отточи лопаты носок! А лопату уже целый год не точили, и так уже бока бруска чешутся. — Где лопата? — За хлевом. Брусок отточил лопату, лопата прочистила и прорыла ручей, ручей дал Ласке воды, вода полила луг, луг дал травы, траву съела корова, корова дала Ласке молока. Котята полакали молочка и перестали мяукать-плакать. Видишь, как надо? Все сделали что-то доброе. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ «Водзджык тай садьмыссьӧма» @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.17–18.} МАЛОСТЬ РАНЬШЕ ПРОСНУЛСЯ. Весь день провел Яков голодным, поскольку хлеба не было, да на пустой желудок и лег спать. Спит он и видит сон: стоит перед ним белый дом, а над дверьми крупными буквами написано: «Здесь сегодня бедных кормят бесплатно. Каждый бедняк может зайти и пообедать». — Это для меня написано. Беднее быть уж некуда, — улыбнулся Яков и бегом зашёл в дом. — Иди, дорогой брат, иди, — сказал ему встретивший дядька с широкой бородой. — Сегодня праздник для бедных. Всего им наготовлено: и мясной суп, и пшенная каша, и простой кисель, и вкусный кисель с протертой ягодой. Садись и хлебай сколько влезет. «Ну, диво, — подумал Яков. — До сорока шести лет прожил, а праздника бедных ещё не видел. Все пока богатые праздновали, а мы лишь со стороны глядели на их гулянья». — Садись, садись, — опять сказал дядька с широкой бородой. — Хлебай сколько душе угодно. Залез Яков за стол, а на столе и правда все есть. Вокруг стола сидят бедняки и хлебают — кто суп, кто кашу, кто простой кисель, кто кисель с толченой ягодой. Слава богу, каждому хватает еды. Посмотрел Яков, а для него как раз ложки и нету. Сказал об этом широкобородому дядьке, а широкобородый дядька ответил: — Сюда, милый брат, надо со своей ложкой приходить. У нас ложки не припасены. — Тогда чем же я стану есть? — Сходи домой и принеси ложку. Ею и будешь есть. Побежал Яков домой за ложкой. Три версты пришлось ему трусить на своих ногах. Выбрал самую большую ложку и обратно помчался. Добрался до столовой для бедных и плюхнулся за стол. — Ну, начнем и мы есть! — радостно воскликнул Яков и зачерпнул большой ложкой из миски вкусного мясного супа. — Хлебай, милый брат, хлебай, — подбодрил его широкобородый дядька. — Вам, бедным, сегодня праздник! Хотел Яков глотнуть горячего мясного супа, ложка уже возле рта была, да тут он хлоп — проснулся... — Вот тебе и праздник! — вздохнул Яков и крепко выругался. — Ну нигде же нету счастья для бедного человека. До отвала можно было мне там наесться, да черт толкнул малость раньше проснуться! {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Горт олӧм @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.20–22.} ЖЕНСКОЕ БЕЗДЕЛЬЕ. В одной волости жила крестьянская семья. Муж обрабатывал поля и луга, а жена хлопотала по дому и помогала мужу. Настало лето, а там недалеко и страда. Каждое утро в раннюю рань жена будит мужа. Хозяин идет на сенокос, а хозяйка пока возле печи остается. Хлеб испечет, суп сварит. Затем в котелке несет мужу на луг. До вечера там с ним вместе наработается до устали. Поздно вечером придут домой, а хозяйка ещё и корову искать пойдет. Приведет во двор и уже в полночь подоит. Тем временем муж малость отдохнет. После того как накормит мужа ужином, уже поздно когда-то жена приляжет поспать. Как-то раз лень стало крестьянину идти на сенокос. Жена утром будит, а он не встает, ворчит: — Довольно, — говорит. — Иди сегодня на сенокос ты А я останусь домашнее хозяйство вести. Я день-деньской тружусь, а ты в это время спишь. — Ладно, оставайся, — отвечает жена. — Убери тут все. Завтра воскресенье, и домашних дел будет полно. На луг можешь не приходить. Грязную одежду надо постирать, тесто замесить, ячменную крупу истолочь, крынку сметаны на масло взбить... — Тоже мне работа, — отмахнулся хозяин. — Это не сложно. — Ничего не забудь, — говорит жена. — Я тебе все приготовлю. Замочила для стирки кучу грязной одежды, принесла на стол кринку сметаны — взбить масло, замесить теста — муки, на крупу — полную миску ячменя. И велела ещё присмотреть за курами. Ушла жена на луг, а мужик и рассуждает про себя: «Рано ещё, можно немного поспать», — ну и растянулся на лавке. В полдень проснулся и стал спешить побыстрей переделать все дела. «За что в первую очередь взяться?» — думает. На глаза попалась куча нестираной одежды. Схватил эту кучу одежды, спустился к реке, да там в воде и оставил. — Пусть, — говорит, — размокнет, прополощется и после развешу сушить на солнце. Одно дело сделано. Пришел домой, насыпал в квашню муки, залил водой. — Пусть малость закиснет, — говорит. Затем из миски высыпал ячмень в ступу и собрался было толочь. Но тут вдруг цыплята запищали, проголодавшись. Поймал их всех и за ноги привязал на одну нить, чтоб не разбежались, и выпустил с наседкой-мамой на улицу. Снова начал зерно толочь, да тут вспомнил про горшок со сметаной. Веревочкой привязал горшок на шею: «Буду крупу толочь и сметана взобъётся. Зараз все работы сделаю», — думает радуясь. Наседка тем временем залезла в огород и за собой цыплят потянула. Откуда-то неожиданно на них налетел большой коршун и наседку с цыплятами своим детям утащил. Услышал мужик писк цыплят и быстрее ринулся на улицу — хотел отбить их у коршуна. Из-за спешки боданул лбом об дверь, горшок со сметаной полетел на пол и разбился. От боли забыл и двери избы прикрыть. А тут рядом свиньи оказались и быстренько нашли дорогу в избу. Одна свинья свалила ступу, другая нашла крупу. Вернулся бедный мужик в избу, смотрит и диву дается: полон дом свиней! Еле выгнал их. Загрустил хозяин. «Скоро жена придет, а я пока ничего не сделал. Погоди-ка, побыстрее к реке сбегаю», — думает. Спустился за бельём. А речка у них довольно быстрая. Ищет мужик одежду, что в воде оставил, и не видит. «Течением унесло, видать», — пробормотал мужик и грустный зашагал обратно домой. Нечего делать мужику. Сел на лавку и стал ждать жену. Уже поздно вечером пришла она и спрашивает: — Все ли сделано? — Все, — говорит муж. — Одежда высохла? — Водой унесло. — А куры где? — Черный коршун их склевал. — Тесто где? Крупа истолчена? — Свиньям в глотку попала. — Ну хоть масла дай. — Горшок сметаны выпал, дьявол этакий, и разбился. Ох и попало мужу от жены. Больше никогда он не завидовал женской работе, ее домашнему безделью. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Дякӧн нӧбасьӧ @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.25–29.} БЕРЕМЕННЫЙ ДЬЯКОН. Жили-были когда-то в волости, в деревне дьякон и его жена. А были молодыми. Сперва, конечно, не давали рано жениться, учиться надо. А когда дьяконом назначают, надо, чтобы обязательно женат. И вот дьякон женился, живет с молодой женой. Молодая жена его любит очень: вкусно, хорошо кормит, дьякон лишь в церковь на службу выходит. Вот и начал полнеть, пухнуть. Жена посматривает, любуется: муж гладеньким становится. Как-то жена в шутку ткнула рукой ему в живот: — Не беременный ли? У дьякона от этого ёкнуло сердце. — Уж правда, что ли, беременный я? Живот растет и растет, стыд и срам. А у них в деревне была одна баба по имени Лукерья, знахаркой считалась. Но, дьякон полнеет и полнеет, и подумывает: — Схожу-ка я как-нибудь, чтоб только жена не заметила, показаться тетке Луке, что она скажет. Раз поздно вечером, найдя перед женой оправдание, пошел к тетке Луке. А у нее всегда народ вертится, ходят к ней с вопросами. Но как раз никого не оказалось. Постучался в крыльцо, тетка Лука выходит: — Кто там? — Тетка Лукерья, не очень шуми, это я, диакон. — Что уж привело, благослови Христос, отец диакон, батюшка? Ночью пришел, так поздно? — Тихо, не шуми. У тебя никого нету? — Нету, никого нету. — Ну, открой, тогда поговорим. Тётка Лука открыла, дьякон вошёл и говорит: — Давай тихонько, чтоб никто ничего не узнал: стыд божий, осмотри-ка, меня, может, поймешь. Не беременный ли я? Скажи ты мне. Тётка Лука щупала, щупала ему живот и говорит: — И правда ведь ты беременный! — Вот незадача, — дьякон вытащил из кармана бумажку и приготовился записывать: — А когда же мне рожать? Тётка Лука назвала время, когда надо ожидать. Дьякон стал таким грустным. Понятно, он малость заплатил тётке и говорит: — Прощай пока, да не проговорись никому. Чтоб, упаси, никто не знал. Пошел домой мрачный. Жене ни слова, а жена спрашивает: — Что уж так, отец диакон, — по имени назвала, — такой стал ты очень невесел? — А болею я что-то, и придется, видать, в больницу пойти. — Пожалуй, нездоров ты, все чем-то опечален. — Конечно, печален, если болею, видишь как живот раздуло. А жена опять ткнула кулаком: — Совсем уж ты как беременная баба, будто на сносях, до того большой живот. Это вконец убило дьякона, и он подумал: вот незадача, придется бежать из дому! На бумажку ту он частенько посматривал: подходит срок родов. Вот оделся он и говорит жене: — Пойду в больницу. Не скучай, живи, а я пойду лечиться. Ушел из дому, направился к какой-то дороге. Куда-то идет, где-то ночует. Работать нигде не работает. У жены он украл сарафан, надел и укрылся платком по-женски, до живота. И боится всё. Как-то заглянул опять в бумажку — в эти дни ему уже рожать. Ещё больше расстроился и думает: — Сегодня бы у более порядочной хозяйки переночевать. Рожать придется сегодня. Попросился в одном месте ночевать, жили там муж с женой и пустили его, не отказали. — Мне бы вот на печку надо, намерзся и погреться бы, пустите на печку. Хозяева постелили: — Ложись, ложись. Мы на печи не ночуем, мы на кровати спим. А у них в этот день корова должна была отелиться. Стояла она в холодном хлеву. Теплого места не было, а холодно было очень. Вот муж с женой и рассуждают: — Кто раньше проснется, выйдем в хлев посмотреть корову. Чтобы только наш телёнок не замёрз. Затем когда-то и задремали, а дьякон все спит. Хозяева поспали, который-то из них проснулся и говорит: — Надо выйти проверить корову, может, телится. Может, и теленок замерзает. Вышли, и правда она отелилась, видимо, сразу после того как легли. Теленок уже очень замёрз, и говорят: — Ах незадача, на печи занято, а то надо бы его поднять туда погреться. — Давай шубу, укутаем, — говорит хозяин хозяйке, — и занесем на печь. А дьякон крепко спал, ничего не слышал. Телёнка укутали в шубу и занесли в дом, на печь затащили за дьякона подальше, укрыв шубой. Телёнок с мороза в тепло попал и тихо лежит. Сами обратно легли и заснули. Проснулся когда-то дьякон и думает: — Господи, как мне даст бог родить сегодня? Конечно же, сегодня придётся рожать. В это время телёнок зашевелился под шубой. — Что-то тут есть уже? От движения шуба сползла малость, и теленок обнажился. Протянул дьякон руку, как раз телячью мордочку нащупал. — Благослови Христос, и не почувствовал даже, как у меня ребенок появился. Бог помог, потому что молился много, даже не почувствовал. Ну, а стыд какой! Как об этом скажешь людям? И что я буду с дитём делать? Да ведь большой очень. Но, пока ходил и горевал, дьякон довольно сильно исхудал, и живот у него спал уже. В людях он и не раздевался, все время в одежде ночевал, а тут раздевшись себя щупает на теплой печи: и правда живот уменьшился. Очень, конечно, приятно стало, что о родах никто не знает, и не мучился. — Вот куда этого девать? Сейчас я его, чтоб только не проснулся, вынесу и в колодец сброшу. Взял телёнка и вынес, бултых сбросил в колодец. Избавился от «ребенка». — А сейчас можно к жене возвращаться. Лишь бы люди не распознали, никто не сказал! И вернулся к жене, вылечился. Той очень любо: — Больше не болеешь? — Нет. И вот зажили они по-доброму. Хотя и прозвали дьякона в деревне телячьим вором, да что поделаешь? Ведь своровал. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Енмӧн сетӧмтор @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.33–34.} БОЖИЙ ДАР. Потерялась у крестьянина курица. Искал, искал крестьянин ее и нашел в курятнике у попа. Нашел и спрашивает: — Зачем же ты, батюшка наш, мою курицу к себе загнал? Поп не сознается: — Да не загонял я! У меня своих курей гляди сколько. А если прибавилась ещё одна — значит она Дар божий. Он и дал, наш всемилостивый Христос. — А как дал, батюшка? — Молил я его очень, мол, Боже наш, сниспошли мне после Поста великого кусочек мяса. И он, видишь ли, услышал мои молитвы. Пришлось крестьянину возвращаться домой с пустыми руками. Минуло, может, дня два-три. Под вечер смотрит крестьянин в окно и своим глазам не верит: за его коровой семенит попова хаврунья. Кто знает, что ей, свинье-то, взбрело в голову, но будто к хвосту крестьянской буренки привязана. Случается такое с хрюшками, поскольку дальше своего рыла не видят. Крестьянин выскочил во двор, отворил дверь хлева. За коровой туда и свинья попа также последовала. А что потом в таком случае крестьянину делать, тут и раздумывать долго нечего. Зарезал свинью, шкуру снял. Мясо быстро распихал, а вот шкуру не успел убрать с чужих глаз, как поп туда заявился. Смотрит — с его хавруньи уже и шкуру содрали. — Что же это ты наделал, грешная душа?! Мою свинью зарезал, разбойник! — взялся крестить крестьянина. — Да тебя всевышний проклянет за воровство! А у крестьянина ответ готов: — Не проклянет меня. Я твою свинью не крал, батюшка. Мне ее Бог послал. А как же он проклянет, если сам же и дал? — Так уж и дал тебе целую свинью! — Да, целую свинью послал. Я ведь целый день молил. Что было тут попу делать? Нечего. Так и ушел ни с чем. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Ён кыв @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.36–38.} СЛОВО — СИЛА. Жили-были два брата. Оба торговлей жили — купцами были. Один торгует без обмана, оберегая свое доброе имя, не обманывая людей. Как сам говорит, с правдой торги ведет. А другой брат такой хитрый: торгует — покупателя обманывает как только может! С кривдой торгует и живет. Тот брат, что по правде торгует, никак не богатеет, а что по кривде торгует наживается и наживается. Вот они и заспорили. Заспорили два брата, и один говорит: — На вольном свете лучше с правдой жить. Другой на своем стоит: купцу лучше с кривдой. Спорили, спорили и согласья не нашли. Потому и договорились отправимся в долгий путь, мол, походим среди людей и поспрашиваем, как они рассудят. Пошли братья вдоль реки. А там рыбак с удочкой. Спрашивают его, на вольном свете с правдой аль с кривдой жить хорошо. Рыбак этаким оказался жуликоватым, говорит, с кривдой лучше. А братья, отправляясь в путь, так уговорились: за чью сторону раньше выскажутся трижды, тот и оба наши хозяйства получит. Если трижды за одного скажут, это будет закон. Живущий с правдой брат и погрустнел, потому что первый же встречный сказал не в его пользу. Другому брату любо. Пошли дальше, навстречу им пеший человек попался. Его тоже спросили. Опять такой человек оказался, который говорит, что кривда лучше. Живущий по правде еще больше пригорюнился. Ладно, пошли дальше, и опять путник навстречу. И опять спросили братья. И этот дядька говорит, что с кривдой лучше. Так победил жульничающий, его закон заполнился. И говорит брату, мол, иди куда глаза глядят и в том, что на тебе надето, а я забираю все твое хозяйство, как по нашему уговору было. Богатый брат тогда и семью брата прогнал, а дом и все добро себе взял. Пришлось живущему с правдой пойти с сумой свою правду искать. Шел, шел, устал уже Волок закончился, заночевать пора, а негде. Смотрит, у дороги большой дуб стоит. Залез под него, ночевать собрался, а там, под дубом, полно следов. Думает, тут жильцы есть, дай-ка на дерево залезу, а то придут они, может. Залез на дуб, устроился спать на одной ветке. В самую полночь, брат ты мой, тьма-тьмущая там чертей собралось. Самый главный из них уселся, и каждый перед ним выхваляется. Один говорит, такое-то зло сотворил, другой — я такую-то пакость сделал. А я, бахвалится один черт, царскую дочь заразил, прбравшись ей по кожу. Никто не сумеет вылечить, если сам не подскажу. Вон там есть столб, с верхушки того столба вода бьет, живая вода. От нее только поправится царская дочь. Слушает разоренный купец, и не верится ему, наяву или во сне все это слышит. Не спит же! На рассвете спустился, когда черти разошлись. Схожу к царю, думает. Пошел, спрашивает, и правда, девушка тяжело заболела, без сознания лежит. Царь уже по-всякому лечил и ничего не добился. Затем к народу обратился, мол, кто мою дочь выправит, того вместо себя на царство поставлю. Заявился купец во царский дворец, сказал, что может вылечить, только резвого коня надо. Дали коня. Взял туес, вскочил на скакуна и помчался туда, где черт указал живую воду. Доскакал, и вправду с вершины столба струйка бьет. Набрал в туесок, вернулся во дворец и напоил или что сделал, не знаю, царская дочь начала поправляться и поправляться и вовсе выздоровела. Узнали об этом, и людей, так ака приходят, тоже стал от всякой хвори вызволять. Царю любо, вот пришел посторонний человек, мол, и спас мою дочь и людей моего царства врачует. Выдал царевну за него, и обедневший было купец стал царствовать и жить — не тужить. Когда-то стало известно и другому брату, вот мол, богаче его зажил брат, царём стал. Как же он царем стал людей не обманув, диву дается хитрец. Завидно стало. Дай-ка, говорит, схожу до него и повидаю. Пришел к брату, а тот ему: я же говорил, лучше честным человеком всегда быть. Вот я царем стал, а ты все купец. Как же царем стал, спрашивает жуликоватый брат. А я золотое, могучее слово нашел, отвечает тот, это слово — истина, правда. Всегда ее говорил и нынче говорю все честно, правдиво. Когда ты мое хозяйство забрал и я ушел, по пути встретился дуб. На нем заночевал. Ночью собрались там черти, и один выхваляется, что передал тяжелую хворь царевне, а справить ее можно лишь живой водой, которая течет там-то с вершины столба. Я и взялся лечить царскую дочь, съездив за той водой. Вот меня и воцарили. Вот что вышло из того, что заночевал я на дубе! Богатый купец тут и спроси: что будет, коли я туда же схожу? Можешь и ты, говорит другой. Взял жадный брат суму и пошел по указанному пути, нашел то дерево, залез и давай ждать. Как настала полночь, тьма чертей собралась. И опять хвастаются перед старшим, кто где какое зло натворил. А тот, от которого царевна захворала, говорит, погодите бахвалиться, может, кто подслушивает нас. Я вот заразил царевну дочь и похвастался, а ее кто-то сумел вылечить. Не на дереве ли он? И давай одноногий черт забираться на дуб. Увидал купца. Вот кто тут был! Спустил за волосы, и тут же изорвали человека. Так вот обману и кривде конец наступил. А другой брат, который слово-силу нашел, все живет и царствует. В наше время нет ничего похожего на правду. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Жуг-ёг, шылльӧ-мылльӧ @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.42–44.} БРЫЗГИ-ДРЕБЕЗГИ, БЫЛИ-НЕБЫЛИЦЫ. Жили-были четыре сестры и брат. Пошла старшая на речку за водой и задумалась: «Если будет у меня ребенок, шелковым поясом опояшу, коли к реке спустится и утонет». И тут расплакалась. Ждали, ждали ее дома, не пришла и спустилась к берегу вторая сестра. Спустилась и спросила у плачущей: — Отчего же, сестричка, плачешь? — А как, — говорит, — не плакать. Если тебе расскажу, и ты заплачешь. — Не скажешь ли, что случилось? — Коль ребенок будет, шелковым поясом опояшешь, если к реке спустится да утонет, и ты заплачешь. Села рядом с ней вторая сестра и тоже заплакала. Ждали, ждали дома, но и вторая сестра так и не пришла. Третья сестра спустилась. — Отчего это, — спросила, — сестрички, рыдаете? — А как, — отвечают, — не плакать нам, если тебе расскажем, и ты заплачешь. — Не скажете ли, что такое? — Коль ребенок будет, шелковым поясом опояшешь, если к реке спустится да утонет, и ты заплачешь. Тут и третья сестра тоже заревела. Четвертая сестра спустилась. Ждали, и она не пришла. Затем брат спустился. — Чего-то, сестрицы, плачете? — недоумевает. — А как не плакать. Если тебе расскажем, и ты заревешь. — Чего же не рассказываете? — Коль ребенок будет, шелковым поясом опояшешь, если к реке спустится и утонет, и ты заплачешь. Брат разозлился и в загривок погнал всех домой. Потом говорит: — Я с вами жить не стану. Уйду и, если таких же дурных не встречу, вовсе не вернусь домой. Взял котомку с хлебом и пошел куда глаза глядят и куда ноги несут. Сказывать скоро, а шел он очень долго. Дошел до села, видит — дом строят. Одно бревно оказалось коротким, и хозяева запрягли к обоим его концам лошадей — бревно растянуть. — Честь труду, — говорит. — Дом строите? — Строим бы, добрый человек, да бревно не достает да конём растягиваем, а бревно не растягивается. — Дайте, — говорит, — сто рублей денег, я ваше бревно растяну. — Дадим уж, — говорят, — если растянется. Договорились за сто рублей. Затем человек этот распряг лошадей, взял пилу, отпилил кусок от другого бревна, приложил к первому — вот и стало оно длиннее. А они тут говорят: — Ну, если так делать, мы сами бы сумели. — А коли умели, сделали бы, вот не хватило ума. Бревно же не растягивается. И пошел дальше. Шел, шел, сказывать скоро, а шагал очень долго. Смотрит — к избе пришел. В избе той, оказывается, света нет, и снег заносят, чтоб светлее стало. Он и говорит: — Честь труду. Что вы здесь делаете? — Избу вот срубили, добрый человек, да она не светлая. — А я, — говорит, — сделаю вам свет, если сто рублей дадите. — Уж мы дадим, если сделаешь свет. Велел он весь снег из избы вынести. А пока выносили снег, зашел в хозяйский хлев и их корову зарезал. Взял кишки да пузыри и на раму натянул. Затем прорубил окно и раму вставил. Их изба стала светлой. Очень обрадовались, избавились от затаскивания снега. Заглянули в хлев — корова зарезана. Заходят в дом и говорят, мол, так бы мы и сами сумели. — Если бы умели, и сделали, снег бы не заносили. И пошел дальше. Скоро сказывать, а он довольно долго уже топает по дороге. Издалека видит — старик со старухой пытаются быка поднять на баню. — Что вы тут делаете? — спрашивает. — Быка на баню поднимаем травку щипать. Он и говорит: — Если дадите сто рублей, я подниму пастись. Дали сто рублей. Он залез на баньку, траву нарвал и дал быку. Ему говорят: — Очень ты смышленый, оказывается. Оставайся с нами жить. — Нет, — говорит. — Пойду поищу таких же дураков, как вы. Затем шел, шел; смотрит и видит: один мужик выбежал из избы выходит и заходит, в руке решето держит. Он и спрашивает: — Что же ты, дядька, делаешь? — Я решетом дым выношу. Парень рассмеялся и говорит: — Если дашь сто рублей, я тебя избавлю от этого. Договорились за сто рублей. Парень ему сложил в печи трубу. Потом дальше пошел. Шел, шел и видит: один мужик выскакивает из дому, бросается в воду и что-то во рту заносит. Парень и спрашивает: — Что же ты, дядька, делаешь? — Я во рту воду на суп таскаю. Парень рассмеялся и говорит: — Если дашь мне сто рублей, я тебе посуду смастерю. Дал ему мужик сто рублей, а он сделал ведро из дерева, лукошко из бересты и туес. Потом подумал: «Везде есть такие, как мы». Вернулся домой, а сестры все еще у реки плачут. Всех их повел домой. Зажили они по-доброму и нынче живут. Вот такие брызги-дребезги да были-небылицы. На том и сказке конец. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Зарань @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.48–51.} ЗАРАНЬ. Высоко-высоко над землей, на небе, жили Ен-бог и его дочь Зарань. Тихо и спокойно текла их жизнь. Вокруг было одно небо — ровное, голубое, ни гор высоких там, ни оврагов глубоких, ни рек текучих, ни лесов дремучих — ничего нет. Скучно стало Зарани на небе. Смотрит она вниз на землю. А земля не то что небо: в одном месте зеленеет лесами, в другом — желтеет полями, и реки по ней бегут, и леса стоят, и горы возвышаются. Смотрела, смотрела Зарань на землю и однажды сказала Ену: — Отец, мне скучно здесь, пусти меня землю посмотреть. — Что там смотреть, — недовольно проворчал Ен. — Плохо там, на земле: горы да низины, да дремучий лес — парма, а в нем бродят свирепые звери — медведи и волки. Не пустил Ен дочку на землю. Прошел день, другой, третий, а у Зарани из мыслей не выходит земля. Все думает она, каковы горы и глубоко прмытые овраги, что такое дремучий лес — парма. Очень хочется ей увидеть все это своими глазами. Даже медведи и волки не пугают. Авось, думает, не тронут они меня. Но как попасть на землю? Тут увидела Зарань радугу, которая через все небо перекинулась, до земли достала и пьет воду из лесной реки. — Радуга, радуга, позволь мне по твоей спине на землю сойти, — попросила Зарань. — Иди, — ответила радуга, — только спеши: я как напьюсь, так сразу поднимусь в небо. Побежала Зарань по спине радуги вниз, но не успела добежать до земли: радуга напилась и она обратно поднялась в небо. Досадно стало дочери Ена. С тех пор Зарань, что бы ни делала, все время поглядывала: как там радуга, не пьет ли опять воду из земной реки? И когда однажды радуга снова наклонилась к реке, Зарань со всех ног пустилась бежать по ее полосатой спине. На этот раз она успела до самого низа и ступила на зеленеющую землю. Вдруг дочь Бога слышит, кто-то ее спрашивает: — Кто ты такая? Смотрит Зарань, а перед ней молодой парень в красивой одежде из хорошего меха. — Я Зарань, дочь Ена. А ты кто? — Я охотник, хозяин здешних мест, а зовут меня Йигэр. Зачем ты спустилась с неба сюда? — Скучно мне на небе, хочу посмотреть на землю. — Что же, будь гостьей, покажу тебе всю земную красоту. Повел охотник Йигэр девушку по своим владениям, показал ей леса и поляны, горы и долы, реки широкие и ручьи светлые. Очень понравилась Зарани парма, да и Йигэр ей понравился. — Хочу я подольше пожить в твоих владениях, — говорит она Йигэру. — Оставайся насовсем, — отвечает ей Йигэр, — пусть моя земля будет и твоей землёй. Так и осталась дочь Ена жить на земле. Тем временем Ен понял, что его дочь пропала. Всё небо обошёл — нигде не нашел. Глянул на землю и увидел свою дочь Зарань в доме земного человека, живущего на берегу. Приказал Ен радуге наклониться к земле и говорит: — Возвращайся, дочь, скорее домой. А та отвечает: — Не тянет меня на небо, хочу жить на земле. — На земле ты будешь жить в темном лесу, ходить узкими звериными тропами, есть грубую земную пищу. — Хоть что, а я останусь на земле. — Тебе придется терпеть лишения и нужду, будешь болеть и тяжело трудиться Одумайся, пока ещё не поздно. Поглядела Зарань на Йигэра и ответила отцу: — Нет, я больше никогда не вернусь на небо. Рассердился Ен и напустил на землю великую жару. От этой жары поникла трава на лугах, листья на деревьях пожухли, высохли реки и речки. Но на самом дне глубокого оврага остался один маленький родничок. Он и поил все живое. Перетерпели Йигэр и Зарань опаляющую жаркую пору, а Ен шлет новое испытание: обрушил на землю невиданные ливни. Совсем затопило все низины, под воду исчезли низкие горы, исчезли высокие. Но Йигэр и Зарань построили плот и на нём спаслись. Спала большая вода, пошла было жизнь по-прежнему. Но Ен придумал новое наказание: он увел от земли солнце, и на земле стало так холодно, повалил снег, замела-завыла метель, на земле наступила тёмная ночь. Но скрылись Йигэр и Зарань в густой парме. Парма укрыла их от ветров и холода, в парме же охотник добывал пропитание. Долго Ен не пускал солнце освещать и греть землю, а когда оно вернулось на прежний свой путь и снова осветило и согрело землю, посмотрел Ен вниз и глазам своим не поверил. На берегу большой реки, радуясь солнцу, пели и плясали люди, целое племя. И была среди них женщина, которую они все называли матерью. Была она такая же ясноглазая, как его дочь Зарань, только волосы у этой женщины были не золотистые, а седые. — Скажи мне, женщина, кто ты такая? — спросил Ен. — Я твоя дочь Зарань, — ответила она. — А кто эти люди, которые веселятся вокруг тебя? — Это наши с Йигэром дети, а твои внуки. Так на земле появилось племя Йигэра и Зарани — предки коми. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Ичмонь да инька @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.55–59.} СНОХА И СВЕКРОВЬ Жила-была когда-то женщина, вдова. И одного сына растила. Вырастила, взрослым уже стал. Как-то и велела ему жениться. Сын женился. А охотником был сын. Часто в лес ходил. В старину ведь ружья были мелкие. С таким ружьишком встретился он с медведем и никуда медведю не попал. Тот набросился да измочалил его, до смерти. Сноха и свекровь остались вдвоем. Свекровь возненавидела сноху, ко всему придирается. Боится, что хозяйство и нажитое добро придется делить. А человека куда денешь? Слух прошел, что за много верст, где-то в лесу, живет какая-то Ёма. Кто к ней попадал, никто еще живым не выбирался. Сейчас же, думает, причину найду и пошлю туда сноху, пусть сходит, оттуда живой ее не выпустят. А в старину холст ткали. Свекровь и говорит снохе: — Мне надо тканье начать, но мотовила нету. У меня свое было, сестре дала, да не вернула вот. Не сходишь ли ты? Сноха, понятно, послушна: — Схожу, отчего же нет. Собралась сноха к сестре свекрови. Оделась, принарядилась довольно хорошо, к родне ведь идти собирается. В старину сборник, кокошник такой, носили, надела его на голову. Свекровь поучает: — Иди до конца села, выйдешь за околицу, еще сколько-то пройдешь, и затем налево дорога сворачивает, по ней и иди. Она одна живет. Тебя примет, только скажись моей снохой. Ну, пошла молодуха. Шла, шла, не знаю сколько. Задумалась или другое что, но забыла, куда надо идти. До околицы дошла и пить захотела. Последняя изба маленькая, низенькая, худая. Сейчас, думает, зайду и передохну перед дальней дорогой, попью заодно. Постучалась, открыла — там одна бабка. И попросила пить. Напоили, отдохнула там. А старушка спрашивает: — Куда же ты идешь? — По делу я иду. Говорят, где-то в лесу жительница есть, она моей свекрови сестрой приходится, к ней за мотовилом иду, так как ткать собираемся. Бабушка и разговорилась: — Там ведь Ёма. Почему же тебя туда послали? — Не знаю, но послали будто за мотовилом. — Не ходи ты туда, никто еще оттуда живым не возвращался. Если я не научу, и ты не выберешься. — Научи, как надо. — Я тебе дам вот гороха, потом дам мяса. В суму наложила мяса, может, кусков пять-шесть, меня там не было, не знаю точно. Затем намешала смолы со сметаной и положила в туесок. Дала ей полотенце, чесалку из щетины и брусок точильный. — Все это тебе понадобится. Но по пути туда ничего не теряй, береги на обратную дорогу. Набила сноха целую котомку, отдохнула и, может, два дня шла, не знаю. Когда-то Ёмина изба показалась. Постучалась. Вышла какая-то девушка, по глазам и поняла, что не всё ладно с ней. Спросила у нее: — Мать твоя дома? А вышедшая шепелявит: — Ухла худа-то. Пхидет носевать. — Я в гости пришла и подожду. Осталась ждать. Недолго посидела — вернулась Ёма. — Охо-хо, гостья сегодня откуда-то пришла. Тоже у нее неладно: волосы растрепаны, рубашка до ступней, грязная, ступни длинные, пальцы длинные, ногти всю жизнь не стрижены, как у коршуна. Нос крючком, глаза, как чайные блюдца. Хоть убегай, да некуда. — Ну, раз пришла, и гостьей будешь. Собрала немного на стол, покормила и спрашивает: — По какому делу ты пришла? — А меня сестра твоя послала за мотовилом. — Оно не свободно у меня. Докончи вот эту холстину, тогда освободится и унесешь. Ну, ладно, давай ложись на голбец с моей дочкой. Гостья легла туда, а та бабушка ведь наказывала ей не засыпать. Это и вспомнилось. Что-то побаиваться стала. Ёмина дочь тут же уснула. Ее мать уложила к стене, а сноху — ближе к краю. Сама Ёма не легла вовсе. Залезла в голбец и начала там зубы точить. Молодуху страх охватил: «Диво дивное, добра здесь не жди. Дай-ка я дочку сдвину на край». Дочь Ёмы храпит вовсю. Сняла со своей головы сборник да ей на голову надела, сдвинула на свое место, а сама у стенки улеглась. Дочка не просыпалась, так крепко спит. Ёма выбралась и вместо молодухи голову сначала пощупала. На которой кокошник, ту и схватила. В голбец поволокла с грохотом, съела там или изрубила на мясо, не знаю. Когда-то рано утром встали — дочери нету. Ёма разгневалась: — О-о, может, ты надеешься так схитрить? Хоть что, а коли ко мне пришла, не выберешься. Завтра твоя очередь настанет, я тебя погублю. На молодуху страх великий напал. — Давай сегодня ты тки холст, а завтра, если кончишь, отпущу, — говорит хозяйка. Молодуха села, чем-то перекусив. Ёма опять куда-то ушла. Кто знает, куда ходит. Целый день сноха торопливо ткала. А холсту не убывает и не прибавляется. Заколдованным он оказался. Смотришь — работа делается, а не убывает и не прибывает. Вернулась вечером Ёма и говорит: — Ох-хо, ты и не ткала. А не ткала — и мотовило не получишь. Сегодня заночуй, завтра тки, закончи, тогда и отнесёшь. Ёма залезла в голбец, гостья не уснула. И решилась она убежать. Холст, спустившись, разрезала ножницами, взяла мотовило, схватила котомку и начала выходить. Хочет выйти — дверь не пускает. Она и говорит: — Дверца, дверца, выпусти меня как-нибудь! А дверь такая скрипучая, тяжелая, прямо кричит полным голосом. — Тебя, оказывается, никогда уже не смазывали, я смажу тебя, выпусти меня. Затем она помазала петли смолистой сметаной, дверь такая легкая стала и гостью выпустила. Сноха вышла на крыльцо, пошла. Шла, шла, и тут кошки дикие набросились. Она бежит изо всех сил, но кошки не отстают, прямо в лицо прыгают. Даже платье изорвали, мяукают-визжат. — Кошечки, кошечки, отпустите, меня, я вам мяса дам. Дала им мяса из котомки. Кошки на мясо отвлеклись, отстали от снохи. Сноха опять бежит что есть силы. Добежала до каких-то птиц. Прямо в глаза и метят. Глаза выклевать хотят, до крови уже исклевали голову, лицо. И к ним по-доброму обращается: — Пташечки, пташечки, не клюйте меня, я вам гороху дам. Вот она горох кинула врассыпную. Они все в горох уткнулись, остались клевать. Ее отпустили. А Ёма выбралась когда-то, хочет молодуху в голбец затащить. Вышла, щупает в темноте, молодухи нету. — Аха, убежала, оказывается. Все равно догоню. Посмотрела — мотовила нету, холст изрезан. По три сажени, по три метра ли шагая, Ёма помчалась догонять сноху очень быстро. А сноха как-то услышала ее шаги. — Вот беда, — говорит, — Ёма-то догонит меня. Как же быть? Брошу-ка я этот брусок. Бросила точило, оглянулась — на пути такая гора поднялась, высокая! Добежала до нее Ёма, удивляется: — Аха, еще и дошлая такая! Смотри какую гору возвела. Но я и через нее перейду! Лезла, лезла на гору, малость до вершины не докарабкалась и бряк упала, покатилась под гору. Так она раза два-три карабкалась до вершины. И перешла ведь. Начала опять сноху догонять. А сноха что будет делать, шажки у нее куда мельче. Ёма же волшебной силой догоняет. Опять Ёма догоняет. — Что же делать? Сейчас уж попадусь. Догонит. Брошу-ка чесалку-щетинку. Обернулась и кинула назад чесалку, и такая густая роща поднялась. Сама снова дальше спешит. Дошла до того места Ёма, не может пробраться. Разозлилась опять, ворчит там: — Вот ведь какая, перегородила меня! Но ничего, зубы мои шибко острые. И начала перед собой чащу рушить зубами. Погрызёт, погрызёт и дальше, очень быстро повалила густую рощу. Пробилась, опять догоняет огромными шагами. Молодуха все не видит родного дома. Все еще далеко. — Боже, настигает меня Ёма. Что же будет? Сейчас, у меня еще смола есть. Обернулась и бросила назад туесок — возникла смоляная река. Ёма добежала до этой смоляной реки, а молодуха уж на той стороне. — Охо, перебралась ты как-то, давай и меня переправь! Молодуха отвечает: — Я вброд перешла, давай и ты тоже. — Нет, не обманывай. Ты очень лукавая. Давай переправь. — Я полотенце перекинула и по нему перешла. Достала из котомки полотенце, что та же бабушка дала, и постелила через смоляную реку. Сказка и есть сказка, как-то через речку хватило. А Ёма ринулась по полотенцу да в смоле и утонула. Потом сноха добралась до дома, мотовило принесла, свекрови дает. А той ничего не надо было, начала ворчать: — Ишь, ни одна живая душа еще не выбиралась, а эта как-то живой выбралась. Сноха поняла все и сказала: — Я с тобой не буду жить. Потом все добро пришлось делить пополам, и сейчас они отдельно живут. Может, и умерла старая, а молодая и поныне жива. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ «Меліа» сёрнитіс @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.65–66.} «ЛАСКОВО» ПОГОВОРИЛ Как-то раз дядю Власия избил старшина. Избил за то, что не снял перед ним шапку. Дядя Власий побежал к уряднику. — Чего тебе надо? — спрашивает урядник. — Меня отлупил старшина, — сказал Власий. — Я на него управу ищу. Закон. — У меня закон под рукой, — ответил урядник и отдубасил дядю Власия сабельными ножнами. — Вот тебе, если захотел, закон! Никогда не жалуйся на старшину. «Ох какой недобрый урядник», — подумал Власий и пошел к становому. — Зачем пришел? — взглянул исподлобья становой. — Меня, ваше благородие, старшина и урядник избили, — объяснил дядя Власий. — Я на них закон ищу. — Тебе закон понадобился? Покажу, раз захотел, тебе и закон,— поднялся со стула становой и с размаху долбанул Власия кулаком по затылку. — Ну, узнал, каков закон? Никогда больше не жалуйся на начальство! «Становой тоже недобрый», — решил дядя Власий и собрался в город к исправнику. Он в городе самый большой начальник. Перед даже собаки дрожат, а о людях и говорить нечего. Зашел дядя Власий к исправнику и начал до земли поклоны класть. При каждом поклоне лбом об пол бух да бух. Взглянул на него исправник и спросил: — Чего тебе, черный мужик? — Меня, ваше благородие, трое побили. — Кто? — Первый — старшина, второй — урядник, третий — становой. Я пришел сюда закон на них найти. — Я тебе, черни, закон показывать не стану, — рассмеялся исправник. — Мои руки как снег белы, а ты немытый. Могу испачкаться. Ступай-ка добром домой и больше никогда не смей жаловаться на больших людей. Дяде Власию очень любо стало от таких слов. Вернулся он домой и стал рассказывать всем знакомым: — Какой же добрый и ласковый наш исправник. Небось, не стал на меня кричать, не ударил, не ткнул, а душевно поговорил и велел отправиться домой. Очень добрый! {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Йӧй Иван @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб. 68–72.} ИВАН-ДУРАК. Жили когда-то в одном селе муж с женой. Жили не бедно. Одного сына только и растили. Такой шалун, такой баловник! Скажут ему сделать так, а он этак, наоборот делает. Глупый, балбес. Иваном-дураком и звали. Вот праздник настаёт у них, праздник с пивом. — Надо пива наварить, а у нас ведь хмеля нету, — муж с женой толкуют. А в их селе не было никакого торговца. В соседнем селе был, вёрст за пять, и за десять, может. — Ивана с подводой пошлем, он купит. Пива наварили и сыну говорят: — Иван, тебе придется съездить к торговцу за покупками. — Чего я куплю, ничего я не умею. — Все сумеешь, — толкует мать. — Коровы наши отелились и много молока дают, а кринок нету. Кринки хоть мне привези, купи пять-шесть штук. Соли нету, соли купить придется, хмеля тоже. Может, много гостей придет к нам, и хоть ложек несколько купи тоже. Стол купи, а то наш маленький. Много покупок заказали. А Иван говорит: — Куплю, всего куплю, — ни от чего не отказывается. Запрягли лошадь и отправили Ивана в соседнее село. Поехал и купил соли, купил хмеля, в мешки набрал. Купил, наверное, около двух десятков ложек, деревянных, стол, кринок десяток купил. Целый воз товара у Ивана. Вот возвращается. Уж не знаю, правда дураковат или просто балуется. Едет домой, а в лесу-то вдоль дороги пни торчат, понятно, без шапок. Иван говорит: — Что за диво, столько тут народу и все без шапок. Меня дак родители никогда без шапки не выпустят. Бедненьких надо накрыть шапками: дождь же мочит их. Сейчас, у меня кринки есть, надену их. Куда подойдет, везде кринки надевает, который пень потоньше. — Ну, вы меня другой раз ждите, спасибо скажите, что я вам шапки раздал. Сам опять сел в повозку и едет припеваючи. Лошадка бежит помаленьку, а в телеге бряк-звяк, звяк-бряк — ложки тарахтят. — Счас, я эти ложки пням тоже раздам. А то рассердились и шумят. Оставлю. Кринки же раздал, и пригодились кому-то. И это понадобится тоже. По ложке на пенек разложил так. Сел опять, поехал дальше. А надо было речку переехать, не глубокую реку, какой-то ручей. Подъехал к ручью, а тут лошадь норовит напиться. — Ну, пей! — уговаривает лошадку, тянет за повод, мордой до воды наклонить хочет. Лошадь пугается, голову поднимает. — Может, потому не пьешь, что пресная? Сейчас, я посолю! Соли насыпал в ручей. Лошадь все так же не пьет. — Мало, что ли? Сейчас, я еще посолю. Неспроста дураком прозвали. Всю соль вывалил туда. Потом уселся в телегу и поехал, лошадь поспешает, а дороги тогда не гладкие были, ухабы да бугры, телега тарахтит, и в мешках хмель шуршит. — А, у меня, оказывается, еще хмель просится. Сейчас, я выпущу его. Может, сам пойдет? А день был ветреный очень. Мешок с хмелем взял да на ветру вытряхнул, ветер все унес, пустой мешок остался. — Вот, — говорит, — сейчас хорошо одному ехать, привольно стало, лишь стол остался. Снова сел в телегу, лошадь погоняет, та поспешает, с грохотом стол кренится то в одну, то в другую сторону. — А чего же я тебя везу? Лошадь вон на четырех ногах и бежит. У тебя тоже четыре ноги, сам прискачешь. Прямо на дороге и поставил стол, сам дальше поехал. Доехал до дома. Там пива наварили, целый чан стоит, и хмеля сын не привез. — Где же хмель? — Купил ведь, но шуршит, просится, я и пустил на ветер. Ветер пригонит. Ругали да ругали Ивана. — Дурак дурак и есть, еще ведь посылаем куда-то. Где же соль? — Лошадь пить захотела, и я ручей посолил, потому что так не пьет. Опять крепко поругали: — У глупого и работа дурная. — А где ложки? — Я их на пнях оставил, им нечем есть, и я им раздал. — Кринки где? Покупал ли? — Покупал было с десяток, да там люди стоят простоволосые, я всем вместо шапок раздал. Уж так отругали, даже побили Ивана. А из чана надо сусло прогнать-процедить. В это время мать уйти собралась: — Сейчас я схожу, овец попасу, пусть траву пощиплют. А ты солод гони, — мама Ивану наказ дает. Иван пообещал: — Это я умею, нацежу, нагоню. Вытащил в чане втулку. С суслом весь солод из чана вышел, на пол пролился. Иван давай в солоде одежду полоскать. Замачивает свои рубашки и прочее. Мать тем временем на пастьбе беспокоится: — Схожу-ка да погляжу, что там придурковатый вытворяет, выгнал ли сусло. Если не выгнал, научу как надо. Приходит, а он суслом пол моет. Чан пустой, всё вытекло. Опять ругала, ругала. Опять большая пакость получилась. — Иди, овцы разбегутся, иди и паси, чтоб не убежали. — Как я буду пасти? — Как будешь пасти? Разбегаться начнут, и палкой их попугай. Куда-нибудь на более тесное место, к изгороди собери. Сама там суслом занялась, а Иван пошел овец пасти. Пришел к овцам, кричит да шумит. Те глаза вытаращили, к изгороди собрались, на Ивана косятся. А он орет: — Чего на меня глаза вылупили? Не видели что ли?! Сейчас, я вам всем глаза позакрываю. Палкой всем овцам глаза выколол, овец поколотит так сильно, пришел домой и рассказывает: — Мам, овцы легли, спят. — Ой, чего-нибудь дурак опять наделал! Мать пошла. Овцы все ослеплены, не видят куда идти: избиты, ноги переломаны. Которых можно, живыми привели домой, которых зарезали, шкуры сняли. Так начали жить. Но изрядно уже обеднели. Вот и день праздника настал, у самих нечем гостей угощать. Сестра ли, брат ли, кто-то пригласил их погостить. Ивана, говорят, не возьмем. — Тебя дома оставим. Сиди дома. Хозяйничай, да двери открытыми не оставляй. За дверью амбара посматривай! — Не беспокойтесь, двери дома и амбара постерегу. Не бойтесь, идите и гостите спокойно. Мать и отец ушли в гости к брату. Иван же посидел, посидел один, походил во дворе и думает: — Что за диво, они гостят, а я дома сижу. Схожу тоже. Двери дома и амбара велели стеречь. Я и не потеряю, с собой возьму. Входные двери снял с петель, затащил в избу, амбарную дверь взвалил на плечи и пошел к родителям тоже гостить. — Что же ты, балда, двери дома оставил? — Я же не оставил. — А что же? — Вот сюда притащил, — показывает амбарную дверь. — А где же дверь от дома? Открытым поди оставил? — Дверь дома спрятал. — Куда же спрятал? — В подпол затащил. Пошли — амбар нараспашку, порастащили уже весь хлеб. Дом открыт, дверь спрятана. Опять крепко поругали Ивана. А потом его забрали в армию. В старину было, оказывается, если пожалуешься, забирают. Родители пожаловались. Ивана забрали, да он и не возвратился. Так и пропал куда-то Иван. А дураков ещё много осталось! {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Кӧч да руч @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.77–81.} ЗАЯЦ И ЛИСА. Жили-были когда-то давно заяц и лиса. В одной конуре жили летом, а холодная осень подошла, и не поладили они чего-то. Один говорит: — Я с тобой не стану жить! Другая в ответ: — Я тоже не согласна с тобой зимовать! Давай по отдельности строиться. Лиса выстроила ледяную конуру, а заяц — деревянную. Перезимовали поодиночке. А весна уже настает, уже теплее становится, снег подтаивать начинает. Лисья ледяная конурка тоже каждый день подтаивает. А у зайца целая осталась. Завидно стало лисе, пришла к зайцу и говорит: — Зайчишка, зайчишка, пусти меня погреться. А заяц отвечает: — Нет, у меня ведь печурка — самому чуть присесть. — Я и не прошусь на печку. Ты меня к порогу пусти, там отогреюсь и уйду. Заяц поверил этому: — Ну ладно, зайди, погрейся. Не будешь же ты мёрзнуть! Зашла лиса, постояла, постояла у двери и говорит: — Зайчишка, нельзя ли мне на лавке посидеть? — Посиди, коли устала, отдохни. Сидела, сидела лиса на лавке и говорит: — Нельзя ли рядом с тобой погреться? — Ладно, погрейся и потом уж выйдешь. А лиса на печь залезла, взяла и выгнала зайца на улицу. Зайчишка, бедный, пошел куда глаза глядят, сел под ёлочку и заплакал. Горькими слезами плачет, бедненький, причитая. Идет другой заяц и спрашивает: — Что ты, братец, тут плачешь? — Как же мне не плакать? С лисой мы жилье построили: она сделала ледяную конуру, а я деревянную. Весна настала, и ее конура растаяла, а моя нет. Пришла она и выгнала меня. — Пошли, вдвоем мы ее прогоним! Пошли два зайца, хотели страху навести на лису Подошли и закричали: — Выходи, лиса! Если не выйдешь, мы тебя ледяной водой обольем! А лиса говорит: — Не боюсь ни холодной воды, ни горячей воды! Вот выйду и вам морды расцарапаю! Убирайтесь отсюда. А если хвостом взмахну, ноги вам переломаю! Перепугались зайцы и назад убежали. Один в одну сторону сиганул, другой — в другую. Опять сел заяц под ёлочку и в слезы. Очень сильно бедьненький слёзы льет. Привелось там волку пройти, спрашивает: — Зайчик-братик, чего ты плачешь? — Как мне не плакать: лиса выстроила ледяную конуру, а я дощатую. Весна настала, ее конура растаяла, а моя — нет. Пришла лиса и выгнала меня. Легла на печь и не пускает меня даже погреться. — Давай вдвоем ее прогоним. Вот они пошли, заяц и волк, пришли к лисе под окна. Пришли, и волк говорит: — Лисица, лисица, как говорится, с чужой лошади придется в грязь слезать, а из чужого дома ведь так же придётся в метель выходить. Ну-ка, выходи! Лиса не испугалась: — Убирайтесь отсюда! А если выведете меня из себя — выскочу и глаза выцарапаю, хвостом вам ноги переломаю! Те примолкли. Волк бы и не трус, да не смог выгнать лису. Обратно в лес пошли, один в одну сторону, другой — в другую. Заяц тут опять в слезы, бедный. Плакал, плакал, ни от кого подмоги нет. И вдруг петух идет. Хвост высоко, коса навостро, гребешок торчком да так и пылает огнем. Идет, у зайца спрашивает, кричит, кот-кот-кто посмел его обидеть, почему плачет. А заяц говорит: — Как же, петух, мне не плакать? Мы с лисой жили, а затем разругались и каждый себе жилье выстроили, она себе ледяное, а я дощатое. Весна пришла, и ее жилье растаяло, а моя дощатая конура нет. Лиса пришла и выгнала меня. Сейчас в моём доме живет. Меня даже погреться не подпускает. — Не плачь! Пойдем давай и ее прогоним! Зайцу не верится. — Где уж нам прогнать?! Мы с зайцем ходили и вдвоём прогнать не смогли, с волком ходили, не смогли прогнать. А тебя она и вовсе не побоится! — Побоится! Вот петух поднял острую косу, гордо вышагивает, заяц за ним идёт, всё ещё слезы вытирает. Стали приближаться к конуре. Лиса услышала шаги: — Кто там идет? Петух говорит: — Кот-кот-кот! Это я иду, в красных сапогах, на плече острая коса, хочу лисе голову отрубить! Лиса испугалась малость: — Выхожу, выхожу! — а сама все не выходит. Петух опять грозится: — Кот-кот-кот, выходи, лиса! Придется тебе из чужого жилья в метель выходить! Выходи сейчас же! Лиса опять хитрит: — Погодите, обуюсь. — Побыстрей собирайся! Лиса там все что-то свое раздумывает. Петух третий раз кричит: — Лисица-плутовка, выходи оттуда! Если не выйдешь, я в красных сапогах иду, на плече острую косу несу, тебе, лисе, голову отрублю! У лисы со страха уже сердце вот-вот выскочит из груди, и как она сиганет с печки прямо в окно! Окно разбила вдребезги и в лес умчалась. Заяц и петух зашли в конуру. Петух говорит: — Окно позатыкай мхом. И впредь близко не подпускай лису. Я далеко уйду. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Лӧсьыд олӧм @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.85–87.} ЛЮБОВЬЮ И СОВЕТОМ. Жили-были старик со старухой, у них было три дочери. Вот старшую начал сватать медведь, но родители не соглашаются за него дочь выдавать. Какая, говорят, жизнь со свирепым медведем! Стали отнекиваться да ссылаться, что молода пока, пусть пока девичьи косы поносит, в кокошнике походит еще. Среднюю дочь сватать пришел ворон — родители опять против, не соглашаются выдавать дочь за него. Как же можно стать женой черного ворона! Ссылаются, что рано еще ей и думать об этом, пусть пока с девчоночьими мыслями в голове поживёт. А самую меньшую, мизинчик, сватает месяц. Но и ему не дают надежды ни согласия. У старых супругов мечта была когда-нибудь дедушкой да бабушкой стать и у младшей дочери жить, ее детей растить. А если окажется она где-то с месяцем, там ее уж повидать не надейся. Да и родителям дороже и милее последыш-то. Коли короче сказывать, не захотели выдать и младшую за месяц. Холоден он и слишком далеко, мол. Как-то раз старшая дочь пошла в лес за ягодами и с медведем встретилась. Медведь ее добрым словом увел в свою берлогу. Средняя дочь как-то на лугу гуляла, цветы собирала и венок заплетала. И как раз там, над лугом, ворон пролетал и девушку в свое гнездо утащил. Так же с ее согласия, по-доброму утащил. Меньшая дочь, мизинчик родительский, к реке спустилась, тут и месяц ясный вышел. Поднял он молодую деву к себе за облака. Девушка и не была против: не раз уж любовалась ясным серебряным месяцем. Одни остались пожилые муж и жена да все печалятся, слезы льют. Раз под их окна медведь пришел и басит: — Не плачьте по старшей дочери. Она за мной замужем, как и у родителей хорошо живет. Приходите и сами поглядите! Перестали плакать старые родители, пошли в лес старшую дочь навестить. Увидали там хорошенький, как игрушечный, дом, глаз радует красивым крыльцом да множеством окон. Вышел из того дома человек в вышитой одежде. — Не он ли наш зять? — удивляются супруги. — Я и есть ваш старший зять, — говорит тот человек в узорчатых лаптях, заводит их в избу и три горницы показывает: — Это жилая горница, это спальня, а это — кладовка. Осмотрели супруги жилье — светлое и теплое. Заглянули в спальню — мягко и тихо. Заглянули в кладовую — тесно там от нажитого добра. Целую неделю у медведя гостили-красовались и только после этого домой пошли. Пожили и про среднюю дочь вспомнили. Давай опять плакать. Под окном ворон пролетел и прокаркал: — Не плачьте по второй дочери. Она за мной замужем, барыней живет. Приходите и сами поглядите! Перестали старики плакать, пошли на широкий луг. Посреди луга лес, посреди леса высокая сосна, на вершине сосны дом. Думают: там, что ли, ворон живет? Как же мы туда залезем? А оттуда мягкая лестница тихо спустилась, прямо к их ногам протягивается. Из дома вышел человек в котах с красной опушкой, спустился по той лестнице и улыбнулся: — Я ваш второй, зять, заходите. Человек в котах завел пожилых супругов в избу и показывает: — Это жилая горница, это спальня, а в эти две Комнаты — кладовые. Посмотрели родители жилье, и будто камень с их души свалился: медведь-зять исправно живет, а этот еще богаче и лучше. Две недели гостили и красовались у ворона и лишь после этого домой отправились с легкой душой. Жили, жили и по младшей дочери соскучились, и опять плакать принялись. В окно заглянул ясный месяц и успокоил супругов: — Не печальтесь, не плачьте по младшей дочери. Она моя жена, и всего у нее в достатке, всего хватает. Приходите и сами посмотрите. — А как же мы за облака поднимемся? — спрашивают. — Вот эти сани поднимут, — ответил месяц и оставил им кошовку. Перестали плакать старые родители, оделись-обулись потеплее, уселись в те сани и они подняли их выше облаков. А там дом каменный стоит, белее белого. Перед ним и остановилась кошовка. — Не здесь ли месяц живет? — задрали головы муж с женой. Из дома вышел человек в добротных сапогах и разговор завел: — Я ваш третий зять. Идите, заходите ко мне, посмотрите, как живу. Завел месяц их в дом, показывает: — Эта горница — жилая, это — спальня, а в тех трех комнатах добро храним. Посмотрели старые супруги дом, и на сердце полегчало: медведь-зять исправно живет, ворон-зять лучше его, а этот — и того лучше. И все трое с женами ладят, в согласии живут. Их дочери не печалятся, в их семьях, как говорится, лад, совет да большая любовь. Вот ведь: боялись дочерей выдать за медведя, ворона и за месяца. Это для чужого глаза, может, они — свирепый зверь, черная птица и ночной медный круг. Лишь по внешнему взгляду не суди о людях, посмотри за ними и дома, и в семейной жизни. Если коротко, три недели старые супруги гостили да красовались у месяца. За славных людей, мол, наши дочери вышли. А потом-таки к себе спустились: в людях хорошо, а дома ещё лучше. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Мамтӧм Машук @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.91–97.} СИРОТИНУШКА МАША. Жили-были когда-то муж да жена, дочку растили. Очень рады они: так как пожилые уже сами, дочь им в радость. Но мать потом стала болеть, долго хворала и любимицу свою сиротой оставила. Отец погрустил, а потом надумал снова жениться. У дочери и спрашивает, сиротой, мол, быть скучно, наверное, и что она скажет, если он новую маму приведет. А та, конечно, не понимает пока и отвечает: — Приводи! Ждёт, надеется, что и вправду новая мама доброй будет. Отец искал вдову. Попалась она злая, у самой тоже дочь есть. Вот зажили, и она своей дочери так потакает, не даёт ей никакой работы, а Маше всякую работу назначает. Может или не может, все ее заставляет делать. Постель ей и не стелит. Зайдет Маша с улицы, тетка тут же усаживает прясть. Вечно она прядёт, бедная. Вот когда-то напряла она, и моток нити сняли с мотовила. Тетка замочила пряжу, в щелоке подержала, в печи еще попарила и наказывает Маше: — Иди и в речке прополоскай, только не вырони, прополоскай чисто. А утопишь, домой не являйся! Девочка думает, как бы не уронить. А речка очень быстрая была. Полоскала, полоскала: тетка же пригрозила, грязным, мол, не приносить. Хорошо уже выполоскала, но зацепила за веточку и моток ниток из рук выскользнул. Течение его кувыркает и уносит. Плакала-плакала Машенька, бегала-бегала, да как догонишь, коль течение большое. И думает: пошла бы, да не смею! Не вернусь домой, а в воду брошусь, будь что будет. Решилась и бросилась в реку. Быстро рассказывать, а не знаю, как скоро там, в воде, появился зеленый луг, а воды не стало. Оказалась Маша на зеленом лугу. Там сад растёт, дорога проходит, и очень светло. Птицы поют. Она дальше пошла. Дошла до какой-то избы. На крыльце две метлы подметают, человека нету, а метут. Удивляется девочка: — Как же эти мётлы они сами метут? Нигде ещё я не видела. Возьму-ка я одну, может, когда-нибудь еще и домой вернусь и пригодится. Взяла метлу, из рук выпустить не смеет, боится потерять. Пошла опять, смотрит: по дороге ведро само по себе, пустое ведро, гремит-идёт. — Вот диво! Это как же удобно мне, если домой унести. Работу не успеваю делать, а ведро само идёт. Если пошлешь за водой, может, само принесет. Возьму я его. Взяла ведро. Опять дальше идет и идет, сама не знает куда. Огромный дом показался, старый, покривившийся, потемневший от дождей. — Кто же здесь живет? Посмею ли войти? А на ночь все равно надо куда-нибудь попроситься. К стене ухом приложилась и прислушивается. Ведро со звоном поставила, и кто-то подошел к окну, пробухали шаги. Маша стоит молча. И подали голос изнутри: — Кто там? Заходи в дом! Девочка откликнулась тоненьким голоском: — Я. А ты кто же? — Я бабка, заходи, не бойся. В одной руке метла, в другой ведро — на улице не решилась оставить — Маша зашла в избу. Бабка спрашивает: — А это зачем мне несешь? Они ведь не простые. Ведро само воду таскает, метла сама мусор подметает. Это тебе принесла. — Ко мне еще никто не заглядывал. Раз ты пришла, помой меня в бане. У меня и дети есть. Ты истопи баню, если умеешь, детей и меня помой. — А я моток пряжи в реку уронила и вот его искать пошла. Ты не видела? — Видела, видела. Если сумеешь у меня поработать — получишь свой моток. Но сегодня поздно уже, ложись и спи, а завтра тебе дам наказ топить баню. Накормила, напоила. Утром Маша еще спит, а ее шаги уже слышит: бум-бум в одну сторону гремит по полу, бум-бум в другую. А Машу укрыла с головой. Из-под одеяла чуть выглянула, что она делает. Оказывается, колдунья блины печет, сковорода шипит, много уже напекла и будит: — Вставай, милая девочка, я накормлю тебя, потом сегодня баню истопи. Та в ответ: — Истоплю, бабушка, истоплю, если сумею! Накормила досыта горячими блинами, чаем напоила и говорит: — Там вот топор у меня, дрова. Спички бери. Затопишь баню, и чтоб дым не шел, чтоб я не заметила. А когда истопится и жарко станет, чтоб угара не было. Да ключевой воды наноси. Маша думает: ведро бы есть, да где ключевой воды найдешь? Ну ладно. Дрова она не поленьями наколола, а лучинками расщепила, постепенно все топила да подкладывала, дым и не появлялся на улице. Дым не появлялся, а так жарко стало, и угара нету. Метле говорит: — Метёлка, метёлка, давай, как можешь, подмети. Метла взяла и везде протерла-подмела. Такая стала чистая и прибранная баня. А ведру сказала: — Ведёрко, ведёрко, как ты прежним хозяевам служило, так же и мне! Наноси в баню ключевой воды! Ведро только и гоняет само. Наносило ключевой воды много, посуда наполнилась, и вода согрелась. Все стало готово. Пришла в дом и сказала: — Ну, бабушка, понравится ли, нет ли, но баню я истопила. Можно уже мыться. А колдунья оказалась длинноносой, в нижней рубашке, бегает с косматой головой и говорит: — У меня дети есть, если их хорошо помоешь, хорошо тебе и отплачу! Затем в широком лотке и лукошках лягушат ей принесла. И там они пищат, кричат, мяукают, воют, голодные. Надо попарить вот их. Маша вынесла и попарила их, каждого помыла и подула на каждого очень старательно. Там трава ли что ли была положена, её выкинула и новую постелила. Лягушат туда разложила, все уснули, тихо. Притащила Ёме. — Хорошо, никто не плачет. Если сумела моих детей помыть, теперь и меня попарь. Попарила Ёму, намылила всю, ключевой водой полила и вымыла голову и ноги. Той любо очень. Ёма и говорит: — Спасибо. Сумела работу сделать, умей и плату брать. Сегодня давай спи, а завтра домой пойдешь. Рано утром она опять блинов испекла. Разбудила: — Машенька, вставай! Тебе сегодня домой идти. Отец потерял, везде уже ищет. Накормила-напоила. Откуда-то принесла два ящика, красный и черный. Поставила на стол и говорит: — Который тебе хочется? — Бабушка, я же не знаю, который. Один большой, второй маленький. Который тебе не жалко, тот и давай. — За твою хорошую работу большой не дам. Дам маленький. Та и думает, почему же говорит, что хорошо поработала, а большой ящик отдать пожалела? Маленький отдала. Ключ прямо в замке. — Доберешься до дома и при тетке не открывай. Ты на столе открой с отцом. Мне скоро сказывать, а день-другой ли, неделю ли пришлось, может, идти Маше. Пришла домой, а отец в печали все: дочь пропала. Дочь идет, ящик в руке, ключ побрякивает. Отец обнял и расцеловал: — Куда ж ты пропала, откуда вернулась? — Ходила так-то и так-то в гости и на заработки. — Ящик этот зачем? — Его мне бабушка подарила, пошли тетку по делу, и мы с тобой откроем. Ящик поставила на стол. Тетку посылают, а та не выходит из дома. Машенька и говорит: — Тетка, выйди, отсюда огонь вылетит, огненная сабля и всем нам головы отрубит. Потом тётка послушалась и вышла. Отец повернул ключ, открыл. А там всякого добра для Маши: и шелковые нитки, и шелковый платок, и шелковые чулки, и платья добротные — ну всего. Тут тетка с дочкой заходят. Завидно им стало: откуда это да что это? Маша рассказала все, как ходила. Тетка всем телом затряслась и дочке говорит: — Завтра же я тебя пошлю пряжу полоскать. Моток пряжи опять приготовила и говорит: — Иди и прополоскай начисто. — А если не утонет? — Если нет, бросай в воду и не бойся, сама бросайся, как та рассказывала. Теткина дочь спустилась к реке, полоскала да полоскала, но моток никак не утонет. Вернулась и говорит: — Мама, у меня моток никак не уплывет, хотя бросала даже. — На крыльце коромысло стоит. Бери и им толкай. Дочь так и сделала. Куда-то исчез моток пряжи, сама бросилась в реку. Бросилась в воду и оказалась на лугу. По нему шла, шла, я не знаю, долго ли, и увидела кучу метелок. Разозлилась на них: — Чего метете и обманываете? Не взяла даже, без ничего пошла дальше. Видит — ведро бренчит по дороге. Его только пнула: — Катаешься тут на дороге, путаешься под ногами. Дошла до дома Ёмы. — Кто же тут живет? Ну-ка, слышно ли кого? Прислонилась к стене, долго прислушивалась. Чьи-то шаги громыхают туда-сюда. Зашла, а Ёма блины печет. Нос длинный, волосы растрепаны, глаза огромные, худая вся, одни кости, босая, рубашка грязная. Вошедшая даже не поздоровалась. Та и разозлилась: — Ну, пришла ко мне, войти посмела, а голос подать — нет? А я хочу тебе работу дать, раз пришла. А девочка пробурчала: — Моток пряжи уронила. — Знаю. Моток ты не уронила, а бросила. Да ладно. Спи пока до утра, а там посмотрим. Коли умеешь работать, пряжа найдется. Так же накормила, уложила. Поутру опять напекла. Девочку покормила. Вкусной еды не дала. И говорит: — Теперь я тебя на работу пошлю. А девочка молчит, ничего не говорит. — Вот там топор, дрова, ведро, там баня. Воды натаскай, ключевой воды. Показала, где ключ. Девочка и разговаривать не желает. Вышла, топор взяла, хлоп да хлоп — дрова колет. Она крепкая, ведь мать ее хорошо кормит. Дров наколола и баню растопила. Черный дым пошел. А Ёма смотрит. Затем откуда-то, может, из лужи, пару ведер грязной воды принесла. Когда-то и истопилась баня, угарную и закрыла. Пришла и говорит: — Старая, баня готова, иди мойся! А та в ответ: — Ты сперва моих детей помой. Если сумеешь их попарить, и я сумею тебе заплатить. Опять в лукошках принесла всю всяких гадов. Девочка вынесла их в баню с отвращением. В руки никого не берет, а если возьмет — выронит. Кому ногу вывихнет, кому руку повредит, а кому и глаз выколет. Плохонько помыла их, на старую грязную подстилку уложила, холодной водой полоснула. Они и не умокали, беспрерывно плачут, ноют. Принесла обратно. Матери вернула. Та говорит: — Как поработала, такую и плату получишь. Но сегодня ложись и переночуй, а завтра я тебя домой отправлю, обратно к матери. Девочка спрашивает: — А где моя пряжа? — Завтра найдешь, как понесешь вот это домой, — и показывпет опять два ящика. Один большой, красный, другой маленький, черный. Поставила на стол и спросила: — Ну, девонька хорошая, который тебе хочется, больший или меньший? Девочка думает, в большом и добра больше. — Конечно, возьму красный ящик! Большой ящик и дала Ёма. Девочка еле-еле тащит его, домой возвращается. Вернулась домой, мать приняла ящик, так любо стало им! А та бабка предупредила: вы это с мамой в бане откройте. Отца при этом близко не подпускайте. Ладно, пошли они в баню, заперлись там и только тогда ящик открывать решились. Лишь только крышку приподняли, а из ящика как вылетит гибкая вица и давай обеих хлестать и гнать! Мать с дочкой далеко куда-то убежали, нету их сейчас. А Маша с отцом остались и поныне живут. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Нёрым @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.104–107.} НЁРЫМ. Однажды дед с причудливым именем Нёрым сплёл пару обувки и отправился продавать её. В котомку положил и тронулся в путь. Идёт, идёт и видит избушку. Зашёл и попросился на ночлег: — Молодухи, не пустите ли меня переночевать? — Пустим, — отвечают, — почему же нет. — Сам, — говорит дед, — устроился. А у меня ещё котомка имеется, куда мне её положить? — В углу, — говорят, — у нас куры с петухами. Туда, к курятнику, и положь. — А там, — согласился дед Нёрым, — ей и самое место. Поужинали и легли спать. А Нёрым-то среди ночи встал незаметно и свою обувь изорвал. Поутру хозяйка проснулась, посмотрела и увидела — обувку деда Нёрыма изорвали. Дед проснулся, и хозяйка говорит: — Дед Нёрым, большую беду ведь тебе наделали куры с петухами. — А что такое, — говорит он, будто вовсе ничего не ведает, — какая беда? — Обувь твою в клочья изорвали. А дед и говорит: Пойду же, пойду, Пред боярином явлюсь. На сто рублей беды нашлю. Хорошим петухом не откупитесь. Хозяйка ему говорит: — Не ходи же, не ходи, не делай беды на сто рублей, самого лучшего петуха дадим. Ну, дали деду петуха. Посадил он его в котомку и дальше пошел. Идёт, идёт, и опять вечер настаёт. Встретилась изба, и на ночлег напросился: — Молодухи, не пустите ли меня переночевать? — Пустим, пустим, как не пустим деду Нёрыму. — Сам, конечно, устроился, да у меня ещё петух есть. Куда бы его загнать? — А у нас, — говорит хозяйка, — овечки есть. — Там ему хорошее место, — отвечает дед. Так же спать легли. Ночью Нёрым тихонько встал и петуху шею свернул. Поутру проснулись, а петух мёртв. Подумали, что овцы его забодали, не иначе. И хитрый Нёрым опять стал приговаривать: Пойду же, пойду, Пред боярином явлюсь. На сто рублей беды нашлю — Хорошей овцой не откупитесь. Хозяйка и говорит: — Не делай беды на сто рублей, лучшую овцу дадим. Ну, дед дальше пошёл. В котомку овцу засунет. Идёт, идёт, снова вечер настаёт. В одну избу зашел и на ночлег просится: — Молодухи, не пустите ли меня переночевать? — Пустим, пустим, как же отказать деду Нёрыму. — Сам себя сбыл, да у меня ещё овца есть. Куда бы её загнать? — А у нас, — сказала хозяйка, — быки есть, к ним в хлев и пусти. — Там ей лучшее место, — ответил дед. Поели, попили и спать устроились. А среди ночи дед, как и прежде, встал да овцу и зарезал. Поутру вышла хозяйка, а овца мертва. Подумала, что быки её забодали. Хозяйка сказала об этом деду Нёрыму, а тот: Пойду же, пойду, Нёрым дед-то пойду, На сто рублей беды наделаю — Лучшим быком не отделаетесь. Хозяйка и давай приговаривать: — Не ходи же, не ходи, не делай беды на сто рублей, лучшего быка дадим. Дали быка. Дед Нёрым его к лотку запряг и тронулся в путь. Песню затянул: От обувки да до курицы дошёл, От курицы да до овцы дошёл, От овцы да до быка дошёл. Навстречу заяц бежит: — Дедушка Нёрым, так ладно ты поёшь. Не пустишь ли меня в повозку? — Ладно, — говорит, — садись. И снова за свою песню. А навстречу ему волк. — Такую хорошую песню ты поёшь, дедушка Нёрым, не пустишь ли меня в повозку? — Садись, — отвечает он. Опять песню заводит ту же. Медведь идет. — Такую хорошую песню поёшь дак, не пустишь ли меня рядом послушать? — Садись, — отвечает Нёрым. Только заводит песню дед, тут и завёртка у него в упряжке порвалась. Кому-то придётся сходить в лес за деревом на завертку. Дед Нёрым послал сперва зайца. Заяц сходил и принес вицу. — Это не годится, — сказал дед Нёрым и послал волка. Волк принёс ёлку, даже с корнями. — Это не годится, — сказал дед Нёрым и послал медведя. А медведь принес большое дерево, с корнями и со всей кроной. — И это не годится. Давайте вы покараульте быка, я сам схожу. Дед Нёрым сам пошел. Только он скрылся из виду, как звери разодрали быка, медведь да волк, да заяц мясо съели, шкуру на дерево подвесили да так поставили, как и стоял, а чтобы шкура шевелилась — дичи наловили да в шкуру загнали. Дед Нёрым вернулся, завертку заменил, сел в лоток и хлестанул, а бык и повалился: обманщика самого обманули. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Ош да мужик @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.111–114.} МЕДВЕДЬ И МУЖИК. В старину у нас новиной занимались, подсеку делали, либо — лес вырубали, туда рожь сеют. Один мужик пошёл новину рубить. Лес валит. И пришёл туда медведь и говорит: — Бог в помощь, дядя. Ты же один, бери меня в товарищи. А мужик, конечно, прикидывает: какая помощь от медведя. Не человек же он. — Не возьму. Какой от тебя толк? Ты же ничего не можешь делать. У тебя большого пальца нет, и топор не удержишь. Тот в ответ: — Как-то я смогу помочь. А не примешь в пай, я тебе ничего делать не дам. Мужик говорит: — Ну, что ж делать. Коль пользы не будет, чего мне трудиться. Приму в пай. Только уговор: что здесь созреет, что вырастет, я вершки ухвачу. А тебе большую часть отдам. Медведь обрадовался. Когда-то новину сработали, подсеку расчистили и засеяли. Медведь как может тоже помогает, деревяшки по сторонам раскидывает и прочее. Когда-то и рожь начала созревать, очень хорошая рожь зреет. И жать привелось. Мужик пришел на жатву, а медведь — нет. Мужик и говорит: — Коли не хочешь мне помочь с жатвой, я тебе ничего не дам, даже корешков. Когда-то и медведь пришел, да и как ему справиться, один мужик и сжал весь урожай. Взял плаху, взял топор, все вершки снопов срубил, в мешки запихал. Медведю же говорит: — Вот тебе корешки остались, их собери. Доволен? Тот в ответ: — Доволен. Мужик уехал с телегой зерна, а медведь остался солому рвать. Мужик смолол смолол рожь в муку и всю зиму ел вкусный хлеб, а медведь солому да корни мял и жевал. Что ему оставалось? Жует, жует и только кишки себе рвет. Конечно, и не насытился вовсе. Так и жили. Прошел год. Мужик вновь собрался в лес. Вновь задумался: — А мне бы в лес пойти да репу посеять. Подготовить место в лесу. Мужик ходил, ходил, хорошее место выбрал, где пихта растёт, а репу всегда в такое место сажали, где пихта растёт. Место с жирной, чёрной землёй. И вот вырубил он тот лес, а как подсохла почва под солнцем, сжег подсеку. Семена репы приготовил, пошёл сеять репу. Опять же медведь туда пришел и говорит: — Ох крепко ты меня обманул в прошлый год: ты вершки съел, а я корешки. На сей раз на корешки не соглашусь. В этом году я вершки возьму. Старик говорит: — Что же, я соглашусь. В этом году я корешки съем, потому что ты в прошлом году корешки ел. Тебе дам вершки. Медведь остался очень довольным. А репа такая крупная уродилась, каждая с голову. Когда-то и повыдергали, очень рады. Обрезали. Дед увез оттуда репу, очень много набралось. Медведю ботва осталась. Понятное дело, не очень-то ею красовался. А дед всю зиму пареную репу ел. Конечно, он сильно не мучался, много было да. И думает: — Как бы мне следующий год быть? — Посажу-ка я в этом году капусту. Когда-то снова пошел, лес тот же, может, и прежнее место перекопал лопатой. Корни порушил. Посадил туда капусту. Много над капустой хлопотал. Выросла она отборная, крупная. Медведь тоже наведывается, говорит: — В этом году я за вершки уж не возьмусь. Два года уж меня обманывал. В предыдущем году я корни ел, а ты ел вершки. В прошлом году я вершки ел. Ты корешки ел. В этом году я за вершки не возьмусь В прошлом году сильно мучался. В это году снова за корешки примусь. Когда-то и капусту убирать привелось, осень уже настала, Покров. Дед явился с подводой за капустой. Рубит кочаны. Медведь пришел, говорит старику: — У нас уговор такой, в сей год вершки тебе есть. В этом году я не возьмусь за вершки. Ты в прошлом году обвел меня. Мужик, пожалуй, две подводы кочанов нарубил и отвез домой. А косолапый надергал кочерыжек, унес в свою берлогу. Возле берлоги, где он живёт, разместил. Опять старик обманул медведя. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Ӧксы пиян да Ӧксинь @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.117–121.} КНЯЖИЧИ И АКСИНЬЯ. Жили да были в старину муж и жена. Росла у них единственная дочь Аксинья. Жена такая была раскрасавица, и дочь вся в мать. А в те времена порчу наводили, из зависти сглазить старались. И вот потихоньку жена начала болеть да сохнуть — сглазили, и она говорит мужу: — Видать, мне смерти не избежать, а я все же красивая была, и дурнее меня не бери, когда станешь вновь жениться. Муж ей в ответ: — Где ж такую другую найти? — Кому мое подвенечное платье впору окажется, ту и бери. Когда-то умерла жена, дочь растет да растет, а отец себе невесту подбирает. Ни одна не нашлась, чтоб жене под стать. Очень выбирал, возможно, и год-другой-третий, а дочь тем временем заневестилась, выросла, ну вся в мать. Как-то дочь собралась куда-то, и она возьми да и скажи: — Батюшка, можно ли мне мамино платье надеть, сегодня в одно место собралась? — А пожалуй, пора, может, как раз будет тебе. Примерь. Аксинья принесла из лукошка, надела родительские наряды — ну вылитая мать! Отец и заводит такую речь: — Вот мать завещала, кому платье подойдет, на ней и женись, ее и сватай. Придется нам с тобой сойтись. — Нет, нет, не хочу, да еще с отцом! По-всякому оправдывалась, а отец с тех пор частенько стал ее уговаривать, поженимся, мол, уж злится и стращает: — Я тебя живую похороню. — Ну и хорони, — дочь не пугается. — Мне так лучше, чем венчаться с отцом. Я лучше в могилу сойду. — Коли так, зарою я тебя. Друзьям и молвил как-то: — Уведите ее в чисто поле, выкопайте могилу и заройте живую. Не убивайте, а посадите в яму! Хлеба кусок да воды глоток дал, и вот увели ее в поле. Яму вырыли такую тесную, что еле усадили. Хлеба положили, воды дали, а жаль девицу. Думают, плачет она ли, нет ли. Досками укрыли сверху и говорят: — Она ж задохнется, давайте мы отдушину оставим. Дырочку оставили, сами ушли. А на то поле, оказывается, приходили играть в мяч и в чижики княжеский сын и боярский сын. Вот опять пришли они однажды со своими играми. Прыгают, подбрасывают над полем до самого неба мяч и чижик, а под вечер мяч-то укатился и попал как раз в ту дырку в могиле. Девица и хвать его. А те ищут — мяча нигде нету и всё, как испарился. Куда запропастился? Ладно, мол, завтра новый возьмем и опять придем. И пришли назавтра вновь на поле играть. Вдоволь наигрались с мячом как только душе угодно. А вчерашняя странная пропажа никак не забывается. Но нигде мяч не находят. К вечеру вновь как-то увлеклись — на том же месте оказались, и опять мяч провалился в дырку. Уже два мяча у заживо похороненной оказалось. А те, игроки, очень долго искали, даже запоздали домой. Уж родители забеспокоились: — Надо искать. Завтра берите людей. Вы играйте, а они пусть караулят, куда мячи деваются. Пошли назавтра с молодцами, расставили их с одной и другой стороны, а посередке сами принялись играть в мяч. Снова играли, играли, и чижик прямо в ту дырку проскользнул. Забегали, ищут, ищут там, где чижик упал. А девица взяла его, поет и плачет. Княжеский сын и боярский сын прислушались: где-то голос слышен, а ведь никогда его тут не было. Опять взялись бегать, рыться да искать. Девица снова запела. Те уже руками землю щупают. И нащупали отдушину. А оттуда человеческий голос: — Откройте, я здесь живая сижу, своей смерти дожидаюсь. Спасите меня. Коль вы молоды, можете в жены меня взять, а постарше — в слуги берите, своим женам в помощницы. Вызволили Аксинью. Смотрят: такая красивая да ладная, молодая. Повели ее домой. Понятно, оба не прочь на ней жениться. Княжич взял ее в жены, а для боярского сына решили иную невесту подыскать. Прожили они уже немало, а куда-то на работу уходят каждый день. Однажды спозаранку также собрались на работу княжеский сын да боярский сын и говорят: — Если Ёма придет, ты уж не впускай ее, накрепко двери запри. Остерегайся: пустишь — погубит она тебя. Аксинья в трепете осталась. Все двери на ключ, и средь бела дня взаперти сидит у окна на самом верхнем этаже. Глядит, Ёма идет, гнусавит невнятно: — Молодка, молодка, открой крыльцо, в гости пусти. — Нет-нет, не открою. Княжеский сын и боярский сын не велели. Ёма в двери стучаться, ногами бить: — Добром не пустишь, силой ворвусь. Открывай! Щи да кашу помешаю, чтоб не подгорели, дитё покачаю, из-под порога мусор уберу. — Дитя у меня нету. Щи да кашу мы не варим. И мусора под порогом не бывает. Иди своей дорогой, не нужна ты здесь. Взбеленилась Ёма и ушла. Настал вечер. Вернулись молодцы и спрашивают: — Ну, приходила ли Ёма? Та рассказала как было. Посмеялись, повеселились трое. Затем переночевали, и на другой день молодцы вновь собираются и наказывают: — Коли Ёма привыкнет — не отстанет, снова явится. Гляди, не пускай. Проводила их хозяйка, заперлась и дожидается, в окно поглядывает. И опять старая карга ковыляет, издалека машет: — Открой и пусти в дом, молодуха. Я иду тебе помогать, мужчинам одежду постираю. — Мы и не стираем. Они всегда все новое и чистое надевают, а грязное выбрасываем. Не нужна ты, не просись. — Добром не пустишь — силой ворвусь. Опять в двери стучится, стучится, а одна нечаянно и открылась. Вошла Ёма, раздела молодуху, какой-то поганой метлой трижды по спине хлестнула крест-накрест и говорит: — Иди в чисто поле, днем голубкой летай, а по ночам человеком становись. Сюда же я свою дочь приведу. Молодуха улетела голубкой. Одежда на месте осталась. Ёма сходила, дочь свою привела. Глаза косые, говор шепелявый. А мать полна радости, что дочь пристроила к княжескому сыну и боярскому сыну да в хоромах в три этажа. Когда-то вернулись хозяева. Всходят на крыльцо, берутся за кольцо: — Открывай, Аксинья, это мы, княжеский сын и боярский сын. А дочь колдуньи как раз ее, Аксиньи, наряды на себя примеривает, принарядилась. Выйти-то не успела и говорит: — Сейчас открою, сейчас открою... — Что же, Аксиньюшка, с твоей речью случилось? — Кипятком язык обожгла. Понятно дело, оба заметили, что их молодуху подменили. Что же делать, как быть? Подкрепились с усталости, поели-попили, ту шепелявку заперли одну в чулан на ночь, а сами советуются. Что с этой делать и где Аксинью искать. А когда они ночью не спали да совет держали, тогда и Аксинья появилась под окном в человечьем облике. Голубкой прилетела, обратно человеком обернулась и заплакала, причитая, что с ней случилось. Услышали ее голос, выглядывают из окна, а она у стены, под окном, сидит раздетая. После полуночи час или два прошло, как Аксинья вновь голубкой обернулась и полетела в то же чисто поле. Опять молодцы остались с Ёминой дочерью. И направились своей дорогой на работу. — Мы на работу пойдем, а ты запрись, чтоб никто сюда не проник. Как мы вернемся, только тогда отвори. Куда-то они сходили, где-то жеребца двух-трех лет купили и привели. Такой горячий, из глаз искры сыплет, танцует прямо, на дыбы встает без конца. Загнали в конюшню. А дочь Ёмы и не заметила, что они жеребца загнали и сами схоронились. Настал вечер. К концу дня и Ёма появилась. Пришла и вновь также косноязычно говорит: — Дочка, дочка, открывай. Это мать твоя, иду навестить тебя. Отворяй, и я хотя бы щи да кашу помешаю, а как мужчины придут, их понаставляю. Та открыла матери, стол накрыла. А княжеский сын и боярский сын вывели ретивого жеребца. Взяли колдунью с дочерью и обеих к хвосту привязали так, что те повисли к заду лицами. Подвесили так, в поле вывели и жеребцу хлоп. Он испугался, потому что на хвосте висят, брыкается и прыгает, уже не шагом несется, а вскачь, и обеих сильными ногами бьет. Так их и побил и раскидал — обеим конец пришел. И опять ночью Аксинья голубушкой явилась, под окном села и человеком обернулась, только голая. Опять начала причитать про свою горькую судьбу да просить, чтобы ей из окна на шею сбросили крест нательный и наряд девичий. Вот раскрыли окно, одеяние и крест кругом расправили, чтоб через голову все само наделось, и сбросили. Точно на шею и повисли одежда и крест. Голубка вновь в человека обратилась и женой князя стала. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Пера-багатыр @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.127–132.} ПЕРА-БОГАТЫРЬ В вековой парме, Пермской стороне, жили-были в старину три брата: Антип, Мизя и Пера. Антип ушел на службу — стал дружинником русского князя, Мизя принялся землю пахать, а младший, Пера, молодой да неженатый, решил охотником быть. Наденет лыжи длиной в три сажени, возьмет острое копье, лук да стрелы и уйдет на лов. Догонит он лося или оленя, поразит копьем и принесет добычу домой. Просторны были лесные угодья Перы, на сотни верст кругом он расставлял ловушки и силки, но бегал так быстро, что все ловушки успевал осмотреть за день. Бродит, бродит, бывало, день-деньской по парме — дремучему лесу, а ночью наломает пихтовых веток, костер разведет и спит у огня. Вот каков он, Пера-богатырь! Раз в деревне стал мужик избу ставить. Устроил он помочь — позвал соседей бревна возить. Вместе со всеми поехал в лес и Пера-богатырь. Мужики повалили лес на постройку дома, очистили их от сучьев и коры, принялись бревна возить. Пера отобрал себе самые крупные. А лошаденка-то у него была никудышная. Тужится, тужится, никак с места воз не сдвинет. Начали соседи перешептываться: — Вот так Пера! Сам богатырь, а лошадь — кляча. Обиделся Пера. Выпряг лошадь, ухватился за оглобли и вытащил на дорогу воз. Удивились соседи богатырской силе молодого Перы. А хозяйка как услыхала, что он на себе бревна приволок, испугалась: чем теперь накормить Перу? Пожалуй, такой богатырь сразу съест все припасы! Угадал Пера хозяйкины думы и говорит: — Принеси из леса побольше зеленого мха, свари его да посоли, вот мне и ужин готов! Сели работники за стол. Всем хозяйка кашу подала, один Пера из большущего котла ест вареный мох. Ест-жуёт да похваливает. Засмеялся один из соседей, по имени Мели-Мишка. — У меня, — говорит, — в хлеву свинья, и та к хлебу приучена. Принесешь ей вареный мох — отворачивается. А богатырь не любил, когда его вышучивали. Сам никого пальцем не трогал, а заденешь его — вспыхнет, как солома от огня. Наутро вышел хозяин во двор, где вчера помочане бревна свалили, а там нет ни одного бревна. И догадался он, что это Пера отомстил за обиду, полученную на пиру. Знал хозяин, что у Мели-Мишки был неподалеку поставлен сруб для новой избы. Пошел туда. Глянул, а сруб полон бревен. Стоят мужики, хозяин и Мели-Мишка, затылки чешут, не знают, как тут быть. Подумали, подумали и отправились к Пере. А богатырь у себя за столом сидит, вареный мох ест да похваливает. Поклонились деревенские ему в пояс, попросили прощения. Расхохотался Пера так, что снег с крыши посыпался. Но не стал ломаться, пошел к срубу, вытащил бревна, приволок их во двор и положил на прежнее место. Вот каков был Пера-богатырь! Однажды случилась беда. На русскую землю пошла войной орда степного хана. Не в открытом бою — хитростью побеждала орда. У степного хана было большое-пребольшое железное колесо. В колесе сидел человек, вертелся, как белка, и гнал колесо. Оно катилось, давило людей, и никто не мог его остановить. А сверху ордынцы огнем горючим и стрелами осыпали всех, кто осмеливался преградить путь колесу. Народ в ужасе бежал в леса. Но вот дружинник Антип пришел к русскому князю и сказал: — Есть у меня брат Пера-богатырь, не позвать ли нам его на подмогу? Обрадовался князь, закричал: — Быстро скачи на тройке за братом! Если он сломает железное колесо, я ему подарю половину своих владений. Антип с княжеским придворным поскакал на самых быстрых лошадях к брату. Целую неделю ехал. Наконец, добрался и рассказал Пере, что случилось. Богатырь в ответ: — Что ж, надо добрым людям помочь!.. Скачи, братец, на тройке обратно, я тебя пеший догоню, за три дня туда на лыжах добегу! — А если я на войну уйду, как без меня князь тебя узнает? — спрашивает Антип. Пера говорит: — Где я стану жить, люди по лыжам узнают, лыжи возле дома поставлю, они у меня длинные, в стреху упрутся концами. А самого меня узнают по росту. Да еще по рукавицам: не страшен мне мороз, мои рукавицы всегда за пояс заткнуты. Уехал Антип, а Пера еще сутки дома прожил, потом побежал на лыжах. В самую пору прибыл богатырь, уже к самому городу подкатывалось железное колесо. Вокруг искры сыплются. На оси колеса богатырского роста ордынец вертится. А колесо катится по полю, людей давит, огонь мечет... Падают убитые, разбегаются живые... Пера-богатырь навстречу колесу, как стрела, полетел. Лицо звериной шкурой завязал, чтобы не обжечься. Ухватился он за спицы и прыгнул на ось, напротив ордынца. Первым делом Пера наземь скинул недруга, потом колесо остановил, опрокинул его и разорвал на части. Увидели ордынцы, что богатырь разломал колесо. Испугались они и ускакали обратно в свою степную сторону... И тут началось ликование. Русский князь устроил в честь Перы-богатыря пир на весь мир. Три дня гуляли гости, а на четвертый князь говорит: — Проси, удалой молодец Пера, у меня, что хочешь: золото бери, куниц бери! Полцарства бери! А Пера в ответ: — А на что мне твои меха, я сам куниц ловлю, красным девушкам дарю. И золото мне ни к чему. В лесу без него живут. И полцарства мне не нужно. В лесу я сам царь, меня медведь и тот боится. Задумался князь и говорит: — Ишь ты какой! Я и не знал, что такие бывают. Откуда ты родом? Брата твоего я видел, а вот кто твоя мать, кто отец, кто сёстры? — Отец мой — лесной костер, моя мать — березовое изголовье, пихтовая постель, а вольная воля — моя сестра, и без них я жить не могу, — молвил Пера-богатырь. Подивился князь таким словам и подарил богатырю шелковую сеть, чтобы куниц ловить. А еще подарил грамоту, зырянскими буквами написанную, что Пера и его дети, и их потомки могут вечно всей коми пармой владеть и ею пользоваться. Попрощался Пера с князем — и домой. Там сразу пошел новое владение смотреть и расставить шелковую сеть. Да не знал богатырь, что попал он, как нарочно, туда, где охотился сам Яг Морт, Лесной человек. Он, леший, тут как тут! Шапка, будто большущая еловая шишка, зеленую бороду ветер треплет. Нахмурил брови Яг Морт и спросил богатыря, как он посмел в его владениях охотиться. — Это не твои, а мои угодья. Вот читай княжескую грамоту, — сказал Пера. Не умел читать Яг Морт. — Мне эта грамота не указ, — говорит. — Давай лучше состязаться, на палке тягаться. Кто победит, тому и достанутся угодья: то ли нашей лесной нечисти, то ли тебе, Пера, со своими земляками. Нашел богатырь палку, привязал ее крепким ремнем к березе. С одного края уцепился за палку Пера, с другого — Яг Морт. И как леший рванул палку, даже береза затрещала! — Что это трещит? — спрашивает. — Твой хребет! — отвечает богатырь. Испугался Яг Морт да не захотел больше состязаться, принялся хитрить. — Ладно, владей пармой. И давай жить дружно. Пера поверил. Но Лесной Человек решил его погубить. Свалил богатырь высокую сосну, зажег нодью — негаснущий костер, и улеглись они у костра спать. Леший и спрашивает Перу: — А какой удар для тебя смертелен: удар меча или удар топора? Зевнул Пера, отвечает, что не боится она ни меча, ни топора, боится только раскаленного копья с серебряным наконечником. А копье с серебряным наконечником как раз у лешего было. Он его под голову положил и захрапел. Пера же потихоньку встал, вырвал из земли березу, притащил к костру, положил на свое место и плащом прикрыл. А сам взял лук и стрелу, спрятался под ёлкой. Среди ночи встал Яг Морт, раскалил на костре своё копьё с серебряным наконечником, да как ударит в накрытый плашом березовый ствол. Раскалённое копьё насквозь прошло. — Ну и крепок был Пера! — сказал леший и ещё раза два стукнул копьём по берёзе. — Да еще как крепок! — ответил Пера и пустил в лешего острую стрелу. Бросился Яг Морт бежать, а богатырь — следом, осыпает его стрелами. До самого жилища лешего преследовал. С той поры Пера и весь коми народ всегда охотились в своей парме. Вот каков был Пера-богатырь! Женился он на сильной, рослой красавице. Жил сто двенадцать лет. Берег грамоту и шелковую сеть. А потомки Перы, Мизи и Антипа до сих пор живут на земле Коми. Все они славятся добрым сердцем и сильными руками. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Руч да пӧль @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.138–140.} ЛИСА И ДЕД. Жили старик со старухой. Речка от них недалеко, совсем близко протекала, а может, курья, но очень рыбная. Говорят: при освеящении воды рыба шевелится, ходит то есть. Зимой её тогда и ловить надо. А такие трескучие морозы стояли. Старик и говорит жене: — Старая, сегодня я на реку схожу рыбачить. — Сходи, говорят, на Крещение рыба хорошо ловится. Дед пошел рыбачить. Пошел ловить и очень много рыбы поймал. Был он с подводой, с розвальнями. Полные розвальни хорошей рыбы попалось ему. Лиса идет. Идет лиса и говорит: — Дедушка, ты мне рыбки не дашь? — Нет, сама лови. Я тут всю ночь наморозился, а ты на готовенькое захотела. Сама лови. — Как же я буду ловить? — Опусти в прорубь хвост и выжидай, пока рыба не схватится. А лиса хитрая рассуждает: ах, ты хочешь обмануть меня. Я ведь лиса пока, я самого тебя обведу. Она обогнала старика, вперед побежала, посреди дороги легла, пасть раскрыла, ноги кверху задрала, глаза прикрыла. Лежит на дороге. А дед едет в санях и поет — рыбу везет, очень доволен. Лошадь начала всхрапывать да всхрапывать. И не идет дальше. Дед постегивает ее плеткой, поругивает по-своему: — Что с тобой стряслось? Вдруг уперлась и шагу не делаешь. Посмотрел — темнеет что-то впереди. Лошадку обошел и видит: лиса лежит, мёртвая. Ну, говорит, сегодня двойное счастье у меня: и рыба есть, и лиса досталась. А рыба была хорошо укутана пологом, даже розвальни укрыты. Запихал дед лису к рыбе, под полог, и прикрыл к тому же. Сам опять уселся в передке, у самого хвоста лошадки. Назад и не поглядывает. А лиса приподняла край полога и начала кидать рыбу на дорогу. Много уже покидала, мало и осталось в розвальнях. Доехал старик до дому когда-то уже под утро. Постучался. Старуха открыла взвоз на сеновал. С подводой поднялись туда с грохотом, и любо очень деду. — Знаешь, что я тебе сегодня привез, старая? — Чего же? — А полных розвальней рыбы и лисью шкуру тебе на воротник. Очень любо стало и бабке. Откинула спешно покрывало с воза. В санях ни рыбы, ни лисы — ничего нету. Дед пригорюнился и поругивается, лукавую лису поминает крепким словом. Ну что же? Понятно, рыжая объегорила. Так и пришлось смириться беднякам старым. А лиса хитрющая подбирает рыбу, собирает себе, куда-то в нору свою таскает. Конечно, мешком она не потащит, а возьмет в пасть сколько может и так много раз уже унесла. А ночь холодная, лунная. Проходит тут волк. Волк проходит и говорит: — Лисица, откуда у тебя рыба? — Наловила сама. — Как наловила? Поделись давай. Мне и тебе поровну поделим. — Нет, ты сам налови. — А как мне ловить? Я не умею! — Я тебя научу. Тут вот спустись к реке, там прорубь ещё открыта. Где я ловила, ты туда же задом подойди и в прорубь хвост опусти. Сиди терпеливо и проверяй. Если хвост пока подымается, ещё подожди. Когда не будет подниматься, когда уж много рыбы прицепится, тогда тяни. Волк так и сделал. Лиса тем временем всю рыбу перетаскала себе с дороги. Ну, а волк сидит. Глазами сверкает у проруби. Хвост в проруби. Попробует вытянуть — пока легко. Опять посидит. Когда-то не стал хвост подниматься, застрял. Туда-сюда, дерг-дерг, прыг-прыг, никак хвост не вытащить. Было уже раннее утро, а бабы оттуда, с реки, воду таскали. Спускаются к реке они с ведрами и коромыслами. Пришли, а в проруби волк сидит. Хотели его коромыслами отогнать, а он из стороны в сторону кидается, рвется, да хвост замерз в воде. Одни остались сторожить, другие в волость пошли мужиков звать. Волк там так издергался, что себе хвост оборвал, крепко же его проучили. Еле живым ушел. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Савӧ да сизь @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.143–147.} САВВА И ДЯТЕЛ. У светлой-прозрачной речки, в маленькой избушке жил да был смолокур Савватий. Были у него жена и годовалый сын Трофимчик, которого очень любил. Каждую весну и каждое лето Савва трудился на смолокурении. Этой работой и кормил себя и свою семью. Накурит было Савва живицу в большую бочку, а когда бочка заполнится, свезет ее на базар в город. Продаст там смолу да накупит себе товаров. Не забывал, понятно, и любимого Трошку: каждый раз вез ему конфет и пряников. — Баба, бочка моя опять полная, — сказал Савва своей жене как-то в летнее время. — Полная дак и хорошо, — отвечает жена. — Я, баба, сегодня хочу на базар ехать с бочкой-то смолы, — ведет речь Савва. — Езжай, езжай, — настраивает его жена. — Продай смолу и купи Трошке синего ситца на рубашку. Он ведь у нас единственный сын. Надо его малость приодеть. — Куплю, куплю. Не беспокойся, баба. Запряг Савва лошадку, взгромоздил на телегу бочку, полную смолы, да и отправился в город. Проехав верст десять, проголодался Савва. А на еду он прихватил полмешка картошки. Можно ее испечь, очень вкусная печенча получится. — Тпру! — крикнул Савва. Лошадь стала. Савва распряг ее и сказал: — Ты, Карко, пасись, а я разведу огонь и картошки испеку. Лошадь начала травку щипать, а Савва оглянулся влево-вправо и приметил недалеко довольно толстый сухостой, а под ним целую кучу тоже сухого валежника. Недолго думая, поджег валежник и высыпал из мешка картошки печь. Когда костер очень разгорелся, вокруг сухостоя начал беспокойно кружить дятел. Летает, кружит и кричит жалобно, будто говорит что-то Савве. С этим криком послышалось откуда-то сверху жалобное щебетанье. Савва задрал голову и внимательно осмотрел высохшее дерево. На нем, на уровне двух саженей от земли, виднелось маленькое отверстие. В дупле было гнездо, а в гнезде сидели птенцы дятла, его дети. Савва мог бы раскидать от дерева подложенный валежник и оставить в целости гнездо, но он и не подумал сделать это, а лишь рассмеялся широко и говорит: — Хорошо зажарятся твои птенцы, дятелок. Кричи, не кричи, а придется тебе без детей остаться. Вот как сказал Савва. Он и не чаял, что дятлу свои дети так же дороги, как дорог ему самому Трошка. Сгорели птенцы дятла. А бедный дятел все кружил вокруг горящего дерева да печально кричал-плакал. Савва начал печь картошку. А дятел пропал куда-то. Но скоро раздался его трескучий стук. Смотрит Савва, а дятел сел, оказывается, на бочку, по ней долбит. Тук, тук, тук! Тук, тук, тук! Тук, тук, тук! — Почему бочку дырявишь? — разозлился Савва и с топором набросился на длинноклювую птицу. Дятел не испугался. Дальше тарахтит. Тогда Савва изо всех сил рубанул по бочке. Дятел слетел с бочки и исчез с глаз. А топор пришелся по обручу и перерубил его. — Убью, если ещё раз прилетишь! — Савва поднял топор и пошел к костру. А за спиной опять уже тарахтит: «Тук, тук, тук! Тук, тук, тук! Тук, тук, тук!» Оглянулся Савва, а дятел сидит на другом обруче и пуще прежнего долбит по нему. — Ах ты, бес с динным носом! — крикнул Савва и заспешил к бочке. Долбанул топором по дятлу, а дятел — упорхнул. Топор перерубил другой обруч. Савва так рассвирепел, что и не заметил оборвавшегося обруча. Все смотрел на дятла и подстерегал его. А тот третий раз сел на бочку со смолой и вновь давай выводить свое: «Тук, тук, тук! Тук, тук, тук! Тук, тук, тук!» Савва уже подпрыгнув рубанул по дятлу. В нее не попал, а третий обруч рассек. — Ну сейчас не осмелишься прилететь, бесстыжая, — буркнул Савва и зашагал к костру. Там ведь его картошка печется. Но сзади тут же снова послышалось: «Тук, тук, тук! Тук, тук, тук! Тук, тук, тук!» Савва зубами заскрипел от бешенства. Дятел сидел на бочке и долбил по четвертому обручу. — На же тебе!!! — рявкнул Савва и саданул топором. Дятел взмыл ввысь, а топор перерубил последний обруч. Бочка разошлась во все стороны и рассыпалась. Живица потекла на землю. — Ох, ох, ох! — схватился за голову Савва. — Разорил меня длинноносый дьявол! На что я теперь куплю хлеба и соли да красивого синего сатина на рубашку Трошке? Долго сидел Савва перед расползшейся смолой и подсчитывал убытки. С пустыми руками ведь придется домой возвращаться! Глянул Савва на лошадь, а лукавый дятел сидит на ее голове и долбит прямо посередке лба. «Смоляную бочку разбил и Карко хочет убить, — подумал. — Долго ль надо мной он издеваться будет? Придется тайком выследить его». Савва схватил топор и начал подползать к лошадке. Полз, полз, потом вскочил да как шарахнет дятла изо всех сил обухом. Дятел вспорхнул-улетел, а от страшного удара обухом Карко свалился и умер. Заплакал Савва. Лицо и борода мокры от слез — жаль лошадку. Затем снял с нее шкуру, взвалил на себя и пешочком отправился домой. А дятлу мало оказалось этого. Не сполна отомстил за своих детей. Долетел он до жилища смолокура. Добрался до Саввиной избы и влетел туда в окошко. Жена Саввы как раз стрижет овцу, а малый Трошка в люльке спит. У залавки и на полках стоят кринки молока и всякая посуда. Дятел полетал-покружился над потолком, потом уселся на кринке с молоком и начал долбить по ее краю: «Тук, тук, тук! Тук, тук, тук! Тук, тук, тук!» Хозяйка испугалась — дятел расколет кринку, бросила ножницы, оттолкнула овцу, достала с полки сушившееся на лучины полено и набросилась на дятла. — Что ты вытворяешь, дурная птица этакая? Почему кринку долбишь? — прокричала она и ударила дятла поленом. Кринка вдребезги. А дятел сидит уже на другой кринке и вовсю работает клювом: «Тук, тук, тук! Тук, тук, тук! Тук, тук, тук!» Саввина жена пуще прежнего разозлилась и опять ударила дятла поленом. Молоко, вместе с черепками посуды, брызнуло во все стороны. А птичка уже вцепилась за край третьей кринки и еще громче строчит: «Тук, тук, тук! Тук, тук, тук! Тук, тук, тук!» — Привязалась, что ли, ты ко мне! — взвизгнула баба и давай гоняться за дятлом. Куда он сядет, по тому месту и грохает поленом. До пота воевала с дятлом и разбила все кринки, а дятел все ещё жив, все ещё дразнясь летает в избе. Когда разлетелась последняя кринка, дятел вцепился острыми когтями в овечью голову и начал ее долбить. Баба бросилась на дятла и с размаху долбанула тем же высушенным на лучины поленом. Дятел нырнул в сторону, а овца распласталась посреди пола и больше не шевельнулась. — Убил ведь овцу! — раскинула руки баба. — Не дал даже достричь. Ох, попал бы ты мне в руки, что бы я с тобой сделала! Оглянулась, а птица залетела уже в люльку и клюет крохотный носик Трошки. — Зачем дитё трогаешь? — заорала баба и, от бешенства уже ничего не соображая, сильно ткнула дятла торцом полена. Дятел упорхнул из люльки и стрелой вылетел в открытое окно, только его и видели. Баба прижала к груди Трошку, но Трошка уже был мертв. От сильного удара поленом у него треснула голова. — Ойя да ойя! — запричитала баба. — Отняла моего дорогого дитяти эта мерзкая птица? Что мне Саввушка скажет? Какими глазами я на него взгляну? Она и не слышала — Савва зашел в дом. Потом рассказал, что с ним приключилось. Долго плакали оба вместе. Наконец Савва сказал: — Перестань давай плакать. Плачем ребенка не оживишь. Я сжег детей дятла, а он и отомстил нам. После этого Савва с женой крепко поумнели и никогда больше не трогали маленьких птенцов. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Тури да руч @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.152–153.} ЖУРАВЛЬ И ЛИСА. Журавль и лиса хотят к друг другу в гости начать ходить. Только сватом и сватьей называют друг друга. Бегает лиса по всему лесу и хвастает: — Я журавля в гости зову! И самому журавлю сладко воркует без конца: — Приходи, приходи ко мне, сват, на угощение. Очень жду тебя уже давно. Сегодня сметану топленую сделала. Приходи, и посидим вдвоем. Журавль не стал противиться: — Приду, сватья, раз просишь, уж не буду чваниться. Приду я, и посидим вместе. Пришел журавль к лисе. Принесла лиса широкую сковородку, тоненько-тоненько сметана наложена, истопилась до солнечного цвета. Очень бы вкусная. Да тук-тук-тук клюет журавль, а глотнуть нечего: длинный клюв у него. Лиса же широким языком два-три раза лизнула, и уж нету сметаны, кончилась. Обидно стало журавлю и думает: — Вот ведь, пригласила да как меня угостила. Может, в ответ я тоже сумею ее попотчевать. Посидел так голодный и говорит: — Ну, пора и мне домой. Сватья, твоя очередь у меня погостить. Я буду ждать. А лиса провожает его и обещает: — Обязательно приду, сват. Сама думает: — Тебя угощала, конечно же, схожу! Приготовил журавль высокий кувшин с длинным и узким горлом, наложил в него меду, поставил на стол. Приходит лиса, журавль ее встречает: — Уж устал ждать, сватья, давай сразу поближе к столу! Та и не противится, присаживается: — Не откажусь, конечно, коли пришла. — Ешь, вот я мёд приготовил. Ох и вкусный! Лиса лижет и лижет край кувшина, а журавль сунет в него клюв, полный рот меду наберет, проглотит и снова. Сам высосал весь мед. Лиса же облизывалась лишь, так и не попробовала по-настоящему, только кончиком языка почувствовала сладость. Когда-то и прощаться начали. Оба кланяются низко, друг другу спасибо говорят. Так и разошлись потом. Сейчас и не захаживают, не ладят после того сват да сватья. После такого угощения сват свату дальней роднёй стал. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Ур велӧдіс @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.155–156.} БЕЛКА ПРОУЧИЛА. Жил-был охотник, среди людей толкался да все разбогатеть старался. А так бедно с женой жили, что раз в неделю обедали, а об ужине и говорить нечего. Одежонка и то на двоих одна — коли муж оделся, жена на печи сидит, а жена к людям выйдет — самому приходится дома зябнуть. Взял как-то охотник свое ружьишко и решил по лесу пройтись, заяц или белка, думает, попадётся. Целый день ногам покоя не давал, да все зря: даже мышь не видал. Только повернул лыжи в сторону дома, глядь — перед ним откуда ни возьмись белка, чуть лбами не стукнулись... Поднял мужик ружье, взвел курок и начал уже целиться в маленького зверька, а тот неожиданно обращается человечьим голосом: — Не спеши, милый человек! Убить всегда успеешь, а добрый совет не каждый раз услышишь. У того глаза на лоб полезли: до старости дожил, а чтоб какая-то белка людей учила — такого пока не слыхивал. Вот белка уселась на нижнюю ветку ближайшей сосны и завёл разговор: — Когда убьешь меня, сделай так. Шкурку мою аккуратно сними, высуши и продай купцу. А на те деньги купи козленка. Вырастет и тебе двух козлят принесет... Услышав такое, охотник уши развесил и рот раскрыл, а ружье в сугроб воткнул. «Вот где будет счастье, — мечтает, — и молоко будет, и денег наживу». А белка свернула калачиком пушистый хвост и заливает: — Поросенка купишь, большую свинью вырастишь. Она опоросится, а ты поросят опять купцу — и купи теленка. Теленок вырастет — коровой станет, бычка тебе принесет. Бычка откормишь и на коня променяешь. От такого богатства у мужика голова кругом пошла. Он и про белку уже забыл, и как бы наяву себя видит, как на быстроногом и горячем коне красуется. А на пригорке стоит его собственный двухэтажный дом. Заходит вот охотник в горницу, жена на стол мясо несет, пшеничную ковригу режет. Ей, своей хозяйке, охотник привез дорогие подарки — кумачевую кофту и сарафан из синего кашемира... — Ладно, — говорит, — уж пристрелю белку. Глядь, а белки и след простыл, молнией метнулась куда-то, пока мужик сладкие сны видел. Стрельнула куда-то и все его богатство с собой унесла. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Фома да Ёма @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.158–162.} ФОМА И ЁМА Жил-был Фома. Целыми днями без устали трудился. Отец с матерью не нарадовались. Однажды он рубил дрова в лесу. В это время мимо проходила Ёма, злодейка. Фома так заработался, что и не приметил ее, взмахнул топором, а сучок отлетел Ёме прямо в глаз. Разозлилась Ёма, дунула, плюнула и проговорила: — Не взмахнешь уже топором, Всезда будешь уставшим, Если был трудолюбивым человеком, С этого времени — лентяй. Иди и забирайся на печь, Лежи там пластом! И что вы думете? Так оно и случилось. Совсем другим человеком стал Фома. Разленился и целыми днями валяется на печке. Как-то раз говорит Фоме мать-старушка: — Чем без толку на печке валяться, пошел бы в рощу да вырыл лисью яму. — Пойду, — отвечает Фома. — Только завтра, как встанешь, свари мне каши. Мать утром встала и кашу сварила. Фома каши поел, побрел в лес и вырыл лисью яму. На другой день отправился он к яме, а в яму лиса упала. Лиса и говорит ему: — Фома, выпусти меня, я большое добро тебе сделаю. Фома пожалел и выпустил лису. Вернулся он домой и опять залез на печь. А лиса пошла в темную чащу и легла на траву. Увидал ее волк и спрашивает: — Лисичка-сестричка, отчего ты валяешься на земле? А лиса ему и говорит: — Я у Фомы гостила, так накормил — даже пошевелиться не могу. — Везет тебе, лисичка, — говорит волк, — все где-нибудь да гостишь. Хоть раз меня своди куда-нибудь. — Свела бы, да что тебя одного вести. Собери около сотни волков, тогда и сведу стаей. Собралось около сотни волков и пришли они к лисе. Лиса и говорит: — Ведь вы, волки, не умеете вести себя на пиру. Вы там ничего не говорите, лучше молчите. Лиса впереди побежала, волки за ней идут. Привела лиса стаю к царскому дворцу и крикнул царю человечьим голосом, которого волки не понимают. — Царь-государь, тебе Фома гостинцы послал. Вот ведь до чего он богатый! Царь удивился. — Какой такой Фома? И приказал запереть волков в хлев. Лиса опять в лес пошла. Потом привела царю сотню зайцев и сотню горностаев. Все это, дескать, дары Фомы. А Фома лежит на печи, ничего не знает. Наконец, лиса приходит к царю и говорит: — У Фомы очень много денег, и никак не можем сосчитать. Дайка ты нам свою пудовку. Даей царь пудовку. Лиса отнесла пудовку, отыскала где-то две-три монеты и между берестой их положила. Потом и отнесла обратно царю. Царь спрашивает: — Сколько же оказалось золота у твоего господина? — Не помню точно. Что-то около ста пудовок, — отвечает лиса. Царь приказал слугам: — А ну, осмотрите пудовку, может, они и не меряли золото. Если мерили, там должно что-то остаться. Осмотрели пудовку и между берестой вправду нашли монеты. Царь удивляется: какой этот Фома богатый! А лиса опять явилась к царю и говорит: — Царь-государь, Фома сватает твою дочь за себя. Отдашь или нет? — Придётся выдать, — говорит царь. — Как же не выдать за такого богача! — Мы, — говорит лиса, — на барке приплывем, ждите нас на берегу. Лиса связала из бревен плот, пришла к Фоме и говорит: — Вставай скорее, Фома. Я у царя тебе его дочь сосватала, пойдём пировать. Обрадовался Фома, встал на плот, хоть и лень ему было. А лиса его догола раздела, вымыла чисто-начисто, уложила и зелеными ветками прикрыла. И поплыли они ко дворцу царя. А царь уже ждёт зятя. От берега и до самого крыльца постлано синее сукно. Приплыл жених к берегу, царь выходит ему навстречу. Лиса-сваха выскочила с плота и говорит: — Ой, царь-государь, мы ведь еле доплыли: барка наша затонула. Там было семьдесят слуг, все погибли до единого. Я едва смогла твоего будущего зятя на плот посадить. Вот вся одежда и обувь на дне реки остались, новую придется заказать шить. Царь созвал портных и сапожников и заказал для жениха новую одежду. Принесли новую одежду — всё сияет. Жених оделся, обулся и осматривает себя Очень красиво, нравится. Одно плечо посмотрит да другое. Царевна видит волнение жениха и спрашивает у лисы: — Лицом-то красивый, только не дурак ли он? Что же всё вертится? А лиса отвечает: — Ему одежда не нравится. Не по нему сшита. Царь попросил кафтан лучше прежнего. Лиса одела жениха и в плечо иголку воткнула, чтоб не шевелился. Жених повернул голову, укололся и перестал вертеться. — Вот ведь, — говорит лиса, — одежда красивая и он не вертится. В тот же день лентяй Фома обвенчался с царской дочерью. А лиса опять: — Завтра вы к нам приходите в гости. А ме водзджык муна. Думает, гостей, дескать, пригласила, а где их принять? Шла да шла лиса и пришла на зеленый луг. Там конский табун пасется. Лиса и спрашивает пастухов: — Чьих лошадей стережете? — Ёминых, — отвечают пастухи. — Здесь будет проезжать свадьба, и вы говорите, если спросят, что это кони Фомы. А не скажете, я волчью стаю сюда приведу. Так же велела лиса говорить пастухам коров и пастухам овец. Потом лиса дальше бежала, бежала и добежала до дома злой Ёмы. Зашла в дом, там Ёма дремлет да шерсть прядет. Лиса как закричит: — Беги, Ёма! Царь со слугами едет, хочет тебе голову срубить, твой дом спалить! Беги, скорей спрячься в солому! Ёма испугалась, забралась в соломенный сноп, а лиса подожгла солому, и злодейка сгорела. Сгорела Ёма, кончился и ее заговор. Фома стал трудолюбивым ка прежде. Лиса в Ёмином доме пир устроила, царя и его слуг угостила. Уехали гости, а Фома с женой — царской дочкой — стали в Ёмином доме жить-поживать. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Храп @ легенда @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.166–170.} ХРАП. Монах Степан Храп, как мы уже знаем, автор анбура — коми алфавита. Создал он ее в монастыре святого Григория Богослова в Ростове очень давно, более шестисот лет назад. Пермяки тогда были расселены широко. Древние коми выстроили в одном краю Канкар (сейчас Кунгур), вовсе в другой стороне — Пырас (сейчас Котлас), другие крепости и крупные селения. Канкар и Пырас были чисто коми-зырянскими городами. Много зырян проживало и в Устюге, где родился Степан. Его мать вышла тоже из них, а отец — русский, дьячок устюгского собора. Рос сынишка смышленым мальчиком. По тем временам много учился. Много ездил. Со своим дедушкой, купцом по имени Дзебас, еще юным приезжал в Пермь Вычегодскую, к зырянам. Он уже тогда понял, что им, живущим на торговых путях из русских земель к Уралу-Камню и Сибири, надо торговать. Для этого — знать грамоту и счет. Особенно близкими они стали молодому Храпу потому, что знал их, соплеменников своей мамы, язык. Ради учебы сын устюгского дьяка Симеона Храпа и попал в Ростовский монастырь. Прилежно обучался русской и греческой грамоте, день и ночь читал в богатой библиотеке. Уже там, монахом, он твердо задумал стать миссионером христианской церкви среди зырян-язычников. Бравшиеся за это были и прежде. Но они не знали пермяцкой речи, хотели обратить людей в новую веру на непонятном им языке. И у них ничего не получилось, кого из них прогнали, кого даже убили. Поэтому хитрый и мудрый Храп ещё в Ростове создал коми алфавит и начал переводить на язык зырян церковные книги. Там же его наградили чином диакона. Когда Степан почувствовал себя готовым, обратился к высшим лицам русской православной церкви: — Хочу просветить зырян со святым крещением или положу свою голову. Епископы благословили его на это, сказав: — Иди в Пермь Вычегодскую, твори большое и трудное дело. Великий князь московский Дмитрий, которого через год, после Куликовской битвы, навек нарекут Донским, также поддержал. Ведь речь шла о присоединении к крепнущему день ото дня княжеству огромного и богатого края! Князь дал Храпу дружину и все необходимое, чтобы правил в Перми Вычегодской, смог возвести сильное городище и прочно закрепиться там. Добрался Храп досюда, до реки Вымь, уже в сане священника Стефана, в 1379 году. Позже обосновался в селе Усть-Вымь, которое стоит на перекрестке водных путей и где была главная молельня пермян — кумирня. Поп Стефан читал для них проповеди на их родном языке, вел церковную службу, призывал и обращал их в новую веру — веру Христа. И продолжал переводить книги. Понятно, все это гладенько не получалось. Вводить новое и отказываться от привычного не легко. У язычников — молящихся солнцу, воде, ветрам, деревьям и зверям — были свои деревянные боги-идолы, молельни-кумирни и святые места. У них были жрецы — ясновидцы-предсказатели, шаманы и главный среди них — Пама. Прежде всего он противился пришельцу. Шаманам не хотелось терять своей власти над зырянами, они не хотели терять влияния на них и гнули свое. Дело не раз доходило до драки и бойни. Но Стефан очень осторожно, с большим терпением, хитро и в то же время настойчиво делал свое. Он, говорят, будто не гневался и зла не помнил, а всегда учил, наставлял, умолял и успокаивал всех людей. Стефан постоянно старался показывать, чем слабы шаманы и их вера, все больше разрушал и сжигал святыни язычников — их молельни и идолы. Поэтому на чегодняшний день ничего не осталось от той жизни, культуры коми. Мы сейчас и не знаем, какой она была. Возможно, самые дорогие предметы запрятали так глубоко — далеко, что и поныне никто не нашел. Вместо этого Храп возводил храмы и часовни и обращал в новую веру жителей не только Выми, но и бассейнов Вычегды и Сысолы. Нужны были все новые служители церкви — знающие коми грамоту, церковные книги и учение Христа. Приходилось их готовить здесь же, для этого открывать школу, создавать там книги. Так Храп стал для пермян творцом зла и добра. А Пама с шаманами всячески старался тормозить его работу. И однажды у него с иноземным попом возник такой спор — пройти обоим сквозь огонь и воду. Кто из нас, мол, сможет пройти, у того вера и лучше. Кто не сгорит и не утонет, тот и здесь останется. Победил Стефан, Пама убежал за Камень к вогулам и с собой унёс главного идола пермяков — Золотую бабу. Однако не зря первый коми поэт Иван Куратов, кого также готовили в священники, но который не верил в бога, говорил, что всякая религия для людей темна, а шаманство темнее всех известных религий. Ведь что вытворял Пама?! Сбежал за Камень и начал призывать воинственного князя вогулов Асыку напасть на Пермь Вычегодскую. Сперва не хотел, чтобы зырян крестили святой водой, а потом призывал «крестить» их в их же крови. Сторонников Стефана становилось все больше. Ведь он принес жителям Перми Вычегодской свою буквенную грамоту, учил читать и писать, просвещал их. Да и защитил Пермь Вычегодскую именем Москвы от нападок и разора Новгорода с запада и вогулов с востока, оставил ее только под рукой Москвы. Пермь Вычегодская и его народ стали шире славиться и сами они — больше знать и уметь. Принесший в Коми край имя Христа попросил в 1383 году Москву открыть здесь отдельную епархию и назначить ее главу — епископа. Основная работа, мол, сделана, правоверных стало много, храмы построены, попы обучены. Высшая власть русской православной церкви — собор сказал Стефану, дескать, ты сам там всю работу сделал, ты и будешь епископом. На следующий год открылась Пермская епархия. Храп вернулся владыкой — уже епископом Пермским, а селение Усть-Вымь стало владыческим городом. Он и позднее ходил в Москву и Новгород, чтобы оградить свои владения от нападков новгородских ушкуйников и вогулов и ещё более притянуть под власть Москвы, полностью включить в единую жизнь набирающего мощь Московского государства. В 1396 году Стефан Пермский снова был в Москве, однако вернуться в Коми край ему уже не было суждено: он умер в русской столице. Когда-то монах, затем диакон, поп и, наконец, епископ Стефан Пермский стал святым для всей русской православной церкви. Его похоронили в соборе Московского Кремля. День смерти христианская церковь России и поныне отмечает как день его памяти. Последующие за ним другие Пермские епископы распространили веру в Христа среди коми, живущих по Печоре и Каме. Под епархию постепенно попали и русские, в основном устюжане и вятичи. Епископы все больше проживали в Пырасе — Котласе, который потихоньку становился русским городом. Но все же почти два века, до 1571 года, кафедра владыки оставалась там, где обосновался Храп, — в Усть-Выми, и ныне вольно раскинувшемся коми селении. После Стефана другие владыки уже не знали коми язык так хорошо, не содержали при монастырях коми школы. В местных церквах постепенно начали петь на церковно-славянском языке. Лишь в отдельных монастырях зырянский язык еще долго сохранялся, до XVIII, а то и до XIX века. Еще в 1919 году в вымском селе Гам нашелся текст обедни на древнем коми языке. Выходит, Стефан Пермский создал коми азбуку (анбур) и первый сложил коми письменный язык, которым потом зырянские книжники пользовались несколько веков. В одно время его алфавитом пользовались и московские писцы, чтобы никто не понял, когда друг-другу надо было сообщить что-либо тайное. При жизни Стефана много церковных текстов было переведено на коми язык и разослано по бассейнам Выми, Вычегды, Сысолы. В своей большой книге про жизнь Стефана Пермского его современник и соратник Епифаний Премудрый пишет, что не ведавшим до христианизации ни грамоты, ни книги пермянам Стефан научил писать и читать. Хотя и до того, утверждает Епифаний, у них точно были «баснотворцы». Они, мол, баснями говорили о бытии и о миротворении, и о Адаме, и о разделении народов по языкам, и прочее. А Стефан заметно ускорил дальнейшую жизнь древних коми. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Цапля да тури @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб. 175–176.} ЦАПЛЯ И ЖУРАВЛЬ. Цапля и журавль жили на одном болоте, но отдельно друг от друга. Чтобы встретиться, надо воду перейти. Они себя будто с двух сторон света видят: цапля по одну сторону воды, журавль — по другую. Настало время журавлю жениться. И задумал он вот что: — Схожу-ка к цапле свататься. Не выйдет ли за меня? И как-то, утром ранним ли вечером поздним, собрался наконец к цапле. Пришел и тук-тук клювом в дверь. Цапля в ответ: — Кто там? — Это я. Большой и редкий гость пришел. Открой давай... — Какой ты большой гость?! Никогда тебя гостем не считала и сейчас тоже не открою. — Считала не считала, а я хочу на тебе жениться. Открывай. По соседству ведь живем. Давай сойдемся, поженимся. А цапля вовсю расшумелась, кричит на журавля. Сильно отругала да и прогнала его. Журавль шагает в сторону своего дома и всю дорогу печалится: — Рассердил я чем-то цаплю, видать, что-то не так сказал... Неспроста же прогнала. И та, цапля, тоже в печали: — Вот ведь диво, стареть уж стала, а замуж так и не вышла. Жених вот приходил, да и тому отказала. Как же так? Надо было согласиться! Ведь ещё раз едва ли придет. Может, уж сходить самой к нему... Решено — сделано. Отправилась цапля к журавлю. Через воду перебралась, лесок перешла, до журавля дошла. — Тук, тук, тук, — стучится к журавлю. — Кто там? — тот спрашивает. — Добрую весть несу, с хорошим разговором иду, — отвечает цапля. А от журавля слышит на это в ответ: — С каким ещё там хорошим разговором идешь? Я тебя никогда и не считал способной на добро. Ничего общего у нас с тобой не будет. Так и прогнал журавль цаплю. Бедняжке пришлось возвращаться домой. До сих пор, кажется, одной печалью печалятся оба. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Чокыр да руч @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.178–182.} МЕРИН И ЛИСА. Жили-были мерин и лиса. Понятно, в лесу жили. Есть им нечего стало, начали голодать оба и договариваются: — Давай жребий тянуть, кому жребий выпадет, тому конец, но один из нас жив останется. Жребий выпал мерину. Лиса и говорит: — Я бы зарезала тебя, да ведь у меня ножа нету! — Сбегай к чаду и попроси у него. Тринь-бринь побежала лиса к чаду и просит: Чадушко дай чадо, Одолжи мне ножик Мерина зарезать, Мне, бедняжке, мясо свежее, мясо свежее. А чадо отвечает: — Дала бы я тебе нож, да он у меня очень тупой, наточить надо. — Давай наточим. — У меня и бруска нету. — А где брусок найдется? — Он у Бога есть. Сходи давай и попроси у него. Тринь-бринь дальше побежала легконогая лиса к Богу за бруском. Добежала и просит: Боже, Боже, Одолжи мне брусок У Чада ножик наточить, Мерина зарезать, Мне, бедняжке, свежее мясо, свежее мясо. — Дал бы я брусок, да он у меня ведь очень большой, ты не сможешь унести. — Как же его утащить? — Сходи к Луне за быком. Он потащит, а кроме него никто не сможет. Тринь-бринь помчалась лиса к Луне. Добежала и опять умоляет: Месяц-луна, Дай мне быка Божий брусок потащить, У Чада ножик поточить, Мерина зарезать, Мне, бедняжке, свежее мясо, свежее мясо. А Луна в ответ: — Дала бы я быка, да ты его не погонишь, он у меня лукавый. Сходи-ка к Солнцу за парнем-погонялой. Опять лиса тринь-бринь на своих легких ногах побежала к Солнцу за погонялой и умоляет: Солнце, солнце, Дай мне погонялу Лунного быка погнать, Божий брусок потащить, У Чада ножик поточить, Мерина зарезать, Мне, бедняжке, свежее мясо, свежее мясо. — Дала бы я тебе погонялу, да ведь сегодня он голоден и не пойдет. — Чем же его кормишь? — Он у меня заячье молоко пьет. Надо к косому за молоком сбегать. И опять — уже к зайцу за молоком — на лёгких лапах тринь-бринь несется лиса. Добралась до зайца и говорит: Заяц, заяц, Молочка ты дай мне Парня у Солнца напоить, Лунного быка погнать, Божий брусок тащить, У Чада ножик поточить, Мерина зарезать, Мне, бедняжке, свежее мясо, свежее мясо. — Дам, конечно, молока да сегодня голоден я и нету у меня молока. Надо мне наесться досыта, и потом уж появится молоко. — Чем же тебя покормить? — Сходи к осине за корой. Я осиновую кору ем. Дальше лиса несется к осине, добежала и умоляет: Осина ты, осинушка, Дай мне твоей коры Косого накормить, Молочка надоить Парня у Солнца напоить, Лунного быка погнать, Божий брусок тащить, У Чада ножик поточить, Мерина зарезать, Мне, бедняжке, свежее мясо, свежее мясо. — Дал бы я тебе коры, да ты ведь не сможешь ее у меня содрать. Придется тебе к бобру сходить за зубами. Твои зубы не возьмут, моя кора очень жесткая. Дальше бежит лиса по лесу, добралась до бобровой хаты и говорит: Бобёр ты, бобёр, Резцы свои займи, Погрызть осиновую кору, Косого накормить, Молочка надоить, Парня у Солнца напоить, Лунного быка погнать, Божий брусок тащить, У Чада ножик поточить, Мерина зарезать, Мне, бедняжке, свежее мясо, свежее мясо. — Дал бы я тебе свои резцы, да они у меня очень крепко сидят, ты не сможешь вырвать, придется к кузнецу за клещами сходить. — Ладно, столько уж набегалась, схожу и к кузнецу. Опять тринь-бринь понеслась, добежала и говорит: Кузнец, кузнец, Дай ты клещи свои Бобру резцы рвать, Снять осиновую кору, Косого накормить, У него молочка надоить, Парня у Солнца напоить, Лунного быка погнать, Божий брусок тащить, У Чада ножик поточить, Мерина зарезать, Мне, бедняжке, свежее мясо, свежее мясо. — Дал бы тебе клещи, да они у меня поломаны, надо бы наточить-починить. А ты устала порядком и есть хочешь, подкрепись-ка давай да приляг на печке, в эту сторону мордой ложись, а я в кузницу схожу и тебе клещи починю. Ладно, лисицу покормил, та на печку полезла, с усталости да после еды разомлела и прикорнула. Пасть раскрыла, язык вывесила и захрапела. А кузнец сходил, клещи сильно раскалил, вернулся и лису за язык клещами схватил, закрутил и вырвал. Лиса померла, а кузнецу это и надо было. Шкуру он снял, мясо продал, мех на воротник выделал и, может, тоже продал, может, сам износил. Мерин плакал и дрожал: — Меня лиса зарежет, как только нож принесет. А лиса так и не появилась. Мерин и нынче, возможно, жив. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Шань шыш @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.187–191.} СЛАВНЫЙ ВОР. Был у крестьянина сын. Вырос он, и родители говорят ему, пора жениться, сынок. А тот им в ответ, я, мол, в этой худой избе жениться не стану. Я бедный, и за меня никто не пойдет. Давайте новую избу срубите и потом. Отец начал строить и как-то с долгами-поборами и людской помочью завершил. Опять говорит, женись давай, сын, дом нынче новый. А тот прохаживается по новым половицам и отвечает: — Я не женюсь, отец, а лучше научусь воровать. Крестьянин вскипел: — Ах ты, такой-сякой, я до старости прожил и ничего чужого не трогал, а мой сын хочет воровством жить! Коль такое сказал, убирайся из дому куда угодно. Связал на морском берегу плот, положил лукошко сухарей, посадил сына и оттолкнул от берега. Как только оттолкнул, ветер тут же подхватил плот и понес. Может, крестьянин лишь попугать хотел, но сын не испугался. Не печалится, сухари грызет и плывет по морю. Пристал к какому-то берегу. Смотрит, там город, очень богатый. Поднялся в город и попросился на ночлег. К бедняку попал, но путнику отказа нет. Поужинали и разговорились. Издалека, видать, откуда-то попал, интересуется хозяин, откуда же ты? Из чужих краев я, говорит, а имя мое — Дальний Вор. Скажи, кто здесь самый богатый, у кого золота больше всех? А ему отвечают: у нас самый богатый — царь, у него больше всех золота. Ладно, говорит, сегодня отдохнем, завтра воровать сходим. Хозяин согласился, а то всю жизнь работал, мол, да богатым так и не стал. Переночевали, а как настала следующая ночь, пошли проверять царские амбары. Дальний Вор открыл замки — золота полно! По мешку взяли и унесли. На завтра царь проснулся и осмотрел свои золотые амбары. Видит, два мешка исчезли. У него, царя, в глубокую яму — земляную тюрьму был посажен ясновидец. Придется сходить, говорит, не укажет ли, кто таким наглым вором стал в моем царстве. Спустился в яму и спросил ясновидца. — Царь-государь! — отвечает ясновидец. — На твою землю пришел Дальний Вор. Он и украл твое золото. А как его изловить, спрашивает. Поймать его трудно, он очень хитер и сразу не попадется. Но сперва попробуем так, учит ясновидец. Ты, мол, озолоти свинью и пусти за ней по улице двенадцать солдат. Дальний Вор, дескать, жаден на золото, как-нибудь да проявит себя. А солдатам вели хватать тех, кто позарится на золотую свинью. И Дальний Вор тоже может попасться. Велел царь привести свинью и навешать на нее золота на ниточках и пустил за ней двенадцать солдат. А Дальний Вор каждую ночь тащит по мешку золота. Заметил как-то позолоченную свинью на улице и сообразил, что это ему ловушка. Пошел в магазин, купил генеральский наряд, надел и вовсе как генерал стал. Затем купил дом в самом центре города, поселился там. Вот как раз там проходят солдаты со свиньей. Стоит генерал у окна и смотрит. Солдаты поравнялись с ним и честь отдали. — Что ж вы, сынки мои-братцы, — говорит, — за хавруньей волочитесь? Стыд и срам от такой службы! Да вот, отвечают, какой-то вор заявился, издалека, его хотим поймать. Идите, такую постылую службу несущие, говорит, заходите в гости ко мне, у меня как раз сегодня именины, а свинью в тот амбар заприте пока. Ах ты диво, изумляются солдаты, какой добрый генерал оказался. Загнали свинью в амбар и заперли, и все зашли к генералу. У него приготовлено всяких вин и закусок. Пили солдаты, пили и со временем все один за другим свалились с ног. Как они повалились, Дальний Вор пошел и купил двенадцать монашеских одежд. Спящих солдат переодел в монахов, забрал позолоченную свинью и убежал. Проснулись солдаты, посмотрели — все они как монахи. Ах, говорят, одурачил же нас хитрый вор. Отправились к царю. А он, батюшка, издалека увидел монахов. Узнал в них своих солдат. Нас, докладывают, какой-то генерал напоил, а когда проснулись, оказалось, одежду поменял. Царь велел высечь их за такую службу, каждому по двенадцать ударов. Ну ладно, спустился вновь к ясновидцу, как, мол, изловить этого вора. Ясновидящий учит, ты, мол, тройку запряги в карету и все озолоти Посади в карету свою жену и ей и кучеру оружие дай, пусть стреляют в того, кто подойдёт. Царь так и сделал и запряженную тройку отправил вокруг сада. Царица с кучером объезжают сад, а Дальний Вор сообразил, что это опять ему ловушку устроили. Оделся сивобородым нищим стариком и собрался идти перед тройкой. И повесился на одном дереве. Карета поравнялась с ним, а он хрипит-просит: — Богом прошу, спасите! Дальний Вор меня сюда повесил. Царица думает, если уже даже нищего ограбил, это не Дальний Вор, это Ближний вор, местный. Кучеру велит: — Гони, не будем выходить. Не освободили, поехали дальше. А Дальний Вор, как только карета скрылась, развязал петлю, по саду наперерез побежал и опять на другом дереве повесился. И опять просит выручить, Дальний Вор повесил, мол. Ну и послал же нам Бог в наказанье этого вора, везде успевает, — ворчит царица и велела кучеру, чтобы вернулся и освободил предыдущего, а сама этого. Вышла и хочет освободить старика, а кучер поскакал к другому повешенному. Как только он скрылся, Дальний Вор высвободился из петли, загнал царицу в карету и давай гнать с этого места. — Дальнего Вора поймать вам захотелось?! — выговаривает царице. — Чтобы наперёд не очень хотелось его ловить, сделаем вот так... Он раздел царицу и голую привязал к заду не кареты — старой телеги. Царские кони стали греметь-идти, сами дорогу к дворцу знают. А царь с балкона далеко смотрит, думает, что какую-то грешницу к нему гонят. Как подкатила телега, разглядел: раздетая баба — его жена-государыня! — Давай быстрее развяжите да уведите с людских глаз, — велит слугам. — А Дальнему Вору после этого не жить. Опять он спустился к ясновидящему в земляную тюрьму. До погибели дошел, говорит, как поймать Дальнего Вора. Тот и говорит: Дальний Вор станет свинину есть, а у тебя в тюрьме сидит Большой Нос. Пусть узнает, в каком доме ест, и отметит этот дом. Пошел царь к Большому Носу и говорит, если сумеешь, мол, выискать, совсем освобожу тебя. А Большому Носу все запахи на три версты слышны. Пустили его по городу, кругом вынюхивает. Дошел до дома Дальнего Вора, а тот как раз царскую свинью зажарил. Зашел Большой Нос, а Дальний Вор его за стол сажает. Только вчера, говорит, свинью зарезал, царскую. Наелся-напился гость и выходя над дверью крыльца обозначил мелом первый номер. Дальний Вор думает, этот человек не просто так приходил, это опять мне какую-то пакость готовят. Вышел на крыльцо и увидел знак. Быстренько такой же мел взял и по трём улицам везде написал первый номер. А Большой Нос доложил царю, как и что. Послал государь солдат, мол, поведет Большой Нос. Шагают солдаты за ним и видят: везде, над каждым крыльцом номер один. — Ах, ты царя обманываешь! Избил царь Большого Носа и в земляную тюрьму загнал. Ну, не получилось ничего. А Дальний Вор ведь каждую ночь тащит и тащит у царя, совсем разорил его. Ещё раз к ясновидцу обратился царь. А ясновидящий учит: устрой бал, побольше людей пригласи, и пусть пьют, говорит. Ночью закрой дворец, чтоб человек не мог выбраться. Дальний Вор, конечно, тоже заявится на бал. А дочь свою на двенадцать замков запри. Вор к ней проберется, и пусть царевна ему отметину сделает. Утром и выявится Дальний Вор. Царь устроил бал. Когда-то захмелели гости, и говорит он им: — Кто сумеет до моей дочери добраться, тот и зятем станет! А дочке наказал, если кто зайдет, пусть ему метку оставит. Царь пошел спать, гости все с ног повалились от хмельного. Один Дальний Вор пил за пазуху, даже не опянел. Его ключи подошли, все двенадцать замков открыл. Зашел, там прекрасная девушка сидит. Сам Дальний Вор тоже молодец-красавец. Они миловались до предрассветного часа. Мне выходить надо, говорит вор. Начать выходить и замечает на картузе отметину красным карандашом: номер два. Вышел и красным карандашом всем гостям наставил такой же номер. Сам в стороне улегся. Когда царь проснулся, дочь сказала, что приходил один молодец, я его картуз отметила. Сейчас же отыщем, говорит отец. Вышел и смотрит, у порога генерал спит, а на картузе написан номер второй. Тут же схватили его. Другого посмотрели, и опять второй номер. Третьего — и у него второй номер. Все, что ли, заходили к дочери, думает царь. Ничего не смог сделать царь и назавтра опять спустился к ясновидцу. Что же дальше делать, спрашивает. Давай еще так попробуй, учит царя-государя. Снова пригласи людей на бал, а у входа к дочери вырой яму, чтобы вор провалился туда и не сиог выбраться. Царь так и сделал. Яма получилась потайная, не заметишь. Когда гости захмелели, царь вновь объявил, кто сумеет пробраться к его дочери, тот зятем станет. Дальний Вор понимает, что это ему опять западня сегодня. Но раз настроился, то не отступит. Только за первый замок пробрался, тут и провалился. Выбраться не может из ямы. Ломал да ломал голову и начал громко кричать: — Горим! Пожар!!! На его крик кинулись хмельные гости в открытую дверь и посыпались в яму. Дальний Вор, поскольку трезвый, вскарабкался по людям и вышел из ямы. Проснулся царь, глядит — яма полна людей. Будто все зятья, ловить некого. Что тут делать... Пришлось обнародовать свое решение: кому имя Дальний Вор — он славный вор и мой самый умный гость. Явись, не хоронись, за тебя дочь выдам и на царский престол посажу. Издал указ, и Дальний Вор явился. Ловким да красивым молодцом оказался! Понятно, там затем пир устроили, есть да пить начали. Женился крестьянский сын. Там я тоже был, накормили капустой, в животе пусто. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Зарни щӧть @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.197–202.} ЗОЛОТАЯ ЩЕТИНКА. Жил-был когда-то крестьянин. У крестьянина было три сына. Первый Гриша, второй Миша, третий Иван. Недотёпа. Жили-пожили уже немало. Гриша да Миша поженились, а Иван не женится. Когда-то их отец захворал. Довольно долго болел да когда-то и помирать стал. Перед смертью позвал к себе сыновей. — Как умру, — говорит, — первую ночь у могилы караулить Грише, другую — Мише, а третью ночь — Ивану. Помер отец. Похоронили. Грише надо идти на могилу отца. А он не идет, посылает Иван-дурака. — Дам, — говорит, — пять рублей денег. Иди сходи. Пришел Иван на могилу отца. В полночь отец подал голос из могилы: — Кто тут? — Я, — отвечает Иван-дурак, — я. — Вот тебе за это золотую волосинку золотого оленя. Иван вернулся домой и рассказал братьям: отец наш, оказывается, очень чудной был. Настала вторая ночь, надо Мише идти. Миша также не пошел, послал Ивана, дав десять рублей. Пошел Иван на могилу, в полночь снова отец из могилы подает голос: — Вот тебе, — говорит, — за это золотую щетинку золотого поросенка. Иван вернулся домой и рассказал братьям: отец показывался ночью еще страшнее. В третью ночь самому очередь идти. Пошел Иван, сел на могилу. В полночь вновь подал голос отец: — Вот, — говорит, — тебе Сивко-Бурку. Когда понадобится, кликни по-русски: «Сивко-Бурка, стань передо мной, как лист перед травой». Кликнул Иван коня, в правое ухо ему влез, в левое ухо вылез — таким красавцем стал, другого такого человека и нету, а потом влез в левое ухо, в правое вылез — опять как прежде был. Долго ль, недолго, это сказка скоро сказывается, а суток много минуло, и слух прошел, что Елена Прекрасная хочет замуж выйти. Кто, мол, сможет прыгнуть до двенадцатого этажа, тому и женой станет Елена Прекрасная. Старшие братья начали собираться, вывели коней с конюшни и отправились. Иван-дурак, долго не думая, попросил у снох лукошко — схожу, говорит, за грибами. Недалеко отошел от дома, кликнул: — Сивко-Бурка, стань передо мной, как лист перед травой. Сивко-Бурка явился, Иван поймал коня, в правое ухо влез, в левое вылез — такого доброго молодца нигде не сыскать. Сел на коня, хлестнул, когда-то и братьев догнал. И обоим по оплеухе дал, дальше поскакал и с разгону прыгнул до четвертого этажа. Там кричат: — Держите, ловите, хватайте! Да где его поймаешь. Прискакал домой, коню в левое ухо влез, в правое вылез, стал как прежде. Лукошко грибов взял и домой пришел. Пришел домой — и на печку. Вернулись братья и рассказывают: вот так и так, конник обогнал нас и по уху обоим дал. Не я ли был, спрашивает Иван. Сопляк ты, говорят, помалкивай, откуда тебе такой конь да такая одежда? Переночевали и утром братья опять лучших коней с конюшни вывели. Иван-дурак полежал на печи, затем слез и опять попросил у снох лукошко: мол, схожу за грибами. Пошел, грибов малость набрал и так же кликнул: — Сивко-Бурка, стань передо мной, как лист перед травой. Сивко-Бурка явился, Иван влез ему в правое ухо, вылез в левое и снова превратился в доброго молодца. Сел на коня, скакал, скакал, братьев догнал, обоим по два раза в лоб дал. Дальше поскакал и уже до восьмого этажа прыгнул. Опять кричать стали: — Держите, ловите! Да где поймаешь — ускакал. Домчался туда, где оставлял лукошко для грибов, взял его и пришёл домой. Когда-то и братья вернулись, рассказывают: опять появлялся конник, нам опять надавал. А не я ли это был? — говорит. — Иди ты, сопляк, — отмахнулись, — откуда тебе такие кони? На третий день братья снова встали, вывели коней из конюшни и отправились. А Иван слез с печи и опять у снох просит лукошко — грибы собирать. Как только набрал немножко, тут же покликал Сивко-Бурку. Сивко-Бурка явился. Иван в правое ухо влез, в левое вылез и снова стал добрым молодцем. Опять догнал братьев и по третьему разу надавал. Доскакал до дома царевны и прыгнул до двенадцатого этажа. Елена Прекрасная расцеловала его и золотым кольцом одарила Ивана-дурака. Опять ускакал оттуда. — Держите, ловите! — кричат, да где там его возьмешь. Вернулся домой, залез на печку, палец с кольцом, перевязал тряпицей. Кольцо яркое, сверкает — и чтоб не видно было. Отец Елены Прекрасной дал приказ, чтоб все мужчины явились в царский дворец. Все мужчины пошли на свадьбу, один Иванушка-дурачок на печи полеживает. А жених не попался: ходила, ходила Елена Прекрасная, а никто не положил в ее стакан золотого кольца. Начали спрашивать: не остался ли кто из мужчин дома. Братья Ивана и говорят: остался у нас на печи Иван-дурачок. Тут же запрягли и поскакали за ним. Пришли и зашли в избу, сволокли Ивана-дурака с печи, посадили в телегу и обратно помчались. Затащили непутёвого на пир, стакан вина подали, а Иван-дурак золотое кольцо в стакан опустил. Елена Прекрасная испугалась было, а потом говорит — вот, мол, какая у меня судьба. Ивана тут же умыли, посадили за стол и начали пировать. А у Елены Прекрасной было две сестры, обе замужем. Сёстры и стали надсмехаться над Еленой: за такого дурного, мол, пошла, хоть самая толковая сестра была. Как-то царь говорит зятьям, мол, кто приведет оленя с золотыми рогами, тому полцарства отдам. Два зятя отправились, взяв лучших коней. Иван-дурак велел жене, чтоб попросила коня — тоже собирается ехать. Царь не хотел было давать, но все-таки дал клячу-водовозку. Иван сел на нее и поехал. Отъехал недалеко и лошадку так дернул за хвост, что она тут же умерла. Воронью, говорит. Кликнул Сивко-Бурку, Сивко-Бурко явился, в правое ухо влез, в левое вылез, вновь превратился в доброго молодца. Свояки его рыскали, рыскали, но оленя с золотыми рогами так и не нашли. А Иван на Сивко-Бурке быстро поймал его. Уже возвращается домой; в поле остановился и большой шатер натянул, коня и оленя поблизости привязал. Свояки туда же подъехали. Увидели молодца, а не знают, что это Иван-дурак. Начали выпрашивать у него: продай нам да продай золоторогого оленя, за него сколько хочешь денег дадим. А Иван в ответ: денег у меня и так много. — А за что бы продал? — спрашивают. — Давайте, — говорит, — оба рубите мизинцы на ногах, тогда я вам отдам золоторогого оленя. Свояки не стали долго думать — мизинцы отрезали и дали Ивану. И домой отправились. Явились домой и докладывают: поймали, мол, оленя. А Иван подъехал к городу, отпустил Сивко-Бурку и таким же недотепой стал, как был. Как-то царь вновь дает приказ: кто поймает поросенка с золотой щетинкой, ему все государство уступит, а самого царём назначит. Снова зятья собираются, взяв лучших коней. А Иван-дурак берет клячу, садится задом наперед и снова по городу едет. За город выехал, опять кобылку кинул, воронью оставил. Сам Сивко-Бурку кличет. Сивко-Бурка явился. Иван в правое ухо влез, в левое вылез и таким красивым молодцом стал! И вновь поскакал. Свояки рыскали, рыскали, бродили, опять ничего нигде не нашли. Иван-дурак же быстренько поймал поросенка с золотой щетинкой. Опять так же подъехали к его большому шатру свояки и стали просить продать порося с золотой щетинкой. Сколько хочешь, говорят, денег дадим. Мне, отвечает Иван, денег не надо. А за что же ты бы отдал? А давайте, мол, отрежьте большие пальцы, тогда, говорит, и дам. Зятья недолго думали — большие пальцы отрубили и дали Ивану. Тот завернул их в бумагу и положил в карман, а поросенка отдал. Вернулись зятья домой, бахвалятся: мы золотого поросенка доставили. Иван же к городу подъехал, коню в левое ухо влез, в правое вылез и прежним придурковатым стал. А два зятя царю любы, и не знает, которого вместо себя воцарить. Назавтра собрал людей со всего города, думает, пусть они сами выберут. Собрался весь город на пир. Иван-дурак вышел на улицу и кликнул своего коня, Сивко-Бурку. В правое ухо влез, в левое ухо вылез и таким сильным богатырем стал. Явился на пир и спрашивает царя: почему твои зятья в перчатках? Пусть, мол, снимут. Зятья, конечно, противятся, но царь велел. Сняли перчатки, а их руки без больших пальцев. Надо, говорит, у них и ноги посмотреть, пусть сапоги снимут. Конечно, не хотели, да царь велел. Два зятя сняли обувь, смотрят — ноги уних без мизинцев! Иван вытаскивает из кармана свёртки бумаги и показывает. Одну развернул — там мизинцы: это, мол, золоторогий олень; другую развернул — большие пальцы: это, говорит, поросенок с золотой щетинкой. Я ловил, а они у меня покупали вот за это. Царь потом спрашивает Ивана, что с ними сделать за обман? Иван отвечает: — С пира гнать, из дворца тоже выгнать. Потом Иван-богатырь начал там пировать. Царь его вместо себя посадил. Смотри, чего добился человек. Может, и сегодня царствует. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Сыръя-тугъя чышъян @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.207–209.} ПЛАТОК С БАХРОМОЙ. Отслужил солдат двадцать пять лет, отпустили его домой. Идет он, идет и видит дом один. Жил там старик. И солдат нанялся к нему батрачить. Утром хозяин уходит на работу, а солдату дает семь ключей. — Вот, — говорит, — в шесть дверей заходи, а в седьмую не входи. Солдат остался один. И открыл одну дверь — там ничего нет. Открыл вторую дверь — и там ничего нет. Третью дверь — опять ничего нет. Так открыл все шесть дверей, и за всеми шестью дверями ничего нет. «Счас посмотрю, что за седьмой дверью, почему старик запретил ее отпирать». Открыл дверь — там ведро воды стоит. Сунул палец в воду в ведре — кончик пальца стал золотым. Вошел в избу, лег на печи, начал раздумывать, как бы от старика скрыть, чтобы не узнал, что он заходил в седьмую дверь. А погоди-ка, я же еще коня не накормил, — думает. Вышел коню сена дать. А конь подал голос: — Ладно, я научу тебя, как быть. Ты садись и начинай топорище делать, а палец перевяжи. Если спросит, что с пальцем случилось, скажи: топорище вот выстрогал и порезался. Он перевязал палец, принялся за топорище. Вечером хозяин вернулся с работы, заметил повязанный палец, спрашивает: — Что же случилось с твоим с пальцем? — Топорище вот мастерил, да порезался. Ну ладно. Поели-попили, спать улеглись. Утром старик опять на работу собирается. Все амбарные ключи вновь оставляет: — В шесть дверей заходи, а в седьмую не входи. Остался солдат один. Шесть дверей и не открывает, сразу же зашёл в седьмую дверь. Решил посмотреть, что же в том ведре. И сунул руку в ведро по локоть — рука стала золотой, как и палец. Что же делать? Вышел коню сена подкинуть. Конь опять заговорил: — Теперь уж съест тебя старик, ведь не надо было туда руку совать. Ну ладно, я тебя научу, что делать. Ты руку замотай, сам бери ведра и носи воду. Коли старик спросит, что случилось с рукой, скажи: воду носил, упал и руку сломал. Наносил солдат воды, обмотал руку тряпьем и ждет. Вечером хозяин возвращается с работы: — Что у тебя с рукой случилось? — А воду таскал и упал, да руку сломал, наложил лубок. Ну ладно. Так же поели-попили, спать устроились. Поутру хозяин опять на работу собрался. Опять все ключи оставил. Предупреждает солдата: — Не входи в седьмую дверь! — Нет-нет, не войду! — отвечает солдат. Только ушел старик на работу, солдат тут же открыл седьмую дверь, в другие и не заглянул, и бухнул голову по самую шею. И стала голова золотой по шею. Ах, — думает, — я ведь еще коню сена не дал. Придётся к коню выйти. Пошёл коня кормить. А конь и говорит: — Плохо ты, друже, сделал. Нынче уж точно старик тебя сожрет, если я и научу тебя. Ну ладно. — Бери — говорит конь, — чесалку щетинную, брусок точильный и платок красный с бахромой, садись на меня, и убежим, если догонит нас хозяин, тебя и меня съест. Взял солдат чесалку, брусок и платок красный с бахромой, и ускакали они. Довольно далеко уже ускакали. Вернулся старик домой с работы — никого нету, ни коня, ни казака. Проверил седьмую дверь, догадался: солдат заходил. И бросился догонять. И стал настигать уже. — Съем, съем! — кричит старик. Конь и говорит казаку: — Брось ты через левое плечо чесалку, пусть такая же густая как чесалка роща вырастет. Бросил чесалку через левое плечо — густая как чесалка роща между ними выросла. Старик и отстал. А они дальше убегают. У старика не оказалось топора. Вернулся он домой, взял топор и обратно пошёл к роще. Рубил, рубил — просеку пробил. Опять начал догонять. Настигать опять стал: — Ну, сейчас вот и съем! — говорит старик. Конь снова учит казака: — Кидай брусок, пусть перед ним гора станет. Бросил через левое плечо брусок — возникла между ними твердая как точило и высокая гора. Опять отстал старик. Потом он грыз да грыз гору. Вгрызается-пробиваетя в нее и зубами, и руками, и ногами, и открылась гора, сквозь неё вышел. Снова бросился вдогонку. Вновь уже стал догонять солдата. Вот-вот настигнет, кричит: — Съем, съем, сейчас уж съем! Потом навстречу река, и конь говорит: — Давай переплывем реку. Потом переплыли реку, и конь велит: — Бросай красный платок с бахромой через левое плечо, река огнем потечет. Швырнул казак платок за левое плечо, и река стала течь красным пламенем, гореть стала. А старика и это не остановило, сняв штаны, прыгнул с берега и пустился вброд, все ещё хочет убить их. Потом сам начал гореть и закричал: — Ну, солдат, все же ты меня погубил! И сварился старик там в реке. А солдат и конь вернулись в тот дом, где прежде этот старик жил. Вернулись туда и стали жить да поживать. И нынче хорошо живут. Конец. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Ыджыд вок да ичӧт вок @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.213–218.} СТАРШИЙ БРАТ И МЛАДШИЙ БРАТ. Жили в старину крестьяне, муж и жена. Было у них два сына. Когда-то родители состарились и померли, а два брата поженились и поделили нажитое. У старшего брата была только жена и жил он богато, а у другого брата было девять дочерей, жена десятая да сам одиннадцатый, и жил очень бедно. — Давай, муженек, на заработки сходи, — говорит жена второго брата. Схожу, отвечает он. И собрался на заработки. У него денег было четвертак. Проходит мимо кабака и решил зайти. Зашел он и говорит: — Целовальник, давай вином напои. На четвертак, говорит, не напою. Делать нечего, в волость вышел, идет по волоку. Навстречу длинный мост. Из-под моста вышел седой старик и спрашивает, куда идешь, мол. На заработки, мол, отправился, отвечает бедный брат. — Ты, — говорит, — постой, я тебе барашка с золотой шерстью дам. Залез старик под мост, вынес барашка. Дал бедному брату. — На, — сказал, — веди домой, поставь на стол и попроси: говори, барашек, отряхнись. Как отряхнется, с каждой шерстинки золотые деньги посыплются. Взял младший брат барашка и повернул домой. Придя к деревне, нашёл ель и остановился там: — Сейчас, — говорит, — испробуем здесь. — Ну-ка, — говорит, — барашек, отряхнись! Барашек отряхнулся, с кончика каждой шерстинки золотые деньги посыпались. Бедный брат очень обрадовался. Он и решил, дай-ка, говорит, к целовальнику загляну, сейчас, говорит, уж напоит меня: нынче у меня есть чем расплатиться. Зашел бедный брат к целовальнику, хвастается ему: — У меня ведь что-то есть. Затем взял барана да на стойку поставил. — Ну, — говорит, — барашек, отряхнись! Барашек отряхнулся, с каждой шерстинки посыпались золотые деньги. Целовальник удивляясь собрал все золотые деньги до единой и напоил бедного брата вином допьяна. Бедный брат опьянел и заснул. Рядом с собой было положил барашка с золотой шерстью, да пока спал, целовальник подменил его, барашка с золотой шерстью взял себе, а бедному брату подсунул обычного ягненка. Наутро протрезвел бедный брат, взял барашка, отправился домой. Пришел домой и говорит: — Ну, дочери, жена, рассаживайтесь за стола, посмотрите, какое диво я принес. Затем он поставил барашка на стол и крикнул: — Ну-ка, барашек, отряхнись! Тот и не отряхнулся, и никакие деньги с кончиков шерстинок не посыпались. Жена рассердилась на мужа, начала ругать. Иди, снова сходи на заработки, говорит, а мы твоего барана зарежем и съедим. Опять пошел мужик на заработки. Шел, шел он, вновь к длинному мосту пришёл. Из-под моста опять седой старик выходит. — У меня, — говорит ему, — ничего не получилось с бараном. Старик в ответ: — Я тебе скатерть дам. Зашёл он под мост, принёс скатерть, дал бедному брату: — Как только, — говорит, — развернешь это, все будет на столе: угощений — чего душе угодно, и каждому отдельно, хоть сколько человек усади. Бедный брат принял скатерть, повернул назад и добрался до родной деревни. Устроился под елью и говорит: — Сейчас, сразвернем-ка это, правда ли. Развернул бедный брат скатерть, а на ней все есть: и еда, и питье, и вина. Ну все, все, чего хочешь. Подивился, подивился он, взял скатерть и опять зашел к целовальнику. — Я, — говорит, — опять принес чего-то. И развернул он скатерть перед целовальником. Зачем уж разворачивать было, поскольку знать бы уже должен был. Ну, развернул скатерть и начал есть-пить. Потом опять опьянел и уснул. А целовальник снова поменял его скатерть, простую скатерть подложил. Наутро проснулся младший брат, пошел домой. Пришел домой и говорит: — Ну, присядьте, дочери, к столу, жена, тоже подойди. Уселись вокруг стола, расстелил он скатерть — ничего не появляется. Жена опять давай его ругать, стыдить. — Уходи, — мол, — да не шляйся впустую, хорошо зарабатывай. Делать нечего. Снова пошел мужик. Шел, шел, и опять ему навстречу длинный мост. Из-под длинного моста вышео все тот же старик и спросил: — Ну, — говорит, — куда же ты? Опять, мол, на заработки отправился, отвечает бедный брат. Со скатертью, мол, у меня ничего не получилось. А старик знает, куда подевались барашек и скатерть. И говорит он бедному брату: — Я тебе этакую сумку дам. Потом зашёл он под мост, принёс эту сумку, дал бедному брату и говорит: — Вот из этой сумки, как только откроешь, два молодца выскочат, чего скажешь, то и исполнят. Надел бедный брат сумку через плечо, повернул и идёт домой. Пришёл он под ель, открыл сумку, выскочили оттуда два молодца. Крепко же побили они бедного брата. Почему, говорят, потерял барашка с золотой шерстью да скатерть? Велел он двум молодцам залезть в сумку, закрыл ее и опять свернул к целовальнику. Чего, мол, уж принес, спрашивает целовальник. А вот, говорит, что. Открыл бедный брат сумку, два молодца оттуда выскочили и начали дубасить целовальника. Ну-ка, дескать, где барашек с золотой шерстью, скатерть, вернёшь, мол, или нет, приговаривают. Целовальник быстренько принес скатерть и барашка золотого. Повесил бедный брат сумку на плечо, взял золотого ягненка и скатерть и отправился домой. Пришел домой бедный брат и говорит: — Давайте садитесь, дети, за стол, иди, — говорит, — и ты, жена, сейчас, — говорит, — взаправду можно будет есть и пить. Развернул он затем скатерть — всяких яства там появились. Все они досыта наелись, напились. Жена и говорит, мол, так и надо было тебе наживаться. Затем детей она учит, мол, скажите спасибо за это отцу. Наевшись-напившись, начали выходить из-за стола. Не вставайте, мол, говорит отец. Затем поднял он на стол ягненка с золотой шерстью и сказал: — Ну, барашек, отряхнись. Барашек отряхнулся, и посыпались золотые монеты. — Вот, — говорит жена, — так и надо наживаться, а ты где-то дурачишься, гуляешь. И очень хорошо они зажили. И богатый старший брат начал злиться, завидовать он стал другому. — Счас, — говорит, — я отниму у него золотого ягненка, скатерть и сумку. И подал на младшего в суд. Подал в суд, и вызвали двух братьев туда. Судья сказал: — Вот я вам загадку задам. Подумайте хорошенько, а завтра утром придите и скажите, кто на земле всех милее, кто всех жирнее и кто всех быстрее. Который разгадает, тому и все присужу. Вышли братья из суда, пошли домой. Старший брат стал думать: вот, говорит, сколько уже я живу с женой, а ни одного скандала не было. Значит, она самая милая. А самый жирный наш бык, которого в прошлом году зарезали и до сих пор мясо осталось, суп невозможно есть, до того жирный. И мой Серко, охотничий мой пес, быстрее всех бегает. А другой брат пришел домой опечаленный. Дочери и спрашивают: — Что же, — говорят, — отец, так невесел? Вот, мол, судья задачу велел решить, кто на земле всех милее, всех жирнее и всех быстрее. Самая младшая дочь и говорит: это я тебе скажу, отец. Говорит, милее всего это сон, жирнее всего земля, а быстрее всего мысли. Но про меня, мол, судье не говори. Назавтра два брата пошли к судье. Он и спрашивает: ну что, подумали? Богатый брат отвечает: милее всех моя жена, говорит, так долго уже живем и никогда еще не вздорили, под одним одеялом спим в обнимку. Самый жирный, мол, был наш трехгодовалый бык, которого зарезали в прошлом году и мясо все еще не перевелось. Суп такой жирный, что и есть не можешь. А быстрее всех наша собака Серко. Богатый брат рассказал, и судья велел другому брату: ну, теперь ты говори. Другой брат сказал: мол, милее всего будет сон, жирнее всего земля, а быстрее всего мысли. Судья и спрашивает, мол, кто тебя научил. Бедный брат не утаил, сказал, что младшая дочь. Мол, коли так, — подает ему судья с пригоршню кудели — пусть твоя дочь напрядет и свяжет отсюда шапку, пальто, штаны и всю одежду. Вернулся домой младший брат очень опечален. Что же так невесел, отец, спрашивают дочери. Да вот, мол, велел судья из этой кудели с пригошню напрясть и связать шапку, и пальто, и портки — всю одежду, говорит отец младшей дочери. Не печалься, отец, успокаивает она, иди ложись и спи, утром видно будет, что делать. Отец лег. Утром встали, поели. Отец начал собираться в суд. Дочь и говорит ему, возьми, мол, этот пучок лучин отнеси судье, пусть он из этого сделает прялку, мотовило, стан и весь прибор, мол, пусть потом сам понимает. Отнес отец пригоршню лучин судье и передал наказ дочери. Судья лишь плюнул. Так и не сумел он отсудить добро младшего брата старшему брату. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Мойдысь дядьӧ @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.223–224.} ДЯДЬКА-СКАЗОЧНИК. Один дядька сходил в дальние края на заработки и вот возвращается назад. Дошел до одной деревушки и на ночлег попросился. Зашел в одну избу, а там лишь дед да бабка поживают. Дед и говорит: — Расскажешь сказку — пущу, не расскажешь — не пущу. — Отчего не рассказать. Расскажу. Старики накормили путника ужином, как и положено, затем бабка устроилась на печи, а дед и сказочник — на полатях. Бабка скоро уснула. — Ну, давай, — говорит, — сказывай сказку. Тут путник и начинает говорить. Вот, мол, мы с тобой нынче в медведей превратились. Медведям, мол, здесь жить нельзя. Давай же отправимся мы с тобой в лес, говорит один медведь. Ушли они в лес, бродят, бродят там, может, месяц целый. Оба сильно проголодались, и один медведь говорит: мол, у моей хозяйки есть две коровы, давай одну съедим, а другая ей останется. Вышли медведи к стаду, и давай старик искать своих коров. Клички у них были Рыжуха и Чернуха. Рыжуха похуже, Чернуха лучше откормлена. Давай, говорит, Рыжуху съедим. Рыжуху затравили и съели два медведя. Обратно в лес ушли — сейчас, мол, мы сыты. Опять долго бродили по лесу; осень стала настать. Старый медведь и говорит: давай, мол, съедим вторую корову моей хозяйки, пусть она живет без коровы. Пришли два медведя к стаду, и стал старый медведь свою Чернуху высматривать. Съеди Чернуху и отправились обратно в лес. Осень настала, снег начинает падать. Молодой медведь и говорит: в берлогу придется нам залечь, давай-ка, мол, мы выроем берлогу. Вырыли берлогу и залезли в берлогу два медведя. Осенью набрели туда охотники, и их собака яростно залаяла на берлогу. Молодой медведь и говорит: ах, мол, хозяин, обнаружили ведь нас, обоих убъют тут. Давай, говорит, я туда, у входа в берлогу, лягу, пусть меня убивают, а ты поглубже залезай. Меня, говорит, убьют и из берлоги вытащат и станут шкуру сдирать. Пока мою шкуру будут снимать, ты не зевай, потом выскакивай из берлоги и беги, ты живым уйдёшь. Уже слышен стук топора, березовые колья делают охотники, их разговор доносится. Вот, мол, нас убивать уже идут, дрожат оба медведя. Затем молодого убили, стали с него шкуру снимать, старый медведь как выскочит и давай удирать... Старик с грохотом сиганул с полатей, старуха проснулась и испугалась сильно. А ее муж стоит посреди пола и говорит: — Ой, хозяйка, хозяйка, ни одной коровы ведь у нас нет, обеих мы съели! Та спрашивает, мол, не ушибся ли где-то? Затем старуха зажгла свет, а дед все твердит: давай выйдем в хлев, мы ведь обеих наших коров съели. Жена же спрашивает: когда, мол, съел и куда ходил? А мы, мол, ведь медведями были, по лесу ходили. Бабка спорит: никуда вы не ходили, спали на полатях. Вышли муж с женой к коровам. Обе коровы есть, у кормушки стоят. Зашли со старухой и улеглись спать на полу. А путник и не просыпался, все так же на полатях после долгой дороги. Спали до утра. Утром встали, и путник поднялся. — Давай, — говорит дед бабке, — накорми человека. Перекусили, и гость начал собираться в путь. А старик ему и говорит: мы, мол, сегодня ночью оба с тобой медведями были. Эх, дед, ты ведь это сон видел. Ушел путник, а дед ещё долго не верил, что все это ему приснилось, а не наяву было. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Эн горшась @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.227–229.} НЕ ЖАДНИЧАЙ Одна попадья невзлюбила падчерицу, хоть та славненькой и работящей она была. Раз вечером сидит девушка на крутом бережку, смотрит на месяц и причитает: — Месяц ты бел-серебряный! Не ведаешь, не знаешь, каково мне жить на земле. День-деньской я корплю-тружусь, а все попрекают. Всю семью обшиваю, пряду да вяжу, а сама в рваном сарафане хожу. И некому мне о своем горе высказать. Услышал месяц эти жалобы да и спустился с неба. — Поди, — говорит, — девушка, ко мне, хоть я тебя пожалею. Бери моего серебра, сколько можешь. Девушка испугалась было, да не растерялась: вспрыгнула на месяц и полный передник серебра набрала. — Спасибо тебе, — говорит, — добрый месяц. Красную рубаху тебе подарю, как стану замуж выходить. А месяц ей в ответ: — И тебе спасибо, доченька, за добрые слова. Если не будет денег — ещё приходи. Подслушала этот разговор попадья. Повременила день-другой, выждала ясный вечер, пошла на крутой бережок. — Месяц ясный, бел-серебряный! Спустись ко мне, сделай такую милость! Выхожу замуж, а подарков купить не на что. Не заметил месяц, кто его просит, да и спустился к берегу. Попадья и давай хватать серебро да совать куда только можно. Совала-совала — но больше совсем уже некуда. — Погоди, — говорит, — добрый месяц, я за посудиной сбегаю. Сбегала домой, два ведра принесла. И опять все гребет. Только тогда заметил месяц, что это не та бедная девушка, а жадная попадья. И взял да поднялся в небо. Нагребла полные ведра серебра попадья, зацепила на коромысло и хотела шагнуть на землю. Смотрит: а земля уже далеко-далеко от неё. Так и осталась жадная попадья на луне. Если не веришь, посмотри в лунную ночь. Всегда стоит она с парой ведер на коромысле. Ну пусть не жадничала. А ее падчерица замуж вышла. Месяцу красную рубаху подарила. Поэтому и бывает иногда месяц красным. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Юксисны @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.231–234.} РАЗЛАД-НУЖДА Жил-был крестьянин. Было унего два сына. Разделили хозяйство, да один зажил хорошо, разбогател. У другого полон дом детей, еле концы с концами сводят. Как-то раз богатый брат устроил пир по случаю своих именин. Пригласил всю родню, богатых, а бедного брата и не зовёт. Расселись они вокруг стола, пьют да едят. У богатого брата наставлено всякого угощения: мармелад и шоколад, огурцы, пелепетушки и лапша, творог с яйцом т каша со сметаной, полная сковорода масла и белые блины. Бедный брат и говорит жене: пойду-ка я тоже на пир, очень, мол, охота. Жена противится, говорит, не ходи, без приглашения. Незваный гость он хуже всего. Говорит, выйду, хоть что. Пошел. Проходит под окнами богатого брата. Богатый брат увидел и говорит: стыдобушка, мол, идет. Бедный брат в двери стал заходить, а богатый ему навстречу бросился. Не заходи, мол. После загляни, вечером. В горле пересохло, и я напиться хотел, промолвил бедный брат. У меня, говорит, в сенях есть вода, оттуда пей. Там в сенях стояла кадка с водой, и ковш есть. Напился оттуда бедный брат да и опьянел. Стал выходить с крыльца и громко запел. А богатый вовсю ругает его вслед: — Дурной человек этот — позор на мою голову. Тут бедняку послышалось, позади его кто-то тоже поет. Обернулся — человек в лохмотьях идёт. Кто ты такой? — спрашивает. Мол, я Нужда твоя. Ну, коли ты Нужда моя, говорит, заходи ко мне. Зашли они в избу. Бедняк и говорит: хозяйка, двое мы пришли и, давай, говорит, накорми нас чем-либо. Хозяйка подала суп да кашу и, что было, всё выставила. Ну тогда, хозяйка, давай, говорит, постели нам чего-нибудь. Мы уж спать ляжем. Хозяйка постелила, что у неё было: небольшую перинку да разного тряпья в изголовье наложила. Хозяин лег с Нуждой, хозяйка — с детьми на полатях. Спозаранку хозяйка вскочила, печь растопила, суп да кашу сварила. Нужда с хозяином встали, обулись-оделись. Хозяин и говорит: покорми, мол, нас давай, хозяйка. Подкрепимся, мол, да сходим с Нуждой поработать. Хозяйка накормила-напоила. Нужда и мужик прихватили топоры, железные лопаты взяли да и пошли трудиться — яму для погреба копать. Дошли до кладбища, начали копать. Сперва один роет, потом другой. Яма уже глубокой стала, в человеческий рост уже. Потом полезла копать Нужда. Наклонилась и еле видно. Хозяин и спрашивает: ну, что, Нужда, гладкое или нет? А та возится в яме да все подчищает и подравнивает. Гладко уже стало, говорит, гладко, сейчас вылезу. А хозяин ей: — Хорошо ровняй, хорошо. Нужда наклонилась выравнивать, а хозяин взял лопату и давай валить на нее мягкую землю. Совсем завалил Нужду. Сверху сровнял яму, древесный хлам сверху навалил, взял лопаты да топоры и вернулся домой. Ну, говорит хозяйке, давай покорми. Я похоронил Нужду. Козяйка достала из печи суп с кашей и накормила. Но мне недолго сказывать, а когда-то настал вечер, и легли спать. Наутро хозяин поднялся, солнце уже высоко, полез на печку и закурил. А у них была курица. Она снесла яйцо и вовсю кудахчет! Хозяин спустился, видит: яйцо не простое, а золотое. Начал хозяйку звать: — Вставай, — говорит, — хозяйка. Кура снесла что-то очень красивое. Хозяйка встала. Рассматривает яйцо — вправду золотое яцйо и есть. Очень им любо. Взяла хозяйка яйцо и понесла в лавку, поставила перед лавочником. А у лавочника в глазах зарябило. Сколько просишь за это? А сколько дашь? — отвечает. Ста рублей хватит? Хватит, мол, говорит беднячка. Сто рублей для нее уже большие деньги. Хозяин взял ту сотню, накупил из еды что надо было и пошёл домой. Для них настал праздник Пасхи. Сказывать скоро, а назавтра курица вновь снесла золотое яйцо. И на третий день тоже. Продали они второе яйцо за двести рублей, а третье — за триста. И целый день муж с женой покупают: крупу — мешком, сахар — мешком, муку — возами, ситцы и материалы — целыми тюками. Понакупали да понакупали, таскали да возили и подводой, и на себе даже. И хлеба, и сахара, и круп разных — всего у них стало вдоволь. Богатый брат и стал думать: «Что это стало с моим братом, все кулями да мешками свозит. Откуда у него деньги?» Очень завидно ему стало. Бедный брат заводит разговор с хозяйкой: — Ну, — говорит, — хозяйка, жили мы с тобой бедно, из-за нужды в жизни пира не устраивали, именин не отмечали. Нынче, — говорит, у нас все есть. Давай, — говорит, — готовься, угощений наготовь, самогону выцеди, пива навари, именины устроим мы с тобой. Хозяйка три корчаги наварила, всю неделю самогон гнала, пиво варила, хлебы пекла. С пивом и хлебами закончено, вина — полная большая бочка, и устроили они по случаю именин пир на весь мир. Позвали всю родню, и богатого брата тоже. Богатому брату стыдно. Выпил рюмку-другую и больше не пьёт, чтоб не опьянеть: «Погоди же, разузнаю, как и почему мой брат разбогател». А брат тот на радостях с одним рюмку, с другим стакан. Вовсе захмелел. Богатый брат и начал расспрашивать. — Диво этакое, — говорит, — брат, как же ты разбогател? С пьяной головы брат все и выложил. Вот, мол, браток, Нужда-то ко мне привязалась, когда я к тебе на пир приходил. Помнишь, мол, ты еще выгнал меня? А я, говорит, взял да и похоронил Нужду. Так и избавился от нее. Богатый брат и начал раздумывать: «Сейчас пойду и вызволю Нужду оттуда. С обиды она вновь в нужду загонит моего брата». Ладно. Богатый брат тайком удрал с пира, взял железную лопату, пошел на кладбище и начал копать. Роет, роет, глядит — копошится кто-то на дне могилы. — Нужда, — спрашивает, — жива? Нужда выпрямляется тогда и говорит, что еле жива, малость не задохнулась, давай помоги, говорит, выбраться. Богатый брат подал руку, поднял и говорит: — Вот ведь, плохой человек что с тобой наделал. Если б не я, тут и пришлось сгнить. Ступай, — говорит, — к нему, сегодня самый раз пир у него. — Спасибо, — отвечает, — тебе, добрый человек, за выручку. А к брату твоему я ни за что не пойду. Что с ним станешь делать? «Сейчас я обведу его, — думает богатый брат. — Поведу на пир да там и оставлю». Пошел на пир брата. А там все еще полный стол всякой разной еды: пелепетушки и лапша, огурцы, творог с яйцом, масла полная сковорода и горячие блины. Зашел туда богатый брат, а Нужда осталась у крыльца. Не смеет зайти, боится, попадусь, мол, и снова зароет. Богатый же брат сидел-сидел там грустный и собрался. А Нужда вот она — привязалась, братец, никак не избавишься. Привязалась, и начал беднеть богатый брат: в один день медведи его скот потравили, в другой день воры амбар вынесли, затем как-то и дом сгорел. Вот ведь как Нужда может обернуться. Вот к чему разлад братьев приводит. {Коми йӧз (рочӧдіс Г. В. Беляев) @ Наян Яков @ беллетристика @ Анбур — коми мойд @ 2000 @ Лб.239–242.} ХИТРЫЙ ЯКОВ. Жил да был мужик по имени Яков. Богат уже, а дальше все жаднее становился. Вырос у него в поле богатый урожай, и ему бы только радоваться, а Яков — не рад: — Опять у меня только расходы будут. Чтобы такой урожай убрать, надо помощников со всей деревни созывать. А раз помощники придут, то их напоить, накормить надо. Полдня что-то поделают, а ты их уже корми! Они снова полня потопчутся — ты снова корми и пои. И на третий день, и на четвертый. Чистое разорение! Хорошо бы было, если помощники у меня юудут работать подольше, а я их кормить буду реже... Ходит так вокруг избы, руки за спину заложил и голову опустил: думает. А рядом с ним жил один шустрый мужичок. Он давно знает про скопидомство Якова и очень надоело ему его скупость. Вот, как-то увидел этот сообразительный сосед беспокойство Якова, перепрыгнул через забор на его сторону и хитро, будто почтительно, говорит: — Здорово, Яков! О чем задумался? Не горе ли какое настигло? Расскажи. Я ведь тебе сосед: вдруг да что и присоветую, вдруг да чем-то выручу. — Есть горе, есть, — вздыхает скупой человек. — Горе настигло, и совет нужен. Да за хороший-то совет ты, поди, денежку с меня стрясешь? — Ну что ты! Я за так, без всякой цены. Обрадовался Яков и рассказал соседу про своё горе: — Как бы сделать, чтобы нанятые помощники на моём поле наработали подольше, а я бы на их угощение поистратился поменьше? Хитрый мужичок и дослушивать не стал, вмиг все сообразил. — Знаю, — говорит, — что тут делать надо, знаю. И тебя, Яков, научу. — Научи, добрый человек, научи! — так и засиял Яков, а тот его учит уже: — День надо растянуть, чтобы он вдвое длиннее стал. Вот у тебя помощники-то в два раза больше и наработают, а съедят в два раза меньше. Так ведь получается? — Да как же растянешь? Чем? — Ухватом, Яков, ухватом. Которым твоя жена горшки да чугунки в печь ставит. Возьми завтра утречком ухват, залезай на стоящую в поле сосну да, как солнышко подыматься начнет, ты в него ухватом и упрись посильнее. Оно подымается, а ты его все же держи, придерживай, чтобы не торопился! Вот у тебя день и растянется. — Да не обманываешь ли ты! — обрадовался уже Яков. — Ни в жизнь! Сам так же делаю. Правда, не летом. Осенью, когда со старухой картошку копаем. Осеннее-то солнышко куда как быстро садится. Вот я его на полчасика — на часик иногда ухватом над нашим огородом придерживаю. Шибко хорошо выходит! Но осенью легче: солнышко ходит невысоко, я его придерживаю коротеньким ухватом; а по нынешней, летней поре надо ухват надо на длинный шест насаживать. Есть ли у тебя такой длинный? — Есть! — совсем уже обрадовался Яков и кинулся по деревне скликать работников на завтра. А рано утром, когда ещё и петухи не кукарекнули и заря не занималась, забрал у бабы на кухне ухват, вытянул из ограды самую длинную жердь и веревкой прикрутил к ней ухват. Прибежал к высокой сосне, влез почти на самую макушку и глядит, не идут ли жнецы-помощники. И вот жнецы пришли, и новый день над полем занялся. И тогда Яков выставил ухват как можно дальше от верхушки сосны, прицелился в красное солнышко да так держит и держит изо всех сил, чтобы не так быстро поднималось. Солнышко ещё только-только от горизонта отделилось, а у Якова и руки уже болят, и спина занемела. Но зато он так и чувствует, так и видит: время тише пошло! Так тихо да медленно, что, можно сказать, совсем остановилось. — Ишь ты! — бормочет Яков. — Как бы мне не перестараться! Похоже, я день-то уже не вдвое, а раз в пять растянул! Только бы мои работники не догадались. А догадаются — по домам разбегутся. Так нельзя, надо и самому отдохнуть и мужики да бабы пусть отдохнут. Сполз он с сосны, сел на землю и говорит: — Ну, ребятушки! Поработали вы хорошо, давайте-ка пообедаем. Жнецы, конечно, очень удивились: на самом-то деле и часу не прошло. Но раз хозяин обедать зовет, спорить не стали: сели, пообедали. Пообедали, отдохнули да только за серпы взялись, только снопы вязать да суслоны ставить наладились, Яков опять с сосны слез. Спускается, пыхтит, рукавом пот утирает: — Ну и работенка наша крестьянская! Ну и потрудились мы, ребятушки! Вот ведь сколько сделали! Давайте-ка перекусим! Так весь день у жнецов и прошел в обедах да перекусах, перекусах да ужинах, и ничего они толком на хлебном поле не сделали, но Яков все равно очень рад. Идет домой, жердь с ухватом за собой волочит, едва-едва ноги переставляет, а в бородищу ухмыляется: — Это ж надо же, сколько я сегодня хлеба да квасу сберег! Работники-то думают, это я их за один день так здорово наугощал, а я их, глупых, накормил за целую неделю. Завтра утром опять на сосну полезу. Ай да я!