{С. А. Ковпак @ От Путивля до Карпат @ казьтылӧм @ С. А. Ковпак. От Путивля до Карпат @ 1970 @ Лб. } Дважды Герой Советского Союза С. А.КОВПАК ОТ ПУТИВЛЯ ДО КАРПАТ Литературная запись Е. Герасимова НАШ ГОРОДОК До Великой Отечественной войны я работал председателем городского Совета в Путивле. Это небольшой городок, расположен он вдали от железной дороги. На берегу Сейма — шесть холмов, разделенных глубокими ярами, — отроги Средне-Русской возвышенности. Вот на них и стоит Путивль. К северу от Пугивля — большие леса. Когда-то эти леса сливались с Брянским лесным массивом, а теперь лежат перед ним, как оторвавшиеся от берега острова. К югу местность открытая, ровная: обширная пойма Сейма — богатейшие луга, торфяные разработки, хлебные и свекловичные поля — степная равнина. Больше двадцати километров едешь со станции в Путивль, и город все время на виду. Издали отдельных холмов, вытянувшихся по берегу, не видно: все шесть сливаются в одну гору. На вершине ее белеет древний Молченский монастырь. Других зданий не видно: их скрывают сады. Поэтому издали Путивль похож на огромное гнездо, в котором сидит какая-то гигантская белая птица. Город тонет в тени старых кленов, вязов, акаций, каштанов и фруктовых садов. Улицы широкие. На окраинах они зарастают травой. Дома в большинстве одноэтажные, с крылечками, ставнями, резными карнизами. Почти все двухэтажные здания — новые, каменные. Это, по преимуществу, школы, техникумы, детские дома. Промышленных предприятий в Путивле немного, а учебных заведений — как в крупном городе. Осенью в Путивль съезжается масса учащихся из колхозов. Летом к нам приезжают на отдых москвичи, ленинградцы, киевляне. Городок наш старинный. В центре его — Городище, один из шести прибрежных холмов, на котором еще сохранился земляной вал времен князя Игоря. Тогда Путивль стоял на рубеже Киевской Руси и защищал ее от набегов степняков-кочевников. Теперь на этом валу растет сирень, стоят скамеечки. Внизу, под кручей, — родниковый ключ Путинка. Когда-то Путинка была речкой, впадала в Сейм. По ее имени и назван был город. Монастырь — на соседнем холме. Это уже памятник более близкой к нам эпохи, когда поднялась Москва и мимо Путивля лег путь на Москву из Киева. Несколько веков простоял Молченский монастырь высоко над рекой. Монастырская ограда проходит вокруг холма низовым берегом и яром. Местами толстая кирпичная стена сохранилась во весь свой былой рост, а местами почти сровнялась с землей. В сильную грязь люди ходят по остаткам стены, как по тротуару. Любят свой городок путивляне! Надо побывать у нас весной, когда цветут яблоневые и вишневые сады. Весь Путивль будто в облаках, и кажется, что крыши домов плывут в облаках. А какой вид с Городища, со старинного вала, на котором когда-то плакала по князю Игорю Ярославна! Отсюда даль видна, как с самолета, на юг, восток, запад, в ясную погоду — километров на тридцать. Внизу — два русла реки: новое — чистое, широкое и старое — тенистое, заросшее аиром, резаком. На берегу стада гусей белеют, как залежавшийся снег. Дальше — луга; между стогами сена блестят зеркала озер — рыболовные и охотничьи угодья. Так выглядит Путивль, один из тысяч районных центров нашей страны, откуда в Великую Отечественную войну мы начали свой партизанский поход. Восемнадцать областей Украины, России и Белоруссии прошли мы с боями по тылам врага от Путивля до Карпатских гор. И где бы ни были, как бы трудно ни приходилось в борьбе с врагом, а вспомнишь свой городок, и вся наша мирная жизнь вспоминается: что мы сделали за годы Советской власти, что не успели доделать — воина помешала, что надо еще сделать, что только в планах было, о чем мечтали. Были тяжелые дни, когда мы сидели в лесу возле своего городка и он казался нам далеким-далеким. А вот стал приближаться День Победы — сразу приблизился к нам наш городок, хотя в те дни мы уходили всё дальше и дальше от него. Когда началась война, мне уже шел пятьдесят пятый год. Дети называли меня дедом. Но какое это имело теперь значение! Военным человеком я не считал себя, но воевать мне приходилось, да и по крови — запорожский казак. В первую мировую войну был рядовым солдатом, связистом, потом разведчиком, в гражданскую в командиры вышел, командовал партизанским отрядом бывших фронтовиков. Был в походе вместе с Пархоменко, служил в дивизии Чапаева. — Так что, Сидор Артемович, если придется путивлянам уйти в лес, будешь командовать, — сказали мне в райкоме партии. Это было в июле 1941 года, вскоре после исторического выступления товарища Сталина. В кабинете секретаря Путивльского райкома партии собрался партийный актив. Все мы не один год работали в Путивле и сколько раз уже собирались здесь... Тихий наш городок. Выйдешь на крыльцо вечером и слышишь выстрелы охотников, доносящиеся из-за реки. А жизнь в Путивле шла не тихо — вровень с жизнью всей страны. Когда, мы обсуждали свои дела в райкоме партии, как чувствовалась связь, которая объединяет в одно целое и большие, шумные советские города, центры индустрии, и такие сельские районы, как наш Путивльский. Ведь какой бы вопрос ни стоял у нас на повестке дня, большой или маленький, посевная кампания или колхозное пчеловодство, от того, правильно мы подойдем к нему или нет, всегда в какой-то мере зависело выполнение общесоюзных планов. Иной раз мы крепко спорили. Каждый болел за свой участок работы, за дело, которое ему поручила партия, у каждого были свои основные заботы. Один был убежден, что сейчас все решает баббит — это, мол, самое узкое место в подготовке тракторного парка; как бы из-за баббита нам не провалиться с уборочной. Другой так был поглощен заготовкой материала для ремонта жилищного фонда, что, казалось, баббит для него — звук пустой. Послушаешь третьего и подумаешь: а этого сейчас ничего на свете не занимает, кроме школьных учебников и оборудования для вновь открываемых в районе школ. Обо мне говорили, посмеиваясь над моей страстью к древонасаждениям: «У Ковпака одна забота — деревьев побольше насадить в городе». Но на каком бы участке мы ни работали, каким бы специальным делом ни занимались, все мы прежде всего были солдатами одной армии — великой армии большевиков, людьми, выращенными и воспитанными партией Ленина — Сталина, привыкшими смотреть на свое дело с государственной вышки. В памятный июльский день, когда мы собрались в кабинете секретаря райкома, каждый из нас как-то особенно почувствовал, что Советское государство — это мы сами, что это та могучая сила, которая сплачивает всех нас воедино, направляет к общей цели. Все наши заботы слились в одну великую заботу — тревогу за судьбу Отчизны. Над Советской родиной нависла смертельная опасность. Гибель угрожает всему, что создано трудом нашего народа, добыто ценою крови лучших людей, к чему устремлены все наши помыслы, что всем нам дороже жизни. Варварские полчища фашистских захватчиков топчут наши поля. В дыму и огне наша земля, горят города, горит Украина. Мы, мирные советские люди, сразу стали солдатами. Мы пришли в райком партии по телефонному вызову секретаря, как на призывной пункт. Никто не выступал, не произносил речей. Все было совершенно ясно. Партия призывает нас, большевиков, возглавить народ, поднимающийся на борьбу с врагом, чтобы бить его не только на фронте, но и в тылу. Мы знали, что борьба будет небывало жестокой и тяжелой, не на жизнь, а на смерть, но не сомневались, что победа останется за нами. Партийный актив выслушал короткое сообщение о том, что предпринято Центральным Комитетом Коммунистической партии большевиков Украины для защиты Родины. Речь шла о создании во всех районах Украины, которым угрожало вторжение врага, партизанских групп, о военной подготовке будущих партизан, создании курсов минеров, о закладке в лесах партизанских баз — продовольствия, оружия, взрывчатки. А потом все вернулись к своим обычным делам. Райком сосредоточивал все силы партийного актива на уборке, молотьбе и вывозке хлеба. Как всегда в страдную пору, в районных учреждениях мало осталось работников — все выехали в колхозы, на поля и тока. Вскоре часть будущих партизан отправилась в Сумы, на курсы минеров, созданные обкомом партии. Несколько человек, оставшихся в Путивле, занимались подготовкой партизанских лесных баз. Для партизанской группы, командиром которой был назначен я, закладывалась база в Спадщанском лесу. С Городища, если смотреть на запад, виден этот большой, темнеющий издали лесной массив. По преданию, во времена татарского нашествия многие жители Путивля ушли в этот лес. Он начинается у Сейма от села Спадщина и тянется вдоль болота Жилень на север по прямой километров на восемь — до болотистого берега речки Клевени, которая огибает лес с севера и двумя рукавами впадает в Сейм. Вся восточная опушка леса в мысиках, заливчиках, здесь много отдельных рощиц, выползших в поле, между ними — хутора и села. С востока на запад Спадщанский лес тянется километров на пять, становится все более болотистым, пока не переходит в открытое болото. К северо-востоку от Путивля, у села Новая Слобода, лежит другой большой лесной массив, покрывающий гряду высот над поймой Сейма. В старое время этот лес назывался Монастырским, потому что на одном из холмов, самом высоком, стоял Софронтьевский монастырь. Огромные, в два обхвата, дубы укрывают развалины этого древнейшего монастыря. Из зелени вековых дубов выглядывает полуобвалившаяся колокольня. В этом лесу закладывалась база для другой партизанской группы путивлян, возглавляемой Семеном Васильевичем Рудневым. Я родился в большом селе Котельве на Полтавщине. Местность там открытая, леса росли по реке Ворскле, а с другой стороны ветер наносил на поля песок. Помню первый митинг при Советской власти весной 1918 года. Под набат колоколов семи церквей собрались крестьяне на площадь перед бывшим волостным управлением. Я тогда только что вернулся с германской войны, вместе со своими товарищами-фронтовиками устанавливал в селе Советскую власть, был начальником штаба обороны и председателем земельной комиссии. Митинг мы созвали, чтобы народ утвердил раздел помещичьей земли и программу дальнейших действий. Первый пункт этой программы гласил: «Посадить на песках семьдесят пять десятин сосен». Вся земля стала нашей, и мы хотели защитить ее от песков — бедствия нашего края. Лес всегда вызывал у меня такие же мысли, как хлебные поля, фруктовые сады, стада скота, — мысли о мирном труде, благополучии народа. За всю жизнь при Советской власти мне ни разу не приходилось смотреть на наши леса с военной точки зрения. Мог ли я подумать, что в том же лесу, в который путивляне ходили за орехами, грибами, ягодами, мне придется воевать, что он будет нам защитой от немецких танков, как в старину защищал путивлян от татарской конницы? Уже отвезли в лес продовольствие, зарыли в ямы, а все как-то не совсем еще верилось, что мы всерьез собираемся стать лесными жителями. Фронт между тем приближался к Путивлю. В первых числах сентября многие из нас простились со своими семьями. Жена моя, уезжая из города, спросила меня: — Когда же мы, Сидор, встретимся и где? — Где? — удивился я ее вопросу. — Конечно, в Путивле. На вопрос «когда» не трудно было ответить — после того, как разгромим врага. О том, что мы можем вовсе не встретиться, в тот момент я не подумал. Только потом, когда подвода, на которой уезжала жена, скрылась в потоке подвод, двигавшихся через Путивль, мне пришла в голову мысль, что, может быть, я уже не увижу больше своей жены, но я поторопился отогнать эту мысль, уверить себя, что мы еще поживем вместе. Моя партизанская группа ушла в Спадшанский лес за несколько дней до вступления гитлеровских войск в Путивль. Она следила за сохранностью нашей продовольственной базы и за тем, чтобы в лес не проникли парашютисты, которых немецкая авиация сбрасывала в окрестных местах. Мне, как председателю городского Совета, пришлось оставаться в Путивле до последней возможности. Я покинул его, когда немецкие разведчики перешли по мосту Сейм и вышли на окраину города. Это было 10 сентября под вечер. Погода стояла уже осенняя. Мрачно было в поле. Облака плыли низко, клубились, как дым, и моросил мелкий дождик. Я шел напрямик к лесу, сжимая в кармане рукоятку пистолета. Ноги вязли в расползающейся земле. Неподалеку рвались мины. Путивль был затянут мутью. Перед этим все дни были солнечные, и мне казалось, что я иду совсем незнакомой местностью. Вспоминалось, как я возвращался с фронта в марте 1918 года в свою родную Котельву, в которой не был до того десять лет — с тех пор как ушел из отцовского дома на заработки. При подходе к селу — это было ночью в туман, — мне почудилось, что впереди на дороге стоит кучка каких-то людей. Тогда на Украине шла гражданская война, кое-где власть захватили гайдамаки белогвардейской Рады. Я подумал, не гайдамацкая ли застава стоит, и решил, как бывалый разведчик, подползти, посмотреть, что это за люди. Подползаю и вижу, что ночной туман обманул меня: мост какой-то с перилами, а не люди. Раньше моста тут не было. Подполз к нему вплотную, поднялся, оглядываюсь и не узнаю родную местность. До самого села дошел и все думал, что заблудился. Даже отцовскую хату не сразу узнал. Простоял у калитки, пока рассветать не стало. Боялся, что по ошибке в чужую хату попаду, к гайдамакам. Они разоружали фронтовиков, а нам оружие нужно было, чтобы Советскую власть установить. Многое пережитое вспомнилось мне в тот осенний вечер, когда я пробирался из оставленного нашими войсками города в Спадщанский лес. И вдруг мне показалось, что где-то грянула песня. Все наши праздничные вечера в Путивле обыкновенно начинались исполнением школьниками советских и старых народных русских и украинских песен. У нас было несколько соревновавшихся между собой школьных хоров. Их выступления часто транслировались местным радиовещанием. И вот как будто из Путивля сквозь муть дождя до меня донеслась хоровая песня. Хор пел: Широка страна моя родная... Всегда эта песня звучала как гимн торжества советского человека, наполняла нас бодростью, а тут сердце сжималось от тоски —слова долетали издалека, глухо... Вместе со мной из Путивля вышла в Спадщанский лес группа товарищей, прибывших в наши края из Белоруссии. Дальше в глубь страны они не захотели ехать — решили остаться вместе с нами в тылу врага для партизанской борьбы. Попав под минометный обстрел, мы разбрелись по полю, а как стемнело, совсем потеряли друг друга из виду. Вероятно, кто-то из этих товарищей пел, и мне казалось, что поют дети. В хоре средней школы № 3 была одна особенно звонкоголосая певунья — маленькая девчушка с огромной копной черных волос. Мы прозвали ее Чернушкой. Она иногда пела и соло. Ее любимая песня была: Шагая под дождем, в грязи, по полю, чтобы заглушить тоску, я вполголоса повторял про себя слова этой песни: ХОЗЯЕВА СПАДЩАНСКОГО ЛЕСА Не только городской житель, редко бывающий в Спадщанском лесу, но и колхозники из близлежащих сел и хуторов боятся заблудиться в лабиринте переплетающихся дорог и тропинок этого старого леса. Так разнообразен Спадщанский лес, и в то же время в нем так много мест, совершенно похожих одно на другое, что порой человеку, идущему даже по прямой дороге, кажется, что он кружит, возвращается туда, где уже был. Высокий, заросший травой дубняк сменяется вдруг молодым, устланным хвоей сосняком или растущим в болотистой низинке березнячком. Поднимешься на высотку — и опять такой же соснячок или дубняк, и за ним внизу уже белеют березы, там — снова болото. И поди разбери, то ли это болото, которое ты проходил, то ли новое: такая же круглая опушка и такой же просвечивающийся насквозь березняк. Дальше начинается чаща, где даже солнечным днем темно и сыро. И вдруг появляется светлое редколесье, поляна или вырубка, одни только пни, обросшие высоким густым папоротником и цветами, а там заросль орешника, ольшаника и снова чаща, из которой, кажется, только что выбрался. Когда я ездил в лес на базу, приметой у меня были молодые сосенки: возле них, как мне помнилось, телега, на которой везли продовольствие, свернула с дороги. Несколько раз мне казалось, что я находил эти примеченные мною сосенки, но возле них я не обнаруживал никаких следов. Это меня пугало. Я шел дальше, опять встречал как будто те же сосенки, но никаких следов поблизости не находил. Дождь смыл в лесу все следы. Изредка глухо доносился гул артиллерии, где-то ухали бомбы, а в лесу — мирная тишина, на дорогах ни души, зайцы бегают, шныряют лисицы. Только в дубняке при порывах ветра вдруг проносится стук, как будто кто-то с воздуха камешками осыпал лес. Это падали желуди. Долго блуждал я по лесу. Думал уже, не разбрелись ли мои партизаны. «Да нет, народ, кажется, подобрался надежный. Вот если немецкая разведка пробралась в лес... Вряд ли, стрельба была бы. Но что все-таки делать, если не найду своих?» Посижу на пеньке в раздумье и снова пойду искать следы. Проблуждал ночь, день, а на следующую ночь пошел на ближайший хутор, постучался в хату одного знакомого колхозника, стал осторожно выспрашивать у него, не видал ли он кого-нибудь в лесу, не слыхал ли, есть там кто-нибудь или нет. Нет, никого не видел, ничего не слышал, говорит, что страшно из хаты выйти — вдруг фашистов увидишь. Смотрит на меня удивленно — чего это я брожу по ночам возле леса и не убегаю, но не спрашивает ничего, понимает, должно быть, что все равно правду я не смогу сказать. Неприятно было таиться от своих, разговаривать так с человеком, с которым привык говорить по душам, но на первых порах приходилось. И не только потому, что надо было соблюдать конспирацию — люди невольно прощупывали друг друга: ну как-то ты теперь намерен жить, что собираешься делать, можно ли на тебя положиться или струсил? Поговорил я с этим колхозником, почувствовал, что он так же заново приглядывается ко мне, как я к нему, попросил немного картошки на дорогу и вернулся в лес. Вторую ночь провел я в глухой лесной чаще, испек на костре несколько картофелин, подремал возле угольков, а утром опять пошел следы искать. Странно было, что я так долго не встречаю никого в лесу, как в воду все канули, но все-таки меня не покидала уверенность, что найду своих, и чем дольше я искал их, тем эта уверенность была крепче. Я думал: раз я их ищу, то и они меня ищут, не могут наши люди потеряться — обязательно будут искать друг друга, пока не найдут. По себе это чувствовал. Как хотелось хоть кого-нибудь из своих увидеть поскорее в лесу! Казалось, вот-вот сейчас обогну кусты и увижу... Уже на третий день вечером я услышал позади себя осторожные шаги. Они становились все быстрее: кто-то молча меня догонял. Это могли быть и немцы, могли быть и наши. Я не понимал, почему меня не окликают, положил руку в карман на пистолет и решил идти дальше не оглядываясь, как человек, которому нечего бояться встречи с кем бы то ни было. Одет я был гак, что вполне мог сойти за лесника. Два человека быстро подошли ко мне справа и слева. Оба красноармейцы, и видно, что не первый день в лесу: — давно не брились, лица словно мохом обросли. Я молчу, поглядываю на одного, на другого. Идем вместе. Они спрашивают, куда дорога ведет, жалуются на погоду и тому подобное. Чувствую, что присматриваются. Потом один вдруг задает вопрос, уже совсем другим тоном: — Кто вы такой? Я вижу, что в руке у него появился наган. Отвечаю, пристально глядя в глаза ему: — Хозяин здешних мест. — Это что же, немцами поставлены? — вскрикивает он и тычет в меня наганом. Я тоже вскипел, забыл про конспирацию. Останавливаюсь и, едва сдерживая себя, говорю угрожающе тихо: — Да будет вам известно, что ни немцы, ни их ставленники хозяевами на нашей земле никогда не, будут... Понятно? Боец растерялся, говорит: — Понятно. — Ну, а если понятно, извольте убрать вашу пушку. У меня тоже есть такая штука, так я же не сую ее вам под нос. Я вынул из кармана пистолет и показал его. — Да, это тоже пушка... — смущенно засмеялся боец. — Но все-таки, папаша, кто же вы будете? — Командир партизанского отряда, — сказал я. — А чего же вы один ходите? Мы уже давно следим за вами. Где же ваши люди? Второй боец, помоложе, шел молча, а этот опять стал строго допрашивать меня. Трудно было мне ответить на вопрос, где мои люди. Я замялся, но в это время на дорогу вышли еще несколько красноармейцев. Меня обрадовало, что в лесу наконец появляются люди, и я сказал: — Да вот хотя бы вы все — вон сколько вас тут! Довольно шататься по лесу, идем со мной воевать. Это подействовало на них — поверили, что командир. И я тоже убедился, что люди свои — красноармейцы, выходили из окружения и застряли здесь: лес понравился — решили партизанить. На мое предложение воевать вместе они не торопились ответить — хотели сначала убедиться, что у нас действительно заложена в лесу продовольственная база. Ребята изголодались и думали тогда, кажется, только о том, где бы поесть достать. Когда я сказал, какие продукты зарыты у нас в яме — сухари, варенье и прочее, — у них глаза разгорелись, ребята веселые стали, всю махорку, которая у меня еще в кисете была, выкурили. Я продолжал блуждать по лесу уже в большой компании, жаждавшей поскорее найти яму с вареньем. И в этот день поиски были безрезультатными. На ночь мы расположились в каком-то заброшенном лесном сарае. Красноармейцы опять стали недоверчиво поглядывать на меня, дежурный рядом со мной уселся с наганом в руке. Невесело было на душе; думал, что если завтра не найду базы — погиб: ребята решат, что предатель, и убьют. С этой мыслью я заснул. Утром сквозь сон слышу знакомые голоса. Наконец-то я встретился со своими путивлянами. — У-ух, все пятки отбил, шатаясь по лесу! — опускаясь на сено, смеялся Алексей Ильич Корнев, получивший у нас впоследствии кличку Дед-Мороз. Он и верно похож был на Деда-Мороза: волосы на голове, борода — пышные, белоснежные, а лицо розовое, как у новорожденного. — Чего же вы шатались? — спрашиваю его. — Да тебя же шукали! — А что же я нигде на дорогах ваших следов не приметил? — Какие могут быть следы! — смеялся Алексей Ильич. — Ты же сам наказывал нам не оставлять следов. Ну, я как старый партизан и велел своим хлопцам строго следовать твоему наказу: на дорогу и носа не высовывали. Все чащей лазили, болотищами — лешие, да и только! Алексей Ильич — старик грузный, здоровьем не очень крепкий. Трудно, думал я, будет ему в лесу, но вижу, что характеру своему не изменил — по-прежнему у него каждое слово со смехом. Приятно было увидеть старика в лесу. Семь лет я проработал с ним в Путивле бок о бок. Он коренной путивлянин, рабочий, мастеровой человек: в детстве с батькой-каменщиком ходил на заработки, к отцовскому ремеслу приучался, потом сам сезонничал на штукатурных работах. В годы гражданской войны, когда Щорс неподалеку от Путивля собирал в лесах украинских партизан, Алексей Ильич тоже ушел партизанить, был разведчиком, воевал с немцами, гайдамаками; вернувшись в Путивль, безвыездно работал в родном городе на разных советских и хозяйственных должностях. Чем ему только не приходилось заниматься! Перед войной он заведовал в Путивле инкубатором — цыплят выводил для всех колхозов района. В лесу я решил назначить его своим помощником по хозяйственным делам. Кончилось мое одинокое скитание, поиски людей. Все люди нашлись, собрались возле нашей базы. Вместе с красноармейцами-окруженцами, которые — как только убедились, что я не врал им насчет продовольствия, — сразу согласились воевать под моим командованием, в отряд было зачислено сорок человек. 22 сентября в приказе № 1 я объявил личный состав отряда. Все люди были разбиты на две боевые группы. В одну группу вошли путивляне, люди штатские и в большинстве немолодые, советские и партийные работники, колхозный актив, а также присоединившиеся к нам белорусские товарищи, среди которых были люди всяких профессий, но только не военной, в основном интеллигенция. Это было коммунистическое ядро отряда. Другая группа состояла из красноармейцев. Они не хотели смешиваться с гражданскими, боялись, что, когда дело дойдет до боя, гражданские их подведут. Первая наша землянка была построена в таких дебрях, что отойди от нее на несколько десятков шагов — и, пожалуй, не найдешь. Сиди смирно, и никакая фашистская ищейка не пронюхает тебя в этой берлоге. Но мы пришли в лес совсем не для того, чтобы скрываться от немцев, а чтобы уничтожать их, не давать врагу ни минуты покоя, не позволять хозяйничать в нашем районе. Мы были здесь хозяевами и хозяевами должны были остаться. В Спадщанском лесу стояло Вразброс далеко один от другого несколько домиков, в которых жили лесники. Мы стали выбирать из них наиболее подходящий для своего штаба и выбрали тот, что стоял в самом центре леса, на главной дороге, пересекающей его с юга на север, от Спадшины до Старой Шарповки. В направлениях, откуда следовало ожидать появления немцев, были выдвинуты к опушкам заставы. Таким образом, мы устанавливали партизанский контроль над всем лесом. Только что наш штаб обосновался в центральном домике лесника, как мы услышали взрыв, раздавшийся в нескольких километрах, где-то за Новой Шарповкой. Послали разведчиков выяснить, что это такое там происходит. Оказалось, подорвался на мине чей-то бык. У меня мелькнула мысль: а нет ли там еще мин, нельзя ли нам их использовать? Для начала мины нам нужны были больше всего — завезти в лес взрывчатку мы не успели. По следам разведчиков отправили минеров. Возвращаются, докладывают, что обнаружили минное поле — вероятно, оставлено при отходе советскими войсками. Вот это подарок! Немцы еще не успели разминировать поле, надо сделать это раньше их, немедленно же! Но как? Наши минеры говорят, что мины там какой-то незнакомой системы, страшно подступиться к ним — взорвешься. Мой начальник штаба Николай Михайлович Курс — из группы белорусов, директор средней школы — решил рискнуть. Перед уходом в лес он участвовал в нескольких занятиях по минному делу, организованных в Сумах обкомом партии, и поэтому тоже считал себя минером. У всех наших минеров была двух-трехдневная подготовка. Рядом с обнаруженным нами минным полем шла дорога, по которой непрерывно шныряли немецкие автомашины и мотоциклисты. Ночью отрывать и изучать незнакомые мины было нельзя — время осеннее, темнота непроглядная. Курсу пришлось работать днем. Он ночью пробрался через дорогу на минное поле, замаскировался там и, дождавшись рассвета, под носом у проезжающих немцев стал раскрывать секрет минного механизма. Долго ждали мы, прислушиваясь, не раздастся ли взрыв. Очень боялись, что наш начальник штаба взорвется. Но он вернулся торжествующим. Принес с собой мину и сейчас же начал объяснять нам, в чем секрет ее механизма, как надо с ней обращаться. Под руководством Курса за опасную работу взялись и другие наши минеры. Они перетащили с поля в лес все до одной мины, а потом начали ставить их на основных путях движения противника. Старшим минером был у нас Григорий Михайлович Юхновец, в мирное время работник обкома партии. Каждую ночь этот мешковатый на первый взгляд человек выходил со своими людьми из леса. А днем то с одной, то с другой стороны до нас доносились взрывы. Они извещали партизанский штаб о результатах смелой работы Григория Михайловича. Надо сказать, что шум, поднятый минерами, неважно подействовал на некоторых партизан. В отряде кое-кто начал поговаривать, что мы, пожалуй, действуем слишком дерзко, что надо быть поосторожнее, что эти взрывы, следующие один за другим, серьезно всполошат немцев, обозлят их, что у немцев в Путивле большие силы, много техники, они могут устроить сплошное прочесывание леса, и тогда мы погибнем. Посоветовавшись с наиболее надежными товарищами, командование решило, что с подобного рода разговорами надо сразу покончить. Я собрал весь отряд, выстроил возле штаба и сказал, что если кто-нибудь пришел к нам в лес, надеясь здесь отсидеться, и его нервы не выдерживают шума — он хочет жить тихо, мирно, думает пчелу в лесу разводить, грибы и орехи собирать, — так он не в тот лес пришел. Пусть лучше скорее уходит — ему у нас нечего делать. — Ну, кто желает вернуться домой? Выходи. Конечно, ни один не вышел. Разве мог кто-нибудь перед лицом своих товарищей сознаться, что он струсил. Но надо было все-таки предупредить, что трусов мы не потерпим, кто послабее духом, должен взять себя в руки. Я напомнил задачи, поставленные партией перед партизанами и сказал, что шум, о снятый минерами, — это только начало, что нас должны услышать далеко от Спадщанского леса и что не мы будем дрожать от этого шума, а немцы. В те же дни в лесу появился какой-то неизвестный человек. Наши разведчики несколько раз слышали его осторожные шаги, хруст валежника, видели мелькавшую вдали фигуру, но поймать этого человека не могли — он исчезал в лесной чаще, как призрак. Тогда мы решили посадить в засады несколько бойцов, и вскоре они схватили повадившегося в лес таинственного незнакомца. На допросе в штабе он сознался, что подослан немецким командованием, чтобы установить месторасположение нашего отряда и его силы. Это был человек из Путивля, но никто из нас раньше его не знал — жил он незаметно. Потом мы выловили еще несколько предателей, и почти все они оказывались из таких вот незаметных раньше. При гитлеровцах все эти сторонившиеся советской жизни людишки выползали из своих нор, как гады. И мы уничтожали их, как гадов. Сначала даже странным казалось, что вот расстреливаешь человека, а ничего человеческого к нему не чувствуешь, как будто это не человек, а только подобие людское. На следующий день после расстрела шпиона, 29 сентября, мы впервые вышли из леса для открытого нападения на врага. Не все партизаны имели винтовки, пулемет у нас был один, да и тот с учебного пункта Осоавиахима, и никто не мог с уверенностью сказать, годен ли этот пулемет для боя. Поэтому решено было, пока не добудем оружия, действовать из засад мелкими группами. Узнав, что немцы начали заготовку продуктов в соседних с Путивлем селениях, мы выслали засаду в село Сафоновку. В полдень из Путивля в это село прикатила машина с немецкими заготовителями. Партизаны встретили их огнем. Убить никого не удалось, только двоих ранили, но этого оказалось достаточно, чтобы немцы бросили свою машину на дороге и разбежались. Вскоре из Путивля прибыло в село несколько грузовиков с солдатами. Партизаны к этому времени уже отошли в лес. Искать партизан в лесу фашисты не решились — проехались до леса и вернулись назад. Больше месяца прошло, прежде чем гитлеровцы предприняли первую серьезную попытку проникнуть в Спадщанский лес и разгромить партизан. А мы между тем все громче давали знать о своем существовании, хозяйничали уже не только в лесу или ночью на дорогах, но и днем в селах, далеко отстоящих от леса. Правда, пока существенный урон противнику наносили одни минеры. Они работали уже на обоих берегах Сейма, выходили на дорогу Конотоп — Кролевец. В первых числах октября здесь на партизанских минах взорвались две легковые машины какого-то крупного немецкого штаба. В числе убитых было два генерала. В тот же день на левом берегу Сейма, у хутора Хижки, взлетела на воздух грузовая машина. На правобережье, на большаках, ведущих из Путивля в Глухов и Рыльск, редко проходил день, когда бы не раздавались взрывы. До середины октября на этих дорогах было подорвано десять грузовиков с боеприпасами и живой силой. Мы добыли тут несколько винтовок, автоматов и много патронов. Неподалеку от нас, в лесах, действовали другие группы коммунистов. Эти группы гак же, как и наша, были оставлены парторганизациями для развертывания партизанской борьбы. Еще в конце сентября, когда мы только осваивались в Спадщанском лесу, кто-то из наших бойцов заметил в трущобе у болота Жилень дымок. Возле костра сидели несколько вооруженных людей в гражданской одежде. Оказалось — партизаны Конотопского района, пробравшиеся сюда через болото. Конотопские товарищи пришли в лес, когда нас еще тут не было. Группа их состояла всего из шести человек. Наши бойцы почти две недели ходили рядом с ними и не подозревали, что они тут, хотя знали про существование конотопской группы. Мы быстро договорились с этими товарищами, они вошли в наш отряд на правах самостоятельного подразделения. Вскоре нам удалось установить связь с партизанской группой, выделенной парторганизацией села Воргол. Эта группа в составе пяти человек во главе с председателем колхоза и парторгом обитала в лесном урочище Марица — в нескольких километрах севернее Спадщанского леса. Ушли люди из своего села, колхозный актив во главе с председателем колхоза, нашли в лесу старую барсучью нору, приспособили ее под землянку, завезли из села запас продовольствия и начали действовать — выходили на дорогу, обстреливали из засад немецкие автомашины и мотоциклистов. С командиром этого отряда я встретился ночью в селе Воргол в хате одной колхозницы, к которой часто заглядывали наши разведчики, — они и установили через эту женщину связь с воргольскими партизанами. Мы поговорили, и на следующий день воргольцы перебрались в Спадщанский лес, влились в состав нашего отряда. В числе их были уже и беспартийные товарищи — патриоты, присоединившиеся к коммунистам-подпольщикам после прихода немцев. Через воргольцев я связался с партизанами Глуховского района, обосновавшимися в том же лесу Марица. Где-то недалеко от Марицы базировался партизанский отряд партийной организации Шалыгинского района. Перед выходом в лес предполагалось действовать небольшими группами, но началась борьба, и мы увидели, что немцы всюду расставляют гарнизоны, для борьбы с которыми нужны большие силы. Руководители партизанских групп стали подумывать, что хорошо бы нам объединиться — тогда мы сможем не только минировать дороги, взрывать мосты, но и громить немецкие гарнизоны. К нам должен был прийти председатель Путивльского райисполкома Иван Иванович Высоцкий, оставшийся в районе на нелегальной партийной работе в качестве связного обкома партии. Как выяснилось позже, он на пути в Спадщанский лес наступил на нашу мину, тяжело раненный попал в руки фашистов и был ими зверски убит. Из-за нелепой случайности мы потеряли прекрасного товарища и оказались оторванными от подпольного центра, руководившего в области партизанской борьбой. Мы не имели даже представления о том, что происходит на фронте. Радиостанции тогда у нас не было, а фронт отодвинулся уже далеко от Путивля. Надо было во что бы то ни стало установить связь с командованием Красной Армии и со штабом партизанского движения на Украине. Мы чувствовали, что, действуя сами по себе, вслепую, не имея контакта с соседними отрядами, большого дела не сделаешь, будешь только булавочные уколы наносить противнику. Решено было послать кого-нибудь через фронт. Выбор пал на Алексея Ильича Корнева — Деда-Мороза. В годы гражданской войны он исходил все дороги и тропинки на Сумщине. Тяжело было идти старику, но он не стал отказываться. Прощаясь, пошутил: — Не бойтесь за меня, хлопцы, через фронт свиным шляхом пройду. Существует в наших краях такая легенда. Когда-то в старину человек из Путивля купил в Рыльске свинью. Прожила у него свинья сколько-то времени и пошла со своими поросятами обратно в Рыльск, к старому хозяину. Шла она, обходя села и леса, чтобы люди не поймали и звери не задрали. Протоптала дорогу по полям и лугам. Дорога плохая, в грязь по ней не проедешь, не пройдешь — словом, свиной шлях. ВСТРЕЧА С «УСАЧАМИ» Как я уже говорил, в противоположной юго-восточной части Путивльского района, в Новослободском лесу, базировалась партизанская группа путивлян под командой Семена Васильевича Руднева. Кто из нас не знал семью Рудневых! Это была большая семья, родом из деревни Моисеевки Путивльского района. Отец Семена Васильевича до революции не имел ни клочка земли, батрачил на помещика. У него было пять сыновей и семь дочерей. Сыновья мальчиками уезжали на заработки. Семен уехал из отцовского дома, когда ему шел четырнадцатый год, к старшему брату, работавшему в Петрограде на Русско-Балтийском заводе. В Петроград он приехал в самом начале первой мировой войны, поступил на завод учеником, а к концу войны был уже красногвардейцем. Вместе со своим братом участвовал в подавлении корниловского мятежа, в штурме Зимнего дворца, в боях с войсками Керенского. Тогда же, еще юношей, вступил в большевистскую партию, всю гражданскую войну провел на фронтах — воевал с Колчаком, Деникиным, Юденичем, был ранен. После разгрома белогвардейцев и интервентов Семен Васильевич начал учиться, окончил Военно-политическую академию и около десяти лет прослужил в пограничных войсках в Крыму и на Дальнем Востоке, был комиссаром части, участвовал в боях у озера Хасан, награжден орденом Красной Звезды. За несколько лет до Отечественной войны Семен Васильевич вернулся в родной Путивль и стал работать председателем райсовета Осоавиахима. Активнейшим помощником Руднева по общественной линии в Осоавиахиме был Григорий Яковлевич Базима. Григорий Яковлевич также до войны был одним из самых уважаемых людей в Путивле — лучший учитель в районе, делегат Первого всесоюзного съезда учителей. Его знали во многих селах района. В одном селе он в раннем детстве пас общественный скот вместе со своим батькой; в другом работал на маслобойке у кулака, топил печь, на которой поджаривалось конопляное семя; в третьем зимой учился, а летом батрачил у помещика на прополке свеклы; в четвертом начал учительствовать — восемнадцатилетним пареньком, окончившим только трехклассное училище. В селе Стрельниках перед школой растет два могучих тополя. Эти деревья посадил Григорий Яковлевич в первый год своей учительской работы. Он проучительствовал тут около двадцати лет. Отсюда на германскую войну ушел и сюда вернулся, провоевав до конца гражданской войны. Здесь он организовал колхоз и сам работал в нем, пока не наладилось коллективное хозяйство. Последние годы перед Отечественной войной Базима был директором средней школы в Путивле. Григорий Яковлевич ушел в Новослободский лес вместе с Рудневым в качестве начальника его штаба. С ними было человек двадцать путивлян, в том числе сын Руднева — семнадцатилетний комсомолец Радик, школьник, перешедший в десятый класс. Больше месяца мы ничего не знали о судьбе этого отряда. Посылать связных туда было очень рискованно, гак как Новослободский лес долго находился почти на линии фронта, вокруг было полно немецких войск. Но вот фронт отодвинулся дальше на восток. Мы собирались уже послать кого-нибудь в Новую Слободу, чтобы выяснить, есть ли там в лесу наши люди, как вдруг мне сообщают, что дозорные встретили связных Руднева. Их приводят в штаб. Они заявляют, что Руднев ищет нас и уже идет со всеми своими людьми в Спадщанский лес. На следующий день произошла встреча с «усачами», как называли себя бойцы Руднева, большинство которых в подражание своему командиру отрастили усы. У Семена Васильевича усы были действительно завидные: большие, черные, пышные. Он очень строго следил за своим внешним видом. И жизнь в лесу не заставила его изменить этой привычке, воспитанной армией. Даже белый подворотничок у гимнастерки был у него, как обычно, безупречно чист. Базима рядом с Рудневым выглядел как старый гриб, отсыревший на дожде, а ведь Григорий Яковлевич тоже был человек с военной закваской. На занятиях в Осоавиахиме, в военизированных походах, которые часто проводил со своими школьниками, он умел показать строевую выправку — бывший прапорщик. Решив перебазироваться из Новослободского в Спадщанский лес, Руднев и Базима не знали, застанут ли нас тут. Гитлеровские провокаторы распространили уже слух, что отряд Ковпака разбит, а сам он пойман и повешен в Путивле. Тем более радостной была наша встреча. Командование обоих отрядов собралось в домике лесника на совещание, чтобы обсудить положение, решить, что делать дальше. Обстановка в районе складывалась тяжелая. Фашисты, во всех селах уже построили виселицы. Они говорили населению: «Это партизан вешать», и хватали и вешали кого попало. Люди боялись выйти за околицу села — гитлеровцы сейчас же схватят, объявят, что партизан, и повесят или расстреляют. Стоило полицейским найти на дворе затоптанную патронную гильзу, и расстреливалась вся семья, проживавшая в доме. В Путивле со двора тюрьмы ежедневно выезжала подвода, нагруженная лопатами, и по всему городу поднимался крик, плач, женщины бились в истерике. Все знали: раз повезли лопаты — значит, будут рыть за городом ров для расстрела, будет происходить очередная «разгрузка» тюрьмы. Кто-то пустил слух, что немцы привезли в Путивль тысячу собак-ищеек для выслеживания партизан. У кого нервы послабее, на того все это подействовало. Были и такие, что остались в районе для подпольной работы и сидели буквально в подполье, не решаясь носа на свет высунуть. А сколько людей бродило по лесам и оврагам в одиночку или по двое, по трое! Увидят кого-нибудь издали — и сейчас же в кусты. Григорий Яковлевич весело рассказывал, как он встретил в лесу одного знакомого четырнадцатилетнего паренька из села Харивки, сироту, воспитанника колхоза. Мальчуган при встрече кинулся было наутек, но Базима успел его окликнуть по имени: — Коля, ты? Тот остановился в нерешительности. — Ты чего здесь околачиваешься? — Огуркив шукаю, — говорит. — Дид хворый, просил соленых огуркив. — Какой это дид? У тебя ж нет никакого деда! — Да то не мой дид, то председатель Хопилин Яков. — А что за огурки в лесу? Чего ты брешешь, Колька? — Ей-богу, не брешу! Я ж не в лесу огурки шукаю, я до хутора иду. — А дед где? — Со мной. — Да где же он? — В лесу. — И что же вы делаете в лесу? Парень запутался и, уже не зная, что сказать, спрашивает: — А вы, дядя, партизан? — Может быть, и партизан. Обрадовался: — Ну и мы партизаны! — Кто это — мы? — Я и дид. Нас двое партизан из Харивки. Да дид что-то захворал. Вот просит соленых огуркив. Не придумаю, що мне с ним робыть. Этого хлопчика и деда, председателя Харивского колхоза, Руднев взял в свой отряд, привел их с собой в Спадщанский лес. Случай, характерный для тех дней, когда люди, убежавшие от немцев в леса, бродили в одиночестве или маленькими группками, думали, с чего начинать и хватит ли сил для борьбы с врагом. Мы побеседовали и единодушно пришли к выводу, что обстановка в районе требует от нас смелых, активных действий. Надо подбодрить людей, собрать тех, кто разбрелся по лесам, показать всем, что есть против фашистов сила. А это легче будет сделать, если мы откажемся от своего первоначального плана и будем действовать не маленькими группами, а объединимся в один Путивльский отряд. — Ну что же, Сидор Артемович, ты командуй, а я, по старой армейской привычке, буду комиссаром, — заявил в заключение Руднев. С этим все согласились. Бойцы стали называть Руднева комиссаром раньше, чем было объявлено о его назначении в приказе. Начальником штаба объединенного отряда назначили Базиму, имевшего опыт штабной работы в гражданскую войну — он был тогда помощником начальника штаба полка. Подсчитали свои силы: пятьдесят семь бойцов, сорок девять винтовок разных систем, шесть автоматов и один ручной пулемет. БОЙ С ТАНКАМИ Через день в нашем лесном домике состоялось второе совещание. К нам пришли представители партизан Глуховского и Шалыгинского районов. До них донесся шум, поднятый нашими минерами, они решили, что надо установить с нами связь. После совещания мы собрались вместе пообедать. Был приготовлен студень. Блюдо с ним стояло на дворе. Вдруг в лесу раздался крик: — Танки! Нас было в это время в штабе и около него человек двадцать. Остальные стояли в заставах — на опушке леса, далеко. Когда мы выскочили из домика, был уже слышен рев моторов. Танки подходили по главной дороге со стороны Путивля. Их было два: тяжелый и средний. Первым показался большой. На повороте, не останавливаясь, он открыл огонь из пушки и пулеметов. В лесу он выглядел огромным. Дорога не вмещала эту громадину. Он мчался на нас, ломая деревья. Второй танк шел следом. Кругом оглушительный грохот, треск, огонь, но незаметно было, чтоб народ испугался. Партизаны рассыпались по лесу и дружно подняли пальбу. Танки промчались мимо с закрытыми люками. Однако немцам удалось поджечь наш домик зажигательными снарядами. Тушить пожар не было времени. Хорошо еще, что мы успели спасти имущество штаба. Танки направлялись в сторону наших землянок. Я приказал Курсу бежать с минерами и заминировать выход из леса, а сам с Рудневым, Базимой и другими партизанами кинулся вслед за танками. Мы пробирались вдоль дороги. Здесь был густой кустарник, мелколесье, а дальше болото. Я надеялся, что танки далеко не уйдут, завязнут. И действительно, вскоре рев моторов затих. Рассыпавшись цепью, мы приближаемся к танкам. Лес вокруг редкий, молодой, преимущественно кусты на болотных кочках. Танки стоят на дороге борт к борту. У танка, который поменьше, открыт верхний люк. Один немец высунулся, ведет наблюдение, другие возятся у гусениц. Метким выстрелом Руднев снял наблюдателя. Тот, как мешок, сполз с люка. Наши оживились. Кто-то, обрадовавшись, закричал «ура». Все стали палить по танку — кто из винтовки, кто из пистолета. А я командую — такие команды отдаю, будто у меня тут в лесу и артиллерия, и минометы, и пехотинцев не меньше батальона: — Батарея, огонь! — Минометы, огонь! — Первая рота — влево, вторая рота — вправо! Заходи назад, окружай, приготовь гранаты! Не думал я немцев этим напугать — хотел своих людей подбодрить криком, но немцы испугались. Большой танк загудел, стал разворачиваться и, подминая кусты, помчался назад по дороге. Что бы это такое значило? Второй, поменьше который, остался. Люк открыт. Никого не видно. Осторожно подбираемся ближе, кидаем в люк гранаты, выжидаем, потом бежим к танку. Он стоит, уткнувшись в пень. У него повреждена гусеница, но повреждение это пустяковое — один палец выскочил. Экипажа нет. Значит, танкисты пересели в большой танк и удрали. Словом, победа полная, и еще какая! Первый бой — у нас ни царапинки и захвачен почти исправный танк. Все в большом возбуждении, хотят сразу залезть в машину, но некуда — там уже полно. Кто-то поворачивает башню — хочет стрелять из пушки по удравшим немцам. Вдруг неподалеку в лесу, в той стороне, куда умчался большой танк, раздается сильный взрыв. Догадываюсь: большой танк взорвался на нашей мине. Радости нет предела. В воздух летят шапки. — Ура! За первым взрывом последовали другие, не такие сильные, но частые и все в одном месте. Похоже было на беглую стрельбу из орудий. Народ затих: что за стрельба? Мы прислушались, а потом, по моему знаку, все сразу кинулись в сторону взрывов. Издалека на дороге видно было большое пламя. Развороченная взрывом темная громада пылала, как костер. Башня была сорвана, лежала в стороне. В танке рвались снаряды и патроны: Наши военные товарищи, составлявшие отдельную группу, подоспели к месту боя, после того как все уже было закончено. Они не сразу поняли, что здесь произошло. Один считал самым важным рассказать, кто первым услышал шум моторов. Другому больше всего понравилось, что я командовал: «Батарея, огонь!» Третьему не терпелось рассказать, как здорово вспыхнул подорвавшийся на мине танк, когда ребята, быстро подскочив к нему, облили его горючей жидкостью. А харивский Коля уверял всех, что ему нисколько не было страшно. — Дидам, может, и страшно було, а мне нисколько не страшно, — говорил он. — Танк палит из пушки и пулеметов, а я бегу за ним прямо по дороге — мне интересно... Когда затихли взрывы и поутихло пламя, мы нашли внутри танка только обуглившиеся трупы. Экипажи обеих машин, проникших в Спадщанский лес, и проводник-предатель сгорели заживо. Словом, мы имели полное основание быть довольными и возвращались к домику лесника в прекрасном настроении. Жаль только, что домика не было — сгорел дотла. Зато студень, стоявший на дворе, сохранился. Это очень обрадовало всех, так как страшно хотелось есть. Никогда, кажется, я ничего не ел с таким аппетитом, как в тот день наш партизанский студень. Впрочем, тогда все казалось замечательным — даже землянка, в которой мы расположились на ночь, хотя в ней по колено стояла дождевая вода. Чтобы ночью не утонуть, пришлось навалить на земляной пол уйму сена. Долго наши люди не спали в ту ночь — всё вспоминали, что пережили в лесу до этого дня. Радик Руднев стал рассказывать, как он возвращался Из разведки. Это было в Новослободском лесу, в первый или во второй день после того, как группа Руднева обосновалась гам. Радик ходил в разведку вместе со своим школьным учителем Павлом Степановичем Петышкиным. Возвращались ночью, заблудились и стали во весь голос кричать пароль: — Сова! Сова! Партизанам, оставшимся у шалаша, и в голову не могло прийти, что это их разведчики на весь лес выкрикивают пароль, они решили, что преданы, — вскочили, встали у шалаша кучкой, с оружием наизготовку, и ждут молча. А разведчики все ходят по лесу и орут: — Сова! Сова! Крик то удаляется, то приближается. В конце концов заблудившиеся разведчики набрели на своих — в темноте уперлись прямо в дула винтовок. Хорошо, что Руднев по голосу узнал сына. — Эх ты, учитель! — напустился Семен Васильевич на Петышкина. — Пароль на ухо говорят, а вы на весь лес орете. — Испугались, товарищ командир: место совсем забыли, — сознался Петышкин. Вспоминая об этом, Радик говорил отцу: — Здорово ж ты, папа, на нас тогда рассердился! Ругаешь нас, а мы с Павлом Степановичем радуемся про себя, что все-таки нашли своих — не одни. Теперь всем легко было признаться, что первое время чувствовали себя в лесу плоховато. Казалось, что все страхи уже остались позади — чего нам бояться, если и танки не страшны! ПАРТИЗАНСКАЯ КРЕПОСТЬ Как «и велики были возбуждение, радость, задор, вызванные первым успехом в бою, но мы хорошо понимали, что если не хотим немедленно же уходить из Спадщанского леса куда-нибудь подальше от Путивля, го надо быть готовым к тому, что фашистское командование в Путивле завтра же соберет все силы, чтобы нас уничтожить. Можно ли было ожидать, что немцы примирятся с бесследным исчезновением в лесу двух танков, что их не взволнует судьба пропавших экипажей этих машин? О том, чтобы уйти подальше от родного города, мы тогда еще и думать не хотели. Сейчас же после боя с танками отряд стал готовиться к обороне. Прежде всего я приказал дополнительно поставить мины на всех лесных дорогах и тщательно проверить те, которые были поставлены раньше. С нашими силами строить оборону на опушке леса, протянувшегося в одну сторону на восемь километров, а в другую — на пять, не представлялось никакой возможности. На опушку были выставлены только дозоры. Оборону мы решили занять в глубине леса, на высотках. На другой день гитлеровцы двинулись на нас из Путивля в наступление. К Спадщанскому лесу подошли шесть танков и четырнадцать автомашин с пехотой. Это было утром. Только боец, прибежавший из дозора, доложил мне, что немецкие танки и пехота остановились в поле перед лесом, как противник открыл огонь из орудий. Мы решили пока не отвечать. Притаились. Стреляли немцы наобум, так как не знали точно, где мы находимся. Потом разбились на две группы и рванулись вперед со страшным шумом: танки, пехота — все стреляют. И в этот день наши минеры торжествовали. Одна группа немцев, не успев углубиться в лес, отскочила назад: передовой танк подорвался на мине. Такая же участь постигла и вторую группу — ей тоже пришлось вытаскивать на буксире свой танк. Отойдя от леса на почтительное расстояние, немцы подняли по нему стрельбу из всех видов оружия. Со стороны, вероятно, это было очень странное зрелище: по лесу палят из пушек, строчат из пулеметов, бьют из автоматов, а лес молчит, как будто в нем ни одной живой души нет. Наши дозоры отошли с опушки. Притаившись, мы ждали, пока у немцев успокоятся нервы. Конечно, чувствовали себя не очень весело, хотя шуток и издевок над фашистами слышалось много. Мы думали, что немцы, придя в себя, опять ринутся в лес. К полудню стрельба прекратилась. Несколько минут продолжалась тишина, все мы стояли прислушиваясь. Наконец примчался один дозорный. — Немцы укатили назад в Путивль! — прокричал он издали. Так и не узнали фашисты о судьбе своих танков, прорвавшихся накануне в нашу лесную крепость. Страх перед Спадщанским лесом стал у оккупантов еще большим. То, что происходило в нем, оставалось тайной, раскрыть которую немцы не могли. Они по-прежнему не знали ни месторасположения отряда, ни сил его. Они, по существу, ничего не знали о нас, а мы знали о каждом их шаге. Наши разведчики были постоянными гостями в Путивле. Часто ходил в город Радик Руднев. Он поддерживал связь со своими школьными товарищами, которые через него передавали нам разные разведывательные сведения. Ходил в Путивль и харивский Коля — целые дни шнырял по городу. Привяжется к немецким солдатам, прикинется дурачком и проберется с ними в казарму. Он все мечтал автомат у фашистов выкрасть. Это ему не удавалось, а патроны часто выкрадывал. Один раз принес их полный подол рубахи и еще горевал, что по дороге много растерял: бежал, споткнулся, рассыпал, а подобрать не сумел — побоялся, что немцы заметят, начнут стрелять. Появились у нас и разведчики — колхозницы из соседних сел. Они ездили на базар и передавали нам всё, что слышали там. Так мы, например, узнали, что, вернувшись в Путивль после второй неудачной попытки проникнуть в Спадщанский лес, немцы предлагали большие деньги тому, кто вытащит из леса трупы погибших танкистов, и что желающих заработать на этом не нашлось. С запада Спадщанский лес прикрыт болотом Жилень. Это — огромное, почти непроходимое пространство в междуречье Сейма и Клевени. У восточной опушки леса, среди выползших в поле рощиц, много хуторов и сел, которые тоже служили нам своеобразным прикрытием от врага. О появлении немцев с этой стороны нас заблаговременно оповещали колхозники. Мы чувствовали себя в лесу надежно и постепенно обживались в нем. Землянки нашего отряда, разбитого уже на восемь боевых групп, раскинулись по большой площади. К двум самым отдаленным группам — к заставам, выдвинутым к опушке, — мы протянули от штаба телефонный провод. Позывными были «Сосна» и «Остров». Так эти заставы и назывались. Вслед за телефоном в штабе появился электрический свет. В качестве двигателя был использован мотор одной немецкой автомашины, подорвавшейся на нашей мине. Эту машину после небольшого ремонта партизаны пригнали в лес. Они промчались на ней через четыре села, в которых была немецкая полиция. Неподалеку от штабной землянки мы поставили на позиции танк, брошенный фашистами в лесу. В отряде было несколько трактористов. Они быстро отремонтировали этот танк. Теперь нам не хватало только артиллерии. Раззадорившись, мы решили, что артиллерия у нас, конечно, тоже появится, и одновременно с объявлением в приказе состава танкового экипажа я объявил состав артиллерийской батареи. Новоявленные артиллеристы были озадачены: — А где же пушки? — Танк добыли, добудем и пушки, — заявил Руднев. Вокруг штаба вырастало все больше землянок. Выделилась хозяйственная часть, хозяйственники построили общую для отряда землянку — кухню. Стали подумывать, что хорошо бы и баню поставить тут. Баня своя у нас была, но далеко — в нескольких километрах, в поселке лесосплава. К зиме решили перетащить баню в лес. Устраивались мы надолго, основательно. Хозяйственной части приказано было приступать к созданию неприкосновенного продовольственного запаса, к изготовлению деревянных ящиков для зерна и рытью погребов для картофеля и капусты. Зерно и овощи мы перехватывали у немцев на их заготовительных базах в ближайших селах. Как только узнавали, что гитлеровцы где-нибудь провели заготовки, отправлялись туда и с помощью колхозников все заготовленное вывозили в лес. Скоро в ближайших селах и хуторах мы стали уже полными хозяевами — немецкая полиция сбежала оттуда. Наши агитаторы открыто проводили сельские собрания и митинги. Для работы с населением была выделена специальная группа партизан во главе с бывшим работником Путивльского райкома партии Яковом Григорьевичем Паниным. Опять, как до прихода немцев, когда я появлялся в селе, ребятишки, мои старые друзья, оповещали о моем появлении веселым криком: — Дед пришел! Молодежь нашего отряда очень быстро перезнакомилась с девушками-колхозницами. На опушке леса возле «Острова» и «Сосны» появились парочки, начались гулянья с гармошкой, песнями. Колхозники стали проситься в отряд. На первых порах мы требовали, чтобы добровольцы подавали письменные заявления. После тщательного разбора этих заявлений за принятыми в отряд людьми посылались разведчики. Без наших проводников в расположение отряда никто со стороны пройти уже не мог. Лес охранялся заставами и дозорами — на опушках, часовыми — на дорогах. Чтобы пройти в лес, надо было знать партизанский пароль. Это было какое-нибудь число, и менялось оно ежесуточно.* На попытки гитлеровцев проникнуть в Спадщанский лес мы ответили сильным ударом: одновременно взлетели в воздух четыре охранявшихся немцами моста — два в Путивльском районе и два в Конотопском. Охрана мостов была снята боевыми группами, которые потом, выдвинувшись в сторону гарнизонов противника, прикрывали подрывников. Это была первая крупная диверсионная операция нашего отряда. Руководил ею Руднев. Он ходил с минерами на все операции. На следующий день после взрывов сеймовских мостов на нашей мине подорвался немецкий тягач, перевозивший платформу с танком. Это произошло на дороге Путивль — Рыльск. Надо было послать туда людей, чтобы снять вооружение, забрать снаряды и уничтожить этот танк, пока немцы не вывезли его. Руднев, только что вернувшийся с Сейма, побрился у пенька и опять с новой группой бойцов пошел на операцию. И Радик, не разлучавшийся с отцом, пошел с группой. Семен Васильевич часу не мог в землянке отдохнуть. Иной раз придет, снимет сапоги, ляжет на нары рядом с сыном, выкурит несколько папирос и, смотришь, уже обувается. Встает тихонько, чтобы не разбудить сына. Но только встанет, и Радик вскакивает: — Ты куда, папа? — Спи, спи! Я только на Остров загляну. — Ох и беспокойный этот Остров! — вздохнет Радик, одеваясь. Ему смертельно хочется спать, но без отца он не останется. Перед приходом немцев в Путивль семья Руднева — жена и младший сын — перебрались на хутор к родственникам. Семен Васильевич не успел ее эвакуировать и говорил мне, что не может простить себе этой оплошности. Он очень беспокоился за семью, но старался не показывать своего волнения, а в руках себя этот человек умел держать. Недаром его любимым выражением было «армейская привычка»: этого он должен сделать по армейской привычке, этого он не может переносить по армейской привычке, а это, мол, само собой разумеется, по армейской привычке. На первых порах армейские привычки комиссара, его требовательность не очень-то пришлись по душе кое-кому из новых людей, присоединившихся к нам в лесу. Как-то вызываем «Остров», но оттуда никто не отвечает. Оказалось, что все «островитяне» ушли на гулянье с девушками. На заставе никого не осталось. Семену Васильевичу пришлось очень серьезно напомнить этим людям о дисциплине. И вот некоторые партизаны стали поговаривать, что Ковпак-де хотя и ругается, но дед хороший, а комиссар нам не подходит — любит закручивать по своей «армейской привычке». Было среди новых бойцов несколько что называется отчаянных парней: в боевом деле — орлы, а в жизни — бесшабашные головы. Они не раз поднимали шум: мы — партизаны, обойдемся без комиссара. Семен Васильевич говорил мне, посмеиваясь: — Вольно жить решили. Старенькие представления о партизанах: раз партизаном стал — значит, можно забыть армейские порядки. Но ничего, я им напомню, как у них в полку было. Он заглядывал в землянки «островитян» чаще, чем в другие. Однажды кто-то услышал, как «островитяне» кричали, что они убьют Руднева, если он не оставит их в покое. Семен Васильевич сейчас же пошел на «Остров». На этот раз он запретил Радику идти с ним. — Крепко придется поговорить, — сказал Семен Васильевич. Я заметил, что перед уходом он снял пистолет и положил его в землянке на столик. Спросил: — Ты чего безоружным идешь? Базима заволновался: — С огнем играешь, Семен Васильевич! Руднев усмехнулся: — Неужели вы думаете, что они действительно могут убить? В гражданскую войну, может быть, я бы и побоялся, а теперь будьте спокойны... Люди ведь хоть немного, но в армии послужили, да и Советская власть уже не первый год! Вернулся Семен Васильевич с «Острова» не скоро, но довольный разговором с бойцами. — Свои ребята. Только очень горячие, — сказал он. Разговор у него с ними сначала был громким, а кончился на задушевных нотах. Людям совестно стало: они хотели его убить, а он вот пришел к ним с полным доверием, не взял с собой оружия. Семен Васильевич умел разговаривать с людьми. В отряде его любили всё больше и больше. Я уже говорил, что наши путивляне даже во внешности старались подражать Семену Васильевичу. Например, пошла у нас мода на усы. Эта мода охватила весь отряд, началось соревнование — у кого усы больше, у кого пышнее. Или вот песня. Была у комиссара одна песня, которую он чаще всего пел. Выйдет вечером из землянки, шинель внакидку, сядет на пенек вместе с Радиком, обнимет его и затянет: И слышишь: у одной землянки подхватили, у другой — и по всему лесу пошла песня: Эта песня стала любимой у путивлян. Была у нас еще одна песня, которую часто запевали бойцы в глуши Спадщанского леса — песня о маленьком партизане по прозвищу Ежик. Эта песня в Путивле исполнялась школьным хором в сопровождении декламации. Декламировала всегда девочка Чернушка. В лесу песня о Ежике исполнялась тоже с декламацией. Только декламировала не девочка, а лихой усач-минер. Сидят бойцы на бревнах у землянки. Поют тихо-тихо, и чувствуется, что мыслями они далеко отсюда. Люди семейные, а семья-то ведь у большинства в эвакуации — далеко. Тревожно на сердце. Как-то там, на востоке, дети живут? Увидишь ли их еще? Только один куплет этой песни исполнялся в полный голос: Вот тут уж песня гремела вовсю и настроение менялось. НАШИ ПОМОЩНИКИ Все-таки наши путивльские партизаны при всем своем боевом задоре были глубоко мирными людьми. Базима, например, обратил внимание на лесные высотки, на которых мы потом построили свою оборону, не стольжо как начальник штаба, сколько как учитель географии. Его очень заинтересовал вопрос о происхождении этих высоток. Песчаная почва и волнообразная форма их привели его к мысли о древних дюнах. Он очень сожалел, что в мирное время упустил из виду организовать сюда экскурсию школьников. — Вот кончится война, тогда я с ребятами налягу на экскурсии, — говорил Григорий Яковлевич. Война только началась, а человек уже мечтал о том, что будет делать в мирное время. Не только Базима, многие из нас, путивлян, живя в землянках, в глуши леса, думали об этом же. С уходом в лес не так уж все изменилось у каждого из нас, как это можно было подумать, глядя со стороны. Внешне все в жизни пошло по-другому, и человек как будто совсем изменился, но внутри, в душе, он остался тем, кем был до войны, только еще сильнее полюбил дело, к которому его приобщила советская жизнь. Конечно, появились у нас совсем новые заботы. Несколько лет в Путивле я работал начальником дорожного отдела — строил, ремонтировал дороги, мосты, а теперь я разрушал их. Но когда я разрушал дороги и мосты, меня не оставляла мысль, что дорога здесь грунтовая, а местность болотистая, осенью на машине трудно проехать — нужно будет поставить вопрос о прокладке шоссе; или, думал я, грузоподъемность этого моста уже недостаточна, пора бы увеличить; или вот беседки на сельских дорогах: одну беседку поставили возле парома, а почему бы не поставить на каждом километре? Едет колхозник в город на велосипеде, захватил его дождь — есть где укрыться, отдохнуть. Не выходили из головы мысли о начатой кампании по ремонту домов в Путивле — уже порядочно было сделано, а сколько еще предстояло! — и о своем любимом детище — городском парке на берегу Сейма. Перед войной мы в Путивле только-только занялись благоустройством, стали думать о красоте, удобствах... Иной раз у меня бывало такое чувство, что я по-прежнему председатель горсовета, что моя штабная землянка в лесу — это мой временный кабинет. Нам ведь приходилось не только воевать, но и работать с населением, решать с ним массу разных вопросов. Прежде всего надо было заручиться в каждом селе хорошими помощниками. В селе Спадщина в первой же хате от леса жила колхозница-активистка Пелагея Соловьева, моя старая знакомая. За малейшее содействие партизанам гитлеровцы вешали, а вот эта женщина получала от нас задания и виду не показывала, что ей угрожает смертная казнь. Она бралась за дело так, как будто и немцев нет и речь идет о самом обыкновенном задании сельсовета. Раздается вдруг из лесу голос женщины. Она громко зовет заблудившуюся корову. И партизаны уже знают, что это идет Пелагея Соловьева с подарками от колхозников и новостями. Кличка коровы заменяла ей пароль. Через Соловьеву мы установили связь с другими женщинами-колхозницами, которые стали тоже нашими помощницами: выпекали хлеб, заготовляли сухари, ходили в город, передавали письма, добывали нужные сведения, помогали нам переправлять через фронт военнослужащих, оставшихся в окружении. А каких помощников нашли партизаны среди сельских медиков! В селе Воргол у нас был свой врач — Дина Маевская, молодая девушка-спортсменка. За год до войны она окончила медицинский институт, в Ворголе заведовала врачебным участком. Когда немцы стали подходить к Путивлю, Дина, хотя она была беспартийной, присоединилась к группе сельских коммунистов, оставшихся для подпольной работы. В Ворголе и соседних с ним селах застряли раненые красноармейцы и командиры. Эвакуировать этих раненых не успели, и Дина взяла их на свое попечение. Она разъезжала по колхозам своего участка, перевязывала раненых, укрывала их у надежных людей; в селе Яцыне организовала в хате одного колхозника настоящий госпиталь. Но мало было вылечить людей — надо еще позаботиться об их дальнейшей судьбе. Дина и это взяла на себя. Выздоравливавших она отправляла в лес к партизанам или с помощью партизан переправляла через линию фронта, пока фронт не отодвинулся далеко от Путивля. Попутно она вела разведку для нас. В селе Новая Слобода таким же делом занимались связанные с нами фельдшерицы Галина Борисенко и Матрена Бибина. Вскоре все эти смелые девушки пришли в Спадщанский лес, вступили в наш отряд. Так организовалась у нас санчасть. Начальником ее мы назначили Дину. Ей удалось перетащить в лес со своего врачебного участка медикаменты, перевязочный материал и весь имевшийся там инструментарий для скорой помощи. Хорошо помогали нам и сельские учителя, особенно те, которых Базима и Петышкин лично знали по совместной педагогической и общественной работе. Мы провели с учителями в селах несколько нелегальных собраний. Одно из них было посвящено преподаванию истории. Путивляне издавна гордятся тем, что их город упомянут в «Слове о полку Игореве». Городской вал, сохранившийся со времен знаменитого похода Игоря Святославича, излюбленное место прогулок нашей молодежи. В путивльском музее собрано много экспонатов, напоминающих о славном прошлом нашего города, о совместной борьбе русского и украинского народов за родную землю. Гитлеровцы пытались заставить народ забыть о его героическом прошлом. Начали они с того, что запретили в школах преподавание истории. Мы потолковали с учителями и попросили их подумать, как бы восстановить уроки истории. Первой на наше предложение откликнулась молодая учительница из села Яцына — Вера Силина. Подумав, она решила, что лучше всего связать преподавание истории с уроками грамматики. Придя на урок, она дала ученикам для грамматического разбора предложение, в которое входили слова «Союз Советских Социалистических Республик». — Надо было видеть, — радостно рассказывала она потом, — как загорелись глазенки у детей, когда они услышали эти слова. Так, подбирая для грамматического разбора предложения, в которые входили особенно дорогие народу слова, Вера Силина незаметно втягивала учеников в беседы о Родине. И такие нелегальные уроки истории стали любимыми у детей. Запуганные фашистскими палачами, виселицами и расстрелами, разучившиеся уже было громко разговаривать, дети после этих уроков ожили, почувствовали себя снова советскими школьниками. Чем смелее мы действовали, тем больше становилось людей, которые нам помогали, и тем отважнее они действовали. Вскоре в Яцыне у нас уже было много помощников. Здесь при школе возникла тесно связанная с нашим отрядом подпольная комсомольская организация. Молодые подпольщики регулярно доставляли нам сведения о передвижениях немецких войск по району. ПРАЗДНИЧНЫЕ ПОДАРКИ Алексей Ильич вернулся из Харькова, как настоящий Дед-Мороз — к празднику: мы готовились к встрече двадцать четвертой годовщины Октябрьской революции. — Только, хлопцы, не гневайтесь, — сказал он, — подарков я вам не принес. Мы ждали с Большой земли рацию. Алексею Ильичу не удалось ее получить, но командование, с которым он установил связь в Харькове, взяло наши координаты, и обещало, что рация будет сброшена нам с самолета. Хорошо уже было то, что на Большой земле узнали о нашем существовании в Спадщанском лесу. Вероятно, не только я — многие путивляне представляли себе тогда Москву, Кремль, кабинет, большую карту на стене, маленькое зеленое пятнышко на ней к северо-западу от Путивля и руку, делающую на этом зеленом пятнышке отметку красным карандашом. И ведь может быть эта карта — в кабинете Сталина, и перед ней стоит он сам — это его рука делает отметку на карте, он смотрит на нас, думает о нас. Одна мысль об этом была праздником. Хотелось, сделать что-то такое, чтобы Сталин порадовался в эти трудные дни. Вернулся Дед-Мороз, и в землянке сразу как-то уютнее стало. Какая бы погода ни была — Алексей Ильич в валенках, а то и в овчинной шубе. Выпьет несколько кружек горячего чая и еще к печке подсаживается поближе, пока не взмокнет так, что пот с него дождем льет. — Эх, в баньку бы с дороги! Попарить старые кости, — вздыхает он. Вот, кстати, и новое дело старику нашлось: поручили ему перевезти баню с лесосплава в расположение наших землянок. Ему все по плечу — мастеровой человек! Чему он только не научил наших людей в лесу! Сапоги должны быть смазаны — это закон. Приходилось самим гнать деготь. Кто сведущ в этом деле? Алексей Ильич. Или вот стирка белья — щелок надо было вываривать из золы. И тут Дед-Мороз поучит. Рядом с землянкой — муравьиная куча. Кто знает, что эта куча — лучший санпропускник? А Алексей Ильич, как только увидел, что люди стали почесываться, объявил приказ по землянкам: — Снимайте на ночь белье, суйте в муравейник. Весело рассказывал нам Алексей Ильич о том, как он через фронт переходил. Рассказывает, а у самого слезы от смеха и трясется весь. С ним шла группа красноармейцев-окруженцев, он был у них проводником. В одном месте «свиным шляхом» нельзя было пройти. Пришлось выйти на большак. Бойцы усомнились, спрашивают: «Куда, дед, ведешь? Видишь, как дорога наезжена немецкими машинами». А Дед-Мороз показывает на поля. Время было уборки картофеля — на полях полно народу. Говорит: «Свой народ — не выдаст». Пошли они по большаку; как только увидят машину с немцами, рассыплются по полю и делают вид, что картошку выбирают. Колхозницы благодарят: «Спасибо, товарищи, за помощь». А мужчины смеются: «Попутчики, значит. Мы такие же копальщики, как и вы: в одну сторону пробираемся». Тогда много людей пробиралось к фронту картофельными полями. После возвращения Алексея Ильича мы провели во всех селах и хуторах вокруг Спадщанского леса праздничные митинги, рассказали правду о положении на фронте — то, что узнали от Деда-Мороза. Население приободрилось. Ведь немцы объявили уже, что и Москва взята ими. Порадовал народ нас в эти дни своим вниманием, заботой. В селе Стрельниках, где Базима учительствовал много лет, после проведенного партизанским агитатором митинга колхозники выгрузили из амбара все зерно на подводы, выгнали со скотного двора телят и отправили нам целый обоз подарков. Мы отказывались, говорили, что у нас всего хватит, но колхозники настаивали: — Пожалуйста, возьмите, а то фашисты заберут. В канун праздника встретили наши дозоры в лесу хлопчика лет тринадцати. Ведет вола. Спрашивают его: — Ты куда это, малый, с волом? — Народ послал до вас делегатом! — Какой народ? — Новошарповский колхоз. Завтра же праздник Октябрьской революции. Вот вам и отрядили в подарок вола. Вы, дяденька, его зарежьте — и будет к празднику мясо до борща. Он, вол-то, хороший, жирный. ПРИБЛИЖАЕТСЯ ЗИМА Спустя несколько дней после Октябрьских праздников наши разведчики заметили на восточной опушке колонну немецкой пехоты, двигающуюся по дороге от Путивля на север, мимо леса, — человек семьдесят с автоматами и ручными пулеметами. Я сейчас же послал на северную опушку, в кустарниковые заросли, к Старой Шарповке, труппу в тридцать человек. С ней пошел Руднев. Вскоре более многочисленная колонна противника стала приближаться к южной опушке леса. И на карту не надо было смотреть, чтобы разгадать замысел немцев. Ясно было, что северная колонна послана с целью выманить нас из леса, оторвать от основной позиции, от базы, чтобы потом ударить нам в тыл. Я решил так: пусть они хитрят, а мы будем придерживаться своего плана. Прежде всего — не разбрасываться: сначала помогу Рудневу, а потом уже вместе повернем для отражения атаки с юга. У северной опушки, подходя к Старой Шарповке, немцы развернулись. Я выдвинулся со своей группой вперед и обстрелял их из танка орудийным огнем. Немцы стали уклоняться от опушки, где их поджидал Руднев. Видя, что враги уходят, Семен Васильевич разбил своих бойцов на две группы. Он хотел отрезать противнику движение вперед, одновременно зайти ему в тыл и прижать к реке Клевени. Но немцы, попав под огонь танка, очень быстро проскочили через Старую Шарповку: когда партизаны вышли к ветряку на западной окраине села, фашисты были уже на лугу за рекой. Поспешность, с которой они отошли за Клевень, подтверждала мою догадку: они действительно хотели выманить нас из леса. Это им не удалось. Руднев преследовал их ружейно-пулеметным огнем, а я сейчас же повернул танк, чтобы ударить по наступавшим с южной опушки. Немцы между тем оттеснили заставу и частью сил прорвались к землянкам. Слышны были доносившиеся оттуда выстрелы и разрывы гранат. С танком напрямик лесом не пройдешь, нужно было кружить по дорогам между болот. Бойцы одни, без танка, быстрее могли добраться до землянок. Я приказал им бежать туда, а сам повел танк. Дорога узкая — наскочили на толстое дерево. Вперед — нельзя, и назад танк не идет. Водитель заглушил мотор. Пушкарь говорит: — Теперь прочно стали на позицию. Позиция оказалась подходящей: стоим на высотке; впереди лес довольно редкий — обстрел хороший. Подоспели мы как раз вовремя. Со стороны землянок прямо на танк бежали враги. Первая мысль была, что это атака, но нет, что-то не похоже — бегут беспорядочно и танка, видимо, не замечают. Оказалось, что у землянок фашистам дали уже жару, хотя там оставались только больные. Одну из землянок немцы окружили. В ней было три бойца, в числе их — разведчик Попов Василий Фомич, партизан гражданской войны. Снаружи кричат: «Сдавайся!» Изнутри никто не отвечает. Немцы бросили гранату в дымовую трубу. Партизаны укрылись от нее досками от нар. Решив, вероятно, что в землянке никого в живых нет, немцы подошли к окошечку, чтобы заглянуть внутрь. В этот момент Попов дал по ним очередь из автомата — убил офицера и несколько солдат. Остальные отбежали от землянки и попали под огонь посланных мною бойцов. Потом, уже в панике, немцы наскочили на меня. Я встретил их огнем из танка. Они шарахнулись в сторону и заметались, не зная, как выскочить из этого проклятого леса: здесь болото — утонешь, там чаща — не пройдешь, а тут словно из-под земли на высотке вдруг танк появился и бьет прямо в упор. Словом, настоящая чертовщина, дай бог ноги унести. В этом бою противник потерял около двадцати солдат и одного офицера, а мы опять обошлись без потерь, только пятки поотбивали и вспотели сильно, бегая взад и вперед по лесу. Но в том, что мы могли бегать по лесу, не боясь потерять ориентировку, и было, собственно говоря, наше главное тактическое преимущество над противником, который двигался в лесу как слепой. Нет такой карты Спадщанского леса — да и представить ее нельзя, — по которой мог бы работать мой начальник штаба. На его обязанности лежало определение мест для постов, засад, секретов, застав, выбор позиций обороны на всякий возможный вариант наступления противника. Так изволь не только каждую высоту, болотце, опушку, каждое дерево изучить, но и знать, откуда какой сектор обстрела и наблюдения. Григорий Яковлевич Базима предпочитал карте работу прямо на местности. Вот, к примеру, увидел он оригинальную березу. Из земли один пенек торчит, а из него три ствола растут: два по бокам, один сзади, и все с выгибом, как будто кто-то сидел на стволах, когда они прорастали. Готовое кресло, к тому же и мягкое: пенек весь во мху. Впереди что-то вроде просеки — полосочка редкого леса, небольшой просвет. Чем не замечательный пост! Сидеть удобно, маскировка готовая и наблюдение исключительное. И сколько таких мест, подготовленных для нас самой природой, нашел Григорий Яковлевич в Спадщанском лесу! Ходит он по лесу не торопясь, поглядывает по сторонам, точно грибы собирает. И по виду-то он больше на грибника похож, чем на начальника штаба. Из города в лес пришел в плаще. Планшетку с собой захватил — кажется, она у него со времен первой мировой войны, — а теплого ничего не взял. Первые дни все ежился, у костра грелся. Потом променял у какого-то знакомого колхозника свой городской плащ на теплую фуфайку — обрадовался, а когда по утрам подмораживать начало, сшил себе из одеяла не то пальто, не то халат — вернее, просто мешок с дыркой для головы. И чувствовал себя прекрасно. Но вот я заметил, что Григорий Яковлевич начал что-то засиживаться за картой. Придет в землянку, наденет очки, разложит на столике одноверстку и сидит над ней молча, свертывая одну цигарку за другой. И Руднев все чаще подходит к нему. Прикурит и долго стоит, тоже смотрит на карту. И на столе уже не только карта Путивльского района, а и листы прилегающих к нему с севера районов, которые до сих пор не раскладывались. От Спадщанского леса взгляд Григория Яковлевича медленно поднимается выше — за Клевень, за Вишневые горы, к лесам Марица, Кочубейщина, Довжик, еще выше, за Глухов, к Хинельским лесам. И Руднев косится туда же. И самого меня начинает тянуть к карте. Встаю, надеваю очки, заглядываю через плечо Григория Яковлевича, и взгляд мой тоже невольно поднимается от Спадщины к северу, туда, где на карте всего больше зеленых пятен, где они сливаются в одно сплошное зеленое поле: к южной зоне Брянских лесов. Несмотря на все наши успехи, с приближением зимы мы не могли не думать о том, насколько труднее станет нам жить в Спадщанском лесу, когда по болоту Жилень, до сих пор надежно прикрывающему нас с запада, можно будет не только пройти, но и проехать, когда замерзнут все лесные болотца, окружающие наши землянки, когда опадут последние листья, лес поредеет и там, где можно было пройти в двух шагах от землянки и не заметить ее, станет просвечиваться от одной дороги до другой. К тому же для нас не было тайной, что в Путивле с каждым днем увеличивается число вражеских солдат и полиции. Немецкое командование готовилось к новому наступлению на Спадщанский лес, как к серьезной военной операции. Вот почему приходилось подумывать об огромных лесах, лежащих к северу от Глухова, за Севском, Середина-Будой, вспомнить старые партизанские гнездовья, где в годы гражданской войны собирали против немцев украинских танцев Щорс и Боженко. Но разговоров об уходе на север у нас не было. Мы продолжали готовиться к зимовке в Спадщанском лесу. НА СЕВЕР Морозы, предвещавшие для нас бои, начались сразу сильные, болото Жилень быстро замерзло. Гитлеровцы зашевелились, и не только в Путивле. Наши разведчики, ездившие на базары под видом крестьян, а колхозники, являвшиеся нашими разведчиками, стали сообщать о движении автомашин с отрядами противника в сторону Путивля из Бурьгаи, Конотопа, Кролевца, Глухова, Шалыгина. То в одном, то в другом селе — с юга, запада, севера и востока от Спадщанского леса, все ближе к нему — появлялись немецкие войска и полиция, стянутые из соседних районов. В Октябрьские праздники мы задумали провести в одном из сел, близи Спадщанского леса, районную учительскую конференцию. Агитационная группа под руководством Панина уже вела подготовку к конференции, втянула в это дело сельских учителей, налаживала связь с другими учителями из отдаленных сел, с городскими педагогами, намечала уже место и срок созыва конференции. Эту работу, которой мы придавали очень большое значение, пришлось прекратить. Положение стало настолько острым, что о созыве, конференции не могло быть и речи. Вражеское кольцо вокруг Спадщанского леса быстро замыкалось. Из леса уже трудно было выходить. В селах и хуторах, где мы недавно открыто проводили собрания и митинги, откуда колхозники на подводах привозили к нам продовольствие, снова появились фашисты. Выпал снег. Теперь в лесу уже не пройдешь, как осенью, когда дождь за тобой следы смывает. Немцам не надо было теперь искать предателей-проводников: от опушки по нашим следам они могли выйти прямо к расположению отряда. Из-за этих следов, на которые мы невольно стали обращать внимание, обжитый уже лес сразу показался другим. Да он и действительно был уже не тот: как будто жили мы под крышей, а теперь оказались под открытым небом. Некоторые партизаны, поторопившиеся с наступлением морозов обменять у колхозников свои сапоги на валенки, стали подумывать, не прогадали ли. Командиры поглядывали на карты, а бойцы — на обувку. У тех и у других мысль одна: все-таки, должно быть, предстоит далекий поход, придется уходить на север. Во всяком случае, без отчаянной борьбы никто из путивлян не хотел покидать свое лесное гнездо, свой район, где не у одного Руднева — у многих оставались семьи, близкие, где колхозники смотрели на нас как на своих защитников. Вскоре после Октябрьского праздника наша разведчица, поддерживавшая связь с семьей Руднева, сообщила, что его жена Домникия Даниловна решила перебраться с младшим сыном, семилетним Юриком, в Спадщанский лес, так как на хуторе нельзя больше жить — немцы уже, кажется, напали на ее след. В назначенный день мы встретили Домникию Даниловну на опушке леса у стога сена. Она прошла километров двадцать пять по глухим дорогам, прячась от немцев, неся на руках заболевшего сына. Семен Васильевич не знал, что ему делать. Обстановка складывалась такая, что взять семью в отряд он не решался, опасно было и отсылать ее назад. Долго стоял он с женой у стога в печальном размышлении. Оба боялись друг за друга, обоим хотелось быть вместе в эти тяжелые дни, но надо было подумать и о ребенке. В конце концов Семен Васильевич решил поместить семью у одной знакомой старушки колхозницы, жившей в Новой Шарповке у самого леса. С неделю пробыла тут Домникия Даниловна, каждый день встречаясь на опушке леса, у колхозных сараев, с Семеном Васильевичем и Радиком. Между тем кольцо немецких войск вокруг Спадшанского леса все стягивалось и стягивалось. В Новой Шарповке, несмотря на все принятые нами меры конспирации, многие догадались, кто такая эта впервые появившаяся в деревне женщина с мальчиком, узнали о ее встречах с Рудневым. И тут оставаться дольше стало очень рискованно. Пришлось Семену Васильевичу искать для семьи другое пристанище. В Моисеевке, родной деревне Рудневых, — это в другом конце района — скрывался бежавший из немецкого плена брат Семена Васильевича. В эту деревню и отправил Руднев свою семью из Новой Шарповки, когда гитлеровцы стали приближаться к Спадщанскому лесу. Далеко по дороге провожал он с Радиком Домникию Даниловну и младшего сына. Всё никак расстаться не могли. Обнимутся уже, попрощаются и опять идут вместе. А потом расстались и долго махали руками друг другу, стоя на дороге. Прошло несколько дней после этого, и фашистские войска появились во всех деревнях, прилегающих к Спадщанскому лесу. В операции участвовало около трех тысяч солдат и полицейских. В нашем отряде к этому времени было семьдесят три бойца. Такое неравенство сил не очень пугало нас. Мы были уверены, что и на этот раз устоим, что страх у немцев перед Спадщанским лесом еще достаточно велик и при всей своей многочисленности они будут действовать в лесу по-прежнему трусливо. Продержаться бы еще немного, думали мы, и нам сбросят обещанную рацию — ведь координаты наши известны, расположение наше отмечено на карте, а тогда, установив регулярную связь с Большой землей, мы будем знать, что делать дальше. Самое главное — получить рацию. Мы ждали ее со дня на день, прислушивались к шуму пролетавших над лесом самолетов: не свой ли, советский, краснозвездный, не нас ли ищет, чтобы сбросить рацию? А где он нас найдет, если мы уйдем отсюда? Покружится и улетит назад — не искать же с воздуха наших следов по лесам! Мы и без того очень боялись, как бы при эвакуации Харькова наши координаты не были утеряны. 1 декабря вражеские войска пошли в наступление. Наша тактика заключалась в том, чтобы заманить противника поглубже в лес и здесь бить его, не распыляя сил отряда. Круговая оборона была построена вокруг наших баз-землянок. В центре был танк. Он так и остался на той высотке, где застрял в последнем бою, когда наскочил на дерево. По окружности оборона отряда занимала около двух километров. В некоторых местах, где было много труднопроходимых оврагов, бойцы окопались на расстоянии ста и больше метров друг от друга, только чтобы поддерживать между собой зрительную связь. Большинство бойцов были собраны на нескольких наиболее опасных участках. На левом фланге расположились боевые группы, общей численностью в тридцать три бойца, под командой Руднева. Противоположную сторону обороны, лицом к Жилени, заняли боевые группы, объединявшиеся Базимой, — тридцать бойцов. Там были и Курс с минометом, и Дед-Мороз, засевший с несколькими разведчиками в засаде. Танк должен был прикрывать землянки и поддерживать огнем все группы. Бой начался около десяти часов утра. И на этот раз танк, хотя он был уже неподвижный, сослужил нам очень хорошую службу. Высотка, на которой он стоял среди редкого леса, оказалась неприступной крепостью. Со стороны Новой Шарповки гитлеровцы подходили к ней так близко, что были видны лица солдат. Танк встречал немцев огнем, они рассыпались, отбегали, собирались, снова шли в атаку и опять отступали, оставляя убитых, которых наш танкист-пушкарь, высовываясь после стрельбы из люка, подсчитывал про себя, тыкая пальцем в воздух. Не помню его фамилии — такая, что никто выговорить не мог. Все звали его по имени, Абрам, или просто Пушкарь. Один раз фашисты уже чуть было не подобрались к самому танку, их отделяло от него несколько десятков шагов, несколько деревьев. Но танкисты, по моей команде, вовремя повернули башню, а Абрам двумя пли тремя снарядами раскидал по лесу приближавшихся врагов. Их было человек семьдесят. Я не отходил от танка, все время подавал команды Пушкарю, корректировал его стрельбу. У меня не выходила из головы мысль: «Танк — наша крепость; если немцы прорвутся здесь, все пропало». Рядом со мной во время боя была медсестра Галя Борисенко. От огня противника мы с ней укрывались за деревьями: я — за одним, она — за другим. Я танком командовал, а Галя — мною. — Да станьте вы за то дерево — потолще все-таки... Сидор Артемович, да не высовывайтесь... Залезайте лучше в танк. Дина сказала, что я за вас отвечаю, так что извольте подчиняться... Конечно, танковая броня — более надежное укрытие, чем дерево, но в танке — может, это с непривычки — я ничего не видел и не слышал, как будто меня наглухо колпаком накрывали, а стоя возле него, я не только наблюдал все подступы к высотке, но по выстрелам и голосам, хорошо разносящимся по лесу, ясно представлял себе все, что происходит, мог в любую минуту направить огонь туда, где он больше всего был нужен. Башня танка непрерывно вращалась. Абрам так хорошо знал лес, что стрелял по направлению звука, как по видимой цели. Один вражеский крупнокалиберный пулемет, бивший со стороны Жилени на участке Базимы, замолк после нескольких выстрелов нашего Пушкаря. В этом бою по всему кругу обороны партизаны дрались, не сходя с места, если не считать коротких контратак. Немцы пытались прорваться к землянкам со всех сторон. Они проникали в лес и через урочище Жилень, воспользовавшись тем, что болото замерзло. Тут у них действовала даже кавалерия. От нее отбивался Дед-Мороз со своими разведчиками. Граничащий с Жиленью участок леса зимой оказался самым уязвимым. Боевые группы Базимы с трудом отражали атаки наступавшей здесь под прикрытием станковых пулеметов пехоты противника и его кавалерии, пытавшейся прорваться к нам в тыл. В критический момент на помощь Базиме прибежал Руднев, только что отбивший атаку на своем участке. Увидев комиссара, который бежал прямо на врагов и на ходу стрелял, бойцы поднялись и с криком «ура» устремились за ним. Первыми поднялись бойцы группы Карпенко — те самые, которые кричали, что в партизанском отряде ни к чему армейские привычки, что они не желают знать комиссара. Теперь эти люди готовы были идти за ним в огонь и в воду. Еще до того, как гитлеровцы начали атаки, всем нам было ясно: если не выдержим, все погибнет, погибнет отряд, все дело путивлян. Бой продолжался дотемна. Народ наш выдержал. Немцы отступили, ушли на ночь из лесу, не подобрав трупов — их было сотни полторы. Мы захватили пять пулеметов и миномет с несколькими минами. Но за день у нас были израсходованы почти все боеприпасы, и это заставило меня сейчас же после боя задать Алексею Ильичу вопрос, который давно был в мыслях: — Знаешь, Ильич, путь в Брянские леса? Ильич сразу меня понял: — Значит, все-таки в поход? — В поход, Ильич! — Что ж, добре. Проведу хлопцев по старым партизанским тропкам. Итак, из Путивльского района нам пришлось уйти. Я приказал снять с танка вооружение и заминировать его. Все, что не могли взять с собой, зарыли в землю. Сахар, наваренное нам колхозниками варенье и небольшое количество сухарей выдали бойцам на руки. В приказе, объявленном по отряду, говорилось: «Дабы сохранить людской состав для дальнейшей борьбы, считать целесообразным 1/ХII 1941 года в 24.00 оставить Спадщанский лес и выйти в рейд в направлении Брянских лесов». Я писал о выходе в рейд, чтобы сказать этим, что мы еще вернемся в свое родное гнездо, что уходим не надолго, не предполагая, конечно, какой смысл приобретет для нас в будущем это слово «рейд». ПРИСЯГА Перед уходом из Спадщанского леса путивляне похоронили трех бойцов: Ильина, Челядина и Воробьева. Недолго они воевали, но мы никогда не забудем этих первых павших в бою партизан. Место для их могил выбрали недалеко от землянок, в глухой чаще, чтобы враги не нашли могилы и не осквернили их. Земля уже промерзла, рыли с трудом, торопились. За ночь надо было выйти из лесу и скрытно проскочить между хуторами, в которых расположился после боя противник, намеревавшийся утром возобновить наступление. Перед могилой собрались все наши семьдесят бойцов и командиров с оружием, гранатными сумками, заплечными мешками. Тут же стояли две запряженные в подводы лошади — наш обоз. Было темно, люди стояли молча, и вдруг раздался голос: — Товарищи! Поклянемся!.. Кто говорит, не видно, только по голосу узнали: Руднев. Все придвинулись к могиле, сбились вокруг нее тесным кругом. Что было тогда у людей на душе, всё сказали они в клятве, которую произнесли, повторяя слова комиссара. Высказали всю накипевшую злобу, всю ненависть к фашистам — за погибших товарищей, за то, что приходится уходить из родного района, за семьи, оставшиеся в селах. За все клялись мы отомстить — и за то, что, может быть, завтра прилетит с Большой земли самолет и не найдет нас в Спадщанском лесу. Ночью отряд выступил в поход. Вперед пошли три разведчика, за ними двинулся во главе с Рудневым и Дедом-Морозом строй бойцов. Я шел замыкающим рядом с санями, на которых везли раненых, пулеметы и миномет. В предыдущем бою осколок мины задел мне ногу. Ранка была пустяковая, и я сначала не обратил на нее внимания, но сапог натер ранку, она воспалилась и стала мучить. Когда двинулись в поход, я крепился-крепился, но потом не выдержал: присел на сани. Наш врач Дина, донимавшая меня в землянке марганцевыми ванночками и притирками, теперь выполняла роль связного. Только она одна имела в походе верховую лошадь — маленькую шуструю коняшку — и, поддерживая связь между мною и комиссаром, все время носилась вдоль растянувшегося строя. Против северной опушки леса по реке Клевени гитлеровцы расположили свои заставы, предполагая, что если мы попытаемся вырваться из окружения, то можем сделать это только здесь, чтобы, проскочив через речную низину, выйти сразу в леса урочищ Вишневые горы, Марица и Кочубейщина. Мы же решили прорываться на восток открытой местностью. Путь наш пролегал между Новой Шарповкой и Кардашами на село Стрельники. И оттуда уже он сворачивал на север, за Клевень. Отряд проходил между хуторами, в которых заночевали после боя немцы. Надо было проскользнуть тихо-тихо в нескольких стах метров от них. Сначала мы пробирались от перелеска к перелеску, а потом вышли на чистое поле. Ночь была темная, но мы все-таки боялись, что немцы заметят нас. Иногда вдруг на самом опасном месте колонна останавливалась. Дина, подъезжая ко мне на своей коняшке, по грудь зарывавшейся в снег, докладывала вполголоса, что передние выбились из сил — снег метровой глубины. — Вперед! Вперед! — торопил я. К утру Дед-Мороз вывел отряд за Клевень. Чтобы стянуть к Спадщанскому лесу три тысячи солдат и полицейских, оккупанты вынуждены были оставить без гарнизонов несколько районов. К северу от Клевени путь оказался совершенно свободным. Оставшиеся кое-где небольшие полицейские группы разбегались при нашем появлении. Только в одном селе несколько не успевших удрать полицейских попытались оказать сопротивление. Они были перебиты. Вступая в села, бойцы с ожесточением рубили приготовленные фашистами виселицы. Руднев с Паниным собирали колхозников, проводили митинги, говорили народу, что мы скоро вернемся, чтобы нас ждали, не выполняли немецких поставок, зарывали хлеб в землю. Поход продолжался четыре дня. За это время мы прошли маршем сто шестьдесят километров, пересекли Путивльский, Шалыгинский, Эсманский районы и вышли в Севский район, Орловской области. Отряд остановился в селе Хвощевке, на опушке Хинельских лесов. Этот лесной массив лежит к югу от Хутора Михайловского, за которым начинаются уже Брянские леса, и тянется он широкой полосой с запада на восток, от Новгород-Северского к Севску. Нам представилось выгодным обосноваться именно здесь: мы не отрывались от своего района, имели возможность всегда вернуться в него и в то же время у нас был надежный тыл — Брянские леса. Хорошей базой для отряда мог служить лесокомбинат, расположенный в тридцать пятом квадрате лесного массива. С целью разведки туда было послано несколько бойцов во главе с Дедом-Морозом. Вернувшись, Алексей Ильич сообщил, что в поселке лесокомбината живет какой-то странный народ. Большинство занимается сапожным делом, но видно, что люди все нездешние, пришлые, должно быть скрываются от немцев. Узнать от них ничего нельзя, к новым людям относятся с подозрением, боятся, не подосланы ли полицией. Вблизи поселка — землянки, построены недавно, пустые; говорят, что в этих землянках жили какие-то партизаны, но где они сейчас, никто не знает или не хотят говорить. В одном доме нашли человека, спрятавшегося в чулане. Хозяйка долго не хотела открывать этот чулан, а когда ее убедили, что бояться нечего, крикнула что-то через дверь. Дверь распахнулась. На пороге стоял испуганный человек с пистолетом в руке. Видно было, что он решил не даться живым в руки врага. Дед-Мороз вступил с ним в переговоры — кто такой, чего прячется. Долго они прощупывали друг друга, не выпуская из рук оружия, пока оба поняли, что люди свои. Этот человек, сидевший в чулане с пистолетом в руке, оказался командиром партизанского отряда, только будто бы в лес собирался уходить, но толком объяснить, где его отряд, не мог — разбрелись куда-то люди, и всё. — Не пойму, что за партизаны, чего они так поховались... Не ясная обстановка, — сказал Алексей Ильич. Отряд двинулся в глубь леса. И 8 декабря мы заняли лесокомбинат. В поселке было много свободных домов. Тут расположились штаб, хозчасть, санчасть, разведка и одна боевая группа. Остальные группы разместились в лесу, в пустовавших землянках. Поговорили с людьми, жившими в поселке, со всеми этими «сапожниками». Как мы и думали, это были частью военнослужащие, попавшие в окружение, пробиравшиеся откуда-то издалека и застрявшие здесь, частью партизаны, которым надоело сидеть в лесу, ничего не делая. Поставили перед ними вопрос прямо: «Что же вы, дорогие товарищи, всю войну будете сапожничать?» Люди откровенно сознались: «А что делать, если нет даже патронов? То ли пробираться через фронт — так где он, фронт, неизвестно, — то ли в лес уходить к партизанам. А что толку в лесу сидеть? Мы сидели в землянках, а потом сами же в поселок вернулись». Спрашивают нас: «Нет ли у вас, товарищи, радио? Не знаете ли, что на фронте происходит?» Чувствовалось по всему, что страшно оторвались эти люди от жизни, а услышали бы голос с Большой земли, сразу забросили бы сапожные колодки, взялись бы за настоящее дело. Радио у нас не было, но, поговорив с Рудневым, мы нашли способ встряхнуть этих людей. На исходе был третий месяц существования Путивльского отряда. Эту дату предполагалось ознаменовать принятием присяги. Сейчас это было как нельзя более кстати. Надо только сделать все, решили мы, чтобы наша клятва Родине была произнесена в торжественной обстановке, по-армейски, и на виду у всех собравшихся в поселке. 11 декабря я отдал приказ о приведении к присяге бойцов и командиров отряда. Боевые группы выстроились возле штаба. После команды «Смирно, под знамя!» знаменосцы пронесли перед фронтом боевых групп знамя отряда и остановились с ним у стола, на котором лежал текст присяги. Он был составлен нами. Я обратился к бойцам и командирам с короткой речью. Подвел итоги трехмесячной борьбы и сказал, что, когда мы уходили из Путивля, каждый из нас в душе поклялся бороться, не считаясь ни с чем, до полной победы; недавно мы повторили эту клятву над могилой своих товарищей, павших смертью храбрых, а сегодня поклянемся еще раз здесь, в Хинельских лесах, дадим святую воинскую клятву «Большой земле», товарищу Сталину, по призыву которого мы поднялись на борьбу с врагом. И я первым прочел текст присяги: «...как партизан клянусь перед всем советским народом, перед партией и правительством, что буду бороться за освобождение моей Родины от ига фашизма, до полного уничтожения его». Выступил с речью и Руднев, потом все в порядке старшинства читали присягу, подписываясь на обороте. Я поздравлял каждого присягавшего. Все это, как и следовало ожидать, произвело большое впечатление не только на принимавших присягу, но и на окружавших нас людей. В тот же день, идя по поселку, я заглянул в один, другой дом. Спрашиваю: «Ну, как дела? Не возьметесь ли шить сапоги для нашего отряда?» — «Нет, — говорят, — довольно посапожничали, хватит, надо воевать». Регулярных немецких войск в районе Хинельских лесов не было, в селах имелись только небольшие полицейские группы. После занятия лесокомбината отряд приступил к их уничтожению. За несколько дней были очищены от полиции все окрестные села. Во время этой операции партизаны захватили на немецких базах много оружия, боеприпасов, лошадей, обмундирования и продовольствия. Часть продовольствия сейчас же была роздана населению. На паровой мельнице лесокомбината начался помол зерна, в пекарне — круглосуточная выпечка хлеба и заготовка сухарей. Мы и здесь почувствовали себя хозяевами. Одного только нам недоставало: не знали, что происходит на Большой земле. И вот однажды приходит в штаб какой-то человек и сообщает под секретом, что у него есть радиоприемник; он ежедневно слушает Москву, — в Москве все в порядке, наступление немцев как будто приостановлено. Человек этот назвался учителем, сказал, что живет неподалеку, около леса. Где у него радиоприемник, я не стал расспрашивать — не до того было. Шутка ли сказать — Москву слушает! Да и он сам, вероятно, не хотел говорить, где находится приемник. Я сразу отнесся с доверием к этому человеку, решил, что он свой. Так оно и оказалось. Это был один из подпольщиков, оставленных здесь парторганизацией. Он обещал регулярно передавать нам сводки Совинформбюро, которые записывал от руки. Условились, что я буду посылать в лес в указанное место, к определенному часу кого-нибудь из партизан и посланный будет записывать сводку, которую продиктует ему учитель. В тот же день боец, посланный в лес, принес сводку Совинформбюро. Это было событие, которое сейчас кажется вехой, отмечающей крупный поворот на нашем пути. Руднев начал читать сводку вслух, но все три деда — я, Базима и Алексей Ильич — надели очки; ладно, он прочтет, а потом мы сами будем читать. Каждому хотелось собственными глазами увидеть дорогие слова из Москвы. Я боялся, что бумажку так захватают, что буквы совсем сотрутся, ничего не разберешь, и велел достать чернила и переписать сводку. Переписывать принялись все, кто только ни прибегал в штаб, услышав, что там читают сводку Совинформбюро. Дождался наконец наш народ весточки из Москвы! В дальнейшем был установлен порядок: как только приносят из лесу сводку, сейчас все, у кого хороший почерк, переписывают ее и несут в партизанские землянки и в окрестные села. 13 декабря боец, посланный в лес за сводкой, принес сообщение Совинформбюро о разгроме немецко-фашистских войск под Москвой. Вот это был праздник! Все бойцы и командиры тотчас засели за переписку. В домах поселка, в лесу, в землянках — все писали карандашами и чернилами, писали на чем попало: на листках из тетрадей, из блокнотов, на страницах, вырванных из книг, на обрывках старых газет. Панин бегал, собирал написанные от руки листовки и отправлял в села агитаторов. Как раз в это время у нас окончательно оформилась и парторганизация отряда. Панин был выбран секретарем партбюро. По профессии он каменщик, в годы первых пятилеток работал на стройках. Там он и выдвинулся, был взят на профработу, потом переброшен на партийную. Спокойный человек и очень скромный — из тех людей, которые горы сворачивают, но не шумят об этом. Ему всегда казалось, что он должен делать больше, чем он делает, и если я или Руднев заговаривали о том, кому бы поручить то или иное дело — все равно какое: боевое, политическое или хозяйственное, — Панин убеждал, что это дело надо поручить ему. И мотивировка у него обычно бывала такая: — Я свободнее всех. Не знаю, почему ему казалось, что он загружен меньше, чем другие. На этом основании он даже выговорил себе право в качестве «общественной нагрузки» варить суп для товарищей, с которыми жил вместе при штабе. Стряпней он занимался с такой же добросовестностью, как и любым делом. ОТРЯДЫ ОБЪЕДИНЯЮТСЯ Совсем по-другому стало в Хинельских лесах, когда народ узнал о победе, одержанной Красной Армией под Москвой. Вьюга гуляла, деревья трещали от мороза, а в лесу началось оживление. Кто-то обнаружил под снегом несколько патронов и вспомнил, что осенью здесь дралась в окружении красноармейская часть. Десятки людей сейчас же вооружились лопатами, переворошили горы снега, и оказалось, что в Хинельских лесах целые россыпи патронов. На золотую жилу не так бы ринулся народ, как на эти россыпи. Патроны были для нас дороже золота. Много пота пролили путивляне, пополняя свои иссякшие боезапасы. Сколько километров прошли бойцы глубоким снегом с лопатами в руках, собирая в карман по одному патрону! За несколько дней целые гектары были расчищены от снега. Отряд начал быстро расти. Прежний порядок приема новых бойцов оказался уже непригодным — и мы больше не требовали от добровольцев письменных заявлений, зачисляли их по-армейски, приказом, целыми группами, хотя по-прежнему со строгим отбором. До того как подписать приказ о зачислении новых бойцов, я беседовал с каждым из них и предупреждал: «Подумай, не будет ли тебе трудно у нас». Для того чтобы люди, вступавшие в отряд, были готовы ко всему, я говорил им о таких трудностях, которых мы сами еще не переносили, нарочно преувеличивал. Некоторые пугались, говорили, что подумают, и уходили в другие отряды. Оставались орлы. Обстановка подсказывала, что теперь надо создавать более крупную боевую единицу, способную не только совершать диверсии, очищать от полицаев окрестные села, но и громить войсковые гарнизоны противника, вести бой на их уничтожение. В то же время не хотелось, чтобы отряд хоть сколько-нибудь потерял в своей маневренности из-за того, что слишком разросся. В Хинельских лесах мы были уже не одни: возродился распавшийся было Севский партизанский отряд, возникла партизанская группа из бывших военнослужащих, впоследствии отряд имени Ворошилова, сорганизовалась группа партизан Ямпольского района, из которой тоже вырастал отряд. Все эти отряды были подняты с помощью путивлян, и в случае необходимости мы, конечно, могли договориться с ними действовать сообща. Неподалеку, в Барановском лесу, базировался небольшой отряд партизан Эсманского района. С командиром и комиссаром эсманцев мы познакомились в селе Комаровке. В этом селе предполагалось встретить Новый год. Мы прибыли туда, чтобы подготовиться к празднику, но пришлось заниматься другим делом. Эсманцы сообщили нам, что немцы выслали против них карателей, собираются уничтожить отряд. Мы решили помочь своим соседям и прежде всего вместе с их разведкой послали свою в село Уланово, где расположились фашистские каратели перед походом в Барановский лес. Разведчики поехали на санях. В числе их был председатель Эсманского райисполкома товарищ Копа. Ему не повезло. Когда разведка, попав под огонь немецкой заставы, повернула назад, он вывалился из саней, и немцы схватили его. Узнав об этом, мы немедленно перешли в наступление силами обоих отрядов под прикрытием огня двух минометов. После часового боя каратели были разгромлены, но товарища Копу спасти не удалось. Он был уже расстрелян фашистами. Партизаны нашли его труп в селе. Мы решили крепко отомстить за Копу. Тут же совместно с эсманцами был разработан план общей операции по разгрому немецкого гарнизона в районном центре Эсмань. Налет мы произвели в ночь на 1 января. Новый год нам хорошо помог. Немцы перепились, и мы, не потеряв ни одного человека, уничтожили в Эсмане немецкую комендатуру, районную полицию и узел связи. Мы приходили к выводу, что наша тактика должна строиться на взаимодействии самостоятельных групп и отрядов, подчиненных одному штабу. Объединяя таким путем вокруг себя партизан соседних районов, Путивльский отряд мог оставаться сравнительно небольшим, легкоманевренным и в то же время имел возможность проводить крупные операции. Поэтому, если к нам приходило несколько партизан из одного района, из них создавалась новая боевая группа, а когда эта группа вырастала до размеров отряда, мы выделяли ее как самостоятельную боевую единицу, связанную с Путивльским отрядом только оперативным подчинением ему. Так постепенно сложилось наше партизанское соединение, называвшееся сначала Путивльским объединенным отрядом, а потом группой партизанских отрядов Сумской области. После нашего ухода из Спадщанского леса гитлеровское командование в Путивле объявило, что партизаны уничтожены. Оккупанты осмелели, начали насаждать по всем селам полицейские гарнизоны, стали безудержно грабить население и зверски с ним расправляться. По особым спискам, составленным полицией, фашисты забирали в колхозах людей, связывали их, грузили на машины, увозили и уничтожали. Мы решили, что надо напомнить о себе в Путивле. 28 декабря, оставив в Хинельском лесу поднятые нами партизанские группы, Путивльский отряд направился в поход, чтобы, как говорилось в приказе, передислоцироваться в Путивльский район. Предполагалось выйти в восточную часть района, граничащую с Курской областью, к Новослободскому лесу, где до соединения со мной базировался Руднев. Встретив на пути сильные заслоны противника, мы изменили маршрут — решили пройти в Путивльский район с другой стороны, западнее. Повернув на север, отряд сделал большую дугу, прошел по краю Курской и Орловской области и 10 января вступил в Путивльский район через Глуховский, по пути очистив от полиции десяток сел и уничтожив несколько линий связи. Отряд расположился в селе Когани, на реке Клевени. Отсюда до Спадщанского леса было не больше пятнадцати километров. Но теперь этот лес уже мало интересовал нас. Все изменилось: и размах наших действий и наша тактика. Обосновываться здесь или где-нибудь в другом месте мы не собирались. Достаточно было того, что имелась тыловая база в Хинельских лесах, а за ними еще более глубокая база — Брянские леса, куда в случае нужды можно было на время уйти. Прекрасным местом для зимовки в Путивльском районе представлялся нам Новослободский лес, где на высокой круче над торфяным болотом стоял старинный Софронтьевский монастырь, обнесенный каменной оградой. Базима, ходивший туда в разведку, нашел монастырь пустым, встретил в нем одного только лесника, никуда не выходившего из лесу, с тех пор как пришли немцы. Соблазнительно было прожить эту на редкость морозную зиму в теплых домах, окруженных, как крепость, стеной, а кроме того, лесом и болотом. Но обосновываться в Софронтьевском монастыре — значило обречь себя на окружение, на оборонительные бои. Мы решили не отказываться от широкой свободы маневра. Когда отряд вышел на реку Клевень, немецкая полиция из ближайших деревень бежала в большое село Воргол. Ночью мы были уже тут. Я избрал своим командным пунктом крыльцо одного дома на окраине Воргола, и партизаны несколькими группами пошли на прочистку села. Проводниками были воргольские партизаны, в числе их наш врач Дина. Проводники показывали хаты, в которых размещалась полиция, хаты окружались — ни один полицай не сумел улизнуть. Было выловлено и уничтожено несколько десятков полицаев. На следующий день мы начали проводить в селах собрания колхозников. Это была вторая разъяснительная кампания, проведенная нами в Путивльском районе за время оккупации. Она продолжалась около недели. Агитаторами работали все. Каждый проводил собрание в том селе, где его лучше знало население. Мне, например, пришлось выступать перед колхозниками в селе Ховзовке. В 1939 году я был выбран от этого села депутатом в райсовет. Многие наши агитаторы тоже выступали перед своими избирателями. — Несмотря на оккупацию района, деятельность Советской власти в районе продолжается, — говорили мы. — Депутаты выполняют наказ народа. На всех этих собраниях стояло два вопроса: положение на фронте, сообщение о разгроме немцев под Москвой и задачи колхозников оккупированных районов в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками. Наше неожиданное возвращение в Путивльский район само по себе убеждало колхозников, что оккупанты не так уж сильны, как думали некоторые. Прошла неделя, прежде чем фашисты, находившиеся в Путивле, решились на борьбу с нами. Кроме полиции, опять стянутой со всех соседних районов для борьбы с «вновь появившимися партизанами Ковпака», как оповещено было в городе, немецкое командование выделило батальон с тремя орудиями. Но в ночь на 18 января наш отряд ушел из Путивльского района и на другой день был за лесом Кочубейщина, под Глуховом. В это время к нам чуть не ежедневно присоединялись десятки новых бойцов. Есть в Слоутских лесах небольшое село Гутка. Мы пробыли в нем в конце января всего несколько дней, но это село стало нам родным. Здесь нас встретили одни только деды и сразу расхвастались: — А у нас, товарищи, тоже есть свои хлопцы! Своими хлопцами на Украине при немцах называли партизан. Спрашиваю: — Где же они? Шепчут на ухо: — В лесу, недалече тут. Да мы зараз скличем тебе ихнего командира. Может, слышал — товарищ Кульбака? На другой день после нашего прихода в Гутку здесь был небольшой бой. Подошел отряд немцев, около ста человек. Партизаны рассыпались цепью по окраине деревни. Завязалась перестрелка. Я стоял на крыльце. Вдруг вижу, из хаты деды выскакивают. Один, другой, третий... У кого берданка, у кого старая шомполка. — Куда? — кричу. Они бегут, руками машут, показывают в поле: немцы, мол, наступают, сейчас мы им жару дадим. Боевые деды! Едва уговорил их, что не следует зря соваться под огонь, без них справимся. Да помощи и не требовалось: немцы, потеряв убитыми с десяток солдат и офицеров, отступили от Гутки. После боя приводят к нам гутковские деды своего партизана-командира. Одет по-граждански, на пиджаке медаль «За отвагу» — участник войны с белофиннами в 1939—1940 годах. Оказалось, что это Петр Леонтьевич Кульбака, работник глуховского райпотребсоюза, оставленный партийной организацией в районе для создания партизанского отряда. Мы с ним уже встречались. Он приходил к нам в Спадщанский лес на то самое совещание, которое было прервано появлением в лесу немецких танков. Потом он куда-то исчез со своим отрядом. Только теперь мы узнали, что глуховцы, действовавшие сначала рядом с нами, в урочище Марица, решили потом одни пробиваться в Брянские леса. Это им не удалось. Они попали в окружение и едва выбрались из него лесными тропками. После этого они осели в Слоутских лесах, выстроили здесь землянки и, как выразился Кульбака, «крепко законспирировались» — выходили из лесу, только когда снег заметал следы. — Отряд маленький — всего двадцать четыре бойца. Далеко не высунешься! — пожаловался Кульбака. — Поддержку бы иметь, тогда совсем другое дело. Без поддержки, одни, что мы можем сделать! — сказал он. Предложили глуховцам присоединиться к нам. Они посовещались и дали свое согласие действовать совместно. Один из глуховцев показал нам пожелтевшую от сырости газету «Правда» от 7 ноября 1941 года с докладом Сталина и его портретом. Эта газета была найдена в лесу, вероятно, ее сбросили с самолета. Она висела на дереве, притрушенная снегом. abu Позднее, летом или осенью сорок второго года, нам пришлось еще раз проходить через село Гутку. Подходим к нему и диву даемся: что такое, где Гутка? Местность как будто та же, а Гутки нет. Остались от села только угольки, да и угольков из бурьяна не видно. Спалили фашисты село дотла. Где деды? В соседнем селе говорят: — В Гутке все заживо сгорели. Гитлеровцы никого не выпускали из горящих домов, держали под обстрелом все окна и двери. Много еще пришлось видеть на Украине пустырей и пожарищ на месте сел, сожженных гитлеровцами, но милая Гутка нам особенно запомнилась. ПАРАД В ДУБОВИЧАХ Путивльский отряд все больше и больше обрастал небольшими партизанскими труппами. Мы называли их «дочерними отрядами». Формально они не входили в Путивльский отряд, но действовали совместно с ним, по общему плану. Через два-три дня после присоединения к нам глуховской партизанской группы, 1 февраля, когда мы стояли в селе Новоселице, из леса Кочубейщина к нам пришла группа партизан Шалыгинского района — тринадцать товарищей. И эта группа была присоединена к Путивльскому отряду, так же как и глуховская, как еще раньше конотопская. В течение февраля в Путивльский отряд влились еще две небольшие группы партизан. Теперь наше партизанское соединение, выросшее с декабря в несколько раз, насчитывало в своих рядах уже больше полутысячи бойцов. Немецкое командование бросило на борьбу с нами регулярные части венгерской армии. В середине февраля мадьяры начали выгружаться из эшелонов на ближайших железнодорожных станциях. Они сосредоточивались в Путивле, Глухове и Кролевце. Противник опять пытался зажать нас в кольцо. Мы ничем не были связаны, имели полную свободу маневра, могли уйти в любом направлении, могли вернуться в Хинельские леса, но мы чувствовали себя достаточно сильными, чтобы разгромить пытающегося окружить нас врага, и решили принять бой. Когда молодой командир одной партизанской группы, Войцехович, вернувшись из разведки, прибежал ко мне и доложил, что мадьяры уже в пятнадцати километрах от нас, что они расквартировываются по хуторам вокруг нашей стоянки, я сказал ему: — Иди, сынок, отдыхай спокойно. Это было вечером, накануне Дня Красной Армии, который мы решили отпраздновать получше — хотелось показать всем, что и в тылу врага наши люди живут по революционным традициям, почитают советские праздники. На этот день у нас был назначен парад в селе Дубовичах Глуховского района — народный смотр партизанских сил. Чтобы ввести противника в заблуждение относительно численности отряда и его расположения, мы объявили, что в параде примут участие не все партизаны, а только представители частей, входящих в наше соединение, и что бойцы приедут из далеких лесных урочищ. Вокруг Дубовичей — большие Слоутские леса. Партизаны прибывали в село на парад в разное время, с разных сторон лесными дорогами — пешие, на лыжах, верхом, на санях. Строгой нормы представительства, конечно, не было. На параде побывать хотелось всем, и большинство боевых групп выслало в качестве своих представителей всех свободных от нарядов бойцов. Так что, когда на улице Дубовичей выстроились стрелки, автоматчики, пулеметчики, минометчики, лыжники и кавалеристы — «представители всех частей соединения», как мне громогласно доложено было в рапорте, с упоминанием о том, что «охрана обеспечена», — у присутствующих на параде зрителей должно было создаться очень внушительное представление о партизанских силах. Тысячи две колхозников и колхозниц приняли участие в нашем празднике, происходившем на улице, при тридцатипятиградусном морозе, сначала под музыку партизанского оркестра, состоявшего из четырех баянов и одной скрипки, а потом, когда у школы был установлен появившийся откуда-то радиоприемник, — под музыку, передававшуюся из Москвы. В это время отряды мадьяр подходили уже к селу Тулиголову, а от Тулиголова до Дубовичей лесом — несколько километров. О том, что мадьяры недалеко, что, может быть, уже сегодня они будут здесь, знали все. С утра колхозники — по всему видно было — не очень-то верили, что мы к параду готовимся, думали — к бою. А когда увидели, что верно — для парада строятся партизаны, на улице сразу началось гулянье, хотя и был лютый мороз. Услышали по радио музыку из Москвы— о мадьярах и думать забыли! В селе так весело стало, будто Советская власть и на день не уходила отсюда. Кто-то вдруг крикнул: — Тише! Приказ товарища Сталина... Как выразить, что значили для наших людей, съехавшихся из лесов в Дубовичи на праздник Красной Армии, донесшиеся из Москвы сталинские слова, сталинское приветствие нам: «Да здравствуют партизаны и партизанки!» Многие ли знают, что есть на северной Сумщине, в Глуховском районе на Украине, село Дубовичи? А нам, когда мы слушали в Дубовичах голос московского диктора, передававшего приказ Сталина, представлялись на карте советской земли только два пункта: Москва и Дубовичи. В Москве — товарищ Сталин, а в Дубовичах — мы, и товарищ Сталин обращается к нам по случаю нашего парада Вся страна, весь советский народ празднует День Красной Армии, разгромившей врага под Москвой. И мы здесь, в лесах Сумщины, не забыты: товарищ Сталин обращается к нам, приветствует нас. Красная Армия на фронтах и мы в тылу врага — одно неразрывное целое. Красная Армия наливается новыми силами, и наши силы растут вместе с ней. Сколько было нас, когда мы в декабре ночью вырвались из окружения и ушли из Спадщанского леса «в дальний путь, на славные дела», как поется в нашей партизанской песне, а сейчас сколько! Мы боролись с врагом маленькими группами. Каждая сидела в своем лесу — у Путивля, Глухова, Шалыгина, Кролевца, Конотопа, и каждый думал: где же другие товарищи, что они делают, почему не дают о себе знать? Мы не видели друг друга, но всех нас, своих сыновей, видела наша мать, Советская Родина, и она подала нам голос с Большой земли, собрала нас здесь всех воедино: украинцев, русских, белорусов. Красная Армия наступает, и мы, маленькая частица ее, здесь, в тылу врага, тоже берем инициативу в свои руки. Одна кровь у нас с Красной Армией, одна мать — Родина. Должно быть, и враг слышал громкое «ура», которое не раз прокатывалось по селу и отзывалось в лесу четким эхом. Во время митинга мимо трибун проходили автоматчики, мчались лыжники, конники, проезжали тачанки с пулеметами и минометами. После каждого выступления играл оркестр. Баянисты, чтобы не замерзнуть, играли попеременно: двое на улице, двое в школе. А скрипачу, так как он был один, пришлось играть на морозе без смены. БОЙ В СЕЛЕ ВЕСЕЛОМ Мадьяры подошли к Дубовичам на другой день с разных сторон двумя колоннами. Каждая колонна по своей численности была равна всему Путивльскому отряду. Попав под пулеметный огонь наших застав, обе колонны быстро отступили. Вероятно, слухи о партизанском параде дошли до мадьяр, и окруженное лесом село показалось им ловушкой. Чтобы вынудить мадьяр к бою, мы стали искать открытой позиции и остановили свой выбор на селе Веселом Шалыгинского района. Это село лежит между Шалыгином и Путивлем в небольшой котловине, в центре которой маленькая высотка. Местность вокруг открытая: лес есть только к северу, в отдалении от села. Располагаясь здесь, мы получали то, что было для нас тогда главным: хорошие условия для ведения огня. Мадьяры издалека должны были наступать под обстрелом, идя по глубокой снежной целине. Решив дать мадьярам бой в Веселом, мы предполагали, что противник проявит упорство, что его очень соблазнит возможность сразу покончить со всем нашим отрядом, запертым в котловине села, и он будет наступать, невзирая на тяжелые потери, введет в дело все свои резервы. Немецкое командование, как мы знали из перехваченных документов противника, внушало мадьярам, что партизан нечего бояться — среди них, мол, совсем нет людей, как следует обученных военному делу, большинство не умеет даже владеть оружием. В одном документе было прямо сказано, что «партизаны военной ценности не имеют». Однако в секретных приказах противника, которые тоже попадали в руки партизан, наши силы всегда преувеличивались. В приказе генерала Блаумана, которому после нашего парада в Дубовичах было поручено в течение трех дней уничтожить партизан, указывалось, что у нас есть на вооружении артиллерия — три дальнобойных орудия... Об этом мы только могли мечтать. Из этого же приказа было видно, что противник готовится к операции против нас, как к большому бою. Вот мы и решили дать ему бой по всем правилам, перемолоть как можно больше вражеских сил, показать мадьярам, что такое советские партизаны. Из Дубовичей мы вышли с большим обозом — до ста саней, шли полями, лесами, в сильную вьюгу, пробивая дорогу в глубоком снегу. 26 февраля, разгромив группу полиции, пытавшуюся оказать нам сопротивление, отряд вступил в село Веселое. Следующий день мы занимались тем, что очищали от полиции окружающие села, пополняли при этом свои боеприпасы, вели разведку. За день наши группы очистили от врага около двадцати сел. К вечеру стало известно, что противник подтягивает к Веселому войска из Путивля и Глухова. Мы поняли, что он намеревается окружить нас. Численность мадьяр определялась в полторы тысячи солдат с минометами и артиллерией — более чем трехкратное превосходство. Сейчас же был отдан приказ занять круговую оборону, выставить наблюдательные посты и быть готовыми в любой момент вступить в бой. Основным в нашем замысле боя была организация засады с сильными огневыми средствами в лесу у дороги, идущей из Шалыгина, откуда, судя по сосредоточению сил противника, надо было ожидать главного удара. В засаду была послана группа конотопцев под командованием своего районного прокурора Кочемазова, усиленная группой путивлян во главе с бывшим военнослужащим командиром взвода Цимбалом. Это были отборные люди, и вооружили мы их хорошо — дали миномет и несколько пулеметов. Комиссаром засады был назначен Канавец, председатель Конотопского райисполкома. Засаде приказано было не обнаруживать себя до решающего момента боя, чтобы при подходе вражеских резервов уничтожить их кинжальным огнем во фланг. Большое значение придавали мы также обороне хутора Байдарова, что неподалеку от восточной окраины Веселого. Из этого хутора очень хорошо обстреливались подступы к селу. Здесь была поставлена группа Павловского, отчаянно храброго человека, партизанившего первые месяцы войны где-то в низовьях Днепра, а потом пробравшегося под видом полицейского к себе на родину в Путивльский район. Он вступил в наш отряд перед боем в Веселом. Этот бой, который предстояло провести в условиях, отличающихся от фронтовых по существу только тем, что мы не имели соседей ни справа, ни слева, был для нашего народа первым серьезным экзаменом на воинскую зрелость и прежде всего — на стойкость. На параде в Дубовичах мы показали себя как воинская часть, созданная народом в тылу врага, а сейчас мы должны были показать в бою свое умение и доблесть солдата. Семен Васильевич постоянно старался внушить бойцам, что на оккупированной немцами территории партизан — представитель Красной Армии. Помню разговор на крыльце утром после бессонной, напряженной ночи. Только что затихла стрельба, доносившаяся со стороны Шалыгина. Мы терялись в догадках, кто и с кем там сражается — все наши группы были уже собраны в Веселом. Оказалось (это мы установили потом из дневника одного гитлеровца), что мадьярский батальон, двигавшийся к Веселому, встретил у Шалыгина немцев, и так как после нашего парада и немцам и мадьярам всюду чудились партизаны, они со страху приняли в темноте друг друга за партизан. «Завязался бой. Ошибка выяснилась только к утру. В 8.00 пошли дальше на Веселое, где много партизан», — писал автор этого дневника, мадьярский офицер. И в этот день было градусов тридцать пять ниже нуля. Солнце, поднимавшееся в морозном тумане, пылало, как костер в снежном поле. Мы с Рудневым Поглядывали на село, на шалыгинскую дорогу и на путивльскую, на лес, на поле, прислушивались. Неприятная тишина. Знаешь, что противник надвигается на нас со всех сторон, а слышишь только, как снег поскрипывает под ногами проходящих рядом по улице бойцов. Подходит Дед-Мороз — в шубе, валенках, меховой ушанке, весь в инее, с заледеневшими усами и бородой, кряхтя поднимается на крыльцо и говорит: — Мороз нам на руку сегодня... Все хорошо, только вот мин мало — пятнадцать штук на миномет. Я молчу. Семен Васильевич предлагает: — Пойдем в хату. Хозяйка пшеничных блинов напекла. Выпьем по чарке. — И тихо, как будто сам себе, говорит: — Да, боеприпасов маловато... — А потом вдруг громко: — Дело будет сегодня жаркое! Это нам не Дубовичи, не парад. Сегодня, товарищи, решается судьба отряда! Быть нам или не быть, победить или умереть с честью... Хозяйка усиленно угощала нас блинами с салом и сметаной, но, кажется, только Дед-Мороз и Радик, у которых никогда не пропадал аппетит — у одного, должно быть, по старости, у другого по молодости, — отдали честь угощению. Мы прислушивались, не началась ли стрельба, и курили одну цигарку за другой. Наконец длинная пулеметная очередь всех разом подняла на ноги. — Ну, товарищи дорогие, драться будем так, чтобы потом песни пели про село Веселое! — сказал Семен Васильевич, затягивая пояс, на котором по бокам в кожаных сумках висели автоматные диски. Я остался на крыльце хаты — обычное местонахождение моего командного пункта, когда бой шел в селе. Комиссар и начальник штаба побежали на свои места, как было условлено. Распарившись после чарки и блинов, Дед-Мороз, вытирая с лица пот, затрусил к миномету: как только у нас появились минометы, он объявил себя минометчиком — все-таки меньше беготни старику. Противник шел в атаку цепями и вел беспорядочный огонь. Мадьяры спускались по склону поля к южной окраине села. Руднев, взявший на себя руководство отражением атаки, приказал бойцам выбирать цели и не спускать с них глаз, но не стрелять, пока противник не подойдет к нашей обороне на сто метров. Это решало все: сумеют ли люди, в большинстве не имевшие армейской выучки, совладать с собой, не стрелять, ждать команды, когда бегущие на них вражеские солдаты уже так близко. С крыльца, на котором я стоял, видны были все цепи и группки противника. В атаку на южную окраину села шло до трехсот мадьяр. Партизаны, укрывшись в глубоких снежных окопах и в постройках, ничем не выдавали себя. Село выглядело безлюдным, точно все население покинуло его или вымерло. По сведениям, добытым нашими разведчиками, мы еще ночью раскрыли группировку войск противника и тем самым его замысел: атакой с юга сковать наши силы и тогда ударить с севера. Поэтому, отражая атаку с юга, мы не ослабляли нашей круговой обороны: партизанские группы на северной окраине стояли наготове к отражению атаки главных сил противника, которые подходили со стороны Шалыгина. Наши бойцы с минуты на минуту ожидали появления противника перед собой, в то время как за спиной их уже шел бой. Когда южные группы партизан открыли огонь с дистанции в сто метров (кое-кто подпустил противника и на пятьдесят метров), снежное поле стало чернеть от убитых и раненых мадьяров. Выскакивая из своих укрытий, взбираясь на крыши домов и сараев, наши бойцы на выбор расстреливали бегущих солдат. Некоторые партизаны сейчас же кинулись подбирать брошенные мадьярами пулеметы и винтовки. Перед этим боем в отряд вступило много новых людей, и не все они еще успели вооружиться. Вот люди и торопились добыть себе вооружение. Бой начался около десяти часов утра. Спустя час против северной окраины Веселого развернулся отряд мадьяров до пятисот человек. Противник, наступая цепями, загибал свои фланги, чтобы окружить село. В бой вступили все группы, за исключением сидевшей в засаде. Руднев, руководя огнем пулеметчиков, указывал им цели ракетами. При этом, чтобы лучше видеть противника, он вылезал на самые открытые места, под пули. В этом отношении с ним вечная беда была. В бою он вел себя так, как будто один за все отвечает, где бы что ни произошло. Всегда приходилось бояться за него. Но тут уж ничего нельзя было поделать: личный пример такого опытного военного, как Руднев, очень много значил для партизан. Сам он учил бойцов зря не высовываться, сердился, если кто-нибудь бравировал своей храбростью, а вот в трудный момент ходил под пулями во весь рост, чтобы подбодрить людей. До сих пор ему везло, а в этом бою он получил тяжелую рану: пуля вошла под левым ухом и вышла под правым; челюсть, нёбо, язык — все разбито. Секретарь партбюро Панин и Радик несли его по селу с лицом, залитым кровью. Разнеслась весть, что комиссар убит. Но он был в полном сознании — не выпускал из рук автомата. Его положили в хате санчасти, переполненной уже ранеными бойцами. Дина и ее помощницы с трудом остановили кровь, бившую из раны фонтаном. Когда они перевязывали Семена Васильевича, он потерял сознание и выронил автомат. Радик решил, что отец умер, схватил его автомат и как сумасшедший выбежал из хаты. Я столкнулся с ним во дворе, где партизаны вели огневой бой с группой мадьяр, прорвавшихся в село и стрелявших уже из-под молотилок, которые стояли на задворках хаты санчасти. — Папа убит! — в отчаянии крикнул мне Радик и, метнувшись в сторону, стал бить из автомата. Я зашел в хату. Семен Васильевич лежал на соломе у печки. Он был в залитой кровью шинели, в шапке-кубанке, с забинтованным лицом. При мне к нему вернулось сознание — заблестели глаза и он зашарил рукой вокруг себя: искал автомат. Дина сказала, что автомат взял Радик, и положила у ног Семена Васильевича его парабеллум: ведь враг был в ста пятидесяти — двухстах метрах от хаты санчасти. Изо рта его шла кровь, он хрипел, хотел о чем-то спросить меня и не мог. — Лежи, Семен Васильевич, спокойно, все в порядке, — сказал я, торопясь на свой командный пункт. Он терпел, должно быть, адскую боль, но видно было — его больше мучило то, что в решающий момент боя ему приходится лежать в хате. Для такого человека, как он, это было невыносимо. Партизаны понимали состояние комиссара, всем хотелось сделать что-нибудь такое, чтобы он меньше волновался. При малейшей возможности люди прибегали к нему, сообщали, что все в порядке, оборона держится крепко, а он махал рукой, отсылая на линию огня. До конца боя не оставляло наших людей это беспокойство за комиссара, и люди дрались, не щадя себя. Когда я вышел из санчасти, мадьяры, пробравшиеся к молотилкам, были уже перебиты. Наши смельчаки под огнем противника подползали к этим молотилкам, чтобы завладеть автоматами и патронами убитых. Тяжелее всех приходилось группе Павловского, оборонявшейся на хуторе, который противник торопился взять, так как этот хутор занимает господствующую над селом местность. Павловский был дважды ранен, командовал лежа, переползал с одного места на другое, подальше от огня, охватывавшего одну постройку за другой. Хутор горел. Самое страшное было то, что его бойцы расходовали последние патроны. В записке, переданной мне связным, Павловский сообщал, что осталось по двенадцати патронов на бойца, а мы не могли ему ничего дать — патроны были на исходе у всех. Я ответил запиской: «Держитесь, товарищ Павловский, заставьте противника залечь, морозьте его на снегу». В центре мадьяры шли тремя цепями, одна за другой, все на виду у нас. Под огнем партизан, стрелявших из снежных окопов, домов, сараев, они залегли, рассыпались, как галки по снегу, перед селом. За постройками, плетнями, садиками нас не было видно. Мадьярам приходилось стрелять по всей площади села, наугад, а партизаны били их на выбор. Несмотря на огромные потери, которые нес противник, он не отходил, вероятно, боялся выпустить нас из Веселого, ждал подкреплений. Мороз и днем не ослабевал. Когда стрельба затихала, четко слышно было, как гитлеровцы стучали каблуками, стараясь согреть ноги. Лежа на открытом скате, обдуваемом ледяным ветром, они замерзали на наших глазах. В третьем часу дня со стороны леса начала подтягиваться еще одна группа мадьяр, тоже человек пятьсот. Противник опять со всех сторон надвигался на село, торопился покончить с нами, пока еще светло. Патронов у нас почти уже не было. Дед-Мороз выпустил из миномета последнюю мину. Оставалась одна надежда на посланную в лес засаду. Наши люди давно уже спрашивали меня, почему засада все еще не дает себя знать, сидит в лесу без дела, когда нам так трудно приходится, тревожились — не случилось ли чего с ней. А Кочемазов и Цимбал просто ждали моего сигнала. Мы с Рудневым еще перед боем договорились, что засада должна быть последней гирей, брошенной нами на чашу весов. И вот настало время бросить эту гирю. Я дал сигнал, когда вновь прибывшая группа мадьяр слезла с саней, построилась в колонны и весь санный обоз противника сгрудился возле леса. Момент был очень удачный для введения в бой засады. Она ударила сразу из всех своих пулеметов и минометов во фланг развертывавшихся для наступления колонн противника и по его обозу. Лавина саней и расстроенная масса мадьярской пехоты кинулась от леса в поле. Огонь засады валил бегущих. Это решило исход боя. Паника, поднявшаяся в тылу атакующих цепей, вызвала в них замешательство, они опять залегли. А мороз к вечеру стал крепчать, замерзавшие на снегу мадьяры всё сильнее стучали каблуками. Все произошло так, как мы предполагали, обсуждая свой план с Рудневым и Базимой. Не думали мы только, что мадьяры примут нашу засаду за десант Красной Армии, выброшенный им в тыл с самолетов. А оказалось, что на этот счет у них даже сомнений не было... «Когда батальоны стали отходить от Веселого, русские самолеты высадили в тылу у нас десант», — писал в своем дневнике тот самый мадьярский офицер, который со своим батальоном по пути в Веселое ночью с перепугу сражался с немцами, приняв их за партизан. — Это все после парада в Дубовичах!.. — смеялись партизаны. Бойцы, целый день просидевшие в лесу под боком врага, были очень горды тем, что противник принял их за красноармейский десант. Они стали после этого в шутку называть себя парашютистами. К ночи бой затих. Мы выиграли его. Противник откатился от Веселого, потеряв убитыми и замерзшими более шестисот человек. У нас погибло всего одиннадцать товарищей. Но что будет завтра? Мы окружены врагом, к утру он подтянет свои резервы и снова пойдет в наступление, а у нас все боеприпасы израсходованы. Надо уходить ночью, найти какую-нибудь лазейку во вражеском кольце. Бойцы, посланные мною на разведку выходов из села, вернулись с женщиной-колхозницей. Кажется, это была жена одного из наших бойцов. Она взялась нас проводить оврагами мимо застав, расставленных противником по дорогам. — Только скорее, пока поземка сильная, она заметет все следы, — сказала мне эта женщина. СНОВА В ХИНЕЛЬСКИХ ЛЕСАХ В полночь наш санный обоз вытянулся из села Веселого. Бойцы шли группками за санями и, чтобы не обморозиться, все время приплясывали, потирали на ходу руки, лица. Ночь была звездная, но отряд оторвался от противника незамеченным. Проводница шла рядом со мной гак закутанная в платок, что нельзя было разглядеть ее лицо. Не знаю, молодая это была женщина или пожилая, не знаю и фамилии ее. Прощаясь, я хотел узнать, кто она такая. — А зачем вам моя фамилия? Больно любопытные! — засмеялась она и помахала рукой: — Счастливый путь, товарищи! Мы шли на север, в направлении своей тыловой базы, в Хинельские леса. Отпустив проводницу, двигались не торопясь, так как везли на санях раненых, останавливались на дневки в селах, проводили, по обыкновению, собрания колхозников. По пути слышали доносившиеся со стороны Веселого разрывы авиабомб. Как выяснилось потом, немецкая авиация, вызванная паническими радиограммами мадьяр о советских воздушных десантах, бомбила самих же мадьяр. Отряд проходил недалеко от деревни Моисеевки, где скрывались от фашистов жена и младший сын Руднева. При виде Семена Васильевича, молча лежавшего под овчиной на санях, рядом с которыми шагал неразлучный с отцом Радик, нельзя было не подумать о том, как, вероятно, беспокоится комиссар за судьбу своей семьи, как он обрадовался бы, увидев ее! Не помню уже, кто первый предложил послать за семьей Руднева сани с пулеметным расчетом. Сейчас кажется, что мысль об этом возникла сразу у всех. В качестве проводника на санях с пулеметчиками отправился Радик. Ночью они заскочили в село, подняли с постели Домникию Даниловну и Юрика, велели захватить кое-что из одежды, самое необходимое, и садиться в сани. К утру пулеметчики благополучно доставили семью комиссара в село Бруски, где мы остановились на дневку. Это была большая радость для всех путивлян. Домникии Даниловне сейчас же был вручен карабин, и партизаны стали называть ее «наша мамаша». Семилетнего Юрика бойцы одарили немецкими и венгерскими крестами и всеми видами оружия, какое только можно сделать перочинным ножом из куска дерева. Радик немедленно решил создать семейный пулеметный расчет: он будет первым номером, мать — вторым, Юрик — третьим, и тут же у постели раненого отца начал обучать своих помощников подавать в пулемет ленту. Семен Васильевич сильно ослаб. Он ничего не мог есть, питался одним молоком и то с трудом глотал его. Бойцы опасались, что наши медработники-девушки недостаточно опытны, чтобы оказать нужную помощь комиссару, и на каждой дневке в селах расспрашивали население о врачах, нет ли поблизости хорошего хирурга. Кто-то сказал, что есть замечательный хирург, местная знаменитость в Хуторе Михайловском. Это большая железнодорожная станция. Там стоял немецкий гарнизон, полно было полиции. Но партизанам так хотелось, чтобы Семен Васильевич скорее встал на ноги, чтобы Домникия Даниловна не убивалась, глядя на него, что сейчас же нашлись смельчаки, решившие во что бы то ни стало выкрасть хирурга у немцев. И выкрали. Мы были в это время уже в Хинельских лесах, расположились километрах в двадцати пяти от Хутора Михайловского. Партизаны подошли к местечку ночью. Одна группа заняла оборону на окраине его, а другая пошла на операцию — впереди несколько разведчиков, за ними отделение автоматчиков, за автоматчиками рота с пулеметами. Бесшумно уничтожив немецкие посты, партизаны ворвались в центр Хутора Михайловского и разбудили спящее местечко стрельбой по железнодорожной станции и комендантскому управлению. Подняла стрельбу и группа, оставленная в резерве. Проснувшись, немцы заметались в панике. Боевого порядка они не сумели принять, стреляли без толку в разные стороны. Тем временем наши разведчики разыскали квартиру хирурга, попросили его скорее одеться, да потеплее, так как дорога к больному предстоит дальняя, посадили в сани и увезли. Руководил этим делом учитель Петышкин, самый мирный и по своему характеру и по внешнему виду человек — небольшого роста, длинноволосый, с улыбчатым лицом. Он часто вспоминал своих бывших учеников, от которых в первые месяцы войны получал письма с фронта, и, тихонько посмеиваясь, говорил: — Сам глубоко штатский человек, а сколько из моих учеников военных людей вышло! Хирург, которого привезли партизаны, по дороге чуть не умер от страха, но когда увидел, как партизаны обеспокоены состоянием здоровья своего комиссара, быстро пришел в себя. Наш врач Дина была, кажется, немного обижена тем, что мы усомнились в ее врачебном опыте, поглядывала сначала на выкраденного хирурга не очень доверчиво, но после того, как тот, осмотрев Руднева, заявил, что лечение ведется правильно и комиссар скоро выздоровеет, она тоже признала авторитет этой знаменитости Хутора Михайловского. В ту же ночь хирург был в полной сохранности доставлен обратно на свою квартиру. Руднев действительно оправился от тяжелого ранения очень быстро. Спустя несколько недель он уже был почти здоров, но голос к нему возвращался медленно. Семен Васильевич долгое время мог разговаривать только шепотом. Все советовали ему есть побольше сырых яиц. Каждый, кто приходил к комиссару, приносил с собой одно, два, три яйца. Домникия Даниловна махала руками, кричала: — Хватит, хватит яиц! Она не знала уже, куда девать их, а партизаны всё совали и совали в руки ей яйца и обижались, если она отказывалась брать. В Хинельские леса мы вернулись в десятых числах марта. Как изменилась здесь обстановка с декабря, когда мы первый раз пришли в Хинельские леса из-под Путивля! Тогда здесь была глушь, люди жили в лесу, как барсуки в своих норах, боялись выглянуть на свет, а сейчас — большой, шумный партизанский лагерь, вокруг — целый советский район. Партизанские группы, оставленные нами тут в декабре, к нашему возвращению выросли в крупные отряды, насчитывавшие по нескольку сот бойцов. Здесь действовали Эсанский, Севский, Хомутовский, Ямпольский отряды и два отряда имени Ворошилова. Командиры их съезжались на совещания, подготавливали совместные операции, поддерживали связь с орловскими партизанами, базировавшимися в южной зоне Брянских лесов. Встревоженное этим немецкое командование готовилось к крупной операции против Хинельского партизанского района. Мы появились тут как раз в те дни, когда противник сосредоточивал мадьярские войска севернее Хинельских лесов. Он хотел, прежде чем начать наступление, преградить нам путь в Брянские леса и с этой целью расставлял заслоны и засады. Одна наша группа, выйдя из лесу, сразу же наткнулась у села на засаду противника. Группу вел на операцию помощник начальника нашего объединенного штаба Николай Михайлович Курс. Этого коммуниста, бывшего директора средней школы, бойцы называли «профессором минного дела». Вот уж полюбил человек работу минера! Достаточно лежало на нем и штабных обязанностей, но отправляются минеры на операцию — Николая Михайловича не удержишь в штабе. А вернется — опять возится с минами: то сам изучает какую-нибудь новую систему, то объясняет людям секрет изученного им механизма. Базима часто с опаской поглядывал на своего помощника, когда тот рядом с ним ковырялся в мине. Вздыхая, говорил: — Ой, чует мое сердце — взорвешь ты нас всех, Николай Михайлович. Весь штаб полетит на воздух. Руднев смеялся: — У Николая Михайловича одна забота: куда бы еще сунуть мину. Взрывчатка лимитирует, а то бы он насовал!.. Все знали, что он мстит гитлеровцам за свою жену. Она осталась где-то в Белоруссии. Курс думал, что его жена погибла. Впоследствии выяснилось, что она спаслась от немцев — ушла в партизанский отряд и так же бесстрашно боролась с врагом, как и ее муж. Но когда мы получили об этом известие, Курса уже не было в живых. Он был убит при первых выстрелах вражеской засады, на которую натолкнулась его группа. После этого в Хинельских лесах начались тяжелые бои — противник пошел в наступление. Мы успели заблаговременно занять оборону. 20 марта два батальона мадьяр четыре раза бросались в атаку и каждый раз, понеся потери, откатывались назад. Захваченные нами пленные показали, что противник подтягивает крупные силы, артиллерию, минометы, что в каждый батальон мадьяр влито по сто немцев, которым приказано идти позади мадьярских цепей и расстреливать тех, кто побежит назад. Узнав об этом, я решил перенести оборону дальше в лес. На том месте, где мы оборонялись накануне, были оставлены только небольшие заслоны. Они получили приказание при появлении противника бежать в глубь леса. Утром противник начал наступление тремя цепями. Позади шли немцы. При преследовании притворно бегущих партизан задние цепи противника влились в передние, и все три цепи вместе попали под шквальный огонь с дистанции в пятьдесят — шестьдесят метров. Оставив в лесу около двухсот трупов, мадьяры и гнавшие их в бой немцы бежали назад с одинаковым проворством. Днем появилась немецкая авиация. Несколько бомбардировщиков сбросило на нас бомбы, и противник опять начал наступление. Ударом во фланг мы отразили еще одну атаку, после чего решили прорываться в Брянские леса. Так как все дороги были перехвачены немецкими заставами, отряды двинулись снежной целиной. Для прокладывания дороги в голову колонны было выделено несколько саней, запряженных самыми сильными конями. За ночь линия вражеских застав была обойдена. Выйдя в тыл наступающих войск противника, мы пошли напрямик к Брянским лесам. ПАРТИЗАНСКАЯ СТОЛИЦА На большой поляне у южной опушки Брянских лесов есть село Старая Гута. Много Гут, и Старых и Новых, прошли мы на своем партизанском пути по Украине, но это лесное село вспоминали с каким-то особенно теплым чувством. Партизанская столица — так называли Старую Гуту ее жители. Народ здесь был исключительно смелый, ничего не боялся, жил как при Советской власти, оккупантов ни во что не ставил. Старогутовцы сказали нам, как только мы пришли в их село: — Одна у нас судьба с вами, товарищи партизаны! Бояться нам нечего. В случае чего в лес уйдем — народ мы лесной. Леса здесь огромные, не то что на Сумщине; их не окружишь, как Спадщанский лес окружили немцы. К северу от Старой Гуты они тянутся далеко за Брянск. Десятки километров можно пройти ими, не видя просвета, а за их краем — фронт, Большая земля, Москва. Ближе к Большой земле и народ чувствовал себя увереннее. В Старой Гуте мы получили долгожданную рацию. 9 апреля нам сбросили с самолета на парашютах трех радистов с походной радиостанцией. «Москва прилетела в Старую Гуту», — говорили жители и были очень горды: значит, знают в Москве, что есть в Брянских лесах такое село Старая Гута и там стоят партизаны. В Старой Гуте сводки Совинформбюро, получавшиеся теперь регулярно, уже не переписывались от руки, а печатались на типографском станке, захваченном при разгроме, одного из гарнизонов противника. Панин организовал настоящую типографию, ежедневно выпускавшую листовки. Были тут организованы и оружейная мастерская и даже портняжная, перешивавшая трофейное обмундирование на красноармейский лад. Действительно, настоящая партизанская столица! Здесь мы впервые встретились с представителями орловских партизан, договорились с ними о созыве совещания всех командиров и комиссаров отрядов, действовавших в Брянских лесах. Мы хотели обменяться опытом. Ясно было, что борьба предстоит упорная и долгая, что мы всерьез должны стать военными людьми и нам надо как следует учиться воевать. Сначала основным для нас было изучение оружия. На вооружение отряда поступало то, что партизаны захватывали и у противника; это было оружие самых разнообразных систем, зачастую никому из нас не известных. Каких только винтовок, пулеметов, автоматов, пистолетов немцы не насобирали по всей Европе! И нам приходилось все это оружие изучать, и, конечно, без всяких наставлений и руководств. Еще в Спадщанском лесу вопрос об изучении оружия у нас был поставлен так: у тебя пока только винтовка, но ты должен добыть себе в бою автомат или пулемет и сразу же обратить это трофейное оружие против врага — значит, изволь предварительно изучить его. Каким образом? А вот у твоего товарища трофейный автомат — он научит тебя владеть этим оружием. Появился в отряде новый пулемет — изучайте его все. Захватили миномет — каждый готовься стать минометчиком. Новое трофейное оружие изучали сперва несколько человек, а потом каждый из них, в свою очередь, обучал группу бойцов. Так, вначале у нас было всего четверо или пятеро знавших минное дело — они прошли курсы минеров, организованные для партизан обкомом партии. А вскоре уже любой боец сам мог обучать этому делу новых людей, приходивших в отряд. Точно так же все стали автоматчиками еще тогда, когда на весь отряд было не больше десятка трофейных автоматов. Свободного времени для учебы не было — совмещали ее с выполнением боевых заданий, с несением караульной службы. Назначаются на пост или в секрет три бойца: автоматчик и два стрелка; один стрелок ведет наблюдение, а другой, резервный, рядом где-нибудь в кустах сидит с автоматчиком и изучает с его помощью автомат. Пройдешь иной раз по землянкам, постам, заставам, и кажется — не партизанский отряд в лесу стоит, а осоавиахимовцы здесь учебным лагерем расположились: всюду — где вокруг пенька, где под деревом — группами занимаются партизаны сборкой и разборкой оружия, изучают взаимодействие частей пулемета, автомата. Молодежь все быстрее схватывала — и не только городская, но и сельская привыкла уже в колхозах к технике. Смотришь, какой-нибудь связист или разведчик-подросток объясняет, показывает, а усачи и бородачи внимательно его слушают. В Брянских лесах Руднев, к этому времени уже оправившийся от ранения, установил обычай производить разбор каждой проведенной нами боевой операции. Возле штаба собирались командиры, приходили и рядовые бойцы — никому не запрещалось присутствовать. Я, Руднев или Базима начинали с того, что вызывали какого-нибудь командира, говорили: «Ты имел задачу выйти со своей группой к такому-то пункту, а вышел куда? Почему неточно выполнил приказ?» Он оправдывается, объясняет опоздание тем, к примеру, что ночь была очень темная и группа потеряла ориентировку. Тут вот и начинается разбор: «А почему вы потеряли ориентировку, когда все другие группы вышли точно к назначенным пунктам?» Рудневу и Базиме очень пригодился их опыт осоавиахимовской работы. По сути дела, они ее в партизанских отрядах продолжали, и отчасти даже с теми же людьми, приспособляя прежний учебный опыт к лесным условиям. Вообще в партизанской борьбе нам пригодилось очень многое из того, к чему приучила прежняя работа в мирных условиях советской жизни. Вспоминаю партизан гражданской войны. Тогда говорили: вот это бывший солдат, фронтовик — его, конечно, надо командиром назначить. Я сам вот так стал командиром. А теперь у нас вполне достаточно было людей, которые могли командовать. Армейские привычки обнаруживались даже у тех, которые вовсе не служили в армии. Если товарищ был хорошим председателем колхоза, сельсовета или бригадиром, его быстро можно было сделать хорошим партизанским командиром. Существовавшее вначале разделение бойцов на «военных» и «невоенных» быстро исчезло. К тому времени, когда мы расположились в Старой Гуте, все путивляне стали военными. Это и на внешнем виде сказалось. Руднев и Базима — до чего разные по характеру люди! Об одном говорили «орел», а о другом — «душа-человек». Посмотришь на Семена Васильевича — ну прямо из города человек приехал. Посмотришь на Григория Яковлевича и подумаешь: «Этот, наверно, никогда из лесу не выходил, оброс как — ужас!» И вдруг вижу — Григорий Яковлевич щеки начал подбривать, усики, бородку подстригать. У меня самого в Спадщанском лесу лицо так заросло, что люди пугались. Прошло это время. Теперь не побреешься денька два — и кто-нибудь, намыливая у пенька товарища, уже приглашает: — Товарищ командир, не пора ли побриться? С мылом очень трудно было, но для бритья у каждого имелся обмылочек. Неподалеку от нас, в селе Красной Слободке, находился штаб партизанского соединения Сабурова. Красная Слобода, расположенная в глубине Брянских лесов, представляла в то время такую же партизанскую столицу, какой была наша Старая Гута. Много было тогда таких «столиц» в лесных районах Украины и Белоруссии. Вскоре после того, как мы обосновались в Старой Гуте, я получил приглашение на партизанское совещание в Красную Слободу. Эта встреча еще больше сплотила нас, украинцев, с русскими партизанами. Был создан объединенный штаб Брянских лесов, после чего все партизанские отряды, действовавшие от Новгород-Северского до Суземки, начали активные операции против немцев и мадьяр, блокировавших Брянские леса. Образовался почти сплошной партизанский фронт протяжением приблизительно в сто пятьдесят километров. Теперь мы действовали уже с артиллерией. Наша батарея, о существовании которой долгое время напоминал только объявленный мною в Спадщанском лесу приказ, обзавелась наконец материальной частью. Батарейцы добыли две 45-миллиметровые пушки. Правда, пушки эти были не совсем обычные, их собирали из разбитых орудий — там станину найдем, там ствол. В лесах валялось много подбитых и подорванных пушек. Сначала мы с досадой поглядывали на них — ни одной годной для стрельбы! А потом кому-то пришла в голову простая мысль, что целое состоит из частей — значит, надо только все части собрать и соединить их. И дело вышло — мастера нашлись. Весь апрель шли бои на нашем партизанском фронте. Сумские отряды громили вражеские гарнизоны в селах Середина-Будского района, не допуская создания противником заградительной зоны между Хинельскими и Брянскими лесами. Середина-Будский район был для нас воротами из Брянских лесов на родную Украину. За эти ворота партизаны вели ожесточенную борьбу с конца марта до начала мая и не позволили врагу закрыть их. Основными опорными пунктами противника были здесь села Жихов, Пигаревка, Чернатское и Середина-Буда, расположенные приблизительно на одной линии с запада на восток, километрах в семи-восьми друг От друга. Местность вокруг них открытая — леса в этом районе лежат только островками. Ни к одному из этих сел нельзя было подойти лесом. Для скрытности подхода и внезапности удара мы пользовались темными ночами. Боевые группы выходили из леса с наступлением темноты и наносили удар по противнику в середине ночи. В селе Жихове стоял гарнизоном батальон 51-го мадьярского полка. Операция против него была проведена совместно с Хомутовским отрядом 3 апреля. Это был наш первый наступательный бой. В три часа ночи с расстояния в несколько сот метров от села был открыт огонь из 45-миллиметровых пушек и минометов. Разведчик Саша Стариков пробрался с ротным минометом в самое село. Выпустит мину, отбежит в сторону, даст очередь из автомата, перетащит миномет на другое место и опять выпустит мину. Разбуженные стрельбой мадьяры выскакивали из хат не обувшись и не одевшись, как ошалелые кидались из стороны в сторону. Все пути отступления были перехвачены партизанами. Бегущих из села мадьяр мы встретили ружейно-пулеметным огнем с дистанции сто—сто пятьдесят метров. Противник потерял здесь только убитыми сто девяносто семь человек, из них четырнадцать офицеров. А сколько мы задержали потом мадьяр, бегавших по лесу в одном нижнем белье! Вслед за уничтожением жиховского гарнизона противника последовали такие же ночные удары по опорным пунктам немцев в селах Чернатском и Пигаревке. При налете на Чернатское мы допустили оплошность. Это село находится в трех километрах от районного центра Середина-Буда, где противник имел многочисленный гарнизон. Нам надо было организовать на дороге из Чернатского в Середина-Буду засаду или выставить тут заслон. Этого не было сделано, и когда партизаны атаковали Чернатское, вражеский гарнизон, пользуясь темнотой, ускользнул из села в Середина-Буду, поднял там на ноги всех гитлеровцев, и партизаны вынуждены были отступить. Все-таки и здесь наши объединенные отряды уничтожили около сотни вражеских солдат и офицеров. Потом мы каждую ночь посылали к Чернатскому группы автоматчиков и пулеметчиков, задача которых состояла в том, чтобы не давать врагу покоя. Они подбирались вплотную к расположению противника, открывали ураганный огонь, а как только вражеский гарнизон принимал боевой порядок, уходили в лес, и гитлеровцы палили в пустоту. 28 апреля наше соединение совместно с отрядом имени Ворошилова совершило налет на вражеский гарнизон в Пигаревке. Тут партизаны открыли огонь только после того, как заняли все выходы из села. Наши артиллеристы и минометчики выпустили всего по пять снарядов, и этого вполне хватило — мадьяры заметались. Многие не успели взяться за оружие. Только небольшой части гарнизона удалось вырваться из кольца, опрокинув наши заслоны. Утром, когда Пигаревка была уже в руках партизан, мы насчитали в селе около трехсот вражеских трупов. Нам достались богатые трофеи. На долю нашего соединения пришлось двенадцать пулеметов, свыше двухсот тысяч патронов и много разного военного имущества — лошади, седла, рация, две кухни, большой запас маскировочных халатов. Мы простояли в Старой Гуте около двух месяцев. Противник не раз бомбил нас с воздуха, обстреливал из дальнобойной артиллерии, но наступать на партизанскую столицу долго не решался. Только в конце апреля он сделал попытку прорваться к Старой Гуте. Перед этим гитлеровцы предприняли боевую разведку — хотели установить расположение наших застав, их силы и огневые средства. Партизанские заставы, защищавшие подступы к Старой Гуте, стояли в селах и хуторах по опушке леса. Противнику не удалось раскрыть систему нашей обороны. Как только мы узнали о его приготовлениях, заставы были передвинуты в другие пункты. Не принесла врагу успеха и подлая хитрость, к которой он прибегнул, чтобы заранее выявить наши огневые средства. Гитлеровцы гнали впереди себя группу местных жителей. Они надели на них белые халаты, но вооружить побоялись даже для вида — вместо винтовок дали палки. Эти палки помогли партизанам раскрыть обман. Притаившись за хатами, они пропустили наших людей, дали им знак молча идти дальше, а затем с короткой дистанции срезали огнем вражеские цепи. Такими же результатами, как эта разведка, закончилось для противника и долго подготавливавшееся им наступление на Старую Гуту. Бой был жестокий, партизанские отряды немного отошли в глубь леса, но потом перешли в контратаку — и враг побежал, оставив на поле боя до восьмидесяти убитых, три миномета, два пулемета и одну полковую пушку. После этого у гитлеровцев вовсе отпала охота приближаться к партизанской столице. Немецкое командование вынуждено было признать, что мадьярские солдаты «потеряли чувство полноценности», как выражался автор одного перехваченного нами документа — инструкции № 555 по 108-й мадьярской пехотной дивизии. Для поднятия упавшего духа солдат инструкция предлагала следующий хитроумный метод: «В первую очередь нужно солдатам ставить такую задачу, которая наверняка будет иметь успех, например: «Перед нашей линией обороны находятся группы домов или часть леса, где наверняка нет противника. Мы ставим солдатам задачу осмотреть этот лес или эти дома». Другими словами: «Будьте осторожны, не нарвитесь на партизан, осматривайте только те леса и села, где их наверняка нет». В РОДНОМ ГОРОДЕ После первомайского митинга, который мы провели в Старой Гуте, пригласив на него население всех окружающих сел и хуторов, наши отряды снова стали собираться в поход — опять мы шли в Путивльский район. Надо было нарушить движение на железнодорожной магистрали Конотоп — Ворожба — Курск и на параллельных ей шоссейных дорогах. Эти коммуникации противника приобрели важное значение, так как началась подготовка немцев к наступлению на Воронежском направлении. Теперь уже наши удары нацеливались командованием Красной Армии, с которым мы установили в Брянских лесах прочную связь. После ожесточенных боев в апреле система обороны противника в Середина-Будском районе была нарушена, и выход из Брянских лесов не представлял для нас трудности. На нашем пути был только один мадьярский гарнизон в селе Каменке. Это село находится в нескольких километрах от Хутора Михайловского, в котором тогда противник сосредоточил много войск. Вступать здесь в бой не имело смысла, надо было проскользнуть мимо незаметно. С этой целью при подходе к селу я выслал нескольких разведчиков и приказал им обойти село и обстрелять его гарнизон с противоположной нашему движению стороны. Обстрелянные нашими разведчиками мадьяры прибегнули к своему обычному способу освещения местности при ночных налетах партизан — они подожгли окраины села. Из Хутора Михайловского сейчас же был выслан на помощь мадьярам отряд немцев. Так как этот отряд подошел с той стороны, откуда незадолго до того стреляли наши разведчики, мадьяры приняли немцев за партизан и открыли по ним огонь. Немцы же решили, что село уже занято партизанами, и начали наступление. Завязался очередной ночной бой между немцами и мадьярами. Пока они разобрались, что колотят друг друга, партизанское соединение со всем своим обозом спокойно прошло мимо Каменки на юг. Мы шли к Путивлю прямой дорогой через Хинельские и Слоутские леса, через села, в которых уже бывали зимой несколько раз. В пути нас обстреливали издалека полицейские отряды, но они быстро рассеивались партизанскими группами, которые высылались нами вперед. Движение отрядов не приостанавливалось. Только на дневке в Хинельских лесах пришлось вступить в бой с пытавшимся атаковать нас батальоном противника. Потеряв пятьдесят человек убитыми, этот батальон разбежался по лесу. Весь марш, включая дневки, продолжался десять дней. 24 мая, взорвав по пути железнодорожный мост на перегоне Ямполь — Маков и гужевой мост на дороге Глухов — Маков, партизанское соединение вышло в Путивльский район и остановилось в лесу Марица, рядом с урочищем Вишневые горы. Здесь была высотка, курган, где накануне войны Базима со своими учениками производил раскопки в поисках старинного оружия и утвари. Этот самый курган, господствующий над низиной Клевени, стал моим командным пунктом. Во всех селах по ту сторону реки — в Старой Шарповке, Яцыне, Черепове и Стрельниках — стояли заслонами, прикрывая Путивль, мадьярские гарнизоны и полицейские. В Спадщанском лесу работали две роты вражеских солдат — они заготавливали лесоматериалы. С командного пункта видно было все: наши родные, такие знакомые села, лес, ветряки, дороги, по которым сновали немецкие машины; на горизонте виднелись колокольни старинных путивльских церквей. Странное чувство охватило нас, путивлян, когда мы собрались на командном пункте. Бинокли держим в руках, но никто в них не смотрит, никому они не нужны. Внизу под нами, в селах, за болотистой низиной Клевени — противник. С ним ночью предстоит бой, но народ смотрит не сюда, а дальше, через головы противника, туда, где над поймой Сейма темнеет Путивль. То, что хочется увидеть, в бинокль все равно не увидишь. Не о домиках и садиках своих думали партизаны-путивляне, а о всей своей жизни. Весь город был нашим домом. Посмотришь на него — и вспомнишь свои заботы, свои дела. Одни колокольни торчат на горизонте, а ты видишь все, как будто по улице идешь. Вот райком партии. Возле него — запыленная машина; кто-то из области приехал, может, идет заседание бюро. Вот большое здание райисполкома. У подъезда несколько бричек; на втором этаже все окна настежь, кто-то на подоконнике сидит спиной к улице — должно быть, совещание в кабинете у председателя. А вот горсовет. У дверей толпа женщин — меня, вероятно, дожидаются. Вспоминаешь и думаешь: когда это было, сколько времени прошло с тех пор. И все, знаю, то же самое думают — у нас, путивлян, одни были тогда мысли: мы, хозяева города, стоим на лесном кургане и смотрим на свой город, как будто сон видим. Я, Руднев, Базима, Панин, Кюрнев — на командном пункте, а рядом с нами, в лесу, сотни людей. И сотни глаз из-за деревьев смотрят поверх сел, лежащих внизу, у Клевени, как будто нет им никакого дела до противника. Кто-то влез на ветвистый старый дуб и смотрит туда же. Что он видит на горизонте? Едва заметную зубчатую полоску, а у него, наверно, вся жизнь перед глазами. Все, что ему дорого, все, за что он воюет, все, что дала ему Советская власть, все — там, в Путивле. Мадьярские гарнизоны, прикрывавшие Путивль со стороны Брянских лесов, были расставлены по фронту в двадцать километров. Мы предприняли наступление сразу по всему этому фронту, одновременно четырьмя группами. Это было ночью. Шел дождь, тьма непроглядная. В Стрельниках мадьяры услышали вдруг, что в Вязенках поднялась стрельба, выскочили из хат, побежали на восточную окраину, установили пулеметы в направлении Вязенок, а партизаны уже у них в селе — перешли через мост. И с другой стороны, из Яцына, доносится стрельба. Мадьярский гарнизон в Яцыне, внезапно атакованный из-за Клевени, отошел, отстреливаясь, к Старой Шарповке, а там тоже бой — и в Старой Шарповке уже партизаны. К утру все села были очищены от противника, только в Старой Шарповке мадьяры еще сопротивлялись, пока одна наша группа, обойдя село, не проникла в Спадщанский лес и не ударила им в тыл. Триста семьдесят трупов солдат и офицеров оставили мадьяры в селах на Клевени при бегстве оттуда. В этих селах стояла какая-то велосипедная часть. Мы нашли здесь множество велосипедов, разбросанных по всем улицам и дворам. Наша задача состояла в том, чтобы очистить от противника пункты, в которых должен был расположиться отряд. Занимать Путивль мы не предполагали, но оказалось, что все дороги к нему свободны — заставы противника как будто бурей смело. Когда в Путивль начали стекаться остатки разгромленных гарнизонов, «полицаи» и старосты, а также солдаты, работавшие в Спадщанском лесу на заготовке лесоматериалов, в городе поднялась невероятная паника. Немцы, должно быть, вообразили, что на них идет целая армия партизан. К вечеру в городе не осталось ни одного оккупанта, все — кто на машинах, кто на лошадях, а кто пешком — бежали за Сейм, в Бурынский район. Некоторые в панике переправлялись через Сейм вплавь и прибегали в Бурынь голышом. Мы нашли потом на берегу много обмундирования, среди него — мундир немецкого майора с десятком орденов. На другой день немецкая авиация уже бомбила Путивль, хотя там была только наша разведка, заскочившая в город на трофейных велосипедах. Узнав о том, что произошло в Путивле, мы решили занять город и вывезти из него имущество и продовольствие, оставленное немцами на складах. Боевые группы вступили в Путивль ночью 27 мая. Штаб расположился в помещении райкома партии. На окраинах города были выставлены заставы, на улицах начали курсировать пешие и конные партизанские патрули. С утра приступили к вывозке складов, на которых оказалось много масла, яиц, табака, соли, зерна, награбленных гитлеровцами по селам. Часть продуктов мы роздали голодающему населению города. Когда я прошелся по Путивлю, город показался мне каким-то чужим. Внешне он остался таким же красивым, как прежде: те же прямые, широкие улицы, все в зелени, знакомые дома, сады, так же пышно цвела сирень на старинном валу, как всегда в это время, и вид отсюда на Сейм, на его огромную пойму, был такой же, как обычно весной. Но все же Путивль изменился. На сквере нет памятника Ленину — один пустой пьедестал. И город представился мне таким же пустым, как этот пьедестал, хотя по улицам ходили люди и кое-кто выглядывал из окон и калиток. Зашел по пути в краеведческий музей. Оказалось, что музей и при немцах был открыт, но в залах его остались только чучела птиц, разные скелеты и куски минералов. Наиболее ценные исторические экспонаты и все экспонаты, относящиеся к советскому периоду, все дорогое, связанное с нашей жизнью, работой, смотрителю музея удалось от немцев скрыть — спрятать в подвале, на чердаке, в церкви за иконостасами. По существу, то же самое произошло во всем городе: дома, улицы, природа — все это на своих местах, а жизнь куда-то спрятана, все дорогое, советское где-то глубоко бережется людьми. В районной библиотеке на полках не осталось ни одной советской книги. Мы думали, что они уничтожены — сожжены немцами. Нет, все книги в сохранности. И сочинения Ленина, Сталина, Краткий курс истории партии. Только не на полках лежат они, а в мешках, и мешки эти рассованы библиотекарем по душникам бездействовавшего калориферного отопления. В соседнем здании помещался парткабинет. Там пусто — полный разгром. Кажется, там уж ничего не уцелело. Нет, и оборудование парткабинета почти все в сохранности. Немцы выкинули его во двор, стали жечь как дрова, но кто-то украдкой перетащил это оборудование со двора в темный коридорчик, в который немцы не заглядывали, а чтобы случайно не заглянули, забили дверь этого коридорчика, завалили ее хламом. Кто этот человек? Да тот же беспартийный библиотекарь. Должно быть, думал про себя, что не из храброго десятка. А ведь как рисковал он! Вот приходит в штаб пожилой человек, освобожденный партизанами из тюрьмы вместе со всеми заключенными. На лице только в глазах жизнь, трясется весь, говорит так, что трудно понять. Он просидел у гитлеровцев в тюрьме несколько недель. За что? Сам не знает. Каждый день этот человек видел в окно, как из сарая выносили лопаты, клали их на телеги, покрывали сеном и увозили со двора, потом на дворе начинали приготавливать веревки, которыми связывали заключенных, перед тем как вывозить из тюрьмы на расстрел. Вывозили небольшими партиями, сколько могли погрузить на одну машину. Отвезут за город, ко рву, и возвращаются за новой партией, и так целый день. Целый день, пока не вернется во двор телега с лопатами, человек ждет своей очереди, и вся тюрьма ждет. К концу дня у людей в глазах уже темно, все расплывается, и руки как тряпки висят. Но если сегодня очередь не дошла, то завтра ведь опять то же самое начнется, опять с утра смотри в окно — не выносят ли из сарая лопаты. Хотелось собрать всех горожан, поговорить с ними, подбодрить людей, как это делали мы в каждом селе, но на этот раз не успели. Только закончили вывозку немецких складов в Спадщанский лес, отправили туда три воза с оружием и боеприпасами, как немецкие танки вдруг загрохотали на улицах. Наша застава прозевала их появление, не успела открыть огонь. Мы выходили из Путивля садами, огородами в разных направлениях, разбившись на маленькие группки. К вечеру все собрались в Спадщанском лесу. Не было только сына комиссара — Радика. В Путивле он отпросился у отца к своим товарищам по школе. Некоторые его товарищи часто помогали нам: добывали разные сведения о противнике, писали плакаты, листовки и расклеивали их по улицам. У Радика возникла идея создать в отряде боевую группу школьных друзей. Вот он и хотел поговорить об этом с ребятами. Семен Васильевич и Домникия Даниловна всю ночь не находили себе места — думали, что Радик не успел выбраться из города и попал в руки немцев. Утром он явился — приехал с заставы на подводе. Боевую группу школьников ему не удалось привести: немецкие танки ворвались в город раньше, чем он успел собрать своих товарищей. До полуночи Радик пролежал в канаве на окраине города, надеясь, что они найдут его здесь, и тем временем наблюдал за передвижением немцев. Товарищи его не нашли, но он принес нам ценные сведения о силах и расположении немецкого отряда, занявшего Путивль. Лагери объединенных отрядов раскинулись на большом пространстве по обоим берегам Клевени, в стыке Путивльского, Конотопского, Кролевецкого, Глуховского и Шалыгинского районов. Путивльский отряд расположился в Спадщанском лесу, Конотопский — в лесу Займа, Глуховский — в лесу Довжик, Шалыгинский — в лесу Марица, Кролевецкий занимал село Литвиновичи. Каждый отряд был обращен лицом к своему району, к селам, из которых вышли его бойцы, где у многих из них были десятки родственников и знакомых — партизанских помощников. Благодаря этому наше влияние распространилось далеко за пределами расположения отрядов. Объединенный штаб обосновался под прикрытием Путивльского отряда в северо-западном углу Спадщанского леса, у речки Звани, одного из рукавов Клевени. Несколько наскоро сложенных среди молодого дуба, вяза и орешника шалашей, покрытых зелеными ветками, походная радиостанция, связывавшая этот уголок леса с Большой землей, крошечный столик, на котором в ясные дни Базима работал на лужайке под ветвистым деревом, — вот как выглядел наш штаб, управлявший боевой деятельностью пяти отрядов. Пытаясь разгромить партизанский штаб, немцы предпринимали одну операцию за другой, с участием танков и артиллерии. 28 мая в лес ворвались восемь танков, четыре броневика и пехота, прибывшая на тридцати автомашинах. Двум немецким танкам и сопровождавшей их пехоте удалось проникнуть до того места, где стоял домик лесника, сгоревший еще осенью. Потеряв убитыми тридцать человек, немцы не решились идти дальше. На следующий день они опять проникли в глубь леса, но, потеряв два танка, подорвавшихся на минах, и около полусотни солдат, повернули назад. 4 июня немцы еще раз пошли в наступление. После артиллерийской подготовки из двух батарей 122-миллиметровых пушек десяток танков и сопровождавшие их автоматчики вошли в лес с севера, со стороны Старой Шарповки. Танки, наткнувшись на болото, остановились, открыли огонь. Под прикрытием их огня автомашины продолжали углубляться в лес в направлении штаба. Противник хотел отрезать штаб и боевые группы путивлян от остальных отрядов, расположенных за Клевенью. Однако в решающий момент боя немцы испугались, как бы эти отряды не ударили им в тыл, и отступили в Путивль. Почти вся часть Сумской области, лежащая к северу от Сейма, оказалась под контролем партизанского соединения. Немецкие гарнизоны оставались только в районных центрах, где они были фактически блокированы и занимали круговую оборону. Партизанские группы свободно передвигались по своим районам, наши агитаторы проникали в села, отстоявшие на десятки километров от расположения отрядов. Все шляхи, проходящие через северную Сумщину в сторону фронта, были закрыты для немецкого автотранспорта. Партизанские группы подрывников из Спадщанского леса выходили поймой Сейма на железную дорогу Конотоп — Ворожба. В начале июня здесь один за другим были пущены под откос три воинских эшелона. Движение по этой железнодорожной магистрали было прекращено на восемь дней. Тихо стало в Спадщанском лесу. Домникия Даниловна, сидя у шалаша, за столиком Базимы, выстукивала на машинке суворовские изречения, которые Семен Васильевич диктовал ей на память для распространения по боевым группам. Юрик один бродил по лесу со своими игрушечными автоматами, кинжалом, гранатами или ходил по шалашам, раздавал бойцам немецкие кресты — у него были полные карманы трофейных орденов. Некоторые запаслись в Путивле книгами и сидели кучками, читая вслух. На речке Звани возле штаба появились рыболовы. Открыл здесь рыбалку Руднев. Возле комиссара уселись с удочками все его воспитанники — наши юные бойцы. К этому времени в отряде было уже много боевых подростков, пареньков четырнадцати — шестнадцати лет. Мы, старые путивляне, относились к ним как к своим внукам. И они нас дедами называли. Дружная это была компания. Все земляки из соседних сел. Один другого тянул в отряд. И в отряде все они держались вместе, на отдыхе всегда собирались кучкой. Выполняли они у нас обязанности и разведчиков и связных. Замечательные хлопцы! Придумают, бывало, что-нибудь такое, что потом только ахнешь. Вернется пострел из разведки — сразу вижу, что фокус какой-то выкинул: глаза у него так и горят. Было у нас двое Леней, очень похожих друг на друга: шестнадцатилетние комсомольцы Чечеткин и Забелин. В одном ночном бою наши расчеты, работавшие на трофейных пулеметах, остались без патронов. Вдруг возле пулеметчиков появляется один из этих Леней — Чечеткин. Ведет на поводу вьючную лошадь. — Вот вам патроны. — Откуда? — Трофеи. Оказывается, воспользовался этот Леня ночной тьмой, прошмыгнул через цепи немцев в занятое ими село, увидел лошадь, которая стояла у изгороди, нагруженная двумя ящиками патронов, взял ее за повод и привел к своим, опять пройдя через цепи противника. Или вот их товарищ — помоложе на год — семиклассник Володя Шишов. Как его было не принять в отряд, когда у него имелся свой склад оружия: выкрадывал у немцев и прятал в какой-то яме. Он приволок нам целый мешок патронов и несколько винтовок. Мы зачислили его в отряд связным, дали коня и подушку вместо седла. Во время боя он как черт носился по лесу, пух и перья летали из разодранной сучьями подушки, а после боя заведет под кустиком патефон и по нескольку раз слушает одну и ту же пластинку. Любимой его пластинкой была: Патефон он добыл сам при разгроме одного немецкого гарнизона и просиживал над ним все свободное время. Сидит, слушает московский бас, а к нему всё подсаживаются и подсаживаются — вокруг патефона собирается вся компания наших юных разведчиков и связных. За старшего в этой компании был Радик. Он с раннего детства жил среди военных, в пограничных гарнизонах на Дальнем Востоке, привык к армейским порядкам и считал своим комсомольским долгом во всем помогать отцу. Одно время кое-кто из нашей молодежи пристрастился к игре в карты. Играли на трофейные часы, вынимая их из кармана горстями, как орехи. Руднев велел отбирать у бойцов карты, но не всегда командиры могли уследить за картежниками. Радик не раз накрывал игроков на месте преступления. Подойдет к ним, посмотрит гак выразительно, что с самого азартного весь азарт слетит мигом, и скажет: — Ну, часы разбирайте, а карты отдайте отцу. Хуже будет, если он сам отберет. В школе Радик увлекался математикой, а в лесу на отдыхе — шахматами. Постоянным партнером его был Иван Григорьевич Архипов — в мирной жизни учитель, а в партизанском отряде разведчик. Этот высокий, сутулый боец, первым из наших партизан одевшийся с ног до головы в трофейное обмундирование, был страстным шахматистом. Он вечно таскал за поясом шахматную доску и мог играть с невозмутимым спокойствием в любой обстановке: перед боем, каким бы тяжелым он ни обещал быть, сейчас же после боя и даже во время, боя, если только выпадала минута затишья, когда не надо было стрелять или бросать гранаты. Вернувшись из разведки, он прежде всего искал, кому бы предложить сыграть. Встретит Радика и сейчас же: — Сыграем? — Давай! Поставят доску под кустиком. Радик ляжет, подопрет голову рукой, долго размышляет, а Архипов ходит рядом, заложив руки за спину. Остановится, быстро передвинет фигуру и опять зашагает. Часами так играли — молча. В НОВОСЛОБОДСКОМ ЛЕСУ Недолго продолжалось затишье в Спадщанском лесу. Немецкое командование, готовясь к большому летнему наступлению 1942 года — в обход Москвы на Волгу, — перебрасывало на восток все свои свободные резервы. Мы стояли на пути их движения, держа под ударом железнодорожную магистраль Конотоп — Курск. Это заставило противника выделить против партизан северной Сумшины несколько полков, предназначавшихся для фронта. Мадьярские части начали надвигаться на объединенные отряды и со стороны Путивля и со стороны Кролевца. 20 июня завязались ожесточенные бои. Противник силой до трех полков с танками предпринимал одну атаку за другой одновременно против всех отрядов, стремясь их окружить и прижать к болотистым берегам Клевени. На следующий день запылали подожженные мадьярами села на правом берегу реки, где защищались наши братские отряды. Путивльский отряд был зажат в северо-западном углу Спадщанского леса вместе с объединенным штабом. Оставался один выход отсюда — через речку, болотами на горящее село Литвиновичи. Этот выход из леса защищали Кролевецкий отряд и группа путивлян под командой Павловского, уроженца Литвиновичей. Наша судьба зависела от того, продержатся ли партизаны в Литвиновичах, пока мы построим мост и переправим по нему свои обозы. Трудная была переправа: мост сложили узенький, из нескольких бревен и жердей — торопились. Ночь, лошади вязнут в болоте, подводы приходится перетаскивать на руках, а впереди полыхает зарево пожара. Это горели Литвиновичи, куда мы двигались. Там шел бой. На площади села была пожарная вышка. На этой вышке, в кольце горящих домов, стояла девушка. В ярком освещении пожара вышка и девушка на ней были видны издалека. Спрашиваю, кто такая. Говорят: — Комсомолка из группы Павловского, его односельчанка, только что вступила в отряд. Потом мы узнали ее имя — Таня Быкова. По заданию Павловского, она наблюдала с пожарной вышки за противником, указывала пулеметчикам цели. Тут и погибла она от пули. Всем запомнилась она. Все, когда узнали ее имя, говорили: — В ту ночь, когда Таня стояла на вышке... К утру все объединенные отряды, оторвавшись от противника после двухдневного боя, собрались в лесу Марица. Дальше на север, в Брянские леса, путь был свободен. Но мы еще не могли возвращаться на свою тыловую базу: нельзя было уходить от железной дороги Конотоп — Курск. Немцы восстановили разрушенный нами в начале июня участок пути, и опять на Курск один за другим шли воинские эшелоны. Поэтому из леса Марица нам пришлось двинуться на восток, по направлению железнодорожной магистрали, с тем чтобы продолжать на ней подрывную работу. Нашей целью была узловая станция Ворожба. 26 июня Путивльский отряд с объединенным штабом занял бывший Софронтьевский монастырь в Новослободском лесу — километров двадцать от станции Ворожбы. Братские отряды расположились в стороне: в лесах по обе стороны железной дороги Ворожба — Хутор Михайловский. Группы подрывников сейчас же вышли на работу. Начало своей деятельности в районе Ворожбы они ознаменовали одновременным взрывом двух мостов на Сейме: железнодорожного у станции Теткино и гужевого у села Корыж. Только что оторвавшись от противника, мы снова навлекали его на себя, но в создавшейся обстановке это было неизбежно. Без тяжелых оборонительных боев нельзя было держать под ударом немецкие коммуникации в районе, наводненном войсками оккупантов. Поэтому-то мы и выбрали для расположения своих баз Новослободский лес. Этот лес тянется полосой на расстоянии семи километров между селами Новая Слобода и Линово, по высокому берегу обширного торфяного болота в долине Сейма. Когда въезжаешь в него из Новой Слободы, дорога, вьющаяся среди зеленых зарослей, круто поднимается на изрезанную оврагами гору, к бывшему монастырю, стоящему в самой высокой части леса. Здесь торфяники огибают его с юга на восток, так что монастырь высится на горе, полуокруженный болотом. В ясные дни местность отсюда просматривается на десятки километров, на горизонте за Сеймом видна Ворожба. У ограды монастыря растут по лугу вековые дубы в два обхвата толщиной. Дальше, по дороге на Линово, местность понижается, лес становится моложе и гуще, среди дуба появляются клен и вяз, а у Линова — уже сплошные заросли орешника и ольхи. До войны бывшие монастырские дома и огромный фруктовый сад за каменной оградой принадлежали нашей детворе. Это был шумный детский городок. Он так и назывался — Городок. Когда мы пришли сюда, в Городке было пусто, двор зарос травой, в церковных развалинах шелестели змеи. Нас встретил лесник Георгий Иванович Замула, ни за что не желавший расстаться со своим родным лесом. Наши разведчики уже раньше часто навещали его по разным делам. У него всегда можно было получить полезные сведения и пробыть в безопасности день-другой. Он был тут полным хозяином. Немцы не решались заглядывать в бывший монастырь: распространился слух, пущенный, вероятно, самим же лесником, что в монастырь подземным ходом часто проникают партизаны, которые будто бы живут в тайных лесных пещерах. Здесь действительно есть какой-то полуразвалившийся подземный ход. Кажется, он соединял в свое время монастырь со скитом, выстроенным монахами в самой чаще леса. Есть тут и пещеры — тоже, кажется, вырытые монахами. Нас они, конечно, мало интересовали, хотя, может быть, кто-нибудь из партизанских разведчиков и укрывался когда-нибудь от непогоды в этих старинных тайных убежищах. Больше интересовались ими ребятишки соседних сел, которых привлекал сюда монастырский фруктовый сад. От этих ребятишек, лазивших по пещерам с деревянными кинжалами, воображая себя партизанами, Замула, не выходя из лесу, узнавал все, что происходит в районе. Кое-кого из этих «пещерных партизан» пришлось принять в отряд — оказались сыновьями наших бойцов. Только мы расположились лагерем в Новослободском лесу, как один из обитателей монастырских пещер явился к нам. Вижу, шныряет по шалашам какой-то незнакомый мальчик лет четырнадцати, кого-то ищет. Спрашиваю: — Чего тебе? — Батьку шукаю. — А ты кто такой? — Иван Иванович Черняк. — Что же ты, Иван Иванович, тоже в партизаны собрался? Обиделся: — Чего мне собираться! Мы с Замулой давно уже здесь в лесу базируемся. После появления Ивана Ивановича всех подростков в отряде стали величать по имени и отчеству, и они сами себя тоже так называли. Взорвав мосты на Сейме в районе Ворожбы, наши группы подрывников с боевым прикрытием ушли на главную железнодорожную магистраль, а основные силы Путивльского отряда, оставаясь на месте, отвлекали войска противника на себя. Уже 3 июля все села вокруг Новослободского леса были заняты немцами и мадьярами. Противник стянул сюда против партизан три полка. Кольцо вражеского окружения оказалось таким плотным, что связные, посланные нами ночью через болото в братские отряды, вернулись назад, нигде не сумев проскочить. Гарнизоны немцев, заняв разбросанные по болоту поселки рабочих-торфяников, стерегли все проходы. Мы послали еще несколько пар связных, и только одной из них в темноте удалось пройти топким участком болота, по горло в воде и грязи. Рассчитывать на то, что одному Путивльскому отряду удастся прорвать кольцо окружения, нельзя было, мы надеялись на помощь братских отрядов. Но противник это учел и выставил против них сильный заслон. Мы видели танкетки, курсировавшие далеко на возвышенности, севернее Новой Слободы и за болотом. Эти танкетки, не принимавшие участия в наступлении, тревожили нас больше всего. 8 июля с утра противник под прикрытием артиллерийского огня ворвался в лес и начал быстро продвигаться вдоль центральной дороги со стороны Линова к монастырю. Одновременно он прочесывал опушки. Группа Карпенко, занимавшая оборону на опушке против Линова, сразу же оказалась в тылу противника. Отрезана была и отдаленная от штаба группа Деда-Мороза. Окружив эти группы, засевшие в чаще мелколесья и кустарника, мадьяры по центральной дороге приблизились к шалашам штаба, стоявшим на склоне монастырской горы. Их отделяла от штабных шалашей только небольшая лесная ложбинка. Штаб прикрывала одна боевая группа и комендантская команда — несколько десятков бойцов во главе с Базимой. Они окопались возле самых шалашей. Там был молодой дубовый лес, он весь просматривался, а деревья насквозь простреливались. За шалашами, в роще вековых дубов, стояли обозы, теснившиеся все ближе и ближе к монастырской ограде. Противник пытался зажать нас на этой горе, нависшей над болотом, и уничтожить артиллерийским огнем. Из Новой Слободы и со стороны поселков рабочих-торфяников немецкая артиллерия непрерывно била по монастырю. Разбитая снарядами колокольня осыпалась от сотрясения. Весь двор был завален кирпичом. Под монастырской кручей, на дороге, проходящей краем болота, завязалась рукопашная схватка. Группа партизан, занимавшая здесь оборону, пошла в контратаку, чтобы отбросить мадьяр, пытавшихся обойти низом центр нашего сопротивления, ударить во фланг и прорваться к ограде монастыря. В этой рукопашной схватке погибло несколько наших бойцов, в числе их — лесник Замула, только что вступивший в отряд. Обоз пришлось втягивать за ограду, но и там артиллерия противника крошила все. Была у нас немецкая овчарка — подарок разведчиков комиссару. Радик прозвал ее Зевсом. Этот Зевс во время боя был всегда как страж возле Домникии Даниловны и Юрика, бегал вокруг них и рычал. А тут он впервые струхнул — забился под телегу и только жалобно гавкал из-под нее. Домникия Даниловна не знала, где ей укрыть Юрика. Его непрерывно тошнило. Она затянула мальчика в какой-то монастырский подвал, но они сейчас же оба выскочили оттуда — в подвал сползлось много перепуганных боем змей. Раненые перебирались с места на место, ища какого-нибудь уголка, защищенного если не от снарядов, то хотя бы от разлетавшихся повсюду осколков кирпича. Те из них, которые еще в состоянии были держать в руках оружие, встали у проломов ограды. Казалось, что не остается ничего больше, как драться здесь до последнего человека. Трудно было уже рассчитывать, что братские отряды успеют прийти на выручку. Целый день по всей изрезанной оврагами площади леса проходили самостоятельные, изолированные друг от друга схватки. Кое-где бойцы, расстрелявшие все патроны, продолжали драться, вырывая оружие из рук немцев и мадьяр. С наступлением темноты партизаны, дравшиеся в отдаленных частях леса, стали прорываться к монастырю. Последним вырвался из окружения Дед-Мороз со своей группой. Весь отряд собрался на монастырской горе. Люди изнемогали от усталости. Три дня они ничего не ели, не пили, не отдыхали. Они могли бы еще продержаться, но патронов уже почти не оставалось. Это всегда было самым страшным для нас. Что будем делать завтра, если за ночь братские отряды не помогут нам прорвать кольцо окружения? Я знал, что этот вопрос у всех в мыслях, но вслух его никто не задавал. В трудных случаях люди рассуждали про себя так: раз мне тяжело — значит, всем тяжело, о чем же тут разговаривать. А в те дни, когда мы дрались, окруженные в Новослободском лесу, на фронте немцы рвались к Дону и Волге. И если в такое время мы отвлекали с фронта несколько полков противника, одного сознания этого было для наших партизан вполне достаточно, чтобы не беспокоиться о своей судьбе. Когда дерешься в таких условиях, в каких приходилось драться нам, и знаешь, что на фронте происходят решающие события, особенно чувствуешь, что твоя судьба слита с судьбой всего советского народа. Вечером, собравшись на монастырской горе, мы услышали ружейно-пулеметную стрельбу за болотом, в стороне одного из поселков рабочих-торфяников, в тылу противника. И прежде чем поняли, что это пришли к нам на помощь братские отряды, оттуда же, где вспыхнула стрельба, донеслось пение. Стрельба была ясно слышна, а пение — едва-едва, как будто стреляли близко, а пели где-то очень далеко. Что-то в этом пении мне сразу напомнило годы гражданской войны, Царицын, Каховку, Перекоп. Только потом уже я уловил родной мотив «Интернационала» и невольно поддержал поющих: «Это есть наш последний и решительный бой». Бывает так: случается с тобой что-нибудь, а тебе кажется, что это с тобой уже происходило много лет назад. Вот такое чувство и у меня тогда было. Как будто бы идет девятнадцатый год и я — красноармеец, только что вступивший в партию большевиков. То, что произошло тогда, похоже на сказку. В темноте неожиданно бросившись в атаку с пением «Интернационала», наш братский отряд конотопцев обратил в бегство танкетки противника и занял поселок, расположенный против монастыря. В кольце окружения Новослободского леса была пробита брешь, в нее мы и проскользнули под покровом ночи. Рассвет нас застал уже далеко от монастыря, на дороге, проходящей по ту сторону болота. Из низины нам было хорошо видно, как на освещенной утренней зарей возвышенности у Новой Слободы какая-то часть противника развертывалась в цепь для наступления на лес. Наша колонна, растянувшаяся по совершенно открытой дороге, тоже была перед противником как на ладони. Но взоры мадьяр были прикованы к лесу, никто из них не взглянул в сторону болота. Мы прошли незамеченными. Потом до нас дошло, что мадьяры говорили: — Да разве уничтожишь партизан! Они по земле не ходят, всё под землей. У них подземные ходы от самой Москвы до этих лесов. Куст поднимется, они и выходят из-под куста. Отсутствие боеприпасов не давало нам возможности продолжать борьбу в этом районе, наводненном регулярными частями противника. Решено было двигаться обратно в Старую Гуту. Наши подрывники тем временем сделали свое дело на железной дороге: пока мы отвлекали на себя войска оккупантов, они пустили под откос в районе Ворожбы еще два воинских эшелона. Мы поджидали возвращения подрывников в Казенном лесу за селом Бруски — это километров пятнадцать от Новой Слободы, на границе Курской области. Здесь мы узнали о страшных злодействах, которые совершали гитлеровцы в Новой Слободе и окружающих ее деревнях. Обнаружив, что партизаны исчезли, ни в монастыре, ни в лесу никого нет, они вернулись в село и стали в отместку уничтожать мирных жителей. Гитлеровские солдаты как бешеные бегали по дворам и хатам, стреляли из автоматов направо и налево, швыряли гранаты в окна, подвалы, сараи, закалывали детей кинжалами. Потом на всех убитых, в том числе и на грудных младенцев, был составлен поименный список, как на расстрелянных партизан. Этот список гитлеровцы увезли с собой из Новой Слободы в доказательство того, что отряд Ковпака уничтожен. Так эти подлые трусы боролись с партизанами! Разведчики сообщили, что в Новой Слободе осталось много тяжелораненых, сумевших уползти из заваленных трупами хат и прятавшихся на огородах, в ямах и оврагах. Чтобы оказать им помощь, в Новую Слободу были посланы под прикрытием автоматчиков наши медицинские сестры во главе с Галей Борисенко. Мы старались беречь своих девушек, не брали их на очень опасные операции, но после того, что они увидели в Новой Слободе — эти груды расстрелянных, заколотых кинжалами женщин и детей, — их нельзя было удержать. Галя Борисенко, мужественная девушка, навзрыд плакала, если ее не брали в бой. СТАРАЯ ГУТА — МОСКВА Из Путивльского района объединенные отряды возвращались в Брянские леса старым маршрутом, отбрасывая с пути мелкие группировки противника. Натыкаясь на сильные заслоны, встречавшие нас артиллерийским огнем, мы сворачивали в сторону, делали петлю и снова выходили на прежний маршрут. 24 июля отряды вступили в южную зону Брянских лесов, немного западнее Старой Гуты. Наша столица была занята батальоном 47-го мадьярского полка. Несколько дней мы отдыхали в лесу в близком соседстве с мадьярами, не подозревавшими о нашем возвращении. В ночь на 29 июля старогутовский гарнизон противника был наголову разгромлен. Партизаны уничтожили при этом более двухсот солдат и офицеров. Пусто было в Старой Гуте, когда мы вступили в нее. Зайдешь в знакомую хату — ни души, кругом никаких признаков крестьянского жилья, только следы мадьярского постоя. На огородах позаросло все лопухом и репейником; на картофельных посадках такой бурьян, что и ботвы не видно. Все погибло, один подсолнух кое-где пробился из сорняка. Было время уборки. Хлеба на полях перезревали. Где народ, куда девался? Спасаясь от гитлеровцев, вся Старая Гута вместе со скотом ушла в леса. Забился народ в лесные трущобы, питается ягодой и молоком, ждет, пока вернутся «колпачки», как называли нас здесь, в Брянских лесах. «Ковпак» не выговаривали, говорили «товарищ Колпак», отсюда и пошло «колпачки». Весть о том, что «колпачки» уже вернулись и прогнали фашистов из Старой Гуты, тотчас разнеслась по лесу. Возле партизанских шалашей залаяли выбежавшие вдруг из чащи собаки, за ними появились люди, старые и малые, тащившие на себе узлы и мешки со всяким домашним скарбом. Большое, окруженное лесами село заново начинало жить. Партизаны чем могли помогали своим старым друзьям, все лето прятавшимся от фашистов, вместе с ними убирали перестоявшиеся хлеба, косили луга, копали картофель. Нередко урожай приходилось убирать с боем. Неподалеку от Старой Гуты было большое картофельное поле. По одну сторону его проходила наша оборона, по другую стояли мадьяры. Партизаны поползут с мешками — мадьяры открывают огонь; мадьяры поползут, чтобы картофеля накопать, — партизаны поднимают стрельбу. Каждую ночь тут бой шел, пока все поле не было перекопано. Многие колхозники пришли из леса больными. Больше всего народ страдал от цинги. Где получить медицинскую помощь? Только у партизан. И люди стали ходить в нашу санчасть, как в свою колхозную амбулаторию. Сначала из Старой Гуты, а потом и издалека приходили. На подводах привозили тяжелобольных, разыскивали в лесу партизанского доктора. У шалаша санчасти всегда толпился народ, в очереди стояли женщины и дети. Наши медработники никому не отказывали в помощи. Дина в экстренных случаях тут же у шалаша делала операции. Потребовалось много медикаментов, а у нас и для партизан самого необходимого не было. Передали об этом по радио на Большую землю. Думали, что сбросят на парашюте, а нам ответили, что вышлют самолет. Самолет из Москвы! В самом деле, через несколько дней на поляне в стороне от нашего лагеря приземлился самолет, направленный специально к нам. Мало кто видел его, но несколько дней в Старой Гуте только и было разговоров, что об этом первом самолете, доставившем нам медикаменты с Большой земли. Больных в санчасть еще больше стало приходить. Каждому, хоть он и здоров, хотелось получить какой-нибудь целебный порошочек из Москвы. Москва, Москва родная! А какая радость была для всех, когда наши радисты установили в селе репродуктор и ожившая Старая Гута услышала Москву! Артистка какая-нибудь песенку поет в Москве, а люди здесь слушают ее и плачут. Запомнилась мне одна женщина. Стоит у репродуктора с девочкой на руках, слушает передачу из Москвы и слезы рукой вытирает. Девочка маленькая еще, ничего не понимает, а тоже кулачком глазки трет. На много километров по опушке леса раскинулись вокруг Старой Гуты шалашные лагери наших объединенных отрядов. В мае из Старой Гуты ушло в рейд на Сумщину около семисот пятидесяти человек, а в августе, когда мы вернулись в Брянские леса, в отрядах уже насчитывалось больше тысячи трехсот бойцов. Приближалась годовщина Путивльского отряда. Мы могли с гордостью оглядеть, проделанный нами тяжелый, полный лишений путь. Вытяни в одну прямую эту запутавшуюся в клубок на карте Сумщины линию наших боевых маршрутов, и она протянется не на одну тысячу километров. За год борьбы в тылу фашистов, отряд провел двадцать оборонительных и наступательных боев, уничтожил около четырех тысяч фашистов. Но время было такое, что оглянешься назад, а думаешь о том, что впереди, какую сводку с Большой земли примет ночью радист. Немцы были у Воронежа, на Кубани, подходили к Сталинграду. Тут хочешь не хочешь, а берешь не карту Сумщины, а другую — где Волга, Кавказ... Что значит наш маленький островок со столицей Старая Гута, когда в опасности вся Большая земля! Правда, в Брянских лесах партизанских островков было уже много, и они сливались друг с другом, но съедутся командиры — и, смотришь, карты-то вынимают из полевых сумок тоже не своих районов, а всей Европейской части СССР: школьные, железнодорожные, административные, какие кому удалось раздобыть. Вот возьмешь такую карту и измеряешь расстояние от Десны до Волги. В один из тревожных дней — это было во второй половине августа — я получил радиограмму с вызовом на совещание командиров партизанских отрядов в Москву. Понятно, в каком состоянии я был, когда прощался с товарищами, окружавшими подводу, на которой мне предстояло добираться до аэродрома орловских партизан. Все почему-то были совершенно твёрдо уверены, что в Москве я увижу Сталина, и, конечно, все просили, чтобы я передал вождю горячий партизанский привет и не просто общий ото всех — это мол, само собой, Сидор Артёмович, этого вы не забудете, — а от нас особо, то-есть от каждого отряда в отдельности. Разведчики, минёры, миномётчики, артиллеристы, женщины-медработники, подростки-связисты тоже требовали, чтобы от них передать особый привет. Карманы моего пиджака были набиты письмами, которые я должен был опустить в Москве. Я обещал выполнить все просьбы и поручения, от каждого передать привет товарищу Сталину, а сам всё ещё не верил, что полечу в Москву, что на самом деле буду ходить по её улицам, вот точно так же, как только что ходил по лесу, что увижу хотя бы издали Кремль. Я никак не мог представить себя идущим по тротуару в Москве, а тут мне кричат что-то о новых станциях метро, которого я вообще не видел, — в Москве я не был с 1931 года. Пробираясь глухими лесными дорогами к аэродрому — до него было около ста километров, — я нет-нет да и подумывал, какое это будет огорчение, если полет почему-либо не состоится, если придется вернуться назад, не побывав в Москве. Но стоило мне только увидеть стоящий в лесу на аэродроме огромный пассажирский самолет, как Москва стала казаться совсем уж не такой далекой. Все пассажиры, как и я, получили радиограммы с вызовом в Москву, будучи в лесу, в землянках или шалашах. Большинство добиралось до аэродрома на лошадях, издалека. То, что нужно было еще пролететь над территорией, занятой врагом, пересечь линию фронта, как будто не имело уже никакого значения. Раз столько людей получили радиограммы и самолет прилетел — значит, дело надежное, в Москве мы будем. Не успела машина набрать высоту, как у нас начались деловые разговоры о том, что прежде всего надо будет сделать, прилетев в Москву, какие вопросы решить, на что можно рассчитывать, на что нельзя. Например, если будет идти речь об оружии, что следует просить, а о чем не стоит и заикаться, учитывая тяжелую обстановку на фронте под Сталинградом, где, по-видимому, начались решающие бои. Мы еще не могли, конечно, представить себе, что произойдет под Сталинградом, но уже один тот факт, что нас вызывают в Москву на совещание, что в такой момент мы летим из вражеского тыла в родную Москву, внушал уверенность в прочности положения на Большой земле. Уже забывалось то время, когда мы сидели в Спадщанском лесу, как моряки, выброшенные бурей на необитаемый остров. Потеря связи с Москвой была, пожалуй, самым тяжелым из всего, что нам пришлось испытать в тылу врага. Не враг страшен был, а сознание, что Москва стала очень далекой. Когда мы говорили «Москва» или «Большая земля», в этих словах было все, что сплачивало нас, разбросанных по лесам среди врагов, в одно целое, что давало нам силы. Нас очень ободряли успехи, которые мы, партизаны, одерживали в неравных боях с врагом, но еще большее значение в поднятии боевого духа наших людей имело быстрое восстановление связи с Москвой. В Спадщанском лесу нас воодушевила уже одна мысль, что о нашем существовании, о нашей борьбе узнали в Москве, что там на карте наше расположение отмечено красным карандашом. Это была первая нить, вновь связывавшая нас с Москвой. В Хинельских лесах мы стали получать сводки Совинформбюро. Сначала получали их, как я уже рассказывал, из вторых рук, нам приносили их откуда-то из лесу, записанные карандашом на клочке бумаги. Иногда в этих записях не все можно было понять, но как дороги были для нас несколько слов, принятых из Москвы таинственным радистом! Из этих первых полученных нами в лесу сводок Совинформбюро мы узнали о разгроме немцев под Москвой, и сейчас, когда вспоминаешь о Хинельских лесах, декабре сорок первого года, кажется, что тогда не было ничего более важного, чем переписывание этих сводок, которые мы старались как можно скорее и в возможно большем количестве экземпляров распространить среди населения. Нить, связавшая нас с Москвой, протянулась дальше, в народ, и она делалась все крепче и крепче. Затем мы сами услышали знакомый голос московского диктора, голос Москвы, приказ товарища Сталина, его слова, обращённые к нам, партизанам. Потом из Москвы прилетел самолет, сбросивший нам рацию и радистов, — связь с Большой землей стала регулярной. Потребовались медикаменты, мы запросили Москву, и она прислала нам самолет с медикаментами. И вот наконец я сам лечу в Москву. Все опять на своем месте, крепко, надежно. Линию фронта мы пролетели ночью на высоте трех тысяч метров. С земли по нас стреляли, видны были вспышки огня, метались лучи прожекторов, но среди наших пассажиров вызвал некоторое оживление только один зенитный разрыв, давший себя почувствовать довольно сильно. Экипаж, в отместку немцам, высыпал вниз, на их головы, ящик мелких бомб. Мы заспорили, на каком расстоянии от хвоста самолета разорвался снаряд — в двадцати, пятидесяти или ста метрах, — а потом снова разговор перешел на деловые темы. Между прочим, много говорили о соли — из-за отсутствия ее очень страдали все отряды, — о возможности получения соли из Москвы, о помощи колхозникам, болевшим цингой. Под нами была уже советская территория, тылы Брянского фронта. Но и га земля, что лежала позади, временно оккупированная немцами, тоже оставалась советской землей, и мы летели в Москву как ее представители. Вероятно, в эту ночь не один наш самолет под огнем немецких зениток летел в Москву из занятых немцами районов. Может быть, летели и из Белоруссии, откуда-нибудь из Полесья и со Смоленщины, из-под Новгорода, Пскова, Старой Руссы. Разрежь советскую землю на тысячи кусочков, а Москва, как магнит, притянет их к себе, сольет в одно неразрывное целое. Вот мысли, которые тогда владели нами. В КРЕМЛЕ Когда мы говорили — Москва, в мыслях был Сталин. Летя на «Дугласе», никто ещё не знал, предстоит ли нам встреча со Сталиным, но мысль о вероятности этой встречи не оставляла нас всю дорогу, и на самолёте и потом на автомашинах, доставивших нас из штаба Брянского фронта прямо в гостиницу «Москва». Вскоре по приезде, 31 августа, нас предупредили по телефону, чтобы мы никуда не расходились из номеров — поедем в Кремль на приём к товарищу Сталину. И вот нас пригласили. И хотя это не было для меня неожиданностью, я ещё в самолёте представлял, как это может произойти, но по пути в Кремль я думал только одно: сейчас войду в кабинет Сталина, увижу его, он будет со мной разговаривать. Прежде чем попасть в кабинет Сталина, мы прошли несколько комнат. Я думал: вот сейчас увижу. Сталин всё время стоял перед глазами, такой, каким я его знал по портретам. И точно таким я увидел Сталина, когда раскрылась дверь в его кабинет. Ну вот прямо как будто я его уже много раз встречал, лично знал. Сталин стоял посреди комнаты в костюме, всем известном по портретам. Рядом Ворошилов в маршальской форме. Он пожал мне руку, поздоровался со всеми и предложил сесть. Соседом за столом оказался Молотов. Я увидел Вячеслава Михайловича, когда уже сидел рядом с ним. Вероятно, вначале я волновался, хотя и не замечал этого. Когда Ворошилов произнес мою фамилию, я не понял, что речь идет обо мне. Словно Ковпак был кто-то другой. На приеме в Кремле нас было человек двадцать — командиров партизанских соединений и отрядов: русских, украинцев, белорусов. С одними я часто встречался в тылу врага — наши отряды действовали бок о бок, — с другими установил связь незадолго до полета в Москву на партизанском совещании в Брянских лесах, с некоторыми познакомился уже в самолете, а до того знал их только по партизанским кличкам да по народной славе. Но вот сели мы, партизаны, за длинный стол в кремлевском кабинете. Сел и товарищ Сталин, начал с нами беседовать. И все это было так просто, словно мы уже не раз собирались тут и все хорошо знали друг друга. И в то же время знакомые лица выглядели как-то необычно. abu abu Я думал, что приём будет очень короткий — ведь какое тяжёлое время. Но Сталин не торопился. abu Иногда, задав вопрос, прерывал беседу, вставал из-за стола, подходил к телефонам, отдавал приказания. abu abu abu abu Возвращаясь к столу, Сталин повторял вопрос. Он обращался то к одному, то к другому. Обратится ко мне, и у меня такое чувство, как будто Сталин взял меня тихонечко за руку и приблизил к себе. У всех, вероятно, было такое чувство, все пришли в себя, успокоились. Сталин, очевидно, заметил это и начал разговор о партизанских делах. Меня он прежде всего спросил, как мы держим связь с народом, как относится к нам население. Я встал, хотел докладывать, но Сталин сказал, что докладывать не нужно, чтобы я сел и отвечал на вопросы, которые он будет задавать. Вопросов мне задано было товарищем Сталиным много. Когда, отвечая на первый вопрос, я стал рассказывать, как мы держим связь с народом, как народ нам помогает, Сталин сразу дал почувствовать, что это очень важно, что этому он придаёт очень большое значение. Он несколько раз кивал головой, как бы говоря: «так, так, вот это очень хорошо, что с народом крепко связаны». На некоторых вопросах товарищ Сталин останавливал наше внимание, другие задавал попутно, мимоходом. Между прочим, когда речь шла о связи с народом, Сталин спросил меня, нужны ли в партизанских отрядах комиссары. А когда я стал говорить, что одному командиру трудно справиться со всей политической работой, что эту работу мы ведём не только в отряде, но и во всех сёлах, через которые проходим, Сталин сказал: — Понятно, — и на этом разговор о комиссарах закончился. Больше уже к этому вопросу Сталин не возвращался. На вопрос Сталина, как мы вооружены, обмундированы, какой у нас источник пополнения вооружения и боеприпасов, я ответил: — Один источник, товарищ Сталин, — за счёт противника, трофеи. — Ничего, — сказал Сталин, — теперь мы поможем отечественным вооружением. Отвечая на вопросы Сталина, мне вдруг показалось, что то, о чём я говорю, ему хорошо известно, что он спрашивает меня не для того, чтобы получить от меня какие-нибудь сведения, — у него их достаточно, — а чтобы навести меня на какую-то мысль, помочь мне самому что-то уяснить. Сталин спросил, почему наш отряд стал рейдирующим. Я рассказал о тех выгодах маневренных действий, в которых мы убедились на своём опыте борьбы на Сумщине. Выслушав это, Сталин задал мне неожиданный вопрос: если всё это так, если рейды оправдывают себя, то не можем ли мы совершить рейд на правый берег Днепра. Дело было очень серьёзное, ответить сразу я не мог. — Подумайте, — сказал Сталин и обратился с каким-то вопросом к другому. О выходе на Правобережную Украину у нас никогда не заходило речи. Мы не смели и мечтать об этом. Товарищ Сталин назвал наш отряд рейдирующим. Это совершенно точно, в этом вся суть нашей тактики. Сталин одним метким словом определил её. Но мы совершали рейды из одного района в другой. А тут предстояло пройти несколько областей, форсировать Десну, Днепр. Масштабы совсем другие. Ну, и что же из этого? — думал я. — Разве операции, которые мы предпринимали из Хинельских лесов, из Старой Гуты, по своим масштабам не превзошли всё, что мы делали, выходя из Спадщанского леса, разве летний рейд на Путивль не оставил далеко позади зимний рейд из Хвощевки? Масштабы наших операций непрерывно расширяются. Сначала мы не выходили из пределов района, потом рейдировали уже по всей северной части Сумской области, а теперь мы вышли уже и из пределов Сумщины. Так что ничего неожиданного в предложении товарища Сталина нет. Просто он сделал из нашего опыта выводы, которых мы сами не смогли сделать, направляет нас туда, куда это сейчас, видимо, нужнее всего. Действительно, почему мы должны всё время кружиться на Сумщине, вокруг своего гнезда? Ведь всё преимущество нашей маневренной тактики в том, что мы всё время оставляем инициативу за собой, всегда можем нанести врагу удар в самое больное место. Это для меня решало вопрос. Сталин, разговаривавший в это время с другим, мельком взглянул на меня, сразу, должно быть, по моему виду приял, что я могу уже ответить, жду, когда он обратится ко мне. Он вдруг, повернувшись ко мне, сказал: — Пожалуйста, я слушаю вас, товарищ Ковпак. — Я думаю, товарищ Сталин, — сказал я, — что выйти на правый берег Днепра мы можем. Напротив меня сидел командир другого украинского партизанского соединения — Сабуров. Еще до вылета в Москву мы с ним толковали о совместном рейде. Он сказал Сталину, что тоже хотел бы пойти со своими отрядами на правый берег Днепра — А что вам нужно для этого? — спросил Сталин. Я ответил, что больше всего нам нужны будут пушки, автоматы, противотанковые ружья. — Всё будет, — сказал Сталин и приказал мне тут же составить заявку на всё, что требуется для рейда на Правобережье. Я написал заявку и, подсчитав количество самолето-вылетов, необходимых для того, чтобы перебросить все, что я прошу, ужаснулся — цифра мне показалась огромной: сто самолето-вылетов. «Разве можно сейчас просить столько?» — подумал я и переписал свою заявку, урезав ее наполовину. И всё-таки, передавая свою заявку товарищу Сталину, я боялся, что он скажет: «Да, размахнулись вы, товарищ Ковпак». Произошло совсем по-другому. Взглянув на поданную мной бумажку, Сталин спросил: — Разве это вас обеспечит? А когда я сказал, что не решился просить большего, Сталин вернул мне заявку и приказал составить заново. — Мы можем дать всё, что нужно, — сказал он. Пересоставляя заявку, я подумал, что было бы очень хорошо получить для бойцов сапоги, но решил, что это будет уже чересчур, и вместо сапог попросил ботинки. Сталин, прочитав новую заявку, тотчас вычеркнул ботинки. Ну вот, а я ещё хотел сапоги просить! Но не успел я выругать себя, как над зачёркнутым словом «ботинки» рукой Сталина было написано «сапоги». Разговаривал с нами товарищ Сталин так, как будто времени у него много, не торопил нас, давал нам спокойно собраться с мыслями, а решал всё тут же, при нас, не откладывая ни на минуту. abu На прощание, напутствуя нас, товарищ Сталин, сказал: — Главное, товарищи, крепче держите связь с народом, — и, улыбнувшись, провёл рукой, показал на всех нас, сидящих у стола: — Пока вы наш второй фронт. abu abu abu abu abu abu abu abu Возвращаясь на самолетах обратно через фронт в Брянские леса, мы были твердо убеждены, что приближаются дни коренного перелома в ходе войны. Беседа с товарищем Сталиным и приказ на выход в рейд, который я прочёл под расписку перед вылетом из Москвы, не оставляли на этот счёт никакого сомнения. Нам было приказано выйти в районы Житомирской и Киевской областей. В приказе говорилось, что эти районы, расположенные в Правобережной Украине, с разветвлённой сетью железных и шоссейных дорог, с многочисленными переправами через реки, являются в данный момент важнейшими стратегическими путями. Наша задача состоит в диверсионной работе на этих путях подвоза из Германии живой силы и техники к Волге и предгорьям Кавказа, где происходили тогда решающие бои. Одновременно нам ставилась задача по разведке укреплений, возводимых немцами на правом берегу Днепра, и тут же указывалось, что этот господствующий берег несомненно будет скоро представлять собой плацдарм ожесточённых боёв. Приказ был совершенно секретный. Но можно было догадаться, что этот партизанский рейд связывается с какой-то большой, очень скрытно подготавливающейся операцией Красной Армии, что как ни тяжело сейчас на фронте, а надо ждать радостных событий, и они произойдут скоро. Тем большая ответственность лежала на нас за сохранение тайны. Вернувшись в свой лагерь у Старой Гуты, я мог сообщить его содержание только Рудневу. abu Мы заперлись с Семёном Васильевичем в трофейную венгерскую санитарку, стоявшую в лесу рядом со штабным шалашом на случай, если кому нужно уединиться, чтобы поработать спокойно. — Вот, — сказал я, постучав пальцем по карте в районе междуречья Волги и Дона, — вот куда мы смотрели. А вот куда показал нам Сталин, — я очертил пальцем указанные в приказе районы Правобережной Украины. Наверное у меня так блестели тогда глаза, что Семён Васильевич и без слов мог понять, что это означает. Он молча посмотрел на меня. — Понятно? — спросил я. — Кажется, — ответил Семён Васильевич, — ты хочешь сказать, что мы идём на правый берег Днепра? — Да, идём пока только мы. Я сказал это так, что Семён Васильевич тоже сразу понял, что означает «пока». Вообще, нам не надо было много слов, чтобы понять друг друга. Во время этого памятного разговора Семён Васильевич вдруг спросил меня: — А карту видел? Нечего было спрашивать, какой картой он интересуется. Эта карта у нас с ним всегда была в мыслях. Сколько раз мы представляли Сталина, отмечающего на этой карте наш боевой маршрут. abu И всё-таки я не заметил её, был у Сталина и не обратил внимания на его карту, не мог сказать даже, была ли вообще в кабинете какая-нибудь карта. abu abu abu abu abu abu abu В кабинете Сталина мне ничего не запомнилось, за исключением телефонов, и то, вероятно, только потому, что Сталин часто подходил к ним. Мы просидели тогда с Рудневым в санитарке несколько часов, и никто не прерывал нашей беседы, хотя вокруг штаба нетерпеливо похаживало очень много нашего народа, жаждавшего поскорее услышать от меня что-нибудь о Сталине. Боевой у нас народ был, но скромный. На следующий день на митингах, проведённых по отрядам, командиры объявили, что нам предстоит выполнить личное задание Сталина. Народ ответил на это восторженным криком «ура», и ни один боец не задал командиру вопроса — какое задание, куда пойдём, как будто никого это не интересовало. Достаточно было того, что пойдём по заданию Сталина. В ДАЛЬНИЙ ПУТЬ, НА СЛАВНЫЕ ДЕЛА... Я прилетел из Москвы с таким чувством, как будто вся наша прошлая борьба, весь ее опыт вдруг приобрели какое-то новое, не предвиденное нами значение, новый, большой смысл. И в то же время мне казалось, что все то, что мы делали до сих пор, — только подготовка к тому, что нам еще предстоит. Действительно, что показал нам собственный опыт, к чему он толкал? Труднее всего нам приходилось в оборонительных боях, которые навязывал нам противник. Только в этих боях он мог использовать свое превосходство в численности и технике. Наибольших успехов мы достигли, когда пользовались свободой маневра. Все наши расчеты и планы с момента выхода из Спадщанского леса всегда строились на стремительности марша, скрытности подхода, внезапности нападения. Находясь в движении, маневрируя, имея возможность в любой момент изменить маршрут, мы были неуловимы для врага. Не успевая сосредоточить силы для удара, он уже терял наш след. Даже когда ему удавалось окружить нас превосходящими силами, благодаря своей подвижности мы выскальзывали из кольца. Насколько же возрастут эти преимущества, когда мы выйдем из ограниченного пространства нескольких смежных районов, по которым мы до сих пор петляли вокруг своих родных сел, когда вырвемся на широкий простор Украины! Чем больше думали мы, изучая по карте маршрут предстоящего рейда, тем яснее становился нам смысл собственного опыта. Сталинский приказ, сталинские указания как будто сразу осветили нам и предстоящее и прошедшее. Дело, конечно, не только в рейдах — тактика могла быть и другой: приемов борьбы много. Товарищ Сталин сказал: «Главное — крепче держите связь с народом». И действительно, чему мы прежде всего обязаны своими успехами? Разве наша тактика имела бы такой успех, не располагай мы поддержкой народа? Наша борьба — частица всенародной борьбы. В этом наша сила. Разве мы могли бы выйти из Спадщанского леса и свободно маневрировать по всей северной Сумщине, если бы действовали сами по себе, без связи с оставшимися в районах представителями партийных организаций, если бы в селах нас не встречали, как родных сыновей, если бы в каждом колхозе, где останавливались на дневку, не находили десятки помощников? И, с другой стороны, достаточно было нам пройти через село, чтобы в этом селе народ уже почувствовал себя увереннее, чтобы сопротивление его оккупантам стало активнее, смелее. Там, где во время нашей стоянки создавалась небольшая партизанская группа, к нашему возвращению она вырастала в крупный отряд. Если мы проходили через какое-нибудь село два или три раза, это село называло себя партизанским, туда уже больше ни один предатель не осмеливался показываться: мы были для народа представителями Советской власти, Красной Армии. Сейчас нам предстоит пройти несколько областей Украины, сотни сел, проникнуть в глубокий тыл противника, раздуть пламя народной борьбы в районах, где немецкие захватчики хозяйничают второй год. Мы идём туда как посланцы советской власти, как посланцы Сталина, вестники скорого освобождения. Как не подумать было, какое это произведет впечатление на народ в Правобережье, когда там появятся наши отряды! Немцы кричат, что они разгромили Красную Армию на Волге, вышли на Кавказ, а мы вдруг появляемся на Днепре, на Припяти, появляемся вооруженные, как регулярная часть Красной Армии. Сейчас же после возвращения из Москвы у Старой Гуты была подготовлена посадочная площадка для транспортных самолетов, и вскоре на нашем партизанском аэродроме началась выгрузка доставленного нам воздушным путем через фронт оружия и боеприпасов. Больше всего радости доставили нам 76-миллиметровые пушки. Теперь мы могли ответить немцам, безнаказанно разрушавшим нашу славную Старую Гуту. Больно было смотреть, как жители этого села, уходившие на время обстрела в лес, возвращаясь, находили на месте своих хат груды догоравших бревен. Батарея, стрелявшая по Старой Гуте, стояла в глубоком тылу немцев. Мы пробовали бить по ней из своих пушечек, но безуспешно. Одна только мысль и утешала: скоро и у нас будет настоящая артиллерия. Посмотришь на небо, прислушиваясь, не шумит ли самолет, и подумаешь: пушки летят. И вот действительно прилетели. Их ожидали на аэродроме заранее выделенные в батарею люди и кони. Одни бойцы выгружали пушки, а другие уже волнуются, кричат: — А передки где? Прилетели и передки. Ничего не забыла Москва. Даже конскую сбрую прислали, на что я не рассчитывал — приказал приготовить самим. Так как командиром батареи пришлось назначить человека еще нового в отряде, майора Анисимова, из окруженцев, комиссаром к батарейцам мы послали одного из самых авторитетных у нас людей — старейшего партизана Алексея Ильича Корнева. Похаживает наш Дед-Мороз возле орудий и посмеивается, вспоминая, как в гражданскую войну партизаны стреляли из самодельных пушек: — Пол-лаптя вправо — огонь по гадам! Пол-лаптя влево — огонь но гадам! Я испугался: если наши артиллеристы будут стрелять таким дедовским способом, ненадолго нам хватит присланных из Москвы снарядов. Пересчитали мы все снаряды и стали думать, как их поэкономнее расходовать — когда еще пришлют и пришлют ли. Решили, что в партизанских условиях артиллеристы должны стрелять исключительно прямой наводкой и не стесняться подтаскивать пушки к самому противнику, бить в упор, чтобы ни один снаряд не пропал даром. — Может быть, это покажется кому-нибудь невозможным, артиллеристы имеют привычку стрелять издалека, — сказал я Алексею Ильичу, — но ты старый большевик и, значит, обязан обеспечить подбор артиллеристов. abu Кроме умения стрелять и смелости, наш батареец должен был обладать еще и большой физической силой. Ведь на лошадях не подвезешь пушку к противнику, чтобы бить по нему в упор — надо ночью подтащить на руках. Командиром одного из орудий был назначен Давид Ильич Бакрадзе, сержант, по специальности инженер-механик. Он бежал из немецкого плена. Партизаны полюбили его прежде всего за то, что он грузин. Всем было приятно, что среди нас, украинцев, белорусов, русских, появился человек грузинской национальности. Понравился он и тем, что обладал поистине богатырской силой. До него самым сильным человеком среди наших партизан считался Кульбака, командир глуховцев. Узнав об этом, Бакрадзе сейчас же своим громовым басом вызвал Кульбаку на поединок, сказал, что поборет его одной рукой, и действительно вмиг положил на обе лопатки к всеобщему восторгу партизан. Когда Бакрадзе получил назначение в батарею, артиллеристы, смеясь, говорили: — Теперь нам и коней не треба. Давид-грузин на руках перетащит все пушки. Еще больше полюбили партизаны Бакрадзе, узнав его поближе. В богатырском теле жил богатырский дух. Боевой приказ был для него святая святых. У него была страсть к точности: он делал все как по чертежу. Вместе о пушками и снарядами прибыли на наш аэродром противотанковые ружья, автоматы, патроны, медикаменты, обмундирование. — Сталинские посылки, — говорили партизаны. Среди этих посылок были и пачки с литературой, листовки. Для выполнения нашей задачи это оружие было не менее необходимо, чем пушки. На партийных собраниях вопрос ставился так: в рейде каждый боец должен быть агитатором и пропагандистом — ведь там, куда мы идем, народ второй год не слышал советского слова. Всем не терпелось испробовать пушки в бою, ударить по немцам, запиравшим нам выход из лесу. Прежде всего хотелось ударить по этой проклятой батарее, варварски обстреливавшей Старую Гуту со стороны хутора Лукашенкова. Как только артиллерия была доставлена с аэродрома, мы тотчас вывезли пушки на передовые заставы и в первую же ночь начали наступление на противника, занимавшего здесь укрепленную оборону с системой опорных пунктов, дзотов и других фортификационных сооружений. Я пошел сам с батареей, чтобы на практике окончательно, раз навсегда договориться с артиллеристами, как следует экономить снаряды. — С трех снарядов там ничего не должно остаться, — говорил я, показывая на цель. Артиллеристы быстро поняли, как надо действовать, и постарались, пользуясь темнотой, подтащить свои пушки к немецким дзотам на такое расстояние, чтобы ни один снаряд не пропал даром. Впервые приходилось нам наступать на укрепленную оборону противника, преодолевать заграждения, штурмовать дзоты. Противник оказывал сильное сопротивление, но когда загремели наши пушки, партизан ничто уже не могло удержать. Мы выбили немцев из хутора Поделого и продвинулись за ночь километров на пять. Немцам пришлось убрать свою батарею, стоявшую на позициях у хутора Лукашенкова. отодвинуть ее подальше. Теперь Старая Гута была уже вне досягаемости немецкой артиллерии. Подготовка к дальнему рейду была завершена пробным выходом. Члены комиссии, проверявшей готовность к походу, придирались к каждой мелочи, которая могла бы помешать в пути, затруднить или демаскировать движение колонны, например: колеса сильно стучат, хомут маловат. Чтобы взять с собой побольше боеприпасов, с повозок снимали все, без чего можно обойтись в пути. Бойцы, ничем так не дорожившие, как боеприпасами, готовые все выбросить из карманов, чтобы только взять с собой побольше патронов, на этот раз особенно постарались: при прощании старогутовцы получили от нас на память много подарков — партизаны раздаривали все, что имели. Некоторым бойцам и командирам перед выходом в рейд пришлось расстаться со своими семьями. К этому времени в нашем обозе собралось уже немало партизанских семей. Одни сами бежали к нам, других вывезли наши люди, когда отряды проходили неподалеку от родных сел. Семьи обременяли нас, загружали обоз, но нельзя было отказать в приюте женщинам и детям, за которыми охотились фашистские палачи, и партизаны возили семьи с собой. Теперь решено было отправить семьи вместе с тяжелоранеными в Москву. Мы посадили их на те самые самолеты, которые доставили нам вооружение, и пожелали счастливого пути. Проводил свою семью и Руднев. До аэродрома было два дня езды на подводах. Семен Васильевич три раза верхом на коне догонял обоз. Простится с семьей, вернется назад, что-то вспомнит и опять скачет во весь опор вдогонку за обозом. Радик провожал мать и младшего братишку пешком несколько километров. Вернулся он расстроенный, колотя по голове Зевса, которого нес на руках, так как тот все порывался бежать за Домникией Даниловной. Эта овчарка очень привязалась к жене Руднева. После ее отъезда собака заскучала и вскоре куда-то исчезла. В ночь на 26 октября партизанское соединение выступило в рейд. Много старогутовцев вышло на дорогу, по которой бесшумно двигалась лесом партизанская колонна. Долго стояли люди, провожая наших хлопцев в «дальний путь, на славные дела», как поется в нашей любимой песне. На несколько километров растянулась колонна. Впереди — конная разведка с квартирьерами. На некотором расстоянии — головная походная застава. Затем — авангард. За ним — несколько порожних подвод для сбора трофеев. Следом за трофейными подводами — рота боковых заслонов, чтобы при переходе железных и шоссейных дорог прикрывать колонну с обеих сторон. Авангард замыкался ротой маяков. Эта рота выставляла на перекрестках бойцов, которые указывали направление движения. В голове основных сил — батарея и все тяжелое вооружение: минометы, крупнокалиберные пулеметы, бронебойки. Затем — штаб на верховых конях с группой связных от всех подразделений, подводы радистов, хозчасть, санчасть с госпиталем-на колесах и все остальные роты, за исключением двух, которые составляют арьергард и движутся далеко позади. Арьергардные, так же как и авангардные, роты усилились 45-миллиметровыми орудиями и бронебойками. Такое построение на марше давало возможность в любой момент занять круговую оборону. Укрепленная линия противника, блокировавшего Брянские леса, была преодолена без боя. Под покровом темноты партизанская колонна в полной тишине прошла мимо разгромленных в последнем бою опорных пунктов противника, и к утру мы были уже далеко от Старой Гуты. ДЕСНА, ДНЕПР, ПРИПЯТЬ При выходе в рейд командиры и политработники больше всего были озабочены поддержанием строгой дисциплины марша. Мы добивались, чтобы ночью колонны не видно было и не слышно. С курением и разговорами на марше велась беспощадная борьба. Первые две ночи марша прошли в такой тишине, что отойдешь от дороги на несколько десятков шагов — и уже ничего не слышно, хотя по дороге двигаются сотни повозок. Днем отдых в лесу, варка пищи, ночью — скрытый марш, стремительный бросок на сорок — пятьдесят километров. На третью ночь тишина была нарушена — противник напал на наш след. И мы двигались дальше уже с «треском и шумом», как говорили партизаны, го есть взрывали мосты, водокачки, стрелки на железнодорожных путях, уничтожали склады противника и его полицию. Первый удар в рейде был нанесен на станции Ямполь. Три партизанские роты под командой Цимбала, разгромив немецкий гарнизон станции, вывели из строя все ее дорожное хозяйство, взорвали вагоны, стоявшие на путях, подожгли тысячи тонн заготовленного оккупантами сена. После этого немцы, собрав несколько гарнизонов из соседних районов, пытались атаковать партизанское соединение, остановившееся на дневку в лесу у села Червона Дубрава. Противник был отброшен нашими заставами. Дальше маршрут рейда проходил неподалеку от города Кролевца. Мы миновали его не задерживаясь, а чтобы немецкий гарнизон Кролевца не вздумал напасть на нас сзади, я приказал артиллеристам припугнуть его. Они развернули орудия, встали на позиции и ударили изо всех стволов. Огонь был прицельный, так как наши разведчики перед этим уже побывали в городе и знали, где расположен немецкий гарнизон. Несколько разведчиков было послано в Кролевец для проверки точности попадания снарядов. Они удостоверили, что наши батарейцы не промахнулись. Огневой налет артиллерии произвел на оккупантов в Кролевце сильное впечатление. Пока они там метались в панике, мы беспрепятственно двигались на запад и вступили в Черниговскую область. Однажды по пути из Старой Гуты на отдаленную партизанскую заставу, пробираясь лесом на коне, я натолкнулся на народ, живший табором на берегу небольшой лесной речки. Только я остановился здесь, чтобы напоить коня, как ко мне подошли несколько женщин и, назвав меня по фамилии, стали просить, чтобы я выступил у них в таборе, сделал народу доклад. Соблюдая необходимую во вражеском тылу конспирацию, я никогда не называл своей фамилии незнакомым людям. — Обознались, бабы, моя фамилия вовсе не Ковпак, а Сидоренко. Женщины засмеялись: — То неважно: Ковпак или Сидоренко, — и потащили меня к себе в табор. Пришлось мне подняться на телегу, выкаченную на середину табора, и выступить перед народом. — Я, товарищи, не отказываюсь сделать доклад, — сказал я, — но убедительно прошу вас поверить, что я вовсе не Ковпак. Слышу, бабы захихикали. И вдруг одна закричала: — Да брось ты прикидываться... Мы же тебя як облупленного знаем, Сидор Артемович! Глянь — свои же люди все. Я стал всматриваться в окружающие меня лица и не удержался, сам засмеялся: куда ни глянешь — всё знакомый народ. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Это было на родной Сумщине. Но теперь мы вступили в районы, где нас никто не знал, куда не проникали даже наши дальние разведчики. Как-то встретит нас народ здесь? У города Коропа нам предстояло переправиться через Десну. Противник тут уже подготовился к встрече партизан. Наша разведка донесла, что на подходах к мосту немцы создали линию полевой обороны. Задумав дать нам здесь бой, немецкое командование для усиления обороны сняло охрану моста, посадило ее в окопы. Нам пришла мысль воспользоваться этим, чтобы захватить мост без боя. Решили спросить у жителей, нельзя ли как-нибудь выйти к мосту, миновав немецкие окопы. В соседнем с городом селе Вольном первая же женщина, которой был задан этот вопрос, сама вызвалась проводить нас к мосту обходной дорогой. — А артиллерия пройдет? — спросили ее. — И танки пройдут, — ответила она. Мы не стали говорить, что у нас нет танков, — пусть пронесется слух, что мы идем с танками: больше паники будет у немцев. Она провела нас к мосту берегом реки. Рядом немцы, вот-вот они могли обнаружить двигавшуюся в темноте колонну и открыть огонь, а эта смелая женщина шла впереди колонны совершенно спокойно, как будто шла на базар. Я спросил ее фамилию. Она ответила мне точно так же, как та колхозница, которая выводила нас оврагами после боя в селе Веселом. Когда я, настаивая, стал говорить, что она заслуживает того, чтобы ей была объявлена благодарность в приказе, проводница сказала, смеясь: — Придет время, и, может быть, встретимся, тогда узнаем друг друга и поблагодарим, а пока я не спрашиваю вашей фамилии, и вы не спрашивайте моей. Я вспомнил тогда случай в Брянском лесу, неудачную попытку выдать себя за другого и подумал, не посмеивается ли эта женщина над нашей партизанской конспирацией, которая, по правде сказать, бывала иногда довольно наивной. У меня осталось впечатление, что эта простая украинская колхозница прошла уже хорошую школу нелегальной работы, что это настоящая подпольщица *. * После освобождения Украины помощник начальника штаба нашего соединения Герой Советского Союза В. А. Войцехович ездил в село Вольное, чтобы узнать имя этой колхозницы. И сколько таких безымянных помощников и помощниц нашли мы на своем пути через оккупированные немцами районы Украины! Ее зовут Александра Прохоренко. Не потому ли, думается мне, в самые тяжелые дни на душе иной раз бывало так легко, светло, свободно, как в мирное время, в хороший летний вечер, когда возвращаешься из поездки по району и райисполкомовский рысак мчит тебя на линейке по наезженной дороге среди массивов пшеницы, обещающей обильный урожай. И, вспоминая разговоры с колхозниками, забываешь о всяких мелких неурядицах, недохватках и думаешь: какой народ стал — с таким народом горы можно свернуть! Прощаясь с отважной проводницей, наш веселый разведчик Миша Черемушкин пошутил: — Гражданка, не знаю, как вас по имени, вы нас очень хорошо провели под носом у немцев, за это вам спасибо, — но, может быть, вы знаете и дорогу в Берлин? Женщина не растерялась, ответила хлопцу в тон: — Как не знать — знаю! Подниметесь вверх от берега, дойдете до шляха, возьмете влево, и этот шлях вас прямо до Берлина доведет. Сотни подвод партизанского обоза бесшумно прошли в тылу немцев, которые, сидя в окопах, поджидали нас с противоположной стороны. Они узнали о нашей переправе через Десну, когда, пропустив последнюю подводу, наши подрывники взорвали мост. Чтобы затруднить немцам преследование, мы разослали по берегу несколько групп бойцов, и они уничтожили на реке все паромы и лодки в радиусе пятнадцати километров. Черниговскую область партизанское соединение прошло без боев. Здесь, так же как на Сумщине, были целые районы, контролируемые партизанами; партизанские столицы, такие, как Старая Гута; села, заросшие бурьяном пожарища, из которых все жители ушли в леса. Все черниговские партизаны, с которыми мы встретились, называли себя щорсовцами. Тогда в народе мало кто знал подлинное имя ныне дважды Героя Советского Союза Федорова — секретаря Черниговского обкома партии, оставшегося в своей области на подпольной работе и, как Щорс в свое время, собравшего вокруг себя тысячи партизан. Но о том, что во главе партизан Черниговщины стоит секретарь обкома партии, мы сразу услышали. И Федоров тоже собирался в рейд на Правобережье. В том же направлении уже двигались из Брянских лесов отряды Сабурова. Не одни мы шли. Вместе с нами передвигались на запад большие партизанские массы. 7 ноября наши отряды вышли на берег Днепра, к месту впадения в него реки Сож, остановились в лесу против города Лоева. Здесь мы услышали по радио приказ Сталина, его поздравление с днем 25-летия Великой Октябрьской социалистической революции, его слова: «Недалек тот день, когда враг узнает силу новых ударов Красной Армии. Будет и на нашей улице праздник!» Надо было видеть, как загорелись глаза у наших хлопцев, как все многозначительно переглядывались, когда эти слова разнеслись по отрядам, готовившимся к переправе через Днепр. Предчувствие радостных событий у меня было уже в Москве после приема в Кремле. Из разговора со Сталиным мы поняли, что самое тяжелое осталось позади. Когда я вернулся в Брянские леса, мое настроение сразу передалось всем, хотя ничего определенного сказать людям я не мог. И вот вдруг в далеком пути до нас донеслись слова из Москвы. abu abu Как не вспомнить было в этот день прошлогодний Октябрьский праздник, проведенный в глуши Спадщанского леса, под родным Путивлем! Тогда нас было несколько десятков бойцов, мы жили в землянках, как в волчьих норах, ставили вокруг мины, на которых иногда сами же подрывались. Когда к нам приходили люди, бродившие в лесных дебрях в одиночку, мы говорили им, что нечего падать духом — надо бороться, а сами спрашивали себя: что будем делать завтра, если немцы опять начнут прочесывать лес, — патронов больше нет, израсходованы последние, взрывчатка тоже на исходе, фронт отодвигается все дальше на восток... Принимая решение осуществить первые боевые задачи, я говорил, посмеиваясь над своей неопытностью в таких делах: — Партизанская тактика еще не разработана — прежде чем задачку решить, треба хорошенько головой об сосну постукать. Нет, просто не верилось, что это было всего год назад. Мы думали тогда о Москве, о Красной Армии, как о чем-то далеком-далеком, а сейчас вот идем на запад как частица Красной Армии, как ее разведка. abu abu Еще перед выходом из Брянских лесов партизанские группы были переименованы в роты, отряды — в батальоны, и названия подразделений заменены порядковыми номерами. Это было сделано с целью маскировки — отряды наши назывались по районам своих формирований, что позволяло противнику сразу определять, с кем он имеет дело. Но очень многие партизаны поняли смысл переименования иначе. Они увидели в этом признание своих заслуг, признание за партизаном права считать себя воином Красной Армии. Коротким был наш праздничный митинг в лесу, на котором я зачитал приветственную телеграмму, полученную нами в тот день по радио из Москвы. Одним желанием горели все: скорее перейти через Днепр, скорее приступить к выполнению боевого задания. Никаких средств переправы, кроме нескольких рыбацких лодок, найденных в прибрежных деревнях, мы не имели. Курсировавший тут паром немцы угнали к правому берегу, в город. Решено было, как только стемнеет, перебросить на лодках в город роту автоматчиков, с тем чтобы она захватила паром и обеспечила переправу отрядов. Был у нас боец по кличке Сапер-водичка. Сапер — потому, что когда-то служил в армии сапером, любил говорить: «мы, саперы», а «водичка» — потому, что ни о чем не мог коротко рассказать, увлечется, расписывая подробности, и не поймешь у него, в чем существо дела. Командир как-то предупредил его сердито, когда он явился к нему с докладом: — Только поменьше, сапер, водички! С тех пор и пошло: Сапер-водичка. Между прочим, у нас были большие мастера по изобретению кличек. Только поступил в отряд новый боец, как, слышишь, его уже окрестили. Давали, конечно, и такие клички, которые приходилось сейчас же запрещать. На Днепре Сапер-водичка, отправившийся ночью на лодке с автоматчиками в Лоев, впервые изменил своему прозвищу. Вернувшись спустя два часа, он доложил мне без единого лишнего слова: — Товарищ командир, переправа готова. — Паром где? — спросил я, так как усомнился, услышав такое необычное для него лаконичное донесение. — Тут, у берега, товарищ командир. Пригнали его. Мне все-таки не верилось, подозрительно было, что Сапер-водичка отвечает так коротко и ясно, да и что-то уж очень быстро переправа обеспечена. Послал конных на берег проверить. Прискакали назад, докладывают то же самое: — Паром пришвартован к левому берегу. Автоматчики переправились на правый берег в полночь. К двум часам захваченный врасплох гарнизон Лоева был уничтожен. В три часа началась переправа отрядов. Мы торопились перебраться через Днепр, так как на реке появилось уже «сало», но переправочных средств было мало — и пришлось задержаться в Лоеве на трое суток. Артиллерия и обозы переправлялись на пароме, бойцы — на лодках, а лошади — вплавь. К нашему появлению на правом берегу Днепра немцы совершенно не были готовы. Вблизи Лоева сколько-нибудь крупных сил у них не оказалось. Противнику пришлось наскоро собирать мелкие гарнизоны. И только на другой день, когда переправа шла уже полным ходом, к Лоеву подошел отряд немцев, человек двести на автомашинах с несколькими броневиками. Наша передовая застава, выдвинутая за город, отбросила противника. Переправа продолжалась безостановочно. Одни роты переправлялись, другие прикрывали их. На третий день немцы пытались атаковать переправу силой батальона, но были рассеяны огнем нашей артиллерии, переправившейся в Лоев вслед за первыми ротами. Жители города, не понимавшие, откуда вдруг появилась такая масса партизан, да еще с пушками, сначала робко выглядывали из окон, но быстро ожили. Как гитлеровцы ни запугивали народ, ни дурили людям головы, но затрепетал красный флаг, поднятый на пожарной вышке, грянула гармонь, пустились партизанские деды в пляс, я тоже не удержался — и праздничное веселье разлилось по всему городу. В Лоеве у немцев были склады. Мы созвали к ним население, стали раздавать продовольствие, промтовары, давали каждому столько, сколько он мог унести, и не отказывали, если человек приходил второй раз. Одновременно с нами к Днепру подошло партизанское соединение Сабурова, которое тоже переправлялось на тот берег. Зима уже набирала силы, морозило все крепче. Мы опасались, что еще день-другой — и Днепр прихватит ледком, тогда на лодках не поплывешь, а между тем немцы уже надвигались со всех сторон. Бывает так: нависают тучи, черные, грозовые, воздух становится невероятно тяжелым, давит на сердце, дышать трудно, ждешь — сейчас разразится страшная гроза, но нет — ветер уносит тучи, кружит их, и только вдали погромыхивает, молнии блещут. Вроде этого было и в Лоеве. Думали мы — не пустят нас немцы на Правобережье без сильного боя, ударит гром; но гроза так и не собралась. Погромыхало, посверкало вокруг, на заставах, и этим обошлось. Вечером 10 ноября наше партизанское соединение, сосредоточившись на правом берегу Днепра, двинулось дальше по маршруту своего рейда. По-прежнему неподалеку от нас шел со своими отрядами Сабуров. Наш путь лежал Полесьем в район Олевска, откуда мы должны были нанести удар по важнейшему на Правобережье железнодорожному узлу — Сарны. Для того чтобы войти в этот район, предстояло переправиться еще через Припять. Быстрота продвижения имела сейчас решающее значение. Выход крупной партизанской массы на правый берег Днепра заставил немецких оккупантов забить тревогу. Надо было проскочить через Припять раньше, чем немцы сумеют сосредоточить против нас крупные силы. Мы вышли к Припяти 18 ноября. По пути взорвали мост на железной дороге Гомель — Калинковичи, уничтожили путевое хозяйство станции Демиха и несколько тысяч метров телефонной связи. Припять уже замерзла, но ледяной покров был еще очень неустойчивым, толщиной всего пять — десять сантиметров. У села Юровичи, куда отряды вышли для переправы, лед лежал между промоинами полосой от одного берега к другому, как наплавной мост. Местные жители сказали, что пока еще никто не решался переезжать реку по льду. Неподалеку в большой, во всю ширину реки, промоине стоял паром. Мы стали переправлять на нем артиллерию, а людей и обозы решили попытаться переправить по льду. Спустили на лед одну подводу, и проба показала, что если переправа будет происходить в полном порядке, с соблюдением дистанции между бойцами и подводами в десять — пятнадцать метров, то лед может выдержать. Но выдержат ли люди, сохранят ли необходимую дистанцию? Это требовало большого хладнокровия, так как противник уже наседал на арьергард. Путивльский отряд переправился по тонкому, колеблющемуся ледяному мосту без каких-либо осложнений. Потом положение ухудшилось — вода выступила из промоин и начала растекаться по льду. К тому же батальон противника, прибывший на автомашинах в район переправы, пошел в наступление. Немцы атаковали Глуховский отряд, стоявший заставой в поселке Большие Водовичи. Однако порядок переправы не был нарушен, положенная дистанция по-прежнему строго соблюдалась. В то время как часть Глуховского отряда переправлялась, остальные группы огнем из пулеметов и минометов заставили противника залечь. Кролевецкий отряд, ожидавший своей очереди на переправу, пошел в контратаку и ударом во фланг обратил врага в бегство. Последние группы партизан форсировали Припять ночью по льду, залитому водой. Все обошлось благополучно, если не считать маленькой неприятности с волами, которых никак нельзя было заставить соблюдать необходимую дистанцию. Несколько сгрудившихся животных провалилось в воду. Но это произошло недалеко от берега, и волы все-таки выбрались на сушу. В Полесье о партизанах складывались легенды. Наша переправа через Припять тоже вскоре стала легендой. Эту легенду о чудесном ледовом мосте мы слышали потом не раз. Старики рассказывали, будто бы дело было летом. Немцы большими силами, с танками навалились на партизан, прижали их к Припяти, хотели потопить. Партизаны думали, как им переправиться на тот берег, не было у них ни лодок, ни плотов, а река широкая, глубокая — и вдруг смотрят они и не верят своим глазам: солнце печет, жара, а на Припяти лед появился, с одного берега на другой ледяная дорога идет. Попробовали ступить — лед крепкий, как в самые лютые морозы, не трещит, не гнется. Перешли партизаны на тот берег, и когда последний боец ступил на землю, ледовый мост тотчас растаял, будто и не было его. В ГЛУШИ ПОЛЕСЬЯ Мы вышли в рейд из Брянских лесов на Правобережье с мыслью, подсказанной приказом Сталина, что недалеко уже то время, когда наступит коренной перелом в ходе войны. Мы шли воодушевлённые сознанием того, что в выполнении гениального замысла Сталина и мы, украинские партизаны, должны будем сыграть свою роль. И вот это время наступило. Как раз в те дни, когда партизанское соединение вышло в район Олевска, на границу Украины и Белоруссии и подрывники отправились к Сарнам для взрыва железнодорожных мостов на реках Горыни и Случи, наши радисты приняли весть из Москвы о переходе Красной Армии в решительное наступление под Сталинградом. Наш удар в глубоком тылу немцев по их важнейшим коммуникациям наносился одновременно с ударом Красной Армии на решающем участке фронта. Вот оно, сталинское предвидение! В район Олевск — Сарны мы были нацелены Сталиным ещё в конце августа, когда он принял нас в Кремле. Теперь — конец ноября. Значит то, что происходит сейчас, было во всех деталях предусмотрено Сталиным почти три месяца назад! Опять Григорий Яковлевич Базима со своим помощником Васей Войцеховичем раскладывают в штабе карту, на которой Волга и Дон. Снова мы собираемся вокруг этой карты, старики надевают очки и ищут населенные пункты, названные в последней сводке, но думы у нас уже совсем другие. Раньше нас все тревожило, что фронт далеко, мы все измеряли расстояние до него, а сейчас смотришь на те же пункты, на Волгу, Дон и думаешь: какие масштабы! Вот ведь и там, под Сталинградом, и здесь, в Полесье, на фронте и в глубоком немецком тылу, борьба идет по единому плану — как все накрепко связано в один узел! abu abu Да, наступил праздник на нашей улице, радостно было на душе. Далеко ушли мы от своей базы, а чувства оторванности не было у нас теперь и в помине. Казалось, что расстояния не имеют уже значения. Когда партизанское соединение перешло Припять, немецкие войска, разбросанные в Полесье небольшими гарнизонами по местечкам, окруженным труднопроходимыми лесами и болотами, начали рыть окопы и приспосабливать для обороны все каменные здания. Опорным пунктом немцев в этом глухом районе Полесья был город Лельчицы на берегу реки Уборти. При нашем приближении к Лельчицам под защиту немецкого гарнизона города сбежалась полиция всех окружающих сел. На полицаев особенное впечатление произвели наши пушки. Они решили, что идут не партизаны, а части Красной Армии, появившиеся откуда-то в Полесье, наверно переброшенные по воздуху. В те дни немцам не трудно было поверить в это: они были в ужасе от того, что так внезапно для них произошло под Сталинградом. В Лельчицах поднялась суматоха: спешно приспосабливались к обороне каменные здания центральной части города, строились оборонительные сооружения в парке, все немецкие прислужники перебирались с окраин ближе к немецкой комендатуре. Штаб нашего соединения остановился в селе Буйновичах. Это село было захвачено нами с хода. Сбежавшая полиция оставила здесь в полной сохранности узел связи. Телефонистки сидели на своих местах. Я решил воспользоваться этим. Приказал связать меня с немецкой комендатурой в Лельчицах. Потребовал коменданта, но его не оказалось. Со мной разговаривал какой-то офицер, довольно прилично изъяснявшийся по-русски. Этот волк уже напялил на себя овечью шкуру и научился блеять. — Что вы хотите? — спросил он, когда я сказал, что с ним разговаривает командир части Красной Армии, действующей в тылу немцев. — Хочу, чтобы и духа вашего не оставалось на советской земле! — ответил я. — Да, собственно говоря, я и сам не прочь поехать домой, — ответил он. — В чем же дело? — Да, видите ли, у меня есть начальник, и разговаривать с ним на эту тему совершенно невозможно. — А вы кто такой? — Я просто немецкий офицер. — Приказываю гарнизону сложить оружие. В противном случае все вы без различия будете уничтожены! — Хорошо, я передам ваш ультиматум своему начальнику. Район Лельчиц со своими лесами и болотами, которые подходили с севера к магистралям Ковель — Киев и к железнодорожному узлу Сарны, был для нас очень удобен как база для действий на немецких коммуникациях. Поэтому, несмотря на то что немцы в Лельчицах уже успели подготовиться к обороне и, следовательно, рассчитывать на внезапность нападения, что всегда было для нас вернейшим залогом успеха, тут уже не приходилось, мы все же решили во что бы то ни стало уничтожить лельчицкий гарнизон немцев. В ночь на 26 ноября партизанские роты подошли лесами к Лельчицам с разных сторон и, быстро заняв окраины, окружили немцев, засевших в каменных домах центра города и в парке, где были вырыты окопы и сооружен основательный дот. Гитлеровцы использовали для него пьедестал разрушенного памятника. Вот когда пришлось поработать нашим артиллеристам! И поработали они на славу. Под прикрытием ночи батарейцы подтащили свои пушки на восемьдесят — сто метров и на рассвете открыли огонь прямой наводкой. Окопы в парке взяли под обстрел минометчики. Несколько часов продолжался ожесточенный бой. Немцы, поняв, что им не уйти, сопротивлялись бешено. В разгар этого боя была смертельно ранена в живот комсомолка Маруся Медведь, полная, красивая восемнадцатилетняя девушка. Она вступила в отряд еще в Спадщанском лесу. Сначала Маруся воевала рядовым бойцом, потом ее взяли на курсы медсестер, организованные при санчасти соединения. Любили эту девушку партизаны — смелая была: участвовала во всех боях своей роты, перевязывала раненых под огнем, не торопясь, не волнуясь, как будто пули не могли ее задеть. И вот бойцы принесли Марусю на руках к моему командному пункту, находившемуся на окраине Лельчиц. Тут же был и медпункт. Дина, осмотрев рану, не могла скрыть, что состояние Маруси безнадежное. Она умирала в страшных муках. Только стало известно об этом в ротах, штурмовавших немецкие укрепления, как разнеслась весть о том, что смертельно ранена в бою другая наша медсестра — Тамара Литвиненко, тоже храбрая и красивая девушка из Путивльского района, высокая, гибкая, как лозинка, со светлыми ласковыми глазами. Ну, тут уж бойцов нельзя было удержать— стали мстить за наших девушек. Потом бойцы говорили: «В Лельчицах мы ходили по щиколотку в крови гитлеровцев». Был уничтожен весь вражеский гарнизон, вся полиция, сбежавшаяся из соседних сел, — несколько сот человек. Спасся, кажется, только один начальник гарнизона, под каким-то предлогом укативший из города, после того как ему стал известен наш ультиматум. Утром над Лельчицами появились немецкие самолеты, и вскоре со стороны Овруча показались автомашины с вражескими подкреплениями. Опоздали эти подкрепления: партизаны полностью овладели юродом и успели приготовиться к встрече со свежими силами противника. Вражеская колонна была разгромлена наголову раньше, чем она подошла к Лельчицам. После этого мы занялись раздачей населению продовольствия, лежавшего на немецких складах. У немцев имелись в городе большие запасы зерна и картофеля. Уничтожив лельчицкий гарнизон, мы тем самым очистили от оккупантов большой район Полесья. В этом районе до нас действовало много разрозненных партизанских групп. Как только мы пришли сюда, они стали объединяться, и вскоре тут появилась целая партизанская бригада. 27 ноября партизанское соединение расположилось в полесских селах Глушкевичах, Милашевичах, Приболовичах. Это — в лесах между Лельчицами и Олевском, вблизи железной дороги Сарны — Коростень, на границе Белоруссии и Украины. Отсюда группы наших подрывников нанесли удар по сарнскому железнодорожному узлу. Было взорвано девять больших железнодорожных мостов на участках Сарны — Лунинец, Сарны — Ковель, Сарны — Ровно, Сарны — Коростень, то есть нарушено движение на всех дорогах, скрещивающихся в Сарнах. Работа сарнского железнодорожного узла была полностью парализована на полтора месяца. Эта операция получила у нас название «Сарнского креста». Все мосты были взорваны одновременно пятью ударными группами, выступившими из Глушкевичей в ночь на 30 ноября. У каждого моста происходило одно и то же. Наши группы появлялись внезапно и бросались на штурм с возгласами: «За Сталина, за Родину!» Немецкая охрана нигде не успела открыть огонь. Партизаны уничтожили ее, не потеряв при этом ни одного человека. После взрывов мостов подрывники развесили на уцелевших звеньях огромные кормовые тыквы: взрывчатых веществ не хватило — пришлось схитрить. Как и рассчитывали партизаны, немцы решили, что тыквы не зря повешены, что внутри их, несомненно, находятся адские машины. Потом об этих тыквах ходили легенды. Крестьяне рассказывали нам, что специальная техническая комиссия немцев больше двух недель ломала себе голову, пытаясь разгадать секрет механизма скрытых в тыквах мин. И подойти к ним боялись, издали всё разглядывали в бинокль и расстреливать не решались: как бы не взлетело в воздух и то, что уцелело от моста. Штаб партизанского соединения все это время стоял в Глушкевичах. Это большое село с нашим приходом после разгрома немецкого гарнизона в Лельчицах стало центром всего партизанского района. Глушкевичи были связаны телефоном со всеми селами, в которых стояли наши отряды. Отсюда принятые партизанской радиостанцией сводки Совинформбюро, сообщения о победах Красной Армии под Сталинградом распространялись по всему южному Полесью. Эти сводки, как боевой клич, поднимали народ на борьбу с вражескими захватчиками. Жители соседних сел Борового, Шугалей, Рубеж постановили на общих собраниях закрыть для движения немцев все дороги и сейчас же приступили в своем районе к разборке мостов и устройству завалов. Польское население Будки Войткевицке еще до нашего вступления в эту деревню вынесло на собрании решение произвести сбор мяса, картофеля и фуража для партизан. В Глушкевичах к нам пришел небольшой партизанский отряд из села Ельск. На наших глазах этот отряд, насчитывавший несколько десятков бойцов, вырос до двухсот человек. Мы вооружили его, подучили и отправили обратно в свой район для самостоятельной работы. Непрерывно росли и ряды наших батальонов. Одна группа добровольцев в несколько десятков человек подошла к нашему штабу строем под командой. — Прибыло пополнение! — отрапортовал мне командир. Среди добровольцев были две пятнадцатилетние девочки-подружки: Нина Шустер и Полина Рахман. Выглядели эти девочки далеко не воинственно: совсем еще дети. Что привело их к нам? Нина — полька. Она долго укрывала у себя от немцев свою подругу-еврейку: где только не прятала ее — в погребе, в подвале, на чердаке! Они жили в вечном страхе, обе по ночам дрожали при каждом подозрительном стуке: не немцы ли идут? Ну как было не принять их в отряд! Иначе спасти их мы не могли. Взрывы железнодорожных мостов вокруг Сарн всполошили немцев, но они не могли сразу ответить ударом на удар: не было вблизи достаточно сил для этого. Прошло около месяца, прежде чем немецкое командование подготовилось к операции против нас. 22 декабря, сконцентрировав в районе села Хочин крупные силы отборных частей СС и жандармерии, немцы повели наступление на Глушкевичи. Наступало пять батальонов двумя группировками: с запада и юго-востока. После ожесточенного боя, продолжавшегося непрерывно день и ночь 22—23 декабря, нам пришлось принять решение оторваться от противника. На «Сарнский крест» мы израсходовали весь запас взрывчатки, да и прочие боеприпасы были на исходе. Надо было искать подходящее место для аэродрома, чтобы принять самолеты из Москвы. Мы решили уходить на север, в самую глушь Полесья, в гнездовья белорусских партизан. Избранный нами маршрут проходил через село Бухчу Туровского района. Это село оказалось занятым батальоном немцев. Мы рассчитывали прорваться через Бухчу, опрокинув немецкий гарнизон внезапным ударом с хода, — не удалось. Передовые роты партизан на подступах к селу были встречены ураганным огнем из домов, в которых немцы уже успели укрепиться. Партизанам, третьи сутки не имевшим ни минуты отдыха (бой, потом ночной марш), чтобы пробить себе дорогу через село, пришлось каждый дом брать штурмом, выбивать из него немцев пушками. Кровопролитие в Бухче было сильное. Партизаны сходились с противником врукопашную. Разгорячившись, я скинул с плеч свою длиннополую, на меху шубу. Ее подхватил один командир. Он тут же был тяжело ранен. Когда его понесли в санчасть, по ротам разнеслась весть, что это меня несут: шуба была приметная, единственная в отряде, трофейная, снятая с убитого венгерского офицера. Потом многие удивлялись, чего это я во время боя в Бухче ходил по улице. Надо было, чтобы люди видели, что командир жив. Двадцать часов вели мы в Бухче ближний бой, пока не прорвались через село, разгромив немецкий гарнизон. Из Бухчи двинулись на село Тонеж. Немцы еще раз попытались преградить нам дорогу на север. Из Турова наперерез партизанам двигался сборный батальон врага. Он спешил на помощь своим в Бухчу, но опоздал. Мы столкнулись с ним на подходе к селу Тонеж и коротким ударом частью перебили, частью рассеяли. Опять на нашем пути оказалась Припять. В ноябре мы подошли к ней с севера, теперь подходили с юга. Сколько уже петель сделали мы на Украине — еще одна. Январь наступал, лед на реке был крепкий, но все-таки под тяжестью нашего обоза местами начал проламываться. Хорошо, что бойцы запаслись жердями и веревками, — было за что ухватиться, когда проваливались в полынью. За людей я не боялся — закалились: выкупался хлопец, вылез из-подо льда и просит только скромно сто граммов, чтобы чуточку согреться. Я велел выдавать в таких случаях спирт, и некоторые любители, по правде говоря, ухитрялись получать несколько раз по сто граммов: выпьют, разохотятся и опять проваливаются под лед — теперь уже нарочно, чтобы еще больше согреться. Сильно беспокоились мы за свою артиллерию — боялись, что пойдет под лед, и тут уж спирт не поможет. Пушки не раз выручали нас в рейде. С ними мы всюду чувствовали себя как-то увереннее. И народ при виде пушек с уважением говорил про нас: — Вот это партизаны — с пушками! Стоим мы с комиссаром на берегу, смотрим, как тянут по льду пушки, глаз с них не сводим. Кто-то прибегает, что-то говорит, я что-то отвечаю, а сам думаю: «Ну, еще немного, и тогда уже не страшно». Редко когда я так волновался. Обошлось счастливо, без каких-либо потерь. Переправились через Припять и пошли дальше на север, лесными дорогами, к большому озеру Червонное, по-старинному Князь-озеро. Это один из самых глухих уголков Полесья. Въедешь в деревню — беспорядочно разбросанные хаты. Не поймешь, где тут улица: дворов нет, вместо них навесы для скота. Вокруг кустарник по болоту, дальше — девственные леса, все завалено снегом, зима, а туман, как осенью. Немцы не решались проникать в эти болотисто-лесные трущобы. Мы пришли сюда, к белорусам, как к себе домой. Все дороги контролировались партизанскими патрулями, каждое село было базой какого-нибудь отряда. Верующие молились в церквах за ниспослание победы Красной Армии, тут же после богослужения собирались продукты для партизан. В этих деревнях ходило много легенд: и старинных, переживших, должно быть, не одно поколение — о затонувших на озере островах и княжеских замках, в которых томились чудесные красавицы, — и новых, сложенных уже во время войны. В дни немецкой оккупации, когда стало народу жить невмоготу, в Полесье родилась легенда. Не знал, мол, народ, что делать, кому верить. И пришли люди к одному столетнему деду, видевшему вещие сны, и стали его спрашивать: — Скажи, дед, кто спасет народ? Дед велел прийти завтра. Чтобы ответить, он должен был увидеть сон. Явился народ на другой день — полная хата набилась. — Так вот, люди, — сказал дед, — видел я во сне, что на опушке леса у Князь-озера стоит старый дуб, а возле него лежит шесть больших камней. В камнях вся тайна! Надо найти их... И решил народ идти искать по берегу озера тот дуб, возле которого лежит шесть камней, хранящих тайну. Долго искали, наконец нашли на берегу Князь-озера старый дуб, росший среди больших камней. Камни те наполовину в землю ушли. Сосчитали — шесть, как сказал дед. Стали отрывать, но сколько нн бьются, никак не могут отрыть, сил не хватает, слаб стал народ. Приходят к деду и говорят, что камни нашли, но тайны открыть нельзя: камни так глубоко в землю вросли, что нет сил откопать их. И опять дед велит народу обождать до завтра. Чуть свет собралась у его хаты вся деревня. Всем не терпелось узнать, какой сон нынче приснился вещему старцу. Долго спал дед. Проснулся, когда солнце уже высоко было. — Так вот, люди, — говорит он. — Приснилось мне нынче, будто над околицей нашей деревни горит звезда, как солнце. Опустили люди головы, молчат. Много лет назад к Октябрьскому празднику была построена у околицы красивая деревянная арка, и комсомольцы украсили ее большой красной пятиугольной звездой, убрали еловыми ветками. А когда началась война и в Полесье пришли немцы, старики сняли звезду и куда-то спрятали ее. «Что бы значил новый сон деда?» — думал народ, молча расходясь по хатам. К утру на арке, что стоит у околицы, появилась вдруг блестящая на солнце свежей краской, украшенная хвоей пятиконечная звезда. Обрадовался народ, почувствовал, что силы к нему вернулись, и снова все пошли на берег озера, к старому дубу, дружно взялись за камни и легко вырыли их. Каждый камень оказался буквой. Сложили буквы и прочли слово: «Сталин». abu abu В первых числах января 1943 года штаб соединения остановился в селе Ляховичах на берегу озера Червонного. Здесь произошла братская встреча партизан Белоруссии с партизанами Украины, было проведено совещание командования группы отрядов Сумской области с командирами белорусских отрядов. И мы и они сразу обратили внимание, что тактика у нас разная. В белорусском Полесье большинство партизан можно было назвать оседлыми. Здешняя природа — труднопроходимые, а местами вовсе непроходимые болота и леса — очень благоприятствовала созданию крепкой обороны. Белорусские партизаны умело воспользовались этим, усилили естественные заграждения минными и превратили свои лесные базы в неприступные крепости. Без проводников из местных партизан в этих лесах нельзя было и шагу ступить — сейчас же наскочишь на мины. Они были понатыканы тут всюду — все гати, дороги заминированы. Наши подрывники, отправившиеся на свою очередную операцию, вернулись разочарованными. Радик, ходивший с ними, сказал отцу: — Ну и жизнь настала! Некуда мины сунуть. На железной дороге толпы разной братвы, и все суют мины. Поезда вовсе перестали ходить. Да, тактика у нас и у белорусов была разная. И напрасно было спорить, какая из них лучше. И та и другая имели свои преимущества. Непрерывно передвигаясь, мы наносили удары сегодня тут, завтра там, а белорусские партизаны выполняли свою задачу на месте — непрерывно держали под ударом важнейшие коммуникации противника. abu abu Товарищи белорусы очень заинтересовались нашим рейдом. Такой далекий поход был для них новинкой. Мы поделились с ними опытом своей маневренной тактики, а они рассказали нам о действиях подрывных групп на вражеских коммуникациях, о беспощадной рельсовой войне, опытом, который в дальнейшем нам очень пригодился. Около месяца простояли наши отряды в Ляховичах и соседних с ним деревнях на озере Червонном. Хата, в которой устроились радисты со своей станцией, стала чем-то вроде клуба. Тут к определенному часу собирались наши и белорусские партизаны, местные колхозники за последними новостями с Большой земли, тут можно было узнать и все партизанские новости Полесья. На озере загорелись костры ледового аэродрома. В одну ночь мы приняли на лед шесть самолетов из Москвы. Люди, высыпавшие из села на берег, чуть не прыгали от радости, когда большие транспортные машины, подлетая во тьме к горящим на озере кострам, вдруг включали сильные огни, на виду у народа одна за другой шли на посадку и, подруливая, выстраивались на льду в ряд. В Ляховичах появились люди в синих комбинезонах и меховых унтах — пилоты, бортмеханики, штурманы, стрелки-радисты. Вокруг них на улице и в хатах на «беседках» всегда толпился народ, жаждавший узнать, как живет, как выглядит Москва. Прилетели к нам корреспонденты центральных газет, кинооператоры, фоторепортеры, мы стали получать свежие номера «Правды». На санной дороге по озеру шло непрерывное движение транспорта. С аэродрома перевозились в Ляховичи доставленные самолетами боеприпасы: патроны, снаряды, взрывчатка. Из Ляховичей на аэродром прибывали для отправки в Москву раненые и больные. Немецкая авиация обнаружила партизанский аэродром. Над озером Червонным закружились звенья «юнкерсов». Они сбрасывали бомбы на лед и прибрежные деревни, но к этому времени мы уже достаточно пополнили свои боезапасы. Кстати сказать, пополнялись и наши продовольственные запасы. Обратившись к местным рыбакам, мы с их помощью организовали подледный рыбный промысел. Бойцы возили рыбу с озера целыми обозами. Весь месяц, пока мы стояли в Ляховичах, рыбные блюда, самые разнообразные, не сходили с нашего стола, и в поход было заготовлено по нескольку килограммов на человека сушеной, соленой и копченой рыбы. Незадолго до выступления наших отрядов с озера Червонного к нам прилетел член Верховного Совета УССР товарищ Бегма. Его прибытие было для нас большим праздником. Он привез с собой ордена и медали и в Ляховичах перед строем вручил их награжденным партизанам. В старейшем отряде соединения — Путивльском — больше половины бойцов и командиров получили ордена. Вот как получала орден Красной Звезды наш главный врач Дина. За несколько дней до этого она заболела. Поставив себе диагноз — грипп, Дина продолжала работать в санчасти, ездила на своей Малютке по селам, оказывала медицинскую помощь населению (больных тут в это время было много — свирепствовал сыпной тиф). Температура, подскочившая до сорока, заставила ее слечь как раз в тот день, когда в санчасть привезли для операции одного раненого — надо было ампутировать руку. Все уже приготовлено для операции — вымыт пол, посреди комнаты поставлен чистый стол и раненого уже внесли на носилках, а Дина, единственный наш хирург, лежит в постели больная. Оказалось, что у нее не грипп, а сыпной тиф уже пятый день. Что делать? Раненый был в очень тяжелом состоянии, отложить операцию — погубить человека. И Дине пришлось подняться на ноги, надеть халат и с сорокаградусной температурой приступить к операции. Раненый был спасен, а наш молодой хирург, выполнив свой долг, едва дошла до постели, как потеряла сознание. Когда Дина пришла в себя, возле нее стояли Бегма, Руднев и я. Бегма протянул ей коробочку с орденом. Она с удивлением смотрит на нее, не понимает, что это, зачем ей дают какую-то коробочку — не берет ее. Я поздравляю с правительственной наградой, и меня не понимает, смотрит мутными глазами. Тогда Семен Васильевич вынул из коробочки орден и положил ей на грудь. Тиф дал осложнение на легкие, и перед выступлением в поход мы отправили Дину на самолете в Москву. Прощаясь с нами, она вспомнила и о своей Малютке — замечательной, горячей, как огонь, маленькой, грациозной лошадке — и подарила ее Радику, который часто восхищался этой лошадкой и говорил, что Дина на своей Малютке похожа сразу на все скульптуры древних. Он же получил в наследство от Дины тысячу патронов к пистолету-пулемету — стал самым богатым человеком в отряде. Много раз бывало так, что бой еще идет, а у некоторых бойцов уже нет патронов. Поэтому в Ляховичах каждый старался набить патронами все свои сумки и карманы. Особенно жадничали наши юнцы-связные. Патроны тут нам несколько раз сбрасывали с самолетов на грузовых парашютах. Пока бойцы хозроты подбегут к ним по снегу, связные подскочат на конях, расшнуруют мешок, набьют карманы патронами, опять зашнуруют. И не заметно, что взято, а пересчитаешь — десятка пачек не хватает в каждом мешке. Вожаком в этих набегах на парашютные мешки был Валька-трубач. Он появился в отряде, когда мы еще были в Брянских лесах. Незадолго до выхода в рейд к нам прибыла из Москвы на двух самолетах группа специалистов-подрывников. При встрече этой группы москвичей, ожидавшей на аэродроме подвод, я заметил мальчика лет тринадцати. Он сидел на мешке с сухарями, держал автомат и распевал во весь голос: Я спросил, откуда взялся этот певец, — неужели тоже прилетел из Москвы? Один из москвичей смущенно сознался, что мальчик — его брат, но как он попал на самолет, неизвестно: парня обнаружили среди мешков уже в воздухе. — Как же ты ухитрился? — спросил я этого мальчугана. — Подумаешь... — усмехнулся он. — До войны сам в авиации служил. Оказалось — воспитанник какой-то авиационной части, был в команде музыкантов — трубач. В начале войны его отправили в детдом, не доехал — удрал с дороги, устроился воспитанником на санпоезд. В санпоезде не понравилось — «какой интерес по тылам ездить», — добрался до фронта и сбежал в батарею. Пробыл там месяца два — «надоело с командиром на дереве торчать, а в разведку командир не отпускает», — захотелось в кавалерию, но и в кавалерии тоже скучно стало — «надоело коней скребать», — вот и решил парень побывать еще в партизанах. Воспользовался случаем — кавалерийская часть стояла под Москвой по соседству с аэродромом, с которого вылетал его брат. Руднев начал воспитание этого юнца с того, что велел отобрать у него автомат — сменить на винтовку. Автоматы у нас выдавались только отличившимся бойцам. — Не заслужил еще, — сказал Семен Васильевич. — Для кого война — горе народное, а для тебя, вижу, — баловство, — добавил он, покачав головой. Потом выяснилось, что автомат Валька-трубач приобрел нечестным путем — просто выкрал из партии, погруженной на самолет. Мы хотели отправить этого парня обратно в Москву, но брат упросил оставить. — Ну, как понравилось тебе на Малой земле? — спросил я у него спустя несколько дней после того, как он появился у нас. — Понравилось. Главное, что свободно, милиционеров нет, — заявил он. Трудно было взять в руки озорника. Кричишь на него — стоит опустив голову. Отпустишь, и минуты не пройдет — слышишь, распевает уже: «Сердцу без любви не легко, где же ты моя Сулико!» Только Руднева побаивался. Семен Васильевич не столько словами на него действовал, сколько взглядом — посмотрит грустно, покачает головой и вздохнет. После этого Валька-трубач долго ходит молча. НА ПРОСТОРАХ УКРАИНЫ За время стоянки на озере Червонном высылавшиеся отсюда в дальние разведки небольшие группы партизан побывали в Ровенской, Житомирской и Киевской областях. Разведчики сообщили, что Сарнский железнодорожный узел уже восстановлен немцами и через Коростень — Киев опять непрерывно идут к фронту воинские эшелоны. Надо было повторить удар по этой вражеской коммуникации. Мы решили на этот раз взрывать мосты поближе к Киеву, где противник меньше всего ожидал партизанского удара. Был составлен план рейда. И 2 февраля партизанское соединение выступило из Ляховичей, взяв направление на запад. Предстояло выйти из болотисто-лесной глуши Полесья на простор полей, пересечь по дуге все три изученные нашей разведкой области Украины и выйти к селу Блитче Иванковского района, Киевской области. Это село, расположенное на берегу реки Тетерева, километрах в восьмидесяти от Киева, мы избрали исходным пунктом для проведения намеченных операций. Было время снегопадов, вьюжное. Все батальоны выехали на крестьянских санях. В пешем строю двигался только авангард. Колонна растянулась километров на восемь. И такой массе надо было переходить линии железных дорог! Дороги тут были под сильной охраной. И охрана могла получить подкрепление из гарнизонов ближайших крупных станций раньше, чем многоверстная партизанская колонна минует железнодорожный переезд. Приходилось прорываться с боем, блокируя гарнизоны станций, прикрываясь артиллерией, ставя ее на позиции у переездов, чтобы в случае подхода эшелонов с войсками противника сейчас же встретить их огнем. Вот как было, когда после нескольких переходов лесными дорогами Полесья в западном направлении соединение, повернув на юг, в Ровенскую область, подошло ночью к железной дороге Пинск — Лунинец. Одни подразделения вели бой, а другие под обстрелом противника форсировали дорогу. Вдоль полотна светился поток трассирующих пуль. Крестьянские лошади испуганно шарахались, пятились. Чтобы предотвратить затор, поставили у въезда на полотно несколько партизан с кнутами. Они подстегивали упиравшихся лошадей. Если лошадь падала раненная или убитая, ее тотчас вместе с санями стаскивали под откос. Некоторые роты пересекли железную дорогу на галопе. С выходом из лесов Полесья на просторы Украины в целях маскировки мы то и дело меняли направление, петляли, сбивали противника с толку, заставляли его кидаться из стороны в сторону. Конечно, если бы немцы были полными хозяевами на оккупированной территории, в конце концов им бы, наверное, удалось поймать нас в мешок. Но недаром советские люди, говоря о районах, оккупированных немцами, всегда прибавляли слово «временно». Именно временно, и не только потому, что мы никогда не сомневались в скором изгнании немцев с советской земли, но и потому, что по-настоящему немцы никогда не были хозяевами положения на захваченной ими территории. Партизанские базы, заложенные партийными организациями, дали богатые всходы. Всюду посеянные партией семена партизанского движения попали на тучную почву. А почва эта — наш народ-боец. Одна воля поднимала всех на борьбу, единым было руководство, но в разных местах по-разному, в соответствии с местными условиями и задачами, развертывалось партизанское движение. В Ровенской, Житомирской и Киевской областях, куда мы пришли весной 1943 года, действовали преимущественно мелкие партизанские отряды и группы. Под руководством местных подпольных партийных организаций они составляли сплошную сеть боевых ячеек, которые занимались одновременно и диверсионной, и разведывательной, и агитационной работой, имели своих агентов и помощников в каждом селе. Благодаря этому мы и тут, так же как у себя на Сумщине, знали всё, что немцы намеревались предпринять против нас, и всегда могли вовремя изменить маршрут или прибегнуть к другим контрмерам. Когда мы вступили в Ровенскую область, разведчики, уходившие далеко вперед, сообщили, что немцы собираются устроить в одном селе засаду. В село это сейчас же была послана наша рота. Партизаны разошлись по хатам, смешались с жителями. Вскоре в село вкатилась колонна автомашин с немецкими солдатами. Они были встречены огнем автоматов и пулеметов. Стреляли из всех окон. Тут не уцелело ни одного гитлеровца. 19 февраля партизанское соединение достигло местечка Большой Стыдыне — районного центра Ровенской области, расположенного в треугольнике железных дорог. Отсюда было выслано в разные стороны несколько партизанских групп для подрывной работы сообща с местными партизанами на коммуникациях противника. Мы шли на юг, потом повернули на восток в направлении Житомирской области. Леса редели. Хвойные сменились лиственными. Простора было все больше и больше. Утром, стоя на косогоре у въезда в село, можно было увидеть всю колонну, растянувшуюся лентой по дороге, уходившей в даль снежного поля. Села, в которых мы останавливались на дневки, были уже совсем не те, что в Полесье, — белые мазанки, сады, тополя, ивовые плетни. Родная Украина! Впервые здесь народ видел такую мощную партизанскую колонну. Люди своим глазам не верили. Пушки в шестиконной упряжке, крупнокалиберные минометы — неужели это партизаны? Да не Красная ли это Армия уже вернулась? Партизанские батальоны вступали в села с песней, сложенной партизаном Рудь, погибшим в Брянских лесах перед выходом в рейд:[...] abu А какая радость была, когда наши радисты, поймав волну станции, на которой работало украинское радиовещание, устанавливали репродуктор и партизаны вместе с колхозниками слушали выступления членов Советского правительства Украины и Центрального Комитета КП(б)У. В эти дни Красная Армия, начавшая массовое изгнание немецких оккупантов с советской земли, вела уже наступательные бои на территории Украины, на подступах к Харькову, в Донбассе. Близился час освобождения. В приказе товарища Сталина, объявленном по радио в 25-ю годовщину Красной Армии, которую мы праздновали в одном из сёл Ровенской области, перед нами, партизанами, ставилась задача шире раздуть пламя борьбы в тылу врага, всеми силами, всеми средствами помогать наступающей Красной Армии. Нашим ответом на этот приказ вождя был крепкий удар по железной дороге Ковель — Ровно, где партизанские группы разгромили станцию Цумань и пустили под откос несколько эшелонов с войсками противника. abu В день праздника Красной Армии командование соединения получило в подарок от местных жителей и партизан тачанку в упряжке тройки карих рысаков с одинаковыми звездами на лбу, с нарядной сбруей, на которой медные бляхи сверкали как золотые. Эта тачанка стала моим походным штабом. По каким только дорогам Украины не привелось ей мчаться, через сколько рек переправляться по льду, на паромах, плотах, по наплавным мостам и вброд! Началась распутица. В селах нас встречали уже с букетами весенних цветов. Дальше ехать на санях было нельзя, оставили их колхозникам, боеприпасы и продовольствие перегрузили на повозки. Часть бойцов села верхом на освободившихся лошадей. На дневках всадники ковали в сельских кузницах стремена, оборудовали седла-самоделки. Так создавался наш эскадрон, впоследствии выросший до состава дивизиона, командиром которого был назначен бывший бухгалтер Ленкин, получивший у партизан прозвище Усач. По размерам усов он перещеголял всех наших усачей. Этот бухгалтер оказался прирожденным кавалеристом, несравненным по лихости командиром. И бойцы эскадрона подобрались под стать своему командиру. Были среди них живописные фигуры, одним видом наводившие панику на немцев. Например, Леша-кавалерист, получивший это, прозвище еще будучи связным штаба. Надо было видеть его, как он скакал, обгоняя колонну: конь невероятных размеров, вроде битюга, с оторванным хвостом; пойдет галопом — земля гудит; на всаднике — огромная соломенная шляпа; весь он оплетен ремнями, увешан сумками, планшетками, фляжками, биноклями. Все трофейное, только чуб свой, казацкий... И вот удивительно: несмотря на всю пестроту одежды, вооружения и снаряжения, придававшую нашей колонне очень живописный вид, не только немцы, но и свои люди, даже советские офицеры, выбиравшиеся из окружения или бежавшие из плена, приходя к нам, сначала не верили, что мы партизаны, принимали нас за парашютно-десантную дивизию. Все, кто еще не видел нас, представляли партизан по старинке, по временам гражданской войны, и их, конечно, вводили в заблуждение строгая дисциплина марша, наше тяжелое вооружение, пушки, минометы и то, что мы крепко связаны с Большой землей. Приближаясь к железной дороге Киев — Коростень, мы запросили по радио Москву, нельзя ли получить взрывчатки, запас которой уже нуждался в пополнении. Москва взяла наши координаты и условные знаки. Продолжая марш, мы все время прислушивались к воздуху. Над нами часто шумели моторы, немецких транспортных самолетов. Опасаясь партизан, немцы летали на большой высоте. Все-таки одну транспортную машину врага удалось сбить ружейно-пулеметным огнем. Большой трехмоторный самолет на наших глазах упал в лес. Весь штаб помчался на конях к месту падения его. При ударе о землю самолет загорелся. Мы нашли его на небольшой поляне. Партизаны кинулись внутрь охваченной пламенем машины, чтобы спасти из огня все ценное. Ценного для нас там оказалось очень много: самолет был нагружен документами какого-то крупного немецкого штаба. Партизаны вынули из машины огромный ворох бумаг. Весь этот архив мы впоследствии переслали на Большую землю. Немецкий самолет был сбит неподалеку от города Костополя. Вскоре, продвигаясь в тех же местах, мы услышали ночью шум советского авиамотора. Зажгли костры. Самолет, покрутившись над нами, стал сбрасывать грузовые парашюты. Специальная команда партизан, стоя у костров, подхватывала падающий на огонь груз огромной взрывной силы и укладывала его на подводы. Вслед за этим самолетом той же ночью прилетели еще два «москвича». Мы получили не только гол, но и свежие московские газеты. Теперь центральная «Правда» на Малой земле не была уж таким событием, как раньше. Мы иногда читали ее на второй день после выхода. Бывало, на дневке, в какой-нибудь роще, под деревьями сидят кучки партизан и в каждой кучке белеет развернутая газета, а у штаба суета: старики торопятся подобрать себе по глазам трофейные очки — свои потеряли, а без очков не могут прочесть газету. В штабе у нас был целый мешок очков; связные собирали их после боя с убитых немцев, и мы вели учет очкам — высчитывали, насколько повысился в немецкой армии процент очкастых. Процент этот рос после каждого боя, плохо вот только было, что нам попадались больше близорукие немцы, а все наши деды были дальнозоркие — десятки очков примерят, прежде чем подберут по глазам. Месяц продолжался наш поход с озера Червонного. Мы шли открытыми, густо населенными местами, взрывая по пути мосты, громя станции, гарнизоны, склады, и все-таки выход партизанского соединения под Киев оказался для вражеского командования полной неожиданностью. Должно быть, такая дерзость казалась немцам просто невероятной. Они всполошились, когда мы были уже в восьмидесяти — ста километрах от Киева. В открытой местности под Коростенем, когда партизанская колонна переходила железную дорогу Коростень — Житомир, немцы напали на наш след, и отсюда несколько их батальонов шли за нами по пятам. Стали надвигаться гитлеровцы и со стороны Киева, появилась вражеская авиация. 8 марта на виду противника, начавшего уже наседать на нас, партизанские батальоны под прикрытием группы автоматчиков переправились через разлившуюся в весеннем половодье реку Тетерев. Переправа происходила по узкой полоске льда, задержавшейся на одном крутом повороте русла. Потом эта ледяная перемычка была взорвана. Вступив в село Кодры, окруженное лесом, партизанские батальоны заняли оборону, выдвинули на лесные дороги заставы. Решено было дать здесь немцам бой, «чтобы не наступали нам на хвост», как говорили у нас. Передовой батальон гитлеровцев, натолкнувшись на партизанскую заставу, развернулся в лесу. Застава, отступая, заманила его к селу, прямо на наши станковые пулеметы. Весь этот батальон немцев полег тут под кинжальным пулеметным огнем. Второй немецкий батальон, двигавшийся вслед за первым лесной дорогой, был застигнут на марше ротой автоматчиков Карпенко, посланной в обход, и почти весь был уничтожен, прежде чем успел развернуться. Мы потеряли в этом бою несколько человек, в числе их связного Володю Шишова, шестнадцатилетнего комсомольца, на которого возлагали много надежд — у него были все данные, чтобы стать хорошим командиром. Этот энергичный паренек, явившийся в отряд вооруженным, с большим запасом патронов, сразу же поставил себе целью добыть в бою автомат и добыл его первым из связных ребят. Мы прочили Володю в ротные командиры. Он был любимцем комиссара. Семён Васильевич часто подолгу разговаривал с ним, как с сыном. Оба они — и Радик и Володя — по заданию комиссара присматривали за такими ребятами, как Валька-трубач, чтобы не набедокурили, старались держать их в свободное время кучкой, в чем Володе очень помогал его патефон, пока эта музыка, к великому огорчению всех, не была потеряна при переходе с боем железной дороги. В начале боя у села Кодры дежурный по штабу послал Володю в одну роту. Он долго не возвращался. Тогда в эту же роту был послан второй связной — Валька-трубач. И тот пропал. После боя их нашли возле села. Валька, выбиваясь из последних сил, волоком тащил из лесу своего товарища, не подававшего никаких признаков жизни. Как выяснилось потом, по пути в роту Володя наскочил в лесу на заблудившихся немцев и вступил с ними в бой. Когда же на помощь к нему прибежал Валька, из этих немцев в живых остался только один. Ребята решили взять его живьем, привести в штаб «языка», увлеклись охотой, и кончилось дело тем, что немец почти в упор полоснул очередью из автомата по Володе. Три пули пробили ему грудь. Пока Валька тащил его лесом, он истек кровью. Спасти Володю не удалось. Он пришел в сознание, но ненадолго. Это было на другой день, когда мы уже двигались дальше ускоренным маршем к железной дороге Киев — Коростень. Возле повозки, на которой везли Володю, шли кучкой все его молодые друзья. Они шли опустив головы, как за гробом, а Володя и не думал, что ему недолго осталось жить. Придя в себя, он сразу забеспокоился, не хотят ли его эвакуировать на Большую землю, сказал, что все равно вернется в отряд, а потом вдруг попросил сметаны. Несколько ребят вскочили на коней, помчались на какой-то хутор. Они вернулись с кринкой сметаны, но Володя опять уже был без сознания и вскоре умер. На похоронах Володи Шишова выступил с речью Руднев. В речи комиссара были горькие слова по адресу некоторых наших бойцов-подростков, злоупотреблявших тем, что мы относились к ним, как к своим родным внукам, и прощали им озорство, подчас и такое, за которое надо было бы строго наказать. Кое-кто из этих ребят, недовольных тем, что им часто приходилось получать от меня нахлобучки или выслушивать выговоры комиссара, вел разговоры: опять, мол, Володька наябедничал, тянется перед начальством, выслуживается, хочет командиром быть. На похоронах Володи больно досталось им от Руднева за эти разговоры — он в слезы вогнал ребят. Валька-трубач зарыдал, наверно первый раз в жизни. Ему особенно горько было потому, что теперь он считал себя другом Володи, а раньше сам наговаривал на него ребятам. ПОД КИЕВОМ На подходе к магистрали Киев — Коростень мы получили сообщение от местных партизан, что впереди дорога, по которой двигалась наша колонна, заминирована немцами. Задерживаться было нельзя, и я приказал продолжать движение, пустив вперед гурт захваченного у противника скота. Этот скот партизаны раздавали на дневках колхозникам, возвращали хозяевам. Теперь пришлось использовать его для разминирования дороги. Несколько коров взорвалось на минах, но люди прошли без потерь. 10 марта, пройдя ночью железную дорогу Киев — Коростень, все партизанское соединение вышло к селу Блитче, на исходные позиции для намеченной операции под Киевом. Бежавшая из села немецкая полиция не сумела предупредить по телефону свое начальство в районе о приближении партизан. Здешний телефонный аппарат в помещении старостата был на одном проводе с аппаратами соседних сел. Мы не преминули воспользоваться этим и долго слушали телефонные разговоры полицаев, не подозревавших, что в Блитче партизаны. Благодаря этому мы, не выходя из села, были в курсе всего, что предпринималось немцами в связи с появлением в Иванковском районе партизан. Вызывают из Иванкова: — Блитча, Блитча, Блитча! Что за черт! Блитча не отвечает. Отзывается голос из другого села: — Иванково. Кто это у телефона? — Я — начальник полиции. А вы кто? — Из Коленцы полицай. В Блитче, должно быть, староста загулял. — Это бы еще ничего. Мне думается, что там что-то другое. — Думаете, партизаны? — Надо выяснить, что там. Пошлите кого-нибудь с веревкой и топором, как будто в лес по дрова. Пусть он посмотрит, что делается в Блитче. Я сейчас же приказал выслать несколько бойцов в лес в направлении села Коленцы. Вскоре они привели одетого в крестьянское платье полицейского с топором и веревками. Тот сознался, что его послали в Блитчу для разведки. Продолжаем подслушивать телефонные разговоры. Иванково вызывает Коленцы: — Ну как, посылал в Блитчу? — Послал, но еще не вернулся. — Пошлите кого-нибудь на подводе. Положите мешка два картошки, как будто знакомой тетке везет. — Хорошо, сделаем. А у вас что слышно? — Войска прибывают из Киева. Машина за машиной. С пушками и минометами. Снова посылаю несколько бойцов в направлении села Коленцы. Возвращаются на подводе с картофелем, привозят второго немецкого разведчика. Допрашиваем его и одновременно готовим немцам встречу. Один батальон располагается в километре от села, окапывается. Батарея встает на позицию. Две роты уходят в лес, чтобы с появлением противника ударить ему во фланг и тыл. Все дороги берутся под наблюдение. Между тем Иванково опять вызывает Коленцы: — Ну что, никто не вернулся из Блитчи? — Послал еще одного, но ни того, ни другого нет. А у вас что нового? — Все улицы войсками забиты. На следующий день противник подошел к Блитче. Наступало около двух батальонов немцев и немецко-украинских националистов. Их встретил ураганным огнем батальон шалыгинцев под командой Матющенко. С тыла ударили автоматчики сержанта Карпенко. Противник заметался и попал в подготовленную нами ловушку. Партизаны вышибли врага из леса на открытое поле, под огонь пулеметов, прижали к реке. Ошалевшие от страха солдаты бросали оружие и кидались в широко разлившийся Тетерев, карабкались на плывущие по реке льдины, но партизанские пули настигали их и там. Весь берег был завален вражескими трупами, много трупов течение унесло на льдинах. Перебравшись через реку, «казачки», как называли себя навербованные немцами предатели, засели в кустах и ямах поймы, которая местами была подо льдом и водой. Я вызвал «охотников», и несколько бойцов поплыли на двух лодках вылавливать этих «казачков». Вскочили в лодку и два наших подростка: связной Валька-трубач и разведчик Миша Семенистый, поклявшиеся на могиле Володи Шишова отомстить врагу за смерть товарища. С высокого берега хорошо было видно, как происходила «охота». Партизаны, подбираясь с разных сторон к залегшим «казачкам», разбивали прикладами лед и шли по пояс, по грудь в воде. Валька-трубач и Миша Семенистый шли прямо на пулеметчика: один спереди, а другой с тыла. И оба во все горло кричали: «Сдавайся!» Пулеметчик растерялся и поднял руки. После этого и остальные «казачки» сдались. Чтобы пленные не разбежались, юные партизаны прибегли к старому надежному способу: обрезали у них на штанах все пуговицы и отобрали пояса. Похохотали люди, когда под конвоем двух парнишек с автоматами по селу шла толпа пленных «казачков», обеими руками поддерживавших штаны. Уничтожив в Блитче брошенные немцами против нас войска, мы приступили к выполнению своей основной задачи. В Блитче остались только штаб, обозы и небольшое прикрытие, все боевые роты разошлись в разные стороны, по обыкновению веером, для диверсионной работы на коммуникациях противника. Риск для штаба и обозов был, конечно, большой, но мы рассчитывали, что взрывы, которые должны были последовать в разных местах на большом расстоянии друг от друга, отвлекут немцев от Блитчи. Так и случилось. Немцы не знали, куда кинуться. Запылал большой деревянный мост у Иванкова на реке Тетереве, сгорел дотла. Это было дело группы шалыгинцев под командой Матющенко. Полетели в воду мосты на реках Ирпени и Здвиже, еще ближе к Киеву — там действовала группа путивлян во главе с Петышкиным. Главный удар был направлен на станцию Тетерев. Немцы держали здесь сильный гарнизон, охранявший железнодорожный мост. Все подступы к нему прикрывались дзотами, проволочными заграждениями, минными полями. Пришлось штурмовать этот мост, предварительно заминировав железную дорогу с обеих сторон станции, чтобы немцы не могли быстро подбросить сюда подкрепления. Местные партизаны дали проводников, и две наши боевые группы — глуховцы под командой Кульбаки и кролевчане во главе с Кудрявцевым — под общим руководством моего помощника Павловского и секретаря партийного бюро соединения Панина ночью скрытно вышли к мосту. Дружным ударом с северо-востока и юго-запада немецкая оборона моста была уничтожена. На рассвете железнодорожный мост взлетел в воздух. Рядом немцы строили через Тетерев деревянный мост. Этот мост был нами подожжен. Под Киевом свое дело мы сделали. Боевые роты вернулись в Блитчу. Теперь предстояло выполнить вторую часть задачи — произвести разведку немецких укреплений на Правобережье. Приказ, полученный по радио через Украинский штаб партизанского движения, нацеливал нас для выполнения этой задачи в район нижнего течения Припяти. Приходилось торопиться. Немцы, придя в себя, со всех сторон надвигались на Блитчу крупными силами. Они рассчитывали прижать нас к широко разлившейся реке и устроить тут партизанам кровавое побоище. Чтобы ускользнуть из Блитчи, нам нужно было за несколько часов соорудить наплавной мост и переправиться со всем своим обозом на тот берег. Материалы для постройки моста были — на берегу лежали груды бревен, приготовленных к сплаву, но все-таки, когда я сказал нашим саперам, в какой срок должен быть построен мост, они сначала подумали, что я шучу, потом стали почесывать затылки. — Это невозможно, — говорят. Много раз мы уже бывали в таком положении, когда приходилось делать невозможное, и делали. Почему немцы всегда оставались в дураках? Потому, что они определяли наши силы по количеству бойцов отряда, а у нас был счет совсем другого рода. Пошли мы с Рудневым к колхозникам и сказали: — Дорогие товарищи, нужно за час-другой построить мост. Без помощи народа у нас ничего не выйдет. И народ помог нам. На постройку моста сбежалось все население от мала до велика, и немцы опять остались в дураках. Когда они подошли к Блитче, мы были уже на том берегу. С помощью местного населения, плотогонов, наши саперы успели не только построить мост, но и разобрать его после переправы. Не знаю, догадались ли немцы, в чем дело, или решили, что тут кроется какая-то дьявольская хитрость партизан. Впоследствии выяснилось, что немецкое командование по данным своей разведки считало, что в нашем партизанском соединении, когда оно действовало на Правобережье, было свыше пятнадцати тысяч бойцов. На самом деле было около двух тысяч. abu Раньше у нас считали, что главное — это пушки. Тогда часто можно было услышать разговоры: «Были бы у нас пушки, ну и дали бы мы фашистам жару!» Теперь мы имели свою артиллерию. Но если немцы чуть не в десять раз преувеличивали наши силы, то это не столько потому, что у нас были пушки, сколько потому, что мы крепко держали связь с народом. БОЙ НА ПРИПЯТИ Наши дальние разведчики, посланные вперед на Припять, вернувшись, сообщили, что оккупанты готовятся к открытию навигации и, по всему видно, придают ей большое значение. Мы посмотрели на карту и поняли, в чем дело: по Припяти идет водный путь в Германию. Мосты взорваны, сообщение на важнейшей железнодорожной магистрали прервано. Надо прервать и водное сообщение, закрыть немцам все пути, решили мы. К открытию навигации партизанское соединение было уже на Припяти — мы поторопились. Построив паромы, партизаны переправились на северный берег. Штаб расположился в селе Аревичах, а батальоны — в других прибрежных селах Хойницкого района. Тут вскоре и произошла первая наша встреча с гитлеровскими водниками. Караван судов — пять барж на буксире парохода «Надежда» под охраной бронекатера, — плывший из Чернобыля на Мозырь, открывая навигацию, оказался под прицелом партизанских пушек, стоявших на берегу в лозняке. Внезапным артиллерийским огнем пароход и баржи были подожжены, а затем потоплены. Ускользнул только катер. Это было 6 апреля. На следующий день немцы выслали против появившихся на Припяти партизан целую флотилию: два бронированных парохода и четыре бронекатера. Наша разведка обнаружила эту флотилию, когда она была еще далеко от Аревичей. Мы успели хорошо подготовиться к ее встрече. В стороне от села, вниз и вверх по реке, были выдвинуты засады с бронебойками и пулеметами, между ними, в центре, расположились штурмовые роты с пушками. При подходе к Аревичам, еще километрах в пяти от села, немцы начали пулеметный и артиллерийский обстрел обоих берегов. Берега молчали. Пароходы и катера, непрерывно ведя огонь, медленно прошли мимо засады, хорошо замаскировавшейся у самой воды. Когда флотилия вошла в клещи, по судам с дистанции в несколько десятков метров ударили пушки и пулеметы штурмовых рот. Пулеметный ливень согнал команды пароходов и катеров с палуб в трюмы. Первыми выстрелами из пушек было сбито управление головного парохода. Он завихлял по реке и сел на мель. Другой пароход подошел к его борту, вероятно, чтобы взять на буксир, но никто из команды не осмелился высунуться на палубу. Несколько минут оба парохода стояли посреди реки борт к борту под огнем пушек. Сначала загорелся первый, севший на мель. Второй стал отшвартовываться от него и в этот момент тоже загорелся. Охваченный пламенем, он поплыл вниз по реке. Течение сносило его в нашу сторону. Как только пароход прибило к берегу, на его палубе уже были партизаны. Немцы, засевшие в трюме, отчаянно отбивались. Ведя на горящем пароходе рукопашную схватку, партизаны одновременно спасали снаряды — перетаскивали их на берег. С головным пароходом, севшим на мель, пришлось повозиться дольше. Течение повернуло его носом к берегу, так, что снаряды плохо ложились, скользили по бортовой броне. Артиллеристы решили переменить позицию. Тут несколько горячих голов не утерпели — выскочили на лодки и поплыли к пароходу, заходя к корме. Гитлеровцы открыли по ним огонь, но высовываться боялись, стреляли через иллюминаторы, вслепую, вдоль бортов. Поднявшись на палубу, партизаны стали прошивать ее огнем из стоявшего тут же немецкого крупнокалиберного пулемета. Немцы из трюма тоже ответили пальбой сквозь палубу. Артиллеристы тем временем, переменив позицию, возобновили обстрел парохода. Партизаны вернулись на берег. По палубе повалил дым. Вдруг на берегу слышат, что кто-то кричит из клубов дыма: — Хлопцы, берите трошки поныще, а то ще и мене зацепите! С берега спрашивают: — Кто це там гукае? — А це ж я, хлопцы, Мишка Демин! — А чего ты там крутишься, як бис у пекле? — Фрицев стерегу, щоб не втекли! Оказалось, что один из наших бойцов остался на горящем пароходе, ни за что не хотел уходить — боялся, что немцы как-нибудь улизнут, если он не будет сторожить их на палубе с автоматом. Артиллеристы кричат ему: — Тикай, бис!.. А он одно заладил: — Не бойтесь, хлопцы, тилько берите трошки поныще... Так он и сторожил немцев на горящем пароходе, под артиллерийским обстрелом, пока пламя не проникло в трюм, о чем мы узнали по страшному визгу, донесшемуся оттуда. — Теперь уже не втекут! — услышали на берегу радостный голос Демина. Он выпрыгнул из клубов дыма и поплыл к берегу, когда пароход уже начал тонуть. Вся флотилия, зажатая в клещи, была уничтожена. Только трем немцам из ее команды удалось выбраться на берег и скрыться в кустах. Но и они недалеко ушли. С нашим приходом на Припять, особенно после разгрома немецкой флотилии, все окрестные села стали партизанскими, и здесь народ поднялся на борьбу: все, и старики и дети, осмелели. Когда мне кто-то с огорчением сообщил, что трем немцам удалось удрать с парохода, я сказал: — Не беспокойтесь, никуда они не денутся — народ не упустит. Так и случилось. На другой день прибегает к нам девочка из села Молочки, кричит: — Дяденьки партизаны, у нас немцы! Это и были те самые. Блуждали по лесам и болотам, наголодавшись, пришли ночью в село и в первой попавшейся хате потребовали еды. Хозяин хаты, улучив минутку, шепнул дочке, чтобы бежала к нам. Я тотчас послал в Молочки группу бойцов, но они опоздали. Дело было так. Один из этих немцев, жадно схватив принесенную хозяином кринку молока, выронил автомат. Колхозник воспользовался случаем — подхватил автомат и дал очередь. Двое упали замертво, но третий успел бросить гранату, которая, разорвавшись, ранила хозяина хаты. Этого смелого колхозника, Кравченко Виктора Петровича, партизаны привезли из Молочек в Аревичи, откуда он вскоре был отправлен на самолете в Москву для излечения. Аревичи с нашим приходом стали такой же партизанской столицей, какой в Брянских лесах была Старая Гута, на озере Червонном — Ляховичи. В первые же дни стоянки в Аревичах мы оборудовали неподалеку от села аэродром, сообщили об этом в Москву и только успели зажечь костры, как к нам пожаловал самолет с Большой земли. Воздушное сообщение с Москвой опять наладилось. К нам прилетали киномеханики, лекторы. Партизаны увидели в Аревичах новые советские фильмы: «Суворов», «Разгром немцев под Москвой», прослушали доклад о международном положении, прочитанный лектором ЦК КП(б)У. А тут еще летчики привезли мне и Рудневу генеральскую форму — нам обоим было присвоено звание генерал-майора. abu abu Партизанам нравилось, что нас часто принимают за красноармейскую часть. И они были очень довольны, когда я, скинув свою трофейную мадьярскую шубу, похожую на бабий салоп, и деревенскую мягкую шапку, появился среди них в генеральской фуражке и кителе с погонами. abu abu abu abu abu abu abu Во время рейда мы не раз получали по радио боевые приказы из Москвы. Приказы были секретные, часто даже мои ближайшие помощники не были осведомлены о том, куда ведет наш маршрут, но все знали, что нас направляют к цели, руководят нами, заботятся о нас Центральный Комитет партии, Советское правительство. Не было уже у партизан чувства оторванности от Большой земли, и все же никто не ожидал увидеть на партизанской стоянке секретаря Центрального Комитета КП(б)У. Прилетает самолет, и из него выходит Демьян Сергеевич Коротченко. Он прибыл в Аревичи с группой работников ЦК партии и ЦК комсомола Украины. Сначала мы никак не могли освоиться с мыслью, что среди нас, в тылу врага, секретарь Центрального Комитета. Радовались, думали: вот какое значение придает нам партия! И боялись за Демьяна Сергеевича — как бы противник не узнал, не подослал какого-нибудь мерзавца-предателя. А потом так привыкли видеть товарища Коротченко в расположении партизанских рот, расхаживающего с автоматом или беседующего с бойцами у костра, что казалось — всегда он был с нами, старейший партизан. Обращаясь к нему, все говорили: «Товарищ Демьян», по фамилии не называли. Вспомнишь Аревичи, заседание партийного бюро нашего соединения, разбиравшего в присутствии секретаря ЦК КП(б)У заявления бойцов о приеме в партию, и подумаешь: где это было, неужели на территории, оккупированной немцами, глубоко в тылу врага? Не такая уж глушь Аревичи — неподалеку железные дороги Овруч — Мозырь, Овруч — Чернигов, а мы простояли здесь больше месяца, ведя разведку правого берега Днепра, и немцы не решались наступать на нас, только с самолетов поглядывали, из-за облаков, на партизанские села да бомбы время от времени бросали на нас. Мы были тут не одни. Рядом с нами действовали в междуречье Днепра и Припяти несколько крупных партизанских отрядов. В Аревичах мы встретились с прославленным командиром черниговских партизан Алексеем Федоровичем Федоровым. Тогда он тоже рейдировал в этих местах и заехал к нам, чтобы договориться о взаимодействии. Мы договорились и вскоре нанесли совместный удар по немецкому гарнизону города Брагина. Удар был крепкий. Немцы потеряли в Брагине больше четырехсот человек и все свои склады. Можно было двигаться дальше: задание выполнено, боеприпасы пополнены. Мы прощались с ранеными, нуждавшимися в госпитальном лечении. Как обычно, они отправлялись в Москву с обратными рейсами самолетов, прибывавших на наш аэродром с грузом. Печальными были всегда эти проводы. Вот сняли с подводы и несут лугом к самолету шестнадцатилетнего бойца Петю. — Первый раз лечу на самолете — интересно... А неохота, хлопцы, лететь от вас, — говорит он, плача. Этот тихий, покладистый мальчик, на котором отыгрывались многие наши связные, заставляя его дежурить вместо себя, был ранен в бою при захвате железнодорожного моста на реке Тетереве. Пете ампутировали ногу, но он все-таки думал, что может остаться со своими боевыми товарищами. Нельзя было оставить его — операция прошла неудачно, рана загноилась. Наши юные бойцы, провожая его на самолет, несли огромную бутыль меда — подарок Пете от командования отряда. А со следующим самолетом с такой же бутылью меда пришлось отправить в Москву и Вальку-трубача. Он был ранен в Бухче и тоже в ногу. Сначала он не обращал внимания на рану, уверял, что пустяковая, ходил прихрамывая, по-прежнему распевал «Сулико», пока не началось воспаление надкостницы. Улетая, Валька-трубач обещал «скоро-скоро вернуться к своим дедам», но мы уже больше не увидели этого пострела. В Москве Валька-трубач подружился с чехословацкими партизанами, улетавшими к себе на родину для борьбы в тылу врага. Там, в горах Чехословакии, он и закончил благополучно войну уже пятнадцатилетним юношей. Еще в Брянских лесах, перед выходом в рейд, к нам прибыл из Москвы Петро Петрович Вершигора, получивший у партизан прозвище Борода. Пышная, окладистая борода Петро сразу обратила на себя внимание, потому что она очень не подходила к его круглощекому, как у юноши, лицу, к глазам, поблескивавшим всегда мягкой, как будто застенчивой улыбкой. Так как Петро никогда не расставался с «лейкой», партизаны сначала думали, что он прибыл к нам в качестве фотокорреспондента. Кто бы к нам ни являлся и какие бы документы ни предъявлял, первое время он неизбежно чувствовал, что за ним пристально наблюдают сотни глаз. Прежде чем принять нового человека в свою боевую семью, партизаны должны были узнать и, конечно, не по бумагам, а по делам, что это за человек. Требования же, которые и командиры и бойцы предъявляли к своим товарищам, повышались с каждым днем нашей борьбы. Один оказывался слаб духом, трусоват, просто говоря, а другой и смелый, отчаянный даже, но с душой, загаженной корыстными интересами. Петро удивительно быстро вошел в нашу семью, сразу расположил к себе народ. Можно было подумать, что он вернулся в отряд после короткой отлучки и сейчас ходит с фотоаппаратом, поглядывает, все ли так, как было до его отъезда, не появились ли новые люди или вообще что-нибудь новое, что следует заснять на пленку. Но он прибыл к нам вовсе не для того, чтобы фотографировать партизан для московских газет, как думал кое-кто сначала. Этот бородач, бывший кинорежиссер, спустившийся в Брянские леса на парашюте, уже нашел на войне свое боевое место, как нашли его многие советские люди, никогда раньше не воевавшие и не предполагавшие в себе никаких воинских способностей. Петро Вершигора оказался талантливым разведчиком, человеком исключительной наблюдательности, большой выдержки и самообладания. Вскоре он стал моим помощником по разведке. Мне не пришлось, как говорится, вводить его в курс дела. Не успели мы с ним познакомиться, как он уже ориентировался в обстановке и знал людей не хуже меня. Под руководством Вершигоры работала группа дальних разведчиков. Что это были за люди и как они работали? Вот один из них — Иван Григорьевич Архипов, получивший у партизан известность под прозвищем «Хапка-шапка». Это тот самый завзятый шахматист, о котором я уже упоминал. Однажды, переодевшись в форму немецкого офицера, он влетел на мотоцикле с коляской в одно село. Из помещения старостата выбежали несколько полицейских, выстроились перед начальством. Хапка-шапка объявил им, что производит смотр полиции, скомандовал «направо», «налево», «кругом», «положить оружие», «пять шагов назад» — собрал оружие в коляску, дал очередь из автомата и умчался. Иной раз, уйдя в разведку, Архипов пропадал неделями. Его считали уже погибшим, и вдруг ночью на оклик часового «Кто идет?» за деревьями раздавался ответ: — Все убито. Это был пароль Архипова, все партизаны его знали. Он произносил эти слова особым, неповторимым гробовым голосом, доносившимся как будто из-под земли. Наши партизаны слышали в селах разговоры о том, будто я сам в целях разведки хожу по базарам, торгую лаптями, скипидаром. Конечно, это легенда, но наши разведчики действительно частенько торговали на базарах. Где только на Украине не появлялся Архипов с вязанкой лаптей на плече! Был такой случай. Возвращаясь из разведки, Архипов решил пройти через село, занятое немцами, которые в это время готовились к наступлению против партизан. Он мог пройти и минуя село, но через село было много ближе, а Архипов торопился доставить нам добытые сведения о противнике и хотел заодно еще раз уточнить численность немцев, прибывших в село. На краю села была ветряная мельница. Он зашел на мельницу, вывалялся весь в муке и отправился дальше посреди улицы, мимо немецких солдат. Те сначала смотрели на него разинув рты, а потом, решив, что это мельник идет с работы, стали потешаться над ним. На улице поднялся такой хохот, что и солдаты, шнырявшие по хатам, сбежались посмотреть, что случилось. Архипов мог пересчитать их всех до одного. Ни одному гитлеровцу не пришло в голову, что это идет партизан. Добродушно отшучиваясь, он свободно прошел через село. Много советских людей очень далеких от войны профессий оказались способными на самые трудные боевые дела, требующие, как можно было бы думать, специальной выучки, длительной тренировки. С большим успехом в группе дальних разведчиков работали наши партизанки, проникавшие с помощью местных жителей всюду — вплоть до немецких комендатур и штабов воинских частей. Среди них была учительница Александра Карповна Демитчик. Она появилась в отряде уже во время нашего рейда, где-то на Правобережье. До этого она долго работала в тылу немцев в одиночку, не имея связи ни с какой организацией, на собственный страх и риск. Это была очень своеобразная подпольная работа, которую с первых же дней немецкой оккупации проводили многие наши сельские интеллигенты, оставшиеся в занятых врагом районах. После прихода немцев Александра Карповна продолжала работать в школе, внешне как будто подчинилась всем требованиям нового начальства, а на самом деле учила детей тому, чему она учила их и при Советской власти. Немецкая полиция, трижды ее арестовывавшая, предъявляла ей обвинения и в советской пропаганде, и в связи с партизанами, но ни разу не смогла уличить ее. abu Как-то, разговаривая с бойцами и увидев, что Карповна, (партизаны так называли разведчицу) улыбается, я спросил ее: — Чего, молодица, смеешься? — Да такая уж я смешливая, — ответила Карповна. — Немцы меня три раза хватали, я от них каждый раз смехом отделывалась. Заберут в тюрьму, допрашивают, какая у меня связь с партизанами, а я смеюсь: «Какие партизаны, где вы их видели?» — «Ты и умирать будешь смеясь?» — спрашивают, а я говорю: «Ей-богу, послушаешь вас и со смеху помрешь — какая я партизанка!» Вскоре после появления у нас Карповны штаб соединения поручил ей одно необычное и очень рискованное дело. Неподалеку от Аревичей, в городе Хойники, стояла гарнизоном словацкая часть под командованием подполковника Гусар Иозефа. Из этой части к нам пришел перебежчик-солдат. От него мы узнали, что словаки не хотят воевать с партизанами и командир их тоже будто бы настроен к нам дружественно. Мы решили попытаться склонить этих насильно мобилизованных людей к совместной с нами борьбе против фашистов. Я написал письмо к словацкому подполковнику. Карповна взялась лично передать его адресату. Эта отважная женщина направилась прямо в штаб словацкой части. Явившись туда в изящном шелковом платье, она легко добилась аудиенции у подполковника. Разговор происходил с глазу на глаз. Ознакомившись с письмом, словацкий офицер спросил разведчицу: — А что вы скажете, если я сейчас же прикажу вас расстрелять? — Что ж, я готова к этому, я знала, на что иду, — ответила Александра Карповна. Он был поражен ее спокойствием и спросил: — Что вас заставило идти на смерть? — Ненависть к фашистам, которые хотят поработить мою Родину. — Мы, словаки, тоже ненавидим немцев, — сказал подполковник. — Я вас не выдам, но, к сожалению, предложение вашего командования принять не могу. Если мы перейдем на сторону Красной Армии, немцы немедленно расстреляют наши семьи. Мы уже предупреждены об этом. Пока я могу обещать только, что в случае, если наша часть принуждена будет выступить против партизан, солдаты будут стрелять вверх. Прощаясь с разведчицей, словацкий офицер предупредил, что немецкое командование концентрирует крупные силы с целью прижать партизан к устью Припяти и потопить их здесь. Это подтверждалось сообщениями, которые мы получали из разных мест. Оккупанты замышляли против нас крупную операцию с привлечением полевых войск. Случайно мы узнали, что план этой операции назван гитлеровцами «мокрый мешок». Из этого нетрудно было понять, взглянув на карту, что противник намерен зажать партизан в треугольнике Днепра и Припяти. Вечером 7 мая мы выступили из Аревичей на север вверх по течению Припяти, в знакомые уже места Полесья, где в прошлом году нас застала зима. Первые ночные марши прошли спокойно, можно было даже поспать на повозке, если на дневке не успел отдохнуть. Только вот дожди мешали. Но пора была весенняя, и бойцы, промокнув до нитки, не жаловались на погоду. Выглянет солнце, согреет, и радуется боец блеску молодой листвы, буйному цветению лесов, лугов. Можно было забыть даже, что война идет. Ничто не предвещало скорой встречи с врагом. Разведчики докладывали, что путь свободен. Одна старушка колхозница, у которой наши люди спросили, нет ли в селе немецкой полиции или войск, ответила: «Ни полиции, ни войск немецких нет, есть только партизаны». А между тем враг надвигался, и вскоре мы оказались в плотном кольце нескольких полевых дивизий, снятых немцами с фронта, для того чтобы уничтожить партизан в «мокром мешке». На нашем пути лежала железная дорога Гомель — Калинковичи. В ночь на 12 мая мы подошли к этой дороге на перегоне Нахов — Голевицы и встретили здесь укрепленную оборону немцев. По всей линии были настроены дзоты, вырыты окопы, протянуты проволочные заграждения; у переездов лес был вырублен на двести — триста метров; на лесных дорогах, ведущих к переездам, устроены завалы. Как всегда, при подходе к железной дороге мы выслали вперед подрывников, чтобы заминировать путь справа и слева от намеченного нами места перехода. Противник встретил наших подрывников сильным огнем, и им не удалось установить мин. Все-таки мы пошли на прорыв вражеской обороны. В полночь партизанские батальоны завязали бой. Три роты прорвались через железную дорогу, но к немцам подошел поезд с подкреплением, и нам пришлось отойти, а прорвавшимся — прорываться назад. Несколько небольших групп отстали, и они нагоняли нас по следам. Решено было перейти на правый берег Припяти, в южное Полесье. Я с одним батальоном выступил вперед для постройки переправы через Припять и захвата плацдарма на правом берегу. Остальные батальоны и батарея под общим руководством Руднева заняли оборону для прикрытия переправы. Силы прикрытия были разбиты на две группы, по два батальона в каждой. Командование группой, занявшей оборону западнее села Тульговичи, принял молодой помощник начальника штаба Вася Войцехович. Руднев сказал ему в напутствие. — Ну, сынок, надеемся на тебя, держись! Семен Васильевич со своим военным образованием и армейским опытом лучше, чем кто-либо из партизан, понимал всю серьезность угрожавшей нам опасности и, всегда такой сдержанный, на этот раз не мог скрыть тревоги. Он очень боялся за прибывших к нам посланцев партии во главе с товарищем Коротченко. Утром 17 мая партизаны были атакованы у Тульговичей с земли и с воздуха. Войцехович занимал оборону впереди села. Партизаны отрыли здесь окопы полного профиля. Целый день они отбивали ожесточенные атаки немецкой пехоты, наступавшей при поддержке десяти танков и нескольких бомбардировщиков. В это время батальон, посланный на Припять, вторые сутки без отдыха скрытыми путями подвозил лесоматериал к месту переправы и вел разведку правого берега. Оказалось, что все правобережье Припяти от устья до Мозыря занято противником, в селах стоят немецкие гарнизоны. Вот что такое был «мокрый мешок»! Теперь всем стало ясно, в каком положении мы очутились. Не только командиры и политработники, каждый боец сказал себе: «Ну, теперь стой!» И стояли у Тульговичей несмотря ни на что. Артиллеристы и бронебойщики расстреливали танки и бронемашины противника чуть ли не в упор. К концу дня, потеряв убитыми свыше трехсот человек, оставив на поле боя четыре подбитых танка, танкетку и бронемашину, немцы прекратили атаки. Вторая группа прикрывала переправу со стороны Хойников. Тут немцам пришлось наступать по заминированной нами дороге. Чтобы очистить себе путь, они решили послать вперед местное население — пусть женщины и дети рвутся на минах. Мы узнали об этом гнусном замысле от одного деда, прибежавшего в ночь перед боем на командный пункт Руднева. Семен Васильевич сейчас же вызвал к себе минеров. — Какие мины натыкали на дороге? — спросил он. — Всяких натыкали, — ответили минеры. — До утра снять все противопехотные, оставить только противотанковые! — приказал комиссар. Минеры замялись, им казалось, что это невозможно сделать: темно, а мины натыканы как попало — подорвешься. Комиссар повторил приказание. — Другого выхода нет, надо идти на риск, чтобы спасти женщин и детей, — сказал он. Как ни трудно было выполнить приказ, но минеры выполнили его. К утру, когда немцы выгнали на дорогу колхозников, все противопехотные мины были сняты с дороги. Толпа прошла, не пострадав, а немцы были сметены огнем нашей обороны. Вечером разведчики донесли, что противник перебрасывает свои силы к Припяти. Ясно было, что немцы намереваются ударить в тыл нашего прикрытия и отрезать его от переправы. Часть партизанских рот сейчас же была снята с обороны и послана на постройку моста. Одновременно несколько рот передового батальона, переправившись на лодках через Припять, захватили плацдарм на правом берегу. В девять часов вечера из Тульговичей двинулись к реке последние подразделения. Осталось только пятнадцать конников. Рассыпавшись по всей опустевшей линии обороны, они время от времени освещали местность ракетами, чтобы противник не догадался об уходе партизан. В два часа ночи основные силы партизанского соединения сосредоточились у переправы. Мост не был готов еще и наполовину. За строительство взялись все. Заткнув полы шинели за пояс, вышел на берег и товарищ Коротченко с группой прибывших с ним работников ЦК партии и ЦК комсомола Украины. Около полутора тысяч бойцов и командиров всю ночь работали по пояс в холодной воде, стаскивая бревна в реку и связывая их проволокой в плоты. К утру весь мост, длиной в двести сорок метров, был связан у левого берега. Стали разворачивать его поперек Припяти. Сначала течение и ветер, дувший по течению, помогали нам. Но как только мост, развернувшись, стал поперек реки, тросы натянулись, и течение, усиленное ветром, разорвало связки плотов сразу в двух местах. Вся работа чуть было не пропала — казалось, что весь мост сейчас сорвется с тросов и река разнесет его в клочья. Но люди бросились на мост, в лодки, и спустя несколько минут разорвавшиеся плоты были вновь связаны. Для большей прочности мост скрепили заранее заготовленными рельсами узкоколейки. В шесть часов утра началась переправа. Весь груз пришлось переносить на руках, так как даже под пустой повозкой мост погружался в воду на двадцать — сорок пять сантиметров. Труднее всего было с 76-миллиметровыми пушками. Я приказал командиру батареи Анисимову переправлять их на руках. Когда комиссар батареи Дед-Мороз — «папаша», как называли его батарейцы — тащил со своими людьми по мосту первую пушку, мост ушел под воду больше чем на полметра. Течение сбивало людей с ног. Они срывались с моста, плыли, цеплялись друг за друга и снова под командой «папаши» тянули пушку по глубоко опустившемуся в воду мосту. Завязался бой на правом берегу, противник пошел в атаку на партизанские роты, оборонявшие занятый плацдарм. В самый разгар переправы немцы начали обстреливать ее из пулемета. Опасный был момент, но артиллеристы прикрытия метким выстрелом сбили этот пулемет, и переправа продолжалась. Поднялась стрельба и за нашей спиной на левом берегу. В районе Тульговичей забухала немецкая артиллерия, открывшая огонь по месту нашей вчерашней обороны. Введенные в заблуждение ракетами, которыми наши кавалеристы всю ночь освещали местность под Тульговичами, немцы долго обстреливали покинутые партизанами позиции. Наконец противник обнаружил, что стреляет по пустому месту, и бросился к реке. Поздно было: партизанские батальоны со всем своим обозом и скотом уже переправились через Припять и разрушили за собой мост. Сосредоточившись на небольшом плацдарме, стойко оборонявшемся передовыми ротами, все три батальона ударили одновременно в разных направлениях, веером. Противник был опрокинут — ворота в южное Полесье открыты. Немцы потеряли на Припяти не меньше тысячи человек убитыми, восемь танков и три бронемашины. Так закончилась попытка гитлеровцев загнать партизан в «мокрый мешок». За время наших рейдов не раз так бывало: кругом враг — нет ни выхода, ни просвета, а пройдет несколько дней, и мы уже сами ищем врага. 20 мая. Проливной дождь. Льет он день и ночь, на дороге слякоть. Уставшие люди засыпают на ходу, и богатыри ослабели, давно уж обходятся без хлеба, соли, едят один суп, даже картофеля не стало. Отощавшие от бескормицы лошади падают, и не каждую удается поднять. А надо идти, идти, скорее идти, чтобы оторваться от противника. Он позади, но и впереди — тоже противник. Разведчики докладывают, что на переездах железной дороги Овруч — Мозырь, которой нам никак не миновать, немцы расставляют заслоны. Все равно надо идти, прорываться с боем. За железной дорогой топкая болотистая речка Словечко. Моста на ней нет. Придется сооружать. Мы с комиссаром выезжаем из колонны, останавливаемся на обочине дороги под вековым дубом. — Слава вам, герои! — Вперед, вперед, хоть понемногу, но вперед! — Вечная память павшим! Много наших дорогих товарищей, замечательных людей, осталось на Припяти. Прошла неделя, и как за это время все изменилось! Памятный праздничный день — 28 мая. Встреча на берегу реки Уборти с руководителями партизанских соединений Украины, действовавших в Полесье. Секретарь ЦК КП(б)У Д. С. Коротченко созывает совещание на небольшой лесной поляне среди вековых дубов. Присутствуют Сабуров, Маликов, Федоров, Дружинин, Бегма, Мельник, я, Руднев и другие. Среди нас пять генералов. Все в полной форме, при орденах и медалях. Мы выступаем с докладами об итогах своей партизанской деятельности за первое полугодие 1943 года. За каждым докладчиком стоят тысячи бойцов. Их не видно, они стоят в лесах поотрядно, но как не почувствовать их присутствия, когда все мы так связаны воедино руководством партии. Я докладываю о выходе нашего соединения из окружения и думаю: какое же это окружение — ведь если немцы нас окружили, то и сами они окружены? Вот кольцо, в котором они мечутся, — отряды Сабурова, Федорова, Бегмы, Мельника... НА КАРПАТЫ После того, что было на Припяти, дубовая роща у села Милашевичи, где мы остановились на отдых в первых числах июня, показалась нам каким-то исключительно красивым и мирным уголком, хотя все села в окрестности были сожжены немцами, уцелели только дымоходы. Это было в Лельчицком районе, неподалеку от села Глушкевичи — места нашей стоянки в декабре прошлого года, когда мы взрывали железнодорожные мосты под Сарнами. Мало осталось людей в сожженных селах, но не забыл тут народ песню про то: Эта песня, сложенная одним путивльским партизаном, стала нашим боевым маршем. Народ услышал ее здесь во время декабрьской стоянки соединения в Лельчицком районе. И когда мы вернулись, девушки встретили нас нашей же песней. Запомнили ее, запала, значит, она им в сердце! Как далеко разнеслись песни путивлян! Если считать все петли, которые мы делали в пути, чтобы обмануть противника, сбить его с наших следов, обойти сильный гарнизон, появиться там, где враг меньше всего ждет, если учесть все отклонения от основного маршрута, выходы на боевые операции, — с начала рейда пройдено больше 6400 километров. Партизанскую песню, родившуюся в Брянских лесах, слышал народ под Черниговом, Пинском, Сарнами, Ровно, Житомиром, Киевом, Мозырем. И всюду, где днем раздавалась эта песня, ночью враг испытывал на себе силу партизанского удара. За время рейда нашим соединением уничтожено 14 железнодорожных мостов, 28 гужевых, пущено под откос 14 эшелонов, потоплено 15 речных судов, разгромлено 6 станций, 7 узлов связи, истреблено больше 6 тысяч гитлеровцев. Коротким был отдых партизан у села Милашевичи. Только расположились здесь в дубовой роще, как опять к нам начали прилетать с Большой земли самолеты с боеприпасами, взрывчаткой, медикаментами, литературой. Надо было готовиться к новому, еще более трудному и далекому походу. Конечно, и на этот раз, готовясь к новому походу, никто из партизан, кроме командования соединения, не знал, куда мы пойдем. Знали только, что предстоит выполнить очень почетную задачу, проникнуть в еще более глубокий тыл врага, в районы, где он чувствует себя смелее, где опасность для нас во много раз возрастет. Каждый вечер возле штаба у костра вокруг товарища Коротченко собирались партизаны, пели песни, беседовали. Каких только вопросов не задавали бойцы товарищу Коротченко, но я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь спросил: «А куда, товарищ Демьян, мы пойдем теперь, в какие края?» Никогда не спрашивать, куда, зачем идем, полностью полагаться на командование стало у нашего народа законом, и я не помню, чтобы кто-нибудь его нарушил, хотя, казалось бы, у бойцов не раз должен был возникать вопрос: почему мы вдруг сворачиваем в сторону, возвращаемся назад, делаем такую петлю? Когда партизанская колонна неожиданно изменяла маршрут, бойцы обычно запевали: На общем партийном собрании Руднев, говоря о предстоящем походе, только намекнул, что, возможно, нам придется побывать там, где зреет виноград, и сейчас же перешел к деловым вопросам подготовки рейда. Это собрание, происходившее в дубовой роще у села Милашевичи, было самое многочисленное из всех партийных собраний, которые проводились у нас до того в тылу врага. На нем присутствовало несколько сот человек, из них около трехсот коммунистов, принятых в партию за время партизанской борьбы. Предстоял трудный поход, но после общего партийного собрания, партийно-комсомольских собраний в батальонах, после митинга всего соединения настроение у бойцов и командиров было праздничное. Многие только что получили ордена и медали. Их вручал начальник Украинского штаба партизанского движения генерал-майор Строкач, прилетевший к нам на самолете в эти дни. abu abu abu Перед выходом в рейд на правобережье Днепра мы были предупреждены, что эти районы, хотя они еще и находятся в глубоком тылу врага, скоро станут плацдармом ожесточенных боев. Тогда Красная Армия держала фронт у Сталинграда. За время нашего рейда советские войска, громя врага, прошли от Волги до Курска и Харькова. По всему было видно: еще один удар Красной Армии — и советские войска шагнут на разведанный нами Днепровский плацдарм. Перед выступлением в поход на Карпаты с обратными рейсами самолетов была отправлена на Большую землю новая партия раненых и больных партизан. Пришлось нам проводить в Москву и Деда-Мороза. Как ни крепился старик, но здоровье все-таки сдало. После переправы через Припять его разбил такой ревматизм, что он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Артиллеристы везли своего «папашу» до Милашевичей на подводе и кормили его с ложки. Не хотелось Алексею Ильичу покидать отряд. Прощаясь, он со слезами на глазах говорил своим боевым друзьям: — Только бы вылечили меня в Москве, а как встану на ноги — найду своих хлопцев, где бы они ни были... 12 июня партизанское соединение после напутствия, полученного от товарища Коротченко, выступило в поход на Карпаты. Почти два месяца пробыл с нами Демьян Сергеевич, неся тяготы, лишения и опасности партизанской жизни наравне со всеми бойцами и командирами. Теперь он получил новое задание Центрального Комитета партии и должен был расстаться с нами. — Какой народ! — сказал он мне, прощаясь. Провожая колонну, он стоял на берегу реки с группой товарищей из Центральных Комитетов партии и комсомола Украины и из Украинского штаба партизанского движения, которые оставались с ним. Песни уходящих вдаль рот, щелканье «леек», треск киноаппарата, крепкие объятия, поцелуи... abu abu abu Прошли последние повозки, люди, Семен Васильевич проскакал в голову колонны, а Коротченко и его товарищи всё еще стояли кучкой на берегу Уборти. Они долго махали нам фуражками и автоматами. Нам предстояло пройти три области: Ровенскую, Тарнопольскую, Станиславскую, форсировать несколько больших рек, пересечь до десятка железных дорог. Как совершить такой марш скрытно, не обнаружив себя? За время маневренных действий у нас постепенно выработались свои железные законы партизанского марша: выступать в поход с наступлением темноты, а при дневном свете отдыхать в лесу или в глухих селах; знать все, что делается далеко впереди и по сторонам; не идти долго в одном направлении; прямым дорогам предпочитать окольные; не бояться сделать круг или петлю; проходя мимо крупных гарнизонов врага, прикрываться от них заслонами; небольшие гарнизоны, заставы, засады уничтожать без остатка; ни под каким видом не нарушать в движении строй, никому не выходить из рядов, всегда быть готовым к тому, чтобы через две минуты после появления врага походная колонна могла занять круговую оборону и открыть огонь из всех видов оружия: одни пушки выезжают на позиции, другие тем временем бьют прямо с дороги; главные силы идут глухими проселками, тропками, которые известны только местным жителям, а диверсионные группы выходят на большаки и железнодорожные линии, закрывают их для противника, рвут мосты, рельсы, провода, пускают под откос эшелоны. Там, где идет ночью партизанская колонна, — тишина, а далеко вокруг все гремит и пылает. Вступаешь в село, поднимай народ на борьбу, используй для этого все: листовки, радио, агитаторов. Вооружай местных партизан, учи их своему опыту, чтобы завтра, когда будешь далеко, позади тебя не затухало пламя пожаров, не умолкал грохот взрывов. Ни в коем случае не говори: «Мы — путивляне», «Мы — шалыгинцы», «Мы — глуховцы»; забудь названия своих районов. Никто не знает, куда мы идем, и никто не должен знать, откуда мы пришли. Весь народ воюет. И мы — только струйка в грозном потоке, пусть враг попробует найти нас. Больше всего мы опасались перехода железнодорожной магистрали Ковель — Ровно. Это была первая железная дорога, которую нам нужно было перейти, выйдя из лесов Полесья. Поезда курсировали тут через каждые пять минут, а для того чтобы наша колонна пересекла дорогу, требовалось около часа. Нечего и пытаться было проскользнуть бесшумно. Семен Васильевич лично подбирал подрывников из самых смелых людей, лично инструктировал их. Послали две группы: одну на запад от переезда, другую на восток. Задача: к одиннадцати часам вечера заминировать оба пути; если придется, всем умереть, но не пропустить к переезду ни одного поезда. Только проследовали два встречных эшелона, как колонна подошла к переезду. Боковые заслоны встали на свои места, и обоз пошел через дорогу рысью. Когда на линию вышел наш штаб, на западе зашумел поезд. Он взорвался на мине, заложенной метрах в пятистах от переезда. Почти одновременно ударила пушка бокового заслона и раздался залп бронебоек. Поезд остановился под шквалом огня из всех видов оружия. Вскоре мы услышали более отдаленный взрыв на западе — второй эшелон подорвался на мине. Прошло еще несколько минут — двойной взрыв на востоке. Сорок пять минут продолжалось форсирование дороги, вся колонна прошла без заминки, а по обе стороны переезда все это время шла бешеная пальба и грохотали взрывы мин. Всего было подорвано пять эшелонов. Один из них с войсками; он состоял из шести десятков вагонов. Мы прошли недалеко от Ровно, обогнули его с севера, лесами, и, повернув на юг, двинулись открытыми полевыми дорогами, делая по пятидесяти километров за ночной переход. К 5 июля партизанское соединение вышло в Тарнопольскую область. Тут до нашего прихода партизан было немного, и немцы без особого страха разъезжали по дорогам. Мы как с неба свалились им на голову всей своей двухтысячной массой с пушками. По Прикарпатью пронесся слух, что советские самолеты сбросили парашютный десант. И тотчас пронеслась другая весть: бесследно исчезли немецкие коменданты Тарнополя и Львова. Коменданты эти мчались куда-то на легковых машинах, и обе их машины были подбиты нами. Уже потом мы узнали, кто был убит на этих случайно залетевших к нам машинах. В поисках исчезнувшего начальства по дорогам заметались на грузовиках отряды жандармерии. Один такой отряд наскочил на нас у города Скалата. Мы стояли на дневке, расположившись на опушке леса. Решив, что перед ними небольшой отряд советских десантников, немецкие жандармы развернулись в цепи и пошли в «психическую» атаку. Мы подпустили этих молодчиков на такое расстояние, что видно было, как сразу изменилось выражение их лиц, когда вдруг ожила вся опушка леса и из-за деревьев выскочил эскадрон во главе с Ленкиным. Жандармов как ветром сдуло. Остались только автомашины, на которых они прикатили в Скалат. В этом городе мы выпустили из тюрьмы несколько сот осужденных на смерть евреев. Те из них, которые могли держать в руках оружие, вступили в наши батальоны, остальные разошлись по лесам. Трофеи достались нам богатейшие. С собой мы взяли только ничтожную долю захваченного, главным образом взрывчатку, медикаменты, перевязочный материал, сигареты. Мануфактуры было взято десять тысяч метров — по пять метров на человека, а населению роздано во много раз больше. Партизаны, разбиравшие склады, совали мануфактуру кипами в руки всем прохожим. Много было роздано в городе и консервов. С этими консервами вышло недоразумение. Обнаружив на одном складе тысячи жестяных банок, партизаны решили, что в банках взрывчатка; обрадовавшись, стали вывозить их, но тут выяснилось, что в банках маринованные селедки. Люди страшно досадовали, что не взрывчатка. После нашего налета на Скалат немцы поняли, что дело серьезное, и начали стягивать против нас воинские части. Мы торопились вырваться в горы, к своей цели — дрогобычской нефти. Но пошли дожди, глинистая земля раскисла, и наши обозы застряли в липкой грязи; даже незапряженная лошадь не могла двигаться. Три дня, почти не переставая, лил дождь. Мы стояли эти дни в лесу под Гусятином. За время нашей вынужденной стоянки немецкие войска заняли все окружающие лес села. На четвертый день, 12 июля, дождь перестал, и мы, как только стемнело, пошли на прорыв у села Раковконте. В этом селе было до полутысячи немцев. Один наш батальон атаковал их, завязал с противником бой в селе, а колонна с обозами тем временем проходила по дороге в пятистах метрах севернее села. Несмотря на грязь, мы прошли за ночь около пятидесяти километров. Батальон, штурмовавший село, догнал нас в пути, но помощник комбата Подоляка, командовавший группой заслона, и тридцать бойцов не вернулись из боя — пали смертью героев. Теперь все решала быстрота движения. Надо было переправиться через Днестр и подойти к нефтяным вышкам Дрогобыча раньше, чем немцы организуют их оборону и смогут сосредоточить крупные силы против прорвавшихся в горы партизан. Разведчики Вершигоры, успевшие уже побывать под Львовом, сообщали, что немцы подняли на ноги все свои гарнизоны в близлежащих городах, что горно-стрелковые полки, следующие из Норвегии на Восточный фронт, задержаны в пути и уже выгружаются из эшелонов. Нашей разведкой был перехвачен документ, из которого мы узнали, что немецкое командование выделило пятьсот автомашин для переброски войск в горы. В поисках удобной переправы мы двигались вдоль Днестра стремительным маршем, делая за переход по шестидесяти километров. «Теперь промедление — смерти подобно», — говорили командиры бойцам. Немецкое командование стягивало к переправам через Днестр 4-й и 13-й эсэсовские полицейские полки и отряды жандармерии. Но партизаны опередили врага. В ночь на 15 июля кавалерия Ленкина скрытно подошла к мосту у села Сивки, севернее Галича. С криком «ура» появившиеся из тьмы конники лавой обрушились на ошеломленную охрану, и она была перерублена, прежде чем успела открыть огонь. К утру партизанское соединение было уже на том берегу Днестра. Исходным пунктом для удара по нефтяным промыслам мы избрали Черный лес, что к западу от города Станислава, у подножия Карпат. Чтобы войти в этот лес, надо было форсировать еще реку Ломницу. Это была первая встретившаяся на нашем пути горная река с быстрым течением. Мы подошли к ней 16 июля. Немцы к этому времени успели уже выставить у каждого возможного места переправы по батальону пехоты. Всего против нас тут было выставлено до трех тысяч пехотинцев с артиллерией и танками. Опять противник пытался зажать партизан в кольцо, перехватить их и уничтожить на пути в горы. Мостов на Ломнице не было, а броды тут глубокие, и немцы охраняли их, сидя на берегу в окопах. Мы сосредоточились для атаки в лесу, который противник бомбил и обстреливал с самолетов. Главное — найти броды помельче и поудобнее для форсирования реки с боем. С помощью местных жителей мы нашли их между селами Медыней и Блудниками. Здесь я собрал в кулак все наши пушки и минометы. Чтобы распылить внимание врага, партизанские группы вышли к реке фронтом в двадцать пять километров. Немцам всюду пришлось быть настороже. В ночь на 17 июля партизанские пушкари и минометчики обрушили огонь своих орудий на вражеский берег. Сейчас же началась переправа. Одни роты переходили реку, а другие сковывали боем немецкие гарнизоны на флангах — в Медыне и Блудниках. Бурный поток горной реки валил людей с ног. Приходилось идти цепочками, держась за руки, помогать друг другу преодолевать течение. Выбравшись на берег, промокшие до нитки бойцы бросались в атаку с «Песней о Родине». Грозно поднималась эта песня во тьме ночи, в грохоте боя: Как это звучало мощно, когда сотни людей, идя в атаку, вкладывали в слова песни всю гордость за свою Родину, всю любовь свою к ней! В нашем обозе имелось несколько подвод, принадлежавших партийному хозяйству Панина. (Сам он всегда ходил пешком — был слабого здоровья, хотел закалить себя ходьбой.) Все богатство его хозяйства состояло в походной типографии, присланной нам из Москвы, когда мы были на озере Червонном. В типографии работал один человек — наборщик Галигулин, он же и печатник. При подъеме на Карпаты Галигулин был тяжело ранен. С раздробленной ногой лежал он на повозке и под диктовку Панина набирал листовки, которые тут же, у повозки, расхватывались местным населением и бойцами партизанской разведки. На десятки километров от оси нашего движения распространяли разведчики-агитаторы листовки нашей партийной организации. Да, и здесь, на Карпатах, как у себя в Путивле, в Глухове, Шалыгине, Кролевце, мы были на своей земле, были хозяевами этой земли. Тысячи километров прошли мы по дорогам Украины, разжигая пламя партизанской борьбы, пламя народной мести, и враг был бессилен остановить грозное движение наших непрерывно растущих колонн. «Не смог враг задержать нас ни на Днепре, ни на Припяти, ни на Днестре — не задержит и здесь». «Пусть хоть сто тысяч чертей выставят против нас, но мы пробьем себе дорогу к нефтяным промыслам», — говорили партизаны. Стремительной атакой оборона немцев на Ломнице между селами Медыней и Блудниками была прорвана. Вражеские батальоны, стоявшие в соседних селах, не смогли прийти на помощь атакованным — сами они с минуты на минуту ждали нападения партизан. Переправа была закончена благополучно. Не повезло только овцам. Мы гнали с собой на Карпаты для продовольствия большую отару овец. На Ломнице много их было унесено быстрым течением. Мы продолжали марш к Черному лесу. На подходах к нему, когда наши подрывники взрывали мост на дороге Станислав — Калуш, над хвостом колонны закружились немецкие самолеты. Они давно уже охотились за нами. Наконец напали на след партизан. На радостях один немецкий разведчик подлетел к мосту на небольшой высоте. Как раз в этот момент раздался взрыв. Воздушная волна отшвырнула самолет в сторону, как щепку. Партизанские батальоны быстро втягивались в лес, над нами пронзительно выли «мессеры» с желтыми крестами на фюзеляжах, пикировали к самым деревьям, точно пытаясь разглядеть, что делается в чаще. А партизаны посмеивались: — Теперь ищи-свищи, господин «мессершмитт». ПО ГОРНЫМ ТРОПАМ Закончился поход степными просторами, отгремели схватки на водных рубежах и у железнодорожных переездов. На коротком отдыхе в Черном лесу, вокруг костров, разведенных в ямах, все думали об одном: «Что ждет нас в горах, на крутых лесистых склонах, в ущельях Карпат?» Командование отрядов знало, что собирается гроза: со всех сторон к горам подтягивались эсэсовские и горнострелковые полки немцев. У противника было огромное преимущество — автомашины, шоссейные дороги. Пользуясь этим, немцы все время опережали нас и выставляли на нашем пути заслоны. На границе Чехословакии, в Закарпатской Украине, до которой горными дорогами оставалось всего несколько десятков километров, сосредоточивались венгерские полки. Проморгав нас на речных переправах, враг надеялся теперь захлестнуть партизанское соединение в горах огромной петлей. Перед выходом из Черного леса, у дороги к нефтяным промыслам, нас подстерегал 4-й эсэсовский полк, расположившийся в селе Росульне. В ночь на 19 июля, когда мы двинулись к вершинам Карпат, я приказал двум нашим командирам, Бакрадзе и Матющенко, атаковать этот полк. Это были одни из тех командиров, которых партизаны особенно ценили: пожилые люди, с большим опытом советской работы. Искусству воевать они учились уже на наших глазах, в партизанском соединении. Федор Данилович Матющенко до войны председательствовал в колхозе. У нас он первое время был комиссаром Шалыгинского отряда. Потом, получившись, сам стал командовать, отличился в бою у села Блитчи. Это он загнал гитлеровцев в Тетерев, топил их в реке, как щенят. Инженер Давид Ильич Бакрадзе за время рейда прошел путь от рядового бойца-артиллериста до командира батальона. Посылая Бакрадзе в Росульню, я дал ему две роты путивлян и приказал ворваться в село с запада. — Старайтесь произвести впечатление, что вас по крайней мере втрое больше. Гоните немцев на северо-восточную окраину, там их встретит Матющенко. Бакрадзе не надо было учить, как произвести на врага «сильное впечатление». Снять немецкое охранение без выстрела, под покровом ночи внезапно ворваться в село, устроить «тарарам» — это он любил больше всего, так же как хитрый Матющенко любил наводить на врага страх видимостью окружения. На этот раз Бакрадзе особенно повезло. В Росульне стояли на огневых позициях две немецкие батареи, обращенные стволами к дороге, по которой двигалась наша колонна. Когда в селе началась артиллерийская пальба, я приказал бойцам залечь в кювет, решил, что немцы бьют по колонне. Проходит несколько минут. Артиллерийский огонь достигает ураганной силы, но — в чем дело? — в нашу сторону снаряды не летят. Оказалось, что стреляли из орудий не немцы, а Бакрадзе. Он без выстрела захватил обе батареи и, повернув стволы, стал бить по немцам из их же пушек. На батареях было около тысячи снарядов. Бакрадзе торопился израсходовать весь этот боезапас. Пока в Росульне происходило избиение эсэсовцев — Бакрадзе гнал немцев на Матющенко, а Матющенко гнал их обратно на Бакрадзе, — главные силы партизанского соединения со всем нашим обозом спокойно прошли стороной на село Маняву. От Манявы начался подъем к промыслам Биткув и Яблонов. Он оказался куда труднее, чем мы думали. Дорога вилась по лесистому склону крутизной до сорока пяти градусов. С нами было более трехсот подвод с грузом. Скоро все лошади стали мокрыми, в мыле. Пришлось тащить на руках и повозки, и груз, и пулеметы, и орудия. Одна лошадь выбьется из сил, поскользнется, упадет — и вся колонна останавливается. Объехать повозку нельзя: дорога очень узкая, по существу и не дорога даже, а тропа, и по обе стороны ее — крутые подъемы, лес, камни, поваленные бурей деревья. Конные связные с трудом пробирались вдоль колонны, когда она двигалась по этой дороге. Только пятнадцатилетний Иван Иванович, сменивший за время наших походов десятка два верховых лошадей, подбирая их к своему маленькому росту, и наконец раздобывший где-то шустрого коняшку ростом с собачку, носился на нем в толчее обоза, как по полю, вихрем. Немцы, несмотря на всю суматоху, которую они подняли в окрестностях, вернее — из-за нее, прозевали наш выход в горы и обнаружили нас на склонах Карпат уже с воздуха. Обнаружить нас было нетрудно, так как в горах ночного времени нам стало не хватать, приходилось продолжать движение и днем. Пронеслись над дорогой воздушные разведчики, и вскоре начались налеты штурмовиков. Собьем ружейно-пулеметным огнем одну машину, грохнется она где-нибудь в горах, — остальные отвяжутся, но ненадолго. Только успеем оттащить в сторону убитых лошадей, расчистить дорогу от искрошенных повозок, как опять ревут самолеты, рвутся бомбы. Людям есть где укрыться: кругом лес, вековые деревья, а обоз все время под бомбами и огнем немецких штурмовиков. Чтобы спасти лошадей, стали при появлении авиации выпрягать их и втаскивать по крутым склонам в лес. Так вот и двигались, шаг за шагом, к вершинам Карпат, острыми зубцами закрывавшим горизонт. Поминутно выпрягали и запрягали лошадей, с лопатами и топорами в руках прокладывали себе путь по заваленной расщепленными деревьями, усыпанной расколотыми камнями, изрытой бомбами узкой дорожке да время от времени хоронили под гранитными глыбами кого-нибудь из своих боевых товарищей, павших при очередном налете фашистской авиации. На горизонте появились десятки вышек. Дрогобычская нефть! В ночь на 20 июля всё наши батальоны выслали под прикрытием автоматчиков группы подрывников для уничтожения нефтяных промыслов. Пламя пожаров озарило склоны Карпатских гор. Партизаны любят ночь, тишину, но тут и ночью было светло как днем, а от горящей нефти стоял кругом такой треск, воздух так дрожал, что не было слышно гула моторов немецких самолетов, не дававших нам покоя даже ночью. Враг метался с места на место, но помешать нам не смог. Мы напали одновременно на все участки. Спасибо нашим неизвестным друзьям-помощникам, рабочим и инженерам-нефтяникам: незаметными горными тропами проводили они партизан к вышкам и силовым установкам. Один из наших здешних друзей показал, где проходят трубы подземного нефтепровода Биткув — Яблонов. Свыше пятидесяти тысяч тонн горючего выпустили партизаны с его помощью из этого нефтепровода в горную речку Быстрицу. Он был поляк, инженер. Фамилии его, как и многих других наших помощников, к сожалению, не удалось узнать. Сделав свое дело, он исчез так же таинственно, как и появился в лесу среди партизан. Несколько ночей подряд бушевали пожары на нефтяных промыслах Биткув и Яблонов. Днем диверсионные группы партизан укрывались в лесах, но как только наступала ночь, в горах снова вспыхивали столбы огня, окрестность оглашалась треском горящей нефти. Утром, уже солнце взойдет, а склоны гор еще закрыты черными тучами дыма. Мы стояли на высоте 936. Перед нами были Карпаты во всей их дикой красе: голые каменные вершины; лесистые склоны запутавшегося в клубок хребта, точно гигантские лысоголовые чудо-звери залегли тут во всемирный потоп и окаменели; ущелья, заполненные туманом, утонувшие в тумане долины; тучи — не поймешь, то ли это еще дым пожара клубится, то ли это облака сели на гору; мрак, утро кажется сумерками, и вдруг на небе появится маленькое голубое озерцо, быстро растет, выплывет на него солнце, озарит вершины, все умытое дождем заблещет, засверкает на несколько минут и вмиг погаснет — опять мрак, дождь-ливень, громовые раскаты, полыхание молний. К дождю мы уже привыкли в походах, одежда по нескольку дней не просыхала, но таких грозовых ливней, как в Карпатах, никто из нас не представлял себе. Это был не дождь, а водопад. Сверху лил поток воды, и вниз вода катилась таким же шумным потоком. Хорошо еще, что это продолжалось недолго. — Ну вот, друг мой, и Карпаты, — говорил Семен Васильевич сыну. Помню, как он стоял тогда с Радиком под деревом и смотрел вниз, на долину, озабоченный тем, что спуск очень крутой, местами под углом в семьдесят градусов. У этого дерева Семен Васильевич вскоре и заснул, прислонившись к нему плечом, опустив голову. Он не раз засыпал так в лесу после нескольких суток без сна. Семен Васильевич часто подолгу не спал и не ел. Только это и выдавало его состояние. Да разве вот еще дневник, который он начал вести перед походом на Карпаты. Сядет в уединении на пенек, вытащит из сумки тетрадку — и все знают, что комиссар чем-то взволнован. Он всегда брался за дневник, когда его что-нибудь взволнует. Недалеко уже было до границы Чехословакии. В связи о этим Семен Васильевич созвал собрание. Необычайный вопрос обсуждался на этом собрании, происходившем высоко в горах, на лесной поляне, под грохот взрывов, в отсвете пожаров. Почти за год до этого к нам в Брянские леса пришло из 47-ю венгерского полка восемь солдат-перебежчиков, русинов, насильно мобилизованных немцами. Мы выполнили их просьбу — зачислили бойцами в свой отряд. Они прошли с нами от Старой Гуты до Карпат, оказались хорошими товарищами, храбрыми бойцами. И вот при подходе к границе Чехословакии у комиссара возникла мысль отправить их к себе на родину, чтобы они помогли своим землякам, нашим зарубежным братьям, перенять опыт советских партизан. Этот вопрос и стоял на собрании. Собственно говоря, это было не собрание, а просто дружеские проводы товарищей по борьбе. Высказали свои пожелания, дали советы, снабдили оружием, продовольствием и крепко пожали на прощание руки. Они уходили один за другим, исчезая за поворотом горной тропинки. У всех у нас было ощущение того, что мы присутствуем при большом событии. Казалось, от полыхающего вокруг нас пламени борьбы несколько огненных язычков уже перекинулось за горы, за рубеж родной страны, на землю наших братьев. На просторах Украины мы привыкли к полной свободе маневра, к тому, что всегда могли свернуть с дороги в любую сторону, к стремительным маршам. С огромным обозом, гуртом скота мы делали на равнине до шестидесяти километров за ночной переход. Иное дело в горах, где нам пришлось двигаться тропами, по крутым склонам и узким лощинам рек. Здесь с нечеловеческими усилиями мы продвигались за ночь на пять-шесть километров. Противник, конечно, воспользовался этим. Гитлеровцы заперли все выходы из гор и качали сжимать кольцо окружения. Теперь они были совершенно уверены, что мы попались в ловушку. В Надворной нас караулил 6-й эсэсовский полк, в Яремче — 26-й, в Печенижине — 347-й горнострелковый. Выполнив свою главную задачу — с 19 по 24 июля были взорваны сорок одна нефтяная вышка, тринадцать нефтехранилищ и три нефтеперегонных завода, — мы вышли в лощину реки Гнилицы. Немецкие и венгерские войска заняли уже все высоты, господствующие над этой лощиной, укрепили их, рыли в каменном грунте окопы. Враг держался оборонительной тактики. Он рассчитывал нас измотать, заставить израсходовать все боеприпасы, а тем временем стянуть вокруг нас кольцо такой плотности, чтобы ни один человек не мог вырваться из него. Немецкое командование, как показывали пленные, отдало приказ во что бы то ни стало захватить меня и Руднева живыми. Ведя борьбу за высоту, за более выгодное положение в горах, партизаны прорывали одно кольцо врага и опять оказывались в кольце. Всё выше и выше поднимались мы в горы. Чтобы свободнее маневрировать, все повозки были переделаны на двуколки, потом пришлось отказаться и от них, перейти на вьюки, раненых нести на носилках. Все проезжие дороги были под наблюдением немецкой авиации. Мы пробирались со своим тяжелым вооружением, пушками и минометами по тропинкам, известным только местным горцам-гуцулам. Они давали нам проводников — смелых охотников. С их помощью мы проходили иногда и без троп, пробирались через лесные завалы, дремучие леса, в зарослях гигантского папоротника, где ноги то вязнут во мху, то скользят по мокрым камням. Здесь впервые прогремела новая походная песня, сложенная партизаном-поэтом Платоном Воронько, командиром группы минеров: Не раз приходилось потуже затягивать ремень: воды и соли в горах было сколько угодно, но с продовольствием было плохо. Нас выручали пастухи, пасшие скот на горных пастбищах и тут же в огромных котлах варившие сыр из овечьего молока. Немцы отдали приказ старостам под страхом смертной казни согнать весь скот в долины. Но жители все-таки нашли возможность помогать нам. То и дело партизаны ловили «заблудившихся» коров — их пригоняли в наше расположение пастухи-гуцулы. После нескольких дней изнурительного марша в горах мы с боем пробились к селу Полянице, что в двух километрах от чехословацкой границы. И тут опять оказалось, что все господствующие высоты заняты немцами и венграми. Немецкая авиация не давала нам возможности выводить лошадей на пастбища, и они так ослабли, что бесполезно было уже запрягать их. Мы поняли, что с пушками и минометами нам не вырваться из гор. С тяжелым сердцем пришлось отдать приказ: «Артбатарее и батареям минометов израсходовать весь боезапас по противнику и уничтожить материальную часть». Дали в тот день жару немцам наши пушкари и минометчики. Немецкая артиллерия, пытавшаяся было отвечать, быстро замолкла. Когда весь боезапас был расстрелян, бойцы и командиры привязали к орудиям толовые шашки, подожгли бикфордовы шнуры, отошли в сторону и сняли головные уборы. На душе было такое чувство, будто мы хоронили своих лучших друзей. У многих на глазах навернулись слезы. После взрыва несколько минут стояла полная тишина, потом я услышал, как кто-то негромко сказал: — Ничего, товарищи, все равно они уже износились по давности их действия. И кто-то другой отозвался сердито: — Тоже, утешитель! Был у нас обычай: бойцу, вернувшемуся из боя без оружия, вручалась палка, и он назначался погонщиком скота. Для наших людей это было самым тяжелым наказанием. Ничего так не ценил партизан, как оружие и боеприпасы — это было его святая святых. В трудном положении, когда приходилось решать, что бросить: шинель или часть патронов, — не задумываясь, расставались с шинелью, хотя бы и стужа была. А тут вот пушки, минометы бросили, сами взорвали их. Можно было заплакать. Оставшись налегке, мы решили ночью вывести батальоны из боя и идти напрямик горными ущельями. Отход прикрывал кавалерийский эскадрон Ленкина. Спешенные кавалеристы забрались на несколько высоток, стали бить из пулеметов и одновременно стрелять из всех своих ракетниц. Масса ракет, взлетевших к вершинам гор, перепугала противника больше, чем пулеметный огонь. Он вообразил, что партизаны предпринимают атаку, и перешел к обороне. Всю ночь Ленкин пугал гитлеровцев ракетами, а наши батальоны тем временем спокойно уходили в горы. Утром мы находились уже далеко от места боя, в каком-то лесистом ущелье. Думали, что оторвались от противника, но его авиация опять выследила нас на походе. Двое суток, преследуемые самолетами, шли партизаны без дорог, с ранеными на носилках, с тяжелым грузом на спине, карабкались день и ночь среди каменных глыб, продирались лесной чащей, двигались к горе Шевка. А с другой стороны к этой горе спешил 26-й эсэсовский полк. Мы пришли первыми. Ночью 31 июля шатавшиеся от усталости и скудного питания бойцы поднялись на безлесную вершину горы. Тут мы нашли полуобвалившиеся, поросшие травой окопы, отрытые русскими солдатами еще в первую мировую войну. Я сам был одним из тех солдат, которым пришлось тогда рыть окопы в каменистом грунте Карпат. Кажется, даже на этой самой лысой горе Шевка воевал, из этих же окопов выползал на разведку. Где-то тут, возможно тоже на Шевке, погиб в ту войну брат нашего начальника штаба Базимы. Словом, было что вспомнить нам на вершине Шевки, но нас занимало в ту ночь только одно — то, что мы выиграли высоту. Это казалось нам самым главным: очень надоело быть все время под наблюдением и обстрелом врага, занимавшего вокруг нас все господствующие высоты. Теперь мы были наверху, а немцы — внизу. Утром эсэсовцы пошли в атаку, поднимаясь по крутому склону, перебегая от куста к кусту. Мы встретили их огнем из окопов. Два дня продолжался жаркий бой на Шевке. При поддержке девяти бомбардировщиков противник предпринимал атаки с запада, с северо-запада и юга. Каждый раз мы сбрасывали его к подножию горы. Позиции были у нас удобные для боя с пехотой, но авиация сильно досаждала, да и нельзя было задерживаться долго на одном месте: навлекли бы на себя еще больше немцев, остались бы без боеприпасов, продовольствия и воды — бойцы уже вылизывали из дождевых луж последние капли. Дожди, как назло, прекратились, а к источникам не подберешься, они внизу, у немцев. Ночью мы спустились с горы в лес и перебрались на соседнюю гору Вовторуб, и так удачно, что немцы даже не заметили этого, хотя они всюду подстерегали нас. 3 августа на горе Вовторуб партизаны вдоволь посмеялись, наблюдая, как гитлеровские летчики колотили бомбами опустевшую Шевку. Больше всего нам нужен был отдых. Уже не только кони — мало их осталось у нас, — но и люди выбились из последних сил. Чтобы убедиться в этом, стоило только глянуть на Семена Васильевича. Не узнаешь нашего комиссара — тоже зарос весь, как и все, а если он не находил минуты побриться, это говорило уже о многом. В каких переделках ни приходилось бывать, но чтобы Семен Васильевич не побрился — такого дня не бывало до Карпат. Мы дали людям на отдых несколько часов, о большем никто мечтать не мог. Сколько вражеских колец мы уже прорвали и все-таки были еще в кольце. Вокруг горы Вовторуб стояли крупные вражеские гарнизоны в Надворной, Пасечной, Яремче, Зеленой и Делятине. Где прорываться? Где немцы не ждут удара? Мы приняли дерзкое решение: спуститься в долину реки Прута, к городу Делятину — главному опорному пункту оккупантов в этом районе Карпат. Разведчики сообщили, что в городе у немцев осталось не больше трехсот солдат. Могли ли немцы думать, что мы рискнем появиться у Делятина? Это узел нескольких железных и шоссейных дорог. Противнику нужно было только два-три часа, чтобы перебросить сюда крупные воинские силы. Да, риск был большой, но и успех сулил нам многое: во-первых, мы сразу выходили на простор, снова приобретали свободу маневра, а во-вторых — и это было тоже очень важно для нас, — у немцев в городе имелись склады боеприпасов и продовольствия. Перед выступлением я отдал приказ: всему личному составу усвоить, что поставленную боевую задачу надо выполнять до тех пор, пока в подразделениях есть хотя бы один человек, способный драться; все стремления должны быть только вперед. Семен Васильевич разъяснял этот приказ по-своему, чтобы до людей дошел не только смысл его, но и цель, к которой мы стремились. Он говорил с коня, пропуская мимо колонну, когда она спускалась с горы в долину Прута. Много раз он уже обращался к бойцам так вот, на походе, с коня, стоявшего на обочине дороги, бросая короткие призывы. Иногда это были только намеки на то, куда мы идем. Они обычно звучали как слова песни. Когда мы с Полесья двинулись в поход, он бросил призыв, который говорил, что наш маршрут ведет на юг: — Вперед! Туда, где зреет виноград! Теперь надо было вырваться из горных теснин, чтобы вернуться назад в Полесье, но об этом тоже нельзя было сказать открыто, и Семен Васильевич бросал с коня проходящим мимо ротам: — Вперед! Туда, где дубовой листвою шумит восток! С первых дней нашей тяжелой, неравной борьбы в горах вести, которые мы получали по радио с Большой земли, были одна другой радостнее. На Карпатах мы узнали о разгроме немцев на Курской дуге. Когда наша колонна спускалась с гор и шла на прорыв у Делягина, партизаны забывали об усталости и голоде при мысли, что Красная Армия приближается к нашим родным районам Сумщины, что не сегодня-завтра она будет в Путивле, Глухове, Шалыгине. Мы шли навстречу наступающей Красной Армии. Так и понимали бойцы своего комиссара: «Туда, где дубовой листвою шумит восток». Довольно было этого намека, чтобы потерявшие силы люди воспрянули духом. Каким громким и дружным «ура» ответил бы наш народ комиссару, не будь отдан приказ двигаться молча, чтобы не обнаружить себя преждевременно. Пропустив всю колонну, Руднев галопом поскакал в голову ее. И вот его призыв раздался в авангарде, который развернулся в боевой порядок для атаки уже у самого Делягина. Раскаты «ура» прокатились по долине. После того как мы ушли ночью с горы Шевки, немецкое командование объявило, что партизаны разгромлены. Тем более неожиданным было наше появление у Делягина. Мы почти без всякого сопротивления со стороны противника перешли по мосту Прут, взяли город и взорвали вокруг него все железнодорожные и гужевые мосты. Бой начался по ту сторону Делягина. Еще ночью по шоссе из города Коломыя подошло около сотни немецких автомашин с солдатами, спешившими на помощь уже разгромленному нами гарнизону. Наш заслон встретил их огнем из бронебоек. Немцы, бросив на дороге десятки загоревшихся машин, отошли, заняли высоты и ожидали рассвета, чтобы атаковать нас. Разорванное партизанами кольцо вновь оказалось сомкнутым. Позади был только что взорванный мост, а впереди — два полка немцев. У наших бойцов существовала примета: если я хожу с автоматом — значит, держи ушки на макушке, а если мой автомат лежит на тачанке — все в порядке, хотя и бой идет. Иной раз они даже бегали посмотреть, где автомат командира: в руках у него или на тачанке. Наступили дни, когда я с автоматом не расставался и во время сна. Мы пытались прорваться на север или восток, роты бросались в атаки, вступали в рукопашные схватки, но сил наших не хватало, и при всем своем стремлении вперед партизаны вынуждены были отходить к Пруту. А к немцам все время подкатывали на машинах подкрепления. В этом встречном бою, разыгравшемся на шоссе и возле него, на сопках, среди горящих автомашин, на которых рвались боеприпасы, нельзя было разобраться, где немцы, где партизаны, кто кого атакует — все перемешалось. Одна группа бойцов во главе с комиссаром далеко вырвалась вперед и была отрезана немцами. Мы не смогли прийти к ней на помощь. Эта группа куда-то исчезла, рассыпалась, потерялась за сопками. Семен Васильевич с самого начала боя был в передовых ротах, поднимал их в атаку. Я узнал о том, что он оторвался от нас, когда уже было поздно: приходилось выходить из боя, возвращаться в горы, иначе все партизанское соединение полегло бы тут — немцы подтягивали артиллерию, подходили танки. Неподалеку от Делятина уцелел один мост. Под прикрытием заслона наши батальоны отходили к нему. За Прут удалось уйти и мост за собой взорвали, но разве оторвешься от противника, который преследует на автомашинах и самолетах, если приходится весь груз нести на себе — лошадей уже не было даже для раненых. После двух дней тяжелых боев у Делятина, у Ославы Белой, у Ославы Черной стало ясно, что всем соединением нам не прорваться. Тогда решено было разбиться на группы. Это произошло на горе Дусь, где мы отдыхали, укрываясь в густом орешнике, покрывавшем всю гору. Условившись о месте сбора, наши группы разошлись в разные стороны и под покровом темноты легко проскользнули в стыках немецких частей, успевших уже окружить и гору Дусь. Партизанское соединение в это время насчитывало в своих рядах тысячу четыреста бойцов, включая около двухсот раненых. Можно представить себе, как ошеломлены были немцы, когда вся эта людская масса вдруг бесследно исчезла, словно ее проглотила гора. Немцам не оставалось ничего больше, как объявить, что отряд Ковпака окончательно уничтожен, что «удалось бежать только Ковпаку с небольшой группой». Листовки с этим «экстренным сообщением» разбрасывались с самолетов по всем селам у Карпат. В листовках объявлялось также о денежной награде тому, кто поймает меня живым, подробно описывалась моя внешность, одежда, особые приметы, например усы, которых у меня вовсе не было. Наоборот, в качестве примет Руднева в этих же листовках фигурировала борода, и по описаниям ее можно было думать, что немцы видели мою бороду. Очень позабавило партизан, что немцы, как выяснилось из их объявлений, почему-то решили, что по национальности я — цыган. Бойцы говорили: «Это же примета комиссара». Брюнет Семен Васильевич все-таки, конечно, больше был похож на цыгана, чем я. Повеселили немецкие листовки и местных жителей. Крестьяне говорили: «Сами бачили его, сами мирыли, чего ж сами не схопыли». Самое забавное было то, что иной раз в деревнях эти листовки читались и комментировались в моем присутствии. Должен сказать, что внешний вид мой после выхода с Карпат сильно изменился: свою генеральскую фуражку я сменил на гуцульскую шляпу, а бороду сбрил. Судьба Руднева долго оставалась неизвестной. После боя у Делягина удалось только установить, что он вырвался из окружения тяжело раненный, с несколькими бойцами и медсестрой Галей Борисенко, но куда делись эти люди, никто не знал. Разведчики, которых мы посылали потом на поиски, вернулись ни с чем. Местные жители говорили разное. Одни заявляли, что видели несколько партизан, в числе их высокую девушку, и что эти партизаны несли куда-то раненого товарища. Другие утверждали, что партизаны эти несли не раненого, а убитого и что они похоронили его где-то вот тут, но где, точно указать не могли. Некоторые говорили, что они сами похоронили какого-то черноусого партизана, может быть и Руднева. Много тогда прикарпатские крестьяне нарыли могил... Наши бойцы и командиры никак не хотели помириться с мыслью, что не увидят больше своего любимого комиссара. — У меня такое чувство, что Семен Васильевич не погиб, — говорил его помощник по комсомолу Миша Андросов. — Вот посмотрите, посмотрите, что жив, — убеждал он всех. И вдруг кто-то из разведчиков принес весть, что в одно село заходила группа партизан и командир этой группы, судя по описаниям крестьян, Руднев: стройный, красивый, черноусый, черноокий, как цыган. Этому слуху все охотно поверили, он породил легенды о новом партизанском отряде, который собрал Руднев на Карпатах после Делятинского боя. Блуждая в горах, наши бойцы всё надеялись напасть на следы этого легендарного отряда. К сожалению, надежды не оправдались. Впоследствии выяснилось, что Руднев вместе с Галей и другими бойцами, которые выносили его раненым из окружения, погибли в неравном бою с врагом.* * После войны прах Руднева найден в братской могиле под Делятином. Он был похоронен местным населением. Могила перенесена в Яремчу, над ней воздвигнут памятник. Погиб при выходе с Карпат и его сын Радик. Он был ранен в схватке, происходившей на кукурузном поле около села Слободки, Гвоздецкого района, Станиславской области. После боя партизаны не нашли Радика. Позже мы узнали, что, будучи ранен, он отполз в овраг, заросший густым лозняком, и потерял сознание. На другой день крестьянин села Слободки Алексей Яковлевич Кифяк нашел его здесь и перенес в свою хату. Радик был в очень тяжелом состоянии. Кифяк и его односельчане сделали все, чтобы спасти жизнь юного бойца. В семье Кифяка было девять детей, но он не побоялся скрывать у себя и лечить партизана. Ему помогал комсомолец Гриша Никифоренко, работавший в местной подпольной группе. Не было нужных лекарств, Гриша пошел за ними в город. Но не удалось спасти Радика, он умер от заражения крови. Кифяк похоронил его в своем саду *. * После войны прах Радика перенесен в Яремчу. Он похоронен в одной могиле с отцом. Разойдясь в разных направлениях, наши группы, чтобы сбить немцев со следа, долго петляли в горах и предгорьях Карпат. В августе партизаны исходили Станиславскую, Тарнопольскую области, побывали в Каменец-Подольской и Львовской областях. Соединиться нам тут всем не удалось, так как немцы, хотя и объявили населению, что партизаны разгромлены, сами-то знали, что это не так, и по-прежнему всюду держали усиленные гарнизоны, патрулировали все дороги, перебрасывали в поисках нас из области в область отряды эсэсовцев на машинах. Немцы искали «главные силы» партизан. А и тут, на Карпатах, как и всюду, нашими главными силами был народ. Если партизану нужно было на время скрыться, он мог сделать это в любом селе. Сколько раненых устроили мы в крестьянских дворах! В селе Княжий Двор, Печенижинского района, Станиславской области, братья Дмитро и Ульян Каратники устроили в лесу для наших раненых бойцов настоящий подпольный госпиталь. Чтобы немцы не обнаружили этот госпиталь, они переносили его с места на место. Как много значила для нас тогда эта самоотверженная, трогательная любовь народа к людям, которые смело боролись против фашистских захватчиков! Мы чувствовали ее на каждом шагу. Бывало, сидит группа партизан в глухом лесу вокруг костра, проходит мимо гуцул с вязанкой хвороста, остановится, поговорит, пожелает счастья, а спустя час-другой, смотришь, возвращается с мешком картофеля и просит извинить его, что «куш» бедный — больше ничего нет. Много раз за два года борьбы в тылу врага наши бойцы и командиры выдерживали тяжелые испытания, но самым тяжелым испытанием был этот поход разрозненных групп. Под моим командованием осталось всего около двухсот бойцов. Это была группа, вооруженная лучше, чем другие, ядро ее составляла рота автоматчиков. Наша задача заключалась в том, чтобы, отвлекая противника на себя, облегчить возможность другим группам вырваться из Карпат, Рядовые бойцы, не знавшие замысла командования, сначала были очень удручены тем, что им снова пришлось взять направление в глубь гор. Голодные люди рвались на равнину, к хлебу, а их вели туда, где, кроме опостылевшей уже черники, не было ничего годного для питания. Опять мы поднимались всё выше и выше. Внизу по склонам вились дороги, и мы видели сверху немецкие колонны, мечущиеся в поисках нас. Кто-то нечаянно сковырнул ногой камешек, он покатился вниз, сбивая и увлекая за собой другие камни, и — загрохотало, загремело... Тысячи камней обрушились на немцев горным обвалом. Каменная лавина завалила несколько машин. Немцы открыли по горе пальбу из всех видов оружия. После этого мы стали ходить по камням осторожнее. Противник занимал все горные проходы, на каждой лесной тропинке нас подстерегали засады. В первый же день, натолкнувшись на засаду, погибла в бою почти вся рота автоматчиков во главе со своим командиром Карпенко, тем молодым сержантом, который с таким недоверием допрашивал меня в Спадщанском лесу, когда мы впервые встретились с ним. Стычки с противником происходили ежедневно, и наша группа быстро редела. Одни люди погибали в бою, другие терялись в горах — ведь нам часто приходилось разбиваться на мелкие кучки, чтобы ускользнуть от преследования врага. После одной стычки мы обнаружили, что среди нас нет начальника штаба Базимы. С ним пропало несколько бойцов и единственный экземпляр карты, по которой мы ориентировались. Положение становилось отчаянным. Опухавшие от голода, оборванные, полубосые люди шли всё дальше, в горы, не зная куда, питались одними ягодами, которые заменяли и хлеб и воду. Ночью, сбившись в кучки, дрожали от холода, костров не зажигали, чтобы не выдать себя противнику. Вспоминали мы в эти дни, как шумно было в горах, когда тут действовало все наше соединение, когда горели нефтяные промыслы. Теперь вокруг нас была жуткая тишина: ни шороха, ни крика птицы. Куда исчезли все пернатые или они не залетают на такие высоты? Хоть какую-нибудь самую махонькую птичку увидеть! Первое время до нас изредка доносились из долин крики пастухов, а потом и их не стало слышно. Мы встречали пустые загоны, пустые сыроварни, пустые охотничьи домики — немцы согнали с гор всех пастухов и охотников. Люди падали, обессиленные голодом. Мне пришлось приказать зарезать последнего боевого коня в нашей группе — другие были уже съедены. И все-таки иногда еще слышались песни. Наш поэт-минер Платон Воронько, после того как Базима отбился от группы, заменял начальника штаба. За неимением карты он изучал местность ходьбой. Случалось, надолго пропадал. Бойцы говорили: «Нет уже нашего чудо-человека», а он вдруг появлялся из-за кустов в своей гуцульской шляпе, с автоматом в руке и, как обычно, после очередной диверсии читал только что сложенные стихи или песни. До конца августа мы блуждали в Карпатах. Радисты день и ночь не снимали наушников. Связь с Большой землей не прерывалась. abu abu abu А вот с другими своими группами, бродившими где-то рядом, связь не всегда была: наши радиостанции плохо работали на близком расстоянии. Только Москва поддерживала в нас «чувство локтя». В моей группе осталось около сотни бойцов, когда на наши следы в горах напала одна из рот партизанского соединения, которой командовал Тютерев — рачительный и боевой командир. Встреча с этой ротой была для нас особенно радостной, потому что она состояла сплошь из путивлян, из наших старейших бойцов, с которыми я прошел от Путивля до Карпат. Тютереву повезло. Он вышел из окружения и пришел к нам на помощь, не потеряв в горах ни одного бойца, рота его была в полном порядке. Теперь можно было выходить из гор, не боясь встречи с врагом, мы снова имели силы для боя. Последняя ночь в горах. Мы двигались ущельем к реке Пруту, подходили к небольшой гуцульской деревушке. Впереди нас с неба упало что-то огненное — не то большая звезда, не то ракета. Сначала мы подумали, что это ракета противника, и сейчас же приготовились к бою, заняли оборону, но вскоре убедились, что в деревушке и поблизости ее немцев нет. Тогда кто-то высказал предположение, что, может быть, впереди выходит из гор одна из наших групп и это она сигнализирует нам ракетой, что путь свободен. Мы не стали задумываться, решили, что если даже упала не ракета, а звезда, то все равно предзнаменование хорошее — звезда указывает нам путь, и смело пошли в том направлении, куда она скатилась. Вероятно, это была звезда. Она не подвела нас, путь оказался свободным. Счастливо миновав вражеские заслоны, мы вышли на богатую хлебом равнину и взяли направление прямо на север, к сборному пункту соединения — хутору Конотоп, район Олевск — Сарны, леса Полесья. За время нашего блуждания в горах фронт приблизился к Днепру. Так называемый восточный вал немцев на Днепре уже трещал под ударами Красной Армии. Гитлеровцам пришлось большую часть своих полевых войск, которые стерегли нас у Карпат, использовать для залатывания фронтовых дыр и прорех. Тогда вот и началось движение с Карпат всех наших партизанских групп. Они шли широким веером. Общий фронт движения достигал двухсот километров. Наиболее крупной группой командовал мой помощник по разведке Вершигора. Эта группа прорвалась с горы Дусь в Черный лес под Станиславом, откуда мы поднимались К Дрогобычским нефтяным промыслам. Немцы, обнаружив, что здесь опять появились партизаны, окружили лес и стали подвозить артиллерию. Но когда немецкая артиллерия открыла огонь по партизанской стоянке, там уже никого не было. Враг подстерегал Вершигору на глухих дорогах, ведущих в горы, а Вершигора вывел своих бойцов из леса прямо к городу и провел их ночью по окраинам его, огородами. Чтобы сбить немцев со следа, партизаны переходили дороги, пятясь задом. Враг вновь обнаружил Вершигору уже на Днестре. Переправив всю свою группу на пароме, Вершигора сейчас же разослал бойцов по селам за конями. Пока немцы переправлялись через реку, все партизаны были уже на конях. Немцы увидели только пыль, поднятую умчавшейся конницей. Двигаясь равниной, группа много раз попадала в окружение и прорывалась вперед с боем. У Шепетовки она была зажата среди нескольких высот, занятых немцами. Между двумя высотками было болото; немцы считали это болото непроходимым. Партизаны спешились, бросили коней и ночью перебрались через болото по пояс в грязи. По пути с Карпат группа Вершигоры обрастала бойцами, оторвавшимися от других групп. Когда мы встретились с ней — это произошло 23 сентября у местечка Городницы Житомирской области, — под командованием Вершигоры было до четырехсот бойцов. Через несколько дней нас нагнала группа в составе около двухсот бойцов, которых выводил из гор Матющенко. Этот хитрый командир, действовавший всегда по принципу семь раз отмерь — один раз отрежь, не торопился выходить на равнину. Он маневрировал в горах, пока не нашел места, где можно было незаметно выскочить из Карпат, потом долго маневрировал в районе Черного леса, все искал место, где выгоднее перебраться через Днестр; выжидал удобный момент. Немцы усиленно патрулировали берег Днестра, но Матющенко и тут проскользнул незаметно — на одной лодке по очереди перебросил всех своих бойцов. 1 октября мы были уже на сборном пункте в Полесье. Раньше нас пришла сюда с Карпат группа Кудрявцева. Почти одновременно подошли группы Павловского и Кульбаки. Вслед за нами подходили мелкие группы отставших. Многие пришли с тяжелыми ранами. Чего стоило им добраться до места сбора! Была у нас чудная девушка, медсестра, которую все звали по имени — Миля. В бою под Делятином пулеметная очередь разорвала ей всю грудь, легкие были прострелены. При отходе к Пруту бойцы нашли ее под кустом. Стоя на коленях, вся в крови, девушка просила пистолет, чтобы застрелиться — «все равно не жить мне, дорогие мои, дайте». Ее принесли в горы умирающей. И эта девушка тоже вернулась с Карпат. Месяц странствовала она в горах. Сперва ее носили, потом сама стала ходить. Голодала, как и все, карабкалась по кручам, взбиралась на вершины в тысячу пятьсот метров, падала от слабости, обрывалась, скатывалась на крутых спусках, обдиралась о камни. Товарищи, которые тоже едва шли, поднимали ее на ноги, и она снова брела с ними. У нее кровь изо рта струйкой течет, а она идет. И почти вылечилась, пока добралась до сборного пункта. Тут только расплакалась, прощаясь с товарищами, когда ей велено было садиться в самолет. Мы послали Милю долечиваться на Большую землю. Вернулся и потерявшийся в горах мой начальник штаба. Базима пробился с четырьмя бойцами. За Днестром они отбили в одном селе у немецкой полиции тачанку с парой бойких коней и помчались вдогонку за нами. На пути двое пали в стычке с полицией, кони были убиты. Базима вывалился из тачанки, тяжело раненный в голову. С ним остались бойцы Денис Сениченко и Петр Бычков. Один отбивался от полиции, другой тащил канавой потерявшего сознание Базиму. Потом они прошли несколько сот километров лесами, оврагами, болотами, неся раненого командира и мешок со штабными документами, книгами приказов и кинопленкой, заснятой погибшим при выходе с Карпат кинооператором Вокаром. Григорию Яковлевичу легче было расстаться с жизнью, чем с этим мешком. Еще в Спадщанском лесу он работал над каждым приказом по отряду, как над документом большой исторической важности. Бывало, бой идет, дождь льет или снег сыплет, а Григорий Яковлевич сидит на пеньке, накрывшись плащом с головой, и строчит в своей записной книжке черновик приказа. Сразу набело он приказов не писал. Составит черновик, а потом уже в землянке или шалаше аккуратно, по-учительски переписывает приказ в книгу. Иной раз рассердишься даже: — Да брось ты свою писанину, ложись спать! Григорий Яковлевич только улыбнется: — Эту писанину историки будут изучать. К середине сентября на сборный пункт подошли последние отставшие группки. С Карпат вернулась основная масса нашего соединения. Пришел даже шестидесятилетний боец Корней Федорович Черняк, которого мы считали погибшим в горах. Это наш путивльский колхозник, член партии с 1917 года. Он выходил с моей группой, нес питание для рации и пропал без вести после одной стычки. Кто мог думать, что старик, оставшись один, выберется из гор, переплывет Прут, Днестр, обойдет все немецкие заставы и посты? Сколько их стояло на пути — ведь надо пройти километров шестьсот. И вот этот старый коммунист дошел. До того исхудал, что, казалось, одна борода осталась, а винтовку не бросил и притащил на плечах весь груз — питание для рации. Некоторые бойцы пришли на хутор Конотоп, неся по два и по три автомата: один свой, остальные товарищей, павших в бою. Привели себя люди в порядок: помылись в бане (по заведенному у нас обычаю, оборудование каждой партизанской стоянки начиналось с постройки бани), обстирались, починили одежду, обувь, и всем прежде всего захотелось сфотографироваться. Никогда у нас не было столько желающих запечатлеть себя на фотоснимке, конечно в полном боевом снаряжении, как после возвращения с Карпат. Понятно: люди чувствовали себя так, как будто они вторую жизнь начинают. И все хотели сняться с товарищами — соратниками по походу. Много групповых снимков было сделано нашими партизанскими фотографами на хуторе Конотоп. Вот один из них. Григорий Яковлевич Базима сидит на пеньке, голова его перевязана, но более бодрым, подтянутым я никогда не видел своего начальника штаба. Партизанская жизнь сделала его таким же, по-настоящему военным человеком, каким раньше среди нас был только Руднев. По бокам Базимы стоят его спасители — Сениченко и Бычков, с автоматами в руках. Какие орлы! Смотришь на этот снимок и думаешь: видно, что поклялись люди в дружбе на всю жизнь; ни перед чем не отступят, из любой беды выручат друг друга. Сфотографирован был и единственный конь, вернувшийся с Карпат, наш славный Орлик. Когда партизаны голодали в горах, много коней пришлось съесть, но на эту маленькую гнедую лошадку с гривой, подстриженной ежиком, подарок одного путивльского колхозника, ни у кого не поднялась рука. Тысячи километров прошел Орлик с нами. Это был конь комиссара, потом он достался командиру роты Петышкину. В горах раненный в ногу Петышкин не сходил с Орлика. Ночью в лесной чаще бойцы идут гуськом, держась за плечо друг друга, чтобы не растеряться. Орлик идет позади и никогда не собьется с пути даже без повода; надо только, чтобы на спине впереди идущего бойца белел платочек. Чудо-конь и по выносливости и по уму. Когда партизаны скрывались в горах, ни разу не заржал, точно знал, что нельзя: немцы услышат. Взбираясь на кручу, карабкался на коленях, как человек. В Карпатах Орлик долго питался одними листьями деревьев, стал от истощения слепнуть, но никто не замечал этого, пока он совсем не ослеп. Последние сотни километров этот чудо-конь шел слепой, как собака вынюхивая следы. — В музей бы поставить этого коня! — говорили бойцы. В южном Полесье, по соседству с нашим местом сбора, базировалось крупное соединение ровенских партизан под командованием знакомого уже нам Бегмы. Неподалеку от нас действовало соединение Сабурова, с которым мы одновременно вышли из Брянских лесов и не раз встречались во время рейда. Здесь мы опять установили связь с белорусскими партизанами. Их лагеря были в нескольких десятках километров от нас. В этом партизанском краю, имевшем свой аэродром, на который прибывали самолеты из Москвы, наши бойцы почувствовали себя гак, как будто они уже вернулись домой. Хутор, где расположился штаб соединения, назывался так же, как соседний с Путивлем город, — Конотоп. — Теперь до Путивля остался один переход, а на машине — час езды, — шутили путивляне. И действительно, что теперь значило несколько сот километров, которые все еще отделяли нас от Путивля, если Красная Армия вступила уже в Полесье и наша Малая земля вот-вот должна была снова стать Большой землей. Хутор Конотоп — это несколько домиков, стоящих на лесной поляне. В хуторских домиках, кроме штаба соединения, разместились разведка, связь, здесь же была оборудована баня. Партизанские роты, располагаясь вокруг хутора, в лесу, заняли район радиусом пятнадцать километров. Время было уже холодное: поздняя осень. Я приказал устраиваться основательно, чтобы как следует отдохнуть и отпраздновать наступавшую 26-ю годовщину Октябрьской революции. Бойцы постарались. Наш народ любил обосноваться на стоянке по-хозяйски. А после похода на Карпаты всем, как никогда, хотелось хотя бы несколько дней пожить уютно. За какую-нибудь неделю в лесу вокруг хутора выросло несколько благоустроенных партизанских поселков. Строили, соревнуясь взвод со взводом: у кого будет лучшая землянка; так что все землянки получились на редкость основательные, удобные, просторные. Некоторые роты, показавшие особое рвение в благоустройстве, проложили в своих поселках даже дорожки, посыпали их желтым песком, поставили вдоль дорожек скамейки. Для украшения, а заодно и для маскировки избранной для Октябрьских торжеств поляны было заготовлено много возов еловых и сосновых веток. Их расставили аллеей от штаба, помещавшегося в домике у самого леса, до трибуны, сооруженной посреди поляны, и вокруг трибуны большим пышным венком. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu С этой трибуны я огласил итоги двадцати шести месяцев борьбы в тылу врага. Итоги выражались в следующих цифрах: пройдено с боями 10 тысяч километров по 18 областям Украины, России и Белоруссии; истреблено 18 тысяч фашистов, пущено под откос 62 железнодорожных эшелона, взорвано 256 мостов, уничтожено 96 складов с продовольствием, обмундированием и боеприпасами, 2 нефтепромысла, более 50 тысяч тонн нефти, свыше 200 километров телеграфных и телефонных проводов, 50 узлов связи, до 500 автомашин, 20 танков и броневиков. Пройденный нами путь от Путивля до Карпат и возвращение с Карпат очень живо изобразил выступавший на вечере самодеятельности партизанский шумовой оркестр под управлением помощника командира одной из наших рот, большого затейника, Гриши Дорофеева. Десятка два музыкантов, выскочив на трибуну с пилами, топорами, ухватами, печными заслонками и бутылками, прекрасно передали грохот взрывов, поднимавших в воздух мосты, треск летящих под откос эшелонов, шум горящей в горах нефти, любимые песни и боевые марши партизан. До позднего вечера не умолкали громовой трезвон небывалого оркестра и дружный хохот нескольких тысяч людей, собравшихся на лесной поляне. Отгуляли мы праздник и стали думать, как бы получше встретить Красную Армию, освободившую в эти дни Киев. Всем хотелось встретить армию-освободительницу с «партизанским треском и шумом», как говорили бойцы. И вот возникла идея завершить поход на Карпаты ударом по главной коммуникации противника на Украине. Основной путь отступления немцев от Киева шел через Коростень. Наша разведка установила, что железная дорога Коростень — Сарны забита немецкими эшелонами с военным имуществом и ценностями, награбленными гитлеровцами на Украине. Решено было вывести из строя эту дорогу. О своем плане мы доложили по радио штабу партизанского движения и на следующий день получили ответную радиограмму, которая одобряла наше решение. Эту операцию мы провели совместно с подпольной большевистской организацией города Олевска и местным партизанским отрядом. На путях станции Олевск стояло более трехсот вагонов с авиабомбами, порохом и горючим. Можно представить, что получилось, когда вспыхнули пробитые зажигательными пулями цистерны с горючим и поднялись в воздух вагоны с порохом. Полчаса на путях непрерывно сразу десятками рвались авиабомбы. Партизанским ротам пришлось отойти от станции на изрядное расстояние, чтобы уберечься от ливня осколков и сыпавшегося на голову крошева вагонов. За полчаса на станции взорвалось около тысячи тонн авиабомб. Полностью была выведена из строя и соседняя станция Сновидовичи. После этого мы около месяца, до подхода войск Красной Армии, держали дорогу в своих руках и вели на ней бои, не позволяя немцам восстанавливать разрушенное путевое хозяйство. В это же время партизаны готовили Красной Армии пополнение. На Октябрьских торжествах я заметил, что среди наших гостей-колхозников есть еще люди, способные носить оружие, и у меня тогда возникла мысль объявить в тылу врага призыв в Красную Армию. Никаких полномочий на это я не имел. Поэтому, прежде чем объявить призыв, я решил узнать, как отнесется к этому население. Разведчики, посланные с этой целью в окрестные села, вернулись и доложили коротко: — Объявляйте призыв, товарищ командир, — пойдут с охотой. «Коли так, обойдусь и без полномочий», — подумал я и написал приказ о мобилизации в Красную Армию призывных возрастов — от 19 до 43 лет — в зоне действия нашего партизанского соединения: Олевский и Ракитянский районы. Успех призыва превзошел все мои ожидания. Призывники являлись на сборный пункт, в хутор Млинок, строем. Прибывали не только из сел партизанского района, но и с территории, находившейся еще под властью врага. Некоторым приходилось прорываться через усиленно патрулируемую немцами железную дорогу. Приемочная комиссия, выделенная партизанским штабом, работала несколько дней. После медицинского осмотра было принято в Красную Армию тысяча пятьсот призывников. Хутор Млинок стал учебным пунктом. Занятия тут происходили около месяца. Партизаны обучили призывников владеть винтовкой, автоматом, пулеметом, гранатой, после чего отправили их на подводах большой колонной с красными флагами в военкомат города Овруча. Считалось, что мы находимся еще в тылу врага, но фронт противника на нашем направлении был смят, разорван, и партизаны свободно переезжали через так называемую линию фронта. Эта линия существовала только на карте. Я тоже переехал фронт на лошадях: меня вызвали в Киев в распоряжение ЦК КП(б)У. Командование партизанским соединением принял мой помощник Вершигора. Партизанам предстояли еще боевые дела: соединение готовилось к новому дальнему походу. Я ехал через Овруч вслед за первой партией призывников. Мой тарантас сопровождала группа конников во главе с Ленкиным. В стороне от дороги лежали спаленные гитлеровцами села, слышался отдаленный грохот орудий. Снега было мало, колеса тарахтели по мерзлой земле. Я не знал, что мне предстоит, война еще продолжалась. Возникали всякие предположения, но не приходило в голову, что меня вызывают уже для мирной работы. ПОСЛЕСЛОВИЕ В Спадщанском лесу, неподалеку от наших партизанских землянок, на травянистой поляне рос — и, должно быть, долго еще будет расти — один приметный дуб: круглая макушка его поднимается над лесом, как зеленый купол. Зимой 1941 года, уходя из Спадщанского леса в поход на север, мы зарыли в ста метрах на восток от этого дуба-великана, возле двух дубков, растущих в тесном соседстве, деревянный ящик с несколькими жестяными банками и большим глиняным кувшином. В них были сложены разные документы нашей мирной жизни: паспорта, профсоюзные билеты, метрики, свидетельства об образовании, дипломы. Когда путивльские партизаны вернулись к мирной жизни, кто из них не искал этого клада! Много раз ездили в Спадщанский лес с железными щупами и Григорий Яковлевич Базима (вернувшись в Путивль, он работал секретарем райкома партии), и Дед-Мороз — Алексей Ильич Корнев, ставший председателем путивльского райисполкома. Найти приметный дуб-великан нетрудно было, но поляна, на которой он рос, исчезла: ее покрыла поросль молодого дубняка. Пройдешь сто метров на восток — и начнешь плутать. Вот, кажется, они, эти два растущих рядом дубка, возле которых был зарыт ящик, но сколько ни тычь тут щупом, ничего похожего на ящик не нащупаешь. Видно, не здесь надо искать его. Может быть, возле тех деревьев? Там тоже два дубка растут рядом. Но чуть подальше — еще точно такая же зеленая пара. Изменился лес, не узнать его. Отправились на поиски потерянного клада путивльские пионеры и комсомольцы. Вдоль и поперек исходили ребята Спадщанский лес, изучили все места наших боев с немцами, обшарили все давно обвалившиеся и заросшие кустарником партизанские землянки, подобрали все остатки подорванных немецких танков, пробитые пулями каски, заржавевшие гильзы, привели в порядок могилы павших бойцов, но клада нашего не нашли. Стали прибывать в Путивль экскурсии школьников из разных городов Советского Союза, даже из Москвы. Понравились ребятам походы по нашим местам. Всем хотелось найти партизанский клад в Спадщанском лесу, а он все гнил и гнил в земле под порослью молодого дубняка. Только летом 1948 года одной группе комсомольцев, приехавшей в Спадщанский лес из Киева, повезло. Много земли они перерыли в лесу, пока нашли клад. Деревянный ящик давно уже сгнил, а жестяные банки и глиняный кувшин трудно было вытащить, так их цепко оплели корни молодых дубков. Корни проникли даже сквозь воловью кожу, которой было замотано горлышко кувшина, вросли в него, сплелись внутри в один клубок... Много таких кладов в тылу врага зарыли путивляне по лесам Украины, России, Белоруссии. Давно уже кончилась война, а сколько еще кладов не найдено! И в Новослободском лесу, и в междуречье Днепра и Припяти, и на горе Дусь, и во многих других местах от Путивля до Карпат. Ищем их и мы, бывшие партизаны, ищут их и школьники, совершающие походы по нашим боевым маршрутам. Приятно, выйдя из машины, пройтись по дороге, на которую когда-то мы выходили из леса только ночью, чтобы поставить мины. Оглядываешься. Вот этот лес, мы сидели там в шалаше, прислушиваясь, не идет ли кто-нибудь, не трещит ли сушняк под сапогом немца. Вот новый мост, построенный на месте взорванного нами, — это была одна из первых наших диверсий в тылу врага. Как радовались мы тогда, что удалось взорвать мост! А теперь еще больше радуешься: новый мост гораздо лучше старого. Вот партизанское село, которое немцы спалили дотла, оно давно уже вновь отстроилось. На берегу реки, возле нового моста, белеет здание гидростанции, которого раньше тут не было. Вот зеленой стеной стоит конопля: там было болото, через него партизаны перебирались по пояс в грязи. Вот огромное поле одуванчиков — да нет, это не одуванчики, а кок-сагыз, который здесь начали сеять уже после войны. Вот вытягивается из леса колонна, доносится песня — знакомый мотив. Это ребята-школьники идут по нашим маршрутам, с нашими партизанскими песнями, ищут наши клады. {В. Пантелеев @ Честное слово @ висьт @ ӧтуввез @ @} Л. Пантелеев ЧЕСТНОЕ СЛОВО Мне очень жаль, что я не могу вам сказать, как зовут этого маленького человека, и где он живет, и кто его папа и мама. В потемках я даже не успел как следует разглядеть его лицо. Я только помню, что нос у него был в веснушках и что штанишки у него были коротенькие и держались не на ремешке, а на таких лямочках, которые перекидываются через плечи и застегиваются где-то на животе. Как-то летом я зашел в садик, – я не знаю, как он называется, на Васильевском острове, около белой церкви. Была у меня с собой интересная книга, я засиделся, зачитался и не заметил, как наступил вечер. Когда в глазах у меня зарябило и читать стало совсем трудно, я захлопнул книгу, поднялся и пошел к выходу. Сад уже опустел, на улицах мелькали огоньки, и где-то за деревьями звенел колокольчик сторожа. Я боялся, что сад закроется, и шел очень быстро. Вдруг я остановился. Мне послышалось, что где-то в стороне, за кустами, кто-то плачет. Я свернул на боковую дорожку – там белел в темноте небольшой каменный домик, какие бывают во всех городских садах; какая-то будка или сторожка. А около ее стены стоял маленький мальчик лет семи или восьми и, опустив голову, громко и безутешно плакал. Я подошел и окликнул его: – Эй, что с тобой, мальчик? Он сразу, как по команде, перестал плакать, поднял голову, посмотрел на меня и сказал: – Ничего. – Как это ничего? Тебя кто обидел? – Никто. – Так чего ж ты плачешь? Ему еще трудно было говорить, он еще не проглотил всех слез, еще всхлипывал, икал, шмыгал носом. – Пошли, – сказал я ему. – Смотри, уже поздно, уже сад закрывается. И я хотел взять мальчика за руку. Но мальчик поспешно отдернул руку и сказал: – Не могу. – Что не можешь? – Идти не могу. – Как? Почему? Что с тобой? – Ничего, – сказал мальчик. – Ты что – нездоров? – Нет, – сказал он, – здоров. – Так почему ж ты идти не можешь? – Я – часовой, – сказал он. – Как часовой? Какой часовой? – Ну, что вы – не понимаете? Мы играем. – Да с кем же ты играешь? Мальчик помолчал, вздохнул и сказал: – Не знаю. Тут я, признаться, подумал, что, наверно, мальчик все-таки болен и что у него голова не в порядке. – Послушай, – сказал я ему. – Что ты говоришь? Как же это так? Играешь и не знаешь – с кем? – Да, – сказал мальчик. – Не знаю. Я на скамейке сидел, а тут какие-то большие ребята подходят и говорят: «Хочешь играть в войну?» Я говорю: «Хочу». Стали играть, мне говорят: «Ты сержант». Один большой мальчик… он маршал был… он привел меня сюда и говорит: «Тут у нас пороховой склад – в этой будке. А ты будешь часовой… Стой здесь, пока я тебя не сменю». Я говорю: «Хорошо». А он говорит: «Дай честное слово, что не уйдешь». – Ну? – Ну, я и сказал: «Честное слово – не уйду». – Ну и что? – Ну и вот. Стою-стою, а они не идут. – Так, – улыбнулся я. – А давно они тебя сюда поставили? – Еще светло было. – Так где же они? Мальчик опять тяжело вздохнул и сказал: – Я думаю, – они ушли. – Как ушли? – Забыли. – Так чего ж ты тогда стоишь? – Я честное слово сказал… Я уже хотел засмеяться, но потом спохватился и подумал, что смешного тут ничего нет и что мальчик совершенно прав. Если дал честное слово, так надо стоять, что бы ни случилось – хоть лопни. А игра это или не игра – все равно. – Вот так история получилась! – сказал я ему. – Что же ты будешь делать? – Не знаю, – сказал мальчик и опять заплакал. Мне очень хотелось ему как-нибудь помочь. Но что я мог сделать? Идти искать этих глупых мальчишек, которые поставили его на караул взяли с него честное слово, а сами убежали домой? Да где ж их сейчас найдешь, этих мальчишек?.. Они уже небось поужинали и спать легли, и десятые сны видят. А человек на часах стоит. В темноте. И голодный небось… – Ты, наверно, есть хочешь? – спросил я у него. – Да, – сказал он, – хочу. – Ну, вот что, – сказал я, подумав. – Ты беги домой, поужинай, а я пока за тебя постою тут. – Да, – сказал мальчик. – А это можно разве? – Почему же нельзя? – Вы же не военный. Я почесал затылок и сказал: – Правильно. Ничего не выйдет. Я даже не могу тебя снять с караула. Это может сделать только военный, только начальник… И тут мне вдруг в голову пришла счастливая мысль. Я подумал, что если освободить мальчика от честного слова, снять его с караула может только военный, так в чем же дело? Надо, значит, идти искать военного. Я ничего не сказал мальчику, только сказал: «Подожди минутку», – а сам, не теряя времени, побежал к выходу… Ворота еще не были закрыты, еще сторож ходил где-то в самых дальних уголках сада и дозванивал там в свой колокольчик. Я стал у ворот и долго поджидал, не пройдет ли мимо какой-нибудь лейтенант или хотя бы рядовой красноармеец. Но, как назло, ни один военный не показывался на улице. Вот было мелькнули на другой стороне улицы какие-то черные шинели, я обрадовался, подумал, что это военные моряки, перебежал улицу и увидел, что это не моряки, а мальчишки-ремесленники. Прошел высокий железнодорожник в очень красивой шинели с зелеными нашивками. Но и железнодорожник с его замечательной шинелью мне тоже был в эту минуту ни к чему. Я уже хотел несолоно хлебавши возвращаться в сад, как вдруг увидел – за углом, на трамвайной остановке – защитную командирскую фуражку с синим кавалерийским околышем. Кажется, еще никогда в жизни я так не радовался, как обрадовался в эту минуту. Сломя голову я побежал к остановке. И вдруг, не успел добежать, вижу – к остановке подходит трамвай, и командир, молодой кавалерийский майор, вместе с остальной публикой собирается протискиваться в вагон. Запыхавшись, я подбежал к нему, схватил за руку и закричал: – Товарищ майор! Минуточку! Подождите! Товарищ майор! Он оглянулся, с удивлением на меня посмотрел и сказал: – В чем дело? – Видите ли, в чем дело, – сказал я. – Тут, в саду, около каменной будки, на часах стоит мальчик… Он не может уйти, он дал честное слово… Он очень маленький… Он плачет… Командир захлопал глазами и посмотрел на меня с испугом. Наверное, он тоже подумал, что я болен и что у меня голова не в порядке. – При чем же тут я? – сказал он. Трамвай его ушел, и он смотрел на меня очень сердито. Но когда я немножко подробнее объяснил ему, в чем дело, он не стал раздумывать, а сразу сказал: – Идемте, идемте. Конечно. Что же вы мне сразу не сказали? Когда мы подошли к саду, сторож как раз вешал на воротах замок. Я попросил его несколько минут подождать, сказал, что в саду у меня остался мальчик, и мы с майором побежали в глубину сада. В темноте мы с трудом отыскали белый домик. Мальчик стоял на том же месте, где я его оставил, и опять – но на этот раз очень тихо – плакал. Я окликнул его. Он обрадовался, даже вскрикнул от радости, а я сказал: – Ну, вот, я привел начальника. Увидев командира, мальчик как-то весь выпрямился, вытянулся и стал на несколько сантиметров выше. – Товарищ караульный, – сказал командир. – Какое вы носите звание? – Я – сержант, – сказал мальчик. – Товарищ сержант, приказываю оставить вверенный вам пост. Мальчик помолчал, посопел носом и сказал: – А у вас какое звание? Я не вижу, сколько у вас звездочек… – Я – майор, – сказал командир. И тогда мальчик приложил руку к широкому козырьку своей серенькой кепки и сказал: – Есть, товарищ майор. Приказано оставить пост. И сказал это он так звонко и так ловко, что мы оба не выдержали и расхохотались. И мальчик тоже весело и с облегчением засмеялся. Не успели мы втроем выйти из сада, как за нами хлопнули ворота и сторож несколько раз повернул в скважине ключ. Майор протянул мальчику руку. – Молодец, товарищ сержант, – сказал он. – Из тебя выйдет настоящий воин. До свидания. Мальчик что-то пробормотал и сказал: «До свиданья». А майор отдал нам обоим честь и, увидев, что опять подходит его трамвай, побежал к остановке. Я тоже попрощался с мальчиком и пожал ему руку. – Может быть, тебя проводить? – спросил я у него. – Нет, я близко живу. Я не боюсь, – сказал мальчик. Я посмотрел на его маленький веснушчатый нос и подумал, что ему, действительно, нечего бояться. Мальчик, у которого такая сильная воля и такое крепкое слово, не испугается темноты, не испугается хулиганов, не испугается и более страшных вещей. А когда он вырастет… Еще не известно, кем он будет, когда вырастет, но кем бы он ни был, можно ручаться, что это будет настоящий человек. Я подумал так, и мне стало очень приятно, что я познакомился с этим мальчиком. И я еще раз крепко и с удовольствием пожал ему руку. {В. Пантелеев @ Новенькая @ висьт @ ӧтуввез @ @} НОВЕНЬКАЯ На улицах еще не совсем рассвело, и синие лампочки еще горели у подъездов и над воротами домов, а Володька Бессонов уже бежал в школу. Бежал он очень быстро, — во-первых, потому, что на улице было холодно: говорят, что таких морозов, как в этом, 1940 году, в Ленинграде не было уже сто лет; а во-вторых, Володьке очень хотелось самым первым явиться сегодня в класс. Вообще-то он не был особенно прилежным и выдающимся мальчиком. В другое время он, пожалуй, и опоздать не постеснялся бы. А тут — в первый день после каникул — было почему-то здорово интересно прийти именно первым и потом на каждом шагу и где только можно говорить: — А вы знаете, я сегодня первый пришел!.. Он даже не остановился, чтобы посмотреть на огромные, выкрашенные в белую краску танки, которые, покачиваясь и оглушительно громыхая, проходили в это время по улице. Да это было и не очень-то интересно, — танков теперь в городе было, пожалуй, побольше, чем трамваев. На одну минуту только остановился Володька на углу — послушать радио. Передавали оперативную сводку штаба Ленинградского военного округа. abu abu Но и тут ничего интересного не было сегодня: поиски разведчиков и на отдельных участках фронта ружейно-пулеметная и артиллерийская перестрелка… В раздевалке тоже еще горела синяя лампочка. Старая нянюшка дремала, положив голову на деревянный прилавок, около пустых вешалок. — Здрасти, нянечка! — заорал Володька, кидая свой портфель на прилавок. Старуха испуганно вскочила и захлопала глазами. — С добрым утром вас! Хорошего аппетита! — затараторил Володька, снимая пальто и галоши. — Что? Не ждали? А я ведь, вы знаете, первый пришел!!! — А вот и врешь, балаболка, — сказала старуха, потягиваясь и зевая. Володька оглянулся и увидел на соседней вешалке маленькое девичье пальто с белым, кошачьим или заячьим, воротником. «Эх, надо же! — подумал он с досадой. — Какая-то фыфра обскакала на полкилометра…» Он попытался по виду определить, чье это пальто. Но что-то не мог вспомнить, чтобы у какой-нибудь девочки в их классе было пальто с заячьим воротником. «Значит, это из другого класса девчонка, — подумал он. — Ну, а из чужого класса не считается. Все равно я первый». И, пожелав нянюшке «спокойной ночи», он подхватил свой портфель и поскакал наверх. * * * …В классе за одной из первых парт сидела девочка. Это была какая-то совсем незнакомая девочка — маленькая, худенькая, с двумя белокурыми косичками и с зелеными бантиками на них. Увидев девочку, Володька подумал, что он ошибся и заскочил не в свой класс. Он даже попятился обратно к двери. Но тут он увидел, что класс этот — никакой не чужой, а его собственный, четвертый класс — вон на стене висит рыжий кенгуру с поднятыми лапами, вон коллекция бабочек в ящике за стеклом, вон его собственная, Володькина, парта. — С добрым утром! — сказал Володька девочке. — Хорошего аппетита. Как вы сюда попали? — Я — новенькая, — сказала девочка очень тихо. — Ну? — удивился Володька. — А почему — зимой! А чего ж ты так рано? Девочка ничего не сказала и пожала плечами. — Может быть, ты не в тот класс пришла? — сказал Володька. — Нет, в этот, — сказала девочка. — В четвертый «Б». Володька подумал, почесал затылок и сказал: — Чур, я тебя первый увидел. Он прошел к своей парте, внимательно осмотрел ее, потрогал для чего-то крышку, — все было в порядке; и крышка открывалась и закрывалась, как полагается. В это время в класс вошли две девочки. Володька захлопнул парту и закричал: — Кумачева, Шмулинская! Здравствуйте! С добрым утром! У нас новенькая!.. Я ее первый увидел… Девочки остановились и тоже с удивлением посмотрели на новенькую. — Правда? Новенькая? — Да, — сказала девочка. — А почему ты зимой? А как тебя зовут? — Морозова, — сказала девочка. Тут появилось еще несколько человек. Потом еще. И всем Володька объявлял: — Ребята! У нас новенькая! Ее зовут Морозова. Я ее первый увидел. Новенькую обступили. Стали разглядывать, расспрашивать. Сколько ей лет? И как ее зовут? И почему она зимой поступает в школу? — Я не тутэшняя, — потому, — сказала девочка. — Что значит «не тутошняя»? Ты что — не русская? — Нет, русская. Только я с Украины приихала. abu abu — С какой? С Западной? — Нет. С Восточной, — сказала девочка. Отвечала она очень тихо и коротко и, хотя не смущалась нисколько, была какая-то грустная, рассеянная, и все время казалось, что ей хочется вздохнуть. — Морозова, хочешь давай будем сидеть со мной? — предложила ей Лиза Кумачева. — У меня место свободное. — Давай, все равно, — сказала новенькая и пересела на Лизину парту. В этот день почти весь класс явился раньше, чем обычно. Каникулы в этом году тянулись почему-то необыкновенно долго и томительно. Ребята не виделись всего две недели, но за это время у каждого накопилось новостей больше, чем в другое время за все лето. abu Волька Михайлов ездил с отцом в Териоки, видел взорванные и сожженные дома и слышал — правда, издалека — настоящие артиллерийские выстрелы. abu У Любы Казанцевой бандиты ограбили сестру, сняли с нее меховую жакетку, когда она возвращалась вечером домой с фабрики. У Жоржика Семенова ушел добровольцем на войну с белофиннами брат, известный лыжник и футболист. abu abu abu А у Володьки Бессонова хотя своих новостей и не было, зато он «своими ушами» слышал, как в очереди одна старуха говорила другой, будто «своими глазами» видела, как в Парголове около кладбища постовой милиционер сбил из нагана финский бомбардировщик… Володьке не поверили, знали, что он балаболка, но все-таки дали ему поврать, потому что все-таки это было интересно и потому еще, что он очень смешно об этом рассказывал. Заговорившись, ребята забыли о новенькой и не заметили, как прошло время. А за окнами уже совсем рассвело, и вот в коридоре зазвенел звонок, зазвенел как-то особенно — громко и торжественно. Ребята быстрее, чем обычно, расселись по партам. В это время в класс вбежала запыхавшаяся длинноногая Вера Макарова. — Ребята! — закричала она. — Вы знаете… Новость!.. — Что? Что такое? Какая? — закричали вокруг. — Вы знаете… у нас… у нас… новенькая… — Ха! — захохотали ребята. — Новость! Давно без тебя знаем… — Новенькая учительница, — сказала Вера. — Учительница? — Ага. Вместо Элеоноры Матвеевны будет. Ой, вы бы видели! — Вера всплеснула своими длинными руками. — Хорошенькая… Молоденькая… Глаза голубые, а волосы… Ей не пришлось дорисовывать портрет новой учительницы. Открылась дверь, и на пороге появилась она сама — действительно очень молодая, голубоглазая, с двумя золотистыми косами, заплетенными, как венок, вокруг головы. Ребята поднялись ей навстречу, и в тишине какая-то девочка громко прошептала своей соседке: — Ой, и правда, какая хорошенькая!.. Учительница чуть заметно улыбнулась, подошла к своему столику, положила портфель и сказала: — Здравствуйте, ребята. Вот вы какие! А мне говорили, что вы маленькие. Садитесь, пожалуйста. Ребята сели. Учительница прошлась по классу, остановилась, опять улыбнулась и сказала: — Ну, давайте познакомимся. Меня зовут Елизавета Ивановна. А вас? Ребята засмеялись. Учительница прошла к столу и раскрыла журнал. — О, да вас тут много. Ну, давайте все-таки знакомиться. Антонова — кто это? — Я! — сказала Вера Антонова, поднимаясь. — Ну, расскажи мне немножко о себе, — сказала учительница, присаживаясь к столу. — Как тебя зовут? Кто твои папа и мама? Где ты живешь? Как ты учишься? — Учусь — ничего, хорошо, — сказала Вера. Ребята зафыркали. — Ну, садись, — усмехнулась учительница. — Поживем — увидим. Следующий — Баринова! — Я! — А тебя как зовут? Баринова сказала, что ее зовут Тамара, что живет она в соседнем доме, что мама у нее буфетчица, а папа умер, когда она еще была маленькая. Пока она это рассказывала, Володька Бессонов нетерпеливо ерзал на своей парте. Он знал, что его фамилия — следующая, и не мог дождаться очереди. Не успела учительница вызвать его, как он вскочил и затараторил: — Меня зовут Володя. Мне одиннадцать лет. Мой папа — парикмахер. Я живу угол Обводного канала и Боровой. У меня есть собака Тузик… — Тихо, тихо, — улыбнулась учительница. — Ладно, садись, хватит, о Тузике ты мне после расскажешь. А то я с твоими товарищами не успею познакомиться. Так она постепенно, по алфавиту, опросила полкласса. Наконец подошла очередь новенькой. — Морозова! — выкликнула учительница. Со всех сторон закричали: — Это новенькая! Елизавета Ивановна, она новенькая. Она сегодня первый раз. Учительница внимательно посмотрела на маленькую, худенькую девочку, поднявшуюся из-за своей парты, и сказала: — Ах, вот как? — Елизавета Ивановна! — закричал Володька Бессонов, поднимая руку. — Ну, что? — Елизавета Ивановна, эта девочка новенькая. Ее зовут Морозова. Я ее сегодня первый увидел… — Да, да, — сказала Елизавета Ивановна. — Мы уже слышали об этом. Ну, что ж, Морозова, — обратилась она к новенькой, — расскажи и ты нам о себе. Это будет интересно не только мне, но и твоим новым товарищам. Новенькая тяжело вздохнула и посмотрела куда-то в сторону, в угол. — Меня зовут Валя, — сказала она. — Мне будет скоро двенадцать лет. Я родилась у Киеви и все время там жила — с папой и мамой. А потом… Тут она запнулась и совсем тихо, одними губами сказала: — Потом мой папа… Что-то мешало ей говорить. Учительница вышла из-за стола. — Хорошо, Морозова, — сказала она, — хватит. Ты после расскажешь. Но было уже поздно. У новенькой задрожали губы, она повалилась на парту и громко, на весь класс заплакала. Ребята повскакали со своих мест. — Что с тобой? abu Морозова! — крикнула учительница. Новенькая не отвечала. Она уткнулась лицом в сложенные на парте руки и делала все, чтобы сдержать слезы, но, как ни старалась, как ни сжимала зубы, — слезы все текли и текли, и плакала она все громче и все безутешнее. Учительница подошла к ней и положила руку ей на плечо. — Ну, Морозова, — сказала она, — милая, ну, успокойся… — Елизавета Ивановна, может быть, она больная? — сказала ей Лиза Кумачева. — Нет, — ответила учительница. Лиза взглянула на нее и увидела, что учительница стоит, закусив губу, и что глаза у нее стали мутные, и что она тяжело и порывисто дышит. — Морозова… не надо, — сказала она и погладила новенькую по голове. В это время за стеной зазвенел звонок, и учительница, ни слова не сказав, повернулась, подошла к своему столу, взяла портфель и быстро вышла из класса. Новенькую со всех сторон окружили. Стали ее теребить, уговаривать, успокаивать. Кто-то побежал в коридор за водой, и когда она, стуча зубами, сделала несколько глотков из жестяной кружки, она успокоилась немножко и даже сказала «спасибо» тому, кто ей принес воду. — Морозова, ты что? Что с тобой? — спрашивали вокруг. Новенькая не отвечала, всхлипывала, глотала слезы. — Да что с тобой? — не отставали ребята, наседая со всех сторон на парту. — Ребята, уйдите! — отталкивала их Лиза Кумачева. — Ну, как вам не стыдно! Мало ли… может быть, у нее кто-нибудь умер. Эти слова подействовали и на ребят и на новенькую. Новенькая опять повалилась на парту и еще громче заплакала, а ребята смутились, замолчали и стали понемногу расходиться. Когда, после звонка, Елизавета Ивановна снова появилась в классе, Морозова уже не всхлипывала, только изредка шмыгала носом и сжимала в руке маленький, промокший до последней ниточки платок. Учительница ей ничего больше не сказала и сразу же приступила к уроку. Вместе со всем классом новенькая писала диктовку. Собирая тетради, Елизавета Ивановна остановилась около ее парты и негромко спросила. — Ну, как, Морозова? — Хорошо, — пробурчала новенькая. — Может быть, тебе лучше все-таки пойти домой? — Нет, — сказала Морозова и отвернулась. Больше за весь день Елизавета Ивановна к ней не обращалась и не вызывала ее ни на русском ни на арифметике. Товарищи тоже оставили ее в покое. В конце концов, что тут особенно интересного в том, что маленькая девочка заплакала на уроке? О ней просто забыли. Только Лиза Кумачева почти каждую минуту спрашивала у нее, как она себя чувствует, и новенькая или говорила ей «спасибо», или ничего не отвечала, а только кивала головой. Кое-как досидела она до конца уроков, и не успел отзвенеть последний звонок, как она торопливо собрала свои книжки и тетради, затянула их ремешком и побежала к выходу. У вешалки, постукивая номерком о прилавок, уже стоял Володька Бессонов. — Вы знаете, нянечка, — говорил он, — у нас в классе новенькая. Ее зовут Морозова. Она с Украины приехала. С Восточной… abu Вот она! — сказал он, увидев Морозову. Потом посмотрел на нее, сморщил нос и сказал: — Что, плакса-вакса, не удалось обскакать? Я все-таки первый ухожу. Да-с. Новенькая взглянула на него с удивлением, а он прищелкнул языком, повернулся на каблуках и стал натягивать пальто, — как-то по-особенному, всовывая руки в оба рукава сразу. Из-за Володьки новенькой не удалось уйти незамеченной из школы. Пока она одевалась, в раздевалке набился народ. Застегивая на ходу коротенькое пальтецо с белым заячьим воротником, она вышла на улицу. Почти следом за ней выбежала на улицу Лиза Кумачева. — Морозова, тебе в какую сторону? — сказала она. — Мне — сюда, — показала налево новенькая. — Ой, по пути, значит, — сказала Лиза, хотя идти ей нужно было совсем в другую сторону. Просто ей очень хотелось поговорить с новенькой. — Ты на какой улице живешь? — спросила она, когда они дошли до угла. — А что? — спросила новенькая. — Ничего… Просто так. — На Кузнечном, — сказала новенькая и зашагала быстрее. Лиза еле-еле поспевала за ней. Ей очень хотелось как следует расспросить новенькую, но она не знала, с чего начать. — Правда, Елизавета Ивановна хорошенькая? — сказала она. Новенькая помолчала и спросила: — Это какая Елизавета Ивановна? Учительница? — Да. Правда, она чудная? — Ничего, — пожала плечами новенькая. Здесь, на улице, в своем легком пальтишке она казалась еще меньше, чем в классе. Нос и все лицо у нее на морозе страшно покраснели. Лиза решила, что лучше всего заговорить для начала о погоде. — У вас что — на Украине — теплее или холоднее? — сказала она. — Трохи теплей, — сказала новенькая. Вдруг она убавила шаг, посмотрела на свою спутницу и сказала: — Скажи, это очень глупо, що я так ревела сегодня у классе? — Ну, почему? — пожала плечами Лиза. — У нас тоже девочки плачут… А ты почему плакала, что у тебя случилось, а? Она думала почему-то, что новенькая ей не ответит. Но та посмотрела на Лизу и сказала: — У меня папа пропал. Лиза даже остановилась от удивления. — Как пропал? — сказала она. — Он — летчик, — сказала новенькая. — А где он — в Киеве пропал? — Нет, здесь — на фронте… Лиза открыла рот. — Он что у тебя — на войне? — Ну, да, конечно, — сказала новенькая, и Лиза, посмотрев на нее, увидела, что у нее в глазах опять блестят слезы. abu abu abu — А как же он пропал? — Ну, как вообще на войне пропадают. Улетел, и никто не знает, що с ним. Одиннадцать дней от него писем не было. — Может быть, некогда ему? — неуверенно сказала Лиза. — Ему и всегда некогда, — сказала новенькая. — А он все-таки в декабре оттуда восемь листиков прислал. — Да, — сказала Лиза и покачала головой. — А вы когда, давно из Киева приехали? — Мы сразу, вместе с ним приихалы, як только война началась — на третий день. abu — И мама твоя приехала? — Конечно. — Ох, наверно, она тоже волнуется! — сказала Лиза. — Плачет, наверно, да? — Нет, — сказала новенькая. — Моя мама умиет не плакать… Она посмотрела на Лизу, сквозь слезы усмехнулась и сказала: — А я вот не умию… Лиза хотела сказать ей что-нибудь хорошее, теплое, утешительное, но в эту минуту новенькая остановилась, протянула ей руку и сказала: — Ну, до свиданья, теперь я одну пойду. — Почему? — удивилась Лиза. — Это ж еще не Кузнечный. Я тебя провожу. — Нет, нет, — сказала новенькая и, торопливо пожав Лизину руку, побежала дальше одна. Лиза видела, как она свернула за угол — в Кузнечный переулок. Из любопытства Лиза тоже дошла до угла, но когда она заглянула в переулок новенькой там уже не было. * * * На следующее утро Валя Морозова пришла в школу очень поздно, перед самым звонком. Когда она появилась в классе, там сразу стало очень тихо, хотя за минуту до этого стоял такой гвалт, что в окнах звенели стекла, а мертвые бабочки в классной коллекции шевелили крылышками, как живые. По тому, как участливо и жалостливо все на нее посмотрели, новенькая поняла, что Лиза Кумачева уже успела рассказать о вчерашнем их разговоре на улице. Она покраснела, смутилась, пробормотала «здравствуйте», и весь класс, как один человек, ответил ей: — Здравствуй, Морозова! Ребятам, конечно, было очень интересно узнать, что у нее слышно нового и нет ли известий от отца, но никто не спросил у нее об этом, и только Лиза Кумачева, когда новенькая уселась рядом с ней за парту, негромко сказала: — Что, нет? Морозова покачала головой и глубоко вздохнула. За ночь она еще больше осунулась и похудела, но, как и вчера, жиденькие белокурые косички ее были тщательно заплетены, и в каждой из них болтался зеленый шелковый бантик. Когда зазвенел звонок, к парте, где сидели Морозова и Кумачева, подошел Володька Бессонов. — Здравствуй, Морозова. С добрым утром, — сказал он. — Сегодня погода хорошая. Двадцать два градуса только. А вчера двадцать девять было. — Да, — сказала Морозова. Володька постоял, помолчал, почесал затылок и сказал: — А что, интересно, Киев большой город? — Большой. — Больше Ленинграда? — Меньше. — Интересно, — сказал Володька, помотав головой. Потом он еще помолчал и сказал: — А как, интересно, будет по-украински собака? А? — А что? — сказала Морозова. — Так и будет — собака. — Гм, — сказал Володька. Потом он вдруг тяжело вздохнул, покраснел, посопел носом и сказал: — Ты… это… как его… не сердись, что я тебя вчера плаксой-ваксой назвал. Новенькая улыбнулась и ничего не ответила. А Володька еще раз шмыгнул носом и отправился к своей парте. Через минуту Морозова услышала его звонкий, захлебывающийся голос: — Ребята, вы знаете, как по-украински будет собака? Не знаете? А я знаю… — Ну, как же, интересно, будет по-украински собака? Володька оглянулся. В дверях, с портфелем под мышкой, стояла Елизавета Ивановна, новая учительница. — Собака — собака и будет, Елизавета Ивановна, — сказал Володька, поднимаясь вместе с другими навстречу учительнице. — Ах, вот как? — улыбнулась учительница. — А я думала, как-нибудь поинтереснее. Здравствуйте, товарищи. Садитесь, пожалуйста. Она положила на столик портфель, поправила на затылке волосы и опять улыбнулась: — Ну, как поживают наши уроки? — Ничего, Елизавета Ивановна, спасибо. Живы, здоровы! — закричал Володька. — А это мы сейчас увидим, — сказала учительница, раскрывая классный журнал. Взгляд ее пробежал по списку учеников. Все, кто не очень уверенно чувствовали себя в этот день в арифметике, — съежились и насторожились, только Володька Бессонов нетерпеливо подпрыгивал на своей задней парте, мечтая, как видно, что его и тут вызовут первым. — Морозова — к доске! — сказала учительница. Почему-то по классу пробежал ропот. Всем показалось, наверно, что это не очень-то хорошо, что вызывают Морозову. Можно было бы сегодня ее и не беспокоить. — Отвечать можешь? — спросила у новенькой учительница. — Уроки выучила? — Выучила. Могу, — чуть слышно ответила Морозова и пошла к доске. Отвечала она урок очень плохо, путалась и сбивалась, и Елизавета Ивановна несколько раз обращалась за помощью к другим. И все-таки не отпускала ее и держала у доски, хотя все видели, что новенькая еле стоит на ногах, и что мел у нее в руке дрожит, и цифры на доске прыгают и не хотят стоять прямо. Лиза Кумачева готова была расплакаться. Она не могла спокойно смотреть, как бедная Валя Морозова в десятый раз выписывает на доске неправильное решение, стирает его и пишет снова, и опять стирает, и опять пишет. А Елизавета Ивановна смотрит на нее, качает головой и говорит: — Нет, неправильно. Опять неправильно. «Ах, — думала Лиза. — Если бы Елизавета Ивановна знала! Если б она знала, как тяжело сейчас Вале! Она бы отпустила ее. Она бы не стала ее мучить». Ей хотелось вскочить и закричать: «Елизавета Ивановна! Хватит! Довольно!..» Наконец, новенькой удалось написать правильное решение. Учительница отпустила ее и поставила в журнале отметку. — Теперь попросим к доске Бессонова, — сказала она. — Так и знал! — закричал Володька, вылезая из-за своей парты. — А уроки ты знаешь? — спросила учительница. — Задачи решил? Не трудно было? — Хе! Легче пуха и пера, — сказал Володька, подходя к доске. Я, вы знаете, за десять минут все восемь штук решил. Елизавета Ивановна дала ему задачу на что же правило. Володька взял мел и задумался. Так он думал минут пять, по меньшей мере. Он вертел в пальцах огрызок мела, писал в уголке доски какие-то малюсенькие цифры, стирал их, чесал нос, чесал затылок. — Ну, как же? — не выдержала наконец Елизавета Ивановна. — Минуточку, — сказал Володька. — Минуточку… я сейчас… Как же это? — Садись, Бессонов, — сказала учительница. Володька положил мел и, ни слова не говоря, вернулся на свое место. — Видали! — обратился он к ребятам. — Каких-нибудь пять минуток у доски постоял и — целую двойку заработал. — Да, да, — сказала Елизавета Ивановна, оторвавшись от журнала. — Одним словом — легче пуха и пера. Ребята долго смеялись над Володькой. Смеялась и Елизавета Ивановна, и сам Володька. И даже новенькая улыбалась, но видно было, что ей не смешно, что улыбается она только из вежливости, за компанию, а на самом деле ей не смеяться, а плакать хочется… И, взглянув на нее, Лиза Кумачева поняла это и первая перестала смеяться. В перемену несколько девочек собрались в коридоре у кипяточного бака. — Вы знаете, девочки, — сказала Лиза Кумачева, — я хочу поговорить с Елизаветой Ивановной. Надо ей рассказать про новенькую… Чтобы она с ней не так строго. Ведь она не знает, что у Морозовой такое несчастье. — Пойдемте, поговорим с ней, — предложила Шмулинская. И девочки гурьбой побежали в учительскую. abu abu abu abu abu В учительской рыжая Марья Васильевна, из четвертого «А», разговаривала по телефону. — Да, да… хорошо… да! — кричала она в телефонную трубку и, кивая, как утка, головой, без конца повторяла: — Да… да… да… да… да… да… — Вам что, ребята? — сказала она, оторвавшись на минуту от трубки. — Елизаветы Ивановны тут нет? — спросили девочки. Учительница показала головой на соседнюю комнату. — Елизавета Ивановна! — крикнула она. — Вас ребята спрашивают. Елизавета Ивановна стояла у окна. Когда Кумачева и другие вошли в комнату, она быстро повернулась, подошла к столу и склонилась над грудой тетрадок. — Да? — сказала она, и девочки увидели, что она торопливо вытирает платком глаза. От неожиданности они застряли в дверях. — Что вы хотели? — сказала она, внимательно перелистывая тетрадку и что-то разглядывая там. — Елизавета Ивановна, — сказала, выступая вперед, Лиза. — Мы хотели… это… мы хотели поговорить относительно Вали Морозовой. — Ну? Что? — сказала учительница и, оторвавшись от тетрадки внимательно посмотрела на девочек. — Вы знаете, — сказала Лиза, — ведь у нее отец… — Да, да, девочки, — перебила ее Елизавета Ивановна. — Я знаю об этом. Морозова очень страдает. И это хорошо, что вы о ней заботитесь. Не надо только показывать, что вы ее жалеете и что она несчастнее других. Она очень слабая, болезненная… в августе у нее был дифтерит. Надо, чтобы она поменьше думала о своем горе. Сейчас о своем много думать нельзя — не время. Ведь у нас, милые мои, самое ценное, самое дорогое в опасности — наша Родина. А что касается Вали — будем надеяться, что отец ее жив. Сказав это, она опять склонилась над тетрадкой. — Елизавета Ивановна, — сказала, засопев, Шмулинская, — а вы почему плачете? — Да, да, — сказали, окружив учительницу, остальные девочки. — Что с вами, Елизавета Ивановна? — Я? — повернулась к ним учительница. — Да что с вами, голубушки! Я не плачу. Это вам показалось. Это, наверно, с мороза у меня глаза заслезились. И потом — здесь так накурено… Она помахала рукой около своего лица. Шмулинская понюхала воздух. В учительской табаком не пахло. Пахло сургучом, чернилами, чем угодно — только не табаком. В коридоре затрещал звонок. — Ну, шагом марш, — весело сказала Елизавета Ивановна и распахнула дверь. В коридоре девочки остановились и переглянулись. — Плакала, — сказала Макарова. — Ну, факт, что плакала, — сказала Шмулинская. — И не накурено ни чуточки. Я даже воздух понюхала… — Вы знаете, девочки, — сказала, подумав, Лиза. — Я думаю, что у нее тоже какое-нибудь несчастье… После этого Елизавету Ивановну никогда больше не видели с заплаканными глазами. И в классе, на уроках, она всегда была веселая, много шутила, смеялась, а в большую перемену даже играла с ребятами во дворе в снежки. К Морозовой она относилась так же, как и к остальным ребятам, задавала ей на дом не меньше, чем другим, и отметки ставила без всякой поблажки. Училась Морозова неровно, то отвечала на «отлично», то вдруг подряд получала несколько «плохо». И все понимали, что это не потому, что она лентяйка или неспособная, а потому, что, наверно, дома она вчера весь вечер проплакала и мама ее, наверно, плакала, и — где ж тут заниматься? А в классе Морозову тоже никогда больше не видели плачущей. Может быть, это потому, что никто никогда не заговаривал с ней об ее отце, даже самые любопытные девочки, даже Лиза Кумачева. Да и что было спрашивать? Если бы отец ее вдруг нашелся, она бы и сама, наверно, сказала, да и говорить не надо — по глазам было бы видно. Только один раз Морозова не выдержала. Это было в начале февраля. В школе собирали подарки для посылки бойцам на фронт. После уроков, уже в сумерках, собрались ребята в классе, шили мешочки, набивали их конфетами, яблоками и папиросами. Валя Морозова тоже работала вместе со всеми. И вот тут, когда она зашивала один из мешочков, она заплакала. И несколько слезинок капнуло на этот парусиновый мешок. И все это увидели и поняли, что, наверно, в эту минуту Валя подумала об отце. Но никто ей ничего не сказал. И скоро она перестала плакать. А на другой день Морозова не пришла в школу. Всегда она приходила одной из первых, а тут уже прозвенел звонок, и все расселись по своим местам, и уже Елизавета Ивановна показалась в дверях, а ее все не было. Учительница, как всегда весело и приветливо, поздоровалась с классом, села за столик и принялась перелистывать журнал. — Елизавета Ивановна! — крикнула ей с места Лиза Кумачева. — Вы знаете, почему-то Морозовой нет… Учительница оторвалась от журнала. — Морозова сегодня не придет, — сказала она. — Как не придет? Почему не придет? — послышалось со всех сторон. — Морозова заболела, — сказала Елизавета Ивановна. — А что? Откуда вы знаете? Что — разве мама ее приходила? — Да, — сказала Елизавета Ивановна, — приходила мама. — Елизавета Ивановна! — закричал Володька Бессонов. — Может быть, у нее отец нашелся?!. — Нет, — покачала головой Елизавета Ивановна. И сразу же заглянула в журнал, захлопнула его и сказала: — Баринову Тамару — прошу к доске. * * * На другой день Морозова тоже не пришла. Лиза Кумачева и еще несколько девочек решили после уроков пойти ее навестить. В большую перемену они подошли в коридоре к учительнице и сказали, что хотели бы навестить больную Морозову, нельзя ли узнать ее адрес. Елизавета Ивановна подумала минутку и сказала: — Нет, девочки… У Морозовой, кажется, ангина, а это опасно. Не стоит к ней ходить. И, ничего больше не сказав, пошла в учительскую. А следующий день был выходной. Накануне Лиза Кумачева очень долго провозилась с уроками, легла позже всех и собиралась как следует поспать — часов до десяти или до одиннадцати. Но было еще совсем темно, когда ее разбудил оглушительный звонок на кухне. В полусне она слышала, как мать открывает дверь, потом услышала какой-то знакомый голос и не сразу могла сообразить, чей это голос. Захлебываясь и проглатывая слова, кто-то громко говорил на кухне: — У нас в классе есть девочка. Она с Украины приехала. Ее зовут Морозова… «Что такое? — подумала Лиза. — Что случилось?» Второпях она натянула задом наперед платье, сунула ноги в валенки и выбежала на кухню. Размахивая руками, Володька Бессонов что-то объяснял Лизиной маме. — Бессонов! — окликнула его Лиза. Володька даже не сказал «с добрым утром». — Кумачева, — кинулся он к Лизе, — ты не знаешь, как у Морозовой отца зовут? — Нет, — сказала Лиза. — А что такое? — Он не капитан? — Не знаю. А что? В чем дело? Володька прищелкнул языком, покачал головой. — Плохо, если не капитан, — сказал он. — Да что такое? — чуть не закричала Лиза. — Понимаешь, — сказал Володька. — У меня есть собака. Ее зовут Тузик. Я ее каждый выходной вожу гулять. Утром. — Какой Тузик? — ничего не понимая, спросила Лиза. — Тузик. Собака. Ну, не в этом дело. Одним словом, я ее повел гулять. А на улице радио. И передают Указ. Понимаешь? О награждениях бойцов и командиров. Я слушаю и вдруг слышу: за проявленную доблесть и так далее присвоить звание Героя Советского Союза командиру эскадрильи капитану Морозову Ивану… и какое-то отчество, я только не разобрал, трудное какое-то. — Командиру эскадрильи? Правда? — сказала Лиза. — Вот в том-то и дело… Я думаю, может, это он? Ведь он летчик? — Ну да. Ну конечно, — сказала Лиза. — Ой, как бы узнать, как его зовут? — Я же тебе говорю — Иван зовут… забыл только отчество… Фиктилис-тович, кажется. — Филимонович, может быть? — сказала Лизина мама. — Нет, — сказал Володька, — Фиктилистович. — А может, это не он? — сказала Лиза. — А вы к этой — к Морозовой сбегайте, — посоветовала мать. — Чего ж лучше-то. Вот и узнаете. — Я же ее адреса не знаю, — чуть не плача, сказала Лиза. — Как? — испугался Володька. — Не ври! Не знаешь, где она живет? — Нет, — сказала Лиза. — Знаю только, что в Кузнечном переулке, в первом или во втором доме от угла. — Эх, — сказал Володька. — А я-то, дурак, бежал, даже Тузика на улице бросил. Я думал, ты знаешь. Ведь вы же подруги… — Знаю только, что на Кузнечном, — растерянно повторила Лиза. — На Кузнечном? — подумав, переспросил Володька. — Говоришь, второй дом от угла? — Да. Второй или первый. Или, может быть, третий… — Может быть, двадцать третий? — рассердился Володька. — А ну, одевайся. Побежали. Может, найдем… Через десять минут они уже были в Кузнечном переулке. — Под воротами есть такие доски, — говорил Володька. — Деревянные. Там написано, где какой жилец живет. Будем искать Морозовых. Они обошли пять или шесть домов, проглядели все доски, и нигде Морозовых не было. Володька уж стал ругаться и говорить, что, наверно, Лиза путает что-нибудь и что напрасно он оставил на улице Тузика… Он уже хотел на все плюнуть и бежать разыскивать своего Тузика, как вдруг Лиза схватила его за руку. — Бессонов, смотри, — сказала она, — Елизавета Ивановна идет. Володька посмотрел и увидел, что по улице действительно идет Елизавета Ивановна, их классная воспитательница. Они побежали ей навстречу и так разлетелись, что чуть не сбили ее с ног. — Елизавета Ивановна, здравствуйте, с добрым утром! — заговорили они в один голос. Учительница испуганно попятилась. — Здравствуйте, ребята, — сказала она. — Елизавета Ивановна, — не дав ей опомниться, заговорил Володька, — вы не знаете случайно, где Валя Морозова живет? — А что такое? — спросила учительница. — Ой, вы бы знали, — сказала Лиза. — Нам — прямо я сказать не могу — до чего ее нужно видеть!.. — Елизавета Ивановна! Вы же знаете, наверно? — сказал Володька. — Да, — сказала, подумав, учительница. — Знаю. Морозова здесь, вот в этом кирпичном доме живет. — И квартиру знаете? — И квартиру знаю, — сказала учительница. — А в чем дело? — Вы понимаете, Елизавета Ивановна, — сказала Лиза. — У нее, кажется, отец нашелся. — У кого? — сказала учительница. — У Вали! И тут ребята увидели, что Елизавета Ивановна побледнела, как снег, и губы у нее задергались — не то она хочет смеяться, не то плакать. — Что? — сказала она. — Что вы говорите? Ребята, путаясь и перебивая друг друга, рассказали ей о том, что передавали сегодня утром по радио. Когда дело дошло до отчества капитана Морозова, Володька опять застрял. — Филикт… — начал он. — Или Феликст… — Феоктистович, — сказала учительница. — Правильно! Во-во! — закричал Володька. — Феоктелистович! Елизавета Ивановна, а откуда вы знаете?.. Учительница закрыла рукой глаза. — Идемте, — сказала она. — Идемте скорей к Морозовой. И она побежала так быстро, что ребята едва успевали за ней, а прохожие останавливались и смотрели ей вслед. — Сюда, — сказала она ребятам и свернула в ворота большого кирпичного дома, второго от угла. — Ну, что? Я тебе говорила, — сказала Володьке Лиза. — Елизавета Ивановна, — сказал Володька. — Мы уже тут были. Тут никаких Морозовых нет. — Идемте, идемте, ребята, — сказала Елизавета Ивановна, не останавливаясь. — Елизавета Ивановна, ведь правда? — сказала Лиза, когда они уже поднимались по черной лестнице. — Ведь, может, это и в самом деле Валин отец? — Да, милая, — сказала Елизавета Ивановна. — Это он. Иван Феоктистович Морозов, капитан, командир эскадрильи. Это Валин отец. На площадке четвертого этажа учительница остановилась, вынула из сумочки ключ и открыла этим ключом французский замок. Ребята не успели удивиться, как она распахнула дверь и сказала: — Пожалуйста, милости просим. В коридоре было темно. — Осторожно, — сказала Елизавета Ивановна. — Здесь сундук. И хотя она это сказала, Володька все-таки успел наткнуться на этот сундук. От неожиданности он вскрикнул. — Мама, это ты? — послышался за дверью тоненький голосок, и ребята узнали голос Вали Морозовой. — Я, — сказала Елизавета Ивановна, распахнув дверь. — Что ты так скоро? Уже достала? — Нет, доченька, — сказала Елизавета Ивановна. — Я не достала газету. Но зато посмотри, какую я тебе привела замечательную живую газету… Валя Морозова лежала в постели. Приподнявшись над подушкой, она испуганно и смущенно смотрела на Володьку и Лизу, которые, не менее смущенные и не менее испуганные, застряли в дверях. Минуту Валя смотрела на них, потом вдруг вскрикнула и юркнула головой под одеяло. Елизавета Ивановна подбежала к ее кровати и стала стягивать с нее одеяло. — Вылезай, вылезай! — сказала она. — Хватит нам прятаться. Горевали мы в одиночку, а радоваться будем вместе… И она так громко засмеялась, что Валя не выдержала и высунулась из-под одеяла. — Что? — сказала она. Елизавета Ивановна опустилась на колени около ее кровати и обняла девочку. — Валечка! Папа жив, — сказала она. Несколько секунд Валя внимательно смотрела на нее, потом уронила голову в подушку и тихо заплакала. А когда она оторвалась от подушки, ребята увидели, что она уже не плачет, а смеется. И тут, когда она засмеялась, и Володька, и Лиза в первый раз заметили, что она очень хорошенькая, и что у нее белые зубы и очень красивые золотистые волосы, а самое главное, что она, как две капли воды, похожа на Елизавету Ивановну. Ребята удивились, хотя ничего удивительного, конечно, в этом не было. {В. Пантелеев @ На ялике @ висьт @ ӧтуввез @ @} НА ЯЛИКЕ Большая широкобокая лодка подходила к нашему берегу. Набитая до отказа, сидела она очень низко в воде, шла медленно, одолевая течение, и было видно, как туго и трудно погружаются в воду весла и с каким облегчением выскальзывают они из нее, сверкая на солнце и рассыпая вокруг себя тысячи и тысячи брызг. Я сидел на большом теплом и шершавом камне у самой воды, и мне было так хорошо, что не хотелось ни двигаться, ни оглядываться, и я даже рад был, что лодка еще далеко и что, значит, можно еще несколько минут посидеть и подумать… О чем? Да ни о чем особенном, а только о том, как хорошо сидеть, какое милое небо над головой, как чудесно пахнет водой, ракушками, смоленым деревом… Я уже давно не был за городом, и все меня сейчас по-настоящему радовало: и чахлый одуванчик, притаившийся под пыльным зонтиком лопуха, и легкий, чуть слышный плеск невской волны, и белая бабочка, то и дело мелькавшая то тут, то там в ясном и прозрачном воздухе. И разве можно было в эту минуту поверить, что идет война, что фронт совсем рядом, что он тут вот, за этими крышами и трубами, откуда изо дня в день летят в наш осажденный город немецкие бомбардировщики и дальнобойные бризантные снаряды? Нет, я не хотел думать об этом, да и не мог думать, так хорошо мне было в этот солнечный июльский день. * * * А на маленькой пристаньке, куда должна была причалить лодка, уже набился народ. Ялик подходил к берегу, и, чтобы не потерять очереди, я тоже прошел на эти животрепещущие дощатые мостки и смешался с толпой ожидающих. Это были все женщины, все больше пожилые работницы. Некоторые из них уже перекликались и переговаривались с теми, кто сидел в лодке. Там тоже были почти одни женщины, а из нашего брата только несколько командиров, один военный моряк да сам перевозчик, человек в неуклюжем брезентовом плаще с капюшоном. Я видел пока только его спину и руки в широких рукавах, которые ловко, хотя и не без натуги, работали веслами. Лодку относило течением, но все-таки с каждым взмахом весел она все ближе и ближе подходила к берегу. – Матвей Капитоныч, поторопись! – закричал кто-то из ожидающих. Гребец ничего не ответил. Подводя лодку к мосткам, он чуть-чуть повернул голову, и тут я увидел его лицо. Это был мальчик лет одиннадцати-двенадцати, а может быть, и моложе. Лицо у него было худенькое, серьезное, строгое, темное от загара, только бровки были смешные, детские, совершенно выцветшие, белые, да из-под широкого козырька огромной боцманской фуражки с якорем на околыше падали на запотевший лоб такие же белобрысые, соломенные, давно не стриженные волосы. По тому, как тепло и дружно приветствовали его у нас на пристани женщины, было видно, что мальчик не случайно и не в первый раз сидит на веслах. – Капитану привет! – зашумели женщины. – Мотенька, давай, давай сюда! Заждались мы тебя. – Мотенька, поспеши, опаздываем! – Матвей Капитоныч, здравствуй! – Отойди, не мешай, бабы! – вместо ответа закричал он каким-то хриплым простуженным баском, и в эту минуту лодка ударилась о стенку причала, качнулась и заскрипела. Мальчик зацепил веслом за кромку мостков, кто-то из военных спрыгнул на пристань и помог ему причалить лодку. Началась выгрузка пассажиров и посадка новых. Маленький перевозчик выглядел очень усталым, с лица его катил пот, но он очень спокойно, без всякого раздражения, сурово и повелительно распоряжался посадкой. – Эй, тетка! – покрикивал он. – Вот ты, с противогазом которая. Садись с левого борта. А ты, с котелком, – туда… Тихо… Осторожно. Без паники. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь. Он сосчитал, сбился и еще раз пересчитал, сколько людей в лодке. – Довольно. Хватит! За остальными после приеду. Оттолкнувшись веслом от пристани, он подобрал свой брезентовый балахон, уселся и стал собирать двугривенные за перевоз. Я, помню, дал ему рубль и сказал, что сдачи не надо. Он шмыгнул носом, усмехнулся, отсчитал восемь гривен, подал их мне вместе с квитанцией и сказал: – Если у вас лишние, так положите их лучше в сберкассу. Потом пересчитал собранные деньги, вытащил из кармана большой старомодный кожаный кошель, ссыпал туда монеты, защелкнул кошель, спрятал его в карман, уселся поудобнее, поплевал на руки и взялся за весла. Большая, тяжелая лодка, сорвавшись с места, легко и свободно пошла вниз по течению. * * * И вот, не успели мы как следует разместиться на своих скамейках, не успел наш ялик отойти и на сотню метров от берега, случилось то, чего, казалось бы, уж никак нельзя было ожидать в этот солнечный, безмятежно спокойный летний день. Я сидел на корме. Передо мной лежала река, а за нею – Каменный остров, над которым все выше и выше поднималось утреннее солнце. Густая зеленая грива висела над низким отлогим берегом. Сквозь яркую свежую листву виднелись отсюда какие-то домики, какая-то беседка с белыми круглыми колоннами, а за ними… Но нет, там ничего не было и не могло быть. Мирная жизнь текла на этой цветущей земле. Легкий дымок клубился над пестрыми дачными домиками. Чешуйчатые рыбачьи сети сушились, растянутые на берегу. Белая чайка летала. И было очень тихо. И в лодке у нас тоже почему-то стало тише, только весла мерно стучали в уключинах да за бортом так же мерно и неторопливо плескалась вода. И вдруг в эту счастливую, безмятежную тишину ворвался издалека звук, похожий на отдаленный гром. Легким гулом он прошел по реке. И тотчас же в каждом из нас что-то екнуло и привычно насторожилось. А какая-то женщина, правда не очень испуганно и не очень громко, вскрикнула и сказала: – Ой, что это, бабоньки? В эту минуту второй, более сильный удар размашистым отзвуком прокатился по реке. Все посмотрели на мальчика, который, кажется, один во всей лодке, не обратил никакого внимания на этот подозрительный грохот и продолжал спокойно грести. – Мотенька, что это? – спросили у него. – Ну что! – сказал он, не поворачивая головы. – Ничего особенного. Зенитки. Голос у него был какой-то скучный и даже грустный, и я невольно посмотрел на него. Сейчас он показался мне почему-то еще моложе, в нем было что-то совсем детское, младенческое: уши под большим картузом смешно оттопыривались в стороны, на загорелых щеках проступал легкий белый пушок, из-под широкого и жесткого, как хомут, капюшона торчала тонкая, цыплячья шейка. А в чистом, безоблачном небе уже бушевала гроза. Теперь уже и мне было ясно, что где-то на подступах, на фортах, а может быть и ближе, работают наши зенитные установки. Как видно, вражеским самолетам удалось пробиться сквозь первую линию огня, и теперь они уже летели к городу. Канонада усиливалась, приближалась. Все новые и новые батареи вступали в дело, и скоро отдельные залпы стали неразличимы, – обгоняя друг друга, они сливались в один сплошной гул. – Летит! Летит! Поглядите-ка! – закричали вдруг у нас в лодке. Я посмотрел и ничего не увидел. Только мягкие, пушистые дымчатые клубочки таяли то тут, то там в ясном и высоком небе. Но сквозь гром зенитного огня я расслышал знакомый прерывистый рокот немецкого мотора. Гребец наш тоже мельком, искоса посмотрел на небо. – Ага. Разведчик, – сказал он пренебрежительно. И я даже улыбнулся, как это он быстро, с одного маха нашел самолет и с какой точностью определил, что самолет этот не какой-нибудь, а именно разведчик. Я хотел было попросить его показать мне, где он увидел этого разведчика, но тут будто огромной кувалдой ударило меня по барабанным перепонкам, я невольно зажмурился, услышал, как закричали женщины, и изо всех сил вцепился в холодный влажный борт лодки, чтобы не полететь в воду. * * * Это открыли огонь зенитные батареи на Каменном острове. Уж думалось, что дальше некуда: и так уж земля и небо дрожали от этого грома и грохота, а тут вдруг оказалось, что все это были пустяки, что до сих пор было даже очень тихо и что только теперь-то и началась настоящая музыка воздушного боя. Ничего не скажу – было страшно. Особенно, когда в воду – и спереди и сзади, и справа и слева от лодки – начали падать осколки. Мне приходилось уже не раз бывать под обстрелом, но всегда это случалось со мной на земле, на суше. Там, если рядом и упадет осколок, его не видно. А тут, падая с шипеньем в воду, эти осколки поднимали за собой целые столбы воды. Это было красиво, похоже на то, как играют дельфины в теплых морях, – но если бы это действительно были дельфины!.. Женщины в нашей лодке уже не кричали. Перепуганные, они сбились в кучу, съежились, пригнули как можно ниже головы. А многие из них даже легли на дно лодки и защищали себя руками, как будто можно рукой уберечь себя от тяжелого и раскаленного куска металла. Но ведь известно, что в такие минуты человек не умеет рассуждать. Признаться, мне тоже хотелось нагнуться, зажмуриться, спрятать голову. Но я не мог сделать этого. Передо мной сидел мальчик. Ни на один миг он не оставил весел. Так же уверенно и легко вел он свое маленькое судно, и на лице его я не мог прочесть ни страха, ни волнения. Он только посматривал изредка то направо, то налево, то на небо, потом переводил взгляд на своих пассажиров – и усмехался. Да, усмехался. Мне даже стыдно стало, я даже покраснел, когда увидел эту улыбку на его губах. «Неужели он не боится? – подумал я. – Неужели ему не страшно? Неужто не хочется ему бросить весла, зажмуриться, спрятаться под скамейку?.. А впрочем, он еще маленький, – подумалось мне. – Он еще не понимает, что такое смерть, поэтому небось и улыбается так беспечно и снисходительно». Канонада еще не кончилась, когда мы пристали к берегу. Не нужно было никого подгонять. Через полминуты лодка была уже пустая. Под дождем осколков, совсем как это бывает под настоящим проливным дождем, женщины бежали на берег и прятались под густыми шапками приземистых дубков и столетних лип. Я вышел из лодки последним. Мальчик возился у причала, затягивая какой-то сложный морской узел. – Послушай! – сказал я ему. – Чего ты копаешься тут? Ведь, посмотри, осколки летят… – Чего? – переспросил он, подняв на секунду голову и посмотрев на меня не очень любезно. – Я говорю: храбрый ты, как я погляжу. Ведь страшно все-таки. Неужели ты не боишься? В это время тяжелый осколок с тупым звоном ударился о самую кромку мостков. – А ну, проходите! – закричал на меня мальчик. – Нечего тут… – Ишь ты какой! – сказал я с усмешкой и зашагал к берегу. Я был обижен и решил, что не стоит и думать об этом глупом мальчишке. Но, выйдя на дорогу, я все-таки не выдержал и оглянулся. Мальчика на пристани уже не было. Я поискал его глазами. Он стоял на берегу, под навесом какого-то склада или сарая. Весла свои он тоже притащил сюда и поставил рядом. «Ага, – подумал я с некоторым злорадством. – Все-таки, значит, немножко побаиваешься, голубчик!..» Но, по правде сказать, мне все еще было немножко стыдно, что маленький мальчик оказался храбрее меня. Может быть, поэтому я не стал прятаться под деревьями, а сразу свернул на боковую дорожку и отправился разыскивать Н-скую зенитную батарею. * * * Дела, которые привели меня на Каменный остров, к зенитчикам, отняли у меня часа полтора-два. Обратно в город меня обещали «подкинуть» на штабной машине, прибытия которой ожидали с минуты на минуту. В ожидании машины, от нечего делать, я беседовал с командиром батареи о всякой всячине и, между прочим, рассказал о том, как сложно я к ним добирался, и о том, как наш ялик попал в осколочный дождь. Командир батареи, пожилой застенчивый лейтенант из запасных, почему-то вдруг очень смутился и даже покраснел. – Да, да… – сказал он, вытирая платком лицо. – К сожалению, наши снаряды летают не только вверх, но и вниз. Но что же поделаешь! Это как раз те щепки, которые летят, когда лес рубят. Но все-таки неприятно. Очень неприятно. Ведь бывают жертвы, свои люди гибнут. Вот как раз недели три тому назад тут перевозчика осколком убило. Я, помню, даже вздрогнул, когда услышал это. – Как перевозчика? – сказал я. – Где? Какого? – Да вот тут как раз, на Неве, где вы переезжали. Хороший человек был. Сорок два года работал на перевозе. И отец у него, говорят, тоже на яликах подвизался. И дед. – А сейчас там какой-то мальчик, – сказал я. – Ха! – улыбнулся лейтенант. – Ну как же! Мотя! Матвей Капитоныч! Адмирал Нахимов мы его зовем. Это сынишка того перевозчика, который погиб. – Как! – сказал я. – Того самого, который от осколка?.. – Ну да. Именно. Того Капитоном звали, а этого Матвей Капитонович. Тоже матрос бывалый. Лет ему – не сосчитать как мало, а работает – сами видели, – со взрослыми потягаться может. И притом, что бы ни было, всегда на посту: и днем и ночью, и в дождь и в бурю… – И под осколками, – сказал я. – Да, и под осколками. Этого уж тут не избежишь! Осколочные осадки выпадают у нас, пожалуй, почаще, чем обычные, метеорологические… Лейтенант мне еще что-то говорил, что-то рассказывал, но я плохо слушал его. Почему-то мне вдруг страшно захотелось еще раз увидеть Мотю. – Послушайте, товарищ лейтенант, – сказал я поднимаясь. – Знаете, – что-то ваша машина застряла. А у меня времени в обрез. Я, пожалуй, пойду. – А как же вы? – удивился лейтенант. – Ну что ж, – сказал я. – Придется опять на ялике. * * * Когда я пришел к перевозу, ялик еще только-только отваливал от противоположного берега. Опять он был переполнен пассажирами, и опять низкие бортики его еле-еле выглядывали из воды, но так же легко, спокойно и уверенно работали весла и вели его наискось по течению, поблескивая на солнце и оставляя в воздухе светлую радужную пыль. А солнце стояло уже высоко, припекало, и было очень тихо, даже как-то особенно тихо, как всегда бывает летом после хорошего проливного дождя. На пристани еще никого не было, я сидел один на скамеечке, поглядывая на воду и на приближающуюся лодку, и на этот раз мне уже не хотелось, чтобы она шла подольше, – наоборот, я ждал ее с нетерпением. А лодка как будто чуяла это мое желание, шла очень быстро, и скоро в толпе пассажиров я уже мог разглядеть белый парусиновый балахон и боцманскую фуражку гребца. «И днем и ночью, и в дождь и в бурю», – вспомнил я слова лейтенанта. И вдруг я очень живо и очень ясно представил себе, как здесь вот, на этом самом месте, в такой же, наверно, погожий, солнечный денек, на этой же самой лодке, с этими же веслами в руках погиб на своем рабочем посту отец этого мальчика. Я отчетливо представил во всех подробностях, как это случилось. Как привезли старого перевозчика к берегу, как выбежали навстречу его жена и дети, – и вот этот мальчик тоже, – и какое это было горе, и как страшно стало, как потемнело у мальчика в глазах, когда какая-то чужая старуха всхлипнула, перекрестилась и сказала: – Царство небесное. Преставился. И вот не прошло и месяца, а этот мальчик сидит на этой лодке и работает теми же веслами, которые выпали тогда из рук его отца. «Как же он может? – подумал я. – Как может этот маленький человек держать в руках эти страшные весла? Как может он спокойно сидеть на скамейке, на которой еще небось не высохла кровь его отца? Ведь, казалось бы, он на всю жизнь должен был проникнуться смертельным ужасом и к этой заклятой работе, и к этой лодке, и к веслам, и к черной невской воде. Даже отдаленный орудийный выстрел должен был пугать его и холодить жестокой тоской его маленькое сердце. А ведь он улыбался. Вы подумайте только – он улыбался давеча, когда земля и небо дрожали от залпов зенитных орудий!..» Но тут мои размышления были прерваны. Веселый женский голос звонко и раскатисто, на всю реку, прокричал за моей спиной: – Матвей Капитоныч, поторопи-ись!.. Пока я сидел и раздумывал, на пристани уже скопилась порядочная толпа ожидающих. Опять тут было очень много женщин-работниц, было несколько военных, две или три девушки-дружинницы и молодой военный врач. Лодка уже подходила к мосткам. Повторилось то же, что было давеча на том берегу. Ялик ударился о стенку причала и заскрипел. Женщины и на берегу и в лодке загалдели, началась посадка, и мальчик, стоя в лодке и придерживаясь веслом за бортик мостков, не повышая голоса, серьезно и деловито командовал своими пассажирами. Мне показалось, что за эти два часа он еще больше осунулся и похудел. Темное от загара и от усталости лицо его блестело, он тяжело дышал. Балахон свой он расстегнул, распахнул ворот рубашки, и оттуда выглядывала полоска незагорелой кожи. Когда я входил в лодку, он посмотрел на меня, улыбнулся, показав на секунду маленькие белые зубы, и сказал: – Что? Уж обратно? – Да. Обратно, – ответил я и почему-то очень обрадовался и тому, что он меня узнал, и тому, что заговорил со мной и даже улыбнулся мне. Усаживаясь, я постарался занять место поближе к нему. Это удалось мне. Правда, пришлось кого-то не очень вежливо оттолкнуть, но когда мальчик сел на свое капитанское место, оказалось, что мы сидим лицом к лицу. Выполнив обязанности кассира, собрав двугривенные, пересчитав их и спрятав, Мотя взялся за весла. – Только не шуметь, бабы! – строго прикрикнул он на своих пассажирок. Те слегка притихли, а мальчик уселся поудобнее, поплевал на руки, и весла размеренно заскрипели в уключинах, и вода так же размеренно заплескалась за бортом. Мне очень хотелось заговорить с мальчиком. Но, сам не знаю почему, я немножко робел и не находил, с чего начать разговор. Улыбаясь, я смотрел на его серьезное сосредоточенное лицо и на смешные детские бровки, на которых поблескивали редкие светлые волосики. Внезапно он взглянул на меня, поймал мою улыбку и сказал: – Вы чего смеетесь? – Я не смеюсь, – сказал я немножко даже испуганно. – С чего ты взял, что я смеюсь? Просто я любуюсь, как ты ловко работаешь. – Как это ловко? Обыкновенно работаю. – Ого! – сказал я, покачав головой. – А ты, адмирал Нахимов, я погляжу, дядя сердитый… Он опять, но на этот раз, как мне показалось, с некоторым любопытством взглянул на меня и сказал: – А вы откуда знаете, что я – адмирал Нахимов? – Ну, мало ли? Слухом земля полнится. – Что, на батареях были? – Да, на батареях. – А! Тогда понятно. – Что тебе понятно? Он помолчал, как бы раздумывая, стоит ли вообще рассусоливать со мной, и наконец ответил: – Командиры меня так дразнят: адмиралом. Я ведь их тут всех обслуживаю: и зенитчиков, и летчиков, и моряков, и из госпиталей которые… – Да, брат, работки у тебя, как видно, хватает, – сказал я. – Устаешь здорово небось? А? Он ничего не сказал, только пожал плечами. Что работки ему хватает и что устает он зверски, было и без того видно. Лодка опять шла наперекор течению, и весла с трудом, как в густую черную глину, погружались в воду. – Послушай, Матвей Капитоныч, – сказал я, помолчав. – Скажи, пожалуйста, откровенно, по совести: неужто тебе давеча не страшно было? – Это когда? Где? – удивился он. – Ну, давеча, когда зенитки работали. Он усмехнулся и с каким-то не то что удивлением, а пожалуй, даже с сожалением посмотрел на меня. – Вы бы ночью сегодня поглядели, что было. Вот это да! – сказал он. – А разве ты ночью тоже работал? – Я дежурил. У нас тут на Деревообделочном он зажигалок набросал целый воз. Так мы тушили. – Кто «мы»? – Ну, кто? Ребята. – Так ты что – и не спал сегодня? – Нет, спал немного. – А ведь у вас тут частенько это бывает. – Что? Бомбежки-то? Конечно, часто. У нас тут вокруг батареи. Осколки так начнут сыпаться, только беги. – Да, – сказал я, – а ты, я вижу, все-таки не бежишь. – А мне бежать некуда, – сказал он, усмехнувшись. – Ну, а ведь честно-то, по совести, – боязно все-таки? Он опять подумал и как-то очень хорошо, просто и спокойно сказал: – Бойся не бойся, а уж если попадет, так попадет. Легче ведь не будет, если бояться? – Это конечно, – улыбнулся я. – Легче не будет. Мне все хотелось задать ему один вопрос, но как-то язык не поворачивался. Наконец я решился: – А что, Мотя, это правда, что у тебя тут недавно отец погиб? Мне показалось, что на одно мгновение весла дрогнули в его руках. – Ага, – сказал он хрипло и отвернулся в сторону. – Его что – осколком? – Да. – Вот, видишь… Я не договорил. Но, как видно, он понял, о чем я хотел сказать. Целую минуту он молчал, налегая на весла. Потом, так же не глядя на меня, а куда-то в сторону, хриплым, басовитым и, как мне показалось, даже не своим голосом сказал: – Воды бояться – в море не бывать. abu – Хорошо сказано. Ну, а все-таки – разве ты об этом не думал? Если и тебя этак же? – Что меня? – Осколком. – Тьфу, тьфу, – сказал он, сердито посмотрев на меня, и как-то лихо и замысловато, как старый бывалый матрос, плюнул через левое плечо. Потом, заметив, что я улыбаюсь, – не выдержал, сам улыбнулся и сказал: – Ну что ж! Конечно, могут. Всякое бывает. Могут и убить. Тогда что ж… Тогда, значит, придется Маньке за весла садиться. – Какой Маньке? – Ну какой! Сестренке. Она, вы не думайте, она хоть и маленькая, а силы-то у нее побольше, чем у другого пацана. На спинке Неву переплывает туда и обратно. Беседуя со мной, Мотя ни на минуту не оставлял управления лодкой. Она уже миновала середину реки и теперь, относимая течением в сторону, шла наискось к правому, высокому берегу. А там уже поблескивали кое-где стекла в сереньких дощатых домиках, из-за дранковых, толевых и железных крыш выглядывали чахлые пыльные деревца, а над ними без конца и без края расстилалось бесцветное бледно-голубое, как бы разбавленное молоком, северное небо. И опять на маленькой пристани уже толпился народ, уже слышен был шум голосов, и уже кто-то кричал что-то и махал нам рукой. – Мотя-а-а! – расслышал я и, вглядевшись, увидел, что это кричит маленькая девочка в белом платочке и в каком-то бесцветном, длинном, как у цыганки, платье. – Мотя-а-а! – кричала она, надрываясь и чуть ли не со слезами в голосе. – Живей! Чего ты копаешься там?.. Мотя и головы не повернул. Только подводя лодку к мосткам, он поглядел на девочку и спокойно сказал: – Чего орешь? Девочка была действительно совсем маленькая, босая, с таким же, как у Моти, загорелым лицом и с такими же смешными, выцветшими, белесыми бровками. – Обедать иди! – загорячилась она. – Мама ждет, ждет!.. Уж горох весь выкипел. И в лодке и на пристани засмеялись. А Мотя неторопливо причалил ялик, дождался, пока сойдут на берег все пассажиры, и только тогда повернулся к девочке и ответил ей: – Ладно. Иду. Принимай вахту. – Это что? – спросил я у него. – Это Манька и есть? – Ага. Манька и есть. Вот она у нас какая! – улыбнулся он, и в голосе его я услышал не только очень теплую нежность, но и настоящую гордость. – Славная девочка, – сказал я и хотел сказать еще что-то. Но славная девочка так дерзко и сердито на меня посмотрела и так ужасно сморщила при этом свой маленький загорелый, облупившийся нос, что я проглотил все слова, какие вертелись у меня на языке. А она шмыгнула носом, повернулась на босой ноге и, подобрав подол своего цыганского платья, ловко прыгнула в лодку. – Эй, бабы, бабы!.. Не шуметь! Без паники! – закричала она хриплым, простуженным баском, совсем как Мотя. «И, наверное, совсем как покойный отец», – подумалось мне. Я попрощался с Мотей, протянул ему руку. – Ладно. До свиданьица, – сказал он не очень внимательно и подал мне свою маленькую, крепкую, шершавую и мозолистую руку. Поднявшись по лесенке наверх, на набережную, я оглянулся. Мотя в своем длинном и широком балахоне и в огромных рыбацких сапогах, удаляясь от пристани, шел уже по узенькой песчаной отмели, слегка наклонив голову и по-матросски покачиваясь на ходу. А ялик уже отчалил от берега. Маленькая девочка сидела на веслах, ловко работала ими, и весла в ее руках весело поблескивали на солнце и рассыпали вокруг себя тысячи и тысячи брызг. {Л. Жариков @ Повесть о суровом друге @ повесьт @ Л. Жариков. Повесть о суровом друге @ 1952 @ Лб. 3-231} ЛЕОНИД ЖАРИКОВ ПОВЕСТЬ О СУРОВОМ ДРУГЕ Ленинскому комсомолу посвящаю ЦАРЬ 1 Анисим Иванович пришел на берег Кальмиуса, когда англичанин Юз строил там свой металлургический завод. В ту пору со всех концов необъятной России тянулся голодный люд в богатые каменным углем донецкие земли. Ехали на скрипучих колымагах, доверху нагруженных деревянными корытами, чайниками и детворой; шли пешком с сундучками за спинами, в дырявых лаптях, в холстинных штанах и рубахах — брели искать счастья на угольных копях. Приплелся с узелком и Анисим Иванович, тогда еще юноша, пастух из глухой курской деревеньки. У завода скопились тысячи людей. Тут и там, расположившись прямо на земле, месяцами дожидались найма к богатому Юзу. Открывались заводские ворота, пропускали вереницу телег с железной рудой и снова наглухо закрывались перед истомленными лицами ожидающих... Наконец вышел рыжий «майстер»-бельгиец, молча отобрал двоих, которые поздоровее, и отвел в сторону. Один из них и был молодой Анисим Иванович. С хмурым видом оглядел иностранец рослую фигуру паренька, ощупал мускулы, осмотрел зубы, повернул, постучал кулаком по спине и тогда только буркнул что-то не по-русски. Так Анисим Иванович стал углекопом. В заводе, рядом с шахтой, строилась доменная печь. Тут же находилось кладбище — безвестные могильные холмы, кое-где отмеченные крестами. Среди могил бродили козы, туда сваливали обрезки железа и прочий заводской мусор. За кладбищем Юз сколотил для рабочих длинные бараки-балаганы с дощатыми нарами в два этажа. Рабочие в шутку прозвали эти нары «гробами»: в головах перегородка, с боков — тоже, в ногах ящик для белья и харчей, — ложись и помирай. В этих смрадных жилищах по сырому земляному полу прыгали лягушки. Там никогда не утихал разноголосый гомон: плач грудных детей, старческий кашель, грубая ругань и тихие вздохи гармошки. Семейные кое-как отгораживались: старший в семье проводил мелом по полу черту и смущенно говорил соседу: «Там будет твоя хата, а здесь моя, чтобы скандалу не было». Но дети не любят границ; они перебегали друг к другу, затаптывали намеченную черту. Между отцами начинались ссоры, нередко доходившие до драки. Анисим Иванович ходил, ни на кого не глядя. Молча спускался в шахту, хмурый возвращался с работы, бросал у порога шахтерский обушок и, не раздеваясь, черный и тяжелый, засыпал на дощатых нарах. А в балагане до рассвета бушевала пьяная жизнь. Кто-то топал по земле лаптями, отбивая под бренчанье балалайки «барыню», кого-то с гиком били во дворе, где-то одиноко рыдала женщина, и уныло плыла над поселком тоскливая песня: Позже, когда по крутому берегу речки раскинулись кривые ряды землянок, Анисим Иванович женился и тоже вырыл себе хибарку — низкую, сырую. Пробил в стене оконце величиной с человеческое лицо. Если кто-нибудь заглядывал с улицы в окошко, в землянке становилось темно. Скоро семья Анисима Ивановича прибавилась: родился сын. Окрестили младенца, как положено, в церкви. Священник отец Иоанн повесил на шею новорожденному медный крестик на розовой тесемочке и нарек ему имя — Василий. Друзья поздравляли Анисима Ивановича с сыном. — Сердитый будет, — шутили одни, рассматривая нахмуренные брови мальчугана. — Смелый будет, — говорили другие, глядя на упрямо сжатые губы. — Кормилец растет, радуйся, Анисим, — заключали третьи. Но радость не селилась в бедных лачугах. 2 Первого августа 1914 года вспыхнула империалистическая война. В тот же день Юз вывесил приказ о том, что рабочий день увеличивается с тринадцати до пятнадцати часов в сутки. В ответ рабочие объявили стачку. Юз вызвал на завод полицию, зачинщиков стачки арестовали. Анисима Ивановича и многих других рабочих высекли, посадили в вагоны и отправили на передовую позицию. Три дня только пробыл Анисим Иванович в окопах, на четвертый ему снарядом оторвало обе ноги. Пролежав в лазарете три месяца, Анисим Иванович возвратился домой. Когда поезд примчал его в родной город, Анисим Иванович несколько дней прожил на станции, не решаясь появиться на глаза жене. Он ползал по деревянному перрону, разыскивая знакомых, чтобы расспросить о семье, но вокруг сухо стучали костыли раненых, мелькали чужие, озлобленные лица. Нужно было ехать домой. Дюжий, подпоясанный зеленым кушаком извозчик поднял его на руки, как ребенка, и посадил в кузов фаэтона. За станцией открылись родные места: закопченные трубы завода, разбросанные по степи рудники с одинокими черными терриконами, белые землянки. Наконец въехали в город. По главной улице грузно шагали солдаты, поблескивая штыками. Дружная песня с лихим пересвистом гремела над ощетинившейся колонной: Анисим Иванович с горечью и сожалением смотрел вслед уходившим новобранцам. По обеим сторонам улицы тянулись магазины, украшенные яркими вывесками: «Бакалейная лавка. Петр Титов»; «Колониальная и мясная торговля. Цыбуля и сын». На доме фабриканта Бродского, лаская взор обилием красок, висел плакат с нарисованным протезом ноги. Под ним надпись: НОГИ ИСКУССТВЕННЫЕ легки, прочны, изящны! Цены, а также указания, как следует снять мерку, высылаем по первому требованию! Гиршман и Виндлер С.-Петербург, Итальянская, 10. Извозчик свернул в переулок, и фаэтон закачался на ухабах. Окраина. Низкие заборы, сложенные из неотесанного камня, дворы, заросшие лебедой, плач детей и треньканье балалаек. Вдали показалась знакомая белая акация. Сердце Анисима Ивановича сжалось: пятнадцать лет назад он своими руками посадил эту акацию под окном. Но вот и она — ободранная, вросшая в землю, но до последней щепки родная завалюшка-хибарка. Когда Анисим Иванович появился на пороге, тетя Матрена с грустью взглянула на него и махнула рукой: — Бог подаст, солдатик! Самим нечего есть. Но Анисим Иванович не уходил. Тогда она всмотрелась в него и вдруг вскрикнула и повалилась на земляной пол. На этом же извозчике ее в беспамятстве отвезли в больницу. ...Мы, оборванные малыши окраины, сбежались со всей улицы смотреть на Анисима Ивановича. Осторожно, на цыпочках, мы приблизились к окну и заглянули внутрь. Странно было видеть и не верилось, что этот великан-шахтер, совсем еще недавно пугавший нас своим огромным ростом, теперь двигался, упираясь руками в пол. Его лихо заломленная солдатская фуражка с кокардой не поднималась выше крышки кухонного стола. Сдерживая дыхание, я следил за тем, что будет делать Анисим Иванович в землянке. Там, на деревянной кровати, укрытый пестрым рваным одеялом, спал больной его сын Васька — мой первый друг, верховод и защитник всех шахтерских ребят. Худые, желтые руки его метались поверх одеяла — должно быть, он бредил. Остановившись у кровати, Анисим Иванович долго смотрел на сына, и слезы катились у него по усам. Потом лицо его болезненно сморщилось. Неожиданно он ударил себя кулаком по лбу, тонко, по-женски, завыл и уткнулся головой в постель. Мы бросились прочь от окна. Утром Анисима Ивановича тоже отвезли в больницу. Говорили, что он выпил какой-то яд и отравился. 3 Шесть дней землянка Анисима Ивановича стояла заброшенная и холодная. Наши матери навещали больного Васю, а нас, малышей, почему-то не пускали. Когда на улице темнело, я тайком пробирался в землянку и, нащупав кровать, присаживался на край. Жуткая тишина пряталась по углам. Где-то за стеной пел сверчок да тикали на стене ходики. Я подолгу сидел во тьме, прислушиваясь к шорохам ночи, к тихому дыханию друга, и уходил с тяжелым чувством жалости и одиночества. Вася был старше меня на четыре года, но мы дружили, как братья. Я любил Васю за смелость. Он не боялся ни грома, ни собак, ни городовых. В заводе он взбирался по скобам на самую высокую трубу и весело кричал нам оттуда, махая картузом. Сердце заходилось от страха, когда он принимался ходить по краю трубы кругом. Мы все завидовали его смелости. А еще я любил Васю за то, что он умел делать из глины всякие фигурки. Они были как живые. Помню, однажды он вылепил большую собаку и поставил ее сушить на солнце. Наш Полкан зашел во двор, увидел глиняную собаку и, оскалив зубы, зарычал было на нее, но, обнюхав, понял, что его обманули, и, недовольный, отошел. Вася хворал долго, а я ничем не мог ему помочь. Тяжело было видеть исхудавшее, измученное болезнью лицо друга. Чтобы хоть немножко развлечь его, я приносил ему за пазухой воробьев. Птицы бились под рубашкой, трепетали крыльями, а я делал вид, что мне до смерти щекотно, и закатывался от смеха. Насмеявшись, я доставал воробьев из-под рубашки по одному, и мы с Васей выпускали их на волю через окошко. В другой раз мне удалось заработать у бакалейщика Мурата длинную, перевитую голубой ленточкой конфету (я отгонял от Мурата мух, когда он дремал после обеда во дворе под акацией), — Вася был рад подарку. Мы разломили конфету пополам, а потом я от своей половины еще отломил ему кусочек. На седьмой день возвратилась из больницы тетя Матрена. Она ходила медленно, придерживаясь за стену рукой. С самого утра бродил я вокруг Васькиной хибарки, и только под вечер, когда солнце спустилось за синий террикон заводской шахты и кривая улица стала безлюдной, мне удалось подкрасться к раскрытому окошку. Тетя Матрена неподвижно стояла над Васей, потом откинула с его лба белесую прядь волос, подошла к окну и долго смотрела на пылающую зарю. Меня поразили ее устремленные вдаль и ничего не видящие глаза. — Вечерняя заря Маремьяна, утренняя Марея, — внезапно прошептала тетя Матрена, и я испугался ее хриплого жаркого шопота, — зоря, зорница, красна девица, посватамся, побрякамся: у меня сын Василий, у тебя дочь Марея. Возьми на свою дочь Марею с моего сына Василия болезнь — злую змею. Дай ему сон-покой, угомон во полудни, во полуночи, во всяком часу, во всякой минуте. Буди мои слова крепки, лепки. Аминь, аминь. Последнюю фразу она повторила трижды, зачем-то плюнула три раза в сторону, дунула на лежащего Васю, перекрестила его. Повернувшись в угол, она стала молиться богу. С темной, засиженной мухами иконы задумчиво смотрел на нее Николай-чудотворец. На другой день мой отец привез к Васе доктора, который сердито бурчал, громко сморкался в платок и наконец сказал, что если больной не съест кусок мяса, то умрет. Тетя Матрена заплакала. Расстроенный, я пошел к ребятам. Мясо! Где его добыть? Мой сосед, рыжий Илюха, сказал мне, что завтра большой праздник: царь именинник, и потому в лавках будут раздавать бублики, игрушки, конфеты, а кому нужно — и мясо. Всю ночь я продремал на табуретке, чтобы не проспать, а утром захватил материну кошелку и помчался в город. Лавки оказались закрытыми. Илюха, как всегда, наврал. Оставалось одно: идти на поклон к Сеньке-колбаснику. Отец Сеньки, богач Цыбуля, имел в городе много лавок. Он торговал хлебом, колбасой, кружевами, мылом и даже квасом. Во всю стену ихнего дома на девятой линии висела большая картина, которой я всегда любовался. Там был изображен косоглазый богатырь Илья Муромец в кольчуге, в железной шапке с острым шишаком, с кинжалом на поясе и огромной, похожей на лопату бородой. В руке Илья Муромец сжимал деревянную кружку с надписью: «Квас Цыбули». Под картинкой помещался стишок: Боязно было подходить к дому Цыбули: у них был глухонемой злюка-дворник и целая свора собак. Покричав под окнами: «Сенька, Сенька!», на что отозвались только собаки во дворе, я пошел к лавке. Когда я робко открыл дверь, под потолком зазвенел колокольчик. Внутри никого не оказалось. На стенах висели блестевшие от жира, толстые, перехваченные шпагатом ароматные колбасы. Как аппетитно пахло от них! Кажется, весь день стоял бы не двигаясь и нюхал, нюхал... Вдруг за прилавком появился похожий на толстую колбасу отец Сеньки — Цыбуля. Глаза у него были выпуклые, как у быка. — Чего надо? — Сеньку. Торговец схватил с прилавка длинный тонкий ножик и хотел, наверно, зарезать меня, но я распахнул задом дверь лавки и выскочил на улицу. — Я вам покажу, босота несчастная! Только воровать ходите! — доносилась брань из лавки. Потом на крыльцо вышел Сенька — косолапый, с выпученными, как у отца, сонными карими глазами. На нем была красная рубаха, подпоясанная нарядным, серебряным поясом. Из-под черных бархатных штанов выглядывали босые ноги. — Сень, дай колбасы в долг, — несмело попросил я. Сенька молча достал из кармана горсть леденцов и высыпал их себе в рот. Он долго не мог ничего выговорить: рот был забит конфетами. Он стоял и сосал сопя, потом разгрыз конфеты, проглотил их и сказал: — Могу, только не за деньги. — А за что? — Буду кататься на тебе верхом. Кровь ударила мне в лицо. — Я тебе кокса принесу, — сказал я, сдерживая негодование. Сын торговца смотрел на меня скучными глазами. — Не хочу кокса. — Рогатку отдам, ладно? — предложил я. — Не хочу рогатку. Буду кататься. Отсюда до того столба, три раза. Как я ненавидел Сеньку в эту минуту! Но я должен был согласиться — ведь я пришел за куском мяса, который спасет жизнь Ваське. Кряхтя, колбасник долго взбирался ко мне на спину, устраиваясь поудобней. Он ворчал на то, что я чересчур худой и ему жестко сидеть на мне. Три раза я прокатил Сеньку от столба и обратно. А он подталкивал меня сзади коленкой и кричал: «Н-но-о, кляча! Н-но-о!» Когда я остановился и сбросил его, он снял с меня картуз и спрятал у себя за спиной. — Поп или мужик? — спросил он. — Ну, поп. — Об землю хлоп, ногой топ, — сказал Сенька и, бросив на пыльную дорогу мой картуз, притопнул его ногой. Я хотел схватить картуз, но он опередил меня и спросил снова: — Поп или мужик? — Мужик. — Между ног ж-жик! Сенька нагнулся и далеко швырнул между своих ног мой картуз. Пока я бегал за ним, колбасник скрылся в лавке. На прощанье он показал мне язык и пропел: Я пошел прочь, обливаясь слезами. Не то было обидно, что Сенька катался на мне — придет время, и я на нем покатаюсь, — было обидно, что меня надули. Мяса нет, и Васька теперь умрет. За углом меня догнал Алешка-пупок — нищий из поселка Шанхай, мой друг по несчастью. У Алешки отец был слепой, мать больная. Чтобы прокормить их, он каждое утро лазил на террикон заводской шахты и собирал там щепки. Добычу он относил лавочнику Цыбуле и получал за мешок щепок два фунта требухи. Но сын колбасника Сенька часто отбирал у него добычу и менял на голубей. Да еще, прежде чем отнять, избивал, стараясь попасть в нос, чтобы потекла кровь. Забитый, замученный мальчик никому не жаловался и молча сносил обиды. Когда я рассказал Алешке, почему плачу, он остановился, посмотрел на меня большими грустными глазами, достал из холщовой сумы кусок требухи и две картошки — все, что там было. — На, возьми, — сказал он тихо. — А ты? — Я так побуду, ничего, — ответил он и, чтобы меня не мучила совесть, улыбнулся. Быстрее ветра помчался я к Ваське: я нес больному спасенье. 4 Наступили зимние холода. На крышах землянок, на лавочках возле заборов, на деревьях толстым пышным слоем лежал снег. По ночам выла вьюга, ветер хлестал в окошко снежной пылью. В доме становилось холодно. Чтобы согреться, я забирался вместе с котом в просторную теплую духовку и сидел там, свернувшись, прислушиваясь к свисту ветра в трубе. В эти минуты я думал о Васе, о том, что он, наверное, скучает по мне. Так я засыпал и не слышал, когда мать переносила меня к себе в постель. К утру вьюга утихала. От чистого, белого снега в доме становилось светлее. Мать принималась затапливать плитку. Золу из поддувала она высыпала в помойное ведро и выносила на снег. На мусор с криком слетались отовсюду галки. Всю зиму к Васе ездил доктор. Больной уже выздоровел, но в доме у них, кроме картошки, ничего не было, и мальчик поправлялся медленно. Анисим Иванович все еще лежал в больнице. Вася так и не видел отца, хотя тот вернулся с войны уже давно. Незаметно прошла весна. Наступило лето. Листья на акациях и тополях покрылись копотью от завода. Только степь зеленела попрежнему. От бахчей веяло сладким ароматом поспевающих дынь. Однажды мы сидели с Васькой под акацией и рассматривали растрепанный журнал «Нива», который выменяли у ребят за стекло от шахтерской лампочки. Дорогую цену пришлось заплатить, но зато в журнале имелся портрет Кузьмы Крючкова — самого смелого казака, который один зарубил шашкой тысячу германцев. Слюнявя пальцы, Васька осторожно перелистывал страницы и вдруг восхищенно вскрикнул и закрыл журнал. — Ты чего? — спросил я. — Царь! — сказал Васька, задыхаясь от счастья. Я заглянул в журнал и увидел картинку на всю страницу. Царь, увешанный медалями, лентами, звездами, золотыми эполетами, ласково смотрел на меня. Правой рукой он обнимал мальчика, одетого в чеченский бешмет с кинжалом. За спиной у царя стояли три барышни в белых платьях. Под картинкой было что-то написано. Кое-как, по слогам, я прочитал: — «5 ноября Его Величество Государь Император Николай Второй с Августейшими Детьми Цесаревичем и Великим князем Алексеем Николаевичем и Великими княжнами Ольгою Николаевною, Татьяною Николаевною и Мариею Николаевною изволили прибыть по Варшавской железной дороге из Скорневиц в Царское Село...» Вась, дай! — жалобно попросил я. Васька осторожно вырвал портрет и передал мне: — Только подержать даю. Я взял портрет. Пальцы мои дрожали. Царь! У меня в руках царь! Сколько я слышал сказок, сколько думал о царе! Для меня он был самым непонятным человеком. Как и где он живет? Небось, ходит царь в золотых штанах и серебряных сапогах. Шапка на голове горит, как солнце. Каждый день, наверно, он ест вкусный борщ с мясом и закусывает конфетами. Чего-чего, а конфет у царя целый сундук. Там и мятная карамель и «раковые шейки»... Около царевой хаты ставок из молока с кисельными берегами. Захочет царь молока — нырнет в ставок и напьется. Захочет вишневого киселя — подплывет к берегу и откусит. Сладко царю!.. Я глубоко вздохнул и возвратил Ваське портрет. — А это цесаревич и великий князь, — Васька ткнул пальцем в мальчика. — Ну да! — возразил я. — Разве великий князь — пацан? Васька осторожно вытер портрет рукавом рубашки, свернул вдвое и сунул за пазуху. — Это кажется, что он маленький. Он знаешь какой высокий?.. — Васька поискал глазами, с чем сравнить рост князя, и остановился на акации: — Вот, как дерево. А сам царь еще выше. А сильный знаешь какой? Если даст левой рукой — двадцать человек собьет с ног, а правой — сто. — Не сто, а тыщу, — сказал я. — Царь может весь свет рукой поднять. — Ну вот, — согласился Васька и добавил, хвастаясь: — Мой отец за царя воевал и еще за веру и отечество! Я вспомнил Анисима Ивановича с его обрубленными ногами, и мне стало жаль Ваську. — Скажи, Вась, а зачем война бывает? — спросил я. — Как зачем? — возмутился Васька. — Ихний царь нашего по морде ударил, а мы смотреть будем? — За что ударил? — Ни за что. Пригласил нашего царя к себе: «Приезжай, говорит, гостем будешь». Ну, наш поверил, приезжает. Заходит к германскому царю в дом, а тот навстречу: «А-а, здравствуйте! Приехали?» — и р-раз по морде. Наш, конечно, развернулся — и в зубы тому, а тот — нашему. И пошло: генералы стали драться между собой, солдаты тоже. Так до сих пор и идет война. Васька помолчал, лицо его посветлело. Что-то радостное было у него на душе. — Я скоро тоже пойду на войну за царя, — сказал он. — Ты думаешь, я не сильный? Вот смотри... В это время ко двору подъехал фаэтон. Извозчик снял и опустил на землю безногого человека. — Спасибо, брат, — сказал калека и, опираясь о землю руками, стал передвигаться, направляясь к нам. Васька смотрел на отца испуганными глазами и вдруг бросился бежать от него. — Вася, сынка! — Анисим Иванович торопливо пополз за ним. Но Васька перескочил через забор и скрылся на «грязной» улице. Я нашел его в степи. Он лежал в высокой траве среди цветов. В глазах у него стояли слезы. Я опустился рядом. Трава была мягкая и теплая. Пахло чебрецом. Легкий ветерок приносил в степь горьковатый дым завода. Он смешивался с медовым запахом желтой сурепки и бледнорозовых граммофончиков. Серебрились на солнце шелковые кисти ковыля, покачивали на ветру пахучими лиловыми шапками высокие «бабки». Невдалеке расселся среди цветов толстый колючий «синяк» — татарник, окруженный шмелиным гуденьем. Взять бы сейчас мою деревянную саблю и срубить голову этому «синяку»! Почему так грустно? Васька лежит и плачет. Какой бы подарок сделать Васе, чтобы ему не было так больно? Все, все я отдал бы, но у меня ничего не было. Хорошо лежать в степи и смотреть, как по голубому небу кочуют облака. Там, на облаках, живет бог. Я смотрел вверх и раздумывал над тем, где у бога находится ставок для дождя. Рыжий Илюха рассказывал, что снег хранится на небе в длинных сараях с широкими дверьми. Утром бог встает, берет деревянную лопату и начинает скидывать снег на землю. И снег летит, летит пушистыми хлопьями, садится на крыши, на деревья, на шапки людей. Интересно жить на свете! Вон там, за синеющим вдали Пастуховским рудником, — конец света. Всё земля, земля, и вдруг — обрыв, а внизу облака. Бог плавает, развалившись на облаке, как барыня Шатохина в своем мягком фаэтоне. Плывет бог и следит за людьми, смотрит, кто грешит, кто молится, кто ворует. А потом зовет к себе Илью-пророка и говорит: вот этого человека разбей громом, а вон того вели Миколе-чудотворцу наградить. Хорошо, если бы наградил бог Анисима Ивановича. Жалко Ваську, а он все молчит... Незаметно, под пенье птиц и стрекот кузнечиков, мы уснули в степи. Проснулись только под вечер, когда солнце спустилось к самой земле. От нас, когда мы поднялись, пролегли по степи длинные тени. Взмахнешь рукой — и тень от нее метнется по балкам и курганам на целую версту. — Идем до дому, Вась, — сказал я. — Не пойду! Васька вытер рукавом распухшее от слез лицо. Я долго упрашивал его, и он наконец согласился. Когда мы пришли в землянку, Анисим Иванович спал на кровати. Вскоре Васька успокоился, достал из-за пазухи портрет царя, послюнявил с обратной стороны и приклеил к стене. Анисим Иванович проснулся, медленно осмотрел землянку и остановился на портрете царя. — Вася, — устало сказал он, — сними-ка эту бумагу да спали ее в плите. Тетя Матрена молча всплеснула руками, а мы с Васькой испуганно переглянулись. — Спали, чтобы я никогда не видел ее в хате, — повторил Анисим Иванович и закрыл глаза. Васька снял портрет, но тетя Матрена тайком отобрала его, отозвала нас в сени и зашептала, грозя пальцем: — Нельзя! Царь-батюшка любит нас, думает об нас, сердцем болеет. Грех так делать: он есть посланец бога на земле. — Тетя Матрена перекрестилась. «Неужели болеет и за меня?» — подумал я. Хорошо, если бы он болел, болел, да и прислал мне перочинный ножик с тремя лезвиями, какой я видел у Витьки-доктора. Только нет, не пришлет царь ножичек — забудет, или, может, у него у самого денег нету... 5 На другое утро я пришел к своему другу. Анисим Иванович сидел на кровати, обняв Ваську и прижавшись жесткой щекой к его голове. — Не работник я теперь, Вася. Тебе доведется мать кормить, — говорил он тихо. В землянку вошел мой отец. Рядом с Анисимом Ивановичем он казался еще выше, чем был. Он ходил по землянке пригнувшись, чтобы не стукнуться головой о потолок. — Ну, как я теперь без ног жить буду? — с горечью спрашивал Анисим Иванович у отца. — Одна дорога — в петлю. Отец успокаивал его, советовал заняться сапожным ремеслом, говорил о помощи какого-то комитета, обещал принести сапожный инструмент. На другой день отец в самом деле принес домой целую кошелку ножей, колодок, деревянных гвоздей и, не раздеваясь, пошел к Анисиму Ивановичу. Я побежал за ним. — Ну, Анисим, — сказал отец входя, — веселись, брат, целую фабрику тебе принес. — Он поставил перед Анисимом Ивановичем кошелку и вынул из кармана пачку грязных рублей, похожих на тряпки: — Вот. Ешь, пей и сапоги шей, а на горе наплюй. Если всю жизнь горевать, когда же веселиться? — Спасибо тебе, Егор, — сказал Анисим Иванович. — Только ноги вот не купишь... — Ничего, Анисим, — отец махнул рукой, — проживем. Знаешь, как пословица говорит: «Сам без ног, а смекнешь за трех»? Ты еще у нас героем будешь. Погоди-ка... Отец вышел и скоро вернулся. Вместе с ним пришел Мося, сапожник с нашей улицы. Что-то пряча за спиной, отец сказал: — А я тебе что принес, Анисим! Ноги тебе принес. Гляди! — и показал низенькую, на маленьких колесиках тележку. — Ну-ка, пройдись! — Отец поставил тележку перед изумленным Анисимом Ивановичем. — Да что ты, Егор... — смущенно проговорил тот. — Ладно-ладно, садись! Анисим Иванович неловко влез на тележку, отец чуть подтолкнул его, и он покатился. — Хорошо ты придумал, Егор! — сказал он повеселев. — Этак я и на базар могу съездить и в лавку. — Ну вот, — сказал отец и взял за плечо Мосю: — А это я учителя привел. Он тебя своему делу обучит, объяснит, как туфля шьется, как сандалья или, скажем, сапог. Анисим Иванович посмотрел на одного, на другого, отвернулся и сказал дрогнувшим голосом: — Хороший ты человек, Егор... Душа у тебя золотая... — Довольно. Перехвалишь на один бок — кривой стану, — сказал отец. В землянке наступило неловкое молчание. На плите протяжно завыл голубой, с помятым боком чайник. Васька крепко обнял меня одной рукой и спросил шопотом: — Пойдем в жмурки играть, а? — Пошли! 6 На дворе ярко светило солнце. В небесной синеве, кувыркаясь, летали голуби. На другой стороне улицы собрались ребята и спорили, кто дальше прыгнет. Илюха гадал, кому прыгать первому. Хлопая каждого ладонью по груди, он считал: Одноногий гречонок Уча, опираясь на костыль, прыгал дальше всех. — Это не в счет! — горячился Илюха, прозванный Пожаром за то, что волосы у него на голове были красные, как пламя. — С одной ногой да с костылем каждый так прыгнет! Витька-доктор перенес палочку-метку еще дальше и объявил: — Кто допрыгнет вот сюда, тот будет царь! Васька растолкал ребят и прыгнул так далеко, что все ахнули: — Васька царь! Но Васька даже не улыбнулся. Он кивнул мне, и мы пошли на угол улицы, где играла шарманка. Еще издали я узнал в шарманщике отца Алешки-пупка. На старике были заплатанные штаны, седая голова не покрыта, ноги босые. Мигая ресницами слепых глаз, он вертел ручку облезлой шарманки и сиплым голосом пел: Шарманка, подпевая за стариком, то дудела трубными звуками, то начинала всхлипывать, будто ей самой было жалко человека, которого судьба бросила без стыда в бездну. Отец Алешки-пупка сделался нищим недавно. Раньше он был газожогом. Я знал по рассказам отца, какая это была трудная и опасная работа. Человек надевал овчинную шубу, вывернутую наизнанку, обматывал лицо тряпками и спускался в шахту, где скопился газ. Нужно было поджечь газ, а самому упасть в канаву с водой и ждать, пока газ выгорит. Алешкиному отцу не повезло: глаза не выдержали жары, и он ослеп. Когда он вышел из больницы, шахтеры-газожоги сложились и купили ему у персианина старую шарманку. Так он сделался нищим. Мы с Васькой подошли ближе и стали слушать, как плачет дряхлая шарманка. Сверху, на тонкой перекладинке, молчаливо сидел нахохлившийся желто-зеленый попугай. Он был прикован к шарманке медной цепочкой за лапку. Около шарманщика стоял городовой в белом кителе, с черной шашкой, свисающей до земли. Оранжевый шнурок от револьвера обвивал его шею. В расставленных руках городовой держал по куску кавуна и, вытянув шею, чтобы не закапать китель, хлюпая, грыз то один, то другой кусок. С усов у него текло, к бороде-прилипли черные семечки. — Попка дурак! — говорил он, весело подмигивая, и тыкал в клюв попугая куском кавуна. Никак не ожидал я, что птицы могут говорить по-человечески. И не было границ моему удивлению, когда я совершенно ясно услышал, как попугай, нахохлившись и растопырив крылья, прокартавил: — Дур-рак! Не успел городовой сообразить, как попугай повторил: — Дур-рак! Люди, собравшиеся вокруг, засмеялись, а птица, как заведенная, раскрывала горбатый клюв и выкрикивала: — Дур-рак, дур-рак! — Н-но-но, довольно! — рявкнул городовой и ударил попугая арбузной коркой. Тот свалился с перекладинки и повис на цепочке, издавая гортанные крики и хлопая куцыми зелеными крыльями. Оскорбленный городовой двинулся на шарманщика: — Чему скотину учишь? Слугу царя чернословить? Да? Против государя императора бунтовать? Слепой что-то виновато бормотал и пятился от городового, а тот наступал ему на носки и вдруг ударил слепого по щеке. Старик упал, шарманка повалилась на него. Медные пятаки, звеня, рассыпались во все стороны. Увидев деньги, городовой забыл о шарманщике и, припав на колено, начал хватать медяки. Он загребал их вместе с пылью, окурками и совал в широченный карман своих шаровар. То ли городовому было стыдно, то ли от жадности, он второпях сыпал мимо кармана, и монеты снова раскатывались. Тогда городовой поднялся и пнул старика ногой: — Вставай и проваливай отсюда, живо! В это время проходил мимо отец Абдулки-цыгана, дядя Гусейн. Он работал в заводе — выгружал под доменными печами железную руду, отчего всегда ходил в буро-красной спецовке и с такими же красными руками и лицом. Дядя Гусейн нес подмышкой охапку дров. Усталый, он с трудом передвигал ноги, обутые в рваные, красные от руды чуни. Он остановился возле городового и сказал: — За что человека обижаешь? Он ведь тебя не трогает, милостыню просит. — А тебе чего надо? — со злобой спросил городовой, отряхивая шаровары. — Пошел вон! Тоже еще, понимает: «Че-ло-век»! — Сам ты не человек, — сказал дядя Гусейн и сквозь зубы добавил: — Холуй ты царский. Городовой выпучил глаза: — Это, значится, как же? Ты... ты... что это? Он схватил рабочего за руку, торопливо вынул свисток и, присев, стал дуть в него изо всех сил. Из-за угла выбежал, придерживая на ходу шашку, другой городовой, за ним третий, четвертый. Они окружили дядю Гусейна. Один разорвал на нем рубашку, другой ударил сзади по голове, третий ткнул ногой в живот. Дядя Гусейн ростом был низкий, но славился необычайной силой. Он возил в заводе сорокапудовые железные тачки и на спор ломал в руках подковы. На улице забияки боялись его. Дядя Гусейн, озлобившись, стал расшвыривать городовых. Они разлетались, теряя картузы и путаясь в саблях. Но их набиралось все больше. Двое схватили рабочего за ноги, третий вцепился в волосы, еще двое повисли на руках. Они подняли дядю Гусейна и бросили оземь. Снова подняли и опять ударили о камни. Несколько городовых, взявшись за руки, образовали кольцо и не подпускали сбежавшихся отовсюду людей. У дяди Гусейна кровь пошла изо рта, а городовые, крякая, били его ногами. — Герасим, под печенки ему, под печенки, — советовали те, что сдерживали толпу. Женщины взволнованно шумели: — Да заступитесь же, человека убивают! Городовой пригрозил: — Осади назад, а то в морду! А другой добавил: — Так вам и надо, бунтовщикам! Только и знаете смутьянничать, а работать вас нету... Вдруг из-за угла, блистая черным лаком, показалась пролетка. В ней сидела барыня в огромной, как таз, шляпе с перьями. Рядом, лениво покачиваясь, сидел пристав, одетый в белый мундир с золотыми пуговицами. Рукой он придерживал изогнутую сияющую саблю. Лицо у него было каменное. Городовые вытянулись перед ним. Первый подошел к пролетке и, указав на лежавшего в пыли дядю Гусейна, доложил: — Ваше благородие, вот этот кричал «долой царя» и ударил меня два раза по морде. — Не бил он! — Врет городовой! — кричали отовсюду. — Ваше благородие, истинный бог — бил! — подтвердил городовой и перекрестился. Пристав лениво поднял руку, слегка махнул кистью и сказал: — Арестовать! Пролетка покатилась дальше. — Господин пристав, он не виноват! — кричали вслед. Пристав не обернулся. — Господи, куда же царь смотрит? — сказал высокий худой человек в очках. Старичок-шахтер подошел к нему, взглянул снизу в лицо и сказал: — Турку в ухо — вот куда твой царь смотрит! — Плюнув себе под ноги, он ушел. — Царь ничего не видит, — вставил человек в рваном армяке, — ему из-за тына не видать. — Поговори еще ты! — грозно прикрикнул на него городовой. — В Сибирь захотел? Живо отправлю! Городовые подняли дядю Гусейна и поволокли. Голова избитого безжизненно свесилась на грудь, глаза закрылись, и все лицо было в крови. 7 Мы возвратились к Ваське домой, когда уже стемнело. На столе тускло чадил каганец. Наши отцы и Мося о чем-то горячо спорили. Мы с Васькой легли на скрипящий сундук. На душе было тяжело. Хотелось плакать от обиды за дядю Гусейна. — Да, и твоя правда, и моя правда, и везде правда, и нигде ее нет, — услышал я голос Анисима Ивановича. Руки его лежали на столе, а весь он подался к Мосе. — Почему же нет правды, куда она девалась? — Мамай правду съел, — сказал Мося угрюмо. — Мамай, — повторил Анисим Иванович. — То-то, брат. Попробуй-ка докопайся... Вот, скажем, ты всю жизнь работаешь, тыщу сапогов сшил, а все одно босый. Почему же? — Потому, что я еврей, — спокойно сказал Мося. Анисим Иванович хлопнул ладонью по столу так, что заколебалось пламя над краем блюдца. — Неверно! — сказал он. — А почему у Бродского на пальцах бриллианты, ведь он тоже еврей? Вот я русский, а живу как нищий. В чем тут, выходит, дело? — Во власти дело, в царе, — сказал мой отец. Анисим Иванович взял со стола железную ложку и поднес ее к самому лицу Моси: — Вот ложка. Кто ее сделал? Мы с тобой, рабочие. А завод англичанину Юзу кто построил? Опять же, мы с тобой, рабочие. А дворец царю кто воздвигнул? Рабочие. А корону царскую, скажи, корону царскую кто отлил из золота и разукрасил бриллиантами? Опять же мы, трудящий народ. А где мы взяли золото и бриллианты? Добыли тяжелым трудом в земле. Умирали тысячами, но добыли и сделали царю корону — на, царствуй!.. Кто же, выходит, настоящий хозяин России? Царь? Нет, рабочий! А этот рабочий в лохмотьях ходит. Царь топчет народ. И все они, богачи, — звери дикие от жадности. — Анисим Иванович крикнул, мотнув головой: — Разве им Россия нужна?! Им бы деньги. Они не только Россию — мать родную продадут за деньги! — Правильно, Анисим Иванович, говоришь, умно толкуешь, — сказал мой отец. — Про это и в песне поется: — Вот возьми Егора: идет в сапогах, а след — босиком, — продолжал Анисим Иванович. — А Цыбуля фабрику имеет, городской сад купил, баня ему принадлежит. Куда ни пойди — в лавку, в завод, в больницу, — всюду хозяева Цыбуля, Юз, Бродский, Бальфур... А чье все это на самом деле? Наше с тобой. У каждого человека только две руки. Почему же один беден, а другой богат? Потому, что богатый обкрадывает бедного. А кто ему разрешает красть? Царь. — Царь — первый купец и помещик в России, — сказал отец. — У него восемь миллионов десятин земли. У царицы Александры Федоровны одних бриллиантов на десять миллионов рублей. Сколько можно на эти деньги накормить рабочих и сколько бы эти рабочие принесли пользы отечеству! — То-то и оно, — сказал Анисим Иванович. — Вот, к примеру, ведем мы войну, а кому нужно это кровопролитие? — Богатеям, — сказал отец. Анисим Иванович поддержал: — Именно так. Я там был. Солдаты раздеты. Трое с одной винтовкой в атаку идут. Один стреляет, а товарищи ждут, когда его убьют, чтобы винтовку взять. Немцы засыпают нас снарядами, голову не поднимешь, а у нас на всю дивизию одна пушка, и той нечем стрелять. На фронт заместо снарядов присылают вагоны с медными крестиками или иконами. И русский солдат идет с этими иконами против пушек. Вот тебе и царь всея Руси! — Шпионы кругом, — вставил Мося: — генералы — шпионы, министры — шпионы. Сама царица — немка, что вы хотите! — До чего довели Россию! — сказал Анисим Иванович. — Земля богата, народ великий. Весь мир этот народ мог бы повести за собой, а вместо этого сам умирает с голоду, в лохмотьях, умирает за Джона Юза, барона фон Граффа, за своего царя-болвана, который продал Россию Англии и Франции. Ему своего народа не жалко. Он к англичанам лучше относится. Вишь, говорят, подарил Юзу бриллиантовое кольцо, — опять припомнил песню отец. — Так и со мной, — сказал Анисим Иванович: — ноги были — жил помаленьку, а оторвало... — Он развел руками: — Что теперь делать? Куда идти? К царю? Так это он и отнял у меня ноги... Васька давно уже настороженно прислушивался к разговору, а тут вскочил с сундука и со сжатыми кулаками подбежал к Анисиму Ивановичу: — Батя, а где живет царь? Где его хата? Васька волновался, глаза его метались. Анисим Иванович недоуменно посмотрел на сына. Васька бросился к моему отцу, схватил его за руку: — Дядя Егор, где царева хата? — Эге, Вася, — сказал отец, — до царя не достанешь. Его дворец далеко, за горами, за лесами, за высокими стенами, а кругом жандармы да богачи, вроде Цыбули, охраняют его. Анисим Иванович притянул Ваську к себе и погладил его белую нестриженую голову: — Вот, сынка, слушай, что скажу: я, может, скоро помру, а ты помни, что отца твоего он, собака, загубил! Помни это! Васька отошел, улегся рядом со мной на сундук и долго лежал с открытыми глазами. Я тоже думал о царе. В голове моей была путаница: тетя Матрена говорит, что царь о нас сердцем болеет, а дядя Гусейн с презрением обозвал городового «царским холуем». Я всю жизнь мечтал быть царем, а он, оказывается, оторвал у Анисима Ивановича ноги. Я представил, как царь стоит у себя на дворе с засученными до колен штанами, чтобы не забрызгаться кровью, держит в руках топор и отрубает у рабочих ноги. За столом становилось все шумнее. Сквозь синий туман махорочного дыма виднелось окно, затянутое тряпкой. Говорил мой отец, он горячился: — На заводе не снимешь перед мастером шапку — штраф. Отвернешься от станка — штраф. За горло взяли. Лучшие люди в тюрьмах. Где Ленин? В изгнании. Сталин, Свердлов — сосланы. Тысячи наших товарищей идут в кандалах в Сибирь. Мы всё это помним. Тысяча девятьсот пятый год тоже помним и не простим царю. — Ничего, — сказал Анисим Иванович, — пословица говорит: народ вздохнет — поднимется буря. Разговоры доносились ко мне все глуше и глуше, по стенам двигались тени, я закрыл глаза. Передо мной в миллионах огней сверкала церковь. Тихо играла музыка. На высокой золоченой табуретке сидел царь, а возле него — лавочник Мурат. Указывая на меня пальцем, Мурат говорил: «Ваше величество, господин царь, у этого мальчика нужно оторвать ноги». Царь молчал. Тогда, хлопнув себя по коленям, поднялся Анисим Иванович. Я смотрел на его ноги и удивлялся: откуда они взялись? «Отдайте Леньке мои ноги», — сказал он и снова сел. Но царь все молчал, а Мурат не унимался: «Ваше сиятельство, государь император, он у меня в магазине конфеты ворует». Я хотел было сказать, что это было один раз и что я больше не буду, но царь обернулся к Мурату и тихо сказал: «А я сердцем болею о Леньке. Очень он хороший и за меня заступается. Думаю послать ему перочинный ножик». Вдруг царь слегка тявкнул, потом зарычал и принялся громко и яростно лаять. Смотрю: царь уже не царь. Вместо него сидит на троне наш Полкан. «Полкан, Полкан!» — позвал я. Он спрыгнул наземь и подбежал ко мне, виляя хвостом, стал на плечи передними лапами и лизнул горячим языком в лицо, потом хлопнул меня по плечу лапой и сказал: «Ну, пошли, сынок!..» Я проснулся. Надо мной стоял отец. Сонный, я сполз с сундука. Анисим Иванович выехал за нами в сени. — Ну так вот, — шопотом сказал отец, — горевать теперь некогда. Ставни и двери почини, чтобы ни одной щелочки не было. А насчет явки запомни. Сперва спросят: «Сапожник Анисим здесь живет?» — «Здесь», — отвечай и жди. Если скажут: «Поклон от Павла, пришел за сапогами», — значит, свой. Ну, прощевай. Пошли, Мося. Давай руку, сынок. Мы вышли на улицу. Со стороны Семеновки дул ветерок, доносивший запах ночной степи. Слева, освещенный вечным заревом, грохотал завод. Вдруг небо вспыхнуло, и стало видно, как днем: это из доменной печи выпустили расплавленный чугун. Где-то среди землянок печально играла гармошка и сиплый голос пел: С другого конца тяжело и надрывно плыла песня: Мы с отцом спали во дворе под акацией. Глядя на звезды, я снова начал думать о царе. Вдруг я испугался, подумав о том, что царь может забрать моего отца и оторвать у него ноги. Я испуганно сунул руку под одеяло и пощупал ноги отца. Отец заворочался. Я молчал, прислушиваясь к его мерному дыханию, потом встревоженно позвал: — Пап, а пап! Отец не отозвался. Я позвал громче. — Ну, чего ты? — не открывая глаз, спросил он и повернулся ко мне спиной. — Пап, а тебя царь не заберет? — Нет, сынок, спи, — ответил отец и глубоко вздохнул засыпая. Я помолчал, но успокоиться не мог. — Пап, у тебя царь не оторвет ноги? — Нет, спи, — глухо пробормотал отец. Но мне не спалось. Тревога не покидала меня. Прислушиваясь к ночной тишине, я думал и никак не мог понять: почему царя не поймают и не утопят в ставке, если он отрывает у рабочих ноги? В ночной тишине где-то далеко прозвучал паровозный гудок. Неспокойно зашевелился дремавший на ветке воробей. — Пап, отчего царя не убьют? — спросил я снова. — Убьют, убьют... спи, — уже еле выговорил отец, и я уснул, успокоенный. БОГ 1 Прошел год, наступила холодная, сырая осень. Как ни помогал мой отец Анисиму Ивановичу, их семья бедствовала, и часто у них не было в доме даже ведра угля. Волей-неволей Васе пришлось поступить работать на завод. Сначала его не хотели принимать по малолетству. Тогда тетя Матрена пошла в церковь к отцу Иоанну и купила у него три года по три рубля. За девять целковых Вася сразу сделался старше, и его записали в рабочие. Вечером ребята с нашей улицы собрались возле Васькиной землянки, чтобы в последний раз побыть со своим любимцем. Ведь завтра он поднимется ни свет ни заря, положит в карман кусок хлеба и пойдет на работу. Вернется он, когда уже стемнеет и мы все ляжем спать. Жалко Васю, жалко и самого себя. Как я теперь буду жить один, без друга? С кем поиграю, с кем побегу на речку бить лягушек?.. На улице, погруженной во мрак, было тихо и пусто, как у меня на душе. Глухо грохотал в отдалении завод, где-то лаяла собака. В темном небе густо высыпали крупные мигающие звезды. Закутавшись в теплые пиджаки, мы тесно сгрудились на лавочке, согревая друг друга. Рыжий Илюха, задрав голову к небу, рассказывал нам про бога. Чудной был этот Илюха. Отец его был набожным и по воскресеньям пел в церкви на клиросе. А про мать говорили, что она у него ведьма и летает на Лысую гору. Отец Илюхи работал банщиком и славился своей жадностью. Сидя на лавочке, Илюха рассказывал нам, что небо — это терем божий, а звезды — окна в этом тереме. Ангелы через эти окна смотрят на землю. — А сам бог в какое окно выглядывает? — спросил Уча, веселый мальчуган, калека с черными, как два жука, хитрыми и задорными глазами. Илюха презрительно хмыкнул: — Не знаешь, эх, ты... Бог смотрит в самое большое окно. — В какое? — спросил Абдулка-цыган. — Гм, в какое... Отгадай. Абдулка молчал. Мы тоже не знали, что ответить. Тогда Илюха объяснил: — В луну — вот куда. — А сейчас бог видит что-нибудь? — спросил вдруг Васька, до того сидевший в задумчивости. — Конечно, — уверенно заявил Илюха, — бог всегда все видит. — А луны нету — как же он видит? Васька озадачил нас. И правда: как же бог видит, если луны нет? — Тю, дурной! — возмутился Илюха. — Ангелы на небе зачем? Они за всем следят и богу рассказывают. Как у царя полиция, так у бога ангелы. Около человека всегда слева ангел, а справа чорт. Ангел от смерти спасает, а чорт на грех наводит. Даже когда мы спим, ангелы караулят около подушки. Вчера интересный случай был: просыпаюсь утром, чуть глаза приоткрыл, смотрю, а он сидит сбоку. — Кто? — Тебе же говорят — ангел. Сидит и дремлет. Заморился, наверно. А я ка-ак вскочу — он испугался и улетел. — Куда? — спросил я, пораженный рассказом Илюхи. — «Куда, куда» — закудыкал!.. В трубу улетел, вот куда. — Там же сажа. — Ну и что? Он в ставке искупается и опять чистый летит на небо. — Ну и врешь ты, Илюха! — с досадой воскликнул Васька. Илюха обиделся. — У тебя есть крест на шее? — спросил он у Васьки. — Есть. — Так перекрестись. — Зачем? — А затем, что бог у тебя язык отсушит за то, что не веришь. — А у тебя за то, что неправдой живешь. — Я могу показать перо от крыла ангела, хочешь? — Опять врешь. — Чтобы мне провалиться, не вру! Когда ангел вылетал в трубу, он зацепился за гвоздик, и перо выпало. Хоть сейчас иди посмотри, за иконами у нас лежит. — То, небось, петушиное. — «Петушиное», как бы не так! Минуту помолчали. Видя, что никто ему не возражает, Илюха глубоко вздохнул и, указывая пальцем в темное, блещущее звездами небо, продолжал: — А во-он дорога в рай, видите, где звезды густой полосой тянутся? По этой дороге праведники после смерти идут в рай. Там у ворот стоит святой Петр с золотыми ключами и стережет. У него так просто в рай не проберешься. — Документы требует? — простодушно спросил Абдулка. — Пачпорт, — сказал Васька и засмеялся. — Не пачпорт, а крест на шее, — поправил Илюха. — Если грешник — крест будет заржавленный, а у праведника — сияет, как солнце. Если Петр увидит, что грешник хочет незаметно в рай пробраться, то хватает его за шиворот и прогоняет в ад. А около ада сидит собака о семи головах... страшная-страшная!.. Хотя все, что рассказывал Илюха, я знал и без него, было интересно слушать такие сказки. Рано в этот вечер разошлись мы по домам. Васе нужно было ложиться, чтобы утром не проспать на работу. Расставаясь, мы взяли друг друга за руки. Я чуть не заплакал. Васька почувствовал это, вздохнул печально и сказал: — Ничего, Лёнь! Вот заработаю денежек, батька нам даст немножко, и накупим мы с тобой пряников и «раковых шеек», а хочешь, голубей купим. — Голубей лучше, — сказал я. — Хорошо, купим голубей. Краснорябых, чернохвостых, «монаха» одного купим... 2 Безрадостным был наступивший день. Одиноко бродил я по улице, не зная, куда себя девать. Поиграл возле калитки с Полканом, посмотрел сквозь щелку в заборе, как Илюхина мать стирала во дворе белье. Надоело и это. Побрел на речку, сел там на камень у засохших камышей и, глядя в небо, стал считать облака. Вот проплыло первое, похожее на взбитую подушку, за ним второе, напоминавшее лохматую собаку без хвоста. Интересно, на каком облаке плывет бог? Когда-то бабушка рассказывала мне, что у бога есть большая золотая книга, в которой записано, кто когда родился и сколько ему положено жить на земле. Про меня тоже записано. Хоть одним глазком увидать бы, сколько мне назначено жить. Я бы подождал, когда бог отвернется, и незаметно подчистил резиночкой свою жизнь и прибавил годика два. У Сеньки-колбасника отнял бы лет десять. А его отца, торговца, совсем вычеркнул бы из божьей книги. Пусть он явится после смерти в рай, а бог посмотрит в книгу и спросит: «Зачем пришел, кто тебя сюда звал? Ты в золотой книге не записан. Проваливай в ад!» — и по шее его, по шее. А в аду черти схватят его за шиворот — и на сковородку: поджарься, голубчик, потанцуй на горячей сковородке!.. В размышлениях я не заметил, что прошло уже много времени. Бледное полуденное солнце выглянуло из-за облаков и осветило пустынные берега по-осеннему холодной речки. Я поднялся и уныло побрел домой. Вдруг нежданно-негаданно выпала мне удача. — Сынок, — сказала мне мать, едва я переступил порог, — сходи-ка в завод, снеси папке обед. Я что-то занедужила, да и стирки много. С трудом сдержался я, чтобы не выказать своей радости. Ведь идти в завод — значит побывать у Васьки, увидать, где и как он работает. Захватив судки с обедом, я вышел из дома не спеша, чтобы мать видела, как бережно несу я обед. Но как только вышел за калитку — не мог больше сдерживаться и помчался к заводу, расплескивая суп. Мать что-то кричала мне вслед, я ничего не слышал. На заводе я бывал и раньше. Но одно дело пробираться туда тайком и бояться, как бы тебе не дали по шее и не выгнали, и другое дело — идти вот так, свободно, с полным правом: ведь я несу отцу обед! Первый раз я по-настоящему видел завод, глядел по сторонам и не мог наглядеться. По рельсам сновали маленькие паровозики «кукушки», шипели паром, пронзительно свистели, требуя дорогу. За ними ползли носатые краны. В доменном цехе голые по пояс грузчики-катали, надрываясь, возили тяжелые двухколесные тачки с коксом и рудой. Я смотрел на их напруженные спины, и мне вспомнился Абдулкин отец, дядя Гусейн, который работал здесь, а теперь томился в тюрьме. А может, ему в тюрьме лучше, чем здесь?.. В мартеновском цехе я видел, как рабочие таскали в руках пудовые чушки чугуна и, корчась от жара, бросали их в огненные зевы печей. От пламени кожа на их лицах вздувалась пузырями, рубашки дымились. Но сталевары были смелыми людьми — куда там Кузьме Крючкову и даже царю! — загоревшись, они подбегали к кадушке с водой, окунались туда и, объятые паром, опять швыряли чугун в печи. Страшно было стоять близко у печей. Из завалочных окон вытекала расплавленная сталь и расползалась по площадке ручьями. Я видел, как один рабочий, поскользнувшись, выронил чугун и сам чуть не упал в огненную лужу. Обер-мастер оштрафовал сталевара за то, что тот уронил чугун. Рабочий протянул мастеру сожженные руки и сказал: — Господин мастер, ведь я чуть не сгорел, а ты меня же и штрафуешь. — Молшать, скотина! — закричал мастер и затопал ногами, как будто рабочий сказал ему нивесть что. Я прицепился позади «кукушки» и доехал до кузнечного цеха, где работал мой отец. Здесь было еще Интересней. Звон, грохот, синий дым заполняли здание. Полуголые, мокрые от пота кузнецы таскали клещами раскаленное железо и грохали по нему изо всех сил тяжелыми молотами. Огненные брызги разлетались во все стороны — того и гляди, влетит за шиворот и прожжет последнюю рубаху. Я с трудом узнал отца среди других кузнецов. Он бил молотом по вишнево-красному куску железа, и под его ловкими ударами железо превращалось то в кирку, то в лопату. «А корону царю кто выковал?» — вспомнились мне слова Анисима Ивановича. «Может быть, здесь, в кузнечном цехе, и сделали царскую корону? — подумал я. — Может быть, мой отец и выковал ее?» Затаив дыхание, смотрел я на кузнецов и думал: «Вырасту, никем не хочу быть — ни Кузьмой Крючковым, ни царем, — а буду я рабочим, чтобы вот так же смело ковать железо, варить сталь и окунаться в кадушку с водой». Я нырял бы на самое дно и подолгу сидел в бочке, пуская пузыри... Пока отец обедал, я осмотрелся по сторонам. Как и всюду, здесь, в кузнечном, на стене висела икона Николая-угодника. Значит, Илюха правду говорил, что бог спасает людей. Наверно, если бы не он, давно сгорели бы в этом огне все рабочие, и мой отец тоже. Я потрогал кузнечный горн. Стоило немного раздуть мехи, как горн начинал шипеть и дышать огнем, точно Змей Горыныч. После обеда, захватив пустые судки, я поспешил в обратный путь, чтобы забежать к Васе. На прощанье помощник отца — молотобоец Федя подарил мне только что выкованную, еще теплую сизую гайку. Я опустил ее за пазуху, где уже позвякивали стекляшки и медный болтик. Вася работал на коксовых печах. Там люди задыхались в едком, желтом дыму. Даже я, сидя в отдалении, кашлял и поминутно вытирал слезившиеся глаза. Коксовые печи-батареи вытянулись в длинный ряд. Сверху по рельсам ходила вагонетка и ссыпала в печи каменный уголь. Когда печь наполнялась доверху, ее накрывали круглой крышкой и плотно обмазывали глиной. Как только кокс был готов, сбоку открывалась узкая, точно крышка гроба, чугунная заслонка-дверь, и на площадку, как живая, медленно выползала из печи огненная стена кокса. Ее называли «коксовым пирогом». Вася должен был остужать этот «пирог» водой из длинной брезентовой кишки. С чувством страха смотрел я, как он, надвинув на лоб по самые глаза обгорелую шапку и упрямо нагнув голову, подходил к раскаленному коксу и направлял на него шипящую сверкающую струю. Горячий пар окутывал Васю, огненная стена разваливалась, куски катились под ноги. Казалось, еще немного — и он сварится заживо в пару. Хозяин коксовых печей — маленький усатый мастер-англичанин, с большим животом, знавший, как я заметил, только три русских слова: «лей», «шкоро» и «своличь» — покрикивал сверху: abu — Шкоро, шкоро! abu Вася подступил совсем близко к пылающей жаром стене и вдруг припал на колено. Наверно, ему не под силу было держать на весу тяжелую кишку. У меня от жалости заныло сердце. Нужно было скорее чем-то помочь другу. Но чем? Я заметил закопченную икону божьей матери, прибитую на стене коксовой батареи, и вспомнил о том, что она спасает младенцев. Украдкой я перекрестился и стал шептать молитву, которой научила меня еще бабушка: Как дальше, я забыл. Лезло в голову какое-то «помилуй мя», но это, кажется, из другой молитвы. А Вася выбивался из сил. Совсем растерявшись, я забормотал: — Матерь божья, подмогни Ваське, спаси, чтобы он не помер! Наверно, мои слова дошли до бога: все обошлось благополучно. Тяжело дыша, с малиновым от жара лицом, Вася побрел, шатаясь, к ведру с водой и долго пил из жестяной кружки нагретую воду, смешанную с каплями стекавшего по лицу пота. Божья матерь со скорбным ликом жалостливо смотрела на него. — Жарко, Вась? — тихо спросил я, стирая рукавом пот с его лица. — Ничего, — хрипло ответил он. — Надо же отца с матерью кормить... Все-таки Васька не выдержал и убежал с завода. Случилось это в понедельник. Я принес Васе на коксовые печи обед — бутылку чаю и кусок хлеба. Не успел он поесть, как зазвенел звонок — стали выдавать кокс. Вася подхватил ненавистную брезентовую кишку и стал поливать. Зашипело, затрещало вокруг. Удушающий огненный пар совершенно скрыл Васю, и я не заметил, как и когда он упал. Я видел только, как мастер-англичанин взмахнул руками и заорал: «Лей, своличь!» Он спрыгнул на площадку, где находился Вася, и продолжал кричать: «Лей, шкоро!» Когда горячий пар рассеялся, я увидел друга лежащим на железных плитах. Вода, пофыркивая, выливалась из кишки. Англичанин схватил Васю за шиворот и поставил на ноги. «Лей, своличь!» — визжал он. Васька стоял пошатываясь. Из носа у него текла кровь. Он смотрел на мастера с такой злостью, что я испугался. И когда мастер еще раз встряхнул его, он отпрянул назад, подхватил кишку, сжался весь и направил струю воды прямо в усатое лицо англичанина. Тот вскинул руки, хотел позвать на помощь, но захлебнулся и грохнулся задом на железные плиты. Закрывшись от сильной струи руками, англичанин что-то кричал, а Васька, стиснув зубы, поливал его сверкающей струей — сбил кожаный картуз, намочил штаны. Потом Васька отбросил шланг и кинулся бежать вдоль коксовых батарей, вскарабкался на гору железного лома и скрылся за ней. — Молодец! Ай да молодец! — услышал я чей-то веселый возглас, оглянулся и увидел позади себя высокого худого человека в рабочей одежде, с небольшой черной бородкой. Его глаза, радостные и злые одновременно, испугали меня, и я бросился от него в сторону. Мы встретились с Васькой у проходных ворот. От волнения и страха я не знал, что сказать. Васька сорвал лист лопуха и вытер им кровь с губ. С ненавистью глядя туда, где курился над коксовыми печами желтый дым, он сказал: — Так ему и надо, толстяку! Он из меня кровь выпил. Пойдем, Лёнь, нехай они провалятся со своим заводом! 3 Я ожидал, что хозяин завода Юз оштрафует Васю и что дома ему влетит от отца, но все обошлось благополучно. Мы опять играли вместе, строили за землянкой шалаши из бурьяна, бегали на речку. Однажды Анисим Иванович позвал Ваську и, не глядя на него, объявил: — Определил тебя, сынок, в шахту. Не хотелось губить твои малые годы, но такая уж наша судьба: тяни лямку, пока не выроют ямку. Тетя Матрена голосила нараспев: — Посылаем дитё в прорву! Какие же мы есть отец-мать? Лучше бы я по миру пошла... — Замолчи! — прикрикнул на нее Анисим Иванович. — Не тяни за душу, и так горько... На другой день утром тетя Матрена повела Ваську на Пастуховский рудник. Я продолжал ходить на завод к отцу, но теперь ничто не занимало меня там. Все чаще взбирался я на крышу нашего домика и с грустью смотрел в далекую степь, где виднелся террикон Пастуховского рудника. И чем дольше я смотрел, тем сильнее хотелось мне туда и тем боязнее становилось на душе. Ведь я еще никогда не уходил дальше окраины своего города, и мне казалось, что там, за горизонтом, конец земли. Вон куда угнали моего Ваську, на самый конец света!.. Долго я грустил и наконец не выдержал. Выждав случай, когда мать ушла на базар, я сунул за пазуху ломоть хлеба, захватил на всякий случай две сырые картошки и подался на рудник. Идти было версты три. В степи уже засохла трава, даже полынь почернела. Лишь торчали кое-где высокие будяки с грязными, как тряпки, колючими листьями. Страшно было идти одному. Необъятно раскинулась во все стороны печальная степь с одинокими, как могилы, терриконами. Куда ни глянь — пусто, безлюдно, тихо. Наверно, один только бог видел, как я чавкал опорками по раскисшей дороге. За Богодуховской балкой начинался Пастуховский рудник. Убогие шахтерские землянки, повалившиеся то в ту, то в другую сторону, напоминали толпу пьяных шахтеров, бредущих в обнимку неизвестно куда и зачем. Вдоль узеньких, в три шага, уличек было развешано на веревках застиранное белье. У калиток лежали угрюмые, испачканные в угле рудничные собаки. Невдалеке чернела, пугая своим видом, шахта «Италия». Над воротами, на железной сетке, виднелись крупные буквы: «Шульц Апшероден фон Графф». Дул пронизывающий, сырой ветер, под ногами чавкала липкая грязь. Робко шагал я по незнакомым уличкам и читал вывески: «Трактир Лимонова», «Питейное заведение «Тихая пристань». На вывеске был нарисован вареный рак с вытаращенными глазами, держащий в красной клешне бутылку с пивом. Под забором кабака я увидел группу оборванных и грязных рудничных ребят. Двое играли в карты, а остальные сидели вдоль забора, сжавшись от холода, и пели унылую, тянущую за душу шахтерскую песню: Среди ребят я заметил маленькую девочку с бледным лицом, большими задумчивыми глазами и с медным крестиком на худой шее. Она сидела, зябко поджав под себя босые ноги, и вместе со всеми пела своим хрипловатым голоском. Неожиданно дверь кабака распахнулась, и на пороге показалось двое шахтеров. На одном из них клочьями свисала изодранная рубашка, перепачканная в крови. Он порывался куда-то бежать. Его товарищ, молодой парень с рябоватым лицом, с гармошкой на плече, уговаривал друга, но тот твердил свое: — Все равно они нас задушат, Петька!.. Ты видал, сколько в шахте газу скопилось? Сгорим! — А мы бастовать будем! — громко заявил рябой. — Биться будем до последнего! Из-за угла на рысях выехали два верховых казака с лихими чубами. За ними — коляска с какими-то господами, а позади — еще два казака. Богач, у которого было худое, злое лицо, остановил коляску: — Это кто здесь призывает к забастовке? Ты, мерзавец? Рябой закрыл собой товарища и выступил вперед: — Хозяин, почините вентилятор: в шахте газу много. — Не твое дело, хам! Вон с моего рудника, чтобы ноги твоей здесь не было! — Пусти, Петя, дай я ему объясню, — говорил пьяный. — Эй, фон Графф, ты всю кровь нашу выпил! Фон Графф привстал в коляске и вдруг ударил шахтера кулаком в лицо, потом стянул брезгливо белую перчатку и швырнул ее в грязь. Казаки пришпорили коней, в воздухе засвистали плети. Я не знал, куда бежать, в какой стороне искать Ваську. Я бросился к шахте и неожиданно столкнулся с ним. Васька работал на подъеме. Огромная деревянная катушка-барабан, надетая на столб, крутилась и наматывала на себя канат. Катушку вертела пара лошадей, ходившая по кругу. На передней сидел верхом Васька и кнутиком погонял ее. На барабане разматывался канат. Это значило, что железная бадья спускалась в шахту. Потом Васька поворачивал лошадей и погонял в обратную сторону. Тогда канат наматывался на барабан. Это значило, что бадья с людьми или углем поднималась из шахты. Васька сказал мне, что лошадей зовут Валетка и Стрепет, что они слепые, потому что раньше работали под землей. Я покормил Валетку хлебом, и он, мигнув большим сизым глазом, понюхал меня и притронулся к моему лицу бархатными губами. — Это он поцеловал тебя, — сказал Васька ласково. Жаль, что нельзя было стоять возле лошадей — штейгер прогнал меня. Я отправился бродить по руднику, далеко обходя шахту. Я боялся ее. Рассказывали, что ствол шахты пробит глубоко, почти до самого ада. Если под землей приложить ухо к стенке, то услышишь, как стонут грешники в аду и как черти, подкладывая под сковородки дрова, разговаривают между собой. Проходя мимо шахты, я увидел, как из темного колодца поднялась и повисла в воздухе ржавая, мокрая железная бадья. В ней по пояс стояли тоже мокрые, черные люди. Глаза у шахтеров горели, как огоньки их лампочек. «Нужно уходить, — подумал я, — а то еще провалюсь здесь», — и пустился в обратный путь. Снова открылась передо мной неоглядная волнистая степь. Теперь, однако, я чувствовал себя смелее и даже не побоялся свернуть в сторону, к Богодуховской балке. Люди рассказывали, что в революцию 1905 года жандармы расстреливали в этой балке рабочих. Мне захотелось пойти и поискать: а вдруг найду какую-нибудь шапку расстрелянного человека, пуговицу или гильзу от жандармского патрона. Кроме того, я знал: в балке есть ставок. Интересно побросать в него со скалы камушки. Балка находилась в глухой части степи, к тому же время было осеннее — в ставке уже давно не купались, поэтому я никак не думал застать там кого-нибудь. Каково же было мое удивление и мой страх, когда, приблизившись к балке, я услышал приглушенные людские голоса! Откуда они доносились, я не сразу сообразил. Сердце сжалось от страха. Я стоял у самого обрыва. Бежать было поздно. Осторожно заглянув со скалы вниз, я увидел двух человек. Они сидели на берегу ставка и о чем-то тихо разговаривали. Сверху мне были видны только шапки, лиц рассмотреть я не мог. Тот, что был в шинели и в серой солдатской шапке, говорил другому, с забинтованной головой, в картузе: — Явка, Петя, в Нахаловке, у безногого Анисима. Знаешь такого? — Знаю, — отвечал картуз. Голос его мне показался знакомым. Всмотревшись, я с удивлением узнал в нем шахтера-гармониста, которого утром видел на Пастуховке. Наверно, казаки его сильно избили: из-под картуза виднелась белая повязка. — Приходи ровно в десять, — продолжал тот, что был в шинели. — Хлопцев много не бери. Сначала присмотрись, изучи людей и вовлекай осторожно. — Понимаю, товарищ Митяй, можете на меня положиться. Тихонько, на цыпочках, я отошел от обрыва. Боясь, как бы эти таинственные люди не услышали моих шагов, я опустился на четвереньки и пополз, потом вскочил и, шлепая опорками, помчался с горы. Бежал я до самой речки, а там присел за камнем и выглянул из-за него. Погони за мной не было. «Что это были за люди? И почему они спрятались в балке?» — думал я. Мне казалось, что я знаю и другого, в шинели. Я заметил у него черную бородку. Тот, высокий человек с завода, который кричал Ваське «молодец», когда он облил мастера, тоже имел черную бороду, и у него был такой же басовитый голос. Неужели это он? Как же он попал в степную балку, если работал на заводе? Мне вспомнились его слова: «Явка в Нахаловке, у безногого Анисима». «Да ведь это же Васькин отец!» — подумал я. 4 Вечером, едва Васька возвратился с работы, я прибежал к нему и поманил в самый уединенный угол за сараем. С жаром поведал я ему о таинственной встрече в Богодуховской балке. В ответ Васька загадочно усмехнулся, потом пытливо взглянул на меня, как бы раздумывая — сказать или нет? Наконец не спеша стащил с головы шапку, порылся в ней и вынул какую-то бумажку. — Тс, тише! — произнес он шопотом и подал мне листок. Я развернул. Это была какая-то картинка. Она изображала высокую гору, состоявшую из людей и похожую на шахтный террикон. На самой вершине сидели царь и царица, около них надпись: «Мы царствуем над вами». Под царем и царицей в широком круге, похожем на карусель, стояли какие-то богачи в дорогих одеждах. Здесь была другая надпись: «Мы правим вами». Еще ниже, тоже в круге, стояли священники, архиереи, монахи и всякие богослужители. Надпись около них была мне непонятна: «Мы морочим вас». Под духовенством, в более широком круге, помещались жандармы, полицейские, царские генералы. Надпись: «Мы стреляем в вас». Под ними был нарисован стол, заваленный всевозможными закусками и винами, за которым разместились купцы и фабриканты. Здесь была такая надпись: «Мы едим за вас». В самом низу, придавленные, согнувшиеся под тяжестью этой кучи людей, были изображены рабочие и разный бедный люд. «Мы кормим вас», «Мы работаем на вас» — гласили две надписи. Рабочие, держащие на своих плечах эту уйму людей, как видно совсем обессилели, многие упали, и только один вырвался из-под круга. Он поднял в руке красное знамя, на котором виднелась надпись: «Жить в свободе или умереть в борьбе!» — Где ты взял? — спросил я. — Нашел на руднике. — А что это такое? — Афишка против царя. Понимаешь? — А что ты с ней будешь делать? — Приклею на забор. — Сеньке Цыбуле давай на спину приклеем, — предложил я. — Царю послать, — неожиданно сказал Васька, — пусть бы позлился. — Верно, и напишем сбоку: «Царь — собака». Мы вышли на улицу, уселись на лавочке и стали шептаться, обдумывая, как бы послать царю нашу афишку. Вдруг мы заметили сквозь тьму: какой-то человек крадучись подошел к землянке, постучал в окошко и, подождав, пока изнутри отзовутся, спросил: — Сапожник Анисим здесь живет? Мы притаились. Из землянки послышался голос Анисима Ивановича: — Здесь. Что надо? — Поклон от Павла, пришел за сапогами, — проговорил неизвестный. — Готовы сапоги, заходи, — ответил Анисим Иванович. Не замечая нас, человек прошел мимо. Скрипнула калитка, и стало тихо. Мне показалось, что я узнал человека из Богодуховской балки. Сказать об этом Васе я не успел. На улице снова послышались шаги. Еще один человек подошел к домику, и таинственный разговор через окно повторился. Когда и этот скрылся в темноте двора, Вася шепнул мне: — Сиди тихо, это подпольщики. Я удивился: зачем подпольщики пришли в землянку Анисима Ивановича, если там и пола-то нет — одна земля, подмазанная глиной? Скоро через дорогу прошел к Анисиму Ивановичу мой отец, потом однорукий механик Сиротка. А когда, с гармошкой на плече, явился гость с Пастуховки, я не мог удержаться от любопытства и потянул Ваську в землянку. Но едва мы вошли туда, как Анисим Иванович выпроводил нас: — Вам тут, хлопцы, делать нечего. Ленька, марш домой спать, а ты, Вася... — Анисим Иванович понизил голос и сказал: — покарауль возле хаты на улице. Если подойдет городовой или другой подозрительный человек, то запой песню «Во субботу, день ненастный». Пой громко, чтобы слышно было. Мы с Васькой вышли во двор. Ни о каком сне не могло быть и речи. Я остался дежурить. Мы притаились у забора и стали наблюдать. Теперь я понимал все: в землянке собрались люди, которые сочиняли афишку против царя. А я охраняю эту тайную сходку. Значит, я тоже смелый; значит, я тоже иду против самого царя; я подпольщик, и Васька подпольщик. Если бы рыжий Илюха узнал, он бы лопнул от зависти. Над землей опустилась черная ночь, непроглядная, глухая тьма. Мне не было страшно. Даже хотелось, чтобы скорее пришел какой-нибудь подозрительный человек и мы бы с Васькой запели во весь голос: «Во субботу, день ненастный». Я напрягал зрение, вглядывался во тьму, но никого нигде не было. Прошло уже много времени. Я озяб настолько, что весь дрожал. Но не уходить же домой, если мне поручено такое важное дело и если до смерти хочется послушать, о чем говорят в землянке! — Вась, а Вась, а у вас в окошке дырочка есть! — шепнул я. — Ну и что же? — Ничего, так просто, я говорю, что там стекло подушкой заткнуто. Понял ли меня Васька или ему самому хотелось послушать подпольщиков? Он погрозил мне во тьме пальцем — дескать, молчи, — и мы подкрались к окну. Опустившись на колени, Васька осторожно отодвинул подушку, и мы, затаив дыхание, стали слушать. Говорил человек с бородкой — я сразу узнал его по голосу. — Над нами стоит свора паразитов: попов, урядников, жандармов, городовых. Они защищают царя и помещиков. От кого защищают? От тех, кого угнетают, от бедного трудящегося люда, от нас с вами. Стон стоит над Россией. Народ гибнет под пулями царя... Товарищи! От имени Центрального Комитета Российской социал-демократической рабочей партии я призываю вас к беспощадной борьбе! Никто не даст нам избавленья: ни бог, ни царь и не герой. Ничто не поможет: ни слезы, ни протесты. Только наши собственные мозолистые руки, вооруженные пока только обушками и камнями, добудут нам свободу... Мы переглянулись во тьме. — Слыхал? — шопотом спросил Васька. Я кивнул головой. — Вот гад ползучий! — Кто? — «Кто»! Царь — вот кто. Стон стоит над Россией а он водку пьет и в рабочих стреляет. «Стон стоит над Россией», — мысленно повторил я и напряг слух, стараясь уловить в тишине этот стон. Нигде не раздавалось ни звука. Ночная тьма будто притаилась. Мы опять склонились над окном. Теперь говорил мой отец: — Заводской комитет готов начать борьбу. Мы куем оружие, товарищи. Сорок сабель и сотня пик сложены в надежном месте. Поднимайтесь смелее, товарищи шахтеры, за вами встанет весь народ!.. 5 Мы отошли от окна, чтобы проверить, не подкрадываются ли к нам городовой или сыщики, но вокруг попрежнему было тихо, лишь мерцали в темном небе звезды. Вдруг где-то в ночи отчетливо прозвучал протяжный, тревожащий сердце стон, замер и снова повторился. Что такое? Прерывистые скорбные звуки долетали громче, яснее; казалось, кто-то жалобно стонет, прося помощи. Я схватил в темноте руку Васьки: — Слышишь? — Подожди ты! — с досадой проговорил Васька, прислушиваясь к печальному стону. — Это Россия, да? — Чего? — Россия застонала? — с тревогой переспросил я. — Какая там Россия! Гудок Пастуховской шахты. Что-то случилось там... — И Васька замер прислушиваясь. А во тьме звучал и звучал призыв о помощи. Потом, как бы откликаясь, медленно затрубили другие гудки. И в ночной степи, наводя тоску, зазвучали десятки тревожных голосов. Вася метнулся к землянке, но оттуда уже выбегали, одеваясь на ходу, подпольщики. Даже Анисим Иванович выехал на тележке. — Пастуховка горит! — крикнул Вася. — Во-он, смотрите! В той стороне, где находился рудник, занялось зловещее, страшное зарево. — Того мы и ждали, — печально произнес гармонист с Пастуховки и, с досадой махнув рукой, побежал вдоль улицы. Остальные последовали за ним. На улице слышался топот ног. Люди беспорядочно бежали в одном направлении. Во тьме то здесь, то там звучали встревоженные голоса. — Бежим? — предложил Вася, до боли сжимая мне руку. — Там же Валетка и Стрепет! Мне вспомнились слепые лошади, и я, ни о чем не раздумывая, бросился за Васей. На углу улицы мы столкнулись с отцом. Узнав меня, он приказал вернуться. Огорченные, мы остановились. Я чувствовал, что Васе хотелось сбегать на рудник, но он боялся оставить меня одного. Мы вышли на окраину поселка. Отсюда все было хорошо видно. Пастуховский рудник стоял на горе, и зарево, все больше разгораясь, освещало полстепи. Был виден красный от пожара террикон шахты «Италия». А гудки ревели. Люди метались во тьме, спешили со всех концов, встревоженно спрашивали друг друга, что случилось, но никто ничего не знал. Потом кто-то произнес: «Люди горят». Другой подтвердил: «Конечно, взрыв». У меня стучали зубы от страха. На окраине поселка собрались женщины. В приглушенном людском говоре я услышал, как моя мать спрашивала у кого-то обо мне. Я хотел улизнуть незаметно, но меня узнали и подвели к ней. Мать шлепнула меня: — Босячина! Я его шукаю, всю улицу обегала, а он гулять надумал ночью... Тетя Матрена тоже была тут. Она хотела увести Васю, но в эту минуту со стороны Пастуховки прибежал человек и крикнул: — Братья, на помощь! Пастуховские шахтеры дерутся с казаками. Берите что у кого есть — топоры, обушки — и живо туда! Вася вырвался у матери и помчался в темную степь, к горящему руднику. 6 Всю ночь в городе не утихала тревога. За окнами слышались крики, выстрелы, топот бегущих людей. Мать погасила каганец и стояла у окна, напряженно вглядываясь в темноту. Утром Васька рассказал нам, что на шахте «Италия» под землей взорвался газ, погибла вся смена — двести шестьдесят пять шахтеров, сгорели здание шахты и конюшня с лошадьми. Васька с жаром рассказывал о том, как рабочие вытащили из дома хозяина шахты фон Граффа и поволокли к стволу шахты, чтобы бросить его туда вниз головой. Но налетели казаки и отбили фон Граффа. Тогда рабочие схватились с конной жандармерией и полицией. Кто камнем, кто горящей доской, кто ломом бил по лошадям, по жандармам, а те стреляли в рабочих. Двоих убили, а оставшихся секли плетьми. Отца моего Васька не видал — ничего нельзя было разобрать в той свалке. Он видел только, как полиция схватила вожака подпольщиков — дядю Митю, того самого, что был у нас на сходке и которого я видел в Богодуховской балке. Полицейский пристав будто бы кричал на него: «Мы тебя давно ищем, бунтовщик, теперь не вырвешься!» Волнения в городе продолжались два дня. Отца все не было. Мать плакала. Она думала, что его уже убили или посадили в тюрьму. Но он пришел и сказал, что его с завода уволили и записали в какую-то «черную книгу» как бунтовщика. С утра до ночи по улицам шныряла конная полиция. Мать строго-настрого запретила мне выходить за калитку, чтобы, не дай бог, не затоптали лошади. Но в день похорон погибших шахтеров мы с Васькой помчались на Пастуховку смотреть сгоревших людей. Все дороги к руднику были запружены людьми. Полиция, жандармы и казаки разгоняли их, наезжали на женщин и детей лошадьми, но люди шли и шли. Вид сгоревшего рудника поразил меня. От здания шахты еще поднимался кое-где черный дым. В воздухе летала копоть. Пахло мокрой сажей и чем-то еще тяжелым и приторным, отчего першило в горле. Притихли землянки, кабаки. Даже собаки не лаяли, а молча бродили с опущенными хвостами. По дороге на кладбище на колымагах длинной вереницей везли простые, некрашеные гробы. На целую версту вытянулось похоронное шествие. Лошади шли понуро, точно им тяжело было везти эти страшные ящики с мертвыми шахтерами. Впереди двигалась колонна рабочих. Они несли на руках несколько гробов. Вся степь вокруг оглашалась стонами, плачем женщин и детей. А сквозь этот гул печально и сурово звучало пение рабочей колонны: Полицейский пристав, придерживая рукой шашку, забегал вперед и кричал, поднимаясь на носки, как петух: — Прэ-кра-тить пение! Господа, про-шу прэ-кра-тить! Рабочие шли медленно. У многих на глазах поблескивали слезы. Никто не обратил никакого внимания на пристава, и грозное пение звучало еще громче: Протиснувшись ближе, я увидел в переднем ряду отца. Он нес гроб, подставив под угол плечо. По другую сторону от него медленно шагал шахтер-гармонист с Пастуховки. «Не его ли приятель лежит в том гробу?» — подумал я. Отец мой пел вместе с другими: На кладбище полиция никого не пустила, кроме тех, кто нес гробы. Но мы с Васькой проникли через ограду. Казак с лошади больно стегнул меня плеткой по спине, но я все-таки пробрался. На кладбище мы увидели огромную яму — братскую могилу. Рабочие опускали туда гробы на веревках и устанавливали в ряд. Маленькая девочка, та самая, которую видел я на руднике возле кабака, хватала рабочих за руки и кричала: — Куда вы дедушку спускаете! Не хочу я!.. Священник, отец Иоанн, облаченный в парчовую ризу, стоял над могилой и, плавно размахивая поблескивающим на солнце кадилом, из которого вился пахучий синий дымок, рокотал басом, растягивая слова: Грустно звучало заупокойное пение, прерываемое рыданиями людей. Наверно, отцу Иоанну самому было жаль погибших шахтеров. Он провожал их в рай. Я представлял себе, как шахтеры, одетые в чистые рубашки, с венками на головах, идут сейчас по небу. Святой Петр даже не спрашивает у них кресты — они ведь не грешники, если погибли в шахте. Сам бог встречает шахтеров и ведет по раю, где поют птицы, а на деревьях висят румяные яблоки. Хорошо в раю!.. Слева от нас, в толпе наряженных барынь, стоял с набожным видом колбасник Цыбуля. Глядя на могилы, он крестился и что-то бормотал соседу, трактирщику Титову. Я прислушался. — Царь и народ — всё в землю пойдет, — говорил Цыбуля. — Бог — на небе, царь — на земле. А мы все грешники, прости господи. С глубоким вздохом трактирщик ответил: — На этом свете помучимся — на том свете порадуемся! — Истину глаголете, Тит Власович. Все под богом ходим, — вторил Цыбуля. Трактирщик осенил себя крестом. Механик Сиротка, одетый в белую чистую рубашку и легкий пиджак, пустой рукав которого был засунут в карман, подошел к Цыбуле и сквозь стиснутые зубы с ненавистью спросил: — Молитесь, господа? Боитесь, как бы не умереть? А люди вот погибли, хорошие люди! — Бог дал, бог и взял! — сердито ответил ему Цыбуля и отвернулся. — Кто взял? Бог? — со зловещим спокойствием переспросил Сиротка. — А где он есть, бог? Покажи мне его! — Богохульник! — сердито прошептал трактирщик Титов. — Разве можно так говорить о боге? Бог живет в тебе самом, в душе твоей. Лицо у Сиротки потемнело. — Во мне, говоришь? — спросил он, берясь за ворот рубашки, точно ему вдруг стало душно. — Где же он во мне, покажи! — Механик потянул ворот так, что посыпались оборванные пуговицы и обнажилась худая грудь. — Здесь, что ли? Здесь, я у тебя спрашиваю? — задыхаясь и наступая на трактирщика, спрашивал Сиротка. — Так почему же бог сидит во мне и не видит, что я голодный, а ты, паразит, заплыл жиром? — Тс-с!.. — прошипел трактирщик, косясь на Сиротку. — Батюшка услышит! Не стыдно тебе? — Твой батюшка — городовой в рясе. Стыдно должно быть вам: из-за вас погибли рабочие люди. — Не смеешь так разговаривать со мной! — вдруг выкрикнул трактирщик. — Я купец первой гильдии, я гласный городской думы... Эй, городовой! — Зови, зови, гад! Захлебнитесь нашей кровью!.. Жандармы тотчас же схватили Сиротку и увели его. Я почувствовал невыразимую ненависть к торговцам. Чем бы им отплатить? Я свернул в кармане дулю, но вынуть руку побоялся. Поочередно то одному, то другому показывал я дулю в кармане и шептал: «Вот тебе, на! Еще могу дать!» Я заметил: Васька тоже весь кипел от злости. Я стал следить за тем, что он будет делать, чтобы и самому делать то же. Васька подошел к трактирщику, остановился перед ним и сказал: — Буржуй, собачий хвост пожуй! Трактирщика передернуло, и он уставился на Ваську. Я тоже прошел мимо, но, не зная, что сказать, скорчил гримасу и показал язык. — Рвань несчастная, воры! — кричал купец. — Так вам и надо! Всех вас туда, в яму! У меня отлегло от сердца: пусть ругается, зато наш верх. 7 Мы ушли с кладбища после всех, когда там оставались только полиция да плачущие над могилами женщины с детьми. Мы шли молча, разговаривать не хотелось. Тяжелый гнет лежал на сердце. Мы подходили к окраине своего поселка, когда нас догнал легкий фаэтон, мчавшийся со стороны Пастуховского рудника. В фаэтоне, раскинув руки, полулежал пьяный отец Иоанн. Длинные волосы его были всклокочены, на одной ноге надет сапог, а другая босиком. С раскисших губ свисала слюна. По временам он пьяно вскидывал руки и сиплым голосом пел: Цыбуля, сидевший рядом, придерживал его за длинную черную рясу и говорил: — Батюшка, я люблю вас, давайте поцелуемся. И они, облапив один другого, соединили свои обвислые губы. Горькую обиду почувствовал я: отец Иоанн, которого я боготворил, оказывается заодно с Цыбулей. Значит, ему не было жалко погибших рабочих, он притворялся, когда отпевал их на кладбище!.. — Бог его накажет. Правда, Вась? — спросил я, кивая вслед умчавшемуся фаэтону. — Белыми пирогами! — сердито отозвался Васька. — Почему пирогами? — Потому что... — Васька нахмурился и замолк, точно был недоволен тем, что я сам не догадываюсь, почему бог накажет отца Иоанна белыми пирогами. — Потому что... Вот я тебе скажу, если хочешь... — Голос у Васьки осекся, хотя вокруг нас на целую версту не было ни души. Он даже оглянулся и сказал приглушенно: — Бога совсем нема. Я остановился, пораженный: — Как нема? Что ты говоришь! Перекрестись скорей! — Незачем креститься. Подпольщики врать не будут. — А куда делся бог? — Никуда. Нема его и не было никогда. — Как? Я его вчера своими глазами в церкви видел. — Картинки ты видел. — Нет, иконы. — Это и есть картинки. Их буржуи намалевали, чтобы... — Васька не договорил, сердитыми движениями достал из-за пазухи афишку и ткнул пальцем в то место, где под царем были нарисованы духовные лица: — Чего здесь написано, ну-ка прочитай. — «Мы морочим вас». — То-то же! Понимать надо. Но я ничего не понимал. Не верить Ваське я не мог, а верить было страшно. «Надо перекрестить Ваську, — подумал я, — а то бог отнимет у него язык». — Вась, и... и... ангелов нема? — содрогаясь, спросил я. — Нема и ангелов. — А рай? — Что? — Есть рай? — Рай, рай — ложись да помирай, — хмуро ответил Васька. Мы помолчали. — Вась, а как же мир? — Какой мир? — Бог ведь создал мир: деревья, шахты и вот... разные огурцы. Мои вопросы начали сердить Ваську. — Ты слыхал, что Сиротка говорил про бога на кладбище? — спросил он с досадой. — Слыхал. — Ну и всё. Потрясенный, я пришел домой. Из переднего угла уставился на меня сердитыми глазами Николай-угодник. Матери дома не было. «Как же так, что бога нема? — думал я. — А молитвенники, а церкви, а Иисус Христос и, наконец, вот Николай-угодник! Если это картинка, то почему святой так строго смотрит на меня? Наверно, он уже знает о нашем разговоре с Васькой...» Я вытащил из-за иконы потрепанный календарь. Вот великомученица Варвара с жалобным ликом. Еще бабушка учила меня, что этой святой нужно молиться «от нечаянной смерти и головной боли». А вот Илья-пророк — он ездит на колеснице по небу и саблей сверкает. Ему нужно молиться, чтобы гром не убил. А вот преподобный Трофим, которому нужно молиться первого февраля «об истреблении мышей и крыс». А вот Иисус Христос... Как же нема бога? Но ведь мне сказал об этом Васька. Никому я так не верил, как Ваське! И опять мне вспомнились пьяный отец Иоанн и девочка-сиротка, плачущая над могилой дедушки-шахтера. Почему же бог не заступился за нее? Вспомнился и Сенька Цыбуля. Ведь бог видел, как он катался на мне верхом, почему же он не наказал Сеньку? «Где он, бог, покажи мне его?» — вспомнил я слова механика Сиротки, и мне захотелось так же смело сказать: «Где бог? Васька сказал, нема бога!» А что, если поговорить с богом? Не спуская взгляда с иконы, я подошел ближе. Николай-чудотворец, казалось, еще строже смотрел на меня. Тихо, чтобы бог не совсем хорошо разобрал, что я скажу, я спросил: — Бог, тебя нема, да? Ожидая разящего удара, я втянул голову в плечи и закрыл глаза. Но грома не было слышно. Я пощупал язык — не отсох ли, — нет, язык действовал. — Нема бога! — повторил я уже без страха. Святой чудотворец тупо уставился на меня темными пятнами очей. — Нема бога! Бога нема! — выкрикнул я. На душе у меня стало легко и весело. Я ударил ногой дверь и вышел во двор. Ярко светило солнце, и небо над головой казалось еще прозрачнее, чем было. — Бога нема! — закричал я на всю улицу и неожиданно увидел невдалеке от себя рыжего Илюху. Он смотрел на меня, как на сумасшедшего. — Ну, чего уставился? Нема твоего бога, и ангелов нема! Выражение страха на лице Илюхи сменилось ужасом. Он перекрестился и кинулся бежать от меня. — Держи Илью-пророка! — закричал я вдогонку и, покатываясь со смеху, побежал через дорогу к Ваське. КОНЕЦ ИМПЕРИИ 1 В феврале на заводе вспыхнула забастовка. В первый же день мы побежали смотреть на невиданное зрелище — остановившийся завод. Ничто не могло удержать нас, даже слухи о том, что хозяин завода, Джон Юз, сам стережет свой завод с ружьем, заряженным солью. В воздухе чувствовалось веяние весны. Днем с крыш сыпалась веселая капель. Солнце светило ярче и горячее. Сквозь известную нам одним дыру в заборе мы гуськом, друг за другом, пробрались на завод. Первое, что бросилось нам в глаза, — это чистый белый снег, лежавший всюду: на крышах цехов, на ржавых котлах, на мартеновских болванках, сложенных по обеим сторонам подъездных путей. Это было диво: снег на заводе и даже в городе всегда был черный. Еще больше поразила нас тишина на заводе. Угрюмо возвышались холодные доменные печи. На них тоже покоились шапки снега, хотя раньше там, наверху, вечно бушевало пламя. На рельсах стояли заброшенные и тоже засыпанные снегом паровозные краны. В мартеновском цехе мы пробрались через завалочное окно в одну из печей и поплясали на холодном, застывшем в печи твердом металле. Потом побежали в котельно-мостовой цех. Там было неуютно и мрачно. От пустоты цех казался еще больше. Взглянешь под крышу, где неподвижно повисли подъемные краны, — и картуз валится с головы. Васька приложил ко рту кулак, сложенный трубкой, и крикнул на весь цех: — Ку-ка-ре-ку! Эхо отдалось под высокими сводами безлюдного здания, разноголосо откликнулось в котлах, разбросанных повсюду. Гречонок Уча повернул к нам лукавое лицо и зашептал: — Хлопцы, это нас Шубин * передразнивает. * Шубин — по преданиям чорт, живший в шахтах. Эй, чорт, вылазь! — закричал он. Эхо передразнило: «Эй-о-ась!» Илюха боязливо попятился: — Зачем зовете Шубина? Дождетесь, что он придет и схватит вас! Наша бабка один раз заругалась чортом, он пришел до нее и пырнул рогами. Она и померла. Не верите? Мы не слушали Илюху. Нас охватило чувство свободы и веселья. А тут еще Васька, смеясь, крикнул: — Ребята, это не чорт, а Юз заховался в котел и боится нос высунуть! Весело мы встретили эту выдумку, мигом набрали полные горсти камней, гаек, болтов и помчались в атаку на Юза. Ураган камней обрушился на пустые котлы, и цех наполнился таким грохотом, какого не выдержал бы даже самый глухой котельщик. Васька поплясал на одном из котлов и спрыгнул наземь. — Стойте! — крикнул он, подняв руку. Мы остановились. Васька посмотрел на нас испытующим взглядом и спросил: — Кто смелый, говори сразу! — Я смелый, — заявил я, выступая вперед, и перепугался: вдруг Васька скажет, чтобы я влез на заводскую трубу, куда и галки не долетают, и чтобы я ходил там по краю, как делал он сам. — Кто еще смелый? — спросил Васька. — А что? — настороженно переспросил Абдулка-цыган. — Кто не боится пойти к дому Юза? Такая дерзость была подстать только Ваське. Даже взрослые рабочие боялись англичанина. Не зная, что ответить, мы молчали. Наконец Уча проговорил: — А что, пойдемте и станем дразнить Юза, кричать ему: «Забастовка, забастовка!» — И посмотрим на павлинов, — сказал Абдулка. — Каких павлинов? — спросил я. — Такие жар-птицы. Хвосты у них сияют, как солнце, аж смотреть глазам больно. — А ты видал? — спросил Уча. Абдулка не умел врать и смутился. — Не я, так другие видали, — сказал он. — До нас дядька приходил и рассказывал, что его брат своими ушами слыхал... — Наговорил! Брат видал, как барин едал, — сказал Илюха и рассмеялся. — А чего ты зубы скалишь? — вступился я за Абдулку, не потому, конечно, что Абдулка был прав, а чтобы возразить Илюхе. — Юз знаешь какой богатый? У него... знаешь... у него в погребе тридцать сундуков, и во всех полно золота. Даже крышки не закрываются — коленкой утаптывает. Вот сколько у него богатства! — Это что, — перебил меня ободренный Абдулка, — у него дом из чистого рафинаду сделан! — Выдумывать нечего, хаты из сахару не делают, — сказал Васька. — А вот и делают! — настаивал Абдулка. — У него знаешь сколько сахару? — Давайте попросим у него кусок, — вдруг оживившись, предложил Илюха. — Тю, дурной! Разве богач даст? — сказал Васька. — Богачи все завистные, за грош удавятся. Васька помолчал и добавил: — Насчет всякого там сахару — вранье, а вот что у него вода в самый дом проведена, то верно. — Как? — спросил я. — А так, крант в стене есть, поверни его — и вода потечет сколько хочешь, хоть целый день будет течь. — А зачем ему столько воды, разве он выпьет? — А если пожар, золото сгорит. Все, о чем рассказывали ребята и что сам я выдумал, было интересно. И кто знает, вдруг юзовский дом в самом деле из сахара и мне удастся откусить от стены! — Айда, ребята! — сказал Васька. Илюха попятился: — Ну вас! Еще застрелит Юз... Я лучше домой кукурузу пойду есть. — Ну и тикай отсюда! — сказал ему Васька. И мы вчетвером — Васька, я, Абдулка-цыган и Уча — отправились в опасный путь. Илюха кричал нам вслед: — Юзовские собаки порвут вам штаны! — Ладно, беги — не оглядывайся, — сказал Васька. Мы прошли через механический цех, обогнули кузнечно-костыльный, где работал мой отец, и сквозь забор вылезли в степь. Там, в стороне от всех домов, стоял особняк Юза. Он был обнесен стеной из серого камня песчаника. Возле дома пестрела белыми и черными полосами будка городового. По неглубокому и уже влажному весеннему снегу, крадучись, мы приблизились к юзовскому дому. По гребню высокой стены были рассыпаны и торчали во все стороны стекляшки. Это для того, чтобы никто не перелез через забор. Стена была высокая. Мы собрали несколько кирпичей и сложили их один на другой. Я стал на кирпичи. Васька влез мне на плечи и взобрался наверх. Мы толпились внизу и громким шопотом спрашивали: — Ну, что там, Вась? Что там? Васька погрозил кулаком. Мы притихли. Но любопытство взяло верх. Уча с помощью костыля сам вскарабкался на стену. Мы с Абдулкой заспорили, кто кого должен подсадить. Васька обернулся и снова показал нам грязный кулак. Мы затихли, и тогда Абдулка уступил. Я вскочил к нему на спину, и он поднял меня на самую стену. Я спрятал руки в рукава телогрейки, чтобы не порезаться о стекляшки. Уча костылем втянул Абдулку на стену. Сердце мое колотилось от страха и любопытства. Я увидел белый дом, но не мог разобрать, из камня он или из сахара. Около дверей стояла деревянная лопата с налипшими комьями снега. Дорожки возле дома были расчищены. Сквозь редкие ветви деревьев и кустарников, посаженных вдоль стены, я рассмотрел двор. Он был пустынный, никаких жар-птиц не было. Вдруг где-то послышались голоса. Я прижался к стене. В ту же минуту дверь в доме отворилась, и с крыльца сбежала высокая, стального цвета собака с огромной квадратной мордой, короткими торчащими ушами и в нарядном медном ошейнике. Вслед за собакой показалась группа людей. Они медленно шли по дорожке, ведущей к железным воротам. Бежать было поздно. Мы замерли. По сияющим пуговицам на шинели я узнал пристава, который приказал посадить в тюрьму Абдулкиного отца, дядю Гусейна. Был здесь и отец Иоанн. Кроме них, семенил ножками толстенький человечек с красными щеками и пухлыми, как булочки, руками. На нем была шуба с большим меховым воротником, который обвивал шею и сходился на животе. В середине всей компании, одетый в яркое клетчатое пальто, в кепке из желтой кожи, шел Джон Юз. Я догадался об этом по диковинной цыгарке коричневого цвета, толстой, как огурец, которую он держал в зубах и дымил ею, как заводская труба. Группа продолжала двигаться к воротам, не замечая нас. Больше всего я боялся, что нас почует собака: она обнюхивала влажный снег на краю дорожки. К счастью, ветви деревьев надежно скрывали нас. Жуя необыкновенную свою цыгарку, Юз что-то говорил. Изредка он останавливался, тогда останавливались все и внимательно слушали его. Тыча в грудь толстяку пальцем-коротышкой, на котором сверкало кольцо, Юз говорил: — Власть в России должны взять промышленники — это лучшие люди страны. Россия должна довести войну до победного конца, а Николай уже не способен на это. К Юзу подошла собака и потерлась мордой о карман пальто. Юз погладил собаку и, задумчиво глядя на острый нос ботинка, сказал: — Спасение России в войне. Если царь заключит мир, тогда чернь опять начнет бунтовать, и Россия погибнет. — Мы не допустим этого, Джон Иванович, — проговорил полицейский пристав. — Можете на нас положиться, Джон Иванович. Юз повернулся к нему и сказал жестко: — Когда берут власть, позволения не спрашивают. Чернь захватит власть силой... О, можно ли давать рабочим свободу! Это все равно, как если бы хозяин в доме дал свободу своей скотине. Вместо человека господином стала бы корова или свинья. О, у нас в Англии рабочий привык думать, что его обязанность работать, а не заниматься политикой... — Нахмурив брови, Юз спросил пристава: — Достаточно ли у нас сил, чтобы сломить забастовщиков? — Так точно-с, Джон Иванович! Вызваны казаки есаула фон Граффа. — Запомните: нужно быстро и беспощадно подавить забастовку. На этих скотов хорошо действует только кнут. — Слушаюсь, господин Юз! — сказал пристав. Юз повернулся к пузатому маленькому человечку и взял его за пуговицу шубы: — Вы социалист, или, как у вас называется, — меньшевик. Ваша задача — спасти Россию. Призыв к войне, только к войне! — Будет сделано, Джон Иванович. Юз продолжал, обращаясь ко всем: — Я получил депешу: в Петербурге бастуют двести тысяч рабочих. О, Россия! На земном шаре трудно найти более дикую страну. Пройдут тысячелетия, прежде чем русский рабочий станет цивилизованным человеком, а Россия — Европой. Юз остановился, начертил концом палки крест на снегу и ткнул в него палкой: — Война, господа, только война! Война полезна, она освежает общество и движет вперед производство. Революция — это хаос и гибель. Из всего, что говорил Юз, я понял немного, да и не это меня занимало. В руке у Юза была удивительная палка. На ней со всех сторон торчали гладкие шишки, а вместо ручки блестела серебряная голова змеи. Я подался вперед, чтобы получше рассмотреть палку, но в это время Абдулка и Уча о чем-то заспорили, зашипели друг на друга. Со стены упал костыль и, как назло, стукнул о сложенные кирпичи. Собака Юза вскинула голову, увидела нас и молча большими прыжками бросилась к стене. Я спрыгнул, наделав еще больше шуму. За мной посыпались со стены ребята, и мы бросились бежать. В неглубокой балке недалеко от дома Юза я провалился в снег до пояса и, тяжело дыша, лег. Ко мне кубарем скатился Абдулка, за ним приполз, волоча за собой костыль, весь исцарапанный Уча и, наконец, — усмехавшийся Васька. Мы долго сидели в балке, боясь высунуть голову, чтобы Юз не подстрелил нас из ружья. Обратно мы шли через завод и по пути набрали полные карманы и шапки каменного угля. С тех пор как началась забастовка, угля у нас не было. Мать похвалила меня за уголь. Вечером к нам пришел Вася. Мать затопила плитку, и мы с ним долго сидели на скамейке, греясь у жаркого пламени и вспоминая о нашем походе к дому Юза. 2 Забастовка на заводе разрасталась и, как пламя, перекинулась на окрестные рудники. Ни одна шахта уже не работала, начались демонстрации. Разряженные господа, владельцы заводов и шахт, хмуро выглядывали из своих домов и ругали проходивших мимо рабочих: «Босяки, оборванцы! Мыслимое ли дело против отца своего, царя-батюшки, руку поднимать!» Однажды ребята прибежали к нам с Васькой и сказали, что около городской думы рабочие дерутся с монархистами-черносотенцами. По дороге в город мы догнали колонну рабочих. Впереди, подняв в единственной руке развевающийся красный флаг, шагал Сиротка. Я всегда восхищался этим рабочим. Руку ему отрубили жандармы в 1905 году. Рассказывали, что Сиротка поднялся на баррикаду с красным флагом и призывал идти в атаку, а тут налетели жандармы. Один из них ударил знаменосца шашкой по плечу и отрубил руку вместе с флагом. Но Сиротка не сдался и, назло богатеям, опять несет флаг. Ветер раздувал красное полотнище, и оно реяло над головами. В колонне несли лозунги: «Помещики — в окопы!», «Война до победы... над буржуазией!», «Долой самодержавие!» На одном знамени были нарисованы русский и немецкий солдаты, разделенные окопом. Русский с улыбкой протягивал руку немцу; надпись гласила: «Поспешай, товарищ!» Шагая по улице, рабочие пели: На тротуарах стояли полицейские, но они боялись трогать рабочих. Мы с Васькой пристроились к колонне, улыбнулись друг другу и звонко подхватили знакомые слова песни: Площадь была запружена народом. Столько людей я не видел еще никогда в жизни. Я невольно схватился за руку Васьки, боясь, что меня задавят в такой толпе. Гул стоял над площадью. Развевались флаги — красные, черные, трехцветные. Во всех концах площади выступали ораторы. Многим из них не на что было встать, они взбирались на плечи товарищей и сбивчиво, потрясая в воздухе кулаками, выкрикивали каждый свое. Все перепуталось. В одном конце пели: в другом: Мы с Васькой протиснулись к главной трибуне, туда, где стоял чугунный памятник царю. Этот памятник воздвигли прошлым летом. Помню, тогда на площади служили молебен. Священники брызгали святой водой на памятник и на толпу. Я смотрел на чугунную голову и никак не мог узнать, кто это. Один ус был длиннее, другой короче. Глаз был прищурен, как будто чугунная голова прицеливалась. С трудом я разобрал надпись внизу: «Государь император всея Руси...» Митинг бушевал. На памятник царю взобрался какой-то солдат в распахнутой шинели и без фуражки. Он кричал: — На фронте нас заставляют умирать за царя-узурпатора, за богачей. Нет, мы повернем оружие против своей буржуазии! Превратим войну империалистическую в войну гражданскую! — Правильна-а! — Вер-рно-о! — Долой царя! Да здравствует революция! — Ур-ра-а! — закричали вокруг рабочие и стали подбрасывать вверх шапки. Я тоже бросил свой картуз, но толпа пошатнулась, и картуз мой упал в стороне. Я нагнулся, пошарил на земле, но не нашел. Когда я выпрямился, на трибуне стоял другой оратор. Тонким, визгливым голосом он выкрикивал, потрясая белым, как булочка, кулаком: — Долой угнетающее нас самодержавие! Да здравствует республика, да здравствует свободный гражданин! Я сразу узнал в нем того краснощекого в шубе с воротником до живота, которого мы видели во дворе Юза. Стоя на возвышении, толстяк томно закатывал глаза, поднимал руки к небу и говорил нараспев: — Гражданин! Слушайте, как гордо звучит это слово! Да будет оно трепетом для наших врагов, приверженцев старого режима! — Он протянул руки в толпу: — Бог в помощь тебе, труженик, превращенный из раба самодержавия в гордого гражданина! Только не нужно враждовать, граждане. Я, к примеру, хозяин фабрики, ты рабочий — все мы единый русский народ. У нас общий враг, и мы должны вести войну до победного конца. — Долой меньшевика! — крикнул Сиротка. Но оратор, казалось, никого не слышал, кроме себя. По краям пухлых губ у него выступила пена: — Да поможет нам господь-бог! Забудем распри и в полном единении... — Долой! Тащите его за ногу! На трибуну вскочил Цыбуля с трехцветным флагом в руках: — Геть вас усих! Желаем порядка, установленного богом и царем! — Долой царя! Долой колбасника! Цыбулю стащили с трибуны за полу меховой бекеши. За Цыбулю вступились лавочники, кабатчики, потом к ним присоединились извозчики; они стали отнимать у Сиротки красный флаг. Началась свалка. В этой суматохе я потерял Ваську, мне больно отдавили ногу. Я бросился в сторону и заскочил в парадное какого-то дома. 3 В парадном было теплее. На улице раскрытая голова совсем замерзла. Я прикрыл ее руками и смотрел на площадь. В ту же минуту откуда-то сверху донесся девичий голос: — Подожди меня, Геня, я одна боюсь. Со второго этажа по лестнице сбежали двое: мальчик в военном костюме, без фуражки и девочка в короткой серой шубке, с непокрытой головой. За ними, звеня медным бубенчиком, скакала маленькая белая собачонка. Сразу же она набросилась на меня с яростным лаем. Наверное, собачонке не понравилась моя рваная телогрейка с длинными болтавшимися рукавами. — Марго, перестань лаять! — прикрикнула на собаку девочка, но та уцепилась за мои штаны и трепала их. — Марго, ты слышишь меня, слышишь? Я что сказала! — повторила девочка и погрозила собаке пальчиком. Ко мне подошел кадет. — Тебе что здесь нужно? Зачем ты здесь? — спросил он строго. Я испугался и не знал, что отвечать. — Кто тебе позволил сюда войти? — закричал он. — Это мой дом. Вон отсюда! — Геня, оставь! Смотри, какой он худой. Это побирушка. Пощади его, Геня, — ты ведь рыцарь! Кадет нахмурился: — Я лишаю себя удовольствия дать ему по шее. Только пусть он убирается отсюда, пока не обворовал нас. — Я ему дам хлеба, — сказала девочка. — Эй, иди за мной! — И она побежала вверх по лестнице. Сам не зная почему, я последовал за девочкой, хлюпая мокрыми опорками. На втором этаже я увидел высокую полуоткрытую дверь, робко вошел и остановился, пораженный. Я увидел комнату, полную солнца. У стен стояли табуретки с золотыми ножками, всюду висели картины, зеркала. Все это сверкало и отражалось на полу, который блестел, как стекло. В комнате пахло лучше, чем в степи весной. Точно во сне, смотрел я на все это, не в силах пошевелиться. «Неужели так могут жить люди?» — думал я, и мне вспомнилась наша сырая хата, где в одном углу жили мыши, а в другом — серая земляная лягушка. Девочка выпорхнула из другой комнаты неожиданно и точно разбудила меня. Я неловко переступил с ноги на ногу. — Зачем ты сюда вошел? Я тебе велела за дверью подождать!.. Ну вот, и наследил еще! — закричала она. — Вот тебе хлеб — и убирайся. Она дала мне кусок белого хлеба. Он был горячий и мягкий, и от него приятно пахло. Я опустил ломоть за пазуху, груди стало тепло. Я побрел вниз. Кадет и его сестра стояли в дверях. Я прошел мимо и стал рядом с парадным входом. Митинг продолжался, но драки уже не было. И не было ни одного царского флага. Только красные флаги развевались над головами рабочих. — Фи, какие они все грязные! — сказала сестра кадета, указывая на рабочих. — Почему они такие, Геня? — Слово «рабочий» происходит от слова «раб». А все рабы грязные. — А почему они бунтуют? — Хотят отнять у нас наше имение. У девочки округлились большие голубые глаза: — Как это ужасно! Почему же их не посадят в тюрьму? — Их слишком много, — сказал кадет небрежно. — У нас не хватает тюрем. Но им сегодня всыплет фон Графф, станут шелковыми! — Казаки будут стрелять? — Конечно. — О, это, должно быть, страшно! — Ерунда. Когда я стреляю, то даже не слышу. Мне не удалось узнать больше ничего из разговора кадета с сестрой, так как из толпы вынырнул Васька и подбежал ко мне: — Ты где был? Я вынул из-за пазухи хлеб. — Кто тебе дал? Я молча указал на кадета и его сестру. Лицо у Васьки потемнело. Он недовольно осмотрел разодетых брата и сестру и вдруг приказал мне: — Брось! — Что ты? — сказал я испуганно. — Это же хлеб! — Брось, тебе говорят! Это буржуйский хлеб. Я растерялся. Не послушаться Васьки я не мог, но бросить хлеб было сверх всяких сил. К счастью, невдалеке я увидел Алешку-пупка и отдал хлеб ему. 4 Когда мы снова протиснулись к памятнику, на трибуну поднялась высокая, худая женщина, в которой я узнал мать Алешки-пупка. Она работала на коксовых печах. Мать Алешки-пупка стояла на возвышении перед народом и, сгорбившись, кашляла. Все смотрели на ее худое лицо и сурово молчали. Наконец она вытерла рукой губы, размазав кровь, хотела что-то сказать, но снова закашлялась. Платье на ней было старое, свисающее клочьями; из телогрейки, как и у меня, торчала грязная вата. Мать Алешки сотрясалась от кашля. Наконец она выговорила: — Это от газа — всю грудь разъел. Она выпрямилась и громко, в отчаянии крикнула: — До каких пор терпеть будем? Война совсем задушила! Дети наши с сумками по миру ходят! — Она подняла руку: — Рабочие! Ведь это наши руки создали всё. Почему же детям есть нечего? Поднимайтесь! Чего ждете? Царь свободы не даст! Богачи задавили человека своей жадностью. Нужно бить ихние лавки! — Правильно! — Восставать всем разом! — Освободить братьев из тюрем! На памятник поднялся мой отец и скомандовал: — Товарищи, в ряды! Флаг вперед! Люди построились в колонну и двинулись к площади. — К тюрьме! Когда мы с Васькой прибежали к тюрьме, там уже били камнями в железные двери. Солдаты-охранники стреляли вверх. Видно было, что в тюрьме поднялось волнение. — Открывай, ломать будем! Ворота тюрьмы трещали. Вдруг я увидел, как на высокой тюремной стене появился человек в цепях. У меня похолодела спина. Я никогда не видел людей, закованных в цепи. Человек на стене расставил руки, точно крылья, и вдруг прыгнул с трехсаженной высоты. Раздался глухой стук, звякнули цепи. Васька бросил мою руку и нырнул сквозь толпу туда, где упал каторжник. Вьюном я протиснулся за ним. Каторжник, заросший рыжей щетиной, худой, как скелет, сидел на земле, вытянув ноги, закованные в цепи. Глаза его дико бегали. Люди стали сбивать камнями кандалы с его ног. Я услышал, как что-то со звоном отскочило в сторону, оглянулся и увидел замок. Каторжник привстал. Тотчас же кто-то из толпы сунул ему свою шапку, другой снял с себя и отдал пиджак. Все это делалось быстро, молча. Какая-то девочка в грязном платье с плачем кинулась на шею каторжнику. Я был поражен, узнав Тоньку, Абдулкину сестру; значит, каторжник — их отец, дядя Гусейн. Как же я его не узнал? Я видел, как он целовал Тоньку, а сам плакал. Потом его подняли и понесли на руках. Тонька бежала следом и ревела, размазывая по лицу слезы. Двери тюрьмы взломали, и оттуда стали выбегать другие заключенные. Из переулка нагрянула конная полиция. Тюрьму закрыли и стали ловить убегавших. Народ забрасывал полицейских камнями. Одного из пеших городовых взяли в плен наши ребята. Они загнали его в угол и не выпускали. Я всмотрелся и узнал того самого городового, который избивал дядю Гусейна и шарманщика. Все на нашей улице ненавидели этого бородатого чорта. Он был у нас полным хозяином, ходил по двору со своими медалями на мундире и пугал людей. Если заметит ночью в окне огонек, сейчас ворвется в землянку и делает обыск — распарывает подушки, копается в сундуке. А то откроет кухонный стол и заглядывает внутрь, проверяя, что там лежит. Он любил соленые огурцы и, если находил, ухмыляясь забирал их в карман. Нас, малышей, он особенно не любил и всегда драл за уши. Делал он это по-особенному: брал за ухо и поднимал над землей. «Видал Москву?» — спрашивал он при этом. Заметив, что ребята окружили городового, Васька схватил камень и бросился туда. Ребят было человек двадцать. Убежать городовой не мог. Прижатый к стене, он вертелся и отмахивался ножнами шашки. Он жалко улыбался, точно хотел сказать этим, что не придает значения осаде, что он понимает — ребята просто шутят. Но в его маленьких поросячьих глазках была тревога, и ребята понимали: боится. — Бей архангела! — кричал Васька. — Снимай саблю! — приказывали другие. Ребята свистели, пищали, орали, оглушая городового. Он то затыкал уши, то говорил мирно: — Ладно, ладно, хлопцы! Нельзя баловаться, довольно. Но это еще больше злило ребят; они хватали его за полы шинели, Васька ударил палкой по плечу, кто-то плюнул на шинель. Городовой вытерся: — Довольно, хлопцы. Сейчас казаки приедут с плетьми. Мне вас жалко, вам же попадет. — Снимай саблю, тебе говорят! Кто-то толкнул городового, он поправил съехавший картуз и сделал строгое лицо. — Но, вы! А то я сейчас всех на куски порубаю! Отойди! — закричал он и взялся рукой за эфес, сделав вид, что хочет обнажить шашку. Кто-то из ребят бросил в него камнем и попал в бороду. Другой сбил палкой картуз с кокардой. Городовой выставил вперед шашку, как пику, и нагнулся, чтобы поднять картуз, но Васька ухватился за шашку и потянул к себе. Ребята дружно уцепились за ножны, помогая Ваське. Городовой держал шашку двумя руками, упершись спиной в забор. Ремни затрещали, и ребята с шашкой в руках повалились наземь. И тотчас же, не то испугавшись, не то обрадовавшись, все бросились бежать. Полицейский стоял без фуражки, с всклокоченной бородой. Сбоку, где висела шашка, торчали обрывки ремней. 5 Боясь, как бы городовой не схватил меня одного, я убежал вслед за ребятами. На улице многолюдными толпами собирался народ. Все радостно кричали. Я заметил на заборе афишу. Худой высокий человек в шляпе и в очках громко читал вслух для всех: — «Божиею милостию мы, Николай вторый, император Всероссийский, царь Польский, великий князь Финляндский и прочая, и прочая, и прочая... Объявляем всем нашим верноподданным...» Я обернулся, чтобы посмотреть, здесь ли Васька. Он был рядом. Тут же стоял, опираясь на костыль, Уча и слушал, открыв рот. Человек продолжал читать: — «В эти... дни в жизни России почли мы долгом совести облегчить народу нашему тесное единение... и, в согласии с Государственной думой, признали мы за благо отречься от престола государства Российского и сложить с себя верховную власть...» Я смотрел на открытый рот Учи, на очки высокого человека, на афишу, где крупными буквами было напечатано: «...мы, Николай вторый...», и не мог понять, что происходит. А голос читавшего все так же отчетливо и громко раздавался в тишине: — «...Не желая расстаться с любимым сыном нашим, мы передаем наследие наше брату нашему великому князю Михаилу Александровичу, благословляя его на вступление на престол государства Российского... Да поможет господь бог России. На подлинном собственной его императорского величества рукою подписано: Николай. Скрепил министр императорского двора генерал-адъютант граф Фредерикс. 2 марта 1917 года, пятнадцать часов, город Псков». — Слава тебе, господи! Дали по шапке царю Миколке! — радостно проговорил старик-рабочий. — Баба с воза — кобыле легче. — Свобода! — тихо и торжественно произнес старик, и глаза его заслезились. — Братцы, свобода! — И он пошел по улице, потрясая кулаками, радостно крича: — Свобода, товарищи!.. — Свобода! — закричали мы наперебой. — Свобода! Люди обнимались, лица их сияли, точно наступил великий праздник. Кто-то подбежал к толпе и крикнул: — Бегите на площадь! Там царя скидывают. Мы устремились на площадь. То, что я увидел там, было точно во сне, я не верил своим глазам. У чугунного Николая на голове был надет набекрень мой рваный картуз. Я узнал его по половинке козырька, которая болталась, закрывая царю левый глаз. Вокруг хохотали. Царю набросили на шею петлю и с криком: «Раз, два, взяли!» скинули с каменной подставки. Я нырнул в толпу, чтобы поднять картуз, и чуть не столкнулся с отцом. Не видя меня, он, разгоряченный, взобрался на каменную подставку, где только что стоял царь, и, подняв руку, потряс в воздухе бумагой: — Товарищи! Сообщение из Петербурга! — И он стал до хрипоты громко читать: — «Манифест Российской Социал-Демократической Рабочей Партии. Ко всем гражданам России. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Граждане! Твердыни русского царизма пали. Благоденствие царской шайки, построенное на костях народа, рухнуло. Столица в руках восставшего народа. Части революционных войск стали на сторону восставших... Временное революционное правительство должно взять на себя создание временных законов, защищающих все права и вольности народа, конфискацию монастырских, помещичьих, кабинетских и удельных земель и передать их народу, введение восьмичасового дня и созыв Учредительного собрания... Вперед! Возврата нет! Беспощадная борьба! Под красное знамя революции!..» Ликованию народа не было предела. Мой отец, стремясь перекричать всех, напрягал голос: — Да здравствует вождь рабочего класса товарищ Ленин! — Ура-а-а! — перекатывались по площади ликующие крики, и опять вверх взлетели шапки, затрепетали развернутые красные знамена. Так свергли в нашем городе царя Николая. Картуз, торчавший на его чугунной голове, я нашел. Он был весь изорван и перепачкан в грязи. Но так как другого у меня не было, я отряхнул и надел его. Не велика беда — рваный картуз, зато царя скинули! БИТВА НА РЕКЕ КАЛЬМИУС 1 Город стоял по правую сторону речки. По другую шла степь — море полыни, кашки и молочая. От речки поднималась крутая гора, на которой нестройными, ковыляющими рядами расположились землянки: то низкие, с вытянувшейся вверх длинной трубой и опрокинутым ведром на макушке, то хотя и кособокие, но чистенькие от свежей побелки, то подслеповатые и облезшие, с крышей набекрень и единственным окном, заткнутым тряпкой. Извилистые улицы, как ручьи, сбегали с горы к самой речке. Кроме основных улиц, позади домов кривыми линиями тянулись так называемые «грязные» — для свалки нечистот и прочего мусора. По этим улицам никто не ходил, и они летом густо зарастали лебедой, лопухами и колючками. Кое-где среди бурьяна виднелись тощие подсолнухи, выросшие сами собой на мусоре. «Грязные» улицы были любимым местом наших сборищ. Так было и в это теплое, летнее воскресенье семнадцатого года. Мы собрались на «грязной» улице с самого утра. Причина была важная: предстояла жаркая битва с кадетами за власть в городе. Наш командующий, Васька, держал речь. Он стоял на опрокинутой тачке голый по пояс (рубашку стирала мать) и, потрясая кулаками, выкрикивал: — Пацаны, до каких пор будем терпеть! Царя скинули? Скинули. Значит, теперь свобода. А чего кадеты всю власть себе забрали и задаются? Концы веревки, которой были подвязаны Васькины штаны, яростно болтались и подпрыгивали. — Почему кадеты учатся, а нас в школы не принимают? Ветер шевелил Васькины волосы. Золотистые, как пшеничная солома, они росли на его голове буйно и неудержимо, сползали клиньями на виски, на высокий лоб, а на затылке даже закурчавились в косичку. Брови Васьки грозно сомкнулись, а голубые глаза метали огонь. — Вчера колбасник Сенька опять Алешку-пупка бил, — продолжал он. — У Алеши мать больная, а отцу в шахте глаза выжгли. За что его мучить? Теперь кадеты на ставок нас не пропускают, купаться не дают, а мы терпеть должны? Что мы, ставок не отвоюем? — Отвоюем! — дружно отозвались мы. — Царя кто скинул? Мы! Я скидывал, Уча и Абдулка тоже сбоку за веревку тянули. Значит, ставок теперь чей? Наш. Верно я говорю? — Верно, верно! — одобрительно кричали ребята. — Что мы, кадетам шеи не набьем? — Набьем, набьем! — загудели отовсюду. — Тут нам кадеты письмо прислали, — сказал Васька уже спокойнее. — Жалко, что мы читать не умеем, а то бы узнали, что там написано. — За Витькой-доктором сбегать надо, — предложил Илюха. — Погодите! — крикнул Уча. — Ленька наш умеет читать. — Правильно, — проговорил Васька. — Абдул, давай письмо. А ну, Леня, лезь сюда! Я взобрался на тачку. Абдулка-цыган долго рылся за пазухой и наконец, вместе с обрывками веревок, ржавыми гайками и стекляшками, извлек большой черный конверт. Посредине конверта зловеще белели череп и две скрещенные кости. При виде страшного письма все подались вперед. — Смерть! — прошептал кто-то. — Тише, может там бомба, — сказал Илюха. Я вскрыл конверт. К моим ногам упала желтая двадцатирублевая керенка. Стукаясь лбами, ребята кинулись поднимать. — Гля, деньги! Зачем это? Васька взял из рук Илюхи керенку, повертел и кивнул мне: — Читай, Лёнь, потом узнаем. Я вынул из конверта тетрадный листок в три косых. На нем синими чернилами крупным красивым почерком было написано: — «Я вчера приехал из Петербурга, и мне пожаловались, что вы, дети простонародья, не подчиняетесь нам, кадетам, и даже деретесь...» — Прочитав это, я запнулся: — Дальше ругань... — Читай, читай! — торопили вокруг. И я продолжал: — «Грязные сапожники, кухаркины щенки! Как вы посмели поднять руки на своих господ? Свободы захотели? Вот я вам дам свободы и в хвост и в шею...» Я взглянул на ребят. Они в недоумении поглядывали друг на друга. Я продолжал читать: — «А в общем, «а ла гэр, ком а ла гэр» *, как говорят французы. * На войне, как на войне (с франц.). Сегодня я приеду к вам с моим войском, и скажите там вашему сапожнику Ваське, чтобы он поклонился мне в ноги, когда я приеду, а то разгневаюсь...» На этот раз поняли все. — А вот этого он не кушал? — вскричал Уча, показывая костыль. Ребята засмеялись, загалдели. — Чтобы наш Васька да поклонился!.. Слышь, Вась, хотят, чтобы ты поклонился! — Тише, не мешайте слушать... Я читал дальше: — «Приказываю собрать к моему приезду и сдать все ваше оружие. Кадет четвертого Санкт-Петербургского кадетского корпуса пятого класса Геннадий Шатохин». — Дальше шла приписка кривыми буквами: — «...Выходити сиводня на пустыр, мы вам набем морды. А на двадцать рублей нехай Васька закажет сибе гроп. Гроза и молния — богатырь Семен Муромец, у которого кулаки смертью пахнут». Когда я кончил читать, поднялся невообразимый свист, крики... Васька вскочил на тачку и поднял письмо: — Что будем делать? — Ответ писать! — Не надо ответа! — Бить кадетов! На тачку взобрался Абдулка, которому кадеты передали письмо, и рассказал, что письмо сочинил «настоящий» кадет, приехавший из Петербурга на побывку, а приписку сделал сын колбасника Цыбули — Сенька. Кроме того, мы узнали, что вражеским войском будет командовать сам кадет, верхом на лошади и с настоящей шашкой. — Кадета Генькой зовут, а отец у него генерал, — рассказывал Абдулка. — Они, ох, и богатые! Одной рукой мед едят, а другой сахар. — Ничего удивительного нет, — сказал Уча: — буржуи. У них только птичьего молока нету. — Есть! — вдруг воскликнул Илюха. — Я сам видел, как они птичье молоко пили! Ребята рассмеялись, а Васька снова яростно вскочил на тачку и поднял кулак. — Нехай они подавятся своим молоком! Долой десять министров-капиталистов! — крикнул он. — Долой! — поддержали мы, хотя и не поняли, о каких министрах шла речь. Но если Васька сказал, значит так и должно быть. Уча в ярости хватил своим костылем по забору и сказал: — Ох, и дам же я сегодня кадетам! Они хотят обратно царя поставить... — Уже поставили, — сказал Васька, — только теперь он называется не Николай второй, а... как-то... Забыл! — Керенский, — подсказал Абдулка. — Верно. Этот Керенский — меньшевик и эсер, одним словом — буржуй. Он уже деньги свои выпустил. Подумаешь, правитель какой нашелся! Видали мы таких! Ребята с интересом стали рассматривать двадцатирублевку Керенского. На ней так же, как и на царских деньгах, был двуглавый орел, только без короны. Невольно мне вспомнилось, как недавно голосил у себя во дворе лавочник Мурат: у него в банке «лопнули» все царские деньги. Мурат выл как по покойнику, а люди смеялись: «Не трудом нажил, чего воешь?» Васька взял у меня керенку, порвал ее и кусочки разбросал по ветру: — Не признаем кадетов. У нас, у рабочих, Ленин есть! — Правильно! — сказал Уча. — Мы большевики. Васька сорвал цветочек и сел на траву: — Рассказать вам про Ленина? — Расскажи, Вась, расскажи! — послышалось отовсюду. Мы уселись в круг и затихли. Мы любили слушать Васькины рассказы. Откуда только он узнавал всякие новости! — Ленин такой же рабочий, как и мы, — начал Васька. — Царь заковал его в железные цепи и сослал в Сибирь — далеко-далеко, за высокие горы, за темные леса. А Ленин ушел оттуда. Трудно было идти в цепях. Он проваливался в снег по самую грудь, но не сдавался и шел день и ночь, пока не пришел в Петербург. Явился Ленин к рабочим и говорит: «Смотрите, братья, в какие цепи заковал нас царь», — и ка-ак рванет кандалы! — они и разлетелись в кусочки. Собрал Ленин рабочих, и пошли они во дворец, где живет царь. А царь в это время сидел на троне и водку пил. Ленин подошел и говорит: «Отдавай власть народу, довольно тебе нашу кровь проливать». А царь отвечает: «Нет, не дам, а тебя еще дальше в Сибирь загоню». Тогда Ленин сказал: «Эх, ты!» — и вместе с рабочими свергнул царя... Мы молчали, пораженные и очарованные рассказом. Потом Уча спросил: — А почему кадеты обратно власть захватили? — Это вот как случилось, — стал объяснять Васька. — Когда царя скинули, то буржуи-кадеты переоделись в рабочую одежду, пришли и говорят тоненьким голоском: «Примите нас, мы тоже рабочие!» Их, значит, приняли, а они ночью захватили власть и своего Керенского посадили. — А Ленин сейчас где? — спросил я. — Ленина рабочие спрятали, чтобы его буржуи в тюрьму не посадили. — Это нашего Ленина?!. В тюрьму?!. — багровея, крикнул Уча. — Пошли на войну! — сказал он решительно. Васька приказал мне подать команду. Я вдохнул полную грудь воздуха и закричал: — Во-о-ру-жайсь!.. 2 Началась подготовка к сражению. Я надел валявшуюся у нас в сарае немецкую каску, привязал к пуговице рубашки кривую саблю, сделанную из обруча. Для красоты я обвил ее красной ленточкой. За ремешок на каске я вставил два желтых одуванчика, чтобы всем было видно, что я помощник командира. Я ходил, высоко подняв голову, покрикивал на ребят, а сам думал о том, что к одуванчикам на каске хорошо бы прибавить красный полевой мак или синий тюльпан. В степь на тачках подвозили оружие: гайки, камни, обломки черепицы. Это были снаряды. Пушками служили металки. Делать металки меня научил Васька. Он брал круглый кусочек кожи, прорезал по краям два ушка. К этим ушкам привязывал веревочки — и металка готова. В кожу я клал камень. Один конец веревочки привязывал к пальцу, другой держал в той же руке. Чтобы выстрелить, нужно было вращать вокруг головы металку, заряженную камнем, а потом бросить свободный конец веревки, и камень, сорвавшись, с визгом полетит на врага. Такими металками были вооружены многие. Кроме того, у всех были палицы — тяжелые дубинки с шишками на концах и с гвоздями, торчащими во все стороны. Когда такую дубинку держишь в руках, чувствуешь себя смелым, кажется, что ты богатырь Илья Муромец: взмахни палицей — и враги попадают от одного ветра. Войско у нас было небольшое, но надежное. Васька имел пять помощников. Главный — я. Второй — Уча. Это был забияка — ловкий, горячий, смелый. Он лучше всех лазил по деревьям, дальше всех бегал, быстрее всех плавал. Взберется на мост над ставком, бросит в воду костыль и прыгает за ним вниз головой. В бою Уча был незаменим. Прыгая на одной ноге, он орудовал расщепленным костылем, как пикой, и в редком бою его кто-нибудь сбивал на землю. Третьим помощником был Абдулка-цыган, коренастый, смелый крепыш. Отец и мать у него были татары, и почему сына звали «цыганом», никто не знал. Абдулка умел танцевать по-татарски. Часто, собравшись где-нибудь у двора, мы просили его поплясать. Он ходил по кругу, пошлепывал ладонями себя по бедрам и напевал: Четвертым помощником Васьки считали Илюху, моего соседа. Илюху мы все недолюбливали. Он хотя и умел задираться, но был какой-то глупый, ходил вечно грязный. Руки, лицо и шея у него были забрызганы бурыми веснушками, как будто проходил мимо шутник-маляр и тряхнул ему в лицо кистью с краской, а Илюха с тех пор так и не может отмыть эти пятна. Ресницы у Илюхи были белые-пребелые. Уважали его только за то, что он умел шевелить ушами. Он делал это очень ловко, и ребята без конца просили: «Илюха, пошевели ушами». И он шевелил или отказывался, смотря по настроению. У Васьки был и пятый помощник — Алешка-пупок. Этого мальчика мы любили за то, что он был очень бедный. Семья их не имела никакого хозяйства, кроме развалившейся землянки возле террикона заводской шахты. Они жили так бедно, что даже трава во дворе не росла и деревья засохли. Алешка ходил в таком тряпье, что трудно было понять, во что он одет. Штаны, сшитые из мешка, продырявились на коленках, а сбоку через всю штанину наискось виднелось так и не смывшееся черное клеймо: «пшено 1 с.». Алешка редко бывал у нас, потому что ему приходилось добывать пропитание для отца и матери. У Алешки был красивый голос, и он знал много песен. Не раз я слышал, как он пел такие унылые песни, что сердце сжималось: Пел он и шахтерские песни: про коногона с разбитой головой, про взрыв на шахте «Италия», но особенно трогала меня песня: Сегодня Алешка пришел только затем, чтобы отплатить своему заклятому врагу — Сеньке Цыбуле. 3 Подготовка к войне была закончена. Васька сделал боевую перекличку, и мы вышли на пустырь, чтобы посмотреть, не идут ли кадеты. Кадетский фронт проходил по бугру, наш — понизу, вдоль речки. В кадетском лагере было заметно оживление, там беспорядочно, как муравьи, двигались черные фигурки людей, разъезжал какой-то всадник. С горы доносился воинственный гул. Мы знали: бой будет жарким. Наша вражда с кадетами — а кадетами мы называли всех сынков богачей — никогда не прекращалась и особенно обострилась после ссоры в церкви. Произошло это на второй день пасхи, в позднюю обедню. В церкви, как всегда, было торжественно и празднично. Тысячи огней от лампадок и свечей отражались в люстрах, в серебряных крестах, в позолоте икон, и от этого все сверкало, как в солнечный день. В церкви плавал приятный аромат ладана. На клиросе церковный хор пел: «Победу Временному правительству на сопротивныя даруя...» Гнусавил отец Иоанн, заглядывавший в огромную медную книгу, а мы с нетерпением переминались с ноги на ногу, ожидая причащения сладким вином, из-за которого мы и пришли в церковь. От скуки я то затыкал, то открывал уши, отчего получалось сплошное «ува», «ува»... Когда мне это надоедало, я занимался другим: зажмуришь левый глаз — видно алтарь и попа, правый — виден хор. Потом я начал разглядывать людей. Недалеко от отца Иоанна стоял отставной генерал Шатохин с женой, толстой и румяной старухой. В церкви было тесно, но позади генеральши на целую сажень не стоял никто: на каменном полу покоился двухаршинный хвост ее платья, и молящиеся боялись наступить на этот хвост. Рядом с генералом, выпятив грудь, стояли юнкера, державшие на полусогнутых руках военные фуражки с кокардами. За ними — жирный колбасник Цыбуля. Позади всех, у входной двери, понуро стояли рабочие, одетые в чистые рубашки, с новыми картузами в руках. Генерал Шатохин в торжественной тишине оглушительно сморкался в большой белый платок. Рядом с его ногами, обутыми в зеркальные сапоги, чернели мои грязные, покрытые цыпками босые ноги. Невдалеке от нас, возле высокого, закапанного воском медного подсвечника, молились наши исконные враги — кадеты. Они с презрением поглядывали в нашу сторону и незаметно продвигались к алтарю, не желая уступить нам очередь во время причастия. Васька следил за ними исподлобья и подталкивал нас вперед. Вдруг от кадетов отделился маленький «шкетик» в кадетской форме и на цыпочках прошел мимо, больно наступив мне на ногу. В это время хор грянул: «Тело христово приимите, источника бессмертного вкусите...» Поп взял из рук дьякона золоченую, блестящую чашу. Мы рванулись вперед. Васька схватил за полу куртки длинного кадета и, оттащив его в сторону, шагнул к попу. Кадет закусил губу и, когда Васька наклонился для благословения, тоже нагнулся и чем-то уколол Ваську сзади. Васька вздрогнул и поддал головой чашу, которую поп держал в левой руке. Вино плеснулось и облило золоченую ризу. Генеральша вскрикнула и упала в обморок. — Кровь Христову разлили! — сказал кто-то испуганным шопотом. — Богохульники! Все шарахнулись в сторону. — Тикай! — крикнул мне Васька и бросился к выходу. Я побежал за ним, ныряя в щели между молящимися. Позже мы узнали, что кадетов, виновных в пролитии «крови Христовой», высекли розгами. С того дня вспыхнула настоящая война. Если кто-нибудь из наших ребят попадал в центр города, кадеты ловили его. «Кадет или нет?» — спрашивали они у пленного, прежде чем предать его лютой казни. Скажешь «нет» — побьют, скажешь «кадет» — тоже побьют: «Не ври, Гапкино рыло!» Кадеты ненавидели нас за то, что мы были бедно одеты. Они заставляли нас есть землю, грызть камни, спускали на нас цепных собак. Мы тоже не оставались в долгу и, если на окраине попадался кадет, давали волю рукам и чувствам. Но кадетам незачем было ходить на окраину, а мы каждый день бегали в центр, потому что там был и кинематограф и цирковой балаган. Кадеты крепко захватили власть и не давали нам жить. 4 Война началась с того, что подкравшиеся кадетские разведчики обстреляли нас камнями и убежали. Мы заняли позиции. Враг наступал с горы. Кадеты шли стройно, как настоящие солдаты. Впереди, с топориком в руках, шагал колбасник Сенька, справа от него — коренастый гимназист с царским флагом. У каждого сбоку висела сумка с камнями. Враги двигались сплошной стеной, и от этого мне стало не по себе. — Флаг наперед! — скомандовал Васька. — Не бойсь! Хоть у них и кадет на лошади, а не бойсь. — Васька воинственно взмахнул железным прутом: — За мной!.. Кадеты приблизились настолько, что можно было разглядеть выражение лиц. Колбасник Сенька выступил вперед и крикнул: — По большевикам, ро-ота, пли! — и метнул в нас чугунную плитку. Кадеты замахали руками, и град камней обрушился на наши ряды. Камни со свистом пролетали над головой, ударялись об землю и, гудя, подпрыгивали. Я оглянулся и увидел, как кое-кто из наших попятился назад, как трусливо присел в канаву Илюха. — Вась, наши тикают! — вскрикнул я. Он оглянулся, взмахнул железным прутом, крикнул: — Не отступать! — и бросился вперед, то отскакивая в сторону, то приседая. Абдулка-цыган первым последовал за ним. Уча надел на голову старое ведро и запрыгал навстречу каменному ливню. О ведро ударялись камни, разбрызгивая ржавчину, но это не удерживало Учу. Васька бежал вперед, раздавая удары направо и налево. Мне стало стыдно, что я трушу. Я видел, как храбро дерется Васька, и вдруг во мне что-то зажглось. — Не отступать! — неожиданно для себя закричал я, и мне стало совсем не страшно. — За мной! — еще громче вырвалось у меня. Я нагнул голову, закрыл глаза и бросился в самую гущу врагов. Началась рукопашная. В это время я увидел всадника в картузе защитного цвета с красным околышем. Он вертел над головой сверкающей шашкой. — Господа, война до победного конца! С нами бог! Вперед!.. — кричал он, сдерживая повод скачущей лошади. Голос у него был резкий и властный. Я удивился, узнав в нем того самого кадета, с которым столкнулся в день свержения царя. Теперь, с шашкой в руке, он казался мне еще страшнее, чем тогда, когда хотел побить меня в парадном подъезде своего дома. Кадет с ходу въехал в самую свалку и высоко поднял шашку. — Да здравствует глава Временного правительства Александр Федорович Керенский! Ура! — выкрикнул он и чуть не упал с лошади, которая, испугавшись чьей-то палки, отпрянула в сторону. Кадет натянул повод и подъехал к Ваське. Мы замерли. Остановились и кадеты. Впереди своих армий лицом к лицу встретились двое командующих. Кадет привстал на стременах приятно поскрипывавшего седла, оглядел всех нас и спросил: — Ну-с, кто здесь свободы хотел? Мы молчали. Кадет высоко поднял шашку и повторил: — Кто свободы хотел — подходи: буду свободу давать. Стоявший позади него Сенька-колбасник хмыкнул в кулак. Острым концом шашки кадет поддел и скинул с Васькиной головы картуз. — Это ты сапожник Васька? — спросил он. Васька сжался, готовясь к прыжку. — Повторяй за мной: «Да здравствует господин Керенский...» — Кадет занес над Васькой шашку, холодно блеснувшую в лучах солнца. — Я тебе что приказываю, мерзавец! Кланяйся мне в ноги, ну? Васька не двигался. Он смотрел на кадета исподлобья и молчал, держа прут обеими руками. Его загорелые плечи казались медными. Вдруг он обернулся к нам, поднял прут и воскликнул: — За товарища Ленина! — Ур-ра-а!.. — подхватили мы. Кадет ударил Ваську шашкой плашмя. Васька присел и, размахнувшись, так ударил прутом по морде лошади, что она встала на дыбы. Кадет съехал набок, судорожно обхватив туловище лошади. Шашка упала на землю. Васька схватил кадета за ногу и сдернул его с лошади. Лошадь ускакала. Кадет потянулся было за шашкой, но Васька наступил на нее ногой. Заложив два пальца в рот, наш командир пронзительно свистнул. Все бросились на врагов. Уча подскочил к знаменосцу, сбил его на землю и вырвал флаг. Кадеты побежали. Сенька-«Муромец», бледный как смерть, отступая, махал вокруг себя топориком и почему-то громко кричал: — Ур-ра-а!!! Кадетский барабанщик испуганно поднял руку и забормотал: — Сдаюсь, сдаюсь!.. Ребята налетели, сбили Сеньку вместе с барабанщиком и взяли обоих в плен. Доблестная наша армия под командой разгоряченного Учи с криком и свистом преследовала противника, а мы, телохранители Васьки, стояли около него. — Ну, — сказал Васька и посмотрел на кадета, над которым я занес кривую обручевую шашку, — что с ним делать? — Бить, — коротко предложил Абдулка-цыган. — Налить ему воды в ухо, чтоб он с ума сошел, — подсказал Илюха. — Как вы смеете! — закричал кадет. — Я скажу папе, он вас всех повесит! Васька с презрением посмотрел на противника. — Кланяйся мне в ноги! — спокойно приказал он. — Как ты смеешь!.. — Кадет заплакал. — Не хочешь?.. — грозно проговорил Васька. — А ну-ка, Абдул, помоги ему! Цыган подошел сзади и принялся пригибать кадетову голову к земле. В это время на горе показалась девочка. Ее короткое голубое платье трепетало по ветру, как пламя. — Геннадий! Геня! — кричала девочка. — Они убьют тебя, Геня! Она подбежала к нам, плача хватала с земли комья и бросала в нас. — Дикари! Вот вам, вот вам! — выкрикивала она. Я узнал девочку. Это она дала мне когда-то кусок белого хлеба и не позволила брату бить меня. Глаза у нее были голубые, как платье. Вся она была чистая и казалась хрупкой, словно бабочка. Васька взглянул на свой грязный оцарапанный живот и смутился. А я почему-то вдруг ясно почувствовал в руках свою саблю. Мне сделалось стыдно, что она из обруча. Небрежно отбросив ее в сторону, я поднял кадетову шашку и важно заткнул за пояс. Стараясь не смотреть на сестру Геньки, я заложил руки в карманы и выпятил грудь. Илюха кинулся с палкой на девочку. — Не тронь! — строго приказал Васька и тяжело, вперевалку зашагал с горы. Мы двинулись за ним. Кадет медленно поднялся и, как бы не веря тому, что так легко отделался от расправы, с недоумением смотрел вслед уходящему Ваське. Потом покосился на сестренку и поплелся в гору, прихрамывая на правую ногу. Я догнал Ваську, и мы, окрыленные победой, весело запели: Мы уже подходили к месту, откуда начали свое победоносное наступление, как вдруг с «грязной» улицы, под свист и хохот, выскочил колбасник Сенька-«Муромец». Он бежал без брюк, в одних коротеньких штанишках. Высокая лебеда хлестала его по голым коленкам. За ним, подпрыгивая и громыхая, волочилось по земле привязанное к ноге ведро. Васька бросился наперерез Сеньке, повалил его на землю и придавил коленом: — Ты зачем на Леньке верхом ездил? — Я больше не буду-у, Вась... — А гроб ты кому заказывал в письме? — Это не я-а-а!.. — заплакал Сенька. — А ставок чей? — Ваш... твой... Пусти! Я тебе колбасы вынесу. Васька отпустил Сеньку: — Нужна мне твоя вонючая колбаса!.. Тикай отсюда ! Сенька вскочил и во весь дух пустился бежать от нас. Но я успел огреть его по спине палкой от флага. Из-за угла навстречу к нам вышли трое. Среди них был Алешка-пупок. Один из ребят, смеясь, протянул Ваське новые штаны и сказал: — На, с колбасника сняли. Васька взял штаны и протянул Алешке: — Возьми. Он тебя мучил, гад! Алешка взял колбасниковы штаны, но не надел их, а, отойдя в сторону, зачем-то начал собирать обрывки бумаги, палочки и сухую траву. Сложив в кучу, он поджег ее и (странный мальчик был этот Алешка!), бросив в огонь новые штаны, убежал. Ребята едва спасли их. 5 Мы с Васькой взяли кадетский трехцветный флаг и, спрятав под рубашкой Генькину шашку, полезли на мой чердак. Там мы осмотрели шашку. Она была тяжелая. Длинное холодное жало зловеще поблескивало в полутьме и вызывало чувство страха. Я подумал, что, может быть, эта шашка зарубила не одного человека. Может быть, это ею и отсекли руку у Сиротки... Васька увидел на шашке какую-то надпись. Мы подошли к слуховому окну. На окованной серебром ручке было выгравировано: «Его превосходительству генералу от инфантерии С. П. Шатохину за боевые заслуги». Мы испугались: оказывается, шашка принадлежала самому генералу. За нее могло влететь. Что делать? Отнести в Богодуховскую балку или закопать в землю? Потом мы придумали: бросим ее ночью в ствол старой шахты «Италия», тем более что шахта находится недалеко от города. Но и это было опасно: по дороге кто-нибудь мог увидеть шашку. Пошептавшись, мы, наконец, решили спрятать ее у нас на чердаке под черепицей. Васька сказал, что она может пригодиться. Спрятав шашку, мы потихоньку спустились с чердака. — Пошли купаться на ставок, — сказал Васька. — Теперь наша власть — и ставок наш. И еще контрибуцию будем с кадетов получать. 6 В Скоморощинской балке за вторым ставком стоял аромат от цветов. Возле криницы, где из-под камня била чистая холодная вода, росли незабудки, а выше, по склонам, — болиголов, иван-чай, барвинок, граммофончики, ладан, чебрец, а больше всего было бабок. От них вся степь вокруг казалась лиловой. Мы нарвали по целому пучку бабок, очистили их длинные сочные стебли от жесткой кожуры и жевали. Бабки были вкусные, от них пахло медом. Мы торжествовали победу. Кадеты прятались от нас. Одного гимназиста мы поймали и заставили пойти на бахчу и принести для нас два кавуна. Тот выполнил приказ. Кадетскому барабанщику, взятому в плен, Уча приказал ходить за собой. Кадет слушался. Кавуны мы раскололи ударами о коленки и, захлебываясь сладким соком, весело уплетали каждый свою половину. Мы оставили кусочек кавуна и кадету. Он покорно доедал, вытирая нос рукавом куртки. Потом мы разделись, соорудили себе шляпы из лопухов, вымазались грязью и гонялись друг за другом по берегу. Приятно было разбежаться с горы и вдруг ринуться в прохладные волны ставка: брызги, пена, крик, солнечные блики на воде — как радостно! Пока мы купались, кадет покорно сидел на берегу к стерег наше белье. Накупавшись вволю, мы отпустили кадета, приказав ему передать своим, чтобы они не появлялись на ставке без нашего разрешения. Солнце уже клонилось к западу, когда мы пошли домой по степи в обход. Как победители, мы шли с венками из цветов на нестриженых головах. Синеющие степные просторы рождали в душе чувство свободы. Теперь все принадлежало нам: и ставок, и степь, и даже шахты, потому что там под землей работали наши отцы. Вдали показался террикон заброшенной шахты «Италия». С тех пор как год назад на этой шахте произошел взрыв, я там не бывал. Илюха рассказывал, что до сих пор по ночам из-под земли доносится церковное пение. С чувством страха мы вошли внутрь. Здание над стволом почти обвалилось. Узенькие заржавевшие рельсы вели к стволу и у самой ямы обрывались в пропасть. Мы склонили голову над стволом. Пахнуло затхлой сыростью. Уча плюнул в ствол. Илюха бросил камень. Послышался шум ветра, короткие удары камня о стены колодца, и наконец долетел далекий, тихий плеск. С чувством облегчения покинули мы это мрачное здание и снова побрели по степи, вдыхая теплый ароматный ветерок. 7 Когда мы приблизились к окраине города, к нам навстречу высыпала толпа ребят. Испуганным шопотом они сообщили, что в городе паника: милицейские Временного правительства ищут какую-то генеральскую шашку из чистого золота. Мы с Васькой переглянулись и, ни слова не говоря друг другу, побежали домой. Достали с чердака шашку и хотели сейчас же бросить ее в ствол шахты «Италия». Слезая с чердака, мы услышали конский топот и вернулись. В слуховое окно была видна часть улицы. Осторожно мы выглянули и увидели множество всадников. Один был юнкер, остальные — милицейские, с белыми повязками на рукавах. Среди них был знакомый нам городовой, которого ребята разоружили в день свержения царя. Верховые спешились около Васькиной землянки. Двое прошли в наш двор, остальные к Ваське. Мы тревожно посматривали друг на друга. Слышно было, как во дворе перекапывали землю, что-то ломали в сарае. Потом двое милицейских вынесли из Васькиного двора охапку длинных железных пик и самодельных шашек. Васька схватил меня за руку. — Пики с шашками нашли... — сказал он. — Какие пики? — У нас захованы были. Отец твой ночью привез. Мы сидели на чердаке долго, прислушиваясь к говору во дворе, но ничего не могли разобрать. Потом я увидел, как моего отца вывели из дома и, толкая в спину прикладами, приказали идти вперед. Не сразу понял я, что отец арестован, что его ведут в тюрьму. Громкий плач матери больно отозвался в моем сердце. Когда милицейские ушли из Васькиного двора, выкатился на тележке Анисим Иванович. Торопливо перебирая руками по земле, он въехал в наш двор. Навстречу ему вышла мать. — Что же это делается, Анисим? — сквозь слезы спросила она. — У генерала саблю украли, так они весь город на ноги подняли, честных людей в тюрьму отправляют... — Не в сабле дело, Груня, — сказал Анисим Иванович. — Им повод для обыска нужен. Оружие ищут, боятся нас. — Помолчав, Анисим Иванович сказал: — Травят нас богачи. Куда ни ткни — меньшевик, эсер. В комитете — они, в Совете — токе. Милиция вся из бывших царских городовых. — Доколе же так будет, Анисим? — спросила мать. — Ведь сколько говорили про свободу! — Свобода... — сказал Анисим Иванович. — Не получим мы ни свободы, ни хлеба до тех пор, пока у власти — буржуазия. Погоди, соберемся с силами — погоним буржуев. Сейчас начинаем вооружаться. ОКТЯБРЬ 1 Плохо быть бедным! Сиди дома, как птица в клетке, и тоскуй и дыши на заиндевелое окно, чтобы хоть в оттаявший глазок увидеть кусочек улицы. А в городе уже второй день идет настоящая, рабочая революция. Мимо окна то и дело пробегают рабочие с винтовками. Под их торопливыми шагами со звоном трескаются и хрустят льдинки. Рабочие встревоженно переговариваются на ходу. На рукавах у них пылают красные повязки. Порывы ветра доносят из города звуки выстрелов. Началась война с буржуями. Говорят, завод у Юза отобрали, Цыбулю арестовали. А я не могу даже выйти: не во что мне обуться, а босиком не побежишь. На улице лужи затянулись пленками льда. Дуют резкие ветры, и солнце по утрам поднимается холодное, тусклое. Сейчас бы самое время поймать Сеньку-колбасника. Ребята, я знаю, забудут о нем, станут гоняться за другими, и Сенька куда-нибудь спрячется. Хотя бы мать ушла, я бы надел ее туфли, но она сидит дома и тревожно посматривает на дверь — отца, что ли, ждет? Вчера она не спала всю ночь: шила вместе с соседкой красное знамя. Теперь это знамя, наверно, развевается на улице, а я не могу даже поглядеть на него. В который уже раз я подошел к окну! Улица была пустынна. Промчался ветер, завертел посреди дороги столб пыли, подхватил клочки бумаги, солому, старые стручки акаций, закружил их каруселью и со свистом помчался по улице, шатая заборы и хлопая калитками. Где же Васька, друг мой? Никто не приходил. Вдруг под окнами раздался цокот копыт. Я прильнул к стеклу, и сердце мое заколотилось от радости. На лошади сидел мой отец. С тех пор как рабочие освободили его из буржуйской тюрьмы, он почти не бывал дома. Мать носила ему куда-то обед. Я метнулся к двери и почти столкнулся с ним. Отец вошел, высокий и худой, весь затянутый в кожу. Даже брюки были кожаные и скрипели, как сапоги. На груди у него горел красный бант, а на поясе висел настоящий револьвер. Вслед за отцом вошли трое молодых рабочих. Один из них был мой знакомый, Федя. Он держал в руке лом. — Живей, хлопцы, живей! — говорил на ходу отец. — Здравствуй, мать! Собери-ка поесть. Отец снял кожаный картуз и повесил его на гвоздь. Не останавливаясь, он вместе с рабочими прошел за перегородку. Я последовал за ними. — Давайте лом, быстро! Отец отодвинул от стены кровать, принял от одного из рабочих лом и вдруг ударил острием в стену. Я не понимал, что происходит, зачем отец ломает дом. А он бил в стену, ковырял ее и скоро выломал саманный кирпич. Рабочие опустились на колени и начали молча и торопливо разбирать стену. — Довольно, хватит, — сказал отец и запустил в пролом руку по самое плечо, пошарил там и вдруг вытащил винтовку. — Бери, — обратился он к тому, кто стоял на коленях рядом с ним. Передав винтовку, отец снова полез рукой в пролом. Вот, значит, в чем дело! Как же это я не знал, что у нас в стене хранились винтовки? Отец еще вынул несколько винтовок, потом достал узкий цинковый ящик, за ним другой, третий. Парень в черном пиджаке и белой рубашке-косоворотке, в котором я узнал молотобойца Федю, приоткрыл крышку одного из ящиков, поглядел внутрь и снова закрыл. Я увидел патроны, настоящие желтые патроны в железных обоймах. — Всё, хлопцы. Тащите поскорее! Я через полчаса приеду. Когда рабочие ушли, отец подсел к столу и взглянул на меня. Усы его разошлись в улыбке. — Как живем, сын? — Ничего, — ответил я и потянулся к револьверу, чтобы хоть мизинцем прикоснуться к нему. — Постой, постой, за наган не берись! Лучше скажи вот что: ты про товарища Ленина слыхал? — Знаю. — Он тебе прислал письмо, — сказал отец и начал шарить в карманах кожаной куртки. Я замер от неожиданности. Отец вынул зеленый сверток и протянул мне: — Держи! Сам он взял деревянную ложку и, разгладив усы, начал обедать. Я развернул бумагу. Там большими буквами было напечатано: «Радио Совета Народных Комиссаров 12 ноября (30 октября) 1917 г. Всем. Всем. Всероссийский съезд советов выделил новое Советское правительство. Правительство Керенского низвергнуто и арестовано. Керенский сбежал. Все учреждения в руках Советского правительства... Председатель Советского Правительства Владимир Ульянов (Ленин)» На другом листе был изображен рабочий, весь красный, даже кепка красная. В левой руке рабочий держал винтовку, а правую вытянул вперед и указывал пальцем прямо на меня. Внизу было написано крупными буквами: «СТОЙ! ТЫ ЗАПИСАЛСЯ В КРАСНУЮ ГВАРДИЮ?» Невольно я подумал: конечно, все уже давно записались, а я вот не записался и не могу записаться. Отец, закончив обед, отодвинул тарелку, поднялся и сказал: — Груня, собери харчей, уйду надолго. Мать начала плакать, просила, чтобы он побыл с нами. Отец ласково посмотрел в глаза матери: — Сейчас решается судьба: будем мы вечно рабами или победим и начнется новая жизнь, где самыми почетными будут слова: шахтер, литейщик, кузнец, где будет дружба между людьми и человек перестанет угнетать человека. Эх, Груня, такая жизнь будет! А ты плачешь. — Я не плачу, — сказала мать, вытирая слезы, — просто мне почудилось, что я тебя больше не увижу. Поезжай... Храни вас всех господь. 2 Больше терпеть было невозможно. Как только отец уехал, а мать вышла к соседям, я надел ее старые туфли и побежал к Ваське. Его дома не оказалось. Во дворе, со стороны угольного сарая, ко мне донесся сдержанный говор. Я прислушался. За деревянной стеной говорил Илюха: — Ленька не пойдет. Он сдрейфит. — Кто? Ленька? — громко переспросил Васькин голос. — Мой помощник — да чтобы сдрейфил? — Конечно, побоится, известный трус, — упрямо повторил Илюха. Не зная, что происходит в сарае, но, полный гнева и обиды, я двумя руками рванул дверь. Дребезжа подгнившими досками, дверь отворилась. Внутри было темно, пахло старой обувью. В полумраке я с трудом разглядел лица ребят. На куче угля сидел Илюха и ковырял заржавленным штыком землю. Рядом, вытянув единственную ногу, стругал деревянную саблю Уча. Васька, заложив руки за спину, деловито ходил по сараю из угла в угол. Абдулка-цыган сидел у самой двери и зачем-то разрывал на полосы свою красную рубашку. Старый пиджак был накинут у него на голое тело. Я сжал кулаки и двинулся на Илюху: — Кто побоится? Илюха отшатнулся от неожиданности, но, спохватившись, ласково улыбнулся, встал и проговорил: — А вот и сам Леня пришел! Садись вот сюда, здесь мягче. — Ты мне зубы не заговаривай! Кто трус, говори? Илюха поднял руки к лицу, как бы защищаясь от моего удара: — Я понарошку, а ты уж думаешь, правда! — Смотри мне — «по-на-рошку»!.. — Хватит вам! — строго сказал Васька и, кивнув мне, добавил: — Садись на заседание. Я присел на голубиную норку и начал «заседать». — Слушайте все, что я буду говорить, — сказал Васька. Мы примолкли. Васька не спеша прошелся по сараю и начал рассказывать о том, как рабочие в Петрограде скинули Керенского. Пришли арестовать его, а он выпрыгнул в окно и спрятался на огороде в капусте. Искали, искали его, никак не могли найти. Пошли за собакой-сыщиком, а он тем временем на огороде переоделся в женское платье, повязал голову платком, взял в руку корзинку и пошел. Солдаты пропустили его — думали, идет какая-то тетка на базар. А он вышел за город, корзинку бросил — и тикать. Рабочие схватились, да поздно. Так и убежал Керенский, далеко... аж в какую-то Америку. — ...В царском дворце, в Петрограде, теперь живут рабочие, — рассказывал Васька, — а с ними — Ленин и его брат Сталин, который тоже из Сибири в кандалах пришел. Сто дней шел на помощь к Ленину, пробирался через вьюги и пожары, переплывал реки, схватывался с жандармами и все-таки пришел рассчитаться с царем... Радостно было слушать то, о чем рассказывал Васька. Но оказалось, что не все у нас так хорошо, как хотелось бы. Остался живым какой-то генерал Каледин, помощник Керенского. Этот генерал не признает рабочую власть и послал на наш город казаков. Ими командует фон Графф. Не тот фон Графф, которого чуть не бросили рабочие в ствол шахты, а его сын, Колька Графф. Казаки подошли уже близко и хотят захватить город и завод. Было ясно: нужно спасать положение. Через минуту вопрос решили: в красногвардейцы записываемся все до одного. Оружие пока у каждого свое. Работа закипела. Абдулкины лоскуты мы прикрепили на рукава. — Значит, так, — сказал Васька: — Ленька будет моим помощником, а ты, Уча... Эх, — Васька сокрушенно почесал за ухом, — не годишься ты на лошадь! Ну ладно, пешком воевать будешь. Пошли! Только смотрите! Мы идем как все равно на войну: кто боится, лучше сразу не ходи. — Внезапно Васька ткнул в меня пальцем: — Божись, что не сдрейфишь! — Ей-богу, — сказал я. — Не так, со злостью божись! Я вышел на середину сарая, поднял кулак и сказал: — Чтоб я... Нет, не так... подождите... Чтоб меня черти на том свете на сковородке зажарили! Чтоб я... — Довольно, — сказал Васька. — Уча, божись. Ребята божились не менее яростно. Абдулка даже выругался от усердия. Только Илюха оробел, еле слышно сказал «ей-богу» и торопливо перекрестился. Я отыскал на своем чердаке генеральскую шашку, которую летом отняли у кадетов, обернул се тряпками и заткнул за пояс. Остальные тоже вооружились. У Абдулки-цыгана на поясе висела граната — пивная бутылка с негашеной известью. Если ее кинуть — громко хлопнет и зашипит. 3 Мы шагали по улицам города смело, по двое в ряд. Васька командовал нами. Он поминутно поправлял на груди пылающий бант, а Илюха у каждого встречного спрашивал: — Не знаете, где винтовки дают? В городе около красного кирпичного здания думы, где теперь разместился революционный комитет, мы увидели множество рабочих с ружьями, револьверами, самодельными пиками. Многие были перепоясаны крест-накрест пулеметными лентами. Невиданное оживление царило всюду. Красногвардейские отряды стекались со всех улиц к ревкому. Тут же, возле церкви, проходили ученья: раздавались звонкие команды, щелканье затворов. Рабочие прицеливались с колена, перебегали за деревьями сквера, как будто ловили кого. Около почты проходить было опасно: там шла перестрелка. Говорили, что в здании засела кучка юнкеров и не хотела сдаваться. С седьмой линии рабочие вносили в ревком золоченые табуретки и зеркала, реквизированные у полицейского пристава, убежавшего к Каледину. На высоких ступеньках ревкома мы увидели механика Сиротку. Он отдавал рабочим распоряжения: одних посылал караулить магазин Цыбули, другим приказывал взять под охрану заводскую шахту, третьим велел раздавать бедным продукты и хлеб. Тут же, на коленке, он подписывал карандашом приказы. Двое красногвардейцев, с револьверами в руках, провели арестованного комиссара Временного правительства — лавочника Цыбулю. Потом к ревкому подошел отряд крестьян, пришедших на помощь революции. Они окружили Сиротку, и тот учил их: — Революционный комитет посылает вас на охрану дома и всего имущества капиталиста Юза. Помните, товарищи: законы революции суровы. Революцию могут совершать только честные люди. Солдат революции не может поддаваться соблазну. Я уверен, что ни один из вас не запятнает себя несмываемым позором и не польстится на разбросанные там, добытые нашей кровью подлые безделушки. Васька смело поднялся по ступенькам ревкома. Мы пошли за ним. — Где главный? — спросил он у рабочего, стоявшего при входе с винтовкой в руках. — А тебе зачем? — Нужно. — А все-таки? — В красногвардейцы записаться. Часовой смерил его взглядом и вдруг скомандовал: — Эй, хлопцы, смир-р-но-о! — Указав на нас, он объяснил: — Красная гвардия пришла. Раздался смех. — Глянь, да они с саблями! Один из рабочих взял меня за штанину и приподнял ее так, что материны туфли стали всем видны. — А этот, поглядите, в женских туфлях! Васька нахмурился и отстранил часового: — Ладно, зубы не скаль. Хохот красногвардейцев оглушил меня. Кто-то из них потянул за рубашку Илюху и спросил: — Малыш, сколько тебе лет? — Двадцать пять, — сказал Илюха. — Ей-богу, двадцать пять! — повторил он и перекрестился. Красногвардейцы еще пуще покатились со смеху. — По шеям их отсюда... — Пусти, нехай идут... Воспользовавшись суматохой, я проскочил мимо солдата, развернул шашку и подошел к двери, на которой висела табличка: «Председатель военно-революционного комитета». Толкнув дверь, я шагнул через порог и... ноги мои подкосились: за столом сидел отец. Рабочие, столпившиеся вокруг, слушали, как он радостно кричал в черную трубку: — Мося, ты когда приехал?.. Вчера? Ну и что, привез?.. Двести винтовок? Молодец! — Увидев меня, отец удивленно поднял брови, но продолжал говорить с невидимым человеком. — Что, что?.. Два пулемета? Маловато, просил бы больше... Выезжай скорее, чего застрял там!.. Как это не пропускают? По какому праву?.. Действуй по всей строгости революционных законов. Если нужно — стреляй, и никаких разговоров! Требуй, чтобы пропустили поезд. Отправляй оружие прямо к заводу, да торопись... Митяй из тюрьмы вышел?.. Приедет?.. Вот это замечательно! Будь здоров. Отец повесил трубку и посмотрел на меня, хотел что-то спросить, но в эту минуту в кабинет вошел шахтер Петя с Пастуховки. Вытянувшись перед отцом, он проговорил: — Отряд углекопов рудника «Италия» прибыл в распоряжение революции! Имеем на вооружении десять винтовок и три нагана! Отец выслушал рапорт шахтера, повернулся к стене, где висела карта, и сказал: — Выступай, Петя, на Смолянку, вот сюда, — отец ткнул пальцем в карту, — там казаки захватили рудник. Нужно выбросить их, восстановить власть Советов и вооружить местное шахтерское население. — Приказ выполним, товарищ председатель ревкома! — четко ответил Петя и стукнул каблуками. — Действуй, Петрусь! Не успела закрыться дверь, как вошел другой человек, в матросской форме: — Товарищ председатель ревкома, разрешите! — Откуда? — спросил отец. — Рудник «Вятка», пятьдесят семь красногвардейцев. Вооружение: двадцать три винтовки, семнадцать сабель, четырнадцать пик и две гранаты. Ждем приказания. — Ты матрос? — спросил отец. — Черноморец, бывший шахтер, товарищ предревкома! Фамилия Черновол. — Хорошо, товарищ Черновол, присоединяйся к рабочим завода. — Слушаюсь, товарищ предревкома! — ответил матрос и так лихо повернулся, что едва не сбил меня. В дверях он столкнулся с толстым барином, которого я когда-то видел в доме Юза. Потрясая пухлыми, как булочки, кулаками, он закричал: — Гражданин Устинов, мы протестуем, нельзя допускать кровопролития! — Кто это «мы»? — нахмурившись, спросил отец. — Совет рабочих депутатов. — Неправда, Совет не протестует, одни меньшевики против. — Хотя бы и так, разве мы не вместе делаем революцию? — Нет, вы мешаете. — Много на себя берете, гражданин Устинов! История отомстит вам за невинную кровь. Отец громыхнул кулаком по столу: — Хватит болтовни! — Мы будем саботировать ваши распоряжения! — кричал толстяк. — Будете саботировать — отведаете рабочего штыка. Разговор окончен. Оставьте кабинет. Когда меньшевик, ругаясь, выбежал, отец вытер платком лоб и, молча посмотрев на меня, спросил: — Ты чего здесь? — Ничего, так... — запнулся я, не зная, что ответить. Потом вспомнил о шашке и протянул ее отцу: — Я... т-те-бе шашку принес... Отец поднялся из-за стола: — Где взял? — У кадета отняли. Не спуская с меня сердитого взгляда, отец взял шашку и положил на стол. В это время желтый ящик, висевший на стене, зазвенел. — Марш домой! — крикнул отец, снял с крючка трубку и сказал: — Я у телефона. Слушаю. С пылающим от волнения лицом я вышел в коридор. Ребята стояли в очереди перед дверью с вывеской: «Запись в красногвардейцы здесь». Первым стоял Уча, за ним Цыган, сзади Илюха. Он держался за Абдулку и дрыгал ногой: красногвардейцы дергали его то за рубаху, то за штаны. Васьки в коридоре не было. Наверное, он записывался. Увидев меня, ребята бросились навстречу. — Записали? — спросил Уча. — Записали, — уныло ответил я. Толкая друг друга, они ринулись в кабинет отца, но тут же выскочили обратно. — Дать бы тебе по сопатке, — угрюмо сказал мне Абдулка-цыган и пошел к выходу. За ним вышли Илюха и Уча. Где же Васька? Я бродил по коридорам и нигде не видел его. В одной из комнат я увидел знамя, которое сшила моя мать. Старик-плотник прибивал его к древку. Молодой парень с банкой краски в руке отталкивал старика и говорил: — Подожди, надо же лозунг написать. — А где ты раньше был? Знамя в бой требуют... Пиши, да поскорее. Парень помешал кистью в банке и спросил: — Дедушка, а что мы напишем на знамени? — Известно что: «Революция». — Революция была в феврале, — сказал парень. — В феврале начало было — буржуазная революция, а сейчас — наша с тобой, рабочая, то-есть настоящая революция. Разгорелся спор. Тут вошел Абдулкин отец, дядя Гусейн; спорщики обратились к нему. Он подумал и сказал: — Пиши так, чтобы душу волновало. Пиши: «Это есть наш последний и решительный бой!..» Незаметно я выскользнул в коридор и увидел Ваську. С обиженным видом, ни на кого не глядя, он шел к выходу. Я догнал его во дворе: — Ну что, Вась? — Мал, — ответил он, криво усмехаясь. — А мне уже четырнадцать! Ладно, вое равно примут... — Васька оглянулся по сторонам и таинственно зашептал: — Знаешь что? Идем в завод! Там будет бой. Если казаки нагрянут, мы с тобой выскочим из-за угла и самого фон Граффа — бац! — Из чего? — Самопалы сделаем. Найдем железную трубку, один конец загнем, сбоку дырочку для пороха просверлим, трубку проволокой прикрутим к прикладу — и готово. — Идем! — решительно сказал я. Обнявшись, мы быстро зашагали к заводу. 4 На улице, где жили буржуи, около дома, обнесенного каменной стеной, мы увидели Сеньку-колбасника. Заметив нас, он поспешно скрылся во двор. Когда мы уже прошли, он высунул из калитки голову и запел: Васька кинул в него камнем, но Сенька успел захлопнуть калитку. Мы пошли дальше, а колбасник пел нам вслед: Мы свернули в переулок, за которым начинался завод. На терриконе заводской шахты победно трепетал на ветру красный флаг, около него виднелась маленькая фигурка человека с винтовкой. Мы стали карабкаться вверх по крутому сыпучему склону, сталкивая ногами куски тяжелого глея. Они катились вниз, увлекая за собой целую лавину камней. С трудом мы достигли вершины. Возле флага стоял с винтовкой в руке парень в черном пиджаке и в белой косоворотке. Это был молотобоец Федя, тот, который приходил сегодня с отцом к нам домой и выламывал в стене тайник с оружием. — Здорово! — сказал я, улыбаясь ему, как старому знакомому. — Ты чего тут стоишь? — спросил Васька. — Врагов революции высматриваю, — ответил Федя и, зябко поежившись, поднял воротник пиджака. С террикона каждый дом виднелся как на ладони. Церковь, с потемневшими от заводской копоти куполами, величественно возвышалась над земляными, черными крышами домов. Вдали, рассыпавшись по степи, то там, то здесь синели рудники. Желтоватая степь с глубокими балками, нити серых дорог окружали задымленный, покрытый копотью город. Любуясь видом родных мест, мы держались друг за друга, чтобы ветер не сдул нас. — Давай искать наши хаты, — предложил я. — А что их искать, — сказал Васька и, вытянув руку, указал пальцем вдаль: — Во-он наши хаты!.. Видишь? — Где? — Да вон же. Церкву видишь? — Вижу. — А Витьки-доктора дом, под черепичной крышей, видишь? — Ага. — А теперь гляди чуть вбок. Во-он Муратов дом, около тополя со скворешником, видишь? — Где? — Да ну тебя! — Ага, вижу, вижу! — Ну, и всё. Вон моя акация, а напротив — твоя. Видишь? — Вижу, — сказал я, хотя ничего, кроме церкви и Витькиного дома, не видел. Вдруг Федя что-то пробормотал и, приложив ладонь козырьком ко лбу, начал всматриваться в даль. — Ты чего? — спросил Васька. — Калединцы... Кажись, они, — сказал Федя. Далеко в степи, поднимая дорожную пыль, мчался большой конный отряд. Сзади ползла пушка. Федя торопливо зарядил винтовку и оглушительно выстрелил. Я так и присел, закрыв ладонями уши. Федя выстрелил второй раз и третий. Вглядываясь в степь, Васька воскликнул: — Они! И фон Графф впереди!.. Ленька, за мной! — и сам прыгнул вниз. Федя тоже стал съезжать на катившейся породе. Я бросился за ними. Куски глея били меня по ногам, с шумом пролетали мимо. В заводе заревел гудок. Окрестные шахты подхватили его тревожный призыв. Стало жутко. Сквозь отверстие в заборе, откуда вытекала черная вода, мы с Васькой проникли на завод. На горку около проходных ворот сбегались рабочие. На бугре, за линией железной дороги, поспешно рыли окопы, стаскивали с рельсов вагонетки, возводили баррикады. Несколько человек охапками носили винтовки из товарного вагона, стоявшего невдалеке. Подавал винтовки Мося. Мы с Васькой забрались в ржавый паровой котел со сквозной дырой внутри и стали наблюдать. — Ох, сейчас начнется! — радостно сказал Васька. — Пойдем, а? Неожиданно из-под бугра вырос мой отец. Сбоку у него висела шашка генерала Шатохина. За ним, пригнувшись, бежал механик Сиротка. Он тянул за собой пулемет на двух колесах. Появился знаменосец. Красное полотнище с крупной белой надписью, разобрать которую издали было трудно, развевалось в руке дяди Гусейна. — Пулемет сюда! — крикнул отец и указал на не большую ямку на холме. — Первой роте направо — оборонять котельно-мостовой цех! Кандыба, тебе тыл — отойдешь назад к самой наклонной!.. Дядя Гусейн установил знамя на баррикаде из поваленных вагонеток, а сам улегся рядом с винтовкой в руке. Отец поднял бинокль и посмотрел в ту сторону, откуда мы только что прибежали. Мне казалось, что идет игра в войну, что отец шутит; казалось, что он сейчас громко рассмеется, подойдет к нам и, стукая по котлу шашкой, крикнет: «Что, напугали мы вас? Вылезайте, не бойтесь, никакой войны не будет!» Но отец, торопливый и напряженный, ходил вдоль баррикады и командовал. А гудки все выли, надрывно и хрипло. Вдруг Васька дернул меня за руку: — Смотри. Из-за террикона к заводу мчались казаки. Около «Шанхая» они спешились. Трое подъехали очень близко к проходным воротам. Молоденький казак с черным чубом, торчащим из-под синего картуза с красным околышем, достал из-за пазухи лист бумаги, развернул и, стараясь перекричать гудок, начал читать: — «Братья рабочие, свяжите руки и доставьте законному правительству преступника и смутьяна, вашего председателя Егора Устинова...» У меня похолодела спина: казак назвал моего отца. А отец поднялся и, напрягая голос, крикнул: — Казаки, уйдите без крови! Рабочие будут биться до последнего! Казак продолжал читать: — «...или уничтожьте его на месте и труп доставьте нам. Не бойтесь наказания. Наша армия не трогает рабочих, которые мирно трудятся. Она лишь безжалостна к врагам и разбойникам — большевикам, попирающим божеские законы...» — Рабочие не сдадут власть! — крикнул Сиротка. — «...Изымите же из вашей среды смутьяна и передайте его нам. Подписал есаул фон Графф», — торопливо закончил казак, повернул лошадь, и все трое ускакали за землянки, откуда стали выбегать и растягиваться в цепи пешие казаки. Прогремели первые выстрелы. Над нашим котлом тонко пропела пуля. Мой отец скомандовал: — По врагам революции — ого-онь! Грянул залп. Сиротка взялся рукой за одну ручку пулемета, другую прижал куцым плечом, и пулемет задрожал, изрыгая ливень пуль. Поднялся такой грохот, как будто с неба на наш котел посыпались камни. Враги приближались. Васька глубоко надвинул шапку: — Пошли! Я попятился назад. — Пошли воевать. Не бойся. Нам винтовки дадут. — Голубые глаза его сверкали. — Боишься, да? Казаков боишься? Эх, ты!.. — Он презрительно глянул на меня и, выскочив из котла, подбежал к отцу. — Ты чего здесь? — спросил у него отец. — Уходи! Пулемет Сиротки замолк. — Патронов! — крикнул механик. — Живей! Федя, лежавший с ним рядом, отложил винтовку и, низко пригнувшись, зигзагами побежал к холодильнику. Васька метнулся за ним. В страхе я прижался к жесткому железу котла, прислушиваясь к грому выстрелов. Вскоре Федя вернулся. За ним полз Васька. Они бросили к пулемету четыре плоские зеленые коробки и поползли обратно. Сиротка вытащил из коробки длинную брезентовую ленту, полную патронов, сунул конец лепты в бок пулемета и снова прижался к ручкам. Но вдруг он дернулся всем телом, повернулся ко мне. Я видел, как струйка крови потекла со лба по его лицу и он ткнулся головой в пулемет. Подбежала какая-то девушка в красной косынке. Вместе с отцом она оттащила раненого и торопливо стала бинтовать ему голову. Отец сорвал с себя кожанку и припал к пулемету. Васька принес еще две коробки и на обратном пути заскочил ко мне: — Ленька, у нас уже двух ранили... Идем, не бойся! Отцу патроны будем носить. — И снова убежал. Вдруг на стороне казаков что-то ухнуло, и в ту же секунду вблизи раздался оглушительный треск. Часть заводского забора взлетела на воздух вместе с землей, камнями и обломками досок. Из-за землянок выскочили конные казаки и с гиком бросились к образовавшемуся проходу. Ужас овладел мною. Я выскочил из котла. Свистели пули. Одна пискнула над самым ухом, другая щелкнула по котлу. Я пригнулся, чтобы спрятаться в высокой траве, но увидел, что вся рубашка у меня в крови. Я не чувствовал боли. Кровь текла по руке, капала с кончиков пальцев. Я кинулся в глубь завода, спотыкался о железные угольники, падал, но поднимался и снова бежал. Горячий ставок с холодильником были уже позади, а я все не мог остановиться. Сзади хлопали выстрелы. Мне казалось, что за мной летит казак с поднятой шашкой и вот-вот ударит по голове. Протяжно ревели гудки. Вдруг навстречу из ворот котельно-мостового цеха выбежала толпа с винтовками. Я чувствовал, что это свои, но остановиться не мог. Я шарахнулся в сторону и упал в яму. Меня подняло и плавно закружило над землей. 5 Очнулся я от приглушенного говора. Было тихо. Болела голова. Я хотел открыть глаза и не мог: веки были как будто склеены. — Когда казаки заскочили к нам, — услышал я негромкую и торопливую речь Васьки, — мы стали отступать к холодильнику, а его и еще двоих — парня и старика — казаки захватили в плен... — Ну, а дальше? — спросил густой бас. — А потом старика расстреляли, а его повели к коксовым печам и начали сталкивать в дыру, куда уголь засыпают. Оттуда — прямо страшно смотреть! — огонь столбом, а они его пихают... Он отбивался ногами, а казаки его — прикладами, потом схватили и ка-ак бросят вниз головой! Только дымок оттуда, и больше ничего. Мы бегали смотреть... Кровь и картуз только и видели. Наконец мне удалось открыть один глаз. Другой был забинтован. Я осмотрелся и узнал землянку Анисима Ивановича. Около плитки стоял Васька в казацкой фуражке, надетой задом наперед, и разговаривал с человеком в серой каракулевой шапке. У него были светлые, как у Васьки, голубые глаза и черная кудлатая бородка. Чем-то он показался мне знакомым, но чем — я не мог вспомнить. Незнакомец стоял, печально нагнув голову. — Какого человека загубили!.. — с горечью проговорил он. Анисим Иванович, сидевший на табуретке с поникшей головой, молчал; мне показалось, что он плакал. — Ну погодите!.. — глухо, сквозь стиснутые зубы погрозил кому-то человек с черной бородкой и быстро пошел к двери. Надо мной склонился Васька и радостно сказал: — Выжил! Одним глазом глядит, ей-богу! — Вась, а чего у тебя картуз такой?.. — слабым голосом спросил я. — Это казацкий. Твой отец зарубил казака, а я картуз взял. Вася держал себя как-то растерянно, точно не знал, о чем со мной говорить. — А знаешь, — сказал он, — наша улица теперь не Нахаловка, а улица Революции. Революция... Мне вспомнился бой в заводе и все, что произошло со мной. — Вась, а где папка? — спросил я. Васька нахмурился. — Он за фон Граффом погнался, ей-богу... — сказал он, но замялся и отошел. Я увидел над собой ласковое и заплаканное лицо тети Матрены. — Спи, сынок, спи! Мама твоя придет... — сказала она и отвернулась. Целый день я пролежал в постели, а мать все не приходила. Когда я спрашивал о ней и об отце, то получал один и тот же ответ: отец погнался за фон Граффом, а мать скоро придет. Среди ночи я неожиданно проснулся, как будто меня кто-то окликнул, но вокруг было тихо. Наверное, я проснулся от этой тишины. Первая мысль была об отце. Непонятная тревога поднялась во мне. Я встал, подкрался к двери и, стараясь не загреметь чем-нибудь, вышел. На востоке небо чуть серело. Я побежал через улицу к своему дому и, ошеломленный, остановился. Поломанная дверь была забита крест-накрест двумя досками. — Ма-ма! — крикнул я в щель. «А-а-а...» — гулко отдалось внутри. Я застучал еще сильнее, но мне никто не отвечал. Тогда я вспомнил разговор Васьки с человеком в серой шапке, вспомнил заплаканные глаза тети Матрены, ее заботу обо мне и понял: это моего отца бросили казаки в коксовую печь. Я долго бродил по двору, захлебываясь от рыданий, и тихо звал: «Папка!.. Мама!..» Угрюмым молчанием отвечал мне опустевший двор. Внезапно кто-то вошел в калитку и приблизился ко мне. Я узнал Ваську. — Не плачь, Лёнь, будешь у нас жить, — проговорил он. Мы возвратились в землянку. Тетя Матрена крепко прижала меня к груди: — Сиротиночка моя!.. Маму твою казаки увели, она придет... Не плачь. У нас будешь жить, с Васей. Тетя Матрена постелила на полу под иконой несколько своих юбок и уложила на них нас с Васькой, укрыла пиджаком. Мне стало уютно и тепло, и я, всхлипывая, уснул. Вскоре рана моя поджила. Анисим Иванович сшил мне сапоги, и я мог выходить на улицу. Ребята сочувствовали моему горю и уважали меня за то, что я был ранен настоящей пулей в настоящем бою. В первую же встречу Уча подарил мне свою лучшую красно-рябую голубку. Абдулка-цыган дал кусок хлеба, политого подсолнечным маслом. Только Илюха оставался равнодушным и даже посмеивался надо мною. Однажды мы сидели на лавочке возле нашей землянки. По улице пронесли гроб с покойником. Илюха, стругавший палку, глянул на гроб, на меня и вдруг хихикнул: — Ты чего? — спросил Уча. — У Леньки отец помер, а хоронить было некого, — сказал Илюха. Васька тяжело поднялся с лавочки и вдруг изо всей силы ударил Илюху по лицу. Тот присел и заскулил. Ребята с презрением отошли от него. Васька вел меня, положив руку на плечо. Мне хотелось плакать, а где-то в городе играла музыка и на терриконе победно полыхал красный флаг. Вечером, когда мы легли спать, Васька придвинулся ко мне и зашептал: — Теперь мы настоящие красногвардейцы! Завтра побежим в ревком. Нам дадут винтовки и лошадей. Ты себе какую лошадь возьмешь, красную? — Ага. — И я красную. — Вася ласково погладил мою руку. — Теперь хорошая жизнь начнется... Юз больше не вернется, и царя не будет. А мы в школу пойдем, будем учиться читать и писать. А когда подрастем, поедем в Петроград, к товарищу Ленину. Ты поедешь? — Ага!.. — отозвался я со вздохом, и, крепко обняв друг друга, мы заснули. ФЛАГИ НАД ГОРОДОМ 1 После революции началась новая жизнь. Казалось, все, что было раньше — царь и городовые, гибель рабочих в шахте «Италия» и пьяный поп Иоанн, смерть моего отца и Сенька-колбасник, катавшийся на мне верхом, — все это снилось. И вот я проснулся... Не было больше ни царя, ни бога, ни купцов, ни жандармов, нигде не слышно ненавистных слов: господин, барин, ваше благородие. Небо над городом кажется голубей, солнце светит весело, и всюду, куда ни погляди, ветер полощет красные флаги революции. По улицам ходят вооруженные рабочие и называют друг друга ласково: товарищ. Товарищ — какое красивое слово! Сколько теплоты и радости было в этом слове! Раньше его произносили шопотом, чтобы, не дай бог, не услышал городовой! Теперь это слово стало свободным, как птица, выпущенная на волю. Я полюбил его и без конца повторял. Даже ночью, укрывшись с головой старым пиджаком и чувствуя спиной теплую спину Васи, я твердил тихонько про себя: «Товарищ, товарищ...» Днем я бродил по городу и заговаривал с прохожими только для того, чтобы лишний раз произнести это слово. Рабочий с винтовкой на плече обернется и спросит: «Тебе чего, мальчик?» Ответишь что-нибудь: рукав измазан в глине или: смотри, мол, винтовку не потеряй. Он улыбнется, скажет «спасибо», а ты идешь дальше, отыскивая, к кому бы еще обратиться. На углу нашей улицы торговала семечками бедная бабушка Ивановна. Я подходил к ней и, стараясь изобразить на лице серьезность, спрашивал: — Товарищ бабушка, почем семечки? Должно быть, старушке тоже нравилось это слово. Улыбаясь, она протягивала мне горсть семечек со словами: — Возьми, сыночек! Лускай, сиротка. Однажды я встретил Алешку-пупка. Было холодно, а он почему-то шел без шапки, втянув нестриженую голову в воротник рваной женской кофты. Я остановил Алешку и спросил: — Почему ты без шапки, товарищ? — Нема, — тихо ответил Алешка, — порвалась моя шапка. — Возьми мою, — предложил я, снимая с себя картуз. Алешка отказался взять у меня картуз и ответил: — Не надо, спасибо тебе... товарищ. И мы улыбнулись друг другу, согретые теплом этого слова. Расставшись с Алешкой, я поспешил в город. Там было столько интересного, что и за сто дней не осмотришь. Давно уже нужно было посмотреть, как дядя Митя управляет властью в Совете рабочих и солдатских депутатов. Нужно было заглянуть и в банк. Анисим Иванович теперь стал комиссаром финансов. Он уже не ездил на своей маленькой тележке, а имел линейку, запряженную буланой лошадкой. Анисим Иванович носил через плечо на тонком ремешке наган, чтобы охранять народные деньги. Я представлял себе, как Анисим Иванович сидит у дверей банка, набитого до потолка деньгами, и держит в одной руке наган, а в другой палку — попробуй-ка, сунься за денежками!.. Каждый день в городе появлялось что-нибудь новое. То в бывшем дворянском собрании открыли рабочий клуб, то на пожарную площадь вынесли «богов» и под пение «Интернационала» сожгли их, то в судебной палате именем революции судили колбасника Цыбулю... А на главной улице сорвали вывески со старым названием: «Николаевский проспект» — и прибили новые: «Улица имени рабочего Егора Устинова». Мне было радостно, что улицу назвали именем моего отца. Нужно было сбегать и на завод. Управляющим рабочие выбрали дядю Гусейна. Посмотреть бы хоть в щелочку, как он сидит на месте Юза. Много было дел, много в городе новостей, и разве можно пропустить хоть одну! 2 По дороге в центр города мне встретилась большая колонна рабочих. Вместо винтовок они зачем-то несли лопаты, пилы, кирки и, шагая в ногу, дружно пели: Впереди над колонной плыло красное знамя. Я смотрел им вслед до тех пор, пока колонна не свернула в боковую улицу, ведущую к заводу. Вот скрылась за домами последняя шеренга, и только доносились слова песни: В бывшей лавке Цыбули открыли потребительскую кооперацию. Возле нее стояла длинная очередь за хлебом. Где-то здесь должен быть Васька. Женщины, закутавшись в платки, сидели на скамеечках, принесенных из дому, лускали подсолнухи и рассказывали о том, что сегодня ночью у богатея Цыбули реквизировали сто мешков муки и сколько-то пудов конфет. Совет депутатов приказал раздать рабочим, кроме хлеба, еще по фунту муки. Узнал я из разговоров в очереди и то, что за станцией Караванной идет бой красногвардейцев с генералом Калединым и что туда уехал сам председатель Совета товарищ Арсентьев — дядя Митя. Ваську я нашел в середине очереди. Здесь же были Уча, Илюха и Витька-доктор. Хлеб еще не привозили. Стоять в очереди нужно было еще долго. Мы решили пойти в Совет и узнать, верно ли, что скоро откроется школа для детей рабочих. Мы оставили в очереди Илюху, передали ему свои хлебные карточки, а сами пошли в Совет. По главной улице разъезжали конные красногвардейцы. Хотя они были одеты кто в чем — кто в пиджаке, кто в пальто, кто в шинели, а сбоку на поясах висели тоже разные шашки: у одних загнутые на концах, у других совсем кривые, точно колесо, у третьих самодельные, без чехлов, зато за спинами виднелись винтовки, кони весело гарцевали, — приятно было смотреть на красногвардейцев. На длинном заборе поповского дома мы увидели лозунг, написанный красной краской: «Октябрьская революция рабочих и крестьян началась под общим знаменем раскрепощения...» Мы шли вдоль забора и читали пятисаженную надпись. Прочитав одну строчку, мы возвратились и принялись за другую: «Раскрепощаются крестьяне... солдаты и матросы... Раскрепощаются рабочие... Все живое и жизнеспособное раскрепощается от ненавистных оков». Уча стукнул костылем в то место, где стояло слово «оков», и спросил: — А что это такое — оковы? — Кандалы, — объяснил Васька. — Помнишь, как Абдулкин отец из тюрьмы в цепях вышел? Уча нахмурил черные брови, поднял камень и запустил его в дом колбасника Цыбули. Камень, не долетев, упал в снег около забора. В Совете рабочих и крестьянских депутатов, в просторном зале, толпилось много народу — женщины с маленькими детьми, рабочие, девушки в красных косынках... Всюду стоял гомон, треск пишущих машинок. На столах, поставленных в ряд, виднелись таблички: «Продкомиссар», «Отдел по борьбе с контрреволюцией», «Народное просвещение». За самым дальним столом, в углу, где стояло пробитое пулями знакомое мне красное знамя с надписью: «Это есть наш последний и решительный бой!», мы увидели Анисима Ивановича. Перед ним красовалась табличка: «Комиссар финансов». Положив тяжелые руки на стол, Анисим Иванович спорил с Абдулкиным отцом — управляющим заводом. — Давай три миллиона, я ничего знать не хочу! — заявил дядя Гусейн. — Нема же денег, — отвечал Анисим Иванович. — Не веришь, вот тебе ключ — проверь. — Не хочу я проверять. Я должен пустить завод, а жалованье рабочим нечем платить. — Ну, а я что могу поделать? Все мы сейчас работаем бесплатно: и я, и ты... — О себе я не говорю — чорт меня не возьмет! — а рабочим нужно платить, понимаешь? — Понимаю, а ты пойми, что денег в банке нема: буржуи увезли с собой все деньги. Анисим Иванович повернулся к соседнему столу с табличкой «Реквизиционный отдел», за которым сидел знакомый мне матрос с рудника «Вятка». — Слушай, товарищ Черновол, нельзя ли потрясти богатеев насчет денег? Матрос, тихо разговаривавший о чем-то с группой вооруженных рабочих, ответил: — Трясем, товарищ Руднев. Клянутся всеми святыми, душу отдают, но деньги прячут. Но ты, товарищ управляющий, не горюй: для рабочих денег найдем. Когда дядя Гусейн ушел, мы протиснулись к Анисиму Ивановичу. — А вам чего, шпингалеты? — спросил он с доброй улыбкой. — Дядя Анисим, верно, что у нас школа будет? — спросил Уча. — Это не по моей части, хлопцы. Во-он туда идите, третий стол от двери. Уча поскакал на костыле туда, где виднелась табличка «Народное просвещение», и тотчас же вернулся, громко крича: — Будет! Сказал, что будет! Шумной ватагой мы высыпали на улицу и у входа столкнулись с Абдулкой, который откуда-то прибежал. — Ребята, пошли в завод! — сказал он, с трудом переводя дыхание. — Там народу много собралось, музыка! Мы прислушались. В самом деле, где-то далеко лязгали звонкие литавры, доносился рык басовой трубы. 3 Чтобы не обходить далеко, мы перелезли через забор. Завод теперь наш — кого бояться? Абдулка сказал, что люди собрались около доменных печей. Туда мы и устремились. Первым на нашем пути был прокатный цех — огромное безлюдное здание. Сквозь прорехи в крыше на железный пол падали косые снопы солнечного света. Так просторно вокруг! Так весело на душе! Захочу вот — и стану работать в каком угодно цеху: теперь наш завод! За прокатным цехом стояли на путях маленькие заводские паровозики «кукушки», сплошь занесенные снегом. Мы обогнули высокую, пробитую снарядом кирпичную трубу кузнечного цеха и вдали, у подножья доменных печей, увидели большое скопление людей. Здесь собрались старые и молодые рабочие, обутые в сапоги, лапти, валенки. Пестрели красные косынки женщин, одетых в телогрейки. Обгоняя друг друга, мы подбежали и протиснулись в самую гущу толпы, поближе к тачке — трибуне. Выступал Федя. Мне нравился этот смелый парень. Раньше Федя работал с моим отцом в кузнице, и теперь, после гибели отца, он жалел меня. — Товарищи! — воскликнул Федя, оглядывая собравшихся. — Рабочая республика находится в смертельной опасности. У нас нет денег, нет хлеба, нет топлива. Заводы и шахты стоят. Идет жестокая схватка между трудом и капиталом. Нам нужно скорее пустить завод, чтобы делать оружие для защиты добытой кровью свободы. Нам не на кого надеяться, товарищи. Мы должны начать работать, и, пока добудем деньги, работать бесплатно, на пользу революции!.. После этих слов взметнулось такое громогласное «ура», что тучи галок, сидевших на вершинах домен, взлетели и загорланили, кружась над печами. Заиграла музыка. Федя что-то еще кричал, но уже ничего не было слышно. На трибуну взобрался дядя Гусейн. Когда он закончил свою речь, заколыхались знамена, полетели в воздух шапки, грянула музыка и молодые рабочие запели: Я видел, как Васька, сняв шапку, пел. Я тоже стал подтягивать, и мне казалось, что это тысячеголосое, могучее пение вырывается из одной моей груди. После митинга рабочие разделились на отряды и с веселыми шутками разошлись по цехам. В пустынном, заброшенном заводе зазвучали голоса, здесь и там зазвенели молотки, раздался лязг железа. Одни освобождали от снега заводские пути, другие растаскивали баррикады, сложенные из опрокинутых вагонеток, третьи грузили на вагоны рассыпанный уголь. Потом, радуя слух, донесся откуда-то гудок паровоза, и по шатким рельсам из-за доменных печей приехала чумазая, маленькая «кукушка». На трубе развевался красный лоскут, а спереди и по бокам, на буферах и подножках, стояли рабочие и радостно размахивали руками, шапками. Их встретили дружным «ура». — Первая ласточка, товарищи! — закричал один из рабочих, спрыгивая на ходу с паровозика. — Ласточка революции! — И он взял кусочек мела и написал на котле паровозика эти слова. «Кукушку» обступили, ласково ощупывали, грелись о ее теплые бока. Я тоже погрел руки, а Уча даже взобрался на буфер. Дядя Гусейн пожал машинистам руки и сказал: — Придет время, товарищи, когда у нас будет много больших паровозов. А эту «ласточку» мы сбережем как память о первых днях советской власти, память о нашем свободном коммунистическом труде... «Кукушка» подцепила вагон с углем и, пуская пары, повезла в кузнечный цех. Скоро она снова вернулась, а за нею приполз подъемный кран с длинным изогнутым носом и стал грузить на платформы железный лом. Вдруг невдалеке раздался взрыв, за ним другой. Земля вздрогнула так, что я чуть не упал. — Козлы рвут! — услышал я чей-то радостный возглас. — В доменной козлы подрывают! Напрасно я испугался. «Рвать козлы» — это значит очищать внутренность печи от застывшего чугуна. Теперь ожидай, что скоро пустят доменную печь. А потом — мартеновские, а за ними — прокатные станы. Не было сил удержаться, чтобы не работать, и мы вместе со взрослыми принялись за дело — собирали разбросанный инструмент, очищали от снега дороги. Я даже снял старую телогрейку и отбросил в сторону, чтобы легче было работать. Никакая игра не увлекла бы меня так, как эта работа. Особенно радостно было оттого, что я работаю бесплатно, на пользу революции. Если бы мне давали тысячу рублей, я и то не взял бы. Бесплатно работаю, па революцию! Сам товарищ Ленин пожал бы мне руку! — Молодцы, ребята! — похваливали нас взрослые. — Старайтесь: это все для вас делается. Вам доведется в коммунизме жить! — Мы и так не отстаем, — ответил за всех Васька и кивнул нам: — Шибче, ребята, лучше старайтесь! — Правильно, Вася, молодчина! Теперь новый закон: кто не работает, тот не ест. Один из рабочих указал на черный дым, появившийся вдали, над трубой кузнечно-костыльного цеха, и отовсюду зазвучали оживленные возгласы: — Дым, дым!.. Галки, горланя от радости, закружились над дымом — погреться слетелись. До чего хорошая жизнь началась — даже птицы повеселели! В самый разгар работы Уча, рывшийся в снегу, замахал нам рукой: — Сюда, скорее сюда! Из-под железного хлама он вытащил ржавые, покрытые инеем кандалы — страшную, живую, как змея, цепь с двумя кольцами на концах. — Оковы, — мрачно проговорил Васька, шевеля звенья цепи. Ребята, притихшие, молча разглядывали цепь. Я тоже робко притронулся к холодной стальной змее. Васька выпустил кандалы, и они скользнули из рук, звякнули и свернулись клубком. — Это Джон Юз рабочих заковывал, — сказал Абдулка. — Конечно, — подтвердил Васька. — Хорошо бы заковать буржуя! — угрожающе проговорил Абдулка. — Давайте Сеньку-колбасника закуем, — предложил я. — А что? Верно! — сказал Уча. — Поймаем и закуем! Васька молчал, не то обдумывая, как лучше заковать колбасника, не то колеблясь — стоит ли пачкать руки. — Сеньку неинтересно, — сказал он. — Юза бы заковать. Заковать Юза было бы хорошо, думал я, но Юз убежал, а Сенька под рукой. Выманить бы его сейчас из дома, затащить в сарай и заковать. Пусть бы орал! Вот почему я, когда Васька, размахнувшись, закинул кандалы в снег, пошел туда, где они упали, поднял и опустил их за подкладку телогрейки, через дыру в кармане. Неловко было ходить — кандалы перевешивали на один бок и противно звякали, но я не захотел расстаться с этой находкой, затаив злую думу против ненавистного колбасника. Весело было в заводе, хорошо работать под музыку, но кто-то из ребят вспомнил об очереди за хлебом. Нужно было спешить, а то Илюха, чего доброго, съест весь наш хлеб. Мы с сожалением покинули завод и вернулись в город. 4 Прошло два дня, и вот нам объявили, чтобы мы собирались в школу. Это была самая радостная новость. Школа... Сколько мы мечтали о ней! Сколько раз с тоской проходили мимо гимназии, с завистью поглядывая на окна, за которыми учились буржуйские сынки! Сколько раз бородатый сторож, заметив нас, припавших к окнам, гонялся с метлой за нами! Если бывало он уходил куда-нибудь, мы целый урок стояли под окнами. Однажды мы видели, как отвечал урок Сенька-колбасник. В классе, развалясь, сидел поп отец Иоанн, перед ним, понуро опустив голову, стоял Сенька. Не то он не знал урока, не то был очень тупой. Поп злился и кричал на него: «Тебе говорят, болван, бог един в трех лицах: бог отец, бог сын, бог дух святой!» Колбасник глупо моргал глазами и молчал. Поп Иоанн под конец сказал ему: «Тупа главы твоей вершина, нужна дубина в три аршина», — и велел Сеньке идти на место. Мы с Васькой смеялись, а Сенька показывал нам кулак. Когда раздался звонок, целая орава гимназистов под командой колбасника выбежала со двора и со свистом и гиком осыпала нас грудой камней. «Бей сапожников!» — кричали они. Мы защищались как могли, но нас было двое, а гимназистов — человек сто. Огорченные, мы ушли домой. Не то было обидно, что нас избили гимназисты, а то, что нам нельзя было учиться. Меня отец кое-как научил читать и писать, но Васька не знал ни одной буквы. А как ему хотелось учиться!.. И вот пришло счастье: мы будем учиться в школе! Утром мы проснулись рано. Я надел драную телогрейку, хотел было выбросить кандалы, но раздумал — а вдруг Сенька встретится? Тетя Матрена дала нам по куску хлеба с солью, по луковице, и мы отправились в школу. Над бывшей гимназией, как пламя, гордо колыхалось красное полотнище флага. Ребят собралось человек сорок. В длинных светлых коридорах гимназии было холодно. Окна почти все выбиты, парты изрезаны ножами. «Наверно, это Сенька-колбасник сделал», — подумал я. Веселый шум, беготня наполняли гулкие классы. У многих ребят висели через плечо холщовые сумки, но в них не было ни книг, ни тетрадей, ни карандашей. Всех нас собрали в большой комнате. Там в ряд стояли поломанные парты. Расселись кто где. Мы с Васькой облюбовали самую высокую парту в отдаленном углу. Взволнованные необычайным событием в нашей жизни, мы бегали, возились, и некогда было подумать — кто же у нас будет учителем? Поэтому мы удивились и не сразу поняли, что происходит, когда в класс вошел механик Сиротка. Через плечо у него висел наган — Сиротка работал в отделе по борьбе с контрреволюцией. Голова Сиротки была забинтована. Я вспомнил, как его ранили на заводе в бою с казаками. — Товарищи ребятишки! — обратился к нам Сиротка, когда шум улегся и наступила тишина. — Именем революции объявляю первую рабочую школу открытой. Вы, дети горькой нужды, получили право учиться, чтобы стать грамотными и прийти на смену отцам, которые, может быть, сложат голову за рабочее дело. Тогда вы возьмете наше знамя и пойдете с ним дальше, к светлому коммунистическому будущему... Ветер свистел в разбитых окнах, дребезжали торчащие в рамах осколки стекол. Мы сидели тихо и внимательно слушали Сиротку. — Буржуи говорят, что мы, рабочие, не сумеем управлять государством. Докажите этим вампирам, на что вы способны, оправдайте великое звание рабочего класса! Все теперь принадлежит вам: школы, заводы и ваша судьба. Учитесь больше и лучше. Нам надо не только догнать, но и перегнать борющиеся с нами классы... Сиротка закончил свою речь словами, удивившими нас: — Жалко, что учителей для вас пока мы не нашли. Некоторые учителя находятся в Красной гвардии, другие расстреляны царским правительством, а еще есть такие, что убежали с кадетами. Совет рабочих и крестьянских депутатов приказал мне временно быть вашим учителем, пока найдем настоящих. После речи Сиротки в класс вошел товарищ Арсентьев — дядя Митя. Он окинул нас строгим взглядом, что-то сказал Сиротке, и они пошли по рядам, внимательно оглядывая каждого из нас, ощупывая одежду. Около Алешки-пупка дядя Митя задержался особенно долго, даже присел на корточки и потрогал его рваные калоши, подвязанные веревками. После осмотра дядя Митя вышел в коридор, а затем снова вернулся, но уже в сопровождении двух красногвардейцев, нагруженных ворохами разнообразной одежды и обуви. Все стало ясно. Мы заволновались. Сиротка начал вызывать нас по очереди к доске, где дядя Митя разбирал кучу вещей и раздавал кому новый пиджак, кому теплую шапку, кому тяжелые, солдатские ботинки с обмотками. Ваське досталась зеленая военная гимнастерка, а мне — новые ватные штаны и черная жилетка. Вернувшись на место, я осторожно, чтобы не звенели кандалы, снял свою телогрейку и напялил па себя жилетку. Она была без рукавов, грела плохо, но зато в ней имелось четыре карманчика. В классе раздался смех, когда Уче дали сапоги. Дядя Митя и Сиротка растерялись: сапог пара, а у гречонка одна нога. Обрадованный Уча сам нашел выход, сказав, что он сперва износит левый сапог, а потом на той же ноге будет носить правый. Всем понравилось то, что Алешку-пупка одели с ног до головы. Сиротка снял с него женскую кофту и выбросил в коридор. Вместо этого на Алешку надели новое пальто, теплую шапку-ушанку, дали новые ботинки и огромные синие галифе с красными лампасами. Никого не обделили — каждому что-нибудь досталось. Когда дядя Митя ушел, Сиротка сказал, что подарки прислал нам Совет рабочих и крестьянских депутатов. Растроганные, мы долго не могли угомониться. Потом начался урок. Тетрадей не было. Откуда-то принесли ворох старых газет «Русское слово» и роздали каждому по газете. Вместо карандашей дали по кусочку древесного угля. Если им провести по газете, получалась отчетливая черная линия. После этих приготовлений учитель опросил всех по очереди — кто грамотный, а кто совсем не знает букв. Васе пришлось пересесть в левую часть класса, где собрались неграмотные. Вместо Васи ко мне посадили Витьку-доктора. Сердце трепетало от счастья: мы в школе и сейчас начнем учиться! Но вдруг опять открылась дверь, и в класс вошли какие-то люди с винтовками. Они вызвали Сиротку. По громкому разговору за дверьми я понял: поймали какого-то юнкера, и красногвардейцы пришли спросить, что с ним делать. — Не отрывайте меня по пустякам, — говорил Сиротка. — Не знаете, что делать? Посадить в кутузку до моего прихода. Не успели уйти эти, как явились новые, опять вызвали Сиротку и сказали, что его срочно требуют к телефону. Наш учитель в сердцах хлопнул дверью и не пошел. Урок начался с того, что Сиротка написал мелом на доске букву «а» и приказал неграмотным десять раз написать эту букву у себя па газетах. Умеющим писать — мне, Витьке-доктору и еще двоим ребятам из поселка «Шанхай» — он стал громко диктовать с какой-то бумажки. Разгладив газету на парте, я старательно выводил: «Товарищи — рабочие, солдаты, крестьяне, все трудящиеся! Рабочая и крестьянская революция окончательно победила в Петрограде...» Руки мои дрожали от волнения. Напрягаясь изо всех сил, так, что на лбу выступил пот, я аккуратно выводил каждую букву. Сначала писал на полях газеты, а когда не хватило места, начал чертить буквы прямо на газете, где было напечатано отречение царя: «Божиею милостию мы, Николай вторый...» «Дождался, царюга-зверюга!» — невольно подумалось мне, и я с удовольствием подчеркнул написанную мною строчку: «...революция окончательно победила». Я хотел еще яснее обвести эти хорошие слова, но у меня сломался уголек. Писать было нечем. Я оглянулся: Васька тоже сидел сложа руки, нос у него был испачкан в угле. Оказалось, что у многих ребят кончились угольки, и они сидели, не зная, что делать. Васька сообразил: он попросил разрешения сбегать на улицу и скоро вернулся с пригоршней щепок. Тут же, в классе, их обожгли с одного конца, и получились хорошие угольки. Занятия возобновились. Сиротка ходил по классу и диктовал: — «...революция окончательно победила в Петрограде, рассеявши и арестовавши последние остатки небольшого числа казаков, обманутых Керенским...» Чтобы Витька-доктор не толкнул меня под локоть, я отодвинулся. Витька уже давно написал и теперь вертелся и заглядывал ко мне в газету. Ему было хорошо — он еще при царе учился в приходской школе, но мне не хотелось уступать Витьке, и я старался написать не хуже его. Повернувшись к нему спиной, чтобы он не заглядывал, я трудился. Но Витька вдруг засмеялся и крикнул учителю: — А Ленька неправильно пишет! — Как так неправильно? — возмутился я. — Слово «Керенский» он пишет с маленькой буквы, а нужно с большой, — заявил Витька. — Вот так сказанул! Керенский рабочих расстреливал, Ленина хотел арестовать, а мы его будем писать с большой буквы? — Рабочие здесь ни при чем, — сказал Витька. — Если фамилия, значит нужно писать с большой. — Может, скажешь, что и царя Николая нужно писать с большой буквы? — Конечно. Это уже было слишком! В классе поднялся шум. Как Сиротка ни успокаивал, ребята продолжали кричать. — С маленькой! — заявили даже те, кто сидел слева. Васька поднялся с места и сказал: — Довольно, попили нашей крови! Нехай буржуи пишут с большой буквы, а мы будем с маленькой. — Писать будем так... — твердо сказал Сиротка, нахмурив брови. Мы насторожились. Воцарилась тишина, ученики впились взглядами в Сиротку. — Писать будем так, как требует грамматика, то-есть с большой буквы. Керенский от этого больше не станет, он для нас теперь маленький, вроде блохи. А кричать в классе не разрешаю, — продолжал Сиротка строго: — вы не в буржуйской школе, а в пролетарской. Должна быть дисциплина и сознательность. Если нужно спросить — подними руку и скажи: «Прошу слова». — Съел? — прошипел Витька, поворачиваясь ко мне. — Только выйди, я тебе дам! — пригрозил я. Сиротка продолжал диктовать, а мы старательно шуршали угольками по газете: — «...За нами большинство трудящихся и угнетенных во всем мире. За нами дело справедливости. Наша победа обеспечена...» Подождав, пока отставшие закончат писать, Сиротка снова диктовал: — «Товарищи трудящиеся! Помните, что вы сами теперь управляете государством. Никто вам не поможет, если вы сами не объединитесь и не возьмете все дела государства в свои руки... Берегите, храните, как зеницу ока, землю, хлеб, фабрики, орудия, продукты, транспорт — все это отныне будет всецело вашим, общенародным достоянием. Председатель Совета Народных Комиссаров В. Ульянов (Ленин)» Слово «Ленин» мне захотелось написать красным — но чем? Потом я вспомнил: у меня в подкладке телогрейки должен лежать кусочек бурой шахтной породы. Я пошарил и нашел. Слово «Ленин» получилось таким красивым, что ребята запросили: «Дай!» Не хотелось мне, чтобы у других было так же, как у меня, но я подумал: нельзя быть жадным, ведь мы все теперь товарищи. Я роздал ребятам по кусочку породы, только Витьке-доктору не дал. Когда закончился диктант, Сиротка прошел по рядам и, у кого было чисто написано, хвалил, а кто размазал уголь по газете — ругал. Меня он даже погладил по голове и сказал: «Молодец!» После урока две работницы внесли в класс большую кастрюлю, накрытую газетой, и роздали каждому ученику по кусочку селедки без хлеба и по две ландринки. 5 Счастливый день! Все было торжественно и красиво: и слова Ленина, которые диктовал нам Сиротка, и светлая классная комната, и подарки Совета, и наш однорукий учитель, вооруженный наганом. Уплетая на ходу селедку, мы шумливой ватагой вышли на улицу. Около дверей школы стоял мрачный Илюха. Теперь он жалел, что не пошел учиться. Глаза у него загорелись злым огнем, когда он увидел надетые на всех нас обновки: сапоги, валенки, новые пальто. — Илюха, ты чего не захотел учиться? — спросил Витька-доктор, подбегая к рыжему. — Я уже грамотный! — важно ответил тот. — Эх ты, грамотный! — сказал Витька-доктор. — Ну, скажи, если ты грамотный, скажи: слово «дверь» какого падежа? Илюха тупо смотрел на Витьку и молчал, потом спросил: — Чего? — «Чего, чего»! У тебя спрашивают: дверь какого падежа — именительного или, например, творительного? Илюха ухмыльнулся: — Думаешь, не знаю? Конечно, отворительного и еще... затворительного. Витька так и присел от смеха, и я, хотя и не знал, что такое падежи, тоже смеялся. «Илюха отворительный, Илюха затворительный!» — дразнил я. Илюха злился, а мне было весело. По дороге домой Илюха пощупал мои ватные штаны и спросил: — Дорого отдал? — Сто рублей. — Лёнь, а мне можно учиться? — спросил Илюха. — Ты же грамотный. Илюха не ответил. Он остановился и начал всматриваться в даль улицы. — Глядите! — вскричал он. — Буржуи работают! В самом деле, посреди мостовой, под охраной четырех красногвардейцев, выковыривали ломом камни, носили песок буржуи. Здесь были толстые барыни в шляпах с перьями, жирные купцы в меховых шубах. Даже городовой, в фуражке с кокардой, стучал по камням молотком. Потом я рассмотрел среди толпы богатеев колбасника Цыбулю. С недовольным видом он тыкал в землю лопатой и то и дело вытирал платком пот. Толстые барыни в туфлях на высоких каблуках носили малюсенькие камни и хныкали, как будто им было очень тяжело. Прохожие обступили буржуев и посмеивались: — Копайте, копайте! Поработайте хоть немножко в своей жизни!.. — Чего они здесь копают? — с удивлением спросил Уча. — Осужденная буржуазия, — объяснил Васька. Кто-то из ребят увидел Сеньку Цыбулю. Он стоял невдалеке и, глядя на своего отца, ревел. Я толкнул Ваську и тихо, чтобы не спугнуть колбасника, зашептал: — Вась, давай закуем Сеньку!.. — Брось пачкаться — охота тебе! Охота? Нет, не охотой нужно было назвать мое желание расправиться с колбасником, у меня даже ноги тряслись — так я хотел поймать Сеньку. Кандалы были при мне. — Уча, закуем? — шопотом, чтобы не слышал Васька, предложил я гречонку. — Давай! — И Уча поскакал на дребезжащем костыле. Новые сапоги, перекинутые через плечо, подпрыгивали и ударяли его по спине. Я бросился наперерез Сеньке. Но все дело испортил Илюха. Он побежал прямо на Сеньку и закричал: «Лови его, держи!» Колбасник увидел меня и пустился во весь дух вдоль улицы. Уча снял с плеча сапоги и швырнул их вдогонку Сеньке. Сапоги угодили тому в ноги, он запутался в них и, не добежав до калитки, упал. В два прыжка я очутился верхом на своем исконном враге. Пока Абдулка, Илюха и Уча держали Сеньку, я, торопясь, тянул из кармана кандалы. — Руки ему заковать! — хрипел Абдулка. — Лучше ноги. Держи ноги! Как назло, кандалы зацепились за подкладку, и я никак не мог их вытащить. — Ка-ра-ул! — дрыгая ногами, завопил колбасник, но Уча накрыл ему лицо шапкой. Наконец я достал кандалы, но тут вспомнил, что не знаю, как нужно заковывать. Почему-то мне сделалось стыдно, вспомнились слова Васьки: «Охота тебе пачкаться!» Я поднялся и сказал ребятам: — Пустите его к свиньям! Сенька, всхлипывая, поднялся и, ни слова не говоря, поплелся по улице. Отойдя, он вдруг закричал: — Подождите, оборванцы! Скоро до нас немцы придут, тогда всех вас на виселицу! Я размахнулся, чтобы запустить в колбасника цепями, но кто-то сильный взял меня за руку. Я повернулся и увидел перед собой коренастую фигуру дяди Гусейна. — Ты что делаешь? — строго спросил он. — Это буржуй, — пытался оправдаться я. Ко мне подошел Уча и добавил: — Он угнетал Леньку! — Он на Леньке верхом катался! — поддержал меня подошедший Васька. Дядя Гусейн отобрал у меня кандалы, молча оглядел их. — Довольно, откатались, — сказал он негромко и задумчиво, точно ему вспомнилось, как сам был закован в цепи. — Откатались, Вася. А кандалы мы сдадим в революционный музей, чтобы трудящиеся люди никогда не забывали о том, что значит буржуйская власть. Идите домой, хлопцы. 6 В этот вечер я долго ворочался, никак не мог уснуть. Сколько интересного совершилось за минувший день! А сколько еще будет впереди! Теперь у нас свобода. Хотя нет у меня ни отца, ни матери — все люди для меня как родные, все товарищи. Товарищи! Стоит только прошептать это слово, и возникает перед глазами яркое утро. В зелени акаций поют птицы, а небо над городом высокое и просторное; кажется: оттолкнись, взмахни руками, как крыльями, — и взлетишь под самые облака. А там только разводи руками в стороны и плыви. Вот движется навстречу белое облако, ты облетаешь его стороной или становишься на облако ногами и громко кричишь: «Товарищи, я товарищ!» Далеко земля — никто не слышит, только птицы летают вокруг. А ты плывешь, сидя на облаке. Куда хочешь плыви, хоть в самый Петроград. В этом городе тоже развеваются красные флаги, и подходит сам Ленин, подходит и говорит: «Ну, товарищ, слезай, говори, с какой буквы пишется слово «Керенский»? Обняв за плечи, как когда-то делал отец, Ленин поднимает меня и смеется: «Ах ты, товарищ!» НЕМЦЫ И «ГЕРМАНЦЫ» 1 Я проснулся и тут же вспомнил о духах. В землянке было тихо. В щели сквозь закрытые ставни просеивались солнечные лучи. Где-то во дворе громко и неспокойно кудахтала курица. За окном тарахтела бричка и тонкий голос кричал: — Бабы, глины, глины! Я лежал и думал о том, что тетя Матрена, Васька и Анисим Иванович, наверное, ушли на базар, что у меня под подушкой спрятан сухарь и что с утра я собирался делать духи. Я поднялся, достал сухарь и, обмакнув его в ведро с водой, начал грызть. Дверь землянки оказалась запертой снаружи. Я взял заготовленные с вечера три пузырька, вылез в окно и взобрался по стволу акации на крышу. Бескрайная степь открылась передо мной. Темнозеленым ковром стелилась она по балкам и курганам к самому горизонту, а там, за синеющим рудником, сходилась с небом. Совсем близко, на горе, отчетливо виднелся Пастуховский рудник с высокой церковью и черной насыпью шахтного террикона. Видна была вся наша горбатая улица. Около дворов грелись на солнце лохматые собаки, а в пыли на дорогах купались воробьи. Над терриконом заводской шахты уже не вился желтый и синий дым, не пели гудки по утрам. Рабочие ушли на войну против германцев, и завод опять остановился. Степной ветер свободно гулял по дворам, выдувая из щелей остатки горькой, удушливой копоти. Напротив через улицу стоял мой старенький дом с заколоченными крест-накрест окнами. Еще не прошло года с тех пор, как погиб мой отец и пропала мать. Я смотрел на знакомые ставни, и слезы подступали к глазам. Вспомнились ласковые руки матери, жалостливые взгляды соседей, и на душе стало еще горше. И лишь мысль о Васе, о его дружбе, о заботе всей их семьи обо мне немного успокоила меня. В раздумье я сидел на краю крыши, напротив цветущей акации. Отягощенные цветами ветви склонились почти к самым моим ногам и как бы протягивали мне белые ароматные гроздья. Тучи золотых пчел безумолку гудели вокруг. Я сорвал одну гроздь и начал проталкивать белые цветочки в горлышко пузырька. Если ими набить полный пузырек, а потом подлить воды, хорошие, говорят, получаются духи. Вдруг невдалеке раздался чей-то пронзительный свист. Через три двора от меня, на крыше своего дома, стоял Илюха. Задрав голову в небо, где, кувыркаясь, летали белые голуби, Илюха свистел, приседая от натуги. Изредка он поднимал длинный шест, на котором развевались рваные отцовские штаны с вывернутыми карманами, и размахивал им над головой. Увидев меня, Илюха воткнул шест в трубу и, сложив ладони трубкой у рта, что есть силы крикнул: — Лень-ка-а-а!.. Расстояние, отделявшее нас, позволяло разговаривать свободно, не напрягая голоса, но я понимал Илюху: так приятно было набрать полную грудь свежего степного ветра и крикнуть изо всех сил, прислушиваясь к эху. Я напрягся и ответил так громко, что куры, гулявшие на улице, бросились врассыпную. — До нас гер-ман-цы-и пришли-и-и!.. — кричал Илюха. — Пойдем смотреть! «Германцы», — мысленно повторил я, и мне стало не по себе. Я вспомнил вчерашние слова Анисима Ивановича. Он приехал домой поздно вечером и, молча оглядев нас, негромко сказал: «Хлопцы, а ну ко мне!» Мы с Васькой подошли. Анисим Иванович помолчал, как бы решая, стоит ли разговаривать с нами, потом обнял нас и полушопотом сказал: «Германцы до нас идут. Смотрите лишнего не болтайте. Вы теперь не маленькие, сами должны понимать». Потом он подозвал тетю Матрену и продолжал: «Тут может явиться секретный человек. Если меня дома не будет, сховаешь его в погребе, накормишь и постелю сделаешь. Только смотри, чтобы ни один глаз не видел». Ночью мы с Васькой разговорились об этом, и он тихонько объяснил мне, что этот человек, наверно, будет поднимать рабочих против германцев, которые наступают на нас, чтобы свергнуть советскую власть и поставить гетмана Скоропадского. «А кто этот гетман?» — спросил я. «Все равно что царь, только не в Петрограде, а здесь, на Украине. Все они буржуи!» — заключил Васька с чувством невыразимой досады и злости... Посмотреть на германцев было хотя и страшно, но интересно. Я спрыгнул с крыши землянки и побежал к Илюхе. Через минуту мы уже мчались в центр города, откуда доносился неясный гул. — А я по-германски умею, — сказал Илюха и с важным видом достал из-за пазухи кисет, туго набитый сухим конским кизяком. — А ну, скажи что-нибудь, — попросил я. — Ты не поймешь, — лениво отозвался Илюха. — Ну, дай закурить. — У самого мало. Оставлю бычка, — сухо сказал Илюха и стал сворачивать козью ножку, подражая взрослым. — А знаешь, германцы, ох, злые, у них во лбу один глаз, и говорят они не по-нашему. — А как? — Вот еще! Ты все равно не поймешь. Ну, например: «Драйцик-двайцик, талды-мулды, тирим-бирим чох». Что я сказал? — Не знаю. — Я сказал: «Пойдем домой, я тебе пирогов дам». Не поймешь этого Илюху — не то он правду говорит, не то врет. Однажды я видел людей, которые разговаривали не по-нашему, но это были немцы, военнопленные, пригнанные с фронта. Посмотреть таинственных германцев было заманчиво. — Меня один приглашал, — сказал Илюха. — «Приходи, говорит, в гости. Саблю дадим». Что, не веришь? — Верю, — ответил я, хотя знал, что вчера германцев в городе не было. Шагая по улице, я в нетерпении оглядывался по сторонам — хотелось поскорее увидеть германца. Вдруг я увидел на заборе объявление. Половина его была написана не по-русски, а на другой половине я прочитал: «Объявление Каждый, кто передаст германскому командованию большевистских агитаторов, получит за каждого премию: 1. Сто рублей за указанные им сведения. 2. Двести рублей, если доставит агитатора в наше распоряжение. 3. Тысячу рублей, дом и корову за поимку главаря по кличке «Дядья Митья». Комендант города майор Гейн Гауптман». Наконец около хлебной лавки мы увидели первого германца. Боясь приблизиться, мы остановились в отдалении и стали рассматривать его. Германец был в синем украинском жупане и шароварах, заправленных в сапоги. На голове шапка из серых смушек с длинным оселедцем, на конце которого болталась кисточка. Из-за спины у германца виднелась винтовка, за поясом торчала граната, а сбоку, волочась по земле, свисала кривая, точно колесо, сабля. Германец прохаживался возле лавки, видимо охранял ее. — Сейчас я спрошу у него по-германски, чего он здесь делает, — сказал Илюха и пошел к германцу. Я с завистью смотрел вслед Илюхе и даже подошел поближе, чтобы послушать их разговор. Заложив руки в карманы, Илюха остановился перед германцем. Минуту они молча разглядывали друг друга. — Драйцик *, — неожиданно выпалил Илюха и замялся, хмуро оглянувшись на меня: — Чего смотришь? * Тридцать (с нем.). Думаешь, не умею? Он снова повернулся к германцу, но тот выговорил отчетливо по-украински: — Ну, шо вылупився, як баран на аптеку? Чи я тебе цирк? — И стукнул Илюху по затылку так, что у того слетел картуз и покатился по тротуару. Илюха икнул, не то от страха, не то от удивления, поднял картуз и побежал. — Он сумасшедший! — с трудом переводя дыхание, сказал Илюха. — Ты видал, какие у него глаза? Как у сумасшедшего... — А чего он по-украински разговаривает? — спросил я. — Тебе же говорят — сумасшедший... — Илюха потянул меня за рукав: — Гля, что это? Из города бежал народ, мимо нас рысцой протрусила испуганная старушка. Она крестилась на ходу и повторяла вполголоса: — Осподи сусе Христе! Что ж это делается, осподи милосердный! Люди останавливали ее, о чем-то спрашивали, но она качала головой и горестно повторяла одно и то же. 2 На главной улице невозможно было протиснуться. Гул от встревоженных голосов стоял в воздухе. Против белого здания с высокими полуколоннами на телеграфном столбе висел человек. Лица его не было видно. Поверх мешка, накинутого на голову, туго затянулась вокруг шеи петля. На одной ноге у повешенного был надет ботинок, другая разута. На груди висела дощечка с надписью: «Большевик». В стороне, громко причитая, плакала женщина. Четыре солдата в круглых стальных шлемах не подпускали к столбу людей. На солдатах были короткие серо-голубые шинели, подпоясанные ремнями с медными пряжками, а на пряжках — орлы с перьями, торчащими в стороны, как острые кинжалы. За спинами у солдат висели громадные ранцы. По тому, как солдаты молча смотрели на людей, я понял, что они ни слова не понимают по-русски. Я догадался, что это были немцы. Мне стало жутко. Главный немец, в черной блестящей каске с острой медной шишкой, гарцевал на коне и кричал: — Коспода! Немецкий армия пришель на помощь вас. Она защищает вам от болшевик и просиль разойтись по дома. Немецкий армия считает Совет непорядка. Так люди не дольжен жить. Люди дольжен жить не Совет, не комуна. Кайзер Вильгельм помогайт русскому наводит порядок в России. Я просиль вас разойтись, коспода. — У нас господа в семнадцатом году кончились, — послышался возглас из толпы. — Вас никто сюда не звал, убирайтесь, пока целы! — громко сказал другой человек, стоявший позади меня. Я обернулся и чуть не вскрикнул от удивления: это был Федя. — А не уйдете — силой прогоним! Вдруг откуда-то выскочил колбасник Цыбуля, схватил обеими руками Федю и заорал: — Господа немцы, ловите, это большевик! Федя ударил колбасника локтем в лицо. — Караул!.. — заорал Цыбуля приседая. — Держите его!.. Федя метнулся в толпу, чуть не сбив меня с ног, схватил на ходу с мостовой камень, крикнул: — Товарищи, бейте оккупантов! — и швырнул камень в часовых. Толпа, охваченная гневом, заволновалась. Люди поднимали камни. Теперь только я заметил, что здесь собрался отчаянный народ — шахтеры. У многих под одеждой видны были спрятанные тяжелые и острые предметы. — Бей! — выкрикнул один из них, выхватывая из-под полы шахтерский обушок. — Бей их!.. Немец в каске с медной шишкой поднял руку и жестко не по-русски подал команду. Сейчас же из-за угла выскочил немецкий конный отряд и с поднятыми палашами * бросился на толпу. * Палаш — прямая и длинная тяжелая сабля с широким лезвием, обоюдоострым к концу. Их осыпали камнями, хватали лошадей под уздцы. Но немцы стали рубить людей палашами, и толпа хлынула врассыпную. Илюха нырнул куда-то, и я потерял его из виду. Я бежал, боясь оглянуться. Сзади цокали копыта, слышался лошадиный храп, раздавались стоны, ругань. Я заскочил в какой-то двор и присел за мусорным ящиком. Сквозь щель в заборе я видел, как один рабочий прыгнул на немца и стал бить его по лицу торопливыми короткими ударами. Потом обеими руками вцепился в горло и душил, душил, пока не упал вместе с врагом. Другой немец, подскочивший сбоку, воткнул рабочему в спину штык. Потом я увидел Федю. Немец в каске, сидевший на лошади, изо всей силы ударил его палашом по голове. Федя зашатался и, нагнув голову, начал хватать руками воздух, как будто хотел поймать сверкавшую шашку. Потом он рухнул на дорогу окровавленный. Меня затошнило, голова закружилась. Я чуть не упал. Уже потом, когда бой затих, я осторожно вышел за ворота. Вдоль улицы разъезжали верховые. То там, то здесь на земле виднелись следы крови. Посреди мостовой валялся женский туфель с отломанным каблуком. На ржавом гвозде, торчащем в заборе, висел клок белой окровавленной рубашки. Вокруг стояла тишина, словно город вымер. Шатаясь, я поплелся к себе на окраину, унося чувство лютой ненависти к чужеземным пришельцам. 3 Дома тетя Матрена катала белье тяжелым рубелем. Васька выстругивал деревянные босоножки и, когда я вошел, хмуро взглянул на меня: — В городе был? — Ага. — Мосю видел? — Какого Мосю? — Нашего. Повесили его. Я оторопел: — А разве это Мося? — Ну да, он, — ответил Васька, и лицо его стало суровым. — А еще приказ германский есть, чтоб оружие сдавали, у кого имеется. Так ты смотри... — Он оглянулся на мать и шепнул мне: — Как родному, тебе говорю: смотри! Всех нас повесят, если узнают. Он замолчал и снова принялся за работу. А я вспомнил Мосю, его примятый котелок и большую рыжую бороду. Вспомнил, как он приходил к Анисиму Ивановичу и учил его сапожному делу, как шутил с нами и делал нам из бумаги разные игрушки. Сперва складывал из листа бумаги кораблик с двумя трубами, потом перегибал, и получался уже не кораблик, а стул. Из стула выходил кошелек с тремя отделениями. Потом кошелек исчезал — из него получался домик с окнами и трубой. Жалко Мосю... Я встал и посмотрел в окно. На улице светило солнце, по траве спокойно ходили куры, в луже на дороге отражалось небо. Меня потянуло в степь, где стрекотали кузнечики, покачиваясь на стеблях цветов, где пахло полынью и в безоблачной синеве заливались жаворонки. Потянуло на речку, где в камышах мелькают голубые стрекозы, которых можно ловить ладонью, как мух, а по песчаному дну плавают серебряные пескари. Я взглянул на Ваську. Он сидел, низко склонившись над сапожным столом, желтый, пыльный и худой. Позвать бы и его в степь погулять. Но я понимал, что Васька не пойдет. Последнее время я замечал в нем непонятные перемены. После боя на заводе он перестал играть с нами, мало разговаривал, все куда-то бегал, шептался со взрослыми. На улице ребята скучали по своему любимцу. — Вась, пойдем на улицу, тебя Тонька зачем-то звала, — соврал я. Васька поднял голову, но ничего не ответил. Может быть, ему хотелось пойти в степь и поиграть со мной, но он должен был кормить отца, мать и даже меня. Васька смотрел на банку с деревянными гвоздями и молчал. И тогда в его голубых глазах я впервые увидел ту напряженную задумчивость, которая бывает у взрослых, когда они чем-то озабочены. — Ничего, Лёнь, — сказал он, не отрывая глаз от банки. — Мы немцев прогоним. Нехай только секретный человек прий... — Васька не договорил: за окном прогремел сухой выстрел, а во дворах отчаянно залаяли собаки. Мы выскочили за калитку. По улице, низко пригнувшись и отстреливаясь, бежал человек без шапки и в темном пиджаке. Я заметил, что рукав у него был в мелу. За бегущим гнались немцы. Среди них был тот, в черной каске с шишкой. Сквозь редкий забор я видел, как человек метнулся в Абдулкин двор и перемахнул через невысокую глиняную стену. Васька рванулся ему наперерез. На немцев набросились собаки. Немцы стреляли в них, отбивались ногами, но те еще больше свирепели. Васька выбежал из моего пустого двора и таинственно поманил немцев в соседний, Илюхин, двор. — Здесь, — прошептал Васька и указал на угольный сарай. Немцы зарядили винтовки и наставили их на дверь. Главный подошел ближе и крикнул по-русски: — Выходить! Дверь не открывалась. — Выходить! Стреляю! — повторил он. В сарае было тихо. Немец рванул за скобку. Старая дверь со скрипом распахнулась, немец направил туда револьвер, но тотчас же опустил его. На пороге, с ведром угля в руке, стояла дрожащая от страха Илюхина мать. Она силилась что-то сказать, но лишь бессмысленно пучила глаза. — О, доннерветтер! — крикнул немец, плюнул и повернулся к Ваське. Но того уже не было. — У-у, зобака! — выругался немец и зарычал на своих: — Фанген ден буршен!* * Поймать мальчишку! (с нем.) В суматохе я и сам не заметил, когда и куда скрылся Васька. Скоро на нашу улицу сбежалось много германцев в украинских жупанах, которые, оказывается, назывались еще «гайдамаками». Немцы покрикивали на них, а те вытягивались перед немцами и говорили: «Слухаю. Шо прикажете?» Я следил за тем, как немцы и германцы-гайдамаки, развернувшись в цепь по всей улице, выгоняли население из квартир, кололи штыками в матрацы, в груды угля в сараях. Немец тащил за рукав кофты Илюхину мать и кричал: — Где болшевик? Вы прятают болшевик? Илюхина мать крестилась, а отец, рыжий банщик, ходил и твердил немцу: — Драйцик, двайцик, не знаю, ей-богу не знаю... Мы его сами поймали бы, если бы знали, где он. Немцы лазили по погребам и сараям, распугали всех кур. Беглец не находился. Тогда оккупанты стали грабить жителей. Тащили из хат узлы, не пролезавшие в двери. На улице стоял вой. 4 Я возвращался домой, когда уже начинало темнеть. На «грязной» улице невдалеке от нашей землянки меня кто-то тихо окликнул. Я оглянулся и увидел Ваську. Он лежал в высокой лебеде, виднелась только белокурая голова. — Немцы ушли? — спросил он вставая. — Ушли. А ты чего убежал? Васька наклонился к моему уху и горячо зашептал: — Пошли, секретного человека увидишь! Я его у вас на чердаке заховал... — Васька взглянул на меня лукаво и спросил: — Знаешь, кто это? — Кто? — Не скажу, сам увидишь. — Скажи, Вась. — Тсс, тише! Узенькую уличку, заросшую сурепкой и лопухами, заполнил бледный свет луны. Васька бесшумно двигался мимо забора, за ним кралась его тень. Мы прошли в мой двор. Через крышу летней кухни влезли на чердак. Сквозь отверстия в черепице просеивались тоненькие матовые струйки, густые, как дождь. Мы остановились у входа. Жуткая тишина таилась по углам. Вспомнились страшные сказки о домовых, живущих на чердаках. Чудилось, что в темноте ворочается что-то лохматое, когтистое. Но рядом стоял Васька, а с ним я не боялся ничего. — Товарищ, — сказал в темноту Васька. Молчание. — Не бойся, это я, — повторил Васька и прошел по чердаку дальше. В яркой полосе лунного света, пробивавшегося сквозь дыру в крыше, показалось чье-то лицо и снова скрылось. — А-а, белобрысый! — отозвался из темноты голос. — А это кто с тобой? — Ты знаешь его: это Ленька. — Ага, так-так... Ну, а ты сам чей же? Как тебя зовут? Васька засмеялся: — Меня зовут Вася, а тебя по-другому. — Не знаю, брат, как меня зовут, — забыл, — басом ответил незнакомец. До чего же знакомым показался мне этот голос! Жаль, что было темно и я не мог рассмотреть лицо этого человека. А Васька продолжал смеяться: — Я тебя давно знаю! Ты... — Подожди, подожди, — перебил Ваську басовитый голос, как будто боялся, что Васька назовет его по имени: — откуда ты меня знаешь? — Ты товарищ Арсентьев, дядя Митя, — сказал Васька. — Вот и неправда! Меня зовут Павлом, а фамилия Казак. Голосом этот человек в самом деле напоминал мне дядю Митю, но я сам видел, как тот вместе с нашим учителем Сироткой ушел воевать с немцами. Откуда же ему здесь взяться? Наверное, мы ошиблись. Но Васька не успокаивался: — Меня не обманешь! Ты дядя Митя, только сейчас ты секретный, красный. — Что ты, голубчик, какой я красный! Смотри: штаны черные, тужурка тоже. Мы засмеялись. — Не-ет... — протянул Васька. — А чего тогда за тобой немцы гнались? — О, это интересное дело! Рассказать? — Расскажи. Человек нащупал нас во тьме и положил руки на плечи: — Дело было вечером... — Он замолчал и добавил: — Делать было нечего... — Снова посмотрел на нас и спросил: — Интересно? — Интересно! — разом ответили мы. Он оглянулся на слуховое окно и, подвинувшись ближе, зашептал: — Вот что, ребятки. Тут напротив живет безногий сапожник Анисим Иванович Руднев. Знаете вы его? Васька прямо-таки закатился от смеха: — Я же тебе говорю: не бойся! Безногий — это же мой батька, а я Васька. Что, ты меня забыл? — В голосе Васьки прозвучала даже нотка обиды. — На мне и сейчас та рубашка, которую, помнишь, в школе выдали? Человек обнял Ваську и стал вглядываться в него, потом я услышал звук поцелуя. Неужели это наш дядя Митя? Я чувствовал, как человек нащупывал руками и меня, привлек к себе и спросил: — Леня? Растешь, сынок? — Расту, дядя Митя! — обрадованно, но все еще не веря, ответил я. — И у меня штаны ватные целы, а жилетку я дяде Анисиму отдал. — Молодец! Живи, не горюй. С нами не пропадешь... Ну, хлопцы, поговорим потом. Вы сейчас же бегите к отцу и скажите, что, мол, дядя Митяй ночью придет... По дороге Васька все время удивлялся: — Во, кого мы спасли! Теперь нехай трясутся немцы поганые... Лежа на сундуке рядом с Васькой, я долго ждал, когда придет дядя Митя. Наконец под окном послышались осторожные шаги. Васька вскочил и, не зажигая каганца, открыл дверь. Кто-то вошел. Васька занавесил окно. Я слышал, как дядя Митя тихо говорил Анисиму Ивановичу: — Ревком ушел еще ночью, а мы с Мосей задержались, ну и вот... дальше знаешь. Хорошо, что твой Васька подоспел, а то бы и мне болтаться на веревке... Ну ладно, вот что: война с немцами идет по всей Украине. Под Харьковом бьются с немцами наши донбассовцы. Там Артем. В Луганске Ворошилов формирует пятую армию... У меня письмо Ленина. Надо бы свет зажечь. — Вася, где там каганец? — сказал Анисим Иванович. Васька зажег каганец. Дядя Митя оторвал подкладку пиджака, достал лист бумаги и поднес его поближе к каганцу. Тихим голосом он читал: — «...2. Всем Советам и революционным организациям вменяется в обязанность защищать каждую позицию до последней капли крови. 3. Железнодорожные организации и связанные с ними советы обязаны всеми силами воспрепятствовать врагу воспользоваться аппаратом путей сообщения; при отступлении уничтожать пути, взрывать и сжигать железнодорожные здания; весь подвижной состав — вагоны и паровозы — немедленно направлять на восток, в глубь страны. 4. Все хлебные и вообще продовольственные запасы, а равно всякое ценное имущество, которым грозит опасность попасть в руки врага, должны подвергаться безусловному уничтожению; наблюдение за этим возлагается на местные советы под личной ответственностью их председателей. 5. Рабочие и крестьяне Петрограда, Киева и всех городов, местечек, сел и деревень по линии нового фронта должны мобилизовать батальоны для рытья окопов под руководством военных специалистов. 6. В эти батальоны должны быть включены все работоспособные члены буржуазного класса, мужчины и женщины, под надзором красногвардейцев; сопротивляющихся — расстреливать... Социалистическое отечество в опасности! Да здравствует социалистическое отечество!..» Дядя Митя свернул бумагу. Помолчали. — Немцы здорово вооружены, — сказал дядя Митя, — но все равно наша возьмет. Ворошилов поручил мне организовать здесь отряд. Винтовок у вас сколько? Анисим Иванович ответил очень тихо. Дядя Митя тоже перешел на шопот, и я уже ничего не мог расслышать. 5 На другой день Анисим Иванович дал нам ломоть хлеба, два вареных початка кукурузы и приказал отнести дяде Мите на чердак. Мы пробрались туда незаметно. Дядя Митя лежал на соломе и что-то писал. Около трубы, под черепицей, висел длинный револьвер в деревянной кобуре. Увидев нас, дядя Митя приподнялся, чердачный настил затрещал под его локтем. — А-а, орлятки, прилетели! — Дядя Митя, а где твоя борода? — спросил Васька. — Ветром сдуло, Вася, ветром, — ответил он и принялся жадно грызть желтую кукурузу, посыпая ее солью и закусывая хлебом. Дядя Митя был так голоден, что на все наши вопросы отвечал невнятным «умгу» и продолжал есть. Отбросив в угол чердака обгрызенный стержень кукурузы, он принялся за другой. Когда дядя Митя позавтракал, мы подсели ближе. — Ох и добре пообидав! — сказал он по-украински и погладил себя по животу. — Вы будете гетмана Скоропадского свергать? — спросил я. — Будем, Леня, и обязательно свергнем. У этого гетмана даже фамилия подходящая: «Скоропадский» — значит, скоро упадет. — А чего этот гетман немцев до нас пустил? — спросил Васька. — Потому что он сам немец. Знаешь, как его дразнят? — И дядя Митя, к нашему удивлению, запел: Мы вдоволь насмеялись — уж очень хороша была песенка! Мы ее тут же выучили наизусть. Дядя Митя показал нам свой маузер, объяснил, как из него стреляют и почему он лежит в деревянной кобуре. Вечером мы принесли дяде Мите ужин, и он рассказывал нам о Ленине, о том, как еще до революции вместе с ним жил в ссылке, в сибирской деревушке, и как Ленин устроил там для деревенских ребят каток и вместе с детьми катался на коньках... Интересно было слушать такие рассказы. Кажется, всю ночь до утра не сомкнул бы глаз! На другой день, еще рассвет как следует не занялся, а мы уже явились к дяде Мите. Не сразу заметили мы девушку, которая сидела, охватив руками колени, и, улыбаясь, смотрела на нас. — Познакомьтесь, хлопцы: это моя дочка Надя. Она тоже ненавидит Скоропадского и против немцев борется. Надя ласково привлекла меня к себе. Руки у нее были нежные и теплые, как у моей матери. — Горюют ребята, что немцы школу закрыли, — с улыбкой сказал ей дядя Митя. — Хочешь, я буду тебя учить? — спросила Надя. Она тихо дышала мне в лицо, и я видел в полумраке ее ровные белые зубы. Надя в самом деле начала заниматься с нами. На другой день она даже принесла два карандаша, и мы писали ими в настоящих тетрадках. Васька научился выводить слово «Ленин» и был счастлив. От Нади мы узнали, что сама она приехала из города Луганска, где училась в гимназии и где ей пришлось сидеть в тюрьме за прокламации. Надя рассказывала нам о луганском слесаре Ворошилове, который собрал большое войско и дерется с оккупантами. Однажды мы застали Надю за необычным занятием. Перед ней лежала круглая сковородка, залитая до краев чем-то похожим на холодец. Надя укладывала на сковородку листы чистой бумаги, прокатывала сверху валиком, и на бумаге появлялись буквы. Надя показала мне один такой листок. «Грозный час настал! — прочел я. — Немецкие белогвардейцы под ликующий вой российской буржуазии двинулись на нашу дорогую, нашей собственной кровью омытую Российскую советскую федеративную социалистическую республику...» Надя объяснила нам, что эту листовку писал Ворошилов. Она строго наказала мне, чтобы я, не дай бог, не сказал о листовках кому-нибудь из ребят. Я побожился, а Надя за это разрешила мне попечатать на сковородке. До чего интересное было занятие! Приложишь листочек или ладонь — и появляются слова. За ладонь мне, впрочем, досталось. Надя долго оттирала буквы на моей руке и говорила, что я мог выдать ее и дядю Митю. Как родную мать, полюбил я Надю, но она почему-то больше доверяла Ваське. Она давала ему стопки листовок, и он их куда-то относил. Тихим теплым сентябрьским утром мы застали Надю в слезах. Она печатала листовки и плакала. — Надя, ты чего? — встревоженно спросил Васька. Надя ответила не сразу. Она вытерла слезы согнутой в локте рукой и сказала: — У нас большое горе, ребятки: в Москве враги стреляли в товарища Ленина. Это известие сразило нас. А когда Надя рассказала, что буржуи стреляли в Ленина пулями, отравленными ядом, мы совсем приуныли. Ленин, наш Ленин! Лучше бы меня второй раз поранило, лучше бы меня убили насмерть!.. — Как же теперь... без Ленина? — встревоженно спросил Васька. Надя объяснила нам, что товарищ Ленин жив, но лежит больной, а вместо него — его помощники: товарищ Сталин, товарищ Ворошилов, товарищ Молотов, товарищ Свердлов. Немцы продолжали хозяйничать в нашем городе. Они делали обыски в домах, бросали в тюрьмы рабочих, поели наш хлеб, грабили народное добро. Германцы-гайдамаки старались еще больше. Они взламывали склады и грузили на подводы мешки с мукой. Немцы отвозили все это на станцию. С завода, один за другим, уходили эшелоны с углем, коксом и чугуном. — Поехал наш труд в Германию, — говорили люди. — Быть голоду: всё пограбили. Немцы разбирали мосты и даже заборы и хорошие доски отправляли в Германию. Я ненавидел этих молчаливых и злых пришельцев, затянутых в серо-голубые шинели. Они разгромили Совет рабочих и крестьянских депутатов, устроили в бывшей нашей школе конюшню. Слово «товарищ» опять сделалось запретным. За него расстреливали. Опять нужно было говорить, как при царском режиме: «господин», «пан», «барин». Гайдамаков мы ненавидели не меньше и дразнили их. 6 Однажды глубокой ночью Васька ушел с пачкой листовок и не вернулся домой. Тетя Матрена плакала. Дядя Митя сообщил, что Ваську арестовали. Вечером куда-то исчезли дядя Митя и Надя. Чердак опустел. Целую ночь я тосковал, то и дело выходил за калитку, прислушивался к шорохам — не идет ли Вася. Утром ко мне прибежал Уча и с таинственным видом сообщил, что они от кого-то слышали, будто Васю посадили в тюрьму и мучают. Кто-то даже слышал, как он стонет и зовет на помощь. Я решил выручить друга во что бы то ни стало. Я достал из сарая обручевую саблю и, крепко сжав ее обеими руками, хекая и рыча, рубил направо и налево. Но когда я подошел к тюрьме и увидел немецких солдат с винтовками и кинжалами, то побоялся подойти близко — и заплакал от обиды. На углу против тюрьмы расхаживал немецкий часовой. Я уже давно заметил, что он, улыбаясь, смотрит на меня. — Смейся, смейся, гадюка, вот стукну тебя саблей! — шептал я всхлипывая. Немец поманил меня пальцем: — Ком цу мир, юнге!* * Подойди ко мне, мальчик! (с нем.) — Иди ты, немец-перец-колбаса! — Ком, ком цу мир! — продолжал подзывать меня солдат. Улыбка у него была добрая. Что бы это значило? Не совсем смело я подошел. Немец погладил меня по голове и, порывшись в кармане, положил в мою руку что-то тяжелое и теплое. Я взглянул и обмер: на ладони блестел новенький перочинный ножик с множеством лезвий, отверток и даже со штопором. Сколько я мечтал о таком ноже! Я ждал его от царя. Просил у отца. Собирался отнять у Витьки-доктора. И вот наконец я держу ножик в руках. Я крепко сжал дорогую вещь и поглядел на немца — не шутит ли? Немец, как и прежде, улыбался, точно был рад тому, что отдал мне нож. Но как бы он ни улыбался, это все-таки был немец. «Отдать ножик обратно или нет?» — думал я. Они Васю посадили в тюрьму... «Бросить или не бросить ножик?» Может, они сейчас надевают на Васю те самые кандалы, которые мы сдали в музей... «Бросить ножик или взять?» И я бросил. — На тебе твой ножик, подавись им! — сказал я и, совершенно расстроенный, ушел домой... Скоро пронесся слух, будто армия товарища Ворошилова наступает на немцев, что кайзер Вильгельм отрекся от престола и в Германии началась революция. В нашем городе немцы продолжали грабить, хотя чувствовалось, что они собираются «драпать». Гайдамаки переодевались в гражданскую одежду и разбегались по селам. Через два дня глубокой ночью кто-то постучал к нам в окошко. Тетя Матрена открыла дверь, радостно подалась вперед, но тут же испуганно отступила. Вошли Васька, дядя Митя, а за ними — это было совсем удивительно — вошел тот самый немец, который дарил мне ножик. Землянка наполнилась приглушенным радостным шумом. Я посмотрел на Ваську. Лицо у него было в синяках, верхняя губа распухла и покрывала нижнюю. Я не понимал, что происходило. Васька подошел ко мне. — Здравствуй... — сказал он нежно и взял меня за руку, будто не верил, что это я. — Здравствуй! — повторил он снова, и я понял, что Вася соскучился по мне. — Вась, а чего немец здесь? — Не бойся, это хороший немец. Ему велели меня расстрелять, а он говорит: «беги». Я и ушел, а он вверх выстрелил, чтобы свои подумали, что он убил меня. Васька отвел меня в сторону. — Значит, жалел меня? — спросил он, не выпуская мою руку. — Я хотел выручать тебя, да... оружия не нашел. Васька усмехнулся кривой губой, вздохнул и сказал: — Ох, и били меня немцы, ох, били!.. — За что, Вась? — Поймали меня с листовками. Хотели узнать, где взял. Скажу я им, как же!.. — Васька поморщился. — Ох, и били меня!.. Шомполами били, глянь... Он повернулся ко мне спиной и поднял рубаху. Багровые, синие и черные рубцы пролегли крест-накрест на его спине. — Подальше, подальше заховай! — услышал я голос дяди Мити, оглянулся и увидел, как он подавал немцу пачки листовок, а тот запихивал их к себе за пазуху. Немец что-то лопотал по-своему и размахивал руками. Все молча слушали его, но никто ничего не понимал. Только один дядя Митя кивал головой и говорил: — Правильно, правильно. — Их бин аух арбайтер!* — кричал немец, показывая грубые, мозолистые руки, и все говорил, говорил... * Я тоже рабочий! (с нем.) Дядя Митя продолжал кивать головой: — Верно, правильно говоришь, товарищ. — «Тоуварич» — корошо! — сказал вдруг немец и, подняв кулак, воскликнул: — Эс лебе ди революцион!* * Да здравствует революция! (с нем.) Немец подошел ко мне. Узнал ли он меня или просто был таким добрым, но он опять вынул из кармана ножик и дал мне его. При этом погладил меня по голове. Я не знал, чем отблагодарить немца за подарок, полез под сундук и достал пузырек с духами. — На, возьми за ножик, — сказал я. Немец улыбнулся и опустил мой пузырек в карман гимнастерки. — Ауфидерзейн!* — сказал он уходя, а у двери потряс рукой и произнес с гордостью: — Ленин! * До свиданья! (с нем.) Через два дня рабочие в городе восстали. Немецкая армия бросилась бежать. Рабочие преследовали их. Я тоже гнался за немцами с камнем в руке. Я только боялся попасть нечаянно в того доброго немца, который подарил мне ножик. ЛЮБОВЬ 1 Было холодное утро поздней осени. Пушистые хлопья снега садились на мою непокрытую голову, плечи, руки. Стоя на снегу босиком, я дрожал от холода и радости. Я приплясывал, стуча зубами, и никак не мог уйти в землянку. Уже пятый раз перечитывал я объявление, прибитое к нашему забору, написанное краской на желтой оберточной бумаге: «Дорогие товарищи! Завтра, в 7 часов вечера, в бывшем кино «Сатурн» состоится праздник первой годовщины Советской власти. Будет музыка (гармошка), туманные картины и танцы. Вход бесплатный и только для трудящихся. Культурно-просветительная коллегия». Давно ждали мы этого праздника — первого нашего праздника! Говорили, что будут давать подарки и снова откроют школу. Как было не радоваться такому событию! Но вместе с тем я опасался, как бы чего не случилось. Вокруг нашего города действовали банды: петлюровцы, махновцы, анархисты. Особенно испугал меня один случай, происшедший у нас в городе неделю тому назад. К нам пришел командир Красной Армии дядя Митя и сообщил, что буржуйская власть на Украине — Центральная рада — свергнута. Гетман Скоропадский убежал с немцами, и хотя он оставил вместо себя Петлюру, мы не боимся никого и свободно отпразднуем первую годовщину Великой Октябрьской социалистической революции. Анисим Иванович дал нам с Васькой кусок красной материи, и я написал на нем мелом слово: «Революция». В верхнем углу мы прикололи красноармейскую звезду, подаренную мне дядей Митей, и прибили флаг над землянкой. Не зря боялся я, что звезду украдут. У нас на улице звезда была самой большой ценностью. Если лучшую германскую каску с медным шишаком и орлом можно было выменять на десять патронных гильз, то звезду не отдавали даже за фунт хлеба. И вот, проснувшись утром, я не нашел на землянке ни звезды, ни флага. Не было флагов и на других землянках. По всему городу их кто-то сорвал, а на калитках тех домов, где висели флаги, были начерчены углем черные кресты. Поднялась паника, поползли тревожные слухи. Илюхина мать говорила, что это сделал колдун, который умеет превращаться в теленка. Она даже клялась, что видела ночью теленка, который ходил по улицам и писал копытом черные кресты на калитках. Другие утверждали, что это душа царя Николая II, которая ходит по России и ищет корону. Трудно было понять, где правда и где выдумка. Только Васька, бегавший утром в Совет к дяде Мите, разъяснил мне все. Оказалось, что в окрестностях появилась банда батьки Яблочко и что флаги сорвал он. Удивительные истории рассказывали об этом человеке. Говорили, что он ходит в шапке-невидимке, поэтому никто не может его поймать. Когда он налетает куда-нибудь, то сначала люди слышат музыку: кто-то играет «яблочко». Потом раздается голос: «Здоровеньки булы, граждане! Сдавайтесь без боя. К вашему сведению, я батько Яблочко!» — и начинается грабеж. Яблочко расстреливает людей. Но самое удивительное из рассказов об этом бандите было то, что жену свою, Соньку Золотую Ручку, он украл ночью, через окно. Отец этой Соньки встал утром, смотрит: дверь на крючке — вроде никто не заходил, — а дочери нет. Поплакал-поплакал он, а дочки так и не нашел. Первый раз слышал я, что женщин можно красть, как голубей или патроны, а потом мне понравилось, и я подумал: не украсть ли мне кого-нибудь? Хорошо бы украсть торговку Муратиху и столкнуть ее, злюку, в какой-нибудь колодец. Но я вспомнил о ее желтых зубах и побоялся. И вдруг я понял — нужно украсть Тоньку, Абдулкину сестру. Последнее время она мне очень нравилась. Это началось с того дня, когда Тонька надела новое, красное с синими цветочками, платье. Я смотрел, смотрел на нее и не мог насмотреться. Уж очень она была красивая. «Украду. Отнесу ее в степь на Кальмиус, построю там хату из камыша и запру в ней Тоньку. Я буду ходить на работу в завод, а она — варить обед. Утром мы вместе будем лазить по камням, выдирать птичьи гнезда, ловить бабочек. Украду обязательно!» — решил я. 2 В утро наступившего праздника мы с Васькой проснулись раньше обычного. Нетопленая землянка казалась мрачной. От голода тошнило, а ноги, укрытые рваным пиджаком, были холодные, как ледышки. Открыв глаза, я увидел Анисима Ивановича. За год жизни я уже привык к нему и как-то не замечал, что у него нет ног, а тут поразился — сундук был ему почти по плечи, как будто он стоял в яме, вырытой перед сундуком. Анисим Иванович вытаскивал рваное белье, перетряхивал его и отбрасывал в сторону. Это было все, что осталось после того, как тетя Матрена ушла по селам менять вещи на хлеб. Услышав нашу возню, Анисим Иванович полуобернулся и глухо проговорил: — Есть, хлопцы, нечего. Нынче базар открылся. Понесите материну кофту, может два фунта макухи* дадут. * Макуха (обл.) — жмыхи, остатки семян подсолнечника, конопли после выжимания из них масла. Мы встали. Нестерпимо хотелось есть. С тех пор как немцы увезли в Германию весь хлеб, мы голодали. Первое время в городе ели воробьев, потом галок. Ловить их было занятно. Мы ставили во дворе ящик, под него палочку. От палочки в сарай тянулся длинный шпагат. Под ящик насыпали мусор. Сидя в сарае, мы стерегли и, как только птицы слетались под ящик, выдергивали палку, и ящик накрывал их. Мы подбегали и, запустив руку под ящик, нащупывали и вытаскивали живых галок; они хлопали крыльями, вырывались из рук. Жалко было птиц, да что поделаешь — голод... Пока Васька собирался на базар, я вышел на улицу. Ярко светило солнце. Спокойное синее небо светилось над городом; грустные стояли акации, осыпанные снегом. Степь — белая и холодная — уже не звала к себе, а пугала. Улица казалась еще более кривой. Порывы ветра подхватывали жухлые листья и вместе со снегом уносили их в чей-нибудь заброшенный двор. Возле Абдулкиного дома я увидел Тоньку. Она сидела на лавке и лускала семечки, далеко отплевывая шелуху. Перед ней прохаживался рыжий Илюха. Последнее время он, как будто назло мне, увивался возле нее. Он начал каждый день умываться и даже утюжил свои латаные, вздутые на коленках штаны. На Илюхе были новые ботинки (я слышал их скрип). Тонька посматривала на них и заливалась счастливым смехом. Сейчас она казалась мне еще лучше, чем была. Ее красивые черные глаза были похожи на блестки антрацита. Нет, не уступлю Тоньку конопатому! Злоба, вызванная голодом, усилилась чувством ненависти к Илюхе. Я угрюмо двинулся на него. «Новые» ботинки Илюхи оказались старыми опорками, намазанными дегтем. У меня отлегло от сердца. — Слыхал про царя? — спросил Илюха, когда я подошел. — Нет, не слыхал. — Эх ты, до нас же царь пришел, а ты не знаешь! Я его видел сегодня. Он воробьем прикинулся. Выхожу из хаты, а он сидит у нас на дереве, смотрит на меня человеческими глазами и говорит: «Чик-чирик, я царь, чик-чирик!..» Я сложил кукиш и сунул Илюхе под нос. — На вот тебе дулю, — сказал я, — и царю твоему тоже... Я уселся рядом с Тонькой. Она отодвинулась. Илюха засопел. — Она не твоя невеста, — угрюмо проговорил Илюха. — Может, скажешь, твоя? — Моя! — похвастался Илюха. — Спроси у нее. Судя цо тому, как Тонька смотрела на Илюху, можно было ожидать, что она подтвердит его слова. — Тонька не твоя и не моя — она Васькина невеста, — сказал я. Тонька покраснела, засмеялась и убежала, но опять вернулась и, стоя в калитке, разглядывала нас. Илюха не растерялся. Отойдя чуть в сторону, он нагнулся и стал на голову, задрав кверху растопыренные ноги. Лицо его, наполовину погруженное в снег, побагровело. Тонька с восторгом глядела на Илюху. У него покраснели уши, но он все стоял. Потом свалился, встал, пошатываясь, и хрипло проговорил: — Я еще дольше могу простоять. Целый день могу. Тонька переспросила: — Целый-целый день? — Ну да, — сказал Илюха, вытирая проступившие слезы. — А сто дней простоишь? — спросила Тонька. — Простою, — сказал Илюха. — Только обедать буду вставать. Тонька восхищенно смотрела на Илюху. Я решил: «Украду, завтра же украду!» — Довольно трепаться, — сказал я. — Ты Васькиного мизинца не стоишь. Васька в тюрьме за свободу сидел, а ты? — А я воровать умею! — похвалился Илюха. Я подошел к нему: — Умеешь? А ну, укради что-нибудь! Укради вот этот патрон, — сказал я, показывая из кармана желтую патронную гильзу. — И украду! — отрезал Илюха. — Только ты не смотри. Заложив руки за спину и равнодушно посвистывая, точно я совсем не интересовал его, Илюха прошел мимо. Я крепко зажал в кармане патрон. Илюха подкрался сзади и полез ко мне в карман. Я схватил его за руку. — А чего ты за руку хватаешь? — вскипел он. Я почувствовал, что наступил момент рассчитаться с Илюхой, и взял его за грудь: — А ты чего в карман лезешь? Илюха попятился: — Да мы же играем. Я разве взаправду? — Нет, ты чего в карман лезешь? — наступал я. Тонька, смеясь, скрылась за дверью. Выбежал Абдулка. Он стал между нами и не дал драться. В душе я был рад этому, потому что побаивался длинных и грязных Илюхиных ногтей. — Ладно, подожди, я тебе еще надаю! — пригрозил я. Илюха хныкал. В это время с мешком на плече подошел Васька. Он снял мешок и сел на лавочку. Мы расположились на снегу у его ног. Несколько минут все молчали, с завистью глядя на Ваську. Первым нарушил молчание Илюха. Он потер рукавом под носом и спросил: — Вась, расскажи, как ты в тюрьме сидел. Васька поправил на голове картуз и равнодушно сплюнул сквозь зубы. — Очень просто, — сказал он, — вот как сейчас сижу. — Как сейчас? — удивился Илюха. — Ну да. Снова наступила тишина. — А тебя там били? — Ну да, — ответил Васька. — Для того и тюрьма у немцев, чтобы людей бить. Я гордился Васькой. — Вот, смотрите, как били! — сказал я и снял с Васьки шапку. Ребята встали, и каждый с уважением потрогал шрамы на Васькиной голове. — А за что тебя били? — спросил Абдулка. — Много будешь знать — скоро состаришься, — сказал Васька, перебросил с хмурым видом мешок через плечо и поднялся. — Вась, а верно, что флаги у нас царь поснимал? — спросил Илюха. — Врут, — проговорил Васька. — Это банда. Идем, Лёнь, — кивнул он мне, — а то базар кончится. 3 Мы пошли. Базар, открытый на Сенной площади, был немноголюдным. Несколько торговок с макухой и конской колбасой, подвода с подсолнухами и высокий воз соломы. Одна подвода привезла кукурузу. Возле нее была давка. Наверху, прикрыв собой желтую кукурузу, сидела толстая крестьянка. Рядом с ней — дядька в оранжевом кожухе, без шапки. Он кричал: — Гражданки, не товчиться коло брички! Уже нема кукурузы: уся. — Эй, — выкрикнул один из толпы, — за сапоги сколько дашь? — и поднял над головой новые хромовые сапоги. Крестьянин пренебрежительно взглянул на них. — Два фунта, — сказал он и отвернулся. Толпа напирала, а толстая тетка пищала: — Нема, бабоньки, кукурузы, и не стойте, нема! В стороне громко кричала другая торговка: — Колбаса баранья, дешевая колбаса! Сто тысяч рублей порция! Только сто тысяч! — Раки! Раки! — вдруг услышал я сзади грубый голос. Я оглянулся и увидел старуху. Она была обута в сапоги. На маленьком лице, закутанном в серый платок, выделялся толстый нос, из которого торчали черные волосы. Глаза у старухи были темные, как медные пятаки. Васька достал кофту и начал торговаться с теткой, продававшей пять штук картошек, а я подошел к старухе посмотреть раков. — Ты шо, хлопчик, — спросила она, — рака хочешь? — Почем? — деловито осведомился я. Старуха пытливо оглядела меня и сказала: — Не купишь, дорого. Я рассердился. — А может, у меня сто тыщ есть! — сказал я. Старуха улыбнулась, показав желтые зубы, и сочувственно покачала головой: — Бачу я, бидный ты, хлопчик. Я тоби рака за так дам, без грошей. Она взяла одного рака и протянула мне. Я попятился. — Бери, дурный, — сказала она, — бери, я ще дам. Ты хлопчик бидный, я бачу. Машинально я принял от нее раков и покосился на Ваську, который уже продал кофту и покупал картошку. Я хотел было подойти к нему, но старуха потянула за руку: — Иди блыжче, хлопчик. У тебе, мабуть, батька нема, да? — Нету, — угрюмо сказал я. — Ну вот. Я и вгадала. Як тебе зовуть? — Ленька. — Ох, яке гарно имя, аж мени завидно! А скажи, Леня, що то за собрание сегодня в городи? — Праздник нашей власти, — сказал я. — А-а, вот воно що! А шо ж, усим туда можно, чи тильке Червоной Армии? — Только трудящимся, — ответил я. — Оце гарно! — воскликнула старуха. — Значит, пиду и я. Хоть трошки порадуюсь на старости. А може, мене не пустить начальник Червоной Армии? — Не знаю, — ответил я, — у него спроси. К нам подошел усатый дядька с плеткой в руках. Он шлепнул по старушкиной табуретке и весело спросил: — Шо, бабуся, торгуешь? — Торгую, торгую, — ответила старуха, не глядя на подошедшего, и зачем-то добавила: — Не мешай, торгую. Дядька отошел и побрел по базару, хлопая плетью по голенищам хромовых сапог. Старуха все ближе привлекала меня, поглаживая мое плечо огромными руками. — Ты, Леня, бери ще рака, — сказала она, — бери, не бойся. И скажи, до кого ж мени обратиться... хто ж тут за начальника Червоной Армии? — А шо? — спросил я насторожившись. — Так, — безразлично ответила она. — Интересно, хто може буть начальником, колы тут усий армии два человека? — А вот и не два! — возразил я. — А скольки ж? — ласково спросила старуха и притянула меня к себе. Мне стало противно. Я начал вырываться и крикнул. Подбежал Васька. — Ты чего? — спросил он и глянул на старуху. — Вот, обнимается! — сказал я. — Дядю Митю ей надо! Старуха гневно метнула глазами и вдруг крепко схватила меня за рукав: — А ты що у мене ракив покрав, га? На що? Как из-под земли, вокруг нас появилось много подозрительных дядек. Среди них был подходивший раньше с плетью. Они переглядывались со старухой, как бы спрашивая, что нужно делать с нами. Страшный круг их сужался. Я похолодел, раки вывалились из моих рук. Васька подступил к старухе: — Пусти! Но старуха не отпускала. Брови ее нахмурились, желтые зубы оскалились, как у лошади. — Пусти его! — снова крикнул Васька, рванул меня из ее рук, и мы побежали. Один из дядек подставил Ваське ногу, и он упал в снег, другой так ударил меня по шее, что я долго потом не мог повернуть головы. Васька выкарабкался из снега. Усач в голубых шароварах схватил было его за куртку, но Васька рванулся в сторону. — Бежим скорее к дяде Мите! — говорил он. — Бежим! Это бандиты. Мы во весь дух пустились к Совету. 4 Дяди Мити на месте не оказалось. Часовой послал нас в кино. Дядю Митю мы увидели на высокой лестнице, приставленной к стене. Переговариваясь с Надей, которая стояла у лестницы и держала коробочку с гвоздями, дядя Митя прибивал красный лозунг: «Да здравствует 1-я годовщина Октябрьской социалистической революции!» Когда он слез, мы схватили его за руку и заговорили, перебивая друг друга. Дядя Митя засмеялся, тряхнул руками: — Да постойте вы, говорите толком! Ну, говори ты. — Он кивнул на меня. Я передохнул и рассказал то, что мы видели и слышали на базаре. — И всё? — спросил он улыбаясь. — Всё, — сказал я. Он полез в карман и вытащил целую пачку желтых талонов. — Вот, — сказал он, — отдайте отцу, а на это у каптёра хлеба получите и пообедайте в столовой. А насчет старухи не бойтесь, все будет хорошо. Идите. Дядя Митя послал на базар красноармейцев, но они не нашли там ни старухи, ни подозрительных дядек. — Убегли, — сказал мне потом Васька. — Дядю Митю надо охранять. Я буду все время ходить сзади него, а ты сбоку смотри. Мы отправились в красноармейскую столовую. Там нам дали перловый суп и по куску хлеба из отрубей. Никогда еще я не ел такого вкусного обеда! Я даже облизал тарелку. Под вечер, еще задолго до начала празднества, возле кино собралось много народу. А когда стемнело, подошел отряд красноармейцев с винтовками за плечами. Они громко пели: Когда они по одному стали заходить в помещение, подбежал Васька и схватил меня за руку: — Иди скорее! — Куда? — Иди! Будешь речь говорить. — Как? — испуганно спросил я. — «Как, как»! — передразнил Васька. — Очень просто. У тебя отца убили? Убили. Вот дядя Митя хочет, чтобы ты речь говорил. А еще нас в комсомол будут принимать. — В какой комсомол? — Опять — «какой»! Коммунистический. Знать должен, не маленький!.. Васька потащил меня через зал. Всюду горело множество огарков свечей, коптилок, шахтерских лампочек, но света от них было мало, только потолок потемнел от копоти. На сцене виднелся стол, покрытый красной материей, а позади стола — знамена. В одном из них я узнал то, которое шила моя мать и с которым воевали рабочие против казаков. Надпись уже изрядно потерлась. Но знамя было таким родным для меня: оно напоминало о матери. Дядя Митя подвел нас к знаменам и поставил по бокам: — Стойте тут, и чтобы не моргать и не двигаться! Стойте смирно. Меня поставили возле алого флага. Под знаменем с надписью стоял Вася. Собравшиеся в зале сидели на деревянных лавках, на золоченых шатохинских табуретках с мягкими спинками и гнутыми ножками. Курили цыгарки, свернутые из керенских денег, танцевали между рядами. Помещение было не топлено, сидели в шапках, в платках. От махорочного дыма в зале стоял туман. Дядя Митя громко постучал карандашом по графину и, когда в зале наступила тишина, оперся руками о стол и начал говорить: — Дорогие товарищи! Разрешите поздравить вас с великим пролетарским праздником — первой годовщиной Октябрьской социалистической революции! В зале бурно захлопали в ладоши, послышались крики «Ура!», возгласы «Да здравствует товарищ Ленин!». Дружный и радостный шум превратился в пение. Заиграла гармошка, все встали и, обнажив головы, запели: Когда шум утих, все надели шапки и опустились на свои места, дядя Митя продолжал: — Товарищи! В тяжелой обстановке, с большим запозданием справляем мы свой первый светлый праздник. Прошло только две недели, как мы изгнали немцев. Теперь другие интервенты сжимают нас в кольцо. На Дальнем Востоке высадились японские и американские войска. На Кавказе турки захватили Баку. На Черном море город Батум занят англичанами. Душитель рабочего класса, военный министр Англии Черчилль, не остановился на этом преступлении. Он приказал своим войскам высадиться в Архангельске. Там сейчас в борьбе с англичанами льется кровь русских рабочих. На юге Одессу заняли французы. Из Сибири наступает «верховный правитель России» генерал Колчак. На Украине — Петлюра и Махно. Враги народа, меньшевики и эсеры, ранили вождя мирового пролетариата Ленина. У нас нет хлеба, нет угля, мало оружия, но мы не упали духом, нас миллионы! На страх врагам, в голоде и лишениях, мы празднуем первую годовщину Великой Революции и очень скоро могучей рукой сметем всех врагов с лица земли!.. За входной дверью вдруг послышались шум, возня, крики. Дверь распахнулась, и в зал вошли два человека. На первом был красивый синий полушубок, обшитый по краям белым мехом, сбоку висела кривая шашка, а за широким поясом торчали два нагана и граната. Он показался мне знакомым. Я вгляделся и похолодел: у него было лицо той старухи, с которой я разговаривал на базаре. Во втором я узнал знакомого дядьку с плеткой. Неторопливо, вразвалку, они прошли вперед. Первый медленно повернул голову к следовавшему за ним в желтом кожухе и крикнул: — Грицько, а що воны тут роблять, оци люди?.. Все сидящие в зале повернули головы на голос. Васька шмыгнул в сторону, шепнув мне: «Стереги знамя». Грицько стоял, опершись руками на саблю, и нагло разглядывал собравшихся. Он ответил таким же, нарочито громким и нахальным, голосом: — А це, батько, у них тут, мабуть, свадьба. — Свадьба? — на весь зал повторил первый. — А де ж музыканты? Та и жениха я щось не бачу. — Он прищурил глаза и, указав плетью на дядю Митю, стоявшего на сцене, спросил: — Ото не жених случаем, га? — Та ото ж вин и есть, — ответил другой бандит. — А ну, гукни його сюды, бо я його погано бачу. Дядя Митя постучал кулаком по столу и крикнул: — Часовой, в чем там дело? Зачем пустил этих скоморохов? — Кого? Мене? — переспросил бандит. — Ах ты, кляча погана! Ты знаешь, хто я такий? Ты знаешь, что я батько Яблочко? А ну, злазь! И бандиты вытащили наганы. Люди вскочили со своих мест. Красноармейцы схватились за винтовки. Дядя Митя прыгнул со сцены в зал. Васька, очутившийся у двери, быстро накинул на щеколду длинный крючок. — Долой советську власть! Долой коммунию! — крикнул батько Яблочко и выстрелил в дядю Митю, но попал в девушку. Девушка схватилась за голову. Между пальцами потекла кровь, и она упала на стулья. — Хлопцы, робы грязь! — кричал батько Яблочко, стреляя в толпу. — Отнимай оружию, гукай наших з вулыци! — Товарищи, спокойствие! — кричал дядя Митя, пробираясь вперед. Бандитов смяли. На улице раздались выстрелы. В окнах звякнули стекла, и по залу засвистели пули. В парадную дверь, ругаясь, изо всех сил били прикладами и кричали: — Эй, батько! Що там за лыхо? Открыв же двери! Мне стало до того страшно, что я, не помня, что делаю, схватил сшитое матерью красное знамя, прыгнул в суфлерскую будку и спрятался там. В зале оглушительно грохотали выстрелы, со звоном разбивались падавшие со стены лампы, трещали стулья. Кто-то кричал: «Пожар, пожар!» Я сидел в будке, прижав к груди шелковое полотнище знамени. Выстрелы стали удаляться. В зале слышались только тихие стоны, шаги и голоса. Потом и они стихли. Я вылез из будки. Вокруг было темно. Натыкаясь на поломанную мебель, я ощупью нашел дверь и выбежал на улицу. Вьюга стихла, где-то далеко слышались одинокие выстрелы. Проваливаясь по колено в снег, я пошел к себе на окраину. Я шел и думал — и никак не мог понять, во сне было то, что произошло, или наяву. Все случилось так неожиданно и так быстро, что я не успел ни в чем разобраться. Я чувствовал злость к самому себе. «Трус, бандитов побоялся! Отец смелый какой был, с казаками дрался, а ты...» Я шел, стыдя себя. Когда на углу одной улицы мне встретился огромный лохматый пес, я смело пошел на него. Пес не выдержал и свернул в сторону. Я осмелел до того, что, придя домой и никого не застав там, спрятал в сундуке знамя и решил идти в город искать Ваську и Анисима Ивановича. Я вышел и возле калитки внезапно столкнулся с темной фигурой. — Кто тут? — спросил я. — А это кто? Я узнал по голосу Тоньку. — Ты чего одна ночью ходишь? — спросил я строго. — В городе бандиты. — Я знаю, — спокойно ответила Тонька. — Вот убьют тебя, тогда будешь знать. — Тебя же не убили. — Глупая, то я, а то ты. Когда в меня стреляли, я пригибался да отскакивал, а то бы как раз пуля угодила в меня. — А где Вася, Лёнь? — спросила Тонька. — Васька воюет, — ответил я, — он погнал бандитов. А я воевал-воевал, аж руки заболели и спать захотелось. Я широко открыл рот, делая вид, что зеваю. Мы шли по улице. Тонька молчала. Я тоже не знал, что говорить. Но вдруг я вспомнил: ведь надо украсть Тоньку! Я взял ее за руку. — Тонь, а Тонь!.. — сказал я несмело. — Знаешь что? — Что? — Ты куда идешь? — Никуда. — А ты кого любишь? — Мамку с папкой. — А еще кого? — Абдулку. Сердце мое колотилось. — Знаешь что? — Что? — Давай, знаешь... Давай я тебя украду! — Как? — испуганно спросила Тонька. — А так. Я отнесу тебя в степь, на Кальмиус. Хату из камыша сделаю, прямо на берегу. Будем там жить. Купаться будем. Я на заводе стану работать, а ты обед варить. Видно, Тонька заинтересовалась: — А как папка с мамкой? — А что? — Они ругаться будут. — Чего им ругаться! Им еще лучше: кормить тебя не надо. Ну? Украсть? — Кради, — живо отозвалась Тонька. Никак не ожидал я такого быстрого согласия и растерялся. К тому же я не знал, как ее красть, в чем нести, куда... Я вспомнил о Васе, и мне захотелось к нему. Я представил себе, как он теперь дерется с бандитами, как мечется среди них, нанося удары направо и налево, и бандиты в ужасе бегут от него. Захотелось стать с ним рядом и, как тогда, в битве на реке Кальмиус, ринуться на врага. Васька, Васька, мой суровый друг! Вспомнилось мне его вечно хмурое лицо и нежноголубые глаза. Вспомнилась его забота обо мне, его теплая дружба, и я понял, что люблю совсем не Тоньку, а его, моего верного друга. Я взглянул на Тоньку. Она выжидающе смотрела на меня, широко раскрыв черные глаза. — Ну? — спросила она. — Что «ну»? — переспросил я, дернув плечом. — Кради меня! Что же ты? — Ну тебя! — сказал я и побежал в город. ДЕНИКИНЦЫ 1 Васю записали в комсомол. В здании бывшей думы, где теперь помещался райком РКСМ, собралось много народу. На сцене за столом, покрытым красным флагом, сидела Надя, одетая в новенькую военную гимнастерку с двумя карманами на груди. По сторонам от нее сидели двое каких-то парней. В глубине сцены, окаймленной знаменами, виднелся портрет Ленина. В простом костюме, в черной рабочей кепке, в галстуке с белыми крапинками, Ленин, близкий и родной, с улыбкой смотрел па меня. Вася стоял на сцене и робко мял в руках шапку. Надя с суровым выражением лица, точно судья, строго спрашивала: сколько Васе лет, кто его родители и как он смотрит на революцию. Вася отвечал правильно. Потом на собрание пришел дядя Митя. Звякая шпорами, он поднялся на сцену, снял военную фуражку со звездой и положил ее на стол, около графина с водой. Он начал говорить речь, в которой очень хвалил Васю, сказал, что комсомольцы поступают правильно, принимая его в комсомол. После дяди Мити выступали комсомольцы и называли Васю «ленинцем», «орленком», вспомнили, как его мучили, когда он, мальчиком, работал на коксовых печах. Не забыли сказать и о том, как он расклеивал листовки против оккупантов. — Вопрос ясен, товарищи, — сказала Надя поднимаясь. — Будем голосовать. Кто за то, чтобы Васю Руднева принять в боевые ряды Российского Коммунистического Союза Молодежи, прошу поднять руки. Я сидел на корточках возле круглой черной печки. Никто на меня не обращал внимания, но я тоже поднял руку за Васю. Когда руки опустились, Надя дала Васе какую-то книжечку и крепко пожала ему руку. Дядя Митя тоже встряхнул Васе руку, как взрослому, а комсомольцы дружно захлопали в ладоши. Потом все, кто был в этом зале, шумно поднялись со своих мест и запели «Интернационал». Так Вася стал комсомольцем. Меня, конечно, не приняли. Еще перед собранием я просил Надю записать меня, но она сказала, что я еще мал, что в комсомол записывают только тех, кто умеет держать в руках винтовку. — Подрасти еще годика три, — сказала она. И это в то время, когда с Дона на нас движется целая туча белогвардейских войск генерала Деникина! Они уже взяли станцию Караванную. Сам товарищ Ленин объявил: «Все на борьбу с Деникиным!», — а я, значит, должен сидеть сложа руки и ждать, когда Деникин войдет в город и опять сожжет Совет и закроет школу? Надя успокаивала меня, уверяя, что Красная Армия разобьет Деникина, что советскую власть никто не в силах победить. — Примем и тебя в комсомол, подожди, — говорила Надя, ласково похлопывая меня по щеке. «Подожди»! Легко сказать. Если бы час-два подождать или, например, до вечера, а то... три года! Моих друзей — Учу, Абдулку и Тоню — тоже не приняли. Это немного смягчило мою обиду, а потом я совсем успокоился, подумав, что когда Васе дадут винтовку, мы будем воевать вдвоем. Не может быть, чтобы Васька не дал мне выстрелить в деникинца! 2 Красивое лицо было у Васи, когда он вышел с собрания! Щеки розовые, глаза поблескивали, как огоньки. С завистью пощупал я Васину книжечку, на обложке которой было написано: «РКСМ». Кажется, все свои патроны отдал бы я, залез бы на самую высокую заводскую трубу, один бы пошел с винтовкой на деникинцев, только бы дали мне чуточку поносить эту книжечку! Один Васька понимал, как мне тяжело, он обнял меня ласково, и мы пошли. — Знаешь как я теперь буду бороться! — с силой выговорил он и показал мне крепко сжатый кулак, на котором жилы натянулись, точно струны. — Так буду бороться, так бороться... как сказал Карл Маркс! — А как он сказал? — Он сказал: «Пролетариям нечего терять, кроме своих цепей». Помолчав, Васька спросил: — Знаешь, откуда Деникин приехал? Из Англии. — А что такое «Англия», Вась? — Страна. Там до сих пор царь сидит и всякие буржуи. Джон Юз оттуда же к нам приехал, из Англии, ты же знаешь. — Знаю. — Так вот, ихний царь — Черчилль. Он как узнал, что мы скинули своего царя, послал до нас генерала Деникина, дал ему войско, а еще аэропланы — птицы такие железные, сами летают и бомбы кидают на землю. — Вот не везет нам, — сказал я: — то Керенский был, то немцы приходили, то батько Яблочко, а теперь вот деникинцы... Васька вздохнул и сказал: — Мы должны с тобой чем-то помочь Красной Армии! — Гранатой, Вась? — Какой гранатой? — А помнишь, мы в речке нашли? — Вот, сказал! Она же не действует — подмокла, заржавела... Вася на мгновение замолк и вдруг горячо проговорил: — Знаешь что? Давай отдадим все патроны, которые насобирали, дяде Мите. У тебя сколько? — Три обоймы. — А у меня четыре. Три да четыре — семь. Семь обойм по пяти патронов — сколько это будет? По пальцам мы подсчитали — тридцать пять патронов. — Маловато... — разочарованно протянул Васька. — У Илюхи бы взять, — подсказал я. — Я видел — рыжий целое корыто натаскал. — Откуда? — Наворовал. Что ты, не знаешь Илюху? — Надо отнять, — сказал Васька. — Отнимешь, когда он их в землю зарыл! — А ты скажи, что арестуем. — Все равно не даст. Жадюга! — Тогда выиграй. Пойди и заставь его играть. Мне, сам понимаешь, нельзя, я ведь... комсомолец. — А если проиграю? — Нельзя, что ты! — Ну, а если не повезет? — Не везет только лентяям. А ты должен сказать себе: выиграю, и всё! Может быть, как раз нашими патронами самого Деникина убьют, понимаешь? — Понимаю! — Иди играй. А в случае чего — отнимем. Я захватил патроны и помчался к Илюхе. — Сыграем? — предложил я, когда Илюха вышел за калитку и уселся на лавочку. — С тобой играть — только время терять. Один заржавленный патрон найдет и тоже — «давай сыграем»! Я вынул из-за пазухи три новые обоймы. У Илюхи загорелись глаза. Он смотрел на меня весело, как на легкую добычу. — Ладно, давай, — согласился он. — Только не уходи, я сбегаю за патронами. Я видел в щелку забора, как Илюха, озираясь — не слежу ли я за ним, — юркнул незаметно в сарай. Не появлялся он долго. Я забеспокоился: уж не струсил ли? Но Илюха вернулся и показал мне обойму. — Одна только? — разочарованно пробурчал я. — А говорил — целое корыто... — Выиграй эту, тогда увидишь. Мне так хотелось выиграть, что я уже представлял себя обладателем всех Илюхиных сокровищ. Подумать только — целое корыто патронов принесу я Ваське! Мы высыпали из карманов старые пустые гильзы, чтобы ставить на кон. Боевые мы никогда не ставили, чтобы не помять их, да и опасно было: патроны могли взорваться при ударе. — По сколько будем играть? — спросил Илюха. — По пяти. — Ставь. — А ты? — Не бойся, поставлю. Длинный ряд из десяти патронных гильз выстроился перед нами. Мы отсчитали шесть шагов, провели черту, через которую нельзя переступать, померились на палке, кому начинать. Выпало мне. Руки у меня дрожали. Васька сказал — обязательно выиграть! А вдруг проиграю? Я размахнулся. Тяжелая, налитая свинцом, битка просвистела поверх гильз, не задев ни одной. Лишь облачко пыли взметнулось далеко позади кона. Илюха сделал огромный шаг, прицелился — и звон медных гильз больно отдался во мне. Илюха сбил сразу шесть штук, потом еще три. Как я ни старался, но и последнюю гильзу сшиб Илюха. Пришлось отдать целую обойму боевых патронов. Кажется, никогда и ни на кого я так сильно не злился, как сейчас на Илюху. — Еще сыграем? — издевался рыжий. — Сыграем, сыграем! Давай по десяти, — сказал я. — Ставь. Второй кон Илюха тоже выиграл. Я так волновался, что за пять ударов сбил только две гильзы. — Еще? — с насмешкой спросил Илюха, запихивая мои патроны к себе за пазуху. С трудом сдерживая слезы, я поставил последние два патрона. Сейчас Илюха собьет их, и все пропало. Называется, помог Красной Армии! Я оглядывался — не идет ли Васька. Если крикнуть ему, Илюха убежит. Начинать игру опять выпало мне. Теперь дрожали и ноги. Чтобы успокоиться хоть немного, я отложил битку и стал подтягивать штаны, хотя в этом не было никакой надобности. — Бей! Чего тянешь? — Подожди, штаны спадают. — Потом поправишь! Бей! — Ишь какой хитрый! А может, мне неудобно? Что я, не имею права штаны подтянуть? Напрасно я оглядывался на землянку — Васьки не было видно. — Бей, а то брошу играть! — Не спеши на тот свет... Ничего не помогло — я проиграл. С удовольствием запустил бы я биткой не в патроны, а в Илюху, но ничего не поделаешь — игра есть игра. — Я сейчас еще принесу, ладно? — сказал я, сдерживаясь, чтобы не расплакаться. — Неси, да побольше, — издевался Илюха. — Неси, мне патроны пригодятся. Я побежал домой. Ваську я нашел в сарае. Он только что залил свинцом гильзу от охотничьего патрона. Битка была еще горячая. — Вася... Больше я не мог выговорить ни слова. Васька пристально поглядел на меня — он все понял. — Не везло, Вась, ну что я мог поделать!.. — попытался я оправдаться. Васька ничего не отвечал. Я чувствовал, что в эту минуту он меня глубоко презирал. Васька положил в карманы свои четыре обоймы и сказал с сожалением: — А я хотел подарить тебе новую битку... Илюха сидел на лавочке и с важным видом сплевывал шелуху подсолнухов. Он даже не глянул в нашу сторону, когда мы подошли. — Ты Леньку обыграл? — Его и курица обыграет, — с усмешкой сказал Илюха. — Играй со мной. — Не желаю. С Ленькой — буду. — А я тебе говорю — играй! — приказал Васька. — Не имеешь права! — заявил Илюха. — Ленька, сними с него шапку. Я только того и ждал — схватил с Илюхиной головы картуз и спрятал за спину. — Отдай шапку! Буду играть, — нехотя согласился он. Игра возобновилась. У Васьки был такой злой вид, он так сердито и ловко сбивал медные гильзы, что Илюха струсил. Но от жадности он не хотел уступать и приносил из дома всё новые и новые обоймы. Проигрывая, он спорил, требовал права переступать на шаг за черту, потому что Васька выше и у него ноги длиннее. Васька на все соглашался. А Илюха наглел: он настоял, чтобы Васька ставил на кон два патрона против одного Илюхиного. Васька не спорил. Я догадывался, что Васька боялся, как бы Илюха не сбежал, — ведь нужно выиграть у него все патроны. Васька бил почти не целясь, и гильзы со звоном разлетались в стороны. Я едва успевал собирать их. Я заметил, что Васька сердился и на Илюху и на меня: мы вынудили его заниматься таким пустяковым делом, как игра в патроны. Илюха потемнел от злости. Он готов был затеять драку и обвинял Ваську в мошенничестве. Васька заново ставил гильзы на кон и сбивал их вторично. Я уже отнес домой три раза по десяти обойм, а игра только разгоралась. Сначала Илюха проиграл все немецкие патроны, потом стал приносить русские, те, что были нам нужны. Васька забирал их у Илюхи и отдавал мне, подмигивая: неси, мол, домой. Илюха проигрался вчистую: семнадцать немецких обойм и двадцать три русских, не считая одиночных патронов, которых набралось несколько пригоршней. Я ссыпал их за пазуху и отнес домой. Илюхе уже не на что было играть, но он не отпускал Ваську. — Давай на шапку играть! — горячась, предложил он. — Своя имеется, — ответил Васька. — Ну, на деньги! Продай десять патронов! — У других покупай. Я не Цыбуля, чтобы торговать. — Тогда на конфеты, Вась! По три штуки за патрон дам, хочешь? — Сладкого не люблю, — ответил Васька, надевая шапку, которую снял на время игры. Илюха не знал уже, что сказать. Он схватил Ваську за рукав: — Что же ты, обыграл и уходишь? Так, значит?.. За гранату сколько патронов дашь? — Настоящая? — Новая. — Где взял? — Мое дело — купил, нашел, насилу ушел. — Неси. Илюха примчался с новой бутылочной гранатой, поблескивавшей жестяной «рубашкой». Васька осмотрел, пощупал кольцо, покосился на Илюху и спросил: — Сколько? — Десять обойм. Игра продолжалась. Васька опять выиграл. Илюху от ярости трясло; он кусал губы и чуть не плакал. — На пулемет сыграем? — неожиданно предложил он. — Какой пулемет? — удивленно спросил Васька. — «Максим». На дворе у нас стоит, я его за сто рублей на базаре купил. Поняв, что Илюха врет, Васька щелкнул его по лбу: — Не ври. Илюха перекрестился: — Накажи меня бог, чтоб моя мать умерла! Васька схватил Илюху, прижал его голову левой рукой к себе и три раза щелкнул по лбу: — А это за то, чтобы не воровал патроны у красноармейцев. Мы ушли, оставив хныкающего, обыгранного и пристыженного Илюху. 3 Мы аккуратно ссыпали патроны в ящик из-под цыплят. Жаль, что набралось меньше половины. Мы решили продолжать игру с ребятами до тех пор, пока ящик будет полный. Тогда и преподнесем дяде Мите. Обрадованные победой, мы пошли в гости к красноармейцам. Части Красной Армии стояли у нас почти в каждом дворе. В моем доме помещался штаб. Красноармейцы починили разбитые двери, наносили в дом соломы и спали на ней вокруг стола, где у телефона сидел дежурный. Хорошая жизнь была у нас! Во дворе, заросшем лебедой, стояли кони, брички, полевая кухня с закопченной трубой и даже пулемет «максим». Красноармейцы по вечерам пели песни. Пулеметчик Петя, бывший шахтер с Пастуховского рудника, играл на гармошке. Красноармейцы кормили нас из своих котелков перловым супом и кашей, а Петя даже подарил мне алюминиевую ложку с выцарапанной надписью «Хлебай, не зевай». Я носил эту ложку за пазухой. Когда мы подошли к дому, неожиданно распахнулись ворота и несколько красноармейцев выехали со двора на лошадях. Мы догадались: едут на речку. — Ленька-кавалерист, садись! — кивнул мне один из красноармейцев, молодой парень в черной кубанке, и, на ходу подхватив меня, усадил впереди себя. Васька ухватился за гриву серой кобылы и мигом взобрался на ее длинную провислую спину. И приятно сидеть на лошади и чуть страшно. Лошадь опускает голову, фыркает; не уцепишься крепко за штаны сидящего позади красноармейца — съедешь набок. Завидно было смотреть, как смело скачет Васька на своем Сером — только локти вскидывает. Полкан мчится за ним вприпрыжку и радостно лает. На речке, пока лошади, шумно дыша и раздувая широкими ноздрями воду, жадно пили, мы слушали разговоры красноармейцев. Из их слов я понял, что положение на фронте тяжелое. Деникинцы имеют сильную кавалерию, которая называется Дикая дивизия. У кавалеристов на пиках надеты человеческие черепа, а солдаты никого не щадят: ни взрослых, ни детей. А еще англичане и французы прислали Деникину аэропланы и какие-то танки — железные хаты с окнами. Страшно было слушать про танки. Они сами едут, а из окон пулеметы строчат. Что делать, если эти танки приедут к нам? — Ерунда, — говорил красноармеец в черной кубанке, затягиваясь потрескивавшим махорочным бычком. — Человек сильнее танка. У человека ноги, а там колеса. Если человеку бросить под ноги камень, он перепрыгнет, а танк застрянет. Будем бросать им под колеса бревна, гранаты — остановим! Все одно Деникину труба. Сбросим его в Черное море, а потом и до английских капиталистов доберемся... Я сидел на самом берегу и смотрел, как серая Васькина лошадь пила воду. Вдруг она оторвалась от воды и, навострив уши, насторожилась. — Во-она летит англичанин! — воскликнул один из красноармейцев, приподнимаясь и всматриваясь в небо. Сверху отчетливо доносилось какое-то жужжанье. — Летит, летит, смотрите! — кричал Васька, сняв шапку и прикрыв ею глаза от солнца. Как я ни всматривался, ничего не видел. А гул нарастал. Вдруг около небольшого белого облака я увидел аэроплан — железную птицу, похожую на стрекозу. У него было два крыла и прямой длинный хвост. Аэроплан летел почти над нами, потом повернул обратно на город. «Как же там сидит человек, — думал я, — и как аэроплан летит, если не машет крыльями?» — По ко-оням, хлопцы! — строго проговорил красноармеец в черной кубанке. — Это деникинский разведчик — как бы не двинулись белые на город. Красноармейцы сели на коней. Меня хотел взять Васька. Он подсадил было меня, но как только я взобрался на спину лошади, она поскакала. Васька бежал сбоку и никак не мог сесть. Он подпрыгивал, кричал «тпру», но лошадь рысила, а я трясся на ней, пока не съехал набок. Лошадь остановилась. Васька подвел ее к большому камню, взобрался на него и одним прыжком очутился на лошади. Меня он не мог втянуть, и я побежал следом, погоняя лошадь стебельком полыни. В городе было спокойно. Аэроплан улетел, и только перепуганные им собаки еще отрывисто лаяли в небо. Вернувшись домой, я застал у себя во дворе интересное зрелище: пулеметчик Петя зачем-то нарядился в смешной костюм и расхаживал возле полевой кухни, где обедали красноармейцы. На нем был надет черный пиджак, спереди короткий и открытый, сзади длинный с разрезом, точно хвост у ласточки. На голове торчала черная круглая блестящая шапка, похожая на горшок. Поперек живота наискось тянулась бумажная лента, на которой было написано: «Черчилль». Красноармейцы хохотали: — Ай да Петька-капиталист! — А нос-то, как морковка! — Выпить любит господин капиталист, потому и нос красный! Петя строил уморительные гримасы и говорил речь. Тонким, петушиным голосом он выкрикивал: — Коспода русский рабочий, я приехаль из Англии и привез вам лютший жизнь! Я призываю вас не слюшай большевик. Они прогнали от вас капиталистов и помещиков, и вы без них пропадете... Петя сморщил лицо и завыл; достал из кармана грязную тряпку и сделал вид, что утирает ею слезы. Красноармейцы повалились от смеха. — Ну и артист Петька, до чего здорово! — Как же вы будете жить без помещик и капиталист? — продолжал завывать Петя. — Пропадете совсем без них! Большевики дают вам фунт хлеба — и у вас желудка тяжелый. Я дам вам четверть фунта хлеба — желудка будет легкий. Большевик заставляет вас, несчастных, работать только восемь часов... У меня вы будет работать двенадцать часов. Я построю для вас хороший, крепкий тюрьма, надену вам на руки этот... как называть по-русски... кандалы, красивый как браслет. Он будет звенеть на руке «динь-динь» — ошинь шикарно! Я, Черчилль, вооружил деникинский армия. Деникин будет немножко душить вас... Один из красноармейцев потянул Петю за длинный хвост пиджака, другой поднялся и сбил с него блестящую шапку. Васька подхватил ее, и мы стали примерять на свои головы. Петя отобрал у нас этот горшок, снял костюм и отнес в хату. Оказывается, к нам приехали настоящие артисты, и вечером будет спектакль. Но спектаклю не суждено было состояться. Прискакал на лошади дядя Митя и встревоженно скомандовал: — Товарищи, в ружье! 4 Начались торопливые сборы. Через несколько минут красноармейцы в полном боевом порядке растянулись вдоль улицы. Впереди — кавалерийские части, за ними двинулась пехота с вещевыми сумками за плечами, с винтовками, а позади потянулись брички обоза. Красноармейцы весело махали руками: — До скорого свиданья! И загремела песня: Мы с Васькой провожали Красную Армию через весь город. Где-то недалеко ухали орудия. За городом красноармейские части развернулись в цепи и пошли в наступление. Лишь потом мы узнали от Нади причину тревоги. Оказывается, деникинская кавалерия прорвала наш фронт и двигалась к городу. Больше двух недель за ближними рудниками шли бои. С позиций прибывали раненые и рассказывали, что у Деникина много войск и что каждому красноармейцу приходится драться с тремя белыми. Сначала дядя Митя погнал белых аж до какой-то станции Волноваха, но потом Деникин прислал английские танки. В городе поползли слухи о том, что танки ломают дома и давят коров и лошадей. В заводе рабочие собрали несколько отрядов на помощь Красной Армии. На дверях райкома РКСМ висел замок и объявление: «Райком закрыт. Все ушли на фронт». Бои шли еще целую неделю. Орудия гремели так, что стекла дрожали в окнах землянок. Мы с Васькой собирали патроны. Ребята — Уча, Абдулка, Алешка-пупок — тоже приносили оружие. Даже Илюха достал где-то три патрона и заржавленный револьвер. Все это мы складывали в сарае, ожидая, когда в город вступят красные войска, чтобы передать им все, что мы собрали. Войска скоро пришли, но не оттуда, откуда мы ждали их, — не из Харькова, а обратно, с фронта. Бои шли уже на подходе к городу. На улицах построили баррикады. На терриконе заводской шахты установили пушку, и она стреляла в сторону белых. Штаб помещался теперь в доме Витьки-доктора. Мы с Васькой принесли в штаб патроны. Дядя Митя похвалил нас — патроны оказались очень кстати. С того дня я больше не видел дядю Митю. Я сидел в погребе вместе с Анисимом Ивановичем и тетей Матреной. Они не выпускали меня: на улице шла стрельба. Ваське они разрешили воевать — ведь он был член комсомола! Васька часто прибегал к нам и рассказывал, что на крыше лавки Мурата за трубой сидит пулеметчик Петя со своим «максимом», а он, Васька, вдвоем с Учей носит в шапках патроны красноармейцам на баррикады. В погреб к нам приходили вести одна страшнее другой: то ранена Надя, которая перевязывала красноармейцев, то разорвало снарядом женщину... Деникинцы прорвались к заводу, наши отступают. 5 Ночью деникинцы вступили в город. Мы, назло белым, три дня не выходили на улицу, да и опасно было. В городе шли погромы. В первую же ночь деникинцы вырезали семью Моси: жену, двоих маленьких детей и старушку-мать. Рассказывали, что в городе разбиты все склады, на улицах валяются конфеты, по мостовой рассыпана мука. Деникинцы сожгли здание Совета рабочих и крестьянских депутатов, расстреляли многих рабочих и объявили приказ о том, чтобы купцы опять открыли свои лавки, кабаки и трактиры. Евреи, оставшиеся в живых, попрятались по чердакам. Мы схоронили у себя в погребе больше десяти человек. Чтобы деникинцы не заходили к нам, Васька написал мелом на ставнях и калитке кресты. Но это не спасало. К нам заходили пьяные солдаты с ненавистными кокардами на фуражках и спрашивали: — Издеся христианский дом? — Христианский. — А евреев, случаем, нема? Я замечал по лицу Анисима Ивановича, что ему хотелось дать белогвардейцу в харю, но он сдерживался. — Нету, — отвечал Анисим Иванович, — здесь я живу, русский сапожник, а этот мальчик — сирота, приемыш, вроде сына. Однажды зашел к нам белогвардеец с шашкой, забрызганной кровью, и попросил: — Хозяин, веревочки нема? — Нет веревочки! — сердито ответил Анисим Иванович, ударяя сапожным молотком по каблуку ботинка. — Жаль... — протянул белогвардеец, оглядывая землянку. — А чегой-то у вас икон нема? — Зачем тебе веревка? — спросил Анисим Иванович, чтобы не отвечать на вопрос белогвардейца. Тот ухмыльнулся: — Веревочка? Нужна, хозяин. Иудейские души до бога подтягивать. — Он провел пальцем вокруг шеи и захихикал. Анисим Иванович кивнул на испачканную в крови шашку и спросил: — А ты сам-то христианин? — А как же, смотри! — Белогвардеец расстегнул ворот гимнастерки и показал крест. — А я смотрю, ты что-то на русского не похож: вон и шинель и ботинки у тебя не наши. Солдат хитро подмигнул, показал подметку ботинка, сплошь подбитую круглыми шляпками гвоздей, и похлопал ладонью по ботинку. — Англия. Первый сорт ботиночки, не то что наши. Ну, бувайте здоровы! — сказал он и вышел было, но обернулся и спросил: — А может, найдется веревочка? Во дворе Полкан с яростью набросился на белогвардейца, но тот ударил его саблей по шее. С жалобным визгом отскочил Полкан от белогвардейца и долго скулил, точно плакал. Целый день молча лежал он у сарая, положив голову на лапы. Шерсть на шее слиплась от запекшейся крови, глаза были грустные. К вечеру Полкан ушел в степь. Васька сказал, что он будет искать лечебную траву, а когда вылечится — вернется. Но Полкан так и не пришел... — Надо бороться! — решительно сказал Васька, и я испугался его голоса. Мне показалось, что он сейчас же пойдет драться с белыми и его зарубят. Опасно было выходить из дома, противно смотреть на белогвардейцев, но мы вышли. Ваське нужно было бороться, а я не хотел отставать. К тому же прошел слух, что в город приезжает сам генерал Деникин на белом коне с золотыми подковами. Васька завернул свою комсомольскую книжечку в полотенце и спрятал на самое дно сундука. Оттуда же он достал давно забытую прокламацию — картинку про царя Николая — и сказал, что не он будет, если не прилепит ее на спину какому-нибудь деникинцу. Обнявшись, мы пошли в город. На улицах, толкаясь, бродили пьяные офицеры, стреляли в уличные фонари, в прохожих и пели свои песенки: «Ойра, ойра» и «Шарабан мой, американка». Всюду были расклеены объявления о том, что советские законы «отменяются», союзы и собрания «упраздняются», рабочие клубы «закрываются». Но самый обидный приказ мы прочитали на телеграфном столбе главной улицы, которая теперь уже не называлась именем моего отца — эти вывески сорвали и опять прибили старые: «Николаевский проспект». Приказ мы читали вслух: — «В последние дни в городе и его районах произошли волнения рабочих. Чья-то преступная рука вывесила в заводе красный флаг. Когда его сняли, кто-то опять вывесил. Предупреждаю, что, во избежание пролития лишней крови, категорически запрещаю такие действия. Мною отдан приказ немедленно расстреливать всякие сборища. Напоминаю жителям, что времена большевизма прошли и их пора забыть. Всякое восстание будет подавлено безжалостной рукой. Комендант есаул фон Графф». — Знаешь, кто этот фон Графф? Сын хозяина шахты с Пастуховки, — сказал Васька и, сложив кукиш, ткнул им в объявление так, что прорвал ногтем слово «Графф». — Ты чего дули тычешь, а? — услышали мы позади себя грубый голос и, обернувшись, увидели городового, у которого Васька еще при царе оборвал шашку. Одетый в новый белый мундир, стоял он, заложив руки за спину и выпятив живот, ну точь-в-точь как при царе. — Чего дули тычешь, спрашиваю? — Я не тычу, я вот ему объясняю, он неграмотный, — проговорил Васька и указал на меня. Узнал или не узнал городовой Ваську? Показав волосатый кулак, городовой сказал: «Смотри мне!» — и, важный точно индюк, пошел вдоль улицы. У Васьки в глазах мелькнул озорной огонек. Торопливо порывшись за пазухой, он достал прокламацию, помазал обратную сторону клеем из баночки и побежал вслед за городовым. Неслышно подкравшись сзади, он приложил руку к спине полицейского; тот сердито обернулся, а Васька спросил: — Дяденька, а верно, что Деникин до нас придет? Лицо городового расплылось в улыбке. — Царь Антон? — Городовой с довольным видом поглаживал ус. — Конечно, придет. Присягать ему будем-с... — А я думал, не придет, — пробормотал Васька. Городовой хмыкнул в усы: — Лошадь тоже думала, да ошиблась, хе-хе-хе!.. — и зашагал дальше. Я глянул ему вслед и обмер: на спине городового красовалась листовка. Трудно было удержаться от смеха, и в то же время страх охватил меня. Васька сделал мне знак рукой, перебежал улицу, и мы спрятались за угол. Я пустился бежать, а Васька не спешил: он выглянул из-за дома, чтобы посмотреть, что делает городовой. 6 Генерал Деникин в самом деле приехал. За день до того я видел в руках одного торговца белогвардейскую газету, где было крупно напечатано: ТОРЖЕСТВЕННАЯ ВСТРЕЧА ПОБЕДИТЕЛЕЙ Пока торговец рассматривал газету, я с жадностью косил глаза на обратную сторону газеты и читал: «Торжественный обед, которым городское купечество будет чествовать великого освободителя России, главнокомандующего генерала Деникина, и его английских и французских гостей, будет обставлен роскошно. Распорядителями обеда измышляются особые блюда и соусы. Заказаны фигуры из двух глыб льда — медведя и льва, в лапах которых будет помещено по пудовой чаше с зернистой икрой...» Удивление, любопытство и голод смешались во мне, и я, глотая слюну, продолжал читать: «Меню обеда: Уха из стерлядей с налимовыми печенками. Новотроицкие растегаи. Котлеты из барашка. Соус Америкэн. Дупели в волованах. Соус Перигюль. Пунш Розе. Жаркое: фазаны и молодые индейки. Салат и огурцы в тыквах. Спаржа, два соуса». Обидно было читать про эти соусы и котлеты, когда у нас по неделе не было ни корки хлеба. Деникин приехал утром. Расфранченные буржуи высыпали на главную улицу. В церкви звонили колокола. Сначала, цокая копытами, прорысила белогвардейская конница. По ветру развевался трехцветный царский флаг. Казаки ехали с пиками, на концах которых мотались конские хвосты, торчали собачьи черепа. Из разговоров в толпе мы узнали, что это и была Дикая дивизия. Мелькали желтые, синие башлыки, серые кубанки с кокардами, волосатые бурки без рукавов, блестящие шашки. За кавалерией, громыхая колесами, прокатились пушки, запряженные шестерками белых коней. За ними — опять отряд кавалерии, и наконец появился открытый автомобиль, где сидел сытый, краснощекий, с белыми усами и такой же белой бородой генерал Деникин. По обеим сторонам от него возвышались двое каких-то военных. Один из них был так красиво одет, что глаз не оторвешь. Сверху красный, отделанный золотом картуз, похожий на ковш. На плечах и груди золотые шнуры, сверкающие звезды, ясные пуговицы. Второй, что сидел справа от Деникина, был в зеленом военном френче с четырьмя карманами. Спереди в автомобиле сидели еще трое, одетые так же чудно, как недавно обрядился пулеметчик Петя. Удивительно и смешно было видеть черные горшки. Если бы их в автомобиле сидело не трое, а один, можно было бы подумать, что это Петя устраивает представление. Мы узнали, что это были французы и англичане, что они привезли с собой Юза и отдают ему обратно завод. Кто-то даже видел его в городе, и он будто грозил, что всех рабочих будут пороть розгами около церкви. «Опять вернулась старая жизнь!» — с горечью думал я. Откуда-то, как тараканы, вылезли городовые, понаехали буржуи. Цыбуля опять открыл свою колбасную лавку, а школа закрыта... Деникинский автомобиль и войска свернули с главной улицы на Пожарную площадь. Мы с Васькой побежали туда. Пройти на площадь было нельзя: ее оцепили конные казаки с шашками наголо. Тогда мы вернулись на главную улицу, проникли в один из дворов и по водосточным трубам взобрались на крышу дома, примыкавшего к Пожарной площади. Отсюда было видно все. Автомобиль Деникина стоял невдалеке от бывшего памятника царю. Там соорудили трибуну, и на ней толпились офицеры, Деникин, французы и англичане. Выступал какой-то коротконогий толстый человечек. Он вскидывал руку и что-то кричал. Васька порывисто схватил меня за плечо: — Гляди, это же тот самый меньшевик! Помнишь, у Юза во дворе был? Да, это был он. Только зимой он ходил в шубе с меховым воротником, а сейчас в черном костюме. — От имени гражданских учреждений счастлив приветствовать вас, долгожданных и давно желанных почтенных гостей наших! — выкрикивал тоненьким голосом меньшевик. — Терзаемые бесконечно внутренней смутой, мы с восхищением следили за успехами ваших доблестных войск на западном фронте. Мы радовались успехам вашим. Мы верили в вашу победу... — Проклятый меньшевик! Смотри как распинается! — сказал Васька. — Теперь мы ждем поддержки вашей в нашей последней борьбе с безумным врагом, нагло попирающим свободу, право, честь и жизни красоту. Добро пожаловать, дорогие гости и союзники, приветствуем мы вас! — закончил меньшевик и, повернувшись к англичанам и французам, поклонился им. Офицеры кричали «ура», казаки вскидывали пики с конскими хвостами на концах и размахивали ими. — Эх!.. — сказал Васька и с яростью стукнул кулаком по трубе. — Ты чего? — Гранаты нема... После меньшевика выступал француз в золотой шапке-ковше. Он что-то лопотал по-своему — ничего не понять. После него какой-то офицер, стоявший рядом с Деникиным, стал читать по бумажке. Он объяснил, что говорил француз: — «Вы можете, господа, рассчитывать на помощь великой Англии, свободной Франции и могущественной Америки, — читал белый офицер: — мы с вами, мы за вас. Я твердо верю, что скоро на башнях святого Кремля красный флаг будет сорван и заменен славным трехцветным знаменем великой, единой, неделимой России!» — Смотри! Смотри! — вдруг радостно вскрикнул Васька, указывая пальцем то в одну, то в другую сторону. — Смотри, Ленька, смотри вон туда — на каланчу! Над пожарной каланчой развевался красный флаг. Чудилось это или было на самом деле? Но нет, красный флаг гордо реял, будто приветствуя нас. — А вон еще! — продолжал восклицать Васька. — И на гимназии, смотри! Разбегались глаза: на крыше бывшего Совета рабочих и крестьянских депутатов, на школе, где мы учились, даже на доме генерала Шатохина, где недавно был рабочий клуб, из пустых окон, из труб на крышах появились красные флаги. Ветер развернул алые полотнища, и они победно полыхали в голубом небе. Прозвучал выстрел, эхо отдалось по всей площади. За ним второй, третий... Деникин, прервав речь, поспешно надел фуражку и вместе со своими французами и англичанами сошел с трибуны, сел в автомобиль и умчался. Казаки Дикой дивизии с гиком и свистом рассыпались по боковым улицам. Городовые и офицеры бросились к домам снимать флаги, но оттуда прозвучали новые выстрелы. Один городовой споткнулся и упал, другой трусливо присел за акацией. — Ага-а, крысы белые! — радостно кричал из-за трубы Васька. — Бейте их, партизаны, дайте им соус Америкэн! — И Васька, заложив два пальца в рот, пронзительно засвистел. На площади начался настоящий бой, стреляли по крышам. Было опасно оставаться на доме, и мы, громыхая босыми ногами по крыше, спустились во двор. По главной улице, как сумасшедшие, носились конные белогвардейцы, стреляли в окна из карабинов. Паника унялась не скоро. Мы с Васькой наблюдали за всем из парадного подъезда дома, стоявшего на главной улице, и вышли только под вечер, когда все стихло. Деникин так испугался, что уехал из города и не стал есть свой соус Перигюль. С того дня бои в городе не утихали. Днем и ночью то в заводе, то на окраинах вспыхивали перестрелки. Комендант фон Графф вывесил новое распоряжение: «Рабочих арестовывать запрещаю, а приказываю расстреливать или вешать и не снимать три дня». Но и это не помогло. Красные партизаны не прекращали борьбу с белыми. Ох и смелые эти партизаны были! Только я не знал, где они живут. Позднее Васька под строгой тайной сообщил мне, что партизанами были комсомольцы. Вот уж никак нельзя было догадаться! Комсомольцы часто приходили к нам чинить обувь. Они всегда о чем-то шептались с Анисимом Ивановичем и посылали Васю то на Пастуховский рудник, то в завод... Потом я узнал еще более удивительную подробность: комсомольцами руководила Надя. Я давно не видел ее и очень хотел найти. Теперь бы она не отказалась записать меня в комсомол. Однажды я шел один по улице и вдруг увидел, как белые казаки, с шашками наголо, вели троих молодых рабочих со связанными назад руками и девушку — худую, избитую, которая шла с трудом и несла на руке пальто. Я заметил, что девушка широко открытыми глазами смотрит на меня, точно хочет сказать что-то. Я пригляделся и чуть не вскрикнул: это была Надя. Я побежал сбоку по тротуару, обогнал конвойных и все смотрел и смотрел на Надю. Она опустила голову, хмурила брови и косилась на конвойных. Я понял: ей нужно было что-то сказать мне, но она не могла. Потом я увидел, как она незаметно выронила смятую бумажку и указала мне на нее глазами. Подождав, пока казаки проедут, я выбежал на мостовую, поднял бумажку и опять помчался вдогонку за арестованными. Издали я показал Наде уголок бумажки. Она улыбнулась мне. Милая наша Надя, ее увели казаки!.. Я бежал до самой тюрьмы, и когда железная дверь захлопнулась, я развернул записку. Углем или огрызком карандаша там неразборчиво было написано: «Четверо комсомольцев, осужденных на смерть, шлют свой прощальный привет товарищам! Желаем вам успешно продолжать наше дело. Умираем, но торжествуем и приветствуем наступление Красной Армии. Надеемся и верим в конечное торжество идеалов коммунизма. Да здравствует Красная Армия! Да здравствует родной комсомол!» Я спрятал записку. Что делать? Первая мысль была о Ваське. Я пустился во весь дух по улице. Когда я прочитал дома записку, Анисим Иванович сказал печально: — Льется наша горячая кровь, но даст эта кровь великие всходы... — Молодец, что поднял записку, — сумрачно проговорил Васька. — Папа, я отнесу письмо туда... — Иди, сынка, да будь осторожен: за нами следят. Васька спрятал записку и ушел, а куда — не сказал. Долго мы горевали по Наде. Как могли мы мстили белогвардейцам. В одну походную кухню, прямо в кашу, набросали камней, у казака стащили затвор от карабина, залепляли грязью белогвардейские плакаты. Однажды ночью Васька принес кучу радостных новостей: Красная Армия наступает. Ленин послал на борьбу с Деникиным товарища Сталина. Красной Армией уже взят город Харьков. Белогвардейцы бегут. Французские солдаты в Одессе не захотели воевать против наших рабочих. Ихний матрос по имени Андре Марти поднял восстание против своих офицеров. На окрестных рудниках тайно скапливались красные партизаны. А белогвардейцы метались по городу — чувствовалось, собираются бежать. — Пришла вам крышка! — со злорадством шептал я, видя, как уезжают белогвардейские пушки, как тянутся по улицам обозы. Жить стало веселее. Даже когда в город на подмогу белым пришли два английских танка, я не испугался их, хотя они грохотали так, что земля дрожала. На круглых башнях торчали тонкие стволы пулеметов. Танки ползли, как арбы, запряженные волами. Я обгонял их пешком, возвращался и опять обгонял. Когда один танк остановился посреди улицы, мы с Васькой подбежали к нему; я заглянул в щелку и плюнул туда. — Ничто не поможет им, белолобым, — говорил Васька: — скоро вернется дядя Митя и товарищ Ворошилов приедет. Мажьте пятки салом, буржуи! Недолго вам осталось жить на свете! ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ 1 Красная Армия подошла к самому городу. Но Деникин прислал Дикую дивизию и какие-то еще корниловскую и дроздовскую дивизии. Бои шли непрерывно. Когда с Пастуховского рудника, где находились наши, начинался орудийный обстрел города и всюду рвались снаряды, мы радовались. По белым облачкам, которые вспыхивали на далеком руднике, я видел: снаряды летели с разных концов, но мне хотелось думать, что все их выпускает дядя Митя. Я даже представлял себе, как он бегает от одной пушки к другой, командует сам себе: «Огонь!» — а снаряды летят к нам и убивают деникинцев. Так продолжалось шесть дней. На седьмой утром я созвал ребят на чердаке моего пустого дома, где когда-то скрывался от немцев дядя Митя. На чердаке за трубой еще лежала примятая солома. Мы подошли к слуховому окну. Около завода горел склад снарядов. Огромные белые клубы дыма, круглые, как бутоны, плавно взлетали к небу. Высоко над терриконом бутон быстро развертывался и становился похожим на красную розу, лепестки которой падали на землю. Немного спустя доносился грохот взрыва. — Во бахает! — сказал Илюха. В эту минуту над самой крышей завыл снаряд и ухнул где-то недалеко от нас. Мы присели. — Ого! Дядя Митя гостинец белякам прислал, — сказал Уча. Нам понравилась эта шутка. Мы долго смеялись. И когда пропел новый снаряд, Илюха взвизгнул: — Фунт колбасы белякам на обед! — Борща кастрюлю! — не своим голосом завопил Абдулка-цыган, провожая третий снаряд. — Огурцов с баклажанами на завтрак! — Ды-ню-у! — кричали мы, перебивая друг друга и стуча деревянными босоножками по чердачному настилу. Вдруг снизу донесся крик перепуганной курицы. Илюха, выглянув в слуховое окно, порывисто схватил меня за рукав: — Шкуровцы! Мы осторожно поглядели вниз. По улицам скакали на лошадях три казака, а впереди, отчаянно хлопая крыльями, бежала рыжая курица. Один из белогвардейцев бросил что-то в нее, но промахнулся, другой выстрелил из нагана — курица перевернулась, подрыгала желтыми лапками и затихла. Третий нагнулся с седла, насадил курицу на шашку и положил в сумку, висевшую на седле. — Споем? — предложил Уча, сверкая глазами. — Споем, — сказал я. Абдулка пригнулся так, чтобы его не видно было в слуховое окно, и громко запел: Мы подхватили: Совсем близко разорвался снаряд, черепица на крыше загремела. Заткнув уши, мы присели, но петь продолжали еще громче: Когда деникинцы скрылись в переулке, мы снова высунулись из окошка. На улице было пустынно, как на погосте. Всюду виднелись крыши землянок, поросшие полынью и лебедой. В окнах видны были подушки — защита от пуль. Жители опять сидели в погребах. В первые дни туда выносили только соломенные тюфяки, потом тащили кровати, и вскоре на голубоватых от плесени стенах появились картинки. Погреб становился жилой комнатой. Грустно. Все взрослые ушли в Красную Армию. У нас на улице осталось только пятеро мужчин: я, Анисим Иванович, Васька, Уча и Абдулка. Илюху я не считал мужчиной. Он был трус и по целым дням не вылезал из погреба. Отца Учи — старого волосатого грека — я тоже не считал мужчиной, потому что он чистил в городе офицерам сапоги. Главным из всех мужчин был, конечно, Анисим Иванович. Каждый день с утра до ночи он вместе с Васькой делал босоножки, а по ночам чинил старую обувь, собранную где попало. Готовые пары он выносил в сарай и зачем-то засыпал углем. Только позже Васька объяснил мне: — Дядя Митя приедет скоро, а обуви у красноармейцев нету. Вот мы и починяем. Я смотрел из слухового окна на крышу нашей землянки, и мне вспомнилось, как однажды за эту обувь чуть не убили Анисима Ивановича... На днях ночью к нам пришли четверо. Все они были в черных волосатых бурках. Главный, у которого спереди во рту не было двух зубов, оказался, как я потом узнал, комендантом города, есаулом фон Граффом. Это он два года назад сжег в коксовой печи моего отца, это он расстрелял нашу Надю!.. Деникинцы были пьяны. Фон Графф, указав на Анисима Ивановича револьвером, спросил: — Сапожник? — Да, сапожничаю, — ответил Анисим Иванович. — Обувь есть? — Какая обувь? — Что дурачком прикидываешься? — Ну, у сына есть, а мне зачем она? — ответил Анисим Иванович. Слышно было, как по двору ходили, звякали шпорами. Скрипела дверь погреба. Чем-то гремели в сарае. — Одевайся! — коротко приказал фон Графф. Тетя Матрена бросилась к нему: — Ваше благородие, за что? Ведь он калека. — Не вой, цел будет твой калека. Анисим Иванович сполз с кровати, надел пиджак, шапку и взобрался па свою тележку. — А-а-а, у тебя катушек нету... — протянул фон Графф. — Ты бы так и сказал. Он хотел было уже уходить, но в это время со двора вошел бородатый деникинец. В руках он держал целую охапку починенных ботинок, сапог и опорков. — Ваше благородие, в сарае нашли, — сказал он. Фон Графф прищурился. Он остановился перед Анисимом Ивановичем, играя плетью. — Так-с, — сказал он спокойно. — Врешь, значит? — И вдруг ударил Анисима Ивановича плетью по лицу. Васька стоял около и угрюмо смотрел на офицера, а когда свистнула плеть, метнулся вперед. — Калеку нельзя трогать! — сказал он. Фон Графф презрительно посмотрел в лицо Ваське и спросил: — А тебе чего, шмендрик? — и, вдруг обняв его за голову, так сильно прижал нос большим пальцем, что Васька вскрикнул, по губам у него потекла кровь. Оттолкнув Ваську, фон Графф обратился к Анисиму Ивановичу, как будто ничего не произошло: — Чья обувь? — Дитё не смей трогать! — крикнул Анисим Иванович бледнея. Руки его тряслись. — Обувь чья, спрашиваю? — зарычал Колька фон Графф и потянулся снова за наганом. — Моя! — Для кого? — Себе, продавать. Комендант снова глянул на тележку Анисима Ивановича, поднял плеть и потряс ею: — Я т-тебе, кукла безногая!.. — И грозно добавил: — Завтра кожу принесут. На Добрармию работать будешь. — Он повернулся так резко, что свалил табуретку полами бурки. На другой день Анисим Иванович слег в постель, чтобы не работать на беляков, но фон Графф, к счастью, не приходил. Вечерело, а мы всё стояли, высунувшись из окна, и смотрели на затихший город, на рудник, где дядя Митя после стрельбы, наверное, пил чай с белым хлебом. — Ох, есть хо-чет-ся! — пропел Илюха с болезненной гримасой. — Хоть бы корочку пожевать, — сказал я. — А у меня в сарае хлеб кукурузный захован! — похвалился Абдулка-цыган. — Принеси, — попросил Илюха. — Не-е, — покачал Абдулка головой, — это я для мамки выменял. Она больная лежит. Однако голод и дружба взяли верх, и Цыган принес затвердевший, покрытый паутиной ломоть кукурузного хлеба, несколько крошек сахарина и жестяной чайник холодной воды. Хлеб и сахарин мы разделили на три части и стали пить «чай», по очереди потягивая из носика белого, покрытого ржавчиной чайника. — Скоро будем настоящий хлеб есть, — сообщил я. — Почем ты знаешь? — Знаю. Скоро побьем беляков, и тогда хлеб будет. Илюха и Абдулка на минуту умолкли. — Трудновато, — солидно проговорил Абдулка и почесал затылок: — за беляков Немция заступается. Илюха мотнул головой, хотел что-то сказать, но подавился и долго кашлял. Слезы выступили у него на глазах. Отдышавшись, он прохрипел: — Не знаешь, так молчи!.. Немция не заступается. Англия и Фифляндия за них — вот кто. Я ухмыльнулся, потому что знал: Фифляндия не заступится. На чердак влез Васька. Не спеша он подошел к нам: — Вы что тут делаете? Илюха вскочил: — Вот мы у Васьки сейчас спросим. Вась, а Вась, Фифляндия заступается за беляков? — Не Фифляндия, а Финляндия, — поправил Васька и, сплюнув, напился из чайника. — А насчет заступаться, то буржуи заступаются, а рабочие за нас. Илюха и Абдулка смущенно молчали. — А кто побьет? — спросил я. — Мы побьем, факт, — уверенно сказал Васька. — Сейчас Буденная армия собирается. — Какая Буденная? — хором спросили мы. — Конная, с пулеметами, пушками. Сам Буденный и товарищ Ворошилов ею командуют. Теперь буржуи нехай трусятся. За все они получат. — А ты откуда знаешь? — спросил Илюха. — Знаю, — неопределенно ответил Васька и как-то по-особенному взглянул на меня. Мы помолчали. Васька сидел, обняв руками согнутые колени. Абдулка вздохнул и сказал: — Скорей бы прогнать беляков... — Скоро прогоним, скинем их в Черное море — нехай купаются с рыбами вместе, — сказал Уча. — Поесть бы рыбки!.. — вздохнув, сказал Илюха. — А помнишь, как мы обедали в столовой при нашей власти? Вот была красота!.. — сказал я. — Подожди, еще лучше будет, только Деникина разобьем, — произнес Васька. — Такая жизнь будет, что ни в сказке сказать, ни пером описать. — Расскажи, Вась! — попросил Абдулка. Плавно покачиваясь, Васька задумчиво смотрел в сторону слухового окна, сквозь которое было видно далекое небо, раскинувшееся над тревожной, изрытой окопами родной нашей степью. Чуть заметная светлая улыбка озарила лицо Васьки. Он молчал. Потом начал тихо рассказывать: — Войны тогда не будет. В городах построят высокие-высокие дома, а в них лампочки зажгутся. Много-много! Может, целый миллион. Ярче солнца засияют! На улицах будут абрикосы и вишни расти. Идешь, а вокруг цветы, птицы поют... Ребята в школу пойдут, научатся читать и писать, а когда вырастут, будут управлять властью. Вот какая жизнь наступит! «Коммунизм» называется. — Вась, а откуда ты знаешь? — снова спросил Илюха, подозрительно прищурив глаза. — Сорока пролетала и мне рассказала, а тебе поклон передавала. Васька глянул на меня украдкой и незаметно кивнул головой. Я понял: Васька что-то хочет мне сообщить. 2 Мы спустились с чердака. Перестрелка утихла. До самой землянки Васька молчал, а во дворе остановил меня, оглянулся по сторонам и сказал: — Знаешь что? Дядя Митя у нас. — Побожись! — Правду говорю. С замирающим сердцем я открыл дверь землянки. За столом в углу сидел Анисим Иванович, а напротив, спиной к двери, лысый белогвардеец. Синие погоны его чуть выгнулись на плечах, солдатская рубаха защитного цвета была перехвачена широким ремнем. Я в страхе попятился назад. Белогвардеец обернулся — и я узнал в нем дядю Митю. Он похудел, и черных, как уголь, усов не было. Я бросился было к нему, но меня остановили противные белогвардейские погоны. «Неужели он стал беляком?» — подумал я. Дядя Митя, глядя на меня, смешно склонил голову набок, нахмурил правую бровь, а левую, наоборот, высоко поднял вверх, губы вытянул трубочкой, глаз один вытаращил. Он передразнивал меня. Если бы это было раньше, я бы, конечно, рассмеялся, но сейчас... С горечью я взглянул на Ваську, на Анисима Ивановича. Я вспомнил моего отца, сожженного белыми казаками, и мать, уведенную ими, вспомнил Надю, убитую деникинцами. — Ты теперь беляк, да? — спросил я дядю Митю, еле сдерживаясь, чтобы не расплакаться от обиды. Дядя Митя взял под козырек и ответил: — Так точно, ваш... сок... благородь! — Он шлепнул меня пальцем по губам, подмигнул и снова повернулся к Анисиму Ивановичу. — Вот, значит, какие дела... Бронепоезд «Орел» утром выходит из ремонта, а там еще три наготове: «За Русь святую», «На Москву» и «Деникин». Ударят с двух сторон — плохо придется нашим. Мне никак нельзя пройти: опознать могут... — Он посмотрел на Ваську и сказал: — Не забыл? А ну, повтори. Васька опустил руки по швам и начал говорить: — «Командиру четвертого полка товарищу Чубко. Завтра на рассвете кавалерийская дивизия Шкуро при четырех бронепоездах, тридцати пулеметах пойдет в наступление. Не ожидая, немедленно атакуйте. Сигналом красной ракеты дайте знак. Партизаны готовы к восстанию. Передает комиссар Арсентьев». Все это Васька выпалил наизусть, ни разу не запнувшись. — Молодец! — похвалил дядя Митя. — Теперь погуляй, после еще проверю. Я вопросительно смотрел на Ваську. Он взял картуз, и мы вышли во двор. За сараем мы сели в высокую лебеду. — Вот что, Лёнь, — сказал он в раздумье: — это я приказ дяди Мити выучил. Сегодня ночью понесу его на рудник. Если хочешь, идем вместе. Я молчал, не зная, что ответить. Это было для меня полной неожиданностью. — И больше не придем, — продолжал Васька. — Нас запишут красноармейцами, дадут винтовки, сабли, и тогда мы отомстим белякам за все. Ну? И опять мне вспомнился отец, погибший за рабочее дело. Я должен отомстить за него и за Надю. А дядя Митя не беляк, просто он переоделся. Чего же мне трусить? Я встал. В сердце моем не было робости. — Идем! — Ну вот. Домой ты уже не заходи, а жди меня около Витькиного дома. Понял? — Понял. — А бояться не будешь? — Нет. — Ну смотри! Там смелым нужно быть. Трудно — а ты иди. Больно — а ты не плачь. Понял? — Понял. Когда Васька вернулся в землянку, я опустил в карман десять штук патронных гильз, перочинный ножик, подаренный немцем, и пуговицу со звездой. Подкравшись к окну землянки, я заглянул в него, чтобы в последний раз посмотреть на Анисима Ивановича и тетю Матрену, так заботливо приютивших меня, когда я стал сиротой. Дядя Митя надевал через голову Васьки нищенскую суму. — Ежели поймают, говори: к тетке на рудник идешь. Скажи: милостыню в городе собирал. — Ты потише, Васечка, — вытирая слезы, проговорила тетя Матрена, — не беги, если крикнут... не дерись... — Будь вроде как непонятливым, — добавил Анисим Иванович. — Да вертайся поскорее: мать убиваться будет, сам знаешь. Васька молча собирал в сумку куски макухи. Дядя Митя обдернул гимнастерку и подошел к столу: — Прощевайте! Для связи, значит, теперь Ленька у нас. Ну, пошел. Хлопнула дверь. Я прижался к теплой земле, чтобы меня не заметили. Дядя Митя прошел мимо, чуть не наступив на меня. За ним шел Васька. Они остановились, помолчали. — Видишь, какое дело, Васёк, — сказал дядя Митя. — При матери не хотелось говорить. Приказ мой... как бы тебе сказать... Ну, умереть нужно, а доставить. Две тысячи людей наших погибнуть могут от рук белогвардейцев. Так что, ежели прохода нету, беги напролом. Что будет, то будет — беги, и всё. — Ладно, чего там! — угрюмо отозвался Васька. — Ну и хорошо. А теперь... — дядя Митя поцеловал Ваську, — прощай, сынок. Смотри берегись!.. По улице удалялись шаги дяди Мити. — Вась, а Вась! — тихо позвал я. Васька нагнулся ко мне и тихо прошептал: — Иди, куда я сказал, я тогда свистну. Я поднялся и, крадучись, вышел на улицу. Мой пустой дом, заброшенный и страшный, смутно виднелся в темноте. Мне стало жаль покидать его. На углу улицы я вошел в палисадник дома Витьки-доктора и лег между кустами сирени. Вскоре послышались шаги и шуршанье платья. Мимо прошел Васька с матерью. Потом она, возвращаясь, снова прошла мимо, и я услышал ее печальный шопот: — Господи милостивый, сохрани и помилуй раба твоего отрока Василия, убереги его от пули горячей, сохрани от сабли вострой! Да будет воля твоя и царствие твое на земле!.. Когда шаги ее смолкли, невдалеке раздался Васькин свист. Я ответил. Васька подошел, сел рядом. Мы прислушались. Над степью стояла тишина. В городе внезапно, как дробь, простучали копыта казачьего разъезда, и снова стало тихо. 3 — Пойдем, — сказал Васька вставая. — Надо пройти незаметно. Если поймают, говори, что ты мой меньшой брат и мы идем к тетке на рудник. А не поверят и станут бить — нехай бьют, молчи. Ты теперь настоящий красноармеец и должен быть, как... — он пошарил в густой листве и поднял камень, — вот как этот камень! Видишь? Он не боится, и ты не бойся. В тебя стреляют — а ты иди. Ну, не боишься? — Нет, — ответил я. — А ну, пойди сам до водокачки. Я встал, потом нагнулся и поднял камень. — Ты чего? — А так, я камень взял. — Зачем? — А если собака попадется? — Нет собак там! — недовольно прошептал Васька. Я бросил камень, оглянулся по сторонам и с замиранием сердца пошел с горы. По бокам зияли черные ямы. «Чего я боюсь? — думал я и ответил себе: — Ничего не боюсь! Здесь волков нету, а если и встретится, я ему — ррраз!..» Вдруг за водокачкой я услышал приглушенные мужские голоса, и мне по-настоящему стало страшно. Я повернул назад и столкнулся с Васькой. Он шел за мной. — Давай говорить: будто мы ничего не знаем и идем к тетке, — тихо сказал Васька. И вдруг весело заговорил: — Сейчас придем домой. Тетя Варя нам лепешек напечет. Ох, и наедимся мы, правда? — Ага! — крикнул я так громко, что Васька толкнул меня в бок: — Тише! Стал накрапывать дождь. Над заводом в черном небе сверкали огненные сабли молний. Мы двигались почти на ощупь. Впереди что-то зашевелилось, и сиплый голос окликнул: — Стой! Кто идет? Мы замерли. Я готов был броситься наутек, но Васька сжал мне руку. — Это мы, — сказал Васька. С земли кто-то поднялся, и я увидел шапку с белой кокардой. — Кто такие? Пропуск! — громко проговорил тот же сиплый голос. В стороне послышались легкие торопливые шаги. — Курый, кто там? — Пацаны, ваше благородие. — Какие пацаны? Откуда? К нам быстро и бесшумно подошел кто-то другой. В темноте я разглядел темную фигуру офицера, и ужас овладел мной. Это был фон Графф. — Мы к тете Варе, на рудник, — сказал Васька. — Она больная лежит. Мы ей милостыню насобирали. — Какая такая тетя Варя? — крикнул офицер и кивнул солдату: — Обыскать. Солдат снял у Васьки сумку и принялся шарить в ней. — Куда идете? — спросил офицер — Я же говорю, на рудник, к тете Варе... Мы братья, сироты... — жалобным голосом объяснил Васька. — А вы знаете, что здесь позиция белой армии, ходить нельзя? — Нет, — ответил Васька. Солдат выпрямился и доложил: — Макуха, ваше благородие. Вдруг офицер чем-то щелкнул — и яркий свет ослепил мне глаза. — Стоп, стоп!.. — торопливо проговорил офицер, присматриваясь к Ваське. — Ну-ка, глянь сюда. — Офицер выпрямился. — Тэк-с, тэк-с... — протянул он. — К тете Варе, значит? И вдруг схватил Ваську и закричал на солдата: — Болван! Держи другого! Но тут случилось что-то непонятное. Васька ударил офицера головой в живот, офицер поскользнулся и упал. — Тикай! — крикнул Васька и метнулся в темноту. — Огонь! — крикнул офицер. — Стреляй, говорю! И почти сейчас же сзади ахнул выстрел. У меня похолодела спина. Я бежал за Васькой, перепрыгивая через какие-то рвы, упал, снова поднялся. В это время за спиной хлестко прозвучал второй выстрел, третий. Пуля пискнула над головой, а я все бежал, не видя, куда бегу и где Васька. Почему-то я очень ясно слышал, как звенели в моем кармане гильзы от патронов и медная пуговица. Внезапно где-то рядом послышался всплеск. «Кальмиус», — мелькнуло у меня, и я провалился в холодную воду. Сзади я слышал выстрелы и тяжелый топот ног. Страх толкал вперед. — Ленька, где ты? — услышал я голос Васьки. Я хотел ответить и не мог. Около берега невидимая рука схватила меня за рубашку и вытащила из воды. Это был Васька. Он лежал в неглубокой ямке. — Пригнись! Я пригнулся. Шел дождь. Где-то вдали тарахтел пулемет. Теперь пули посвистывали и спереди, со стороны рудника. — Плечо жжет! — корчась от боли, сказал Васька и, потянув, разорвал на себе рубашку. Она была мокрая от дождя, и на ней виднелись пятна крови. Он полежал, прислонив лицо к мокрой траве, и поднялся. — Теперь идем, — сказал он. — Приказ надо передать. Идем скорей. Вдруг позади раздались два выстрела. Васька выгнулся, как будто ему к спине приложили раскаленное железо. Шатаясь, он постоял мгновение и рухнул прямо на меня. — Ты чего, Вась? Вася! — тормошил я, высвободившись из-под него. Дыхание его стало частым и горячим. Дождь хлынул сплошным потоком. Я лежал на мокрой траве, сжавшись в комок. Подул ветер, и рубашка, прилипшая к телу, казалась ледяной. Выстрелы с обеих сторон становились все реже. Васька хватался за траву, пытаясь ползти, но вырывал ее с корнями, не в силах тянуть отяжелевшее тело. Наконец он чуть приподнял голову и повернулся ко мне с закрытыми глазами. — Ты думаешь, я не встану? — неожиданно спросил он с обидой и злостью в голосе. Ужас овладел мною. Я не знал, что мне делать, и заплакал. — Не встану? — повторил он и встал, ища рукой опоры. — Вась! — сказал я и взял его за горячую руку. — Я боюсь, Вася!.. Опираясь на меня, он покачивался на широко расставленных ногах. Его теплая кровь текла у меня по шее. — Идем, не бойся... У меня только в спине болит... Иди, я буду за тебя держаться... Ты теперь ничего не бойся... Приказ надо передать, а то наших побьют... Он отстранил мою руку и сделал шаг вперед, но пошатнулся и упал вниз лицом, повалив меня. — Чего ты? — спросил я, судорожно ухватившись за его плечи. — А? — Но больше ничего не мог сказать: соленый ком застрял в горле, трудно стало дышать. Васька лежал молча. Казалось, он что-то вспоминал. Вдруг он тихо спросил: — Ты думаешь, я помру?.. — и повторил хрипло и тяжело: — Думаешь, помру, да?.. Со страшным напряжением, опершись одной рукой на меня, он снова встал. Сделал два решительных шага, но поскользнулся и опять упал. Я приблизился к его лицу. Васька не дышал. Я никогда еще не видел человека, который бы не дышал. И тогда я как-то очень ясно почувствовал, что Васька умер, что я остался один на этом кургане, в этой большой степи, во всем мире... Как это случилось? Ведь минуту назад он жил и дышал, смотрел на меня живыми глазами и говорил! Я слышал его голос: «Ты ничего не бойся. В тебя стреляют — а ты иди! Тебе больно — а ты не плачь!» Я почувствовал острую жалость к себе, она хлынула горячим потоком слез. Я сидел рядом с Васей в темной степи. Оттого, что Вася не дышал, тишина казалась еще страшнее. Вдруг я подумал о том, что он сейчас встанет и спросит: «Ты думаешь, я помру?» Я вскочил и, спотыкаясь, побежал к Пастуховскому руднику. Дальше все было, как во сне. Около домов кто-то гнался за мной и кричал: «Стой, стреляю!» Потом меня привели к командиру, в котором я узнал Сиротку. Он был в красных галифе, с наганом и шашкой. Он ласково обнял меня, а я долго рассказывал ему, как попал сюда и что случилось со мной и моим другом в степи, на берегу речки Кальмиус. Когда я, всхлипывая, умолк, он попросил меня повторить приказ дяди Мити. Откуда-то явились матрос Черновол, шахтер Петя с Пастуховки. Сиротка сказал им: — Хлопцы, по коням! — По ко-о-ня-ам! — послышались всюду голоса. — По ко-ня-а-ам!.. На востоке в полнеба занималась яркая, чистая, алая заря, когда тысячи конников, обнажив шашки, лавиной помчались к городу. Я все еще не мог прийти в себя. Шахтер Петя в белой кубанке с красным верхом отвел меня в дом, напоил чаем и выдал огромные зеленые галифе, такую же рубашку и серую островерхую шапку-буденновку. — Теперь ты конармеец, — сказал он и хлопнул меня по плечу, как равного. — Будешь служить со мной, пулеметчика из тебя сделаю. Днем на широком рудничном дворе я увидел много белых гробов. Я вглядывался в лица убитых и неожиданно увидел того, кого искал. Вася занимал только половину грубого, неоструганного гроба и лежал словно живой. Высокий лоб его, как всегда, был нахмурен. Теплый степной ветерок тихо шевелил его белые волосы, клином спадавшие на лоб. Я смотрел на его сжатые губы и вдруг снова подумал, что он сейчас крикнет: «Ты думаешь, я помру, да?» Я повернулся и убежал, чтобы не видеть, как будут его хоронить... Так умер Васька, мой суровый и нежный друг, и последняя ночь его жизни была последней ночью моего детства. Степь, степь... Такая загадочная и простая, далекая и родная, полынная шахтерская степь. Много лет я не видел ее, но запах ладана и чебреца, красные брызги мака и трель невидимых жаворонков и теперь ярко встают передо мной, как только я закрою глаза. Детство. Знойная донецкая степь, родина горькой полыни... Детство. Розовый дым заводских кочегарок, кривые землянки, мелкая речка Кальмиус и степь, степь без предела... Москва 1937, 1950 {Федор Гладков @ Клятва @ повесьт @ Федор Гладков. Клятва @ 1945 @ Лб. 3-256.} Федор ГЛАДКОВ КЛЯТВА (Записки фрезеровщика Николая Шаронова) I Утром я встаю при первых выкриках диктора. Это — мой будильник. Удивительно, что я чувствую этот призыв до того, как он раздается в репродукторе: я как бы ощущаю внезапный внутренний толчок, спохватываюсь и выныриваю из сонного небытия. При звуках марша я вскакиваю с постели и быстро одеваюсь. За окном тьма, как в полночь, и только над крышей противоположного дома дрожит далекое фосфорическое зарево — огни на заводе. Я зажигаю электричество, и комната моя в девять квадратных метров кажется мне уютной, как постель. Я ставлю радио на «тихо», чтобы музыка не будила соседей, вставляю в штепсель вилку электрочайника, налитого водою еще с вечера, иду умываться. Вытираясь полотенцем на ходу, я вижу в зеркальце на стене сухощавое лицо, твердый прямой нос, с резкой морщинкой у переносья, впавшие щеки. Над маленьким столиком, покрытым газетой, пришпилены фотографии моей Лизы с Лавриком на руках, брата Игнатия в лётном костюме у пропеллера и старика-отца с матерью. Мать — в косынке, сидит маленькая, сморщенная, а отец стоит около нее — большой, неуклюжий, с седыми усами, опущенными на подбородок. У него — горбатый нос и выпуклые властные глаза. Да, у моего старика и здесь, на портрете, очень удачно схвачен суровый и упрямый характер. У старых превосходных мастеров, с боевой биографией, в характере есть всегда этакая злинка и жесткая убежденность. Сплю я на складной, походной койке. Ее положила мне на грузовик Лиза. В хлопотах я даже прикрикнул на нее: — На кой чорт мне это барахло, Лиза? Но она как будто не слышала моего возгласа, улыбнулась сквозь слезы, и около ее рта вдруг задрожали морщинки боли. — Может быть, мы расстаемся навсегда, Коля... Что будет с Ленинградом?.. И, когда я увидел эти морщинки, сердце мое так больно сжалось, что я поспешил привлечь Лизу к своей груди и долго целовал белокурые ее волосы. И вот здесь, на Урале, я живу вместе с своим заводом уже полгода. Признаюсь, я не знаю, о чем больше тоскую — о Лизе ли с Лавриком, об Игнаше ли, о Ленинграде ли... Чувствую одно: мне мучительно переживать свою оторванность от прошлого. Тоскую о том, что я — не там, не вместе с Игнашей и моей Лизой на передовой линии, что я не сражаюсь, как простой солдат. Чтобы ослабить эту тоску, твержу себе, что я и отсюда пробиваю блокаду Ленинграда. От нашей работы зависит число орудий и боевых машин. Я делаю в пять, в десять раз больше, а сегодня-завтра я оснащу свой станок так, что буду давать оружия в двадцать, в тридцать раз больше... в пятьдесят, в сто, чорт возьми!.. За чаем я с тем же волнением перечитываю (в который уже раз!) последнее письмо Лизы. Эта короткая беседа с ней для меня необходима. Я как бы слышу ее милый голос, и она улыбается мне сквозь слезы. «Родной мой! Прежде всего прошу не беспокоиться о нас: я работаю на заводе, Лаврик на попечении бабушки. Ты не узнаешь его: он совсем стал взрослым. В глазенках у него — раздумье и строгость. Бомбежка и разрывы снарядов уже не вызывают в нем ужаса. Он не бросается, как прежде, на пол, чтобы распластаться на нем, а спокойно говорит бабушке: «Фугаска на Лиговке» или: «Фашисты долбят наш район. Пойду погляжу, как дядя Игнаша будет клевать немецких стервятников». А когда бабушка говорит ему: «И не выдумывай, Лавруша! Сейчас же одевайся и пойдем в убежище», — он отвечает убежденно: «Ерунда, убежище: оно не влияет». Вот забавный мальчоныш! Трудновато, родной, делать огромные концы — два раза в сутки, туда и обратно. Ведь трамвай, как ты знаешь, не ходит. Мы в блокаде: в этом — все. Да и хлебушка маловато. У меня порою кружится голова, дрожат ноги и руки. А наш старик совсем закачался, но он упорно продолжает ходить на завод: от бюллетеня наотрез отказался. «Я, — говорит, — еще не обезножел, голова на плечах, а моя квалификация сейчас нужнее фронту, чем моя жизнь. Старости, — говорит, — в эти страдные дни не существует». Пишу тебе это письмо дома: только что пришла с работы. Раннее утро, темно. Зажгла лучину, и неудержимо захотелось поговорить с тобою. Тяжело нам, милый, очень тяжко... У меня сейчас нет воды, а хочется выпить кипятку, чтобы согреться. В комнате очень холодно, и мне кажется, что, стоит только лечь в постель, и больше уже не встанешь. Одно приятно согревает: Лаврик — у бабушки, а там — тепло: они разбирают заборы, деревянные сарайчики и топят железные печки. А я ломаю у себя стулья, столики, гардероб (вот какая я беспощадная!) и топлю плиту в кухне, а потом ложусь на ней. И еще греют меня мысли о тебе, милый, о встрече с тобою. Это — счастье. И ради этого счастья, ради чудесной жизни, которую мы создавали, — верю! — выдержим всё и будем бороться до конца, свирепо, беспощадно». Так пишет моя Лиза, и я знаю, что каждое ее слово — это ответ врагу: нет, не взять, не покорить нас! Я прячу письмо в карман, одеваюсь, выхожу в прихожую. Кухня освещена, и Аграфена Захаровна, жена хозяина квартиры, сталевара здешнего завода, Тихона Васильевича Работкина, хорошая, кроткая женщина, смущенно стирает пальцами улыбку с губ и удивленно вскрикивает: — Что же это вы, Николай Прокофьич, так рано сорвались-то? Ведь до смены-то — добренький час! — Дозарезу надо, Аграфена Захаровна. Возможно, я совсем не приду сегодня. — Ах, время-то какое! Кажется, никогда так люди не работали... Вот и мой Тихон Васильич... ввалился в три часа ночи, ткнулся в подушку и — как умер... А сейчас тоже собирается на завод. Сердце дрожит за него, как бы не свалился... — Не свалится, Аграфена Захаровна, он — одержимый. Мы все сейчас — солдаты, все — на войне! Просто себя не узнаешь... Тихон Васильевич глухо рычит из-за дверей: — Коля! Тринадцать тонн снял. Мозги кипят, понимаешь, и сон — дымом! Ему сорок пять лет. У него обожженное лицо и налитые кровью белки. Кажется, что он постоянно в угаре. Но ходит крепко, широко, с развальцой, как силач. Пристально, не отрываясь, смотрит не в лицо человека, а куда-то через его плечо и усмехается себе на уме. — Кировцы желают со мной драться, — добродушно объявляет он. — Пущай! Подраться и я не прочь. Люблю подраться, когда людей забирает: на душе веселей... Я выхожу на улицу. Наш поселок — это целый город, с широкими улицами, многоэтажными домами, трамваем, бульварами и цветниками на площадях. Завод виден в конце нашей улицы, за площадью: над бульваром поднимаются цилиндрические стеклянные крыши цехов, трубы, градирни в облаках пара, огромные кирпичные корпуса, строительные леса и бетонолитейные вышки. Там еще ослепительно лучатся электрические огни. Утро туманятся нерастаявшей ночью; снег на крышах и на мостовой — синий, а небо как будто пушится инеем, и на западней половине еще мерцают рыжие звезды. На востоке — яркозеленая ясность. Торопятся к распределителям женщины с кошелками, сухой снег скрипит у них под ногами. Далеко, позади, позванивая, глухо грохочет трамвай — первые вагоны несутся из далекого города. За высокой оградой на той стороне улицы толпятся стволы сосен. Их вершины сплошным бархатом хвои сплетаются в тугую тьму. Со стороны завода доносится шум и шелест, точно ветер гуляет в этом сосновом парке... Эти звезды еще ярко распылены над Ленинградом, но там немецкие пушки расстреливают их. Там — черный мрак, и этот мрак потрясается взрывами снарядов. Гул разрывов раскатывается по пустынному городу громовыми волнами. Могу ли я хоть на минуту пользоваться радостью отдыха? Нет! Я должен в тысячу раз сильнее напрячь свою энергию, чтобы мстить врагу за страдания, за муки людей, которые изнемогают в плену блокады. Лиза, сынишка, отец, мать сливаются в моем сознании со всеми людьми моей страны в один образ бесконечно милого, родного человека. На заводском дворе, между корпусами и в переулках — пустынно. Только вдали, на площадке, толпятся в морозном туманце серо-голубые самолеты с распластанными крыльями. Все она стоят как будто на дыбышках, живые, нетерпеливые, готовые к полету. Направо, из ворот длиннейшего корпуса, с грохотом и лязгом, покачиваясь, выползает танк. Из башни угрожающе высовывается орудие. Оно, как длинная рука, указывает вперед, и кажется, что вот-вот выстрелит. На броне сидят и стоят рабочие и красноармейцы, кричат, смеются. Мой цех — далеко, за зданием заводоуправления. Снег по дороге вспахан, дорога в колдобинах, а на штабелях деталей эвакуированных машин и на кучах всякого заводского хлама снег лежит плисовыми сугробами, покрытый сажей и окалиной. У станка работаю я уже восемнадцать лет, то есть половину своей жизни. Не отрываясь от завода, я окончил рабфак и затем посещал лекции в Институте литературы и языка. Пробовал даже писать стихи, рассказы, но ничего у меня не вышло. Впрочем, рефераты и доклады на литературные темы читал, кажется, не плохо. С ранних лет был охвачен я страстью к книге, и эта страсть будет гореть во мне до конца моих дней. Но прежде всего я — мастер оружия, воин оборонного труда. Я люблю свой станок, люблю делать вещи прекрасно — так, чтобы они играли, жили в моих руках, как произведения искусства. Иногда я испытываю подливное волнение, когда беру в руки сделанную мною деталь: я любуюсь ее изящной формой, блеском ее лучей. Для меня нет высшего наслаждения, как сознание, что эта, созданная мною, вещь — не просто металл, механически обработанный фрезерами, а часть моей души, — моя любовь, мои искания, бессонные ночи. Соперники мои, старые мастера, должны были признать, что «перекрыть» меня, как они выражаются, невозможно. Я до сих пор хожу в лучших фрезеровщиках нашего района. Мои детали принимаются без проверки; самая надежная марка — это мое имя, чорт возьми! Но теперь, в дни гигантской войны, когда боевая техника в руках искусного воина решает многое, я обязан, кроме прекрасной обработки, дать деталей в десять, в двадцать раз больше. Одним увеличением числа оборотов станка не достигнешь цели. Нужно было вводить различные приспособления — заставить его работать одновременно по нескольку деталей и производить несколько операций. Вот почему я занят каждый день, каждый час одной мыслью — усовершенствовать станок, заставить фрезеры работать так, чтобы весь механизм подчинялся малейшему моему движению, едва ощутимому прикосновению моей руки. И я достиг многого за эти месяцы. С тех пор, когда наш завод был эвакуирован на восток, ни на одну минуту не прерывал я этих исканий, а здесь даже во время монтажа ломал голову над тем, как бы превратить станок в полуавтомат, чтобы на нем могли работать даже неквалифицированные рабочие, вплоть до подростков. Эта работа над станком и постепенное его оснащение как будто приближали меня к Ленинграду, к передовой линии фронта, к Лизе моей, к Игнаше! Ведь и я был военным человеком; в войне с белофиннами дрался как танкист и за боевые действия был награжден орденом Красного Знамени. Но меня, как лучшего фрезеровщика, отправили с заводским оборудованием на Урал. Мне приказали: — Восстанавливай завод как можно быстрее! Армии ты там нужен не меньше, чем здесь. Делай оружие. И я поехал. Наш эшелон шел до этого старинного уральского города три недели. Директор с главинжем улетели на самолете в день нашего отъезда, чтобы приготовить площадку, транспорт и выгрузку оборудования, чтобы обеспечить жилье для людей. Некоторые инженеры и рабочие ехали с семьями. Было сравнительно тепло, но по ночам мы дрожали даже в пальто. Стояли на редкость прозрачные дни. Небо было бархатно-синее, а поля плыли мимо нас оранжевые, точно в огне. Они волновались на солнце, охваченные пламенем. И ясные дали рисовались так отчетливо, что на крышах изб виднелась каждая соломинка. Над грустными перелесками носились густые стаи галок, и эти беспокойные стаи то вспыхивали черным роем, то таяли, сливаясь с небом. Ехали мы печальные, с болью в душе, с злобным нетерпением — работать, работать! Если бы можно было пустить станки на вагонных площадках, мы, не задумываясь, принялись бы каждый за свое дело. В первые дни постоянно над нами носились вражеские самолеты и сбрасывали бомбы. Но эти налеты были какие-то трусливые: самолеты держались очень высоко, в них стреляли из зениток, и они улетали. Впрочем, раза два они сбрасывали бомбы в станционные здания, в пустые вагоны и привокзальные деревни. Вспыхивали пожары. Мы отцепляли наши вагоны друг от друга и откатывали их подальше. Рабочие и инженеры с семьями помещались в теплушках. Жена технолога Пети Полынцева, моего друга, не захотела остаться в Ленинграде и с девочкой, лет пяти, поехала вместе с нами. Она не отпускала от себя мужа, а я видел, как он бродил вдоль вагона, безучастный ко всему, или водил за ручку свою Верочку, хорошенькую щебетунью, на луг, где она рвала цветы или прыгала и звонко кричала. Тогда он оживал: лицо его светлело, он улыбался, хватал ее на руки и бегал с нею по траве. Жена Наташа, подруга моей Лизы, не отходила от своего вагона и, когда видела Петю с дочкой далеко на лугу, звала их обратно. Несколько раз я пытался увести его куда-нибудь в поле или побродить по станционной платформе, но он оглядывался назад и чутко прислушивался, не зовет ли его Наташа. Меня это раздражало: чорт его возьми, жена и дочка рядом с ним, а у меня остались в осажденном городе... Он забыл, казалась, даже свои обязанности по отношению к нам, к своим товарищам, и к ценнейшему оборудованию, которое нам доверили. — Я не узнаю тебя, Петя, — как-то сказал я ему хмуро. — Я понимаю: жена, дочка... постоянное беспокойство... Но, дорогой мой, почему ты ни разу не прошел по платформам и не проверил, всё ли в порядке?.. Это — твой долг. Да и немножко поразнообразил бы свои интересы. Он вздрогнул, лицо его исказилось от боли. — Я не хотел бы, Коля, выслушивать от тебя такие упреки... — сказал он глухо. — Ты думаешь, я не знаю?.. Но пойми: надо же считаться с больной женщиной... Ее психически контузило... Я был на заводе... спешно демонтировали... А тут бомбежка... Помнишь, дикая была бомбежка... Какой-то дурак сказал, что завод разнесло вдребезги и много людей погибло. Она прибежала безумная... И вот с тех пор... Одним словом, никак не могу привести ее в чувство... Ужасно! Петя, обычно добродушно насмешливый, с лукавой искоркой в глазах, сейчас был какой-то надорванный. Я не ожидал, чтобы слова мои так больно потрясли его. Подавленный, он замолчал, и я видел, что он страдал от обиды: ему было тяжко, что я, его друг, связанный с ним с самого детства, не понимаю, не чувствую его. И я раскаялся, что заговорил с ним таким языком. Он нуждался в помощи, в дружеской поддержке. Я извинился и начал успокаивать его, но он махнул рукой и ушел от меня. На другой день, когда мы стояли на одной узловой станции и с минуты на минуту ждали отправки, внезапно произошла катастрофа. Раздался сигнал тревоги, толпы людей бросились к вагонам, из теплушек выскакивали женщины, дети, старики и бежали через пути, в поле, чтобы спрятаться в ямах, в кустарниках, в ближайшем молодом лесочке. Я видел, как Петя нес на одной руке Верочку, а другой вел Наташу. Она шла как-то странно, с мертвым лицом, оледеневшим от ужаса. Потом он бегал вдоль поезда и вместе с нами стал разъединять и откатывать вагоны... В пылу работы мы не заметили, как налетели немецкие самолеты. Горячая воздушная волна толкнула меня в спину и затылок и свалила на землю. Я сейчас же вскочил и увидел вдали вихрь пыли и дыма. Обломки вагонов лежали на земле, и загнутый кверху рельс дрожал, как пружина. Я старался хладнокровно расставить людей вдоль вагонов, чтобы откатить их как можно дальше один от другого. Бомбы взрывались где-то в стороне от путей. Потом затрещали пулеметы. Где-то рыдали, стонали женщины. Я пробегал мимо наших вагонов, видел бледных товарищей, которые толкали платформы как-то особенно старательно, вероятно, чтобы подавить страх. В разных местах далеко за вагонами поднимались клубы дыма. На траве и выемках лежали женщины и дети, вдали бежали в лесок несколько человек. И вдруг я чуть не упал от потрясения: у меня помутилось в глазах, и мне померещилось, что я вижу куски растерзанного мяса. Внизу, под насыпью, на траве стояла Наташа на коленях, рвала на себе волосы. Около нее, переступая с ноги на ногу, покачивался Петя с Верочкой на руках и как будто убаюкивал ее. Его лицо застыло в мертвом спокойствии, только глаза прыгали, как у оглушенного смертельным ударом. Он топтался около Наташи и смотрел куда-то в пространство, как слепой, и все укачивал окровавленный трупик девочки. Кровь струилась у него по пиджаку и по брюкам. Я сбежал к Пете и что-то кричал, хлопотал около него, но что было дальше — угасло в памяти. Помню только похороны убитых, помню, как я перебрался в вагон к Пете и ухаживал за ним всю дорогу. Наташа не приходила в себя и по нескольку раз в день билась в припадках. В первый же день приезда в этот город ее поместили в психиатрическую лечебницу. II Я вхожу в цех. Он залит электричеством. Всюду — и внизу, между станками, и вверху, среди перекрытий, — созвездия пронзительно-лучистых огней. В бесконечных пространствах корпуса — голубой дым. Ослепительно вспыхивают в разных местах зеленые молнии. Всюду — гулы и громы, земля под ногами дрожит и дышит. Как всегда, я сразу ощущаю свою связь с моим станком. Я вижу его издали, и он приветствует меня, как живой, своим сиянием и какой-то особой теплотой. Мне чудится, что в нем живет мой дух — мой характер, мое душевное беспокойство. Петя встречает меня в цехе, как обычно, бодрствующий, в пальто, чисто выбритый. В глазах его — затаенное страдание. Мне кажется, что дома, у себя в комнате, — один со своими мыслями, — он мечется, как зверь в клетке. Нужно обладать большой силой духа, чтобы владеть собою, работать спокойно, вдумчиво, внимательно и решать методически и кропотливо большие и маленькие вопросы технологии производства. К нему поступает множество всяких предложений от рабочих, и с каждым он говорит серьезно, обстоятельно, дружески-просто. Предложения бывают и полезные, а иногда и вовсе нелепые, но он с одинаковой пристальностью рассматривает те и другие. Хотя он иногда и доказывает человеку бедность его мысли и технологическую малограмотность, но всегда ободряет работника, поднимает в нем дух и веру в свои силы. — Прежде всего тут важно беспокойство, — говорил он. — Раз человек заволновался, значит, будет расти. Его строгое спокойствие кажется со стороны холодной деловитостью. В нем никто не нашел бы никаких внешних перемен, но я-то хорошо видел, какая буря происходила у него в душе. Его жгла одна мысль, одна жажда — мстить! Если он не может стрелять непосредственно на фронте, он должен разить врага, убийцу его девочки, отсюда. Гибель Верочки, безумие Наташи — это его личная мука, но эта мука неотделима от страданий миллионов людей, от моих страданий. И мы без слов понимали и чувствовали друг друга. Мы оба работали с одинаковой страстью. Но эта страсть выражалась у нас по-разному: он как-то угрожающе замолчал и ушел в себя, крепко сцепив зубы, а я кипел, волновался и нередко не в состоянии был управлять собой. Петя берет меня под руку и ведет по широкому проходу, в дымную, грохочущую даль, где вспыхивают молнии. Разумеется, он направляется ко мне в инструментальную мастерскую. — Ну, показывай!.. — говорит он как будто равнодушно. — Хочу посмотреть, как проявляется в действии универсальность станка. Сегодня пускать не советую. На вахту станешь после «пересменки». Надо отдохнуть и приготовиться. — Я уже проверял, Петя, не один раз. Пятнадцать норм верных. Сейчас сам убедишься. Он — в курсе дела. Приспособление, над которым я ломал голову многие дни, общие и детальные чертежики, которые ворохами лежали у меня на столе, конструкция, которая наконец доведена до экономной и четкой простоты, — все это стоило огромной затраты сил. И, когда я почувствовал, что мысль додумана до конца и воплощена в вещественную форму, я в короткий миг пережил блаженство освобождения: точно я вынырнул откуда-то из тягостной глубины, полной грудью вдохнул свежий воздух и увидел просторы неба. И впервые я понял, что простота — самое трудное человеческое дело и что нет более сложных путей, чем искание этой простоты. Она кажется обидной после всех мытарств. Посмотришь на чертеж, усмехнешься: чего же ты возился столько времени, сжигал свой мозг, когда эта штука так же примитивна, как сковородник? — На моем бы месте ты сделал бы все с максимальной экономией сил, Петя, — говорю я ему по дороге в мастерскую. — Если бы не твоя помощь, я корпел бы чорт знает сколько времени и измотал бы себя вдрызг. Скверно и невыгодно быть дилетантом. Он смотрит на меня с проникновенной насмешкой друга, который видит меня насквозь. Потом с сердитой теплотой в голосе обличает меня: — Однако на твоем месте никто еще не добился и не осуществил такого приспособления. Не сделал этого и я, как видишь, хотя я не только технолог, но я конструктор. Не притворяйся передо мной: я знаю тебя с беспортошных лет. Ведь ты же видишь, что все дело — в идее, в озарении! К чорту эта твои жалобы! Надо сейчас быть свирепо уверенным в себе и думать, что ты даешь и будешь давать заводу то, что не дают другие. Петя — потомственный ленинградец. Он родился и вырос в рабочей семье. Наши отцы — старые товарищи, они вместе боролись во всех трех революциях. Его старик не один раз сидел в царских тюрьмах и в пятнадцатом году сослан был на Лену. В Октябрьскую революцию был ранен при взятии Зимнего дворца, дрался на восточном фронте и был полковым комиссаром. Нам, ребятам, он охотно рассказывал о своих бесчисленных приключениях, и мы слушали его, затаив дыхание. Если бы застенографировать все его рассказы, была бы поучительная и захватывающая книга! Он близко знал Ленина и Сталина, и в его рассказах они рисовались мне и великанами, и очень близкими, очень простыми людьми, и юношески жизнерадостными, веселыми, сердечно горячими я такими же молодыми, как мы с Петром. Это была на редкость дружная и радостная семья. Кроме Петра, было еще трое ребят. Младшему из них, двенадцатилетнему Гришке, нравилось крутиться около нас, зрелых комсомольцев. Жили мы во весь размах — бурно, шумно жили: и оглушительно спорили, и танцевали, и устраивали шахматные турниры, и занимались спортом — футбол, лодочные гонки на Неве. И что мне особенно было по душе, — это то, что отец их, как молодой, принимал самое живое участие в наших делах. Я приходил в восторг, когда он, возвращаясь с завода, кричал юношеским голосом: — А ну-ка, ребята, готовьтесь к волейболу! Вываливай на двор! Мы с Петром пребывали уже на рабфаке. Петр выбрал себе институт машиностроения, а я стремился на завод — к фрезерному станку. Мой выбор осчастливил моего старика: он был фанатиком заводского труда и к тяге молодежи во втузы относился с угрюмою настороженностью. — Избалуются, — ворчал он, посматривая на меня колючими глазами из-под лохмато-серых бровей. — Избалуются, разболтаются... словоблудами станут... Заводской труд меня очень привлекал, и я нетерпеливо ждал выпускных экзаменов в школе. Самым большим удовольствием для меня было блуждать по заводским цехам. Многие часы проводил я около станков и, как завороженный, следил за работой фрезерных машин. Они казались мне волшебными. Ко мне привыкли, у меня появились там друзья, и я часто сам становился у станка. Какому-нибудь парню было интересно возиться со мною, как с понятливом и любознательным юнцом. И, когда я пришел в цех как ученик, я там уже был своим человеком и станок был уже послушен моим рукам. Петя устроил мне скандал: как это можно бросать ученье на полпути? Самый гнусный недостаток у людей, подобных мне, это — не доводить дело до конца. Недоучка — это не человек, а дробь человека. Он оттаял немножко, когда я поклялся ему, что буду поглощать науки, не отрываясь от производства. Но потом, когда я заявил ему после окончания рабфака, что решил изучать литературу, он изумился: — Ты, Колька, просто чудак какой-то... Но это еще больше укрепило нашу дружбу, а ведь самая задушевная дружба — это буйная дружба юности. ...В инстументальной мастерской я работал как слесарь над деталями приспособления для станка. Никогда, кажется, я не переживал такого вдохновенного волнения, как в этот короткий час. И потом весь день до вечера я не мог успокоить своего сердца. Незачем описывать здесь конструкции приспособления. Мои чертежи останутся в архиве заводоуправления, а мои мысли и удары моего сердца угасают вместе с прожитым днем. Я хочу писать повесть моей души. Этот год был самым сложным в моей жизни. Мне кажется, что жить и работать в тылу — несравненно труднее и мучительнее, чем быть на фронте. Ненависть к врагу требует битвы с ним лицом к лицу. Расстояние в тысячи километров терзает душу тишиной неба и суровой трезвостью труда. Чтобы преодолеть эту отдаленность, недостаточно одного умозрительного напряжения. Надо обладать острым чувством видения и страстью бойца, сердце которого кровоточит гневом... III Перед тем как стать мне на сталинскую вахту, в цех ввалилось начальство во главе с директором Павлом Павловичем Буераковым — низеньким, коренастым человеком с красным лицом, с хитрой искоркой в щелочках глаз. Буераков носит все серое — серое пальто, серую широкополую кепку, серые замшевые сапоги. По своей полноте он должен был бы ходить тяжело, с одышкой, но он стремительно несется впереди всех и покрикивает молодым тенорком. Всех он знает в лицо и по именам, знает нрав каждого рабочего, помнит о таких событиях его жизни, о которых и сам рабочий забыл. Его звонкий и веселый голос еще издали слышен в цехе. — Здорово, Гришин! Как дела? Жена-то еще плачет по Ленинграду? Ага, и ты, Костя, на глаза мне попался... Ты что же это, курносый, не дотянул вчера?.. А я-то надеялся на тебя, дружок!.. От этого его жизнерадостного голоса и прыткости в цех как будто влетает свежий ветер. Буераков тоже наш, ленинградский, и здесь он точь в точь такой же, точно война и пережитое испытание совсем не отразились на нем. А ведь только благодаря его энергии, настойчивости и находчивости завод заработал на полный размах раньше положенного срока. Эта его живость и веселый дух немало способствовали поддержанию у всех бодрости, неутомимости и упорства. Он — опытный инженер и простяга. Без него и завода как-то нельзя было представить. Рядом с ним широко шагал длинноногий, длиннолицый главный инженер — Владимир Евгеньевич. Лицо у этого — холодное, замкнутое, тонкие губы сжаты так крепко, что очень редко услышишь его голос. Особенно неприятны у него глаза: они смотрят в упор на человека, но словно не видят его. Они и беспокоят своим безучастием и отталкивают своей пристальностью. Но это — человек кроткий и сердечный. Он сросся с заводом и весь без остатка растворился в нем. Ни одно рационализаторское предложение, ни одно нововведение не прошло без его участия. За ним шел с Петей парторг ПК, Алексей Михайлович Седов, смуглый, с горячими глазами, похожий на цыгана. Я волновался, но старался быть спокойным, невозмутимым, и мне было приятно, что эти люди посматривали на меня с недоумением: они думали застать меня в лихорадке, а я даже не обращал на них внимания, поглощенный возней у своего станка. В этот час я пришел в цех, как обычно приходил на смену: без лишних разговоров занял свое место, надел халат и молча, с методической неторопливостью проверил мотор и свое приспособление, подсчитал и привел в порядок заделы. Ко мне никто не подходил, не задавал вопросов — знали, что во время работы я всегда был неприветлив. Теперь тем более мое рабочее место было как бы в заколдованном круге. И только мельком встречал я пристальные взгляды моих друзей и справа и слева. Старые рабочие делали вид, что они не менее заняты, чем я, а молодые, кажется, волновались сильнее, чем я сам. Буераков еще издали протянул мне руку и закричал юношеским тенорком: — Здорово, здорово, Николай Прокофьич! Как оно у вас? Готово? Мешать вам не будем, а событие отметим в нашей братской семье. Ну, ну, брат, не протестуйте! Это — не ваше личное дело! Мы не торжество устраиваем, а ставим серьезнейший вопрос об ответственности, о помощи фронту. И сразу же, без всякого перехода в интонации, с той же юношеской звонкостью в голосе сообщил: — Между прочим, твой старик работает героически, на зависть другим. А Лиза просто молодец: бодра, активна как комсомолка. Об Игнате она ничего вам не сообщала? — А что? — бросился я к нему. У меня замерло сердце. — Случилось что-нибудь, Павел Павлович? — Ничего, ничего... все — в порядке... И опять без передышки крикнул высоким, пронзительным голоском в глубину длинного, сияющего электричеством, многолюдного цеха: — Товарищи! Друзья! Эта смена — исключительная на нашем заводе. Николай Прокофьевич Шаронов становится на сталинскую вахту с обязательством дать к концу смены пятнадцать норм. Никогда еще на фрезерных станках никто из мастеров не давал таких рекордов; хочется верить, что товарищ Шаронов свое обязательство выполнит. Я не удивлюсь, если он и этот рекорд перекроет. Наш русский человек — особый человек; он невозможное делает возможным. Он всегда поражал мир своим талантом дерзания. Доказал он это победами в эпоху сталинских пятилеток, а теперь — и на полях сражений и на трудовом фронте. Завтра утром товарищ Шаронов даст нам отчет результатом своей работы. Это будет новая победа тысячников. Тысячники появляются везде, но это все-таки единицы — отдельные герои. Шаронов прокладывает дорогу массовому движению победителей — это дорога людей новой формации — носителей единства физического и умственного труда. Это — бойцы, которые разят одновременно и нашу рутину и фашистского зверя. Пожелаем же Николаю Прокофьевичу (он поднял руку и повернулся ко мне), нашему товарищу и другу, полного успеха! Аплодисменты. Я не привык к таким торжественным минутам. Поэтому я с глупым видом сконфуженного человека, с скрытым раздражением принужден был выйти из-за станка. — Становясь на сталинскую вахту, — сердито сказал я, — даю твердое обязательство, товарищи, выполнить по возможности больше, но не меньше пятнадцати норм. Я удержал Павла Павловича и посмотрел ему прямо в глаза. Он смутился. — Все-таки, Павел Павлович, вы мне должны сказать, что случилось с Игнатом. Я становлюсь на серьезное испытание, а вы меня лишаете равновесия... Говорите, Павел Павлович! Директор сделал вид, что сначала испугался, а потом вздохнул с облечением. — Уф, шайтан вы этакий! Вот обрушился на меня!.. Ну... так вот вам: летчик Игнат Шаронов награжден Золотой Звездой и так далее. Поздравляю! И... и на сегодня хватит! Желаю вам блестящих успехов. — На сегодня?.. Значит, у вас есть что-то еще? Он отмахнулся и прытко побежал от меня назад, к выходу. За ним поспешили и другие. Никогда я еще не приступал к работе с таким светом в душе: прямо весеннее половодье! Сначала я был охвачен одним чувством, которое вызывало радостную дрожь в груди и руках — какое-то сверхвольное ликование: Игнат — Герой Советского Союза, Лиза — бодрая, как комсомолка!.. И это охватившее меня чувство немного мешало работать с нужной расчетливостью и ритмичностью. Я завидовал Игнаше, уносился в мечтах в Ленинград. Там каждый клочок земли дорог мне с детства... Меня трясло от ярости и нестерпимой ненависти к поганой немецкой солдатне. В Павловске — волчьи морды; в Пушкине — в парке, где кудрявый юноша мечтал о вольности, где его лицей, — алчные волки; в Петергофе, где мы проводили белые ночи, — громилы, уничтожившие дворцы и фонтаны... Разве можно забыть об этом хотя бы на миг? ...Однажды на Кавказе я случайно участвовал в отряде казаков, которые по набату собрались большой толпой и на конях и на тачанках помчались на борьбу с саранчой. Впервые я увидел эту омерзительную тварь. Она ползла неудержимо сплошной хитинной массой, тускло поблескивая на солнце зелеными полушариями глаз. Она ползла на хлебные поля, чтобы пожрать их в несколько часов. Сотни, тысячи людей рыли глубокие канавы, а вдали от края и до края верховые гоняли лошадей с каменными катками, чтобы давить эту нечисть. В наши канавы водопадом сыпались маленькие чудовища, но не могли подняться вверх по отвесно срезанной стенке. И вот канава быстро наполнялась кишащей грязно-зеленой массой. Мы сбрасывали лопатами землю на эту живую мерзость, хоронили ее и с гадливостью смотрели, как шевелится земля. Мы бежали назад, на новую линию, чтобы копать новые окопы, люди ждали врага с лопатами в руках, и этот враг кипел на солнце, рвался через канавы, и казалось, что ему не будет конца... Немцы... Да, это — саранча, которая ринулась на нашу страну! Это — орда палачей, обезумевших от расстрелов и виселиц, пыток и расправ над мирными людьми. Горят деревни, взрываются города, и на пустынной дороге под низкими тучами идут бесконечные вереницы женщин и детей под конвоем солдат. Пленники, угоняемые в рабство — на медленную, мучительную казнь... Так могла бы идти под дулом врага, по грязи, под холодным дождем в безнадежную даль моя Лиза за руку с Лавриком... Эти картины часто преследуют меня. Но сейчас сердце мое радовалось — торжествующе стучало в груди... Игнаша получил Золотую Звезду!.. Мне хотелось смеяться, по-мальчишески топать ногами и петь. Чудилось, что и мой станок смеется и лукаво подмигивает мне блеском своих деталей. Я снимаю первую группу изделий и обследую их с привычной привередливостью и инстинктивной тревогой. Я вижу внимательные глаза моих товарищей, которые пристально следят за мною. Мое лицо, вероятно, бледно. Я перевожу рычаг коробки скоростей. Пульс ускоряется. Должно быть, такой же восторг испытывает и он, Игнаша, когда дерзко, в одиночку, нападает на несколько самолетов врага и разит их верно и расчетливо или прорывается сквозь бурю зенитного огня и пикирует над немецкими танками, батареями, эшелонами. Ко мне подходит Петя, он делает вид, что заинтересован работой гидравлического пресса, который стоит за мной, в среднем проходе, как триумфальная арка. Подняв голову, он рассеянно следит за этим огромным сооружением и как будто не одобряет медленных и упругих его движений. Но я очень хорошо знаю, почему он остановился около моего станка. Ведь у него тоже взволнованно бьется сейчас сердце. Мне кажется, что лицо у него осунулось, губы почернели. Я смеюсь, поглядываю на него исподлобья, машу ему рукой. Он подходит, вопросительно подняв брови. А когда встречает мои смеющиеся глаза, пожимает плечами, потом делает свирепое лицо и показывает кулак. Он берет детали, осматривает их, потом устремляется к станку и весь уходит в наблюдение. — Отлично, Коля. А сколько же все-таки?.. По моему расчету, выйдет больше пятнадцати... — Будь спокоен, Петя! — Не сомневаюсь. Ведь это только начало... Он исчезает за другими станками. Но, когда он выходит в переулок налево, я вижу, как его окружают фрезеровщики и не пускают дальше. Сжав зубы, я берусь за рычажок коробки скоростей: чорт побери, даю до последнего предела... Утром пришел Алексеи Михайлович Седов — пришел один, с угарно-красными глазами от бессонницы. Он застенчиво улыбнулся, робко спросил: — Я не помешаю тебе, Николай Прокофьич? — Малости прошу, Алексей Михайлыч! — До сих пор я считал себя неуязвимым. Но в эту ночь я метался, как в клетке... Я засмеялся. — А я, наоборот, Алексей Михайлыч, чувствую себя бодрее и свежее, чем вечером, когда вы, извините, почтили меня торжественным посещением. — Ну, брось, Шаронов! Неужели не понимаешь, что это... не для тебя нужно было?.. Скажи: сколько же? Я сдержанно сообщил: — Надеюсь до конца смены довести до шестнадцати—семнадцати норм. — О, это — наша огромная победа, — взволнованно сказал он, и глаза его заблестели радостью. — Спасибо, Коля! И он крепко пожал мне руку. Седов — тоже мой товарищ юности. Но он сделан из другого материала, чем мы с Петром Полынцевым. Он всегда — за какой-то гранью, всегда как будто засекречен. В перерыве я не ужинал: есть не хотелось. Я был охвачен таким возбуждением, такой страстью, таким душевным восторгом, что физически ошущал себя радостно сильным, я эта радость телесной силы как бы опьяняла меня. Я ничего не видел вокруг себя, подстегивал свою машину и с наслаждением чувствовал хруст и скрежет фрезеров, которые въедались в металл. Сыпались серебристые стружки и опилки. Эмульсия била струями на фрезеры и вспыхивала золотыми брызгами. Рокот и разговор машин, вздохи и кряканье гигантских прессов и гудение электромоторов не воспринималось мною отдельно, как отдельно от меня не жил и мой станок. После гудка из всех проходов бросились ко мне рабочие и окружили меня. Они трясли меня, хватали за руки, возбужденно кричали со всех сторон: — Ну, как, Прокофьич?.. — Сколько же?.. Неужели семнадцать? — Что он сказал?.. Да не может быть!.. Вот это — да!.. — Шаронов, дорогой!.. Качать его, ребята!.. И сразу же меня оглушили рукоплескания. Навстречу мне шла целая свита во главе с директором. — Поздравляю, поздравляю, Николай Прокофьич! Дайте-ка, я обниму вас, хороший мой, дорогой мой товарищ! И здесь!.. да, да! и здесь показал свою доблесть героический Ленинград... Сам собою начался митинг. IV От корреспондентов нет отбоя, но с ними я несловоохотлив, даже грубоват. Я неласково отсылаю их в заводоуправление, в партком, в партбюро, где они могут найти все интересующие их материалы, и прошу оставить меня в покое — не отрывать от работы. Но это не производит на них впечатления: наоборот, они начинают шутить и заигрывать со мною. Тогда я бегу в конторку, где обычно собирается цеховая администрация, и коротко, но крепко заявляю: — Товарищи, убедительно прошу сейчас же освободить меня от уважаемых представителей печати. Иначе я буду бросать в них болванками. Это действует. Хотя администрация и хохочет, но кое-кто поднимается и выходит с ворчливым недовольством. Мне становится не по себе: в последних известиях по радио произносится мое имя. Меня называют пионером движения тысячников, революционером, создавшим новые методы труда. После ночной смены я пришел домой необычно бодрый и счастливый. Я с удовольствием умылся, смочил мокрым полотенцем грудь и лопатки. В прихожей встретил Аграфену Захаровну. Она стояла в дверях кухни и своей ласковой улыбкой заставила и меня улыбнуться. Эта деликатная женщина, кажется, инстинктивно чувствует нас, мужчин, — и мужа и меня: она знает, когда нужно молчать и не показываться на глаза, знает, в какую минуту встретиться и сказать свое простое слово, знает, когда постучал, в дверь и пригласить к себе попить чайку. Ни одного грубого слова не слышал я от нее, ни одной жалобы на житейские лишения и неудобства. И, когда она рассказывает о том, как по нескольку часов стоит в очереди у магазина на морозе, в толпе иззябших женщин, она по-своему добродушно жалеет не себя, а их: — Ведь как люди-то измотались!.. Проходя мимо нее, я спросил по-свойски, кивая на закрытую дверь в их комнату: — Спит? Она притворно негодующе отмахнулась. — Насилу уложила, поперешного! Сама и умыла и спину натерла ему. Как маленький какой... У него, вишь ты, битва идет... Так вот неймется грешнику — рвется опять к печи. Надавала ему тумаков, разула, раздела, толкнула в кровать и дверь заперла... — И с милым злорадством она засмеялась. — Пускай его, дикошарого... Ни за что не выпущу. Завоет — отхлещу... За вас вот еще надо приняться... Зайдите ко мне, Николай Прокофьич: чайку выпейте — свеженький. — Чайку выпью, Аграфена Захаровна, — выпью именно с вами, потому что вы — превосходная женщина. Она всегда спокойна, точно ничто ее не удивляет. Кажется, случись пожар или налет немецких самолетов, она останется такой же невозмутимо тихой, внимательной и так же будет стирать пальцами улыбку с губ. Она неторопливо позаботится о муже, обо мне, с настойчивой лаской уведет нас в безопасное место, а потом уж пойдет спасать свое хозяйство. С первого взгляда кажется, что она ко всему равнодушна, что для нее на свете не существует ничего нового. Но присмотришься и удивляешься: сколько в ней материнской нежности, внимательности и чуткости! Она знает, какие страдания переносит моя Лиза в отрезанном от всей страны Ленинграде, знает, какая у меня боль в душе, знает, что я не только в цехе, но и дома охвачен одной мыслью, одной страстью — бороться за мой Ленинград, за моих людей, за мою страну, — она знает об этом, все замечает, и все же я ни разу не слышал от нее ни вздохов, ни скорбных утешений. Я сел вместе с нею за столик в кухне. Плита пылала жаром, на плите что-то клокотало и пыхтело. Аграфена Захаровна молча налила мне стакан крепкого чаю, открыла духовку и вынула из ее черной глубины противень с румяными ватрушками. Так же безмолвно и заботливо сложила их на тарелку, поставила на стол ближе ко мне. — Ну что вы делаете, Аграфена Захаровна! — растроганный, возмутился я. — Разве теперь можно отрывать от себя такую драгоценность? Вот я слопаю у вас эти ватрушки — что тогда будет есть Тихон Васильич? — Ешьте, ешьте, Николай Прокофьич... на здоровье! Всем хватит. Очень я люблю, когда мое кушанье нравится... Она стояла с деловым видом и ожидала, когда я возьму ватрушку. — Не возьму, пока вы со мной не сядете. — Есть мне время рассиживать с вами... Надо вот в магазин поспешать: там очередь у меня занята. Но все-таки присела — присела, чтобы поближе подсунуть блюдечко с мелко наколотым сахаром. — У меня — свой сахар, Аграфена Захаровна. Что за расточительность! Она вскидывает на меня серые умные глаза и с упреком качает головой. Мне неловко от своей мелочности, точно я неосмотрительно оскорбил ее. И, вероятно, для того, чтобы я почувствовал себя непринужденно, она наливает себе чашку чаю, берет ватрушку и бережно ломает пополам. Горячая, пахучая, с поджаренной корочкой, она вкусно потрескивает. Крошки творога падают на стол, и Аграфена Захаровна истово подбирает их щепотью. Я беру ватрушку, вонзаю в нее зубы и с наслаждением ощущаю горячую корку, чудесный ее хруст и аромат обжигающего десны творога. — Эти шанишки все скушайте, Николай Прокофьич: для вас пекла. Ночка-то ведь у вас была не легкая. Трудно, трудно, а свое взяли? — Откуда это вы знаете, Аграфена Захаровна? — Вижу. Глаза-то у вас, как у малого ребенка. И шанишка моя нравится вам. — Очень вкусно, Аграфена Захаровна: кажется, только в детстве ел такую прелесть. — Когда на душе хорошо — и ешь с аппетитом, Николай Прокофьич. У вас никогда не будет неудачи. Я засмеялся. — Вот те раз! У всех же бывают неудачи! — А у вас не будет. Может, и были когда неудачи, по глупости, а сейчас нет. Вы — как мельница: все перемалываете, а выходит — золото. Как мой бирюк. У вас у обеих сна спокойного нет. Не работаете вы, а бушуете. Сегодня мой сталевар пришел, как чорт из ада: будто весь в огне. И одно бормочет: не свалить меня кировцам! Они, язви их душу, одну задачу решают, а я две... Ну, сижу около него, глажу по голове, а он бормочет, бормочет... Она встала, стерла улыбку с губ, потом подмигнула и наклонилась над моим ухом. — Ежели будет мой недосыпа бунтовать, и голоса не подавайте. Лежите себе и — ни гу-гу... Почует, что дома никого нет, — и опять грохнется на постель. Такой уж... — Писем мне нет, Аграфена Захаровна? Она промолчала и начала одеваться. — Почему так долго не пишет мне Лиза — ума не приложу... Она недовольным тоном утешила меня: — Там-то ведь тоже дерутся... Не только вы с Тихоном... И вышла в прихожую, одетая в овчинную шубу, закутанная в теплую шаль. Потом быстро возвратилась и постучала пальцем по столу. — У меня все съешьте... обязательно!.. Лучше не расстраивайте... Эта ее простая, домашняя заботливость трогает меня. Их уплотнили — отняли для меня комнату. Значит, я нарушил их жизнь, стеснил их. Старый, заслуженный рабочий, которым завод гордится как высоким мастером, он в праве пользоваться спокойным отдыхом. Но он принял меня радушно, даже как будто с удовольствием. — Ничего, не беспокойся, Николай Прокофьич. В тесноте, да не в обиде. Теперь людям надо быть теснее, а когда теснее, значит сильнее. В те минуты, когда я сидел перед ними застенчиво и смущенно, Аграфена Захаровна стояла поодаль и молчала. И я думал тогда, поглядывая на нее, что она должна ненавидеть меня, как недруга. Когда я робко спросил, могу ли принести свои вещички и переночевать хотя бы в кухне, она улыбнулась и тут же стерла пальцами свою улыбку. — Это зачем в кухне-то, Николай Прокофьич? Сами ведь видели: комнатка ваша свободная — располагайтесь, как душа хочет. Вот Тихон Васильич пойдет с вами и поможет перенести ваши пожиточки. С какой стати стесняетесь-то? Свои ведь люди-то. Вы вон сколько выстрадали! У вас, должно, и сердце-то все почернело... А Тихон Васильевич, щетинистый, с обожженным лицом и кровавыми белками, коренастый, пахнувший окалиной, добродушно улыбался и подмигивал мне, кивая головой на жену: — Она у меня характером не крикливая, без штурмовщины, но сердце всегда с нагревом. И как я ни старался отбиться от помощи Тихона Васильевича, не смог убедить его, что вещей у меня — только чемодан, походная койка и постелька, что я сам перенесу все без труда, тем более, что все это находится рядом, во Дворце культуры. Он молча, с затаенной усмешкой, оделся, а Аграфена Захаровна, довольная, уже улыбочки своей не стирала с губ. Тогда Тихон Васильевич произвел на меня странное впечатление: вел он себя благодушно, снисходительно, но прямо в глаза мне не смотрел. Не смотрел он и на Аграфену Захаровну. Мне было очень неловко: я решил в тот вечерний час, что я — нежеланный для них постоялец, что он подчиняется только необходимости. Это ощущение неловкости мучило меня несколько дней. Когда мы шли с ним в полутьме по тротуару, навстречу заводским огням, он туго молчал и хрипло покашливал. Казалось бы, у него могло быть много вопросов ко мне — ну, хотя бы о Ленинграде, о боях на его подступах, о работе заводов в эти страшные дни и ночи, когда небо — в огне, в грохоте, в реве самолетов. Мы разгрузили свои эшелоны на территории этого уральского гиганта и сейчас же начали монтировать корпуса, постройка которых законсервирована была с первого же дня войны и стены которых не доведены были еще до половины. Кроме того, мы уплотнили еще три старых цеха, разделив площадь каждой «коробки» пополам. Этот город, как и все промышленные места Урала, взбудоражен, и все пространство от северного до южного хребта грохочет металлом и волнуется сотнями тысяч людей, дорожных, измученных, непрерывно днем и ночью прибывающих с эшелонами. В старом городе все клубы, некоторые школы, музеи и корпуса университетского поселка были заняты под заводские цехи. Улицы, дворы и бульвары загромождены свалками всяких машин и ржавых больших и маленьких деталей. Толпы людей возились среди этих нагромождений, тащили в двери и проломы стен станки, чугунные станины и огромные части машин. А квартиры в коммунальных общежитиях уплотнялись до отказа, и приезжие инженеры и рабочие вселялись по нескольку человек в одну комнату. Единственная гостиница в городе и Дом крестьянина тоже были забиты людьми, а в вестибюлях и коридорах лежали и сидели на своих пожитках женщины и дети с покорными, измученными лицами. Мы шли с Тихоном Васильевичем, толкаясь плечами, и молчали. Шаги у него были тяжелые, грузные, и я шел рядом с ним как-то легкомысленно и бойко. Должно быть, в его глазах я был смешным и легковесным. Его молчание утомляло меня, но это ему, кажется, доставляло удовольствие. Я не выдержал и несколько вызывающе сказал: — Мы здесь не считаем себя гостями, и Урал для нас тоже свой дом, однако мы свалились на вас, как обвал. Кое-что придется, вероятно, поломать у вас, Тихон Васильич, а кое-что и заново сделать. Он, казалось, остался равнодушным к моим словам — молчал и посапывал. Мне стало еще более тягостно, и я начал злиться: какого чорта он сопит, как медведь! Неужели ему безразлично, что переживает страна? Я хотел было сердито спросить его, как же другие рабочие относятся к нашему вторжению в их завод, у которого, несомненно, много было старых традиции, но он вдруг проговорил добродушно: — Все утрясется, все свое место найдет... и люди друг к другу притрутся... Рушить-то легко, а вот собирать-то каково!.. — У нас — жесткие сроки, Тихон Васильич: через месяц завод должен работать на полный размах. Он опять долго молчал, потом усмехнулся и крикнул недоверчиво: — А чего ж? Всяко возможно. Сроками не играют. Насколь можем, и мы поможем. Такой разговор был и на обратном пути. Он нес мою коечку и чемодан, а я — постель и какой-то зашитый тюк. Он обладал удивительной способностью не спать по суткам и сохранять обычное свое спокойствие — спокойствие сильного человека. И если ложился в постель, засыпал мгновенно. Его храп и мычанье были потрясающи. Но очень часто бывало, особенно в последнее время, что он просыпался через час, через два и выходил из комнаты с разбухшим от сна лицом, но с лукавой свежинкой в глазах. Белки у него всегда были кроваво-красные, но глаза не болели. В это утро произошла с ним смешная история. Я с наслаждением прикончил свои ватрушки, осмотрел плиту — как бы не выпали угли на пол — и прошел к себе в комнату. И, как только увидел свою койку с уютной подушкой и ласково-мягким одеялом, сразу почувствовал, что устал смертельно. Раздеваясь, я забылся, охваченный сном, и стены, и столик, и синие утренние окна теряли свою реальность: все казалось зыбким, все чудилось ненастоящим... Проснулся я от страшного грохота и рева. В первое мгновение я почему-то был уверен, что нахожусь в Ленинграде, что немецкие самолеты бомбят город, что фугасы рвутся где-то рядом, в доме и на улице — какая-то суматоха и крики толпы. Но вдруг увидел мирные стены комнаты, рабочий столик и успокоился. В дверь ко мне кто-то настойчиво стучал кулаком. Я вскочил с кровати. — Кто там? Я открыл дверь, но в прихожей никого не было. — Груня! — беззлобно басил Тихон Васильевич. — Ну не дури, Груня, отопри! Хотя у меня ломило голову и сон сковывал глаза, но я не мог удержаться, чтобы не захохотать. — Не бунтуй, Тихон Васильич, — успокоил я его. — Покорно ложись спать и дрыхни до прихода Аграфены Захаровны. Ушла, брат, и надежно заперла тебя на замок. Он разъяренно вздохнул: — Ну и лихорадка!.. Тут на завод нужно, понимаешь, а она... Будь верный друг, Николай Прокофьич, — возьми кочергу и сломай эту дурацкую штуковину. — Не могу, Тихон Васильич. Из любви к тебе и из уважения к Аграфене Захаровне не могу: она строго-настрого запретила мне даже подходить к двери. Хотя я и сочувствую тебе, но в жизни никогда замков не ломал. — Фу, ты, язви тебя!.. Ведь товарища освобождаешь... чуешь? Ломай, говорят тебе!.. Стараясь говорить строго, я едва боролся с клокочущим смехом. Здоровый детина, которому ничего не стоило одной рукой сорвать запор (и замочек-то был плёвенький — на тоненьких колечках), Тихон Васильевич топтался перед дверью и бормотал: — Ведь вот черти каленые! Заперли человека — и горя мало. Пойми, где это видано, чтобы знатного сталевара на запоре держать? Да еще в собственной квартире! Добром говорю: освобождай! — Потерпеть придется, Тихон Васильич. Аграфена Захаровна сама выпустит тебя. А пока полезно тебе подрыхать. И не проси — на шаг не подойду. Он был сконфужен, бухал пятками по полу и вздыхал. — Вот стервецы! Сговорились, как тюремщики. Уважал я тебя, Коля, а теперь хорошо знаю, какая тебе цена. Трус ты и боле ничего. Баба проказы надо мной строит, а ты, знаменитый фрезеровщик, на задних лапках перед ней. Ну, ответь честно: кто тебе дороже — она или я? — Мне дороже всего, милый мой, верность. Не могу нарушать распорядков в доме моих друзей. Кроме того вполне разделяю убеждение Аграфены Захаровны, что тебе надо основательно выспаться. Да и мне не мешай: я тоже нуждаюсь в отдыхе. И я решительно захлопнул дверь. — Ну, чорт с вами, язви вас в душу! Полежу с час, а ежели Грунька не явится — погром устрою... V Проснулся я в час дня. Спал без просыпу, без сновидений. Впрочем, не сам проснулся, а разбудил меня стук в дверь и голос Аграфены Захаровны: — Да будет вам, Николай Прокофьич, стонать-то! Как немой воете. Вставайте — хорошо поспали. — Встаю, Аграфена Захаровна. А как Тихон Васильич? Не разнес перегородку? Аграфена Захаровна засмеялась. — Удрал уже... на заводе... Пришла, а он дрыхнет во все завертки. Сама разбудила. Разъярился, как зверь... Гляжу на него, а меня так всю и трясет от смеха. Ну, видит, что меня страхом не возьмешь, давай сам хохотать... — Какая вы хитрая, Аграфена Захаровна! — Ну-ну, хитрая... С вами без хитрости ничего не сделаешь... А вы вставайте-ка попроворней... Директор к вам приезжал. Хотела вас поднять, да не велел: никак, говорит, нельзя, пускай выспится. В час, говорит, заеду. Видать, человек хороший. Я вскочил с койки и начал торопливо одеваться. Меня охватило беспокойство. Почему именно Павел Павлович сам заехал ко мне на квартиру? Ведь этого раньше никогда не случалось. Значит, что-то важное заставило его завернуть ко мне. Вспомнился вчерашний разговор об Игнаше... Игнаша — Герой Советского Союза. Эта радость не потухала в сердце даже во сне. Но Павел Павлович не сказал всего: он утаил что-то от меня... Он знал меня хорошо и был, очевидно, осторожен со мною. Он отделался от меня шуткой. Я тогда сразу же почувствовал, что он не сказал мне всей правды, но эту остальную правду я относил к подробностям подвига Игнаши. А теперь сердце сдавило предчувствие. Не произошло ли какой-нибудь беды с Лизой? Нет, о ней он говорил бодро и весело. Отцом он тоже восхищался. Уж не погиб ли Лаврик? Но на мой вопрос, он ответил обычной фразой: «все в порядке». В чем же дело?.. Я включил чайник, подошел к окну и стал прислушиваться, не шумит ли машина. На улице было тихо. Мимо окна проходили тепло закутанные женщины с мешочками, с кошелками, с салазками. Проехал воз с дровами. Лошаденка — мохнатая от инея, и от нее шел пар. Бородатый старик в залатанной шубейке шел рядом с нею и держался за оглоблю. Я сел к столу и открыл книгу Гюлле о фрезерных станках, но сейчас же отбросил в сторону. Загудела машина. Я вскочил со стула и бросился к окну. Прогромыхал грузовик с казенной мебелью. Почему непременно Павел Павлович должен приехать с дурными вестями? А может быть, он хочет поговорить со мною с глазу-на-глаз о Пете, который переживает тяжелую драму и с которым я близок, как никто?.. Не исключено и то, что Павел Павлович, может быть, на-днях полетит в Ленинград, куда он уже летал один раз, и сейчас хочет поговорить со мною о том, что передать Лизе на словах и какие поручения я мог бы дать ему... Но эти мысли не успокаивали меня. Я не заметил, как подъехала машина, как позвонил звонок, услышал только голос Буеракова в прихожей. Я бросился к двери, распахнул ее и встретил прищуренную улыбку Павла Павловича. Он быстренько вошел в комнату и, потирая руки, крякнул; — Ну и морозец, скажу я вам!.. Здорово закручивает... с уральским перцем... Я схватил его за руку и крикнул: — Ну почему вы меня не разбудили, Павел Павлыч? Это — возмутительно! Он встряхнул мою руку и с упреком поглядел на меня. — Ну, вот еще!.. С какой же стати? Вам нужно было выспаться как следует. Заезжал я на всякий случай. В глазах его уже не было обычной хитринки. Мне даже показалось, что он немного смущен. — У вас чайник кипит. Вот стаканчик чайку я выпью с удовольствием. Он сел к столику, оглядел комнату, вынул из кармана трубку и резиновый мешочек с табаком. Я заварил чай и приготовил посуду. Буераков не находил слов для разговора и чувствовал себя как будто неловко. А я никак не мог побороть своего волнения и исподтишка наблюдал за ним. Я давно знал его, как крепкого хозяина и организатора, который сросся с нашим заводом и отдавал ему всего себя без остатка. Часто он был крут и сурово требователен. Но это был простой, доступный и ясный человек. Он любил веселую шутку, остроумный разговор, и нередко его тонкая насмешка подтягивала людей крепче, чем прямой выговор. Но когда он узнавал, что такой-то рабочий или такой-то инженер испытывает нужду или вышел из строя по болезни, он первый устремлялся к нему на помощь. Был такой случай в нашем цехе: заболел один старый рабочий, и его отправили в больницу. На другой же день Буераков заехал к нему с фуфайкой и валенками подмышкой, посидел немного у его койки, пошутил, ободрил старика и, прощаясь, спросил, в чем он нуждается. Больной ответил: — Капустки бы мне сейчас, Павел Павлыч... кисленькой... Кажется, поел бы капустки и сразу бы выздоровел... И Павел Павлович в этот же день сам завез ему в больницу банку квашеной капусты. А достать эту капусту в те дни было очень трудно. Попыхивая трубочкой и озираясь, он простецки говорил, как бы желая обрадовать меня: — Вы, вероятно, и не предполагали, Николай Прокофьич, как далеко стреляете. Наш сосед здорово забеспокоился. Звонят и с других заводов. А мы, не теряя времени, оснастим вашим приспособлением и другие станки. Поруководить вам с Полынцевым придется. Сразу же начнете с своего участка. Но зато режет нас соседний цех. Новаторством не увлечены. И дисциплинка плохая. Нужно произвести там небольшой переворот. Будем просить вас возглавить бригаду — навести там порядочек, создать хорошую трудовую атмосферу. Он, очевидно, нарочно оттягивал время. Его деликатность трогала меня. Я поставил перед ним стакан крепкого чаю и сам со своим стаканом сел против него. Мы обменялись улыбками, и я увидел в его прищуренных глазах что-то вроде предостережения и сожаления. Он налил чай в блюдечко, положил кусочек сахару в рот и с удовольствием стал отхлебывать чай, сдувая густой пар (в комнате было холодно). — Наши ленинградцы в этом цеху не проявляют никакой инициативы. А начальник цеха, хотя и знающий инженер, назначен был нами впопыхах. Но молодежь очень нетерпеливая и горячая. С ней можно работать — и хорошо работать, нужно только ее организовать, поощрить и включить в соревнование. Я не выдержал роли гостеприимного хозяина и перебил Буеракова: — Павел Павлыч, я догадываюсь, в чем дело. Вы навестили меня не для того, чтобы поделиться своими деловыми соображениями. Приехали вы, конечно, не спроста вы хотите что-то сообщить мне... Он опорожнил блюдце, поставил на него недопитый стакан и пристально поглядел на меня проверяющим взглядом. Потом сунул трубку в рот и стал раскуривать ее, следя глазами за вспыхивающим огнем спички. — Видите ли, Николай Прокофьич... Мы все сейчас в бою. И сила наша в том, что мы, большевики, никогда не сгибались ни под какими ударами. Мы — выносливые люди. Я знаю, что вы — сильный человек... немножко импульсивный только... но стойкий и упрямый. Поэтому я и не думал скрывать от вас правды. Вы, конечно, узнали бы ее не сегодня, так завтра. Но это не меняет дела... Я нетерпеливо остановил его рукой. — Предисловие — излишне, Павел Павлыч. Вы меня знаете не первый год. Скажите прямо: что-нибудь случилось с Лизой? С ребенком? Он опять испытующе посмотрел на меня и засопел трубкой. — Нет, с ними все благополучно. — Но что же тогда? — Ну, вот... заметался человек... Я взял себя в руки и стал завертывать папиросу. — Почему заметался, Павел Павлыч? Вполне понятное нетерпение. Теперь возможны всякие удары... И я готов ко всяким неожиданностям... — Вот это — самое главное, Николай Прокофьич. У Полынцева вон какое большое горе, однако он попрежнему работает превосходно. Вот у меня погиб брат, моряк-балтиец, сестра расстреляна с ребятишками в Пушкине... Но, друг мой, это не может выбить нас из строя. Наоборот, это еще более ожесточает в борьбе. — Значит, что-то произошло с Игнатом, Павел Павлыч? — Да. — Он помолчал, как бы подбирая слова. — Упал в расположении врага с горящим самолетом. Я встал и схватился за край стола. Очевидно, я сильно побледнел, потому что Павел Павлыч тоже встал с испуганным лицом и шагнул в мою сторону. — Не беспокойтесь, Павел Павлыч... Лицо у него прояснилось. — Знаете, Николай Прокофьич, по-моему, рано еще хоронить Игната. Упасть вместе с самолетом — это еще не значит погибнуть. Бывало, что летчики возвращались, переходили линию фронта... Он залпом выпил остатки чая и выбил пепел из трубки в пепельницу. Я хотел взять пустой его стакан, чтобы налить еще, но он положил на него ладонь. — Не будем утешать себя надеждами, Павел Павлыч. Если бы Игнат и благополучно приземлился, все равно немцы сграбастали бы его моментально. Они — не такие рохли. У меня только одна уверенность, что Игнат живым в руки не дастся. — В этом я не сомневаюсь, Николай Прокофьич. Но подождем, увидим! В вашей семье все — удачливые, как любил похвалиться ваш старик. И Буераков тепло засмеялся. — Скажите, Павел Павлыч, когда Игнат получил звание Героя Советского Союза? После гибели или раньше? — На этих днях. А из строя вышел он уже месяца полтора назад. Указ напечатан в газетах. Сегодня — завтра прочтем... Он положил мне руку на плечо и опять проверил меня с ласковой строгостью. — Я очень хорошо понимаю... и чувствую, каково у вас на душе, Николай Прокофьич. Но так же отлично знаю, что вы не дрогнете... что бы ни случилось... Меня душили слезы, но я старался держаться спокойно. — Ах, как я отплатил бы этой немецкой сволочи, если бы был там!.. — выдохнул я, сжимая кулаки, и у меня затряслись губы. — Мы и так здорово им платим... — сказал он, пряча свою трубку в карман. — Мы скоро так их будем крутить, что всю их технику и всю их орду превратим в прах... Одним словом, мы в тылу тоже воюем не плохо. Вы знаете, что наш ленинградский завод — в разных местах, и теперь эти части превратились в самостоятельные мощные заводы, как наш. Это что-нибудь да значит. Он взглянул на часы и заторопился. — Надо ехать. Одевайтесь! — А мне-то куда? — Я соберу начальников цехов и технологов, и мы потолкуем по некоторым практическим вопросам. Я автоматически подчинился ему, но совсем не понял, о чем идет речь. Голос директора казался мне и оглушительным, и очень далеким. Отрезвил меня морозный воздух. Снег горел ослепительно, а небо как будто было покрыто инеем. Вместо того чтобы войти с ним в машину, я вежливо и решительно сказал ему, что предпочитаю пойти пешком. — Ну, как хотите... Впрочем, я сам прошелся бы с удовольствием... но нельзя... — Он засмеялся. — Нельзя: ждут. Машина быстро сорвалась с места и подняла за собою снежную пыль. Я перешел мостовую и пошагал по бульвару, среди пушисто-белых деревьев. ...Игнаши больше нет, и я его никогда уже не увижу. Может быть, он сгорел вместе с самолетом, а может быть, схвачен немцами и умер от страшных пыток. Наивны надежды на его спасение... Война еще раз тяжело ранила меня, и рана эта не заживет никогда. Душевные раны — неисцелимы. Игнаша был как будто второй моей половиной. Очередь за Лизой, за Лавриком, за моими стариками!.. Ленинград сжат лавиной немецких армий. Тысячи орудий и пулеметов бьют в его предместья, тяжелые снаряды разрушают вековые здания. Люди в домах и на улицах падают, пораженные осколками... Бежит Лиза, истощенная голодом и холодом, с работы или на работу. Со свистом летит снаряд и разрывается где-то недалеко... Взмахнув руками, она падает навзничь... Я вздрагиваю и со стоном сжимаю кулаки. Туда, туда мне нужно, а не корпеть здесь, в цехе, за тысячи верст, в безопасности!.. Туда, где под бомбами и снарядами бежит по улице или стоит за станком моя Лиза, где мой Лаврик по-детски бесстрашно катает саночки на дворе, а к нему с ревом несется снаряд тяжелого орудия... Я должен быть там, чтобы защитить их, иначе родные, бесконечно близкие мне существа будут вырваны у меня, как вырван Игнаша... Я должен защищать их во что бы то ни стало или погибнуть вместе с ними... В Ленинград, немедленно в Ленинград!.. VI Партийный комитет занимал несколько комнат в первом этаже заводоуправления. В коридоре толкались какие-то люди, кто-то здоровался со мною, и я, не зная, кто это, отвечал на приветствия. Техничка Оля, краснощекая девица с раскосмаченными волосами, как обычно с радостью протянула мне руку. Я попросил ее предупредить Седова, что пришел к нему для личного разговора и прошу его обязательно принять меня. — А он сам сказал, что, ежели вы придете, сейчас же зашли бы к нему. Вот выйдет от него человек, и проходите. Она быстро встала, схватила пачку каких-то бумаг и выбежала из комнаты. Значит, Седов тоже знает о гибели Игнаши, если ждет меня... Он знал, конечно, и вчера, но тоже щадил меня, как и директор. Тем лучше, легче будет разговаривать... Он ждал меня — знал, что я приду к нему и открою перед ним свою душу. Как старый мой товарищ и друг, он не может не понять меня... Я остановился перед картой европейской части Союза. Вот он, красный кружок Ленинграда! В замкнутом кольце! И в этом кольце погиб Игнаша. А я — здесь, в дебрях Уральского хребта, куда не прорвется ни один вражеский самолет, куда письма Лизы идут три недели. Здесь я делаю оружие и самолеты, которые уничтожают немцев. Да, делаю... но сам ими не пользуюсь и силы своих ударов не вижу, не ощущаю... Не вижу, как разрываются моими снарядами грязные тела убийц, как горят их танки... Из кабинета вышел высокий краснолицый человек в черной коже, а за ним в дверях показался, провожая его, Седов. Он приветственно махнул мне рукой и, как мне показалось, поглядел на меня с тревожным вниманием. — Заходи, заходи, Николай! Он взял меня под руку, и мы вошли в его комнату. Я сел в кресло, а он — на свое место за столом. Мы помолчали некоторое время. Он посмотрел на меня в ожидании, потом повернулся ко мне боком и застыл в задумчивости. Впервые я увидел по его опухшим векам и по глубокой складке на лбу, что он очень утомился. Его цыганская голова — смуглое лицо, энергичный нос, черные горячие глаза, густые и кудрявые волосы — очень мне нравилась; в ней была большая сила, крепкая воля и убежденность. Темносиняя суконная рубаха с широким отложным воротником делала его привлекательно-простым и близким. Я знал его еще комсомольцем, мы вместе учились на рабфаке, вместе занимались спортом, вместе ездили на охоту. Правда, он потом поступил в институт машиностроения, и мы несколько лет не виделись, но он опять пришел к нам на завод — вторым секретарем парткома. Тогда он был проще, задушевнее, и втроем — Петя, он и я — мы часто сходились у меня на квартире и проводили вечера в горячих разговорах. Лиза была тогда еще студенткой и мечтала стать астрофизиком. Не раз она таскала нас с собою в Пулково, и мы смотрели гам в телескоп на луну, на Сатурн, на Марс. Мы перезнакомились со всеми астрономами — и знаменитыми стариками, и молодыми учеными, «зверски талантливыми парнями», как о них говорила Лиза. Она с блеском в глазах развивала нам увлекательные гипотезы о происхождении солнечной системы, о туманностях, о большой вселенной... Петя впадал в уморительный экстаз и декламировал, протягивая к ней руки: Пред нами тайны обнажатся, Возблещут дальние миры... Это были чудесные дни нашей молодости. А теперь Седов уже не встречается с нами в интимном кругу. Впрочем, и нам с Петей не часто приходится быть вместе в домашней обстановке: некогда. Мне кажется, что Алеша Седов несет в себе какую-то огромную тяжесть. Когда он спит? В цехах можно встретить его и днем и ночью. За день он успевает провести работу и в парткоме, и в цехах, и побывать в городе — в обкоме, в горкоме, — и обойти весь завод. Он опять повернулся ко мне и опять посмотрел на меня в ожидании. — Погиб Игнат, Алексей Михайлыч... Он тихо и как бы сам себе ответил: — Я знаю... знаю и глубоко тебе сочувствую, Николай. Я очень любил Игната. Сильно волнуясь, я вскочил с кресла и прошелся по комнате. — Я — боевой солдат, Алексей, — загорячился я. — Я как танкист дрался с белофиннами и дрался не плохо. Ты это хорошо знаешь. Я обязан заступить место Игната. Оставаться в цеху, когда враг душит Ленинград, когда он топчет нашу страну, я не могу... не в силах... не имею права... Я еду на фронт, Алексей... Седов слушал спокойно и терпеливо, и я видел, что, если бы я говорил целый час, он не выразил бы никакого желания перебить меня. Руки мои дрожали, когда я закуривал папиросу. — Ты кончил? — спросил он, взглянув на меня исподлобья. — Кончил. — Видишь ли, в чем дело, Николай... — И он откинулся на спинку стула. — Ты — прав. Я это очень хорошо понимаю и чувствую. Ты садись, не волнуйся. Давай поговорим спокойно. Он вынул из стола коробку папирос и, не глядя на меня, зажег спичку. Закурил он только тогда, когда спичка уже догорала. — Видишь ли, в чем дело. Я думаю, что нас послали сюда не для отдыха и не для того, чтобы сохранять наши жизни. Отправляясь в глубокий тыл, мы передвигались на передовые позиции. И ты воюешь здесь не хуже... любого летчика или танкиста. — Это — не то, Алексей. У меня душа горит, а ты рассуждаешь... слишком умозрительно... Он продолжал, не слушая меня: — Правительство знало, кого надо было призвать на фронт и кого послать подпирать и вооружать армию. И уход с трудовых позиций, с передовой линии обороны предприятий, хотя бы в самый ураганный огонь на полях сражений, — это такое же дезертирство, как и бегство из окопов. На поле боя ты послал бы врагу один снаряд, и грохот орудия дал бы тебе удовлетворение, как мстителю. Я понимаю это. Но, кроме этого непосредственного переживания, у нас, большевиков, должно быть еще сознание, что поражение врага обеспечивается оружием и техникой. Твои семнадцать важнейших деталей вместо одной увеличивают выпуск оружия во много раз. Что же выгоднее для фронта? Неужели ты под влиянием душевного потрясения утратил силу этого сознания? Он умолк и пристально посмотрел на меня. В его глазах появилась грустная теплота и недоумение. Несомненно, я огорчил его; он не ожидал от меня такого безрассудного мятежа. Он заворошил свои курчавые волосы и усмехнулся: — Не хитри передо мною, мой друг. Я знаю, почему ты бунтуешь. Там — Лиза, там — сынишка. Гибнет Игнат. Немцы бомбят и обстреливают город. Страх потерять близких людей! Вот откуда буря в душе. Так? — И так, и не так. — Это именно так, а не иначе, Николай. Я не обвиняю тебя и не упрекаю ни в чем. Повторяю, что психологически — это вполне естественно и законно. Даже неизбежно. Но это — только порыв, импульс. А мы — государственные люди. Лицо мое горело. Я слабел под проницательным взглядом Седова. Но он тоже волновался. Этого волнения никто бы не мог заметить у него, кроме меня: за долгие годы дружбы я привык чувствовать его душевное состояние по неуловимым для других признакам. Он встал, взял другую папиросу и закурил от первой. — Помнишь, ты как-то говорил, Николай, что в нашем рабочем классе за годы пятилеток образовалась плотная прослойка культурных рабочих. Это — передовики, люди с широким кругозором. Многие из них, не отрываясь от производства, получили высшее образование. Одним словом, это — настоящая интеллигенция. В дни войны они показали себя в промышленности, как сила решающая. Кто теперь создает новую технологию? — Они — с инженерами. Откуда пошло движение тысячников? От них. Станки посредством различных приспособлений делаются универсальными, превращаются в полуавтоматы, и на них без всякого труда могут работать даже неквалифицированные рабочие и подростки. Время уплотнилось в сотни раз. Это было бы чудом лет десять назад. Но теперь — это закономерное движение. Надеюсь, что ты и сам относишь себя к передовому слою этой интеллигенции. Он опять замолчал и смотрел на меня, ожидая ответа. Я тоже встал, и мы улыбнулись друг другу. Он подошел ко мне и протянул мне руки. Я схватил их и горячо пожал. — Так что же, Николай? Значит, продолжаем попрежнему сражаться на наших позициях? — Да, будем работать, Алеша, — драться, не щадя сил. Он засмеялся, укоризненно покрутил головой и пошутил: — Ну, и горячка же ты чортова, Колька!.. Необузданный, как раньше... Он прошел со мною до самой двери и сказал растроганно: — Когда будешь писать Лизе, передай мой дружеский привет. И не забудь изобразить ей и этот наш драматический эпизод. А о жене своей он не сказал ни слова. VII Немцев гонят и в хвост и в гриву, громят их танки, истребляют отборные дивизии. Тысячи орудий и машин, тысячи трупов усеивают снежные поля к югу и к западу от Москвы. Толпы пленных вереницами плетутся по дорогам в тыл наших войск. А наши бойцы, наши танки рвутся вперед, охватывают клещами отступающих фашистов, давят и истребляют их на своем пути. «Наступление продолжается...» Чудесные, полные весеннего ликования слова! Если бы я писал стихи, я создал бы гимн нашей армии, но я — рядовой, неопытный в литературе человек и в своих записях выражаю свои мысли и чувства, как умею. Я плохо сплю, но чувствую себя свежо и легко, как юноша. Все время, даже в дремоте, я чувствую порывы сделать что-то большое, ошеломляющее. Хочется сейчас же послать вдогонку разбойникам какую-нибудь невиданную торпеду, которая, как метеор, прорезала бы небо огненным хвостом. В цехах идут митинги. Все дают обязательства — увеличить выработку оружия в два, в три раза. Лица у всех взволнованные, решительные, глаза горят. Я тоже выступил и сказал только несколько слов: — Друзья! Красная Армия громит немцев. Я обещаю в ближайшее время применить новое приспособление для изготовления одной важнейшей и трудной детали, увеличив выпуск ее во много раз. Значит, и боевых машин двинем на фронт в несколько раз больше. Я верил в себя и был убежден, что это, пока несуществующее, приспособление уже близко к осуществлению. В тот миг я знал одно: то, что я обещал, будет сделано. У меня было острое предчувствие новой борьбы и новых побед. Трое молодых рабочих с улыбкой поглядывали на меня и переговаривались между собою так, чтобы я слышал: — Ну, раз Шаронов обещал, значит, сделает... — Чего там обещал... У него уже все сделано. Ему приспособить только... Слова у него — не шелуха: у него что ни слово — то ядрышко. — О какой он детали говорил, интересно? Один из них, Зиновий Чертаков, коротконогий и большеголовый парень, хороший фрезеровщик, подмигнул мне и уверенно сказал: — Да тут и голову ломать нечего: одна нас деталь заедает... Самое узенькое наше место... Все жилы из меня вытянула, окаянная... И он назвал деталь, обработка которой съедает массу дорогого времени. Чертаков давно уже жаловался на свои неудачи: он пробовал ввести кое-какие усовершенствования и добился двойной выработки, но это не удовлетворяло его. Действительно, эта деталь была очень трудоемка по конфигурации. Я думал о ней и раньше, но она не проходила через мои руки. Я сделал вид, что ничего не слышал из их разговора, и задумчиво крутил папиросу. Но я так взволновался, что у меня дрожали руки, и я никак не мог сладить с бумажкой, которая рвалась в пальцах. Бывают дни, когда вдруг ощущаешь, что перед тобою — нечто вроде пустоты, потому что работаешь уже без задержки, автоматически. Душу охватывает беспокойство, и твое создание, которым ты раньше жил и отдавал ему все помыслы, стареет, становится обыденным. Оно уже — не твое, отпочковалось от тебя, и ты опять остался на голом месте. И опять начинаются муки поисков, тоска по новой, еще более напряженной борьбе. Такое томление я переживал и сейчас. Я работал на двух станках — работал механически, без одушевления: своим приспособлением я оснастил еще один станок — станок моей подручной Шуры, молодой девушки с темнорусыми волосами до плеч. Ей было только семнадцать лет, а по развитой фигуре она казалась двадцатилетней. Но лицо ее было наивное, как у подростка, и всегда изумленное. Она была очень переимчива: ей не надо было повторять наставлений — она все воспринимала с первого раза и никогда не ошибалась. Моим приспособлением она стала пользоваться сразу без всякой робости. И я понял, что она незаметно для меня наблюдала и изучала его в часы моей работы. В ее отношениях ко мне были кой-какие странности. Когда я встречался с ней взглядами, сна или краснела и прятала лицо, или пристально смотрела на меня умоляющими глазами. В эти секунды глаза ее широко раскрывались и блестели. Как-то я спросил ее: — Что с вами, Шура? Мне кажется, что вы хотите что-то сказать мне, но не решаетесь. — Нет, ничего, Николай Прокофьич... — торопливо и робко ответила она. — Если бы что нужно было, я спросила бы... Со мной она никогда не разговаривала, но я часто ловил на себе ее пристальный, задумчивый взгляд. Она смущалась и сердито отворачивалась. Но с другими рабочими она говорила бойко, словоохотливо, и ее смех звенел задорно и весело. Я решил, что она за что-то обижается на меня, но на мой вопрос она ответила с изумлением: — Я... обижаюсь? На вас? Это было бы глупо, Николай Прокофьич... А то вдруг ни с того, ни с сего подойдет ко мне и застынет в нерешительном порыве сказать что-то важное, что мучает ее давно. — Ну, говорите, Шура, — скажешь ей ласково и даже шагнешь ей навстречу, но она точно просыпалась и молча уходила обратно. Потом эти странные выходки стали раздражать меня, и я приходил к мысли, что она — нервно больна. Как-то я справился об этом у одной ее подруги — Тамары Звековой, маленькой, по-деловому серьезной блондинки (обе они по окончании семилетки в первые же дни войны стали донорами, а потом вместе же пошли ученицами на завод). Тамара с удивлением посмотрела на меня и отрицательно покачала головой. — Нервы у нее здоровее, чем у нас с вами. — Чем же объяснить эти странности? Она усмехнулась и загадочно сквозь зубы ответила: — Как мало вы знаете нас, девушек!.. Однажды я почувствовал, что Шура стоит около меня, за спиной. Я обернулся и встретил робкую улыбку. — Николай Прокофьич, посмотрите, так ли я сделала... — Ну, ну, покажите, что вы сделали. — Ко мне пойдемте... Я там кое-что изменила по-своему... Она показала мне кой-какие изменения в моем приспособлении — изменения мелкие, незначительные, — но это было усовершенствование, которое еще больше сокращало время обработки деталей. Я похвалил ее. Она закрылась ладонями и засмеялась. — В конце смены у вас будет аншлаг, Шура. Поздравляю! Она с ужасом в глазах запротестовала: — Но это же не я, а вы... — Как это — я? Разве это не ваша работа? — Но, Николай Прокофьич, важно не то, что по мелочи делается потом, а то, что сделано впервые. Это — не от меня, а от вас... Лучше вас никого пет в цехе. — А ну-ка, Шура, — проворчал я, — больше мне не говорите таких вещей! — Но ведь это же — правда, Николай Прокофьич. Это все знают... О вас все так говорят... — Это вы так говорите, а не все. Я, как и другие, не прыгаю выше головы. Я не изобретаю, не выдумываю нового, а использую старое в других комбинациях. К моему удивлению, она смело и решительно крикнула: — Нет, Николай Прокофьич, не то... все у нас обыкновенные и понятные, а вы — необыкновенный. — Какие глупости, Шура! Необыкновенный, непонятный... Это — смешно... — Да, да! Я отошел от нее. Этот странный разговор произошел дня три спустя после известия о гибели Игнаши, и я чувствовал себя тягостно. А вечером пришли ко мне мои друзья. Ядро нашего цеха — ленинградцы. Нас — человек полтораста. Это — в большинстве мои ровесники. Все они вместе со мною пришли на завод. Мы по-родственному близки друг другу. Но самые горячие мои друзья — трое. Вот Вася — высокий поджарый парень, с серебристыми глазами, которые пристально смотрят на людей с веселым ожиданием. Соревнуется он со мной играючи, весело и ликует не только от своих побед, но и от моих нововведений. Вот Митя — маленький, застенчивый, молчаливый человек. С виду он кажется мрачным пессимистом, но это — добряк, с душою нежной и мечтательной. Он чудесно играет на гитаре и готов с ней проводить все часы отдыха. А вот Яков — белобрысый, без бровей, с виду увалень, всегда как будто всем и всеми недовольный, у станка работает с злым удовольствием, постоянно разговаривает с вещами и инструментами, как с живыми существами. Вечерами, через каждую неделю, они обычно собираются у меня, и мы идем или во Дворец культуры — в кино, в читальню, на концерт — или прогуляться по бульвару. На этот раз Вася влетел ко мне один. — Какая оказия, понимаешь, — еще от двери заговорил он. — Встречаю у проходной нашего главинжа, рву перед ним кепку, а он молча берет ее у меня своей длинной рукой и стоит, как колокольня. Я растерялся, не знаю, как держать себя. А он тихонечко говорит: «Я подержу вашу кепочку: она у вас, вероятно, попрыгунья — на голове не держится». — «Что вы, — говорю, — Владимир Евгеньевич! Я стащил ее, чтобы приветствовать вас». — «Но ведь она прыгает у вас с головы сегодня уже не первый раз. И я уж не пойму, — говорит, — не то она боится меня, не то резвится от моего вида». — «Это, — говорю, — происходит от живости моего характера, Владимир Евгеньевич». — «Ну, — говорит, — теперь я буду знать, что и кепка есть зеркало души». Вася с веселым ожиданием посмотрел на меня и сам же первый засмеялся. Я улыбнулся с натугой, чтобы не обидеть его. Он с недоумением покачал головой. — Не вышло, гм... — Ты не в ударе, Вася, — хмуро сказал я: — твой анекдот не удался. — Ну, что же... Тогда угощай чаем. А может, и покрепче есть навар?.. Лампочка у меня в двадцать пять свечей, электричество горит до шести, потом перерыв до одиннадцати — часы пик. Вася норовит приходить часов в пять, зная, что за час до выключения света мы можем вскипятить чайник. Он живет в одной комнате с Митей и Яковом — в квартире какого-то местного профессора. Называют они его Кощеем за его худобу, сутулость и неуживчивость. Говорить мне не хотелось, и приходу Васи я не обрадовался. Вася подошел ко мне и положил руку на мое плечо. — Ничего, ничего, Коля! Нам нельзя впадать в уныние. Разве мало всюду личных потерь? Меня иногда тоже хватает за сердце, а я не желаю поддаваться. Чорта с два! Чем и как я могу освободить свою семью из Пскова? Только вот этими руками... и вот этим огнем... И он стукнул ладонью по своей груди. — А разве я чем-нибудь выразил свою слабость, Вася? Кажется, силы у меня достаточно, чтобы распоряжаться собою. — Знаю, знаю, Коля. Дай бог всякому переносить так твердо свое горе, как переносишь ты. Но передо мной-то тебе таиться нечего. Можно молчать или говорить о чем угодно, а сердца не спрячешь. Чайник закипел, позвякивая крышкой. Я вынул штепсель, заварил чай, включил плиточку и поставил на нее заваренный чай. Вася, как бы вспомнив о чем-то, торопливо вышел из комнаты, но сейчас же возвратился и подмигнул мне издали. С блуждающей улыбкой, ступая на носки, он торжественно поставил на стол бутылочку водки. — Вот-с, Коля! Против всяких ожогов и сердечной ломоты весьма помогает. Он взял с этажерочки на стене два лиловых стаканчика, кусок хлеба и несколько картофелин. — Замечательно! — восхитился он. — Какая догадливая женщина Аграфена Захаровна! С хрустом раздавил он сургуч о край стола и ударил донышком бутылки о ладонь. Пробка отлетела куда-то в угол. — Эх, Коля! Вспомним наши мальчишники в Ленинграде... За молодость, Коленька... за вечную, как говорится, юность!.. Мы чокнулись и опрокинули стаканчики в рот. Закусили. Вася наполнил стаканчики вторично. — А теперь пьем за твою Лизу... за хорошую женщину, которую ты, Николай-чудотворец, должен немедленно вызвать сюда. Завтра же посылай молнию! Я проглотил свою водку, с грохотом отодвинул стул и схватил Васю за плечо. Он спокойно усмехнулся и удовлетворенно закивал головой. — Сядь на свое место, Коля! Я и так хорошо чувствую твою душу, мой друг. Лучше выпьем за жар души. Я уже приятно захмелел, и тоска растаяла в сердце. У Васи блестели глаза и горели щеки. Словоохотливый, он сейчас говорил с особым возбуждением. — Бунтуешь ты, мой дорогой... Чорт с тобой, бунтуй, гори, пылай... только не гложи самого себя... Талант этого не любит... понимаешь?.. Ты думаешь, не известно, как ты штурмовал Седова? Известно. Я хорошо понимаю тебя, но не давай повода к кривотолкам, потому что каждый твой шаг на виду. Ты должен быть — во! Стальная колонна!.. Молнируй Лизе!.. Позвонили. Я вышел в прихожую, но Аграфена Захаровна уже впускала Якова и Митю. Они, как обычно, разделись скромно и застенчиво, а потом уже за руку поздоровались с Аграфеной Захаровной. — Василий-то здесь? — почему-то шопотом спросил меня Яков и ладонью старательно пригладил волосы. — Он, окаянный, улизнул, а тут наш Кощей закуралесил... Митя молчал, как будто то, что сказал Яков, совсем его не касалось. В дрязгах с квартирным хозяином он держался совершенно невозмутимо, как глухой, а когда тот наскакивал на него, он участливо предлагал: — Может быть, вам нужно холодной водицы?.. Началась у них эта перепалка с первого же дня вселения их в комнату. Профессор никак не мог примириться с тем, что у него отняли кабинет и стеснили его в трех комнатах. Но он уже совсем стал невменяем, когда райисполком отнял у него еще одну комнату, куда вселился инженер одного из эвакуированных предприятий с женой и маленькой девочкой. Профессору было лет пятьдесят, но он недавно женился на студентке своего института, кокетливой девице, которая все время напевала песенки и жизнерадостно стучала каблучками по комнатам. На кухне жила домработница, крупная женщина, очень горластая, но добрая сердцем. Она, не стесняясь, покрикивала и на своего хозяина: — Будет вам, Сергей Сергеич... Как это можно в вашем звании!.. Не по своей же воле сюда приехали... Война: потерпеть маленько надо... — Ты молчи! — орал он на нее. — Не твое дело... У тебя здесь нет никакого голоса... — Я правду люблю, — огрызалась она, — а правда везде голос имеет. И прямо говорю: нехорошо. Ребята прошли в комнату, а я — в кухню, к Аграфене Захаровне. Она хлопотала у плиты. — Где же Тихон-то Васильич? Совсем ему не нужно пропадать на заводе не в свое время. — А вы бы вот доказали ему, Николай Прокофьич: я для него — не указ. Вот жду: на огне все держу. А чую, не придет сегодня, однако. — Ну, раз его нет, пойдемте вы к нам, погостюйте у нас немного. Но она легонько толкнула меня к двери. Ребята сидели плечом к плечу и пили чай. Бутылка была уже пуста. Митя безучастно молчал, а Яков рассказывал что-то и посмеивался. — Слушай-ка, Коля, — крикнул мне Вася, — вот тебе свежий анекдот! Недавно наш Кощей заявил нам и соседям, чтобы мы не смели больше пользоваться его ванной. Колонки своей он жечь не позволит. Сказал и сделал. Позвал слесаря, вывинтил смеситель и забил втулку в дыру. С тем, как говорится, до свиданья: мойтесь на здоровье! Митя задумчиво пил чай. Он улыбнулся, отвечая на свои мысли, и только заметил равнодушно: — Тактика у него разработана вполне научно, — не возразишь. Вася лукаво подмигнул мне, засмеялся, крутнув головой. А Яков с веселой злостью подхватил: — Тактика уж на что научнее! Начал он нам электричество гасить: ткнет перышком в штепсель — чик! — и тьма. А сам от аккумулятора лампочку себе зажигает. Тут уж я не выдержал, когда он каждый день стал этот номер зажаривать. Подхожу к двери и дипломатически говорю: «По моим, — говорю — расчетам, профессор, вы расплавили в штепселе девять перышков: они у меня хранятся, я их коллекционирую, чтобы отправить прокурору». Не житье, а комическая опера. Мы ему устроили пантомиму под занавес. Сияли железные трубы с колонки и унесли к себе в комнату. Финал: сам профессор остался без горячей ванны. — Вы — веселые ребята, — неодобрительно отозвался я. — Но это — озорство. Вася делал какие-то знаки и Якову и Мите и посмеивался, а Митя взял пустую бутылку, обследовал ее и грустно закачал головой. В ответ на мои слова Яков вошел в раж: — А как прикажешь поступить с культурным хулиганом? Война, видишь ли, потревожила его — лишила удобств и покоя. Пришлось потесниться — дать уголок людям, приехавшим сюда не за сладким житьем. Мерзавец хотел мать с ребенком поморозить в очередях у бани, а мы нашли смеситель, и под нашей охраной они вымылись. Я не знаю, за какую ты добродетель, Коля, а мы — за такое озорство. Конечно, выкупались и мы. А после этого вывинтили свой смеситель и опять сняли трубы. — Какой талант воспитателя пропадает! — скорбно воскликнул Вася и схватился за голову. — Наркомпрос, где ты? Митя закрыл глаза и запел, покачиваясь из стороны в сторону: Ему с охотой, многозначительно улыбаясь, завторил Вася, но потом сразу же оборвал себя и с восхищением крикнул: — Ты, Яша, мудрец. Правильно! Мы даем наглядный урок культуры. — Эх, как ты мелодично выражаешься, Вася! — поразился Митя и звонко щелкнул по бутылке. — А водочку-то все-таки успели с дядей Колей вылакать... Вот это — наглядный урок... Все засмеялись. А Митя скромно вынул из кармана брюк такую же бутылку, выбил пробку и налил себе в стаканчик. В этот момент потухло электричество. Все испуганно ахнули. Я зажег спичку и засветил моргасик. — Кто же это опростал мой стаканчик-то? — с негодованием и обидой спросил Митя. Яков с застенчивой улыбкой нежно успокоил его: — Высохло, Митя, — улетучилось... Чему ты удивляешься? Спирт — это дух. В словаре справлялся. — Ты и во тьме видишь, где этот дух витает... — с угрозой отозвался Митя и налил себе половину чайного стакана. Опять посмеялись. А я был очень растроган: эти ребята, мои сердечные друзья, и пришли-то ко мне сейчас для того, чтобы развлечь меня — отвести от мрачных мыслей. Может быть, они даже раньше меня пронюхали о катастрофе с Игнатом и оберегали меня до поры до времени. Они и теперь ни словом не обмолвились о моем несчастьи, как будто никакой беды и не случилось. Мне было смешно смотреть на их неуклюжие и старательные потуги вовлечь меня в круг своих бытовых приключений и поднять мое настроение дружеской рюмкой водки. А достать эти две бутылки стоило им, вероятно, немалых трудов. Мы выпили еще по стаканчику, а Митя незаметно принес из прихожей гитару и тихо запел. Мы пели долго, одну песню за другой — пели задушевно, тихо, взволнованно, обнявшись друг с другом. VIII В девять часов я пошел проводить их. Издалека, с площади, волнами плыла к нам песня. Пел какой-то большой хороший хор. Передача из Москвы. Зарево над заводом вздрагивало от ярких вспышек, а низкие облака трепетали тусклыми молниями. Откуда-то доносился смутный и глухой гул. Вася с Яковом шли позади и весело спорили о преимуществах летающих суппортов. — Ты лучше расскажи, Яша, какие тебе секреты Открывают инструменты, когда ты с ними разговариваешь. — Это у меня руки разговаривают, а слова только в ясность приводят. Это — как песня, знаешь... Прокричаться надо, всего себя настроить. Без разговора со станком у меня дело не клеится. Разливно пронеслась хоровая песня. Мы с Митей посмотрели на туманное сияние зарева, прислушиваясь и провожая улетающий напев. — Эх, друзья мои!.. — крикнул я, не сдерживая своих чувств. — Пройдут года, десятилетия... Может быть, мы будем уже в могиле, а может быть — дряхлыми стариками... Жизнь после этих кровавых лет расцветет невиданной красотой. И новые люди, наши дети и внуки, будут вспоминать о нас, как о героях. Они не будут знать о наших житейских мелочах, об эгоизме, о низких страстишках. Но наши страдания и радости, победы и поражения, успехи и неудачи они возвеличат. Про нас тогда будут говорить: это были богатыри, они боролись за свободу и счастье и несли свет миру. Нам будут подражать и учиться стойкости и упорству в борьбе... — Во веки веков, аминь!.. — проникновенно закончил Вася. И все засмеялись. На душе у всех было хорошо — легко и радостно. По дороге мы зашли на почту, и я послал молнию Лизе. А когда проходили мимо Дворца культуры, Вася решительно направился к парадной двери, ярко освещенной двумя сильными фонарями. На широкой площадке толпилась молодежь. Дверь поминутно открывалась, и наружу вырывался густой пар и кудрявым облачком улетал вверх. Когда дверь распахивалась, слышались приглушенные звуки музыки. — На полчасика, ребята!.. — крикнул Вася, требовательно приглашая нас рукой. — Мне в десять в оркестре выступаю: значит, не на полчасика, — грустно заявил Митя, — а в час — на завод. Впрочем, музыка для меня лучше сна: настраиваюсь, как струна. Мы вошли в огромный вестибюль, залитый светом. Он был пустой, только у прилавков раздевальни стояло несколько человек. Музыка в репродукторе, усиленная эхом, ревела оглушительно. Очевидно, публика танцевала в фойе второго этажа. Вася и Митя сбросили с себя пальто и медленно пошли к лестнице, причесываясь на ходу и оглядываясь на нас с Яковом. Митя не расставался с своей гитарой. Яков хмуро пробормотал, когда мы присоединились к ним: — Вот еще плясуны!.. Охота же дрыгать ногами... Не пойти ли нам, Коля, на биллиарде сразиться? — Яша! — вознегодовал Вася. — Коллектива не разлагать! Мы с тобой еще русского разделаем... На стенах вестибюля висело несколько старых афиш, и на одной из них я увидел свою фамилию. Недавно я тряхнул стариной: прочел лекцию о самоотверженности русской женщины. Готовился я с удовольствием: здесь же, в библиотеке, перечитывал классиков, делал выписки и здесь же начерно писал и тезисы. Хотя эта лекция прошла как будто удачно, но дальнейших попыток я не предпринимал: это удовольствие тяжело отразилось на моем отдыхе. По широкой лестнице мы поднялись на второй этаж. Огромный зал фойе кипел народом. Танцевала большая толпа парней и девушек, молча, старательно, с серьезными лицами. Пары двигались по кругу, ритмично шаркая подошвами и притопывая каблуками. В репродукторе ревел духовой оркестр. Девчата, завитые, принаряженные, припудренные, кружились вместе с парнями, переплетались руками, делали какие-то сложные фигуры, расходились, опять сходились, менялись местами. Мимо в паре с сухощавым командиром-танкистом прошла Шура. За ней другая пара: Тамара Звекова с летчиком, коренастым, краснолицым парнем, который говорил ей что-то в ухо и смеялся, но она смотрела вперед, строго сдвинув брови. Шура увидела меня и густо покраснела. Через несколько минут она вместе с Тамарой подошла к нам и растерянно поздоровалась со всеми. Тамара требовательно протянула руки к Васе и приказала: — Продолжаем дальше! Вася весело подхватил ее, и они утонули в толпе танцующих. Шура осталась со мною и смущенно молчала. — Почему же вы бросили танцевать, Шура? Она взволнованно теребила платочек. — А я увидела вас, и мне стало совестно. — Почему же совестно? — Мне почудилось даже, что вы прикрикнули на меня: люди на фронте... кровь льется... а ты танцуешь... — Пляшут и на передовых позициях, Шура. Что же тут дурного? — Мне нравится танцевать, Николай Прокофьич... А вот танцуешь, и все время сердце ноет... Все как будто забывают о войне... Все как будто заняты своими интересами... — А как же иначе, Шура? Люди не унывают: и трудятся, и веселятся... Зачем же мучать себя мрачными мыслями? Танцуйте себе на здоровье! Музыка замолкла, и круг танцующих начал рассыпаться. Все заговорили, засмеялись и стали разбредаться по залу. Но Вася выбежал на середину фойе и, подняв руки, крикнул: — Товарищи, русскую!.. Многие громко подхватили его крик и ринулись к нему. Все знали Васю, как виртуоза русской пляски. — Пошире, ребята! Раздайся! Приготовьтесь, друзья: вызываю на соревнование. Толпа шумела, смеялась, пятилась назад, но задние напирали на передних. Девчата взвизгивали, парни притворно стонали. Кто-то уже нетерпеливо отбивал каблуками рассыпчатую дробь. Тамара подхватила под руку Шуру и почему-то сердито посмотрела на меня. — Пошли, Шурка! Без тебя дело не обойдется. Вам, товарищ Шаронов, придется или с ней или со мной показать свое искусство. — Не пляшу, девочки, а погляжу с удовольствием. Шура робко и вопросительно взглянула на меня, как будто оправдываясь: уж, извините, мол, и не осуждайте, а поплясать мне очень хочется... Баяны заиграли знакомые русские переборы. Митя толкнул меня в плечо и показал гитарой на толпу. — А ну-ка, Коля, проберемся к Васе... — Легко сказать... Не протолкаешься... — Пошли! Слово знаю. — А где Яков? — Как где? Орудует с Васей. Когда же это русская без Яши обходилась? Митя уверенно пошагал впереди меня и, перебирая пальцами струны гитары, повелительно крикнул: — Дорогу мастерам самодеятельности! И действительно, толпа расступилась перед нами, и Митя прошел уверенно, продолжая перебирать пальцами струны гитары. Его, очевидно, хорошо знала молодежь: он часто выступал на вечерах самодеятельного искусства. Ему даже похлопали и крикнули: «браво». В середине круг был небольшой, и я сразу почувствовал духоту и тепло сдавленных тел. Всюду блестели глаза в нетерпеливом ожидании. Вася стоял в центре круга и манил кого-то и улыбкой, и глазами, и движениями в такт музыке, и постукиваниями каблуков. Вдруг он вздрогнул, ударил ладонями по коленкам и сделал отчетливую дробь каблуками и подошвами. — Ну, выходи, девушки! Но никто из девушек не вышел, хотя видно было, что каждой хотелось выскользнуть в круг и также отчаянно ударить каблуками. Неожиданно Вася схватил за руку Шуру и рванул ее к себе. — Раздайся, товарищи! Еще пошире! Свободу русскому размаху! Шура стояла покорная, смущенная, с опущенными руками, готовая делать все, что потребует Вася. Он заложил руки за спину и, отбивая такт, обошел вокруг нее, подзадоривая ее смехом в глазах. Потом хлопнул в ладоши, ударил себя по груди, по бедрам, наклонился, попятился и стал руками манить Шуру. Она вдруг стала серьезной, озабоченной, сложила руки высоко на груди и поплыла назад, отбивая ногой каждый свой шаг. Потом выхватила платок, взмахнула им над головой и стала крутиться вихрем, наступая на Васю, сердито отгоняя его платочком. Я с удовольствием смотрел на нее и удивлялся: откуда у нее, такой молоденькой, этакая заразительная игра, гордая стать, страстные порывы? Вася старался наступать на нее, изворачивался, пытался схватить ее своими ловкими руками, пугал ее дробным топотом, прыжками вверх и присядкой, а она, уверенная, сильная, почти суровая, ускользала от него и, закинув голову, смотрела на него широко открытыми, блестящими глазами, — звала, отталкивала, горячила его. Чорт возьми, эта буря здоровой силы и удали заражала меня: у меня дрожало тело, тряслись все поджилки, как говорится, и я невольно перебирал ногами, улыбался, подбадривал криками, сам готов был броситься в круг и очертя голову завертеться и лихо заработать ногами. И я видел, что вся эта толпа испытывала то же самое, что и я: у всех горели глаза, шевелились и руки и ноги, каждый покрикивал, тяжело дыша, и ничего не чувствовал, кроме этой захватывающей пляски. Тамара не выдержала, вскрикнула, подхватила Митю с его гитарой и, закрыв глаза, пошла легкой поступью, точно поплыла по воздуху. Митя, подняв гитару над головой, начал отбивать каблуками замысловатый узор. Вышли еще две пары. Круг сам собою раздался, толпа отхлынула, и началась массовая пляска. IX Однажды вечером пришел ко мне на квартиру Петя с низкорослым, коренастым молодым инженером. Лицо его, широкое, скуластое, с мутными глазами, было неподвижно, как маска. — Вот познакомься, Николай Прокофьич: Евграф Семеныч Брякин. Это — технолог того цеха, куда направляют твою бригаду на прорыв. Он желает с тобой побеседовать. Брякин молча сел на стул, который он отставил от стола на середину комнаты, и стал осматриваться отчужденно и равнодушно. Он углубился в завертывание папиросы, и я видел, что не я, а он ждет от меня деловых вопросов. Петя делал вид, что не намерен вмешиваться в нашу беседу: перебирал книжки на моем письменном столике, перелистывал страницы, пробегал глазами по строчкам и' нетерпеливо бросал взгляды на нас обоих. — Может быть, чаем вас угостить, товарищи? — предложил я, обращаясь больше к Брякину, чем к Пете. — Я не имею свободного времени, — сказал Брякин, уткнув глаза в папиросу: — Через полчаса я должен быть на совещании. — Тогда я — к вашим услугам. Петя встал, подхватил чайник с подоконника и вышел из комнаты. В кухне у него сейчас же завязалась беседа с Аграфеной Захаровной, как видно, более интересная, чем у нас с Брякиным. Брякин сначала зажег спичку, прикурил, потом поглядел на нее, опять поднес к папиросе, брезгливо усмехнулся и, когда спичка вся сгорела, бросил ее под ноги. — Мне предложено всячески содействовать вам в моем цеху и создать все условия для работы вашей бригады. — Но я думаю, что это — ваша обязанность, товарищ Брякин. Без благоприятных условий работать нельзя. — Какие же это условия? — спросил он с недоброй усмешкой, не глядя на меня. — Да разве вы первый день в цеху, Евграф Семеныч? Ну, прежде всего обеспечить быстрейшее выполнение всяких требований бригады, заставить работать оперативно подсобные мастерские... Не мне вам об этом говорить. Я могу советоваться с вами, просить вашего содействия в решении технологических вопросов, но в мои действия без особой нужды никто не имеет права вмешиваться — ни вы, ни начальник цеха, ни даже главинж. — Бот как? — Да. Привычка, знаете. — А если эта привычка противоречит цеховому распорядку? Если она бьет по трудовой дисциплине? — Я думаю, наоборот. У нас в цеху, как вы знаете, — образцовый распорядок, трудовая дисциплина превосходна, да и с Петром Иванычем мы живем в тесной тружбе. В моих рационализаторских делах — большая доля его участия. Брякин сделал ехидную гримасу: — Однако Петр Иваныч Полынцев — в стороне, а вас прославляют на весь Союз. Любопытная странность: рабочий, будь он семи пядей во лбу, без технолога и конструктора не в состоянии шагу шагнуть. Но рабочий — это герой, а технолог — только гужевая лошадь. — Петр Иваныч в полной мере пользуется своим правом консультанта. Он предпочитает светить своим собственном, а не отраженным светом. Карьеризм и кастовость ему чужды. — При чем же тут карьеризм и кастовость? — возразил Брякин, утопая в дыму. — Я говорю о надлежащем месте в цеху у рабочего и инженера. Я целиком отвечаю за всю технологию, за всякие ее изменения в процессе работы и за все предложения и проекты. Технологу принадлежит последнее слово. Я предупредительно спросил его: — То есть, иначе говоря, вы претендуете поставить свою марку на не принадлежащих вам технических нововведениях? Но кто же вам мешает быть автором новых усовершенствований? Он сгорбился и глухо засмеялся. — Центральная фигура и решающая сила производства. Я уже ненавидел его, как озлобленного завистника и самовлюбленного неудачника. Но я вежливо задал ему несколько вопросов о положении в его цехе. Он отвечал с натугой, посматривая на папиросу и угрюмо усмехаясь. — Вот придете — сами увидите. Рассказывать не буду. а жаловаться — не в моем характере. Он мрачно осмотрел мой рабочий столик и показал желтые зубы. — Книги... бумаги... Значит, есть время для упражнений ума... — А вы разве не читаете? — В часы отдыха предпочитаю игру в шахматы или в преферанс. Когда-то прочитал рассказы Чехова, а потом что-то Зощенко. Да и то в доме отдыха. — Как же можно, Евграф Семеныч! Есть множестве вопросов, на которые хочется получить мудрые ответы, — Я обязан быть исполнителем, а не критиком. Я засмеялся. — Вы — цельный человек, Евграф Семеныч. Он встал и приятельски хлопнул меня по плечу. — Водки нет? — Водки нет. — Хе! Вот и выходи туг с вами за пределы узкой специальности. Вы вот ко мне загляните. Патефон. Пластинки — убийственные. Жена насчет этого у меня — чувствительная. Она неравнодушна к Руслановой, а я — больше к Цфасману. — По-вашему, выходит, что и джаз тоже не подлежит критике? — А как же? Он поворошил свои волосы, потом ощупал все карманы и пробормотал: — Ну-с, я пошел. Пейте свой чай с Полынцевым и философствуйте... У него тоже... ум за разум заходит... Он на ходу сдавил мне пальцы, толкнул дверь и скрылся за нею. Я не провожал его. В прихожей он промычал что-то на вопрос Пети и глухо засмеялся. Петя вошел с заваренным чаем и кипятком. — Что это ты, Коля, с моим коллегой сделал? — с иронической строгостью спросил он. — Чем ты окрылил его? — Наоборот, он должен был уйти от меня злым и обиженным. Зачем ты все-таки притащил ко мне этого монстра? — Как зачем? Он очень хотел с тобой познакомиться. Работать-то тебе с ним придется? — Слушай, да он же — глубочайший невежда! — Почему — невежда? В своей области он очень опытный и знающий инженер. Он на высоком счету. Я не принимал участия в хозяйственных хлопотах Пети и продолжал сидеть, опираясь спиною на край стола. — Ведь он же ограниченный педант, Петька. У него одно убеждение: всё — дано, всё — решено, не суйся! Петя и тут ошарашил меня неожиданным заключением: — Не прав ты, Николай, и в этом случае. Он влюблен в технологию и хватается за всякие усовершенствования. Но, как жадный хозяин, он все хочет пропустить через свои руки, всякую мелочь изучить лично. Поработаешь с ним — увидишь. А теперь давай чай пить. — Нет, это же — фрукт! Нас с тобой он считает людьми, у которых ум за разум заходит. Все, что за пределами его специальности, для него не существует. Литературы не знает и не желает знать, искусство для него — это джаз и фокстрот. Петя поглядел на меня с удивлением. — Чего ты кипятишься? Ведь у многих наших специалистов кругозор очень ограничен. Читают мало, да и то — легкую, развлекательную литературу. Большая нагрузка. Единственная отдушина — шумный вечерок с патефоном. — Но ведь ты-то не такой? — И меня готовили к узкой специальности. Учебный план почти не давал нам времени для самостоятельного чтения. А ведь широкое образование достигается именно таким путем. Во втузе такая же перегрузка. Кто не имел страсти к чтению и был не любознателен, тот оставался в пределах учебных дисциплин. Я читал и развивался трудно, и страсть моя производила опустошение в моем учебном хозяйстве: зачеты проходили у меня не совсем благополучно. Но я считаю, что правительство правильно поступило: нам нужно было готовить быстро и много специалистов — специалистов узких, но крепко подкованных. А разве наши рабочие высокой квалификации не проходили такой же школы? Без математики, без знания механики, физики, машиноведения, без заочных курсов разве можно представить сейчас передового рабочего? Только эти рабочие и способны создавать новую технологию и производить перевороты в методах труда. Он налил себе в блюдечко горячего чая и с наслаждением стал глотать его, сдувая радужный пар. Так выпил он два блюдечка, не говоря ни слова. Он очень любил пить чай вместе со мною: сам готовил его и обязательно приносил с собою или печенье, или белую булочку из столовой. Он обследовал мой рабочий столик и, усмехаясь, подмигнул мне понимающе: — А что это у тебя там за груда бумаги? Не диссертацию ли пишешь? Я смутился и хмуро ответил: — Исповедь пишу. — Что-о? Какую исповедь? Милый друг, ты — неисправимый поэт. Лицо его стало ласковым и грустно-мечтательным. С ним бывало это только у меня, да и то редко. Обычно эта минута ласкового света в его глазах наступала тогда, когда мы говорили о литературе, о любимых писателях, о милых сердцу героях и переходили к личным переживаниям и воспоминаниям юности. — А знаешь, Коля, я завидую тебе. Мне кажется, что у человека с поэтической душой бывают мгновения, когда открываются ему такие радости, которые для меня, например, совершенно неведомы. Есть в поэзии какой-то незримый свет, который нельзя передать словами. А этот свет озаряет жизнь и личность поэта особой красотой. Может быть, это излучение внутреннего света — какой-то своеобразный инстинкт. Вот ты пишешь исповедь, какую-то поэму своей души, а я не пишу и не буду писать: у меня нет такого инстинкта. Но как бы мне хотелось испытать это внутреннее озарение! — Но ведь мы оба — поэты в душе, Петя. Ты напрасно приписываешь мне инстинкт художника. Это — исповедь... Ну, если хочешь, отчет в своих действиях и своих связях с людьми — отчет перед совестью о том, как оправдал я себя в эти великие дни борьбы. Он положил руку на мое плечо и с горячим порывом крикнул: — Прежние мы, Коля, пламенные, романтические головы — прежние, но иные... Мы стали умнее, мы накопили опыт стариков. Мы сохранили на всю жизнь святое недовольство, — помнишь, у Некрасова? Петя умел трогать сердце. Такие минуты были редки в нашей жизни, полней труда и напряжения, но эти минуты были незабываемы. Хорошо было сидеть вдвоем в моей маленькой комнатке в тишине, за стаканом чая и чувствовать душевную близость друг друга! С детских лет мы были связаны братской любовью, и связь эта не только не нарушилась нашей женитьбой, но стала богаче и крепче. У нас были одинаковые мысли, одинаковые вкусы, но характеры были разные. Он относился к людям снисходительно, с беззлобной насмешечкой и был убежден, что их слабости, грубость, дурные привычки от того, что они не ведают, что творят. А я не выносил ни грубости, ни ругани, ни пьянства, ни бесчестного отношения к труду, ни лжи, ни обмана, ни бездушия и бесился, неистовствовал, озлоблялся и приходил в ярость. И, когда он видел меня в таком состоянии, он и ко мне относился мягко и снисходительно, с иронической искоркой в глазах. Я за это злился на него, но он добродушно шутил: — Благородный рыцарь! Ты нетерпелив, а посему и несправедлив. В этот вечер он был настроен беспокойно. — Да, без романтики, Коля, наша жизнь немыслима. То, что любишь, чем живешь, о чем мечтаешь, — то поет в душе, как поэма. А мечтать можно только о новом, и борьба самоотверженная возможна только за новое. Но есть и другая борьба... страшная, но бесплодная, борьба с собой, борьба с призраками... Морщина страдания прорезала его лоб, брови его приподнялись над переносьем. — Вероятно, я все-таки сильный человек, если до сих пор не сошел еще с ума... — Петя!.. Мне хотелось сказать ему какие-то большие и яркие слова, чтобы в глазах его заиграла радость, но слов таких у меня не было. — Петя! Ты знаешь, как ты мне дорог... Ты знаешь также, что никто так больно не переживает твоих страданий, как я. Но, родной мой, ты не смеешь и не имеешь права подвергать себя пытке. Ты — борец прежде всего и этого не забывай никогда. — Знаю... все знаю... — Он поморщился. — Зачем ты мне это говоришь?.. — А может быть, я и себе это говорю... Я закурил папиросу и заходил по комнате. А Петя налил себе горячего чаю и стал отпивать его частыми глотками. — Брата Игнаши нет — погиб, — говорил я, волнуясь, — и я холодею от мысли, что он мог погибнуть страшной смертью. Вот и Лиза... Она — правдивый человек, но всей правды не пишет. Смерть может сразить ее каждую минуту. Снаряд, бомба, мороз и голод — все, что угодно. У Павла Павлыча погиб брат и расстреляна сестра с детьми. Надо крепко сцепить зубы — пусть спи все раскрошатся, чорт возьми, но мы, не шатаясь, будем делать свое дело — бороться, не щадя сил. И еще не надо нам забывать, Петя, что не кто иной, а мы с тобой обязаны будем строить новую жизнь. Он отодвинул от себя пустой стакан и закрыл глаза. — Видеть человека... любимого, родного... лишенным ума... это ужасно... Я прихожу к ней, зову ее, целую, а она смотрит на меня и не видит... Какое-то страшное равнодушие... ко всему... И все время шопотом говорит: «Верочка здесь... Они прячут ее от меня... Почему они меня не пускают?..» Можно все перенести, только не это, Коля.... И я часто срываюсь и бегу в заводоуправление... На фронт! в самое пекло!.. Но перед дверью директора силы оставляют меня... Я обсуждаю деловые вопросы, шучу, выступаю на совещаниях, работаю в цеху, и никто не видит, что делается у меня в душе... никто!.. — Я знаю, что делается у тебя в душе, Петя, — горячо возразил я. — Но я знаю также, что ты не способен на малодушие. И еще хорошо знаю, Петя, что Наташа будет здорова. — Что? Откуда у тебя такая уверенность?.. — с изумлением рванулся он ко мне. От волнения он даже встал и дрожащими руками заворошил волосы, и я увидел, что он страстно хотел мне верить, что он сам лелеял эту мечту. — Да, Петя, Наташа будет здорова. Это пройдет. Скоро она опять будет с тобою... Я говорил с врачами... Я лгал: я не говорил с врачами. Я лгал и не испытывал угрызения совести от этого обмана. Он молча пожал мне руку и глубоко вздохнул. — Я... тоже говорил с врачами... Они тоже ободряли меня... Я думал, что они обманывают... Но теперь я... я верю, Коля, верю... Тебе я почему-то больше верю, чем всем врачам... Я пошел проводить его. Мы шли под руку, и нам было хорошо чувствовать свою близость в этом снежном полумраке. Небо было черное, в россыпи звезд. Мороз пощипывал щеки и уши, и под ногами вкусно поскрипывал сухой снег. Над заводом дрожало мутное зарево. Когда я возвращался домой по бульвару, меня схватила за плечо чья-то цепкая рука. Я испуганно обернулся и увидел перед собою высокого человека в военной шинели и в шапке-ушанке. Лицо у него было сухое и длинное. Освещенное заревом, оно показалось мне пьяным. Да и горбатый нос, тонкий и острый, как-то нахально нацеливался на меня. — Вы — фрезеровщик Шаронов, — обличил он меня хриплым баритоном, и мне послышалась в нем издевательская насмешка. — Знатный фрезеровщик, который дает до двадцати норм и угрожает давать еще больше. Я отступил назад и хотел обойти его, но он засмеялся и загородил мне дорогу. — Вы — Шаронов. Ведь я не ошибся? Свидетельствую мое почтение! Он кривлялся и жеманничал. Ясно было, что он задирал меня. — Что вам угодно? — с негодованием крикнул я. — Проходите своей дорогой! — Нет, зачем же? Я видел вас только издали, а сейчас хочу вплотную рассмотреть ваше лицо. Я хочу его запомнить. — Оставьте меня в покое! Проходите! — Ну, во-от! — опять засмеялся он, и его смех похож был на икоту. — Человек хочет выразить всероссийской знаменитости свое восхищение, а эта знаменитость брыкается. — Кто вы такой? — запальчиво крикнул я. — И какое вам дело до Шаронова? — Кто я такой — это вам не интересно знать. А что касается моего любопытства, — я просто питаю слабость к людям, овеянным славой. Он говорил с шутовским подмигиванием и ехидной усмешкой. Губы его извивались судорожно и ядовито. Он смеялся, но лицо его было нахально-злое. Что-то в нем чувствовалось чужое, враждебное. Я решил испытать его. — Хорошо. Я тоже хочу узнать, с кем я имею дело. Пойдемте со мной — проверим ваши документы. Он заикал, манерно приложил руку к шапке и жеманно протянул: — О, нет! Я не люблю официальных приемов. Честь имею... До скорого свидания!.. И, браво повернувшись, пошел от меня к площади широкими шагами. X В отстающий цех я пришел утром на следующий день. В нем работали главным образом местные рабочие. Ленинградцев было человек десять. Преобладала молодежь. Ленинградцы встретили меня приветливо, как родного. Это были люди седовласые, темнолицые, с усталыми глазами. Все они долгие годы работали вместе с моим стариком. Они обступили меня тесной группой и, пожимая мою руку, смотрели на меня с улыбкой в глазах. — Ну, как, Шаронов?.. Что пишет Прокофий Ильич?.. Как он прыгает?.. Эх, лихой был старик!.. — А тебя — с успехом, Шаронов!.. Высоко держишь честь ленинградцев... — Ну, а нам тут гордиться нечем... Через пень-колоду... Гляди, грязища какая... Я укоризненно покачал головой и недовольно проворчал: — А вы-то, ленинградцы, чего глядели? Они хмуро смотрели в сторону. Один из них, с широким костистым лицом, исполосованным крупными морщинами, с прилипшими к вискам мокрыми волосами, зло поглядел на товарищей, отмахнулся от них и хрипло крикнул: — Досмерти не люблю этой фальшивости, товарищи... Не стесняясь, говорю... Мы с вами пока звезд с неба не хватали, — в меру честно и добросовестно работали, а Шаронов свою технологию создает и выгоняет по двадцать норм. Правильно говорит Шаронов... Что мы с вами сделали? Ничего, кроме шептанья по углам да насмешечек... — А ты-то, Хоботьев, не насмешничал, скажешь? — ехидно поддел его кто-то. — И я насмешничал, прямо говорю... Вместо того чтобы самим подняться на дыбы и в бой ринуться, мы ждали... жда-али!... (он ядовито передразнил кого-то). Ждали, чтобы к нам с поклоном пришли: снизойдите, мол, ленинградцы, — вызволяйте машину из болота!.. — Да брось, Хоботьев!.. Зачем зря канитель разводить... Так ли это было-то?.. — А как же? — зло посмеиваясь и мигая, спросил Хоботьев. — Расскажите, как было иначе... Нечего, товарищи, замазывать... Ежели бы иначе было, Шаронова не прислали бы... Давайте-ка лучше прекратим этот разговор... И верно: повыше бы засучить рукава... И Хоботьев с негодованием пошел на свое место. Рабочие смущенно по одному расходились к своим станкам. Я пошагал вдоль цеха, чтобы ознакомиться с общим состоянием этой огромной «коробки». С первого же взгляда я понял, что в цехе нехорошо. Даже в мутном и сыром воздухе было что-то гнетущее. Под ногами валялись кучи сора — стружек, болванок, обрезков металла, и к валенкам прилипала густая слякоть. Почему-то парни и девчата расхаживали по проходам, некоторые станки стояли пустые. Из-за токарного станка на меня с испуганным удовольствием смотрел белобрысый парень и, улыбаясь, манил веселыми глазами. Этих хороших юношей я привык узнавать сразу: в их облике, в глазах, в движениях дышит любовь к своей работе, любопытство к ней и неугасимый интерес к тому, что он делает. Станок у него был опрятный, стол чистый, пол подметен... — Ну, как работается? — спросил я, улыбаясь ему дружелюбно. — Да как сказать, товарищ Шаронов... У вас — рекорды, а у нас — грязные морды. — Ну, уж и морды... К чему это?.. По вас я этого, например, не вижу... Давайте познакомимся. — Баранов — моя фамилия. Незабывчивая. Работаю два года, а кажется, что только со вчера у станка: норму не выполняю, — Почему? Станок у вас в порядке, да и вы как будто работаете хорошо. — Станок-то в порядке, только порядки — не в порядке. Вот сейчас закончу вчерашнее задание и пойду за заделом и за резцами. Проболтаюсь минут сорок, а то и больше. Вот вам и отсекли хвост норме. А потом, товарищ Шаронов, сами посудите, как тут работать, ежели инициатива вязнет? Я работаю вот на этой штучке... Он остановил станок, вынул блестящий червяк, покрутил его в руках и подал мне. Работа была превосходная и очень сложная. Такую работу на токарном станке можно было производить очень осторожно и очень медленно. Нужно было, не отрываясь ни на минуту, следить за резцом и управлять станком чутко и четко. Эта красивая вещица похожа на игрушку, а без нее машина не двинется с места. Выяснилось, что Баранов обрабатывает за смену две-три штуки, а по норме нужно было изготовлять не меньше пяти. Что толку в моих тысячных нормах, когда эта игрушка торчит передо мною непреоборимым барьером? Мои детали лежат кучами перед этим ничтожным червяком: он убивает их и превращает в мертвую груду металла. Я стоял перед Барановым и молчал. А Баранов все улыбался, смотрел на меня с надеждой, и я видел, что он верил в мою силу. — У нас никто еще порядком не освоил эту штуковину. Без ножа режет, проклятая... Не поверите, глаз не смыкаю... душа изболелась... Ребят из моей бригады я не видел нигде: вероятно, они ждали меня в конторке. Я прошел в другую часть цеха и вдруг заметил Якова, который стоял за станком, рядом с румяной и щекастой девушкой, и что-то показывал ей. Около него стояли трое парней и внимательно следили за его руками. Он раза два повернул какой-то рычаг, и девушка вскрикнула изумленно: — Как здорово! А мы то возились да пыхтели... Парни оживленно переговаривались и смеялись. Яков увидел меня и поманил рукой. — Чем это ты, Яша, молодежь-то удивляешь? — Да вот... — с брезгливой гримасой ответил он, кивая на станок: — Стержни обкатывают... Разве при наших темпах допустимо обдирать их? Тут другое надо: вставить болт и повернуть раз-другой... Чего проще!.. У нас в цеху давно уж применяют... Он вышел из-за станка и подошел ко мне, не обращая внимания на ребят. — Да вы хоть скажите, как вас зовут-то! — весело крикнула девушка. — Я ваш портрет здесь вывешу на витрине. Он сдвинул кепку на затылок и помахал рукой. — Сам, дорогая, буду здесь своей персоной. Можете каждый день любоваться на мою личность... Совет и любовь! Все засмеялись. — Базар, а не цех... — сердито заругался Яков. — Видал, какая бестолочь, Николай Прокофьич? Заделов нет — за заделами сами путешествуют, инструментов нет — тащат у соседей или бегут на склад. А там — как на трамвайной остановке... — А где же наши ребята, Яша? — Наверху, у начальника цеха. Совещание какое-то хочет провести. Все начальство там. Пойдем туда, что ли? — Нет, Яша, я здесь останусь, а ты пройди туда и заяви, что сейчас надо к работе приступать. Покажите там свой характер с Васей. Он решительно и сердито направился к средним дверям. Везде было одно и то же: грязь, хлам, толкучка, простой станков. Как странно! Наш цех был рядом, через дорогу, там бурлила горячая молодость, прибоем била мятежная мысль, шла напряженная борьба, а здесь — тишина задворков, захолустье. Рядом идет бой, решительное наступление, дерутся другие цехи, плечом к плечу идут вместе с нами и тысячи рабочих старого завода, где Тихон Васильевич борется, как старый ветеран, за первое место на передовой линии. О нем уже говорят в области, как о новаторе-сталеваре, и он не уступит первенства в борьбе. Начиналось движение тысячников: из единиц образуются отряды. Они сбиваются в фронтовые бригады и устраивают какие-то трудовые кроссы. Почему же здесь такое сонное царство? Я повернул назад и пошел между станками. Ко мне начали сбегаться парнишки и девчата. Они окружили меня со всех сторон и с любопытством смотрели на меня, как на диковинного человека. Я остановился и с улыбкой оглядел их. — Что же это вы, ребята? Зачем бросили свои станки? Где же у вас дисциплина-то? Увидели нового человека и сразу бросились к нему, как к фокуснику или танцору... Разве так работают? Я говорил строго, но не мог побороть улыбки: очень уж заразительно играла в них веселая жизнь. — Товарищ Шаронов, вы у нас будете? — настойчиво спрашивала меня кудлатая девочка, хватая меня за руку, а ее вопрос покрывали сразу несколько голосов: — Вы нас, товарищ Шаронов, учить будете? Да? Вот это будет здорово!.. — Ну, идите, ребята, по своим местам. Я приду к зам, и вы мне покажете, как вы работаете. Они заволновались, и каждому из них хотелось стать ближе ко мне. Мне казалось, что я слышу, как у них бьются сердца. — Вы обязательно приходите, товарищ Шаронов... Не забудьте, я — Маслякина Люба. Мы будем ждать вас, каждый день... — Я — Оля Буравина... Мы непременно организуем фронтовую бригаду... Я заметил, что торопливо иду обратно, и понял, что иду к Баранову. И в этот же миг я услышал звяканье металла, рокот моторов и крики рабочих. В своем цехе я обычно не замечал этого металлического говора машин, их запаха и особой дрожи воздуха, свойственной заводу. Привычка к обстановке делает нас глухими к движению и шуму: многолюдная жизнь цеха и прибойный гул машин становятся родной средой. С ней сливаешься органически и не ощущаешь ее, как не ощущаешь воздуха, которым дышишь. А здесь, в этом цехе, было что-то нездоровое. Наперерез мне, по боковому проходу, толпой шли руководители цеха и ребята из нашей бригады. Впереди шагал Брякин с застывшим лицом и злыми глазами. — Гордый вы какой! — пожимая мне руку, равнодушно сказал он. — Мы его ждем у начальника цеха, а он здесь разгуливает. Я вежливо и холодно возразил: — Без знакомства с цехом не считаю возможным дискуссировать. Полный человек с мясистым лицом, с испуганными глазами, в короткой шубейке и заячьей ушанке пожал мне руку. Он оторопело озирался, точно боялся идти дальше, и мне почудилось, что он сейчас же юркнет в толпу и улизнет. Он был здешний работник, но я давно знал его. На совещаниях у директора и на заводских конференциях его постоянно «продирали с песком» и грозили снять с работы, если он не выправит цеха. А он всегда отвечал с залихватским простодушием: — Что я могу сказать, товарищи? Плохо работаем. Верно. Оправдываться не буду. Примем все зависящие меры. Но, очевидно, «всех зависящих мер» не принимал, и цех оставался в прорыве. У него и имя было какое-то неблагополучное: Небытов Никодим Фомич. — Ну, что ж, — сказал он с одышкой, — глаз у вас наметанный: увидеть не трудно... Оправдываться не будем... Ругайте, ругайте... Он показался мне забавным, и я засмеялся. — Зачем же раньше время ругать-то, Никодим Фомич? Ругать бесполезно, работать надо. Разрешите нам разделиться по участкам и приступить к делу. Он весь затрепетал от радости, раскинул руки и взвизгнул: — Пож-жалуйста, голубчик!.. Ради бога!.. Действуйте в свое удовольствие!.. Ежели какие-нибудь там требования или распоряжения, вот вам — товарищ Брякин, вот вам — старший мастер... вот вам... ну, да вы сами знакомьтесь со всеми... Брякин молчал и смотрел в даль цеха. Старший мастер, насупленный старик, с седыми клочками бровей, с давно небритой щетиной на лице, стоял безучастно. Никодим Фомич засуетился, как будто вспомнил о каком-то неотложном деле: — Ну, действуйте, товарищи... А меня освободите: дела, дела!.. И он торопливо зашагал обратно. Брякин искоса проводил его озлобленными глазами и показал крупные зубы. — Видали такого симпатичного дядю? — спросил он с угрюмым равнодушием. — Бегемот на заячьих ногах. — А что ж, дядя действительно симпатичный... Большой добряк... предоставляет свободу действий... Брякин засмеялся беззвучно, встряхивая плечами, точно я сказал какую-то уморительную нелепость. — Я согласился бы работать с телеграфным столбом, только не с этим симпатичным дядей. Он с энтузиазмом соглашается во всем и со всеми, но, как сом в омуте, — близко, а не поймаешь. Говорят, что он знающий инженер, с огромным опытом. Загадочная картинка где в Небытове Небитов? Нигде! Ни одного места нет небитого. А ничего — сидит и в ус не дует. Да на его месте, если бы я увидел вашу бригаду, я подох бы от стыда. «Ну, ты тоже не так уж симпатичен и остроумен», — подумал я. Старший мастер безучастно и угрюмо смотрел в сторону и молчал. Вероятно, он думал то же самое, что и я. Но он не возбуждал во мне никакого интереса. Яша вздохнул завистливо и пояснил: — Вольное житьишко, ничего не скажешь... Существование задумчивое... Все засмеялись, не смеялся только сам Яша да старший мастер. Мы разделили цех на несколько участков и разошлись по местам. Вместе с Брякиным и мастером я прошел в склад. По дороге нам попадались токари и фрезеровщики, которые тащили заделы. Среди них встретился и Баранов. Он улыбнулся мне во весь рот и крикнул: — Вот, товарищ Шаронов, — любуйтесь на рысаков в гужевом транспорте! Норму буду выполнять завтра. Работаем по методу тысячи одной ночи... Я строго обратился к мастеру: — Надо немедленно поставить подсобных рабочих. Старик угрюмо ответил с глухой хрипотцой: — Не полагается. Кто будет в ответе? Брякин ткнул меня в бок и злобно сказал: — Вот сейчас в складе и сделаем распоряжение. А мастер упрямо повторил: — Не полагается. Без Никодима Фомича не пройдет. В складе была толчея. Рабочие, мешая друг другу, искали нужные им инструменты, рылись на полках, а ящиках и ругались самыми забористыми словами. Заведующий, в шубе, в лохматой шапке, надвинутой на глаза, сидел за столиком и сосал кручонку, не обращая ни на кого внимания. На нас он даже не взглянул. Брякин подошел к нему и строго спросил: — Почему у вас до сих пор такой кавардак? Ведь приказано все инструменты рассортировать и выдавать комплектом по письменному требованию. Заведующий сонно оглядел его, нахлобучил шапку еще глубже и ничего не ответил. Угрюмый мастер устало сел к столику и протянул руку к коробке с табаком. Заведующий неторопливо взял ее и спрятал в карман. Я успокоил Брякина: — После обеденного перерыва мы придем сюда всей бригадой и всё приведем в порядок. Брякин злобно запротестовал: — Это — позор и безобразие! Что же о нас будут говорить на заводе, если уборкой в складе займется бригада из другого цеха? Терпеть я этого не хочу: я буду просить перевода. Заведующий поднял на меня мутные глаза, снял шапку, пригладил облезлую голову и крякнул. Вдруг глаза его прояснились, вспыхнули изумлением, хитренько заиграли, и он с неожиданной живостью вскочил со стула; — Товарищ Шаронов! Ведь вот не думали, не гадали... Нет худа без добра... Чую, и нам пришел черед перестраиваться... Извините, не сплетня, не наговоры, но в порядке самокритики: хозяев много, а житье убого. Даю слово, товарищ Шаронов, завтра склад будет работать, как аптека. Не беспокойтесь и себя не утруждайте: ваше дело оперативное. А вы, Евграф Семеныч, не волнуйтесь. Ежели все будем так волноваться, в головешки обратимся. Некоторые рабочие повернулись к нам и стали прислушиваться. Лицо у Брякина стало серым. — Вот полюбуйтесь, Николай Прокофьич, на этих симпатичных дядей... — У него затряслись плечи от его странно-молчаливого хохота. — Хозяев много, а житье убого... Каково!.. Да вы — гнилушки, а не головешки. Мастер попрежнему был угрюм и безучастен. — Совершенно с вами согласен, Евграф Семеныч! — с радостной готовностью согласился заведующий. — Разве ж я не за движение воды? Тысячу раз за... Мне он понравился, и я — не знаю, почему — поверил в его обещание. Прощаясь с ним, я подбодрил его: — Раз вы захотели, значит — сделаете. XI В первые дни пришлось заняться организационной работой: заставить людей немедленно привести в образцовый порядок рабочие места, держать инструменты под рукой, помогать настраивать станки. Цеховому мастеру стало, очевидно, совестно или он освежился от того порыва ветра, который мы принесли с собою: он оживился, летал по цеху, как молодой. Моя бригада встревожила всех, заразила бодростью и весельем. Когда я ломал голову над тем, как бы переключить деталь Баранова на фрезерование, меня вдруг поразила внезапная мысль. Неподалеку от Баранова стоял небольшой фрезерный станок, который был, вероятно, забыт всеми. Я подошел к нему и в волнении стал обследовать его со всех сторон. Понял я одно: этот станочек можно сделать своеобразным сложным приспособлением... Деталь Баранова подчиняла себе и станок и человека: для того, чтобы выточить ряд винтовых нарезов, нужно было все силы направить на одну какую-то микроскопическую точку в данную секунду, нужно было стальной цилиндрик непрерывно направлять по намеченной линии. Говоря техническим языком, нужно было линию с большим углом наклона резать с такой же осторожностью, с таким же напряжением внимания, каких требует ручная работа. Неудивительно, что токарь мог приготовить за смену не больше трех таких червяков. Для меня было ясно одно: или надо добиться, чтобы вращался стол вместе с деталью, или — мотор с резцами. И в моем воображении живо представился богомол, которого я однажды наблюдал на юге: это жуткое насекомое хватает своими передними огромными ногами, с шипами на ляжках, кузнечика и начинает быстро пожирать его, ловко двигая головогрудью, и эта страшная работа прожорливого чудовища произвела на меня незабываемое впечатление. Это движение головогруди было как будто движением мотора, очень четким, точным и изящным. И вот, обследуя этот станочек, я пришел к мысли, что один из его моторчиков можно так приспособить, что не деталь, а он будет двигаться по детали. Я разыскал Брякина, молча взял его под руку и подвел к станку. — Вот, Евграф Семеныч, находка: деталь Баранова режет ваш цех катастрофически... Да не только ваш цех — весь завод подавился этим червяком... Давайте снимем эту вещицу с токарного и перенесем на фрезерный. — Ну, и что же из этого выйдет? — хмуро спросил он. Я доверчиво и дружески стал развивать ему свои соображения насчет реконструкции станка: нужно перевернуть один из моторчиков, нужно заставить его двигаться вместе с фрезерами, нужно изменить кой-какие мелочи и т. д. Тогда, мол, вместо двух-трех червяков можно выпустить за смену до двадцати штук. Он подошел к станку и задумался. Не оборачиваясь ко мне, он затряс плечами от немого хохота. — Что же тут смешного, Евграф Семеныч? Он быстро повернулся ко мне и, засунув руки в карманы, оскалил свои желтые крупные зубы. — А мне нравится, ей-богу... Озорной вы человек... Вы думаете, я не приметил, как вы колдовали над этой машинкой?.. Хорошо! Вы требовали свободы действий, — ну и действуйте. — Нет уж, извините, Евграф Семеныч! Как раз вы-то мне сейчас и нужны. Если вы одобряете мою мысль, то будьте-ка добры произвести некое разложение чисел... Без вас я ничего не могу сделать. — Ох, хитрец какой! Дипломат! Этот неожиданный выпад смутил меня. Он был злопамятен и обидчив, а обидчивые люди — мстительны. Они не изобретательны и не находчивы, не жизнерадостны и не способны к игре и задору. Они недоверчивы и лишены юмора. С Брякиным нужно было завязать дружеские отношения, поэтому я сделал вид, что сам обиделся. — Что вы, Евграф Семеныч! Шуток, что ли, вы не понимаете? С какой же стати я стал бы оскорблять человека, которого я вижу в первый раз? Глаза его вспыхнули лукавым торжеством. — Ах, оставьте, не лукавьте! У каждого есть своя балалайка. — Вот именно! У вас — своя, у меня — своя. Ну и давайте сыграемся. Он совсем ошарашил меня: неожиданно облапил, сильно прижал к себе и даже приподнял немного. И я увидел перед собою простоватого парня, с хорошей улыбкой. Куда девалась его самолюбивая замкнутость и бездушная маска! В этом цехе наша бригада работала полмесяца. Много времени тратили мы на организацию порядка. Цех был молодежный — большинство рабочих были подростки и девушки. Мы следили за тем, чтобы их приучали к дисциплине, к рабочему месту, к станку, к чистоте, к уменью пользоваться временем. Были организованы три фронтовые бригады: ребята очень гордились тем, что они — «фронтовики», и старались не ударить лицом в грязь». Попрежнему парнишки и девчата окружали каждого из нас в обеденный перерыв и жадно расспрашивали, как добиваемся мы рекордов, что делать, чтобы и им стать как можно скорее такими же отличными мастерами. Мы разъясняли им, что нужно прежде всего хорошо знать станок и пользоваться им так, как музыкант инструментом, что нужно привыкнуть разбираться в резцах и умею затачивать их, что надо точно изучить работу станка при любой нагрузке и при любом числе оборотов, только тогда будет ясно, как настраивать станок, как увеличивать выработку при различных оправках и приспособлениях. А эти оправки и приспособления — дело личное: все зависит от способностей, от изобретательности каждого, от его любви к делу. Мы говорили, что они — на войне, а на войне люди делаются героями. Часто мы разбирали работы успевающих и отстающих, заставляли ребят самих искать причины ошибок и успехов и избегать повторения ошибок в дальнейшей работе. Это были беседы живые, взволнованные, и нам самим было интересно проводить их с этим беспокойным народом. Склад был вычищен и принял вид опрятного магазина, где номенклатура инструмента и всяких вещей была обозначена сигнатурами. Заведующий в лохматой шапке проявил необыкновенную деятельность, точно его действительно обдуло свежим ветром. На рабочих местах появились шкапчики, где хранились на запоре инструменты, закрепленные за рабочими. Нам помогали и ленинградцы, и многие местные рабочие во главе с Барановым, и особенно рьяно — подростки. Параллельно шла и рационализаторская работа под руководством нашей бригады: кое-что пришлось перенести из практики нашего цеха, кое-что придумывать вновь, а кое-что перехватить из предложений рабочих и даже подростков. XII Однажды ночью, когда я уже ложится спать, пришел Тихон Васильевич. Вошел он тихо крадучись: вероятно, думал, что я сплю. В прихожей он шептался с Аграфеной Захаровной, виновато оправдывался в чем-то. Потом настала тишина, скрипнула дверь. Я вышел в прихожую, постучал в кухню и, не ожидая ответа, вошел к ним. Тихон Васильевич сидел за столом, красный, всклокоченный, очень усталый. Но встретил он меня с такой радостью в глазах, точно мы очень давно не видались с ним. — Ну, явился наконец, — приветствовал я его, протягивая руку. — Как тебе не стыдно издеваться над женой — такой самоотверженной женщиной! Видно было, что ему досмерти хочется спать. Аграфена Захаровна хлопотала у плиты. Она не обернулась, но я по спине ее видел, что она довольна. — Коля, кировцы первого места не завоюют, будь спокоен. Большие дела делаются... Аграфена Захаровна радостно огрызнулась: — Ежели так будешь изо дня в день варить себя вместе со своей сталью, на карачках заползаешь. Я вот жаловаться на тебя пойду директору. Тихон Васильевич подмигнул мне и кивнул головой на Аграфену Захаровну. Потом показал большим пальцем назад, за свое плечо. — У кировцев — львы, дьявольский народ. Там один татарин есть — Османтуллов. Зверь! С ним покоя не жди. Письмо мне прислал сегодня: признаю, говорит, себя в этот месяц побежденным, а в будущем месяце угрожаю перекрыть тебя, дорогой товарищ. Ну, как тут спать будешь? Взглянув исподлобья на мое лицо, он покачал головой, и в глубине его глаз засветилась очень добрая улыбка. — Тоже и ты вот... не спишь, Коля... Трудно тебе, друг... Нам что! Мы — дома. А ты, можно сказать, в кулаке сердце свое держишь... И воюешь... да еще как! Оба они всегда трогали меня своим участием, и мне было совестно, что я ничем не мог отплатить за их сердечность, кроме горячей моей привязанности! Вот и сейчас не о себе, не о своей работе говорил Тихон Васильевич, не о тяжести своего труда, не о том, что вынуждает его не спать по суткам, а обо мне, забывая, что его работа в тысячу раз тяжелее моей. — Обо мне не толкуй, дорогой Тихон Васильич... — упрекнул я его, — а вот нормального отдыха ты не знаешь. Это, брат, совсем нехорошо: не к твоей чести. Аграфена Захаровна быстро обернулась ко мне и одобрительно улыбнулась. Она даже подбодрила меня взглядом, чтобы я покрепче пробрал Тихона Васильевича. — Разреши, брат, дружески поругаться с тобой, Тихон Васильич. Если ты так решил соревноваться с кировцами, то ты зарежешься, каким бы ты богатырем ни был. Хоть вы, уральцы, и упрямый народ, но работать нахрапом и штурмом — заслуга небольшая. В соревновании победитель тот, кто утомляется меньше, а сработает больше. Аграфена Захаровна, ободренная, набросилась на него: — Хорошенько его, Николай Прокофьич!.. Кроме стали, у него ничего нет в голове. Только и остается — ловить его и под замком держать. Он хрипло захохотал, подхватил ее своей ручищей и привлек к себе. — И будет запирать, ей-богу!.. И позору моего не устрашится... — И правильно делает: сберегает твои силы и в разум приводит. Внушает тебе, товарищ Работкин, что в соревновании надо уметь сочетать и труд и отдых. Для этого люди придумывают разные приспособления, — в час дать продукции столько, сколько даешь в смену, а потом пользоваться спокойным отдыхом и не мучить близких людей. Зачем ты пропадаешь на заводе в неположенное время? Значит, брюхом берешь, а не технологией. Он с угрюмой усмешкой взял кусок хлеба, круто посолил его и с жадностью вонзил в него зубы. — Вы, станочники, можете всякие фокусы строить, а у нас, на мартенах, быстро не разыграешься. — Но ведь ты же решаешь какие-то задачи... Я же знаю... — А как же? У кировцев — такие звери и ловкачи, что оторопь берет. Один Османтуллов чего стоит... Поневоле приходится разведки делать... Поучиться уму-разуму я всегда непрочь. — Выходит, что шапками закидать новых людей уральцам-то не так легко... — пошутил я. — Война спесивых не любит. Аграфена Захаровна поставила перед ним полную тарелку щей, сама круто посыпала перцем и размешала большой деревянной ложкой (он любил есть только деревянной ложкой). Он раз за разом отправил в рот две ложки щей, и лицо его стало вдруг благодушно-кротким. Ел он как-то вдумчиво и деловито: хлеб откусывал от большого ломтя, чтобы не терять крошек, щи брал полной ложкой и подносил ко рту медленно, осторожно, с суровым липом. Я ни разу не видел, чтобы Аграфена Захаровна сидела рядом с ним за столом: она только обслуживала его, стоя у плиты, и пристально следила за каждым его движением. Это было в обычае уральцев и сибиряков, и, хотя Тихон Васильевич прошел большой путь революционной борьбы и был ударником пятилеток, обычай этот держался и в его семье. — Наш род Работкиных — старинный, столбовой уральский, — говорил он не раз, когда мы сидели за чаем. — Еще при царе Петре мой пращур у печи стоял. С тех пор мы, Работкины, все — литейщики и сталевары. Деды и отцы свои секреты имели и передавали их от сыновей к внукам. Только эти секреты для нашей советской индустрии маленько устарели... Ученики Тихона Васильевича рассеяны были по всем заводам Урала, и их с уважением называли «работкинским выводком». Он гордился этим и, когда читал в газете об успехах своих учеников, радостно волновался и щелкал пальцем по измятому листу. — Вот он, стервец, как шурует! Работкинская наука всегда высокого класса. Уральцы не посрамят земли русской. Мне была понятна его уральская гордость: ведь и мы, ленинградцы, дорожили своими пролетарскими традициями и непрочь были подчеркнуть при случае свою историческую роль. Сначала мне казалось, что уральцы встретили нас недоброжелательно и хмуро. Они чуждались нас, разговаривали неохотно, а иногда пренебрежительно насмешничали: — Что ж... мы — люди гостеприимные: милости просим! А вот немцев бьют наши гвардейцы, и техникой снабжаем армию мы, уральцы... А однажды на конференции передовиков производства один пожилой рабочий, такой же «столбовой уралец», как Тихон Васильевич, во время перерыва самодовольно сказал в разговоре с нами, «западниками»: — Вы, москвичи и ленинградцы, может, поучить нас думаете? В ваших выступлениях душок этот чувствуется: технология да технология! А ведь не было еще таких искусников, которые удивили бы уральцев. Своего первенства седой Урал никому не уступал и не уступит. Но Тихон Васильевич всегда был деликатен со мною и никогда не бросал мне таких кичливых фраз, хотя этот уральский патриотизм и в нем таился довольно упорно. Когда же мы монтировали свой завод и в самые сжатые сроки, не жалея себя, готовили цехи и агрегаты к пуску, а потом в жестокие морозы и вьюги чуть ли не под открытым небом пускали в ход станки, он первый с изумлением поглядывал на меня и озабоченно бормотал: — Здорово закручиваете... даже уральцам в диво... наперекор всяким невозможностям... Вот это — настоящая война!.. Один за другим мы открывали цехи, люди не уходили со своих участков по нескольку суток, а инженеры трудились, как рядовые рабочие. Строительные работы шли параллельно, новые «коробки» сбрасывали свои леса, прокладывались подъездные пути, и за недостатком транспорта толпы рабочих и инженеров тащили лямками тяжелые детали машин на броневых листах. Несколько цехов были пущены раньше срока. Но старый завод развертывался медленно и трудно, переоборудование приходило с задержками. Литьем он нас снабжал с перебоями. Новогоднее письмо вождю мы подписывали вместе с уральцами. Наш завод вызвал их на соревнование и поразил смелыми и уверенными обязательствами. Я был одним из делегатов по заключению договора, и, когда мы в тревожной тишине приступили к обсуждению условий договора, я впервые увидел теплоту в глазах уральцев. Тихон Васильевич, лукаво улыбаясь, выступил и с озорным вызовом оглядел каждого из нас. — Заранее предупреждаю вас, товарищи ленинградцы: знаете ли вы, с кем хотите соревноваться? Мы, уральцы, от кировцев вызов получили... сильный, сурьёзный коллектив... и приняли этот вызов с легкой душой. И они и вы хорошо учитываете наши преимущества. Но этого мало. Вы еще не знаете нашего уральского духа. Подумали ли вы над этим, товарищи? Отвечая ему улыбкой, я с достоинством представителя ленинградцев сказал: — Мы подумали основательно, товарищ Работкин, и рады выразить вам свое уважение. Но вы, уральцы, не учитываете сил и творческих возможностей рабочих города Ленина. Нам лестно побороться с вами, поэтому мы смело вызываем вас на честный бой... Тихон Васильевич молодцевато пожал мне руку и первый расписался на договоре. При встречах с ним у себя дома мы ни разу не говорили о ходе соревнования: как-то бессознательно избегали такого разговора, точно щадили самолюбие друг друга. Борьба шла уже два месяца с переменным успехом. Но, когда цех Брякина начал выправляться, завод наш сразу пошел вверх по всем показателям. Литье попрежнему поступало с перебоями, и мы послали на старый завод «толкачей». Мы с Петей внесли предложение о введении часового графика в нашем цехе. В виде опыта этот график применили на нескольких станках. Контролер непрерывно принимал продукцию, а распределитель собирал у него сведения и отмечал на миллиметровой бумаге. Линии на бумаге вздрагивали, шли горизонтально или опускались и поднимались. Сейчас же выяснялись причины снижения или рывков и устранялись те препятствия, которые мешали равномерной работе. Весь цех взбудоражился, и однажды в обеденный перерыв рабочие и подростки собрались около нас и потребовали ввести часовой график всюду — на всех отдельных операциях и на рабочих местах. Наш начальник цеха, скромный и молчаливо-деловитый человек, распорядился немедленно перестроить работу на часовой график во всем цехе. Теперь ход всех операций учитывался с математической точностью. Потом этот график введен был всюду на заводе. Уральцы забили тревогу и тоже схватились за график. Завязался горячий поединок. В этом поединке Тихону Васильевичу было не легко: ему приходилось драться и с кировцами и с нами. Мы лезли вверх и одолевали уральцев по всем показателям. И вот в этот вечер Тихон Васильевич был особенно кротким. Сидел он за тарелкой шей, ел с аппетитом голодного человека и, отдыхая, говорил благодушно: — Ты вот об отдыхе толкуешь, Николай Прокофьич. А я всю жизнь — около печей. Привык. Придешь, бывало, домой, выспишься, а потом и не знаешь, что делать: руки лишние, голова пустая, и все тело тяжелое. Я так сильней уставал. А придешь на завод, к своему месту, — сразу встрепенешься. Сейчас я и сменщику своему помогаю: способный парнишка, а еще молодой — надо его самого переваривать. Аграфена Захаровна стояла у плиты и, любуясь им, слушала и не могла наслушаться. Действительно, Тихон Васильевич говорил о стали, как о живом существе, словно сказку рассказывал: — Плох тот сталевар, который не чувствует души металла. Надо любить и сердцем переживать его жизнь. Надо уметь чутко улавливать ту секундочку, когда план созревает, и в свой момент дать ему свободу. От этого зависит и крепость брони и грозная сила оружия. У нас, у уральцев, это чувство — в крови. К этому добродушному силачу я чувствовал дружескую теплоту, и встречаться с ним мне всегда было приятно. Когда же он пропадал на заводе и я не видел его по нескольку дней, или он приходил, когда меня не было дома, или я уходил, когда он храпел в своей комнате, — я испытывал что-то вроде тоски по нем. Разговаривать с ним было интересно и легко: в нем привлекала большая любовь к труду, радостно-тихая удовлетворенность от физической усталости и полнокровное ощущение своей силы. Его личная жизнь и его работа были нераздельны: говоря о себе, он говорил о заводе, говоря о мартенах, он выражал свои заветные чувства. Но меня иногда раздражало его уральское самолюбование: выходило, что уральцы — это особый народ, какая-то исключительная порода людей, которым свойственны особые качества и таланты. Я подтрунивал над ним, и он благодушно усмехался. — И чего это вы, уральцы, так кичитесь и любуетесь собою? Мы, Тихон Васильевич, приехали к вам не в гости: Урал принадлежит в такой же степени и нам, как и вам. Ни вам, ни нам кичиться нечего. А вот помочь друг другу и позаимствовать друг у друга мы можем многое. Он смотрел на меня исподлобья и ел безмятежно, с улыбкой добряка. — А я ничего не говорю, Коля... Мы все — дети одной матери... Ну, иной раз поозоруешь для затравки, чтобы раззадорить... Конечно, есть у нас такие пустоболты, но их в счет ставить нельзя... Мы — на войне, и жить нам надо дружно, тесно, впритирку... Аграфена Захаровна не на шутку встревожилась, но подошла к нам тихо, осторожно и по-матерински положила руки на наши плечи. — Это хорошо, Николай Прокофьич, что вы пошлепали его: есть у них, у этих горняков, свое чванство: будто с каким-то благородным тавром щеголяют... — Во, видал? — с притворным негодованием крикнул Тихон Васильевич. — Это называется: честь мужа поддерживать... Но Аграфена Захаровна спокойно и мягко продолжала: — Только Тиша — не такой. Вы не сердитесь на него. Слова-то у него больше так, для забавы. Побалагурить любит... И вдруг с милой строгостью набросилась на него: — А тебе нечего словами баловаться!.. За слова не спрячешься. Задали вам перцу приезжие, а теперь ты и из завода не вылазишь. Попробуй-ка сейчас по-новому перестроиться: вот это будет заслуга. Лучше бы с Николаем Прокофьичем посоветовался... Тихон Васильевич похлопал ее по спине и засмеялся. — Ах, ты, Милитриса Кирбитьевна! Нет тебя на свете краше, а меня, молодца, храбрее... Верно, Коля: ничего не возразишь... Здорово вы нас постегали! Приходится драться с вами не только хребтом, но и башкой. Себя перестаешь узнавать... Другим человеком стал... Я о себе говорю... А ребята, между прочим, тоже в смуте... В борьбе всегда достигается новое, а новое — всегда трудно. Зато это — наука победы. А в победе — всегда облегчение и свобода. Аграфена Захаровна радостно всплеснула руками. — Ну, слава богу!... В себя стал приходить... Теперь я спокойна: как в бане вымылся... Мы от души посмеялись. XIII Я уже разделся и хотел выключить свет, но в этот момент гул далекого взрыва потряс весь дом. Что-то упало в кухне и разбилось. Электричество потухло. Я подбежал к окну и увидел над крышами домов кровавое зарево и черную тучу, которая поднималась ввысь. У меня бурно забилось сердце. Взрыв на заводе... выведены из строя цехи... Что-то произошло страшное... У меня тряслись руки и ноги, и я никак не мог сладить со своей одеждой. Кое-как я нашел спички и зажег лампу. Аграфена Захаровна, потрясенная, вбежала ко мне в комнату. — Чего это, Николай Прокофьич?.. Рвануло-то как!.. Уж не немцы ли... — Ничего, Аграфена Захаровна... Идите к себе... Успокойте Тихона Васильича... Я сейчас побегу, узнаю, в чем дело... Она скрылась в черной дыре отворенной двери, и через минуту я услышал хриплый бас Тихона Васильевича: — Отойди, Груня!.. Слышь, что ли?.. Как я могу... ежели печи... А ежели вдрызг?.. Не мешай, говорю!.. Коля!.. Николай Прокофьич!.. Но я опрометью выбежал на улицу. Впереди полыхало багровое зарево. Черный дым клубился над бульваром, зловеще красный по краям. Всюду перекликались тревожные голоса, хрустел снег под ногами бегущих людей. Вдали звонили колокола пожарных машин. В проходной была толкотня. Двое милиционеров боролись с напиравшей толпой и, освещая фонарями лица людей, орали: — Пропуска, пропуска, товарищи!.. Не напирай... Сохраняйте порядок!.. А из толпы осатанело ревели. — Давай, давай!.. Не видишь, люди с ума сошли?.. Тут завод взрывают, а ты хочешь порядка!.. Я кое-как пробрался вперед и выскочил на заводской двор. Всюду была кромешная тьма, пронизанная мутнобагровыми вспышками. Перегоняя друг друга, бежали рабочие и, тяжело дыша, перекликались: — Это — баки... Горючее полыхает... Эх, как бушует!.. — Какая же это бдительность, сукинова сына!.. Где охрана-то была? — Обязательно, братцы, диверсия!... Говорят, трансформаторы разнесло... На самой задней части территории завода, за градирнями, где проходили подъездные пути и лежали свалки обрезков металла и всяких отбросов, огромные языки пламени рвались вверх и гудели, как буря. Баки с горючим были изуродованы взрывом и свалились в стороны, как трупы каких-то невиданных допотопных чудовищ. Одна металлическая мачта высоковольтной передачи была опутана толстыми проводами, как паутиной. Толпы рабочих, освещенные пламенем, сутолочно перебегали, с места на место, лихорадочно работали лопатами и просто руками бросали снег в огонь на земле. В оранжевых сугробах снега текли огненные ручьи, как лава, а ураган пламени ревел над баками, и развороченные цилиндрические их стены, раскаленные докрасна, корчились и колыхались от жара. Пожарные в сверкающих шлемах что-то бросали в бушующий огонь, а через их головы летели красные фонтаны воды. Мимо меня быстро прошел Павел Павлович, за ним — Седов и главинж. Я догнал Седова и схватил его за руку. — Что это такое, Алексей Михайлович? Он как будто не узнал меня, но замедлил шаг, словно вспоминая что-то. Потом сказал будничным голосом: — Тыловое благодушие... С горючим будет туговато. Через час восстановим электропередачу. Иди домой, Николай. Ничего особенного, к счастью... только наглядный урок. Иди и выспись хорошенько. В толпе я столкнулся с Петей. Глаза его блестели лихорадочно, и в отблесках пламени лицо его казалось похудевшим и ожесточенным. — И здесь! И здесь эти убийцы и диверсанты!.. Какие мы доверчивые дураки!.. Огонь начал быстро утихать, и мы пошли обратно к проходной. Вместо того чтобы расстаться на площади, мы тихо пошли по бульвару. Кое-где в окнах домов тускло маячили огоньки. Зарево, вздрагивая, уже потухало. Черная туча в красных отблесках растянулась широко над поселком. Петя, как-то странно поеживаясь, бессвязно рассказывал о своем последнем свидании с Наташей. Она попрежнему не узнавала его, но в ее поведении произошла большая перемена: она нежно ворковала с Верочкой и счастливо посмеивалась, прижимая к себе призрак. — Мне кажется, что это — возвращение к жизни... Как ты думаешь, Коля?.. Я прижал его руку к себе и успокоил его: — Да, Петя, Наташа скоро выздоровеет, и вы опять заживете вместе. Я опять, как в Ленинграде, буду приходить к вам в гости. Жаль только, что нет Лизы... И песни бы попели, и поспорили... Так, тихо разговаривая, замолкая и мечтая каждый о своем, мы дошли до конца бульвара и, когда повернули обратно, услышали позади скрип торопливых шагов. Две тени остановились и слились в одну. Они что-то невнятно забормотали, перебивая друг друга, и так же торопливо разошлись в разные стороны. Одна из теней была выше другой на целую голову. Я узнал того военного, который остановил меня на этом же бульваре. Крепко сжав руку Пети, я рванул его вперед. — Это — диверсанты, Петька... Я знаю... Бежим, захватим этого высокого!.. Его именно! Он раз уже задирал меня... Мы сорвались с места одновременно и побежали вслед за высоким, который быстро шагал по дорожке, пересекающей бульвар. Он на мгновение остановился, потом рванулся вперед и перемахнул через оградку на мостовую. — Стой! — крикнул я, задыхаясь. — Стой! Стрелять буду... Петя обогнал меня и побежал по сугробу, но провалился до колен. Хотя я тоже провалился глубоко в снег, но добежал до изгороди и прыгнул на другую сторону. В этот миг раздался выстрел, и мне почудилось, что пуля свистнула около моего уха. Далеко по переулку бежал человек, скрипя сапогами по снегу. Мы со всех ног бросились за ним. Когда-то мы с Петей были хорошие бегуны и не раз первыми приходили к финишу. Он обогнал меня и перебежал на другую сторону переулка. Тень человека стала ближе, и мне казалось, что я слышу хриплое дыхание. Мелькнула вспышка, и опять раздался выстрел. И вдруг я увидел, что из снежного сумрака этот человек несется прямо на меня. Инстинктивно я подобрался, чтобы наброситься на него, но он вскинул руку с револьвером. — Ага! Тебя-то мне и надо, — прохрипел он, но я ловко ударил его по руке и выбил револьвер и в ту же секунду подставил ему ногу. Он со всего размаху грохнулся на снег. Я оседлал его, схватил за горло, но он гибко вывернулся, сковал рукою мою шею. В этот момент Петя ударил его в бок ногой и отшвырнул меня в сторону. А когда я очухался, вскочил на ноги, он душил человека и остервенело бил его по голове. — Врешь... врешь, сукин сын!.. — надсадно рычал он. — Теперь не уйдешь... Я тебя прикончу... своими руками задавлю... убийца! бандит!.. Прибежали два милиционера и помогли мне поднять Петю на ноги. Он сразу же пришел в себя и посмотрел на свои руки. Мы подхватили человека подмышки, но он рыхло повис у пас на руках. Голова его болталась, как у трупа. Когда мы потащили его по дороге, ноги у него волочились по земле, вспахивая сапогами снег. Я поднял револьвер на тротуаре и спрятал его в карман. Человек очнулся только у дверей отделения милиции. XIV Деталь, которая сковывала весь прорывной цех, наконец вырвалась из плена токарного станка. Вместе с Брякиным мы оборудовали фрезерный станочек и приспособили один из моторчиков гулять задом наперед. С каким наслаждением любовались мы этим его веселым задором! Фрезеры грызли металл, разбрызгивали эмульсию, дымились, дышали паром, рокотали, и мне казалось, что они радостно ворковали, как голуби. Первую деталь обработал я сам. Около меня стоял по одну сторону Баранов, а по другую — Брякин. Я очень хорошо чувствовал, как они волновались. Я вынул готовенькую блестящую игрушку и посмотрел на часы: шестнадцать минут! Баранов ошалело глядел и на меня и на червяк, и у него дрожала на лице улыбка ребенка. — Это же... это же, товарищ Шаронов... чорт те знает, что!.. Это же ведь, погодите-ка... в час четыре штуки, а за смену... Товарищи! ведь это же за смену — сорок!.. Он оттолкнул меня от станка и дрожащими руками схватил болванку. Я засмеялся и уступил ему место с удовольствием. По его уверенным движениям я понял, что парень хорошо может работать и на фрезерном станке. Мы взволнованно переглянулись с Евграфом Семеновичем, и я увидел в черных глазах его теплую влагу. Я вспомнил, с каким увлечением работал он над реконструкцией станка: он постоянно обращался ко мне за советом по всяким пустякам, точно боялся, как бы ему не ошибиться, не оскандалиться передо мною, сам возился с разборкой и сборкой, как простой рабочий. Встречал он меня радостно и даже протягивал навстречу мне руки. Он распахнул передо мною свою душу: рассказал, как безотрадно жил с пьяницей-отчимом, литейщиком, как учился в школе с постоянным страхом в душе, что не выдержит и сбежит из дома, где он каждый день попадал под кулаки отчима. Эта нелюдимость и озлобление остались с тех диких лет. Но он все-таки добился своего — кончил школу и поступил в индустриальный институт. Работал он над собою с большим трудом. Близких товарищей у него не было, сходился с людьми туго, общее развитие было слабое: на чтение книг нехватало времени. Он жил одной мечтой — быть инженером и работать на каком-нибудь большом заводе. Окончил он институт отлично и получил место конструктора на одном из уральских гигантов. Тут он как-то незаметно женился на дочери одного старого инженера. Сам-то он, может быть, и не решился бы на это, но девица была шустрая, напористая, рвалась из родительского дома и сама проявила большую инициативу. Тесть его был, вероятно, честный и работящий человек. Брякин работал под его руководством и пользовался его симпатией. Он был своим человеком в семье этого старого инженера. Как-то старик откровенно сказал ему: — Вы — парень трудолюбивый и инженер способный. Искренно предупреждаю вас, Евграф Семеныч: с Ленкой вам будет трудно — избалованная девчонка. Своенравная. Измотает она вас, милый человек. Брякин не ужился на заводе, и его перевели к нам технологом. Как и нужно было ожидать, жена работать отказалась. — Я выходила замуж не для того, чтобы работать. — Но нам трудно жить, — попытался он убедить ее. — Мой заработок — небольшой. Для вечеров, угощений и нарядов средств у нас нет. — А это уж твое дело. Не надо было жениться. Своим принципом я не пожертвую для тебя. Впрочем, насчет вечеров и нарядов — это не твоя забота. Мне папа поможет. А потом у меня есть связи. Это ты увяз на своем заводе, а я с обществом не порывала и связи свои множу; и укрепляю. При чем тут были связи — он никак не мог понять и махнул на нее рукой. Но она постоянно деньги все-таки требовала, и он отдавал ей всю заработную плату. С раннего утра он уходил на завод, возвращался поздней ночью, голодный, усталый, и сразу же попадал в шумную компанию. Кто были эти гости — завитые, накрашенные девицы и дамы и какие-то, актеристого вида, молодые люди, — он не знал. Для приличия он сидел с ними с полчаса, танцевал фокстрот под патефон, а потом незаметно уходил в другую комнату и ложился спать. А как она проводила время без него — он не представлял, да и интересоваться было некогда. — Вам, Евграф Семеныч, не такую жену нужно, — сказал я ему на вопрос, как я смотрю на его семейную жизнь. — Вы — из рабочей семьи, прошли суровую школу, сами работяга. Ваш тесть был прав: стрекоза и муравей — плохие товарищи. Он угрюмо замолчал. Мы опять погрузились в работу. Я уже забыл о нашем разговоре, и вдруг в то время, когда мы прилаживали мотор, он прервал работу и сказал: — Ну, так вот я и жду, когда она сбежит от меня. Я — тоже упрямый: денег больше ей не даю. Только на обед — домработнице. Наша работа над реконструкцией станка вызвала большое волнение в цехе. Все лихорадочно ждали того дня, когда мы пустим его в ход. Меня и Брякина ловили на каждом шагу и нетерпеливо спрашивали, что мы сделали с моторами, как будут работать фрезеры и когда наконец наша диковина покажет себя. И вот в одну из дневных смен Баранов с засученными рукавами стал на свое место. Со всех сторон к нему бросились люди. Некоторые взобрались на верстаки, и их невозможно было стащить. Особенно рвалась вперед молодежь, а старые рабочие стояли с застывшими улыбками и внимательно рассматривали оттопыренный моторчик. Баранов, бледный, нервно взвинченный, укреплял дрожащими руками фрезеры, вставлял болванку и часто стирал пот со лба. Перед ним горкой лежали заделы, и мне казалось, что он посматривал на них с оторопью. Он никогда не переживал таких жгучих моментов, и ему было жутковато начинать работу перед возбужденной толпой. Но, чтобы побороть свое волнение, он весело подмигивал кому-то и смущенно улыбался. Мы с Брякиным стояли около него и следили за каждым его движением. Я сам волновался, кажется, не меньше его, но не потому, что опасался какого-нибудь срыва, а потому, что был заражен общим волнением. Конечно, волновался я и как автор: мне очень хотелось, чтобы все эти юнцы и старики удивились и загорелись, чтобы каждый из них с радостной завистью рванулся к своему станку, как боец к своему орудию. Я смотрел на эти запачканные пылью лица, на горящие глаза парней и девушек и чувствовал в их напряженном молчании не простое любопытство, а жажду нового, ожидание большого события. Пришел Владимир Евгеньевич и скромно стал рядом со мною. Он не сказал ни слова, но я знал, с каким нетерпением ожидал он сам этого дня. Приходил он к нам несколько раз за смену и подолгу следил за пашей работой. Он задавал нам вопросы, и мне казалось, что наши разъяснения он слушал с раздумчивым сомнением. Прибежал и Седов. Пожимая нам руки, он улыбался всем с лукавым задором: вот, мол, сейчас ошарашим вас, потрясем ваши души, берегитесь! — Ну, как, готово, товарищи? — спросил он, не угашая улыбки. — Значит, начинаем? Вот и отлично. Действуйте! Все зашевелились, кто-то рядом со мною вздохнул облегченно, кто-то торопливо зашептал. Я дал знак Баранову, и он включил мотор. Маленький моторчик, как живой, задвигался около вращающейся болванки, фрезеры со страшной быстротой стали вгрызаться в металл. Брызги эмульсии и пар веером разлетались в стороны. Но Баранов действовал осторожно: он еще боялся, как бы не запороть и фрезеры и деталь. — Давайте быстрее! — подбодрил я его и сам протянул руку к рычагу, но Баранов отклонил ее. Фрезеры захрипели, заскрежетали еще сильнее, и пар заклубился еще гуще. Брызги разлетались далеко и, как иголки, вонзались в лица людей. Они инстинктивно стирали пальцами уколы, переглядывались и подмигивали друг другу. Все эти плотно сбитые в кучу люди стояли, как завороженные, их глаза блестели и не отрывались от станка. Щеки у девушек пылали румянцем. Так все безмолвно стояли с четверть часа, и, когда Баранов остановил мотор, толпа подвинулась вперед и как будто охнула. Баранов вынул серебристый червяк, окунул его в воду и, как фокусник, показал его всем, поворачиваясь и вправо и влево. — Вот этого червяка я точил, ребята, целую смену, а сейчас, как видите, продрал его в четырнадцать минут. За такие дела виновников награждают, а уж я поцелую их. И он схватил меня за плечи и поцеловал три раза крест-накрест, а потом бросился и к Брякину. Нас оглушили аплодисменты, смех, крики. Толпа забурлила, сдавила нас со всех сторон, и каждый старался продраться ко мне, к Брякину, к Баранову, чтобы восторженно пожать нам руки. Девчата и парни наперебой спрашивали нас о чем-то, тормошили, требовали чего-то, и в этом вихре криков и толкотни ничего нельзя было разобрать. Мне стало душно. А Баранов кричал: — Ты пойми, голова: ведь сорок пять норм. Это же ведь — чорт те знает что!.. Месяц спрессовали в один день... а?.. Теперь я знаю, что такое летать на крыльях... Кто-то из толпы поднимал руку и кричал истошно: — Товарищи! Слово прошу... Товарищ Седов!.. Душа кипит... И, не ожидая, когда обратят на него внимание, закричал визгливо, стараясь покрыть гул и крики толпы: — Товарищи, мы, правду сказать, спали... спали и ждали... Дождались, когда ударили... Пришли к нам... и даже оглушили, товарищи... А нам надо было самим... Грянул гром, и я стал другим человеком... Кто-то обиженно обрезал его так же визгливо: — Да что ты раскричался... Один ты, что ли?.. При ветре-то весь лес шумит... А прежний голос перебил другие голоса: — Теперь каждому пошуметь хочется... А почему раньше не шумели?.. — А потому... когда нет ветра, и лист не шелохнется... — Как это нет ветра?.. Буря сейчас, товарищи.... война... Выходит, мы и войны не чуяли?.. Не дело говорите, товарищи... Крики и толкотня разгорались. Все хотели говорить, каждый старался высказать, что бурлило у него в душе. Седов поднял руку и с трудом добился тишины. — Товарищи, это — больше, чем победа: это — переворот. Для вашего цеха наступили дни подъема и большой борьбы. У вас есть, за что бороться, и есть силы, чтобы побеждать. Вам не только придется догонять самих себя, но и драться так, как дерутся те товарищи, которые пришли к вам на помощь. Они многое для вас сделали, а главное, показали вам, как надо быть находчивыми, смелыми, изобретательными, чтобы побарывать препятствия. Только соревнование создает постоянное беспокойство и горячее стремление быть победителем... Поблагодарим товарища Шаронова и товарища Брякина за их замечательный пример творческого дерзания... Бригада товарища Шаронова... Дальше ничего не было слышно, что говорил Седов: опять разразились рукоплескания, опять крики. Отчетливо было слышно одно слово: — Соревнование... соревнование... Я спросил у главинжа: — А где же Никодим Фомич? Он бесстрастно ответил: — Он — хороший человек, но плохой музыкант. В нем нет горючего. Снят. В этот день я не имел ни одной свободной минуты: переходил от одной бригады к другой, выслушивал различные предложения, давал указания, разъяснял, подбодрял, успокаивал горячих и рьяных... XV Большой радостью для меня было возвращение в свой цех, куда я принес готовую конструкцию приспособления для непрерывной обработки той детали, которая не давала мне покоя. Мне казалось, что, если я не доведу до конца этой работы, я не выполню своей клятвы. Пожалуй, я даже и не думал о своей клятве: она, как кровь, была неощутима, но насыщала все мое существование. Меня захватила новизна конструкции: каждую минуту я был во власти этого образа. Он преследовал меня и в цехе и дома. Я бежал за этим призраком, а он то приближался, то удалялся от меня. Он реял передо мной в плавном круговращении и преследовал даже во сне. Я не раз хотел посоветоваться с Петей, но сдерживал себя в последний момент. У меня как-то вошло в привычку хоронить в себе свой замысел — до тех пор таить его, пока я не добивался ясности и законченности. Я боялся одного: стоит только открыть тому же Пете мою мысль, стоит выложить всё, что терзает меня, и вся прелесть мечты, вся волнующая острота борьбы исчезнет. То, что обжигало душу, потухнет, распадется. Вся глубина и смысл душевного смятения — в тайне замысла, в тайне мучительных исканий. В нашей литературной критике иногда раздавались голоса, что невозможно поэтизировать машины и те вещи, которые производит человек с помощью этих машин, что поэтизация машин обезличивает человека и превращает его в придаток механизмов. Но это утверждали люди, которые не имели понятия о глубокой и величественной красоте механизмов, об их изумительной жизни и волшебной согласованности их движений. Эти движения прекрасны, как человеческий организм, потому что эти механизмы — чудесное создание человеческого гения. Что может быть поразительнее в мире, чем человек, вооруженный сложными двигателями и аппаратами, способными делать вещи самого тончайшего рисунка и производить циклопические работы одним нажимом рычага! Почему в былые времена, когда человек в своем маленьком сельском миру делал все своими слабыми руками, поэтизировались и воспевались соха, грабли и сивка? Почему сельская жизнь — это поэзия, а завод с тысячами людей и чудесных машин — скучная проза? Я думаю, это потому, что наши художники не знают этой сложной и огромной жизни, для них она — за семью печатями, на краю земли. Надо войти в этот великий мир, полюбить его, слиться с ним, отдаться ему всей душой, удивляться ему, чтобы преобразить его в поэтические образы нетленной красоты. Может быть, поэтому я так страстно люблю нашу литературу. Я перечитываю классиков и наслаждаюсь неувядаемой красотой их созданий. Но литература наших лет — литература, с которой я вместе рос, которая волновала меня, будила мысль, поднимала, окрыляла душу, — наша советская литература — это моя жизнь, мои мятежные порывы, мое настоящее и будущее. В минуты раздумий и душевных волнений я садился к столу и с бьющимся сердцем писал поэмы и повести. Я никому их не читал, не открывал этой тайны даже Лизе: я считал, что это — не литература для печати, что это — только разговоры и песни наедине с собой. Только сейчас вот эту повесть моей души я пишу не таясь: это отчет о моей борьбе, как гражданина и воина. Был один из тех вечеров конца марта, когда чувствуются и первые запахи весны, и острота ночных морозцев. Снег еще лежит сугробами в палисадниках, у фасадов домов и на обочинах бульвара, а мостовая уже чернеет булыжником или асфальтом. Покрикивают потревоженные галки на деревьях, а по аллеям бродят, тесно прижимаясь друг к другу, юные парочки. Я с удовольствием дышал свежим воздухом, хотелось подольше побыть на улице, полюбоваться густой россыпью мерцающих звезд. Я люблю смотреть на небо такими вечерами: в нем всегда читаешь книгу своей жизни, оно поет о детстве, о годах юности, о самом дорогом, милом и незабвенном. Оно, как поэзия, сохраняет только самые трогательные воспоминания. Это небо, эти созвездия тоже мерцают сейчас там, в Ленинграде, а Лиза, может быть, тоже смотрит па них и думает о нашей молодости. На бульваре было безлюдно, только изредка попадались навстречу одинокие прохожие. Иногда с оглушительным грохотом проносился трамвай, туго набитый людьми, и на фоне пролетающих огней ветви деревьев причудливо сплетались между собою, как кружево. Мимо прошли две девушки под руку. Одна была крупная и высокая, а другая — маленькая, как подросток. — Это — Шаронов... Слышь, Шурка!.. Я хотел было свернуть на боковую дорожку, чтобы выйти на тротуар, но услышал за собою бегущие шаги и взволнованное дыхание. — Николай Прокофьич! — робко и виновато позвала меня Шура. Я узнал ее по этому ее нервному и робкому голосу. — Николай Прокофьич! Подождите минутку!.. Я остановился. — Николай Прокофьич, вы, пожалуйста... простите меня. — Ну, ну, Шура!.. Что за церемонии!.. Она подбежала неуверенно и смущенно, а когда остановилась, вскинула голову, глубоко вздохнула и стыдливо засмеялась. Подруга ее медленно удалялась от нас и таяла в снежной полутьме. — Николай Прокофьич, я... я давно хотела... посоветоваться с вами... — А чего вы так волнуетесь, Шура? Я взял се под руку и подвел к скамье. По руке ее струилась дрожь. — Что-нибудь случилось с вами, Шура? Она немного отдышалась, сдавила обеими руками свою вязаную шапочку и опять нервно засмеялась. Мы сели на скамью, врытую в землю, очень низенькую, занесенную давнишним снегом. — С кем это вы гуляете, Шура? — Мы не гуляем... Мы из госпиталя шли... Это — Тамара... Она вас первая и заметила... А как только назвала вас, я сразу и остановилась... И броситься к вам хотелось, и страшно было... — Да полно вам глупости говорить, Шура! — Ничего не глупости... Вы вот очень хороший... И никогда не говорите ни грубости, ни резких упреков... Я никого еще так не уважала... — Ну, перестаньте, Шура! — Ах, Николай Прокофьич! Мыслей у меня много, желаний много... Хочется всю себя отдать... Родина такая большая, а я такая ничтожная... И вот даже на маленький подвиг, должно быть, не способна... Думаешь: ну, хоть бы выпало мне счастье собой пожертвовать... — Вы же работаете, Шура, — чего же вам еще нужно? Подвиги — там, где горячая любовь, — любовь к труду, к борьбе, к людям... Я думаю, Шура, что вы-то именно и совершаете эти подвиги, да мы не видим, да и сами вы не сознаете. Она подобралась и осмелела. — Нет, не говорите мне этого, Николай Прокофьич! Я еще девчонка. Что я могу? Ни знаний, ни опыта. Хотела на фронт медсестрой — не вышло. Донором была... но разве это подвиг?.. На завод пошла, и вот эгоистически счастлива, что под вашим руководством работаю... А что из меня толку?.. Все у меня как-то нелепо, глупо... точно плутаю на голом месте... И вот последнее... Тут я уж совсем увязла... Тамара сейчас прогнала меня, чтобы я вам все выложила... И я думала, да духу нехватало... Но вы всё поймете... потому что вы сами страдали и страдаете... У вас жена в Ленинграде, а там люди умеют страдать и бороться... Там-то и есть настоящий экзамен на человека... — Почему же только там, Шура? — мягко возразил я. — Экзамен на человека мы держим и здесь. — Да, конечно, — живо согласилась она, но торопливо добавила: — Я только говорю о том, Николай Прокофьич, что там, вероятно, люди считают преступлением хвастаться, рисоваться, жадничать, хамить... Я знал ее мало: я видел ее у станка, старательной, восприимчивой и немного странной. А теперь я чувствовал ее иной: она жила не только работой у станка, не только интересовалась своими трудовыми успехами, но и чем-то другим — большим, опалившим ее душу. В голосе ее чувствовалось смятенье. — Эти два месяца, Николай Прокофьич, для меня прошли, как два года. Мне кажется, что я даже состарилась. Вы знаете, что мы, комсомольцы, взяли шефство над одним госпиталем. И вот мы, девушки, стали ходить к раненым бойцам и командирам — читали им, писали письма и... всякие там услуги... Привязалась я к одному лейтенанту... ну, и он ко мне, конечно... Молодой совсем, как мой одноклассник. А ранение у него очень серьезное: кисть руки оторвало и половина лица изуродована — кожа сорвана сверху до подбородка. Но глаза такие ясные, такие доверчивые... и душа, как у ребенка... Читаю я ему и чувствую: смотрит он на меня, не отрываясь, и что-то переживает. Оторвусь от книги, встречаю молчаливые глаза — жуткие такие, со слезой. Вижу, не слушает он меня, а думает о чем-то мучительно. Склонилась я над ним, взяла его руку, бледную, с синими жилками, и спросила: «Миша, что с тобою? Почему ты так страдаешь? Тебе больно?» Мы уже привыкли звать друг друга, как близкие товарищи: он меня — Шурой, я его — Мишей. Платок у него на груди всегда лежал. Взял он здоровой рукой этот платок и вытер слезы. Чужим каким-то голосом ответил мне: «Да, Шура, мне больно, не от ран моих, нет... я страдаю и больно мне от того, что для радости жизни я — человек уже конченный. Какая девушка полюбит меня теперь — без руки... с ободранным лицом?.. Я могу только возбуждать... хотя бы вот у тебя... одну жалость, сострадание!..» — «Что ты, — говорю, — Миша! Разве любят только за нетронутое тело? Любят человека, Миша». И прямо в лицо ему, не задумываясь, сказала: «Взять, — говорю, — меня вот... Я очень тебя полюбила... Всего тебя понимаю и чувствую... И ты мне дорог на всю жизнь...» — «Ах, — говорит, — что ты мне толкуешь, Шура! Ведь это только слова... такие слова, которые может сказать каждая сердечная медицинская сестра...» А глаза в слезах тонут. «И хотел бы, — говорит, — да не могу поверить. Не воспринимаю, — говорит — и ничто меня не убедит...» — «Хорошо, — говорю, — Миша, я готова стать твоим самым интимным другом на всю жизнь — женой твоей, и буду счастлива, если ты будешь счастлив со мной». Только я это произнесла, вдруг он точно сознание потерял. Я даже испугалась и хотела уж на помощь звать. Но он открыл глаза и тихо, с ненавистью, приказал: «Уходи от меня сейчас же! Слышишь? Уходи и больше ко мне не являйся!» Слушаю его, а ноги и руки немеют, сердцу холодно, и все закружилось вокруг... Она замолчала и опустила голову на грудь. Мне показалось, что она изо всех сил борется со слезами. В эти минуты она мне стала близкой и дорогой, как сестра, которая ищет у меня поддержки. — Ну, и что же, Шура?.. Видели вы его после этого? Она судорожно вздохнула и твердо ответила. — Я приходила к нему два раза, но он не допустил меня. А сегодня, когда я вошла к нему в палату, он даже на локте поднялся и крикнул: «Уходи! Я не хочу тебя видеть. Сейчас же уходи!..» — Скажите мне откровенно, Шура: действительно ли вы его любите? Нет ли здесь самообмана, насилия над собой? Она помолчала, подумала и горячо сказала: — Я сама долго мучилась... Но одно скажу: для меня сейчас такая радость быть около него... И вдруг в порыве отчаяния и надежды она схватила меня за руку и умоляюще крикнула: — Ну, скажите мне, Николай Прокофьич... Скажите мне, что делать... Он мне не верит... Он ненавидит меня... Он думает, что все это у меня — от жалости к нему, что я жертву ему хочу принести.... Я слушал ее и чувствовал, что сам беспомощен. Ну что я могу посоветовать ей? Чем могу помочь? Не идти же мне самому к этому лейтенанту, чтобы убедить его в том, что он не прав, что он не оценил души этой девушки? По его поведению видно было, что он — парень честный и не способен красть счастье: обманное счастье он отвергает, потому что такое счастье — преступление. Он хочет не жертвы, а полной молодой радости. Он не верит Шуре потому, что в себя не верит: как может здоровая, миловидная девушка полюбить калеку? — Я не знаю, что вам сказать, Шура... — ответил я сдержанно и деликатно. — Но мне кажется, что вы должны заставить его почувствовать, что вы именно та девушка, которая пришла к нему сама... Она страстно рванулась ко мне. — Но как? Как, Николай Прокофьич? Он же меня не допускает к себе... — Не знаю. В этих случаях советовать нельзя. Если вы действительно любите его и он вас любит... мне кажется, что любит... вы сами найдете выход... У любви — свои дороги, для нее нет преград. Она нерешительно встала и задумчиво протянула мне руку. — Спасибо вам, Николай Прокофьич... — За что же? — За то, что выслушали... и почувствовали... Она медленно пошла по дорожке бульвара и растаяла в снежном сумраке ночи. XVI Огромная радость бывает так же опасна, как горный обвал. Из заводоуправления я получил раскрытую телеграмму: «Нахожусь в госпитале в Казани. Переживаю радость жизни. Страшно хочу тебя видеть. Обнимаю, целую. Игнат Шаронов». К телеграмме была приложена записка Павла Павловича: «Дорогой Николай Прокофьич! Не сердитесь за вскрытую телеграмму: распечатана по ошибке. Счастлив вместе с вами. Если Вы пожелаете поехать или полететь к брату, рад содействовать Вам. Когда же пускаете в дело Ваше новое приспособление? Крепко жму руку. Ваш П. Буераков». В первое мгновение я ошалел. Все смешалось передо мною машины и люди залетали в воздухе, и сумеречный цех залился светом. Помню, что я замахал руками и закричал во всю глотку: — Игнашка жив!.. Братишка мой родной!.. Я кружился на одном месте, потрясая телеграммой, и хохотал, как тронутый умом. Первый подбежал ко мне Вася и схватил за плечи. — Говори, что стряслось, а то сам плясать буду... — Пляши, Вася! Игнаша, братишка, живой!.. Вот телеграмма. В Казани, в госпитале... Вася выхватил у меня телеграмму и впился в нее глазами. К нам начали подходить рабочие, и телеграмма пошла по рукам. Меня поздравляли, жали руки, обнимали... Я не видел лиц и не ощущал рук. Я носился в вихре света и оглушительных криков. Не заметил я также, когда разошлись рабочие и как водворилась тишина. Очнулся я от тихого голоса Шуры: — Николай Прокофьич, я остановила ваш станок: деталь запорота. Поздравляю вас, Николай Прокофьич!.. В этот день я дал новый рекорд и решил завтра вместе с Петей провести испытание нового моего приспособления. Удивительно, я не испытывал никакого напряжения. Я довел станок до последних пределов скорости. Фрезеры дымились, эмульсия дышала паром и мельчайшими брызгами вонзалась в лицо. Петю я нашел в инструменталке. В синем халате, он стоял у стола и, увлеченный какой-то работой над аппаратом, не заметил, как я подошел к нему. Я сунул ему телеграмму и посмотрел на него так, что он растерялся. — Ты... не пьян?.. Что-то я тебя таким никогда не видел... — Пьян, Петя... от счастья пьян... Читай скорее!.. Он пробежал глазами текст телеграммы и, возвращая ее, сказал спокойно: — Поздравляю. Очень рад за Игната. Поедешь? — Непременно. Он опять повернулся к аппарату. Этот диск, похожий на металлический цветок, был еще в первородной чешуе, он не сверкал еще отшлифованной красотой своих частей и в нем не было еще жизни, но он уже трепетал от желания срастись со станком. Он лежал перед нами на столе, освещенный электричеством, и мы чувствовали, что он нам бесконечно дорог, как неотделимая часть нашей души. Сколько заключено в нем бессонных ночей, сколько мучительной борьбы, исканий и кропотливой работы мозга! И вот в результате — обидно простая игрушка, каруселька с автоматическими зажимками, которая непрерывно подхватывает новые и новые поделки, и фрезеры начинают жевать сразу же двадцать деталей. Это — маленький конвейер, который вращается плавно, пульсируя и играя, смеясь и воркуя. Мы еще раз проверили его на станке и еще раз пережили радость творческого удовлетворения. — Как чудесно вышло, Николай!.. — с улыбкой сказал Петя, снимая халат. — Воскрес Игнатий, и явилась на свет эта карусель... В этом хочется видеть какой-то глубокий смысл... Мы вышли на площадь, горящую мартовским солнцем. Старый снег, покрытый пеплом, изрыт был солнечными лучами, слезился и сверкал алмазными иголками. Высокие дома вокруг площади ослепительно блестели белыми и желтыми стенами. Орали грачи па бульваре, и от их радостного крика хотелось смеяться. Как-то особенно отчетливо звучали голоса детей. Далеко за городом, на взгорьях, туманно темнели сосновые леса, и воздух там был сиреневый. Сверкая плоскостями, реяли над нами очень высоко несколько призрачных самолетов. Их струнный звон плыл к нам глухими волнами. — Новая партия штурмовиков... — сказал Петя. Сказал невольно, отмечая свое впечатление и совсем не думая о них. И, когда я увидел их перламутровый блеск, я не утерпел и крикнул: — Игнаша! Родной! я увижу тебя скоро... Ах, Петя, как это замечательно!.. Он медленно повернулся ко мне и посмотрел на меня грустно. Мне стало стыдно своего счастья. Внезапная радость всегда лишает нас разума. Расстались мы молча. Он слабо пожал мне руку и, не оглядываясь, пошел своей дорогой. На бульваре меня поджидала Шура. Большие ее глаза смотрели мне навстречу пристально и нетерпеливо. — Я вас провожу немножко, Николай Прокофьич, — сказала она, взглянув на меня вопросительно. Мы некоторое время прошли молча. — Вчера я получила записку от Миши. К нему меня не пустили. Она вынула измятый клочок бумаги и прочла: — «Не приходите ко мне больше, Шура, забудьте обо мне. Вы, конечно, будете этому рады. Но я с ума схожу. Я держу около себя тот стул, на котором вы сидели постоянно. Иногда мне кажется, что вы еще сидите на нем с книгой в руках, и я вижу ваше лицо и глаза, в которых светится ваша душа. Но... я предпочту скорее умереть, чем принять вашу жертву». — Ну, что вы на это скажете, Николай Прокофьич? — А у вас-то самой, Шура, есть ответ? Оно вздохнула и подняла голову. — Сейчас иду к нему. И никто меня не удержит. Я войду и сяду у его кровати. Он будет кричать и гнать меня, а я буду сидеть спокойно, смотреть на него и ждать. Я измучилась, Николай Прокофьич, по для этого последнего часа сил у меня хватит... Лицо ее раскраснелось, и глаза лучились верой. Я уже по-родному любил ее — такую простую, горячую русскую девушку, жаждущую беззаветной любви и подвига. В ней я чувствовал что-то общее с моей Лизой. XVII От Лизы не было ни писем, ни ответа на телеграмму. И я опять начал нервничать. Я телеграфировал ей, что Игнаша жив и находится в госпитале и что на-днях я поеду к нему в Казань. Обидно, что отец не прислал мне за этот год ни одного письма. Впрочем, неудивительно, он вообще никому не писал никаких писем. О своем трудном житье и работе он тем более не будет писать. Держать ручку или карандаш он не охотник. Это занятие он предоставляет Лизе и знает, что она напишет мне о нем все, что найдет нужным. Испытание моего приспособления прошло блестяще, но никогда еще я так не волновался, как в эти минуты. В цех нагрянули все руководители завода во главе с Павлом Павловичем, Алексеем Михайловичем, главинжем и начальником конструкторского бюро Забываевым, седовласым молодым человеком, который почему-то привык смеяться при разговоре. Слушает он других серьезно, но когда отвечает или доказывает что-нибудь, обязательно смеется. Первый подбежал к нам Забываев и сразу вцепился в прибор. Он начал вертеть его в руках и жадно осматривать со всех сторон. — Любопытно, за-ни-ма-тель-но... — сиповатым тенорком бормотал он и смеялся. — Можно было бы приготовить изящнее и для глаза привлекательнее, но по простоте, по целесообразности и даже по примитивности — это творение природы... И трудно было понять — восхищается ли он или издевается над нашим изделием. Но Павел Павлович лукаво подмигнул нам и прикрикнул на Забываева с шутливым негодованием: — Ну-ну, чего заграбастали! Вот завидущее бюро! Нечего чужими руками жар загребать — сами выдумайте... Он выхватил прибор из рук Забываева и сразу стал серьезным, вдумчивым и строгим. Внимательно и неторопливо осмотрел, он каждую деталь и соображал, как должна идти работа с помощью этого аппарата. Седов прислонился к Буеракову даже приложился щекой к его шапке. Главинж, Владимир Евгеньевич, стоял неподвижно и смотрел на прибор бесстрастно. Но он успел уже раньше ознакомиться с ним и теперь как будто совсем им не интересовался. Откинувшись назад, Павел Павлович торжественно протянул Пете аппарат. — Вручаю вам это творение природы и прошу вдохнуть в него душу. Но Петя отступил на шаг и улыбнулся мне. — Не по адресу, Павел Павлович: вот автор этого творения. Я загорячился: — Это возмутительно, Петр Иваныч! Я — такой же автор, как и ты. Но прибор все-таки подхватил из рук директора и сердито перенес его на станок. Седов улыбался про себя и хранил мудрое молчание. Павел Павлович озадаченно поднял брови. Он обменялся с Седовым и главинжем лукавой переглядкой и развел руками. — А все-таки кто же из вас автор-то? Ну-ка, разоблачайте друг друга! Петя показал пальцем в мою сторону и засмеялся. — Ну, конечно, он. Я огрызнулся: — Я — в такой же степени, как и он. Но Петя уже серьезно пояснил: — Моя роль была скромной: я был только консультантом. Седов усмехнулся, пожал плечами и обличил меня: — Ну, чего прибедняешься, Николай Прокофьич! Ведь все же знают, что замысел и конструкция принадлежат тебе, что тебя все время била лихорадка. Знаем также, какие вы закадычные друзья с Петром Ивановичем. Лучше начинай-ка работу — доставь нам удовольствие. А я все еще не мог успокоиться: — Я вовсе не желаю, товарищи, чтобы Петр Иваныч из ложной скромности преуменьшал свою роль... Петя опять засмеялся. Все подошли близко к станку и стали пристально наблюдать за нашей установкой аппарата. Я включил мотор, и диск начал медленно вращаться. Я вставил в гнездо деталь, затем — другую и так — по мере вращения диска — детали вставлялись в очередные гнезда, а первые детали обрабатывались набором фрезеров. Все молчали и пристально следили за движением маленького конвейера. Готовую сверкающую деталь я снял и передал Пете, а Петя — директору. Павел Павлович даже шапку задрал от удовольствия, и, любуясь деталью, щелкал по ней пальцем. — Хорошо, хорошо! Не придерешься. Деталь пошла по рукам. Седов смотрел то на нее, то на меня и очень озабоченно размышлял над чем-то. Потом подошел к станку и несколько секунд наблюдал за работой конвейера и фрезеров. Рядом с ним встал и Павел Павлович, а Забываев даже низко наклонился над аппаратом. — Сколько же ты думаешь дать за смену, Николай Прокофьич? — быстро повернувшись ко мне и улыбаясь, спросил Седов. Все сгрудились вокруг нас с Петей и с нетерпеливым ожиданием следили за нашими лицами. Мы обменялись взглядом с Петей, и он с иронической скромностью потупился. Я не сдержал счастливой улыбки, но ответил деловым тоном: — Мы тут прикидывали с Петром Иванычем... Думаю, что норм сорок дать можно... Седов пытливо оглядел меня, а Павел Павлович весело рассмеялся и размашисто написал пальцем в воздухе цифру «40». Седов громче, чем нужно, объявил, точно никто не слышал моего ответа: — Товарищи, Николай Прокофьич обещает снять за смену сорок норм. Похлопаем ему? Меня оглушили аплодисменты. Забываев хлопал особенно старательно. Я остановил мотор. Седов обнял и поцеловал меня. — Николай, дорогой! Ведь то, что ты сделал, — замечательно. Этого же нигде нет в мире. Ах, ты милый мой друг!.. И сейчас же бросился к Пете. — Спасибо, Петруша! Ты знаешь, как мы любим тебя и как ты нам дорог... И совсем неожиданно, с юношеской теплотой, распахнулся: — Ведь оба они — мои товарищи детства и молодости: вместе росли, вместе учились, вместе познавали мир... И отцы наши были друзьями и товарищами по борьбе... И в эту минуту он опять стал прежним Алешей, простым и скромным парнем, с горячими глазами, которые смущали девушек. Вспыхнули в памяти наши домашние вечера, споры, гулянье на островах, катанье по Неве... Родная Нева, прекрасная река моей жизни!.. Павел Павлович положил деталь на стол, вынул платок, сорвал шапку и вытер лоб. Всматриваясь в меня лукавой прищуркой и покачивая головой, он хотел спрятать платок, но спохватился и вытер глаза. — Крепкая голова, драгоценная, Николай Прокофьич! Теперь я, как никогда, уверен, что знамя Комитета Обороны — за нами... На этих днях лечу в Москву и доложу о наших чудесах. И мне и Пете он крепко пожал руки. А Петя смотрел и на него, и на Седова недоумевающими глазами и смущенно бормотал: — Напрасно вы, честное слово... Чем же я-то виноват в этом событии? В тот же день я опять стал на сталинскую вахту. Когда я настраивал станок, около меня собралась толпа рабочих. Вася толкался у станка и ласковыми пальцами трогал и гладил все части аппарата. Яков и Митя не подходили близко, а молча смотрели издали с благоговейным уважением. Чертаков, который стоял на этой детали, все время смущенно посмеивался. А перед самым пуском станка он, потный и растерянный, спросил хмуро: — Сколько же ты, Шаронов, выжмешь из этой черепахи? Вася насмешливо поправил его: — Это, брат, не черепаха, а многоголовая гидра. Всю твою сменную продукцию схапает одним глотком. Но Чертаков оттолкнул его и со злой настойчивостью переспросил: — Я спрашиваю, сколько ты выжмешь за смену, Шаронов? Я дружески улыбнулся ему и скромно ответил: — Сорок норм, родной. А может быть, и все пятьдесят. — Верю. Шаронов не врет. Значит, эта гидра будет и у меня. Он обвел всех торжествующим взглядом, щелкнул пальцами и, решительно расталкивая людей, пошел на свое место. Вася подмигнул ему вслед и покрутил пальцем у сердца. Толпа разошлась неохотно. Кое-кто подходил ко мне и пожимал руку. — С добрым почином, Николай Прокофьич!.. Самой тебе максимальной удачи! Я не буду рассказывать, как провел я свою вахту: повторилось почти то же самое, как и на вахте с первым приспособлением. Конвейер работал почти автоматически, только приходилось внимательно следить за подачей поделок да снимать готовые детали. На станке могли работать даже подростки. Приходил Седов с бессонными глазами, приходил директор, и оба смотрели на мою работу с тревогой и волнением. Я знал, что их тревога и волнение не оттого, что они опасались за успех дела, а от нетерпеливого ожидания результатов моей работы. Посетил меня даже и главинж Владимир Евгеньевич. Он молча и как будто равнодушно постоял около меня и, уходя, сухо сообщил: — Мы рассматриваем это, как большое событие на заводе, товарищ Шаронов. Вы и Полынцев достойны самой высокой награды. XVIII Вася и Яков переживали в эти дни горячку: оба они старались перещеголять друг друга в усовершенствованиях своих станков. Яков все время громко разговаривал с фрезерами и с инструментами. К его оживленной беседе с механизмами и вещами привыкли, но иногда посмеивались, слушая его разговор, а Вася громко подтрунивал над ним: — Тебе бы, Яша, нянькой надо быть, ну, в детсаде, что ли. Зря пропадает талант. Ты хоть рассказал бы нам, о чем поют тебе твои приспособления... Но Яков не обращал на него внимания, да едва ли и слышал его голос. Во время работы он забывал обо всем. Среди гула и рокота машин я иногда ловил его говорок: — Ну-ну, братишка, забирай!.. Покрепче, посмелее!.. Ага, дрожишь, робеешь, стервец!.. Ничего, привыкнешь... А ты не суйся, пятерня, когда нет. нужды!.. И ты не злись... не фыркай и не плюйся! Ишь, разбушевался, зубастый!.. За ритмом следи, Яков Федорыч!.. И его голос звучал и строго, и нежно, и ласково, и сердито. Большим событием для завода была телеграмма товарища Сталина. Он благодарил нас за выпуск боевых машин сверх плана, поздравлял с победой и призывал к еще большему напряжению сил для помощи фронту. Эта телеграмма вождя была в ответ на рапорт завода о перевыполнении программы. Во всех цехах происходили стихийные митинги. К нам пришел Алеша Седов и прочел телеграмму в мегафон. По всему пространству цеха гремел взволнованный голос Седова, а в ответ шквалами забушевали аплодисменты. Как-то само собой случилось, что часть рабочих хлынула к Алеше, а со всех сторон и близко и далеко надсадно закричали голоса. Они что-то требовали, но я не мог понять, в чем дело. У молодых и пожилых рабочих, которые подбегали к Седову, горели глаза, а лица были бледные. Все нетерпеливо поднимали руки и требовали слова. В это время около Седова очутился Вася и поднял обе руки. Похудевший от волнения, он крикнул, подчеркивая каждое слово: — Товарищи, вы все сейчас готовы дать разные обязательства, и обязательства эти выполните, конечно. Но у нас у всех есть одно общее обязательство. Не будем терять времени: оно дорого для нас. Предлагаю прервать работу ровно на пять минут и дать торжественную клятву товарищу Сталину... Как морской прибой, загремели аплодисменты и дружные голоса: — Клятву, клятву!.. По местам!.. К станкам, товарищи!.. Седов взмахивал рукой и говорил что-то, но его не слушали. Все побежали обратно к своим станкам, махая руками и перекликаясь. Вася подошел ко мне и схватил меня за плечо. — Пиши текст клятвы, Коля! Живо! Несколько строк — не больше... Но чтобы крепко и ударно. Алеша стоял в стороне, встревоженный, смущенно улыбаясь. Таким я его видел очень редко. К нему торопливо подошел Петя и спросил у него что-то. Алеша подал ему телеграмму. Я быстро написал карандашом две-три строки и остановился: слова горели в мозгу, но не могли вырваться на бумагу — их было много, они толпились, ослепляли, обжигали меня... Вася наклонялся над бумажкой, нетерпеливо читал написанные строки и сам бессильно путался в трудных, цветистых словах. — Ну, пиши же наконец, Колька! Ты же литератор... Время-то не ждет... У меня дрожали руки, и я леденел от отчаяния, что нужных слов не нахожу в этот решительный момент. К нам присоединился Петя и вдруг спокойно подсказал эти большие слова. Шум моторов и грохот металла, хрипенье электродов электросварки и говор людей стали быстро потухать, и тишина, как огромная тень, начала надвигаться на нас со всех сторон. Большая толпа в несколько секунд окружила нас плотной стеной. Парни, девушки, пожилые рабочие и даже ребятишки смотрели на нас с пристальной готовностью. Слышно было только, как капала где-то вода, как осторожно переступали люди с ноги на ногу. В этом безмолвии было что-то огромное — какая-то непередаваемая сила. Кто-то закашлял, кто-то неосторожно перекинулся словами с соседом, засмеялся какой-то парнишка. На них зашикали. Я ощутил что-то вроде дрожи во всём теле. Вася выдвинулся вперед и сказал вздрагивающим голосом: — Товарищи, принесем клятву... Пусть наш уважаемый товарищ... товарищ Шаронов... будет говорить слова этой клятвы, а мы каждый повторим ее слово в слово... Все в безмолвии устремили на меня глаза, и я увидел в этих истовых и строгих лицах (даже мальчишки ежились в ознобе) трепет от ощущения необыкновенного события. Я снял кепку, и все в тот же момент обнажили головы. Дрожащей рукой я поднял бумажку и, задыхаясь, произнес первое слово: — Клянусь... И все гулко и разноголосо повторили: — Клянусь... И это слово пронеслось по цеху волною откликов. Я произнес дальше: — ...все свои силы... не жалея себя... полностью отдать... напряженной работе... на вооружение Красной Армии... для скорейшего разгрома... кровавого врага... Глухой многолюдный хор голосов сотрясал воздух и раскатывался по цеху. Казалось, что и станки, и нагромождения металла, и штабели пушечных стволов, и пронзительные огни электрических лампочек напряженно вслушивались в каждое слово и повторяли его вместе с людьми. Душа наполнялась восторгом и огромной верой в свои силы, и с каждым вздохом грудь дрожала от порыва совершать что-то большое. И я видел, что все, от подростка до старика, переживали то же самое. В эти короткие минуты они забыли о всех своих личных заботах, о своих семьях, о том, чем жили они за пределами завода и своего цеха. — ...Клянусь... ежедневно, ежечасно, без устали... увеличивать во много раз... выработку оружия и боевых машин... бороться за новые методы труда... помогать отстающим... Клянусь... быть таким же беззаветным воином в тылу... как самоотверженный боец... на поле сражения... в беспощадной борьбе с врагами... Я кончил и, не отрываясь, всматривался в лица людей: они были торжественно-строгие, озаренные внутренним светом. Сейчас все мы были готовы без раздумья броситься на любую борьбу, на любые жертвы и, не жалея жизни, совершать любые подвиги. Вася взмахнул рукой и с улыбкой крикнул: — А теперь к станкам, товарищи! Пожелаем друг другу успехов... Пусть горит эта клятва в наших сердцах постоянно... Все молчаливо, с сосредоточенными лицами стали расходиться по своим местам. Через минуту цех опять запел моторами, залязгал металлом, и опять засверкали молнии и зазвонил колокол электрического крана. Алеша и Петя ушли незаметно. XIX В госпитале меня с живым любопытством встретили раненые в стеганых куртках, с костылями, с палками, с забинтованными руками на повязках. Я оставил свой чемоданчик в раздевалке, снял пальто, и гостеприимные бойцы повели меня, стуча костылями, куда-то в глубь коридора. Ребята, должно быть, рады были свежему человеку и расспрашивали меня, откуда я, к кому, почему — с чемоданом. Навстречу нам шла вся в белом высокая сестра, чернобровая, с усиками, чем-то взволнованная. — Вам Шаронова? — переспросила она, осматривая меня с тревожным раздумьем. — Не знаю уж как... Он недавно прибыл... Состояние у него не из важных... Без разрешения врача как-то... А впрочем... Мы пошли по коридору и через вестибюль углубились в другой коридор. В конце его сестра отворила стеклянную дверь и первая вошла в палату. Комната была белая, светлая: в огромные окна било золотое солнце. Вдоль стен стояли кровати. Больные встретили нас без всякого любопытства. Они лежали не шевелясь, бледные, худые, изнуренные своими ранами. Сестра подошла к одной кровати направо и, беспокойно оглянувшись, приложила палец ко рту. В палате была тишина и сдержанное покряхтывание. Я стал рядом с сестрой и обомлел. На меня смотрели в упор, не моргая, глаза слепого. Лицо было незнакомое — багрово-красное, в рубцах и болячках. Что-то было общее с Игнашей, но это был не Игнаша. Он улыбнулся далекой улыбкой, но глаза были неживые. — Сестрица, вы... привели кого-то?.. Кто это?.. Ну-ка, подождите, подождите... И он протянул ко мне руку, сосредоточенно думая и прислушиваясь. Этот родной голос, который не угасал у меня в душе, потряс меня до того, что я не мог стоять на ногах. Я рванулся к его койке и упал на колени. — Игнаша! родной мой!.. Я — здесь, у тебя... Милый, что же это с тобой?.. Ты не видишь меня?.. — Коля! Коленька!.. — крикнул он, как мальчик, и обхватил мою шею. — Братуша, радость моя!.. Мы смеялись, всхлипывали и не могли оторваться друг от друга. — Игнаша, милый, ты не знаешь, что я пережил!.. Ведь я был убежден, что ты погиб... И не утешал себя надеждами. И вдруг — твоя телеграмма... — Ох, все было, Коленька... чего только не было!.. И горел, и камнем летел вниз, и от немцев удирал, и слепой по лесам и полям рыскал... А вот живу, радуюсь... — Но как же? Игнаша! С глазами-то как же? Неужели навсегда?.. И я опять услышал его жизнерадостный крик: — Ничего, ничего, Коленька!.. Как-нибудь выберусь... Я от немцев удрал, от огня отбился, в лесу не замерз... а уж слепым-то не останусь... Нет, Коля, нет!.. Но... но пока... пока — тьма... Сестра погладила по русым кудрям Игнашу и с воркующей нежностью в голосе сказала: — Нет, вы обязательно... непременно будете видеть... Доктор убежден, что зрение скоро восстановится... Это — временно... Вы увидите весну, солнышко, цветы, нашу Волгу... Она принесла стул и даже взяла меня подмышки, чтобы усадить рядом с Игнашей. Ее хорошие глаза, еще темные от слез, ободряюще улыбались. Губы у нее вспухли от волнения, как у девочки. Она опять погладила волосы Игнаши и той же ласковой рукой провела по моему плечу. Потом с сожалением оставила нас и склонилась над соседней кроватью. — Но как же это случилось, Игнаша? Может быть, тебе нельзя говорить? Тогда не надо... — Нет, почему же? Я ведь сейчас здоров, Коля... Только вот еще немного кровоточат ноги... пальцы отморозил... Ну, да ведь это — пустяки... А случилось просто: штурмовали скопления войск, эшелоны, аэродром... Ну и, конечно, схватка в воздухе... Это был очень горячий бой... Я сбил два самолета, но тут же и меня подсекли. Загорелся бензобак... Ну, а это, знаешь, дело — дрянь: огнем охватило весь самолет. Я пошел в штопор. Ну, думаю, конец! Уже поджаривать меня стало... Потом разъярился: нет, думаю, еще поборюсь. Не знаю уж, каким чудом выправил машину и понесся к своим линиям. Вижу, не дотяну. Уже одежда стала дымить. А тут, кстати, лесок. Сумерки. Грохнулся я на одну полянку и лаже удивился, как у меня это здорово вышло... Врезался в кусты. Машина ревет и стонет от огня — пылает забористо так, весело... Признаюсь: сгоряча и не почувствовал даже, как меня поджарило. Выскочил и — в кусты, в лес, во тьму. Слышу — позади выстрелы... Я — в сторону и — во все лопатки... Так я, как зверь, метался, запутывая следы. Снег, дремучие заросли... Потом с разбегу кувырнулся куда-то в пропасть: глубокий овраг. Он-то меня, пожалуй, и спас от немцев... ...По дну этого оврага Игнаша по пояс в снегу бежал с полверсты, скрываясь в мелколесьи, и очутился в долинке. Лесок там был пореже. Он вышел на санную дорогу и побежал по ней не вниз, а вверх: внизу, несомненно, была деревня, а там — немцы. Вверху рос густой лес. Он догадался бежать именно по дороге, а не по целине, чтобы погоня потеряла его следы. Сумерки здесь были гуще, а лесная заросль чернела ночью. Внезапно он увидел две дорожки, которые уходили развилкой вправо, в гору, в чащу леса от санного пути. Он вскарабкался по одной из этих дорожек наверх и прислушался. Верно: внизу — топот, голоса, выстрелы... Очень хорошо было слышно, как немцы побежали куда-то вниз, и голоса их и скрип снега под ногами замирали с каждой секундой. Игнаша опять побежал вперед и углубился в самую непроходимую чащобу. И вдруг окутала его тьма, — такая тьма, какой еще никогда в жизни не знал. И он сразу понял, что — ослеп. Понял и весь похолодел. Такого ужаса и безнадежности он не испытал даже в тот момент, когда штопором летел вниз на горящей машине. Он упал в снег и застыл в отчаянии. Черная тьма без измерений, и он один в этой тьме, и нет никаких путей: всюду — бездонная пустота. Так пролежал он с ужасом в душе, должно быть, долго, потому что почувствовал, что стал замерзать. И тут он опять забунтовал: «Пока живой, пока голова на плечах, до последнего вздоха буду бороться за жизнь...» Рассказывая, он держал мою руку и пожимал мне пальцы. Рука его исполосована была красными рубцами. Он улыбался, как улыбаются слепые — и самому себе и куда-то вдаль. Он замолчал в задумчивом ожидании. Подчиняясь этой его молчаливой, мерцающей улыбке, я сам молчал и даже дышал сдержанно. Не оборачиваясь ко мне, он спросил: — Ну, а ты... ты, Коля, как жил?.. Как боролся? Ты расскажи... У тебя ведь сейчас богатая жизнь... Я тут слушал радио: у тебя какие-то большие победы... — Но как же ты спасся, Игнаша? Ведь был в ловушке: и немцы кругом, и эта страшная тьма... Я не могу этого представить... Он сконфуженно засмеялся, и этот смех был какой-то новый, едва слышный, смех про себя. — Понимаешь, Коля... я как-то сам удивляюсь... Знаю, что ползу куда-то вперед, и знаю, что ползу туда, куда надо... У Фабра есть целое исследование об инстинкте направления у насекомых. Возможно, что и у меня в этот момент проснулся этот направляющий инстинкт. И другой инстинкт — инстинкт маскировки: при каждом подозрительном шорохе или когда мерещились голоса и шум, я мгновенно зарывался в снег и лежал без движения. Так я полз, вероятно, целые сутки. Я на расстоянии чувствовал открытое поле и забирался глубже в лес. Боль в ногах сначала была нестерпимая, а потом потухла. Понял, что пальцы отморозил. Руки я все время снегом растирал, хотя ожоги очень мучили меня. Наконец слышу: человек с собакой разговаривает. Не разберу: свой ли, враг ли. Вынул я револьвер — приготовился. Можешь представить, Коля, что я переживал в те минуты... Жду и готов и к жизни, и к смерти... Он опять примолк, улыбаясь странной улыбкой. Потом засмеялся едва слышно, про себя. — Бывают в жизни этакие мгновения... мгновения нечеловеческие... это — ужас... в лесу, когда ты — зверь в облаве. А человеческое, мое, — это когда воля моя побеждает всё, — воля, как сила моей идеи... И тогда — ни страха, ни ужаса... И вообще, Коля, в жизни ничего нет страшного, ничего... когда я — владыка самого себя, то есть, когда я охвачен сознанием и целью... хотя бы подо мною — бездна, а впереди, и вверху, назади — враги... Летчики — немного философы... — Ну, так что же дальше, Игнаша? — с дрожью в голосе понудил я его, наклоняясь к его лицу. Ужас, который так просто передал Игнаша, схватил и меня за сердце. — Но может быть, тебе, милый, трудно рассказывать?.. Может быть, это тебя волнует?.. Рубцы и шрамы на лице задрожали и растаяли. Он улыбался. — Честное слово, Коля, в жизни ужасное и сметное — неразделимы. Говорят: от трагического до смешного — один шаг. Нет, и трагическое и смешное — это одно и то же: с какой стороны посмотреть... Слышу: подбегает собака, обнюхивает меня, мечется, тявкает как-то по-щенячьи — не то от радости, что нашла добычу, не то от нетерпенья, что хозяин опаздывает. То отбежит назад, то опять обнюхивает и храпит. Чую, бежит человек и тоже храпит. Я кричу ему: «Говори сразу — кто!» Человек остановился и спокойно, низким басом гудит: «Свой, свой, не бойся!..» Собака уже не лает, а повизгивает. Я не двигаюсь с места и настороженно спрашиваю: «А чем вы докажете, что — свой?» Он смеется и басит: «А ничем, как и вы. Однако я знаю, что вы — наш». — «Да меня, — говорю, — по обмундированию можно видеть, кто я». — «Ну, — говорит, — обмундирование — это липа: немцы тоже здорово умеют маскироваться под русских. А сейчас густая ночь: ни черта не видно». — «Ну, так вот, — говорю, — товарищ, я ослеп, горел вместе с самолетом, бежал от немцев... полз, кажется, целую вечность. Обморозился да и страшные ожоги. У меня — револьвер, но пока я вам его не отдам... для всякого случая». Он опять смеется. «Что ж, — говорит, — пожалуйста, не отдавайте. У меня у самого — автомат и гранаты». — «А вы — кто?» — спрашиваю. «А тут, — говорит, — недалеко — партизаны. Я — из отряда. В разведке. Совсем рядышком, — говорит, — у нас избушка. Услышали, что собака забеспокоилась, ну и пошли за ней. Только собака у нас ученая: на немцев не лает, молчком ведет. А ежели русского чует — кричит и танцует. А теперь давайте руку — и я поведу вас к себе в гости: и перевязочку сделаем, и накормим, и поухаживаем, а потом видно будет». Вот тебе, Коленька, и повесть о моих блужданиях между жизнью и смертью... — Ну, а где ты узнал, Игнаша, что ты — Герой Советского Союза? — Да, да... Так это — правда?.. Колька!.. Мне вчера комиссар сказал, да я как-то... не совсем поверил... Сестрица, Лида! Где же газета?.. Он сел на кровати, сбросил с себя одеяло и спустил забинтованные ноги на пол. Лицо его стало сизым от прилива крови, и глаза его вдруг вспыхнули, как у зрячего. — Подожди, Коленька!.. Даже искры в глазах. Он заметался, схватился за голову, упал на подушку, потом опять вскочил, засмеялся, и глаза его залились слезами. Я обнял его и, целуя, уложил на кровать. — Успокойся, родной! Конечно, ты будешь видеть... ты успокойся! Полежи, отдохни... К нам подбежала сестра и вынула из кармана газету. — Вот, вот, Игнатий Прокофьич!.. И портрет ваш здесь... Игнаша схватил газету и пощупал ее пальцами. — В каком месте?.. Положите мою руку!.. Вот здесь?.. Прочти, Коля!.. Я прочел ему текст указа, а он, потрясенный, смотрел куда-то вдаль и смеялся. — Это... это — большое счастье... Колька, понимаешь ли ты, какое это счастье?.. Лила, сестра! Мне кажется, что в глазах у меня радужные вихри... Пусть это воспоминание об угасшем свете... но это — реальность. Сестра склонилась над ним, поправила его волосы и стала ласково успокаивать его. Игнаша взял ее руку и положил к себе на грудь. — Вот и хорошо, что вы — счастливы, Игнатий Прокофьич. Я так рада!.. — Видишь, Коленька, какая она славная? Вот она положила мне руку на грудь, и я чувствую, как струится из этой милой ее руки нежная теплота... Сестра мигнула мне, что нужно оставить его одного. Я положил руку на его волосы и сказал ему тихо, как ребенку, что приду к нему завтра, а теперь мне надо похлопотать о пристанище. — Иди, или, дорогой, конечно!.. — встревожился он и протянул мне руки. Я ушел от него в слезах и слез своих не стыдился. На меня смотрели раненые без всякого удивления и провожали, дружески улыбаясь. В этот день мне не удалось увидеть начальника госпиталя — врача, чтобы поговорить с ним об Игнаше: он был занят какими-то сложными операциями. Я зашел к комиссару. Встретил меня чисто выбритый молодой капитан и гостеприимно угостил кофе с молоком и с белой булочкой. Бледное суховатое лицо его с тонким носом и огромными очками все время улыбалось. Он участливо поинтересовался, где я устроился, надолго ли приехал к брату, не может ли он чем-нибудь помочь мне. Держал он себя как-то беспокойно: то вставал со стула, то садился и все время что-то искал по карманам. — Скажите, — спросил я его: — почему вы только вчера сообщили брату о том, что он — Герой Советского Союза? Он изумленно поднял брови, потом пошевелил имя озадаченно и, наконец, сдвинул их в раздумьи. — Видите ли, какая штука... С одной стороны, можно ли удержать в памяти огромное количество награжденных, с другой — он доставлен в тяжелом состоянии. Кроме того, он и сам мог знать об этом. Просматривая комплекты газет, мы натолкнулись на его фамилию. Я поздравил его, но он — представьте! — не поверил: вероятно, подумал, что — шутка. Потребовал газету. — А долго вы думаете держать его в госпитале? — Ну, это неизвестно. Полежит. До лета, думаю, продержим его здесь. Возня с ногами. Плеврит. — А зрение? Комиссар надавил бровями на глаза, и улыбка стала у него недовольной и неискренней. — Это — не в моей компетенции. Побеседуйте с начальником госпиталя: он — в курсе дела. Он встал и глянул на часы. — Завтречка зайдите к нему эдак вечерком. Он — человек резковатый, но прямой. Я постараюсь предупредить его сегодня. Он задал мне несколько вопросов о моей работе и сказал, вздыхая: — Вот и у нас... Тяжелые, очень тяжелые обязанности... Здесь человек как будто весь оголен: сколько страданий и трагедий!.. и сколько великих душ... простых и незаметных для многих!.. Ваш брат — один из них... один из тех, кто не замечает своего величия... XX На другой день утром, когда я вошел в палату, Игнаша в голубом халате и туфлях, которые едва держались на забинтованных ногах, стоял около своей койки у двери, как будто пытался выйти в коридор. Он улыбался прежней ласковой улыбкой, но в глазах его трепетал радостно-детский восторг и сосредоточенное напряжение. Кто-то из больных предупредил его: — Шаронов, брат, пришел... Но он уже протягивал навстречу мне руку и крикнул. — Я знаю... Я еще издали почувствовал... Мне кажется, Коля, что я вижу твою тень... Мы поцеловались. — Ну, как себя чувствуешь, Игнаша? — Хорошо, Коля, превосходно!.. — Он засмеялся. — Ты понимаешь, я вижу, как туманятся окна... Рассвет, братуха, рассвет!.. Но придет и настоящий день... А я вот хожу... самостоятельно: прошел к окну, на его голубую зарю, а потом — сюда, к двери. Там — свет, как облако, а тут — тьма. Замечательно! Возьми меня под руки, и мы с тобой пройдемся по коридору... Как мне надоело лежать!.. Тоскую по самолету, по товарищам... Ты им сейчас напиши от меня письмишко... Буду опять летать, Коля... опять летать... О, я еще покажу этим немецким разбойникам... я им сумею отомстить... страшно отомщу за эти три месяца... Мы вышли в коридор и медленно зашагали в сумеречную его даль. Он сжимал мою руку, и я чувствовал, как струится с его пальцев нервная дрожь: он был счастлив, что я был около него, и эта трепетная теплота лучше всяких слов говорила о его любви ко мне. А у меня подступала судорожная спазма к горлу, и я долго не мог произнести ни слова. Он это чувствовал и крепче прижимал к себе мою руку. — Ты мне расскажи, Коля, как ты боролся и побеждал. Я ведь очень горжусь тобою... Я знал заранее, что ты сделаешь что-то замечательное — не мог не сделать... Помнишь, как наш старик хвастался: «Шароновы — все с талантами»?.. Для него мерило таланта — любовь к труду. — Это при тебе еще он танки под огнем ремонтировал, Игнаша? — О, папашка не сдаст! Ты ведь знаешь его: умрет он в цеху, а не дома. Доблестно умрет. Пройдем с тобой в красный уголок: это — здесь, где-то в конце коридора. Ты мне прочтешь письмо Лизы. А пока расскажи, как вы завоевали уральские дебри... Я коротко рассказал ему о том, как мы сопровождали наш эшелон, как нас бомбили, как погибла дочка Пети, как заболела Наташа, как монтировали завод и как я оснащал свой станок. — Славный Петя! — вздохнул Игнаша и крепко сжал мои пальцы. — Ты его не оставляй, Коля... Ведь этот удар — на всю жизнь. Навстречу нам прыгали на костылях молодые ребята. Они оживленно разговаривали, шутили, смеялись. Мы вошли в светлую комнату, с длинным столом посредине, на котором рядом стояли цветы в плошках. Игнаша опять заликовал: — Понимаешь, этот рассвет... такой голубой разлив... В комнате сидел, закрываясь газетой, больной в халате. Он так углубился в чтение, что не обратил на нас внимания. Но, когда мы сели к столу, дверь открылась, и сестра Лида, приветственно улыбнувшись мне, вызвала из комнаты раненого. — Скоро... очень скоро, Коля, я опять взовьюсь в небеса... Я приеду к тебе на завод и опять увижу тебя, Петю, Алешу, ленинградцев... Вы приготовьте мне добротный самолет. — Обязательно приготовим, Игнаша... Специально для тебя приготовим... — Ну, вот и хорошо! Я поведу его прямо в Ленинград... Я ворвусь к Лизе и крикну: вот и я, Лиза! Горел и возродился, как феникс из пепла! — Она, Игнаша, приедет сюда, ко мне: я поторопил ее молнией. Он отшатнулся от меня и взмахом руки отшиб мои слова: — Лиза? Сюда? Из Ленинграда?.. Колька, да ты с ума сошел... Теперь? В эти дни?.. За кого ж ты ее принимаешь? Но вдруг запнулся и замолк: должно быть, почувствовал, как я вздрогнул от его слов. Мне было больно слушать его, но что я мог возразить против правды? Ведь в письмах своих Лиза не обронила ни одного намека на желание приехать ко мне. Наоборот, каждая строка ее писем звенела гордостью за Ленинград, за людей родного города, за себя. Она тоскует обо мне, ей хочется чувствовать себя рядом со мною, но у нее и в мыслях не было оставить израненный город ради меня. И я только в этот миг понял, как я был слеп, мечтая о скором ее приезде. Лиза не ответила на телеграммы, не ответит и на письма. Конечно, Ленинград — это личная ее судьба, это вопрос жизни и смерти. Разве она может вырвать себя из него? Ведь и я, и Игнаша, и мои старики, и все те, кто борется там, — это душа великого города. Я поступил бы так же, как и Лиза. Я дрался бы там и в окопах, и в цехе со всем пылом моего сердца. Игнаша погладил меня по плечу и смущенно проговорил: — Ты извини меня, Коля... Я огорчил тебя... Но, милый братуха, я был бы счастлив, если бы сложилось так, как ты хочешь. Я поспешил успокоить его: — Не волнуйся, Игнаша... Конечно, Лиза не уедет из Ленинграда. Будем каждый бороться на своих позициях. Он схватил мою руку и сжал до боли. — Да, да, Коля... пусть больно, но будем бороться, как велит необходимость... В этом — наш долг и наше счастье... А я... нет, я неспроста остался жить: я нужен родине, и она охранила меня от гибели... У меня отморожены пальцы на ногах, но они заживают, лицо обожжено и обморожено, но это сойдет, как дым... А самое главное, Коля, — это рассвет в глазах... Если бы ты знал, как я счастлив! Скоро я увижу солнце... Я приеду к тебе на завод и сам поведу свеженький штурмовик... Орлом прилечу на свой аэродром... и обниму всех своих товарищей... — Я буду ждать тебя, Игнаша, с нетерпением... — сказал я, заражаясь его счастьем. — Ты знаешь, какой это для нас будет праздник!.. Машина тебе обеспечена. Он бросился мне на шею и засмеялся: — Как мы с тобой говорим, Коля! Какие у вас праздничные слова!.. Горячая мечта и вера всегда поднимают выше обыденной жизни... А теперь пиши, Коленька, моим друзьям... И он продиктовал мне короткое письмо, но такое же горячее, как и его слова. Мы опять пошли с ним по коридорам к его палате. Шагал он осторожно: должно быть, раны на ногах не зажили, но шел не так, как ходят слепые: он не опирался на мою руку (у слепых даже и руки слепые — тяжелые), он сам направлялся к далекому сиянию окна и повторял с наивным удивлением: — Ведь это там окно?.. Понимаешь, как волны... такие странные, голубые и оранжевые... Как хочется, чтобы эти волны прошли... чтобы этот туман рассеялся!.. Он остановился и тревожно спросил: — Но когда же ты уезжаешь от меня, Коля? Я осторожно и с сожалением ответил: — Мне, Игнаша, надо возвращаться. Ты знаешь, что у меня не должно быть прогулов... — и пошутил: — Надо ехать, чтобы приготовить тебе отличный самолет... — Да, да, поезжай, Коля! Ты — на поле боя... Мне тяжко сейчас расставаться с тобой, но самолет, самолет!.. Я буду мечтать о нем и о тебе каждый день... Днем я съездил на аэродром. Бравый начальник, предупрежденный Павлом Павловичем, принял меня как знакомого. Кряхтя и поеживаясь, он сердито посмотрел на меня из-под козырька фуражки и подумал над чем-то постукивая пальцами по столу. — Хорошо. Выкрою для вас место. Полетите. И быстро выбежал из комнаты. Вечером седовласый врач, с жидкой бородкой, с колючими серыми глазами, встретил меня в своем кабинете молча, только ткнул карандашом в сторону стула. Около него, у стола стояла пожилая полная сестра с обвислыми щеками. Он сердито написал что-то на бланке, сунул ей еще несколько бумажек и вопросительно вскинул на меня остренький взгляд. — Я — брат раненого летчика Шаронова, — начал я. — Мне хотелось бы побеседовать с вами.... Он бесцеремонно перебил меня: — Да, хотите узнать будет ли он видеть... Он замолчал, опустил глаза на свои волосатые руки, подумал немного и грубовато сказал: — Повезло ему здорово: огромного духа человек. На его месте другой сюда не добрался бы. Была гангрена на ногах — сбили. Ожоги тела — исцелился. А теперь — глаза. — Вы знаете, доктор, — нетерпеливо перебил я его и даже встал от возбуждения: — вы знаете, что он видит? Он показал мне рукою на стул и с простецкой фамильярностью оборвал меня. — Сядьте, пожалуйста! Видит... пока еще ничего не видит... — Но он видит мутное пятно окна и даже идет на него. Это же — не галлюцинация? Он опять воткнул в меня свои колючие глаза. — А кто вам говорит, что галлюцинация? Я говорю только, что затяжное дело. С одной стороны — контузия. Это — временное. С другой — ожоги. Это — скверно. — Но вы мне скажите доктор, только одно слово: будет он видеть или нет? У него подобрели глаза, и он ответил мягко и задумчиво: — Будем надеяться, будем надеяться... И сердито посоветовал мне: — Больше к нему не заходите, а то испортите всю музыку. Такие люди, как он, — очень чутки. — Я уже простился с ним доктор. — Вот и отлично. Могучий организм... удивительная сила воли!.. Я вышел от него очень встревоженный. А ночью, на аэродроме, я бродил по поселку до изнеможения, возвращался в комнату для отдыха, ложился, опять вскакивал и снова выбегал на улицу. Игнаша преследовал меня своей улыбкой слепого. XXI Утро было яркое, прозрачное, солнечное. Как-то странно и непривычно колыхалась в воздушной бездне белая земля, уплывали, мерцая, кучи домов, уродливо скособоченных, и заводские корпуса, такие же карликовые, как на рельефном плане. Не успел я осмотреться, как город вдруг исчез и мы очутились над пустынными дебрями лесов. Мне показалось, что мы стремительно падаем вниз, потому что голые леса и черно-сизые шапки сосен быстро приближались к нам и сугробы снега волнами плыли под самолетом. Потом сразу же и снег и леса ухали в глубину, и мне чудилось, что мы бурным порывом взмываем в высь. И я тут же понял, что самолет летит ровно, по прямой воздушной линии, а холмы то поднимались своими склонами, то опускались в долины. Пропеллеры ревели ураганом, до щекотки в ушах, и самолет дрожал струнной дрожью. В самолете сидело человек двенадцать — больше военные, молодые командиры. Кресел на левой стороне не было: там один на другом стояли маленькие ящики, посредине тоже, были ящики — длинные в большие. На них сидели командиры, а в креслах направо уютно устроились работники наркоматов. Экипаж в пять человек находился в кабине летчика, и, когда отворялась дверь и оттуда выходили молодые ребята в мешковатых синих комбинезонах и очкастых шлемах, я видел спину пилота в кожаном пальто. Командиры сидели по двое, по-трое и, жестикулируя, оживленно разговаривали и смеялись, но ни смеха, ни разговора их не было слышно. В окно видно было серо-зеленое крыло в рваных дырках, пробитое, должно быть, осколками зенитных снарядов. Я не отрываясь смотрел в окно и видел плывущие и колыхающиеся взгорья, покрытые снегом и густой зарослью лесов. Они казалась коричнево-сизыми кустарниками. Когда горбы холмов приближались к самолету, совсем рядом тянулись к нам стройные березы с отчетливо разрисованной белой корой. Ощущение страшной высоты вызывало в сердце тоскливое замирание, странную боль в голове. Часто тошнотная судорога сжимала внутренности, и хотелось невольно стонать и улыбаться. Эта улыбка была, вероятно, конфузливо-жалкой и покорной. Молодые командиры чувствовали себя превосходно: видно было, что они возбуждены и им хотелось петь песни. Двое из них, более пожилые и почему-то сердитые, играли в шахматы. Наблюдая за ними, я заметил широкое отверстие в крыше, из которого падал яркий свет. Я поднялся со своего сидения и посмотрел вверх: там был просторный стеклянный колпак, и в светлом гнезде — пулемет с задранным дулом. Мимо начали проноситься клочья тумана. Мы разрезали их, ныряли в их пушисто-белую муть и опять вылетали в солнечно-голубой простор. Потом туман стал налетать сплошными шквалами, и крылья самолета исчезали из глаз. Окно неощутимо сливалось с непроглядно-серой тьмой. Тошнотное замирание внутри стало чаще и мучительнее. Уже ясно чувствовал я, как самолет стремительно падал в пропасть, и я инстинктивно хватался за ручки, кресла и закрывал глаза. Секунды через две он упруго вздрагивал, шарахался в сторону, тревожно рявкал, и я вдавливался в кресло: должно быть, он поднимался ввысь. И вдруг опять сияло солнце, и недалеко внизу сплошными сугробами, лохматой пучиной плыли облака. Это было сплошное золотое море, которое бушевало без конца и края. Небо вверху было голубое и ласковое. Синяя тень нашего самолета со страшной быстротой скользила по кудрявым волнам блистающего моря облаков — изгибалась, прыгала, ломалась, взмахивала крылами, как чудовищная птица. Словно зачарованный, смотрел я на этот необъятный океан, пылающий ослепительным пламенем. Так летели мы долго, и я незаметно задремал, утомленный клокочущим сиянием внизу и гнетущим ревом пропеллеров. Я уселся глубже в кресло, вытянул ноги и прислонил голову к стенке. Родные призраки проносятся передо мною... Лиза смотрит на меня скорбно-суровым лицом, и на этом бледно-исхудалом лице — огромные глаза... Она улыбается мне и настойчиво повторяет какое-то слово, которое я не слышу... А Игнаша, весь прежний, ленинградский, смеется и кричит: «Я увижу солнце!.. Я полечу навстречу солнцу!..» И сердце мое сжимает тоска. «Будем надеяться, будем надеяться...» — сказал врач, и нельзя было понять по его подобревшей усмешке — утешал он меня без уверенности в исцеление Игнаши или сам был убежден, что глаза Игнаши прозреют, но из осторожности отвечал и мне, и себе неопределенными словами: «Могучий организм... огромная сила воли!..» Может быть, он давал мне понять, что надежда только на необыкновенную волю к жизни у Игнаши?.. Обрывки мыслей, отдельные слова вспыхивают, поют, переплетаются, тухнут, опять возникают и тревожат сердце. Игнаша протягивает ко мне руки в шрамах, с сизой кожей, мерцающей, как молочная пленка, и улыбается самому себе и куда-то вдаль. Сейчас он, может быть бродит по палате и тянется к туманному рассвету... Он мечтает с близких днях, о солнце, о полетах... И во сне и наяву он будет жить верой в близкое счастье ослепительного воскресения. Дорогие существа оторваны от меня... Может быть, навсегда?.. Они кричат мне из осажденного города, протягивают руки и требуют: мсти! От тебя зависит счастье нашего освобождения... Да, только мстить... всего себя воплотить в испепеляющей мести... Силы моей Лизы и моего старика слабеют. Я должен быть впереди, как гроза и защита... Лиза сурово борется на своем посту. Ей не страшны бомбежки и ежедневные обстрелы города. Она видит смерть на каждом шагу, смерть подстерегает ее всюду, но если бы пришлось ей погибнуть, она гордо и смело пошла бы навстречу гибели, как воин, как хорошая русская женщина, потому что в душе ее — огромная любовь... Ленинград — это отчизна, это — свет ее жизни, это — я, это — будущее. Но почему у меня так мучительно на душе? Почему такая смута в мыслях? Почему мне так тягостно?.. Я вздрагиваю и открываю глаза. Самолет падает, судорожно трепещет и бросается из стороны в сторону. За окном — непроглядная серая муть. Мне кажется, что мы летим уже несколько часов. Молодые командиры уже не разговаривают, Не смеются: они обмякли, погрустнели и скучно смотрят в окна. Кое-кто из них скорчился на ящиках и изнуренно дремлет. В разрывах тумана я вижу коричневые обрывы, черные пятна льда на какой-то большой реке. Вихрями и шквалами бушует снегопад. На земле, очевидно, буран. Но видение мгновенно исчезает, и опять мы в сплошной седой мгле без измерений. Самолет делает крутой вираж: я это чувствую болезненно. К голове приливает кровь, и в висках — тяжелая боль. Ураган бросает машину, и она кряхтит и прыгает. Болтанка обессиливает меня, и я опять погружаюсь в бредовый полусон. И опять мелькают видения, опять сумбурно звучат слова и оборванные мысли. Время от времени я прихожу в себя. Белый ураган хлещет в окно, точно мы погружены в пучину молочного моря. Иногда эта белая мгла разрывается, и в бездне, среди вихрей снега, виднеется гора, покрытая лесом, или овражистые берега какой-то реки. Сколько же времени мы будем блуждать в этой буранной пустыне?.. Сознание туманилось, и я забывался. В таком полуобморочном состоянии я находился как будто несколько минут, но, очнувшись, я взглянул на часы и испугался: мы болтались в снежном урагане уже около шести часов. Белая мгла померкла и стала серо-голубой. Через час день угаснет, и мы погрузимся в ночь. Тревога охватила всех пассажиров. Двое штатских молодых людей встали со своих мест и, шатаясь, подошли к командирам. Со страхом в глазах что-то кричали им и размахивали руками. Командиры, переглядываясь, усмехались. Штатские, пожимая плечами, панически шагали обратно. Седой полный человек обернулся ко мне, и в заплывших его глазах заискрилась насмешка: вот, мол, попали в переделку!.. Как, мол, вы себя чувствуете, гражданин?.. Один из пожилых командиров, с ожесточенно-холодным лицом, точно взбираясь по наклонной плоскости, трудным шагом прошел к кабине экипажа и, уверенно распахнув дверь, скрылся за нею. Все проводили его глазами и не отрываясь смотрели на дверь в напряженном ожидании. Седой человек опять обернулся ко мне, лукаво подмигнул и закивал на окно. Я сделал вид, что совсем не интересуюсь его настроением, и закрыл глаза. Сквозь рев пропеллеров я услышал, как хлопнула дверь и вместе с командиром вошел усатый и краснолицый летчик с выпуклыми глазами. Многие вскочили с мест и бросились к нему. Он остановился, сердито сдвинул густые брови и приказал руками сесть всем на места. Покрывая гул пропеллеров, он крикнул зычным баритоном, но голос его доносился как будто издалека: — Не волнуйтесь, товарищи! Сидите спокойно! Я бывал и не в таких переделках... И улыбнулся, показав два широких резца из-под густых усов. Он прокричал что-то еще, но я не разобрал его слов. Такого состояния я не переживал ни на войне, когда водил свой танк в атаку на финнов под ураганным огнем, ни во время бомбежки нашего эшелона. Тогда я был одной из действующих сил и от меня зависел успех и наших атак, и спасение заводского оборудования. Теперь же я чувствовал что-то вроде обреченности: я был беспомощен, прикован к месту. Моя жизнь зависела от летчика, а жизнь летчика — от погоды, от бензобака, от тысячи неожиданных и неустранимых случайностей. Мы блуждали в непроглядном сумраке пурги, не зная, где находимся, не зная, что в бездне, под самолетом, — там, может быть, горы, леса, гранитные скалы, а может быть, и желанные ноля... Стекла заливались молочно-грязной мутью, и мы ничтожной пылинкой носились в этом седом урагане. Даже плоскостей самолета не было видно. Мне чудилось, что пройдет несколько мгновений, и мы, не замечая падения, врежемся в землю или разлетимся в брызги на каменных нагромождениях. Погибнуть бесславно, бессмысленно прервать мою борьбу... мою боевую работу, в которой сейчас весь смысл моей жизни... Я сделал еще так мало... Оборвать ее в тот момент, когда она только еще начинает разгораться. Выйти из боя, когда борьба широким размахом идет по всему фронту. А Лиза, а моя родная Лиза с Лавриком... Разве она вынесет этот удар?.. На мгновение я ощутил стремительное падение вниз. Мне стало дурно, я закрыл глаза. Самолет задрожал и запрыгал в судорожных порывах. Я услышал крики людей, глухие и далекие, и общую суматоху. С усилием я открыл глаза и увидел, как военные устремились к окнам. Даже толстяк прилипал лицом к стеклу и жадно всматривался вниз. Черная полынья, как бездонная пропасть, неслась на нас с жуткой быстротой, все шире и шире разевая свою пасть. Она мгновенно поглотила нас, и мы сразу же очутились в прозрачном синем воздухе со снежными далями полей и холмов. Когда я очухался и прилип к окну, совсем близко бурной метелью неслись талые пашни и задворки какой-то деревушки. Самолет несколько раз скользнул по земле, задребезжал, подскочил на воздух и сразу всей тяжестью налег на колеса. С непередаваемой радостью ощущал я милое громыхание шасси по колдобинам и комьям мерзлого поля, твердость родимой почвы, ласковые избы вдали и вечерние голубые косогорчики. Какое наслаждение потрясло меня, когда самолет застыл на месте! Все гурьбою кинулись к выходу, открыли дверь, сбросили трап и стали опрометью выскакивать на воздух. У меня дрожали ноги и руки, и я с трудом спустился на снег. Не останавливаясь пошел в молчаливый снежный простор, без цели, без направления, — просто так, чтобы почувствовать землю, скрипучий снег, устойчивую неподвижность мирных полей и уютных деревенских крыш за отлогим взгорком. — Малая, родная земля!.. — шептал я. — Дорогая моя земля!.. И вдруг в душе стало светло, устойчиво и бодро: все бредовые видения и мысли растаяли, унеслись вместе с пургой и мутью. Я остановился и оглянулся назад. Самолет стоял далеко, задрав голову и неподвижно распластав крылья. Около него толпились пассажиры. Уже смеркалось, и снежные дали переходили в фиолетовые сумерки. Небо было мутное, и тучи неслись очень низко. Хотя свежий снежок и скрипел под ногами, но здесь, должно быть, совсем не было того урагана, с которым мы боролись в этой чертовой вышине. Воздух был теплый, домашний, с запахом навоза и мокрой земли. Неподалеку от меня бежала черной тенью лошаденка и тащила за собой сани. Я побежал наперерез ей, чтобы узнать, где мы находимся. На санях сидел крестьянин в стареньком полушубке и смотрел мне навстречу с недоверчивой улыбочкой, спрятанной в реденькой бороденке. Он сам остановил лошадь и первый же спросил: — Это чего птица-то тут села? Из нее ты, что ли?.. Ерапланы в жизнь в наших местах не садились... Аль что приспичило?.. — Буря сюда занесла. До города-то далеко отсюда? — Вота-а!.. — засмеялся он. — Ну, и сморозил тоже!.. Хо! До города-то едешь, едешь — глаза вылупишь... — Нет, без шуток... — А без шуток — так: иди по этой дороге, она тебя к вокзалу приведет. До города-то по нашему счету верст пятьдесят будет... — Нельзя ли лошадку с вашей помощью нанять? — Вот-а чудак какой? Какая теперь лошадка? Война! Лошадка теперь не гладка... На своих на двоих дешевше... ответственней... Но-но, ты, сивая-ковурая!.. И колхозник ударил вожжами по сухому крупу лошади. Я возвратился к самолету, но никого из пассажиров не застал: все ушли ночевать в деревню. Я влез в самолет, взял свой чемоданчик и простился с экипажем: в деревню я не пошел, а решил добраться до города. XXII В кромешной тьме я кое-как доплелся до маленькой станции, сел в товарник и в час ночи уже был дома. Моя холостая комната показалась мне бесконечно родной и уютной: она встретила меня ласково, как живая. Она дышала моими тревогами, она хранила все мои мысли и радости. Со стены смотрели на меня Лиза с Лавриком, хмурился мой старик и грустно улыбалась мать. А Игнаша как будто даже подмигнул мне: вот, мол, я тоже здесь, с тобою!.. На столе лежали груды книг и толстая папка этих записок. Как кровно родного встретила меня Аграфена Захаровна. Даже в сумраке прихожей видно было, что она покраснела от удовольствия. Казалось бы, чего ей так радоваться? Ведь я не был дома только четыре дня. Причудливая вещь душа хорошего человека! Пропадай я хоть целую неделю в своем цехе, эта женщина не взволнуется. Но стоило уехать куда-то в Казань и сразу же возвратиться, она уже встречает меня, как после долгой разлуки. Не успел я войти в комнату, как она принесла мне целый ворох писем и газет. Я выхватил их из ее рук и стал жадно разбирать. — А вы не волнуйтесь, Николай Прокофьевич... Письмо-то из Ленинграда наверху было. Зачем вы его отбросали? Письмо было необычно короткое, и это почему-то испугало меня. Что-то в этом листике, написанном с двух сторон, было суровое, как окрик. Я даже смущенно оглянулся, боясь, как бы Аграфена Захаровна не догадалась, что мне не по себе. Но в комнате ее уже не было. «Родной мой! — читал я, дрожа всем телом. — Получила твои телеграммы, а потом — два письма, но долго не отвечала на них — сознательно не отвечала. Мне кажется, что за это время ты мог многое передумать, многое понять и не осуждать меня. Выехать из Ленинграда я не могу и не хочу. Оставить многострадальный город, который борется за свою жизнь и за жизнь страны, — город, где я родилась, где прошла вся моя жизнь, — это значит малодушно уйти в сторону от борьбы. Разве ты сам оставил бы добровольно наш мужественный Ленинград? Разве ты не рвешься сюда, чтобы грудью пробивать блокаду? Но ты и там, на Урале, бьешься на переднем крае обороны. Ты бьешься за двадцать, за тридцать человек. Ты выполняешь великое задание страны. Тебя знает весь народ. А мой священный долг — оставаться здесь до конца, как рядовой боец. Я люблю тебя какой-то новой, огромной любовью и во имя этой любви я всю себя отдаю любимому городу. Самое трудное пройдено: блокада прорвана с Ладожского озера. Страна снабжает нас хлебом, оружием, техникой. Тысячи машин курсируют по льду озера, несмотря на вражескую бомбежку. Наши соколы дружно очищают небо от немецких коршунов. Идут жестокие бои, и мы уверены, что блокада скоро будет прорвана окончательно. Как я счастлива, что Игнаша воскрес! Старик наш хоть и ослабел, но, когда узнал, что Игнаша жив, высоко поднял голову и сказал: «Не удивляюсь: Шароновы — удачливы потому что смекалисты и никогда не теряются». Лаврик велит передать тебе, что он — тоже герой Ленинграда. Всегда с тобой твоя Лиза». В этом письме — вся моя Лиза. Эта нежная строгость ее слов вызвала не огорчение, а стыд за себя и гордость за нее. Так именно она и должна была поступить. В письмах из разных городов Союза рабочие и работницы, старики и юнцы требуют совета, дают обязательства, вызывают на соцсоревнование... В областной газете появились открытые письма известных фрезеровщиков, токарей и лекальщиков других заводов края. В этих письмах они с дружеской теплотой приветствуют меня и сообщают о своих победах и достижениях. Они выражают желание немедленно приступить к обмену опытом. «Нас много, — пишет один из них с явным задором, — и все страстно добиваются новых и новых рекордов. У нас уже целый ряд изобретений, и мы применяем такие приспособления, что тебе, товарищ Шаронов, увидеть и изучить их не бесполезно. Мы с интересом следим за твоей работой. Надеемся, что и ты знаешь наши имена. Так давай же, дорогой товарищ, поведем дальше на бой нашу молодежь. Поддержим наступление наших красных воинов и рядом с ними еще крепче будем разить немецкую сволочь упорной борьбой на трудовом фронте». Только в эти дни я почувствовал, как грозна сила ответственности. Мне было и страшновато и радостно. Но в то же время я ощущал себя богаче и сильнее, чем раньше. За эти полгода наш двуединый завод вместо двух-трех машин в сутки выпускает уже целые вереницы танков и самолетов. Мы рьяно ругаем себя на каждом производственном совещании, на каждой заводской конференции, и постороннему человеку могло бы показаться, что мы завязли в недостатках, что работаем плохо и вообще не умеем работать. Но на самом деле каждый день — это напряженная битва за новые и новые высоты. И каждый рабочий, вплоть до подростка, — это боец, который рвется на переднюю линию огня. Война и здесь дышит в каждом уголке и в каждом сердце и родит героев. Утром я побежал на завод. Еще издали приветствовал он меня своими огромными корпусами, высоченными трубами, выдыхающими черный дым, градирнями в облаках пара, и я остро и глубоко почувствовал невыразимую любовь к нему: ведь он — часть моего родного города, это мой дом мой мир, моя боевая крепость. Ревели в вышине серебристые стаи самолетов, и откуда-то из недр завода доносился металлический рокот танков, и в этой музыке боевых машин гремела буря нашей ненависти, гнева и мести, наша сила и великая уверенность в победе. У подъезда заводоуправления я встретил Петю. У него блестели глаза, и он смеялся от восторга. — Понимаешь, как чудесно, что я тебя встретил, Коля! Только ты и нужен мне в эту минуту. Как быстро ты возвратился! Ну, как Игнаша? И, не слушая моего ответа, он торопливо, перебивая самого себя говорил: — У меня необычайное событие... Ну, как тут не поверишь в действительность чудес! — Я тоже дня два жил в мире чудесного, Петя. — Ты пойми, Колька! Моя Наташа... Я пришел к ней вчера, и она впервые кинулась ко мне на грудь и заплакала... «Петя, Петя! — кричит, — ты живой... Возьми меня отсюда, возьми сейчас же!..» А я не чувствую себя от потрясения... Понимаешь ли ты, что это значит? — Я понимаю, Петя. Это — большое счастье... Я же говорил тебе, и это случилось... А моя Лиза остается в Ленинграде: для нее вся жизнь — там. Это — ее долг и счастье. Игнаша ослеп, но ему кажется, что видит рассвет. Он весь в мечте о солнце, о будущих полетах и радуется, как ребенок... — Да, да, Коля, я это очень хорошо чувствую: я сам как ребенок... Он быстро зашагал к проходной, размахивая руками, а я пошел в цех. Вдали, на широкой площади между корпусами, стояли крылатой серебряной толпой самолеты. Их вывели из сборочного цеха и выстроили рядами для испытательных полетов. Эти пернатые машины неотразимы и сокрушительны. Немцы в страхе прозвали их «черной смертью». Да, эти страшные птицы поливают их «черной смертью» отовсюду — и из кабин, и из крыльев. В каждой из них — живая частица моей души, и мне чудилось, что они приветствуют меня издали и трепещут крыльями. Из широченных ворот двух противоположных цехов с грохотом и лязгом выползали в переулок танки. Слева — средние, а справа — тяжелые. Все они — голубые, глянцевые. Они играли своими колесами и стальной бахромой гусениц. Длинные стволы пушек грозно целилась вперед, высовываясь из литых башен. На броне стояли танкисты и рабочие. Они что-то кричали друг другу и махали руками. Танки становились в ряды и загромождали переулок. Это родилась очередная сменная партия, готовая к бою. В этих машинах тоже воплотились, как в кристаллах, мои искания и мои боевые победы. Здесь всюду — дыхание войны: и грохот танков, судорожно рвущихся вперед, и трепет самолетов в небесах, и гулы завода... И я чувствовал, что я — такой же боец, как и эти танкисты и летчики, опаленные битвами. Родная моя страна, мать моя! Вся моя жизнь, все мои помыслы принадлежат только тебе... {Kodko @ Вступление @ водзкыв @ казьтылӧм @ Г. Кржижановский. Великӧй Ленин @ 1956 @ Лб. } Г. КРЖИЖАНОВСКИЙ ВЕЛИКИЙ ЛЕНИН Автор включённых в настоящий сборник статей академик Г. М. Кржижановский — один из старейших членов Коммунистической партии Советского Союза. Он входил в организованный В. И. Лениным петербургский «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». Затем вместе с В. И. Лениным и другими членами этого союза был арестован и выслан на 3 года в Восточную Сибирь. На протяжении всей своей дальнейшей многолетней партийной и государственной работы много раз встречался с В. И. Лениным. В 1920 году он по поручению В. И. Ленина возглавил Комиссию по электрификации России (ГОЭЛРО). Член ЦК ВКП(б) с 1924 по 1939 год. В 1929 году был избран действительным членом Академии наук СССР. В 1921—1930 годах руководил Госпланом, принимал участие в разработке первого пятилетнего плана развития народного хозяйства СССР. В настоящее время Г. М. Кржижановский — директор организованного в 1930 году по его инициативе Энергетического института Академии наук СССР (институту присвоено имя Г. М. Кржижановского). {Г. Кржижановский @ Великий Ленин @ казьтылӧм @ Г. Кржижановский. Великӧй Ленин @ 1956 @ Лб. } ИЛЬИЧ Более тридцати лет моей жизни прошли в общении с Владимиром Ильичём Лениным. Годами мне приходилось видеть Владимира Ильича в самой разнообразной обстановке. Тюрьма и ссылка, улицы Петербурга и его рабочих предместий, суровые просторы Сибири, берега Женевского озера и залы кремлёвских палат; спешно проводившиеся конспиративные встречи с небольшими группами представителей передовых петербургских рабочих в глухое время царизма и открытые многотысячные митинги в разгаре наших революций — везде и всюду он быстро становится центром всеобщего, исключительно пристального внимания. Было в нём что-то особое, влекущее к нему все честные сердца. Достаточно было небольшого знакомства с Владимиром Ильичём, чтобы почувствовать особые качества целеустремлённой ленинской энергии: ни малейшей позы и рисовки, всегда во всеоружии мощных знаний, всегда на зоркой вахте в отстаивании коренных и решающих интересов трудящихся. В речи Ленина никогда не было ничего бьющего на внешний эффект. И, однако, всякий, присутствовавший на каком-нибудь выступлении Владимира Ильича, на всю жизнь уносил о нём неизгладимое воспоминание. Моя первая встреча с Владимиром Ильичём состоялась более шестидесяти лет назад, осенью 1893 года. В нашем марксистском кружке на квартире З. П. Невзоровой Ленин читал свой реферат «О рынках». В этом реферате он дал нам наглядно почувствовать, что марксизм — это не догма, а творческий научный метод. Владимир Ильич так развернул перед нами свои цифровые иллюстрации, так умело оперировал фактами жизни, что я был сразу и бесповоротно «завоёван» им. Перед нами человек особого склада, подумал я в тот вечер. Жизненный путь Владимира Ильича отмечен рядом поистине героических моментов, но эта героика совмещалась в нём с той благородной простотой, которая присуща русскому человеку. Невольно вспоминается характеристика одного из сормовских рабочих, которая приводится Горьким в его воспоминаниях о Ленине: прост, как правда... Прежде всего бросалась в глаза невероятно мощная и целеустремлённая работоспособность, которую проявлял Владимир Ильич на всём своём героическом жизненном пути. Когда, бывало, по гулким коридорам дома предварительного заключения на Шпалерной улице царского Питера, где мне пришлось одновременно с Владимиром Ильичём отбывать тюремное заключение по делу «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», по временам было слышно, как охранники волокут тяжело груженные книгами корзины, я знал, что этот книжный груз последует в камеру Владимира Ильича. И уже тогда я был уверен, что удивительная работоспособность и зоркая мысль этого необыкновенного человека помогут ему определить пути грядущих сдвигов всей нашей жизни. Когда, бывало, в далёкой сибирской ссылке, в скромной деревенской избе села Шушенского, я наблюдал обычный распорядок рабочего дня Владимира Ильича, то невольно бросалась в глаза высокая приподнятость этого человека над тем, что можно считать незаурядной талантливостью и большой работоспособностью. И приходилось только удивляться, как этот живой и отзывчивый товарищ, такой любитель общения с природой, вместе с тем с какой-то особой естественной непринуждённостью так строит свой жизненный обиход, что каждый прожитый им день даёт ему максимальный бросок для движения вперёд и для тесного общения с ведущими умами человечества. Выходило так потому, что каждодневно Владимир Ильич проявлял именно ту невероятную энергию и беззаветность исканий, которыми он характеризовал исторический авангард нашей революции. С несокрушимой энергией Ленин группировал вокруг себя победоносную гвардию, ту партию коммунистов-большевиков, которая открыла новую эру в истории человечества. Тому поколению, сознательная жизнь которого сложилась уже при советском строе, трудно себе представить, какую «целину» должен был поднять Владимир Ильич, чтобы развернуть перед человечеством пути к новому, весеннему расцвету. О диапазоне его знаний наглядно свидетельствуют и его богатейшее, неоценимое литературное наследство, и те заметки, которые оставлены им на полях громадного количества прочитанных им книг. Просмотрите философские тетради Ленина, и вам нетрудно будет видеть, какой глубокий, вдумчивый характер имели его конспекты, какую перекличку вёл он в них с выдающимися представителями учёного мира. Так неустанно, изо дня в день оттачивалась острая мысль Ленина, одинаково сильная как в тонком анализе, так и в мощном синтезе. Наблюдая работу Ленина над книгой, я всегда поражался его особому умению быстро отделять пшеницу от плевел. Процесс чтения, как и письма, носил у него исключительно быстрый характер, сказывались навыки работы, исключительная собранность, умение сосредоточить мысль. Он как бы листал книгу и немедленно подмечал её слабые и сильные стороны. Читая книгу, прошедшую через его руки, невольно становишься на его точку зрения: так метко расставлены его подчёркивания, его восклицательные и вопросительные знаки, это выразительное ленинское «гм, гм...», и вам сразу становится ясным ход ленинских мыслей. Но Владимир Ильич был не просто носителем мирового знания, он был ярчайшим последователем передовой, не отделяющей себя от народа и его нужд науки, той науки, которая создаётся не только для уразумения окружающих нас явлений жизни, но и для преобразований их на пользу трудящимся, науки революционеров, идущей на смену науке доктринёров. Каждое из выступлений Ленина было преисполнено такой неотразимой, запечатляющей силы потому, что оно было глубоко и искренно в решающих направлениях. Вы чувствовали, что перед вами выразитель правды самой жизни, что правдиво и целостно само существо этого человека, что он, как подлинный мастер подходит к трактуемой им теме, что его думы, мысли, переживания крепко связаны с думами и переживаниями и лучшими надеждами миллионных народных масс. Вы чувствовали, как раздвигаются рамки вашего собственного сознания, исчезают недоуменные вопросы, сложное и затемнённое становится простым и ясным. Не мудрено, что при своей жизни он вселял во всё своё окружение такую непоколебимую уверенность, что именно ему, более чем кому-либо из его современников, были прозрачно ясны подлинные пути грядущих событий. О Ленине можно с предельной точностью сказать, что дума о научно обоснованном и решительном революционном преобразовании нашей Родины была всепокоряющей думой его жизни. И он не щадил сил своей пламенной души на этой великой пожизненной вахте. В адресованных мне записках Ленина, относящихся к начальным послеоктябрьским годам тяжкой послевоенной разрухи, заметно выделяются своей огненной энергией те из них, которые посвящены задачам электрификации. Многочисленные враги наши были уверены, что молодая Советская республика будет в кратчайший срок задушена когтями голода и холода. Какой контраст с расчётами радетелей старого мира представляют ударные строчки этих записочек Ильича! «Коммунизм — это есть Советская власть плюс электрификация всей страны». Этот лозунг Владимира Ильича, ставший всемирно известным, считался всеми нашими недругами нелепой выдумкой, блефом, а это был точно продуманный научный расчёт на громадные творческие возможности передовой электротехники в том случае, если её революционно-преобразующие силы будут поддержаны объединённой энергией рабочих и крестьян. Ильич рассчитывал, что его план электрификации может и должен увлечь трудящихся своим величием. Мы знаем, что надежды Владимира Ильича на такой широкий отклик трудящихся вполне оправдались. Но Ильич не ограничивался дерзновенным полётом своей мысли в расчёте на многолетние сроки. Он отчётливо представлял себе ближайшие очередные этапы на путях таких многолетних планов и отмечал их с удивительной практической зоркостью. И поэтому многие из этих прикидок Владимира Ильича так созвучны с нашей современностью. К числу таких высказываний Владимира Ильича относится, между прочим, и его высказывание о кукурузе. В своём письме от 17 октября 1921 года Владимир Ильич писал мне: «Преимущества кукурузы (и фасоли) в целом ряде отношений, видимо, доказаны. Раз это так, надо принять меры более быстрые и более энергичные. Особое значение имеет то, что семян надо в 10—15 раз меньше обычного. Это, казалось бы, решающее соображение. Надо тотчас постановить, чтобы все количество кукурузы, необходимое для полного засева всей яровой площади во всем Поволжьи, было закуплено своевременно для посева весной 1922-го года. Для достижения цели, надо рядом с этим: 1) выработать ряд очень точных и очень обстоятельно обдуманных мер для пропаганды кукурузы и обучения крестьян культуре кукурузы при наличных скудных теперешних средствах...» Выступления Владимира Ильича перед рабочими и крестьянами были для него самыми волнующими, самыми ответственными. И никто не умел так, как он, сказать в этих выступлениях правдивое, доходчивое слово и так, как он, внимательно прислушиваться к заявкам, идущим от народных масс. Отсюда и шла та неразрывная связь трудящихся со своим Ильичём, вне которой всем нам, лично знавшим Ленина, никак не воспроизвести его в нашем сознании. Не раз приходилось мне наблюдать встречи Ленина с различными группами крестьян и рабочих. И самым характерным в этих встречах было то быстрое и естественное сближение, которое возникало между обеими сторонами. Владимир Ильич не только мог доходчиво сказать, он умел и особо внимательно слушать, располагая этим собеседника к откровенности. И сколько раз мне приходилось видеть, как самые разнообразные посетители уходили от Ленина с исключительной душевной приподнятостью, подтверждая, что они нашли в нём даже больше того, что они искали. И недаром в устах нашего народа незабвенное слово «Ильич» насыщено таким несокрушимым во времени теплом. С законной гордостью мы можем сказать про наш народ, что он дал миру Ленина, который был таким верным выразителем его лучшей, бессмертной сущности. ЛЕНИН ЮНЫХ ЛЕТ В заводских красных уголках и дворцах культуры, в актовых залах университетов и институтов, в колхозных и армейских клубах на собраниях, митингах и докладах перед широкой аудиторией на трибуне стоит бюст Ленина. Это хорошее обыкновение. Ленину особо приличествует такое место, где стараются просветить человеческое сознание. И каждый раз, когда мне случалось выступать, я старался перед своим выходом всмотреться в дорогие черты: это настраивало, обязывало и приподнимало. Недостаточно сказать о Ленине, что он был человек-магнит. Конечно, он был обаятелен, пробуждал к себе чувство восторженной признательности, горячей любви, притягивал, подобно тому, как магнит притягивает железо. Ленин был направляющей человеческие умы силой. Сколько мыслей проносится в голове каждый раз, когда всматриваешься в облик Владимира Ильича! Эти мысли, конечно, текут по-разному, смотря по ситуации, которую переживаешь. Но одна мысль всегда преобладает: он первый из тех, про которых можно и должно сказать: Не говори с тоской — их нет, Но с благодарностию — были! И теперь, находясь в том возрасте (мне недавно исполнилось 83 года), когда естественно подводишь итоги всей жизни, я с особой ясностью вижу, что мои встречи с Владимиром Ильичём, мои беседы с ним, возможность внимать ему — всё это и были особенно значительные события в моей жизни, события радостные, ведущие. abu Здесь мне хочется перелистать страницы жизни, которые связаны с первыми встречами и первым общением с молодым Лениным. Эти встречи, эти впечатления относятся как раз к началу 90-х годов, в которые, по словам Ленина, завершался полувековой путь исканий революционной России. То юное поколение, к которому мы принадлежали, чтило своих просветителей. Имена Герцена, Чернышевского, Белинского, Добролюбова и Писарева, имена наших классиков — писателей и поэтов, имена великих учёных мира были для нас священными именами. Особо священными именами для нас были имена наших мучеников, героев революционной мысли и дела. Мы тщательно изучали всё то, что могли достать из нелегальной революционной литературы. Знакомство с учением и делом жизни К. Маркса ещё до приезда к нам Владимира Ильича было великим поворотным моментом в нашей жизни. Как нельзя более благоприятно толкали нас в том же направлении и первые наши встречи с передовыми людьми революционного петербургского пролетариата. Уже в 1891 году я был деятельным участником студенческого подполья тех времён, яростным читателем нелегальных студенческих библиотек, неистовым почитателем Маркса и робким пропагандистом среди небольшого круга петербургских рабочих. Наш тогдашний революционный центр был очень малочислен, он состоял по преимуществу из студентов Технологического института, считавших себя, при своей малой опытности, и зрелыми революционерами и уже весьма недурными конспираторами. Но уже первые встречи с юным Владимиром Ильичём Ульяновым показали нам совершенно явственно наш подлинный масштаб и в революционной и в духовной зрелости... В лице 23-летнего Владимира Ильича мы имели перед собою учителя и законченного мастера, тогда как мы в своих духовных исканиях были лишь учениками и подмастерьями. Стоило юному Владимиру Ильичу появиться в 1893 году среди нашей студенческой — передовой по тогдашнему времени — петербургской молодёжи, как он немедленно занял доминирующее положение. Мы, конечно, знали, что он родной брат Александра Ильича Ульянова, героически державшегося на последнем крупном народовольческом процессе и казнённого в Шлиссельбурге. Но не это одно так сильно выделяло его среди нас. И внешность этого молодого человека на первый взгляд ещё не являла чего-то такого, что прямо свидетельствовало бы о его грядущих необычных судьбах. Только всмотревшись, мы начинали чувствовать, что и во внешности в этом некрупном по росту, но хорошо сложенном юноше, от которого веяло какой-то особо опрятной подтянутостью, было нечто совсем незаурядное. Высокий обнажённый лоб с импозантно выступающей надбровной площадкой (она так бросается в глаза на лучших портретах Ленина), блещущие необычным потенциалом мысли и жизни яркие темно-карие глаза, юношеский свежий румянец щёк, даже эта слегка грассирующая речь — всё это при ближайшем знакомстве с интеллектом этого юноши становилось таким неповторимо дорогим и милым. Нам неоднократно приходилось наблюдать, что в каком бы окружении ни находился наш новый знакомец, как только он начинал выступать, он немедленно приковывал к себе неослабное общее внимание. И для этого ему не приходилось делать никаких усилий над собой, никакого волевого напряжения: ему нужно было только оставаться самим собой. Первый дебют юного Ленина в нашем кружке совпал с его выступлением по поводу реферата одного из членов кружка, пытавшегося со своей точки зрения опровергнуть доказательства эпигонов народничества относительно невозможности для отсталой России найти незанятый рынок для поддержки своего капиталистического развития. Рукопись этого выступления Владимира Ильича долгое время считалась затерянной, но, к счастью, она была найдена и впервые опубликована в 1937 году под заглавием «По поводу так называемого вопроса о рынках». Когда в наши дни перечитываешь чудесные строки этого трактата, в памяти с особой яркостью встаёт вся картина тех далёких дней нашей юности, наших исканий… У большинства из нас был так ничтожен свой собственный жизненный опыт, вынесенный оттуда, из провинциальной глуши России скудных 80-х годов. Юный ум и юное сердце страстно желают большого и великого, а кругом такое бездорожье, и вся наша мудрость берётся в основном и главном из книг. И вот такой же юноша, пришелец из той же глухой провинции, властно говорит нам: ««Вопрос о рынках» необходимо свести из сферы бесплодных спекуляций о «возможном» и «должном» на почву действительности, на почву изучения и объяснения того, как складываются русские хозяйственные порядки и почему они складываются именно так, а не иначе». Читатель теперь сам может проследить по этой брошюре *, как превосходно оперировал юный Владимир Ильич сложными схемами производства и обращения с учётом различных подразделений капитала, развитыми во втором томе «Капитала» Маркса, иллюстрируя суть классических выводов К. Маркса чётким материалом нашей российской действительности. * См. В. И. Ленин, Соч., т. 1, стр. 59—108. В тех сложных статистических таблицах, которые автор составлял для выявления действительных движущих моментов наших хозяйственных порядков, был использован богатейший материал для познания нашей сельской экономики — различные сборники земской статистики. И нам сразу стало особо понятно, почему Маркс и Энгельс сочли для себя необходимым изучение русского языка, между прочим, и в целях ознакомления с этими источниками познания экономики российского крестьянства. Перечитывая эту брошюру в настоящее время, вы видите, как в ней уже явственно просвечивают контуры последующего гениального труда Ленина, вышедшего под заглавием «Развитие капитализма в России». И уже в грозах нашей первой революции 1905 года мы могли воочию убедиться, каким неоценимым вкладом является этот труд Владимира Ильича для выработки правильной тактики большевиков по отношению к крестьянству при нарастающей волне революции. Немудрено, что это выступление Владимира Ильича в нашем кружке было настоящим откровением для всех нас. Всем нам стало ясно, какая разница между гениальным прощупыванием подлинной действительности, между смелой и действенной добычей подлинно ведущих истин и тем или иным «повторением пройденного», простой популяризацией уже добытых истин. Мы уже начали догадываться, что реферат Владимира Ильича — событие, далеко перерастающее тесные рамки нашего кружка, что самый кружок должен зажить как-то по-новому, подтянуться, чтобы быть достойным своего нового сотоварища. Воистину на наших глазах завершалась фаза долгих и долгих исканий передовых поколений нашей Родины. Верная и бестрепетная рука молодого гения открывала завесу грядущего и направляла нашу волю в такое русло, где самое слово перерастало в историческое дело. И вот уже по-другому звучит наш коллективный голос перед петербургским пролетариатом, нарастают наши революционные связи и за пределами тогдашнего Питера. Конечно, и наш доленинский эксперимент марксистской пропаганды среди столичных рабочих сам по себе уже учил нас многому. Передовики столичного пролетариата не могли не поражать нас своей исключительно напористой тягой к знанию вопреки тяжким условиям тогдашнего фабричного труда и жизни на убогих питерских окраинах, своей восприимчивостью к революционной науке Маркса, своей товарищеской самоотверженностью. Но переход быстрый и решительный от единиц к массам, от пропаганды к агитации, образование первых ячеек организации «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», этого «зачатка революционной партии» (Ленин) — всё это могло бы пойти по-иному, не будь в нашей среде Ленина тех юных лет. Перед нами в лице юного Владимира Ульянова в знаменательный 1893 год был не просто первоклассный знаток нашей родной литературы и знаток творений Маркса и Энгельса, но уже и самостоятельный мыслитель, превосходно справлявшийся с «первозданным» материалом искомых им научных истин. И чем больше мир будет знакомиться с творческим делом Маркса и Ленина, с тем большей ясностью для него будет выявляться тот факт, что эти два великана были удивительно конгениальны. Величайшим счастьем тесного кружка окружавших в ту пору Владимира Ильича лиц была возможность непосредственно наблюдать, как Ленин юных лет находился как бы в прямой знаменательной перекличке со своим гениальным первоучителем К. Марксом. Теперь в этом так легко может убедиться каждый мыслящий человек; в те далёкие 90-е годы мы, конечно, могли об этом только радостно догадываться. За рубежом нашей страны группа «Освобождение труда» с Г. В. Плехановым во главе наносила меткие удары по народническим взглядам. Но народничество не было разгромлено. Добил народничество, как врага марксизма, Ленин. На наших глазах юный Владимир Ильич с удивительной быстротой набрасывает тетрадь за тетрадью своим бисерным почерком, почти без помарок, гениальное произведение «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?». Нынешней молодёжи, воспитанной в исключительно благоприятной для духовного роста советской обстановке, не легко будет себе представить, с каким подъёмом читались и перечитывались нами в те годы нашего подполья эти вещие тетрадки замечательной работы Ленина. Вдумайтесь в поразительные финальные строки этого манифеста: «На класс рабочих и обращают социал-демократы все свое внимание и всю свою деятельность. Когда передовые представители его усвоят идеи научного социализма, идею об исторической роли русского рабочего, когда эти идеи получат широкое распространение и среди рабочих создадутся прочные организации, преобразующие теперешнюю разрозненную экономическую войну рабочих в сознательную классовую борьбу, — тогда русский РАБОЧИЙ, поднявшись во главе всех демократических элементов, свалит абсолютизм и поведет РУССКИЙ ПРЛЕТАРИАТ (рядом с пролетариатом ВСЕХ СТРАН) прямой дорогой открытой политической борьбы к ПОБЕДОНОСНОЙ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ» *. * В. И. Ленин, Соч., т. 1, стр. 282. Разве это изумительное по точности предвидение исторических событий не стоит рядом с великим прогнозом К. Маркса, не является ярким документом исторической «переклички» двух гениев пролетариата? Не разговаривал мне впоследствии Владимир Ильич, что он всю жизнь читает и перечитывает в подлинниках творения Маркса и Энгельса, всегда находя в них нечто новое. В таком общении Ленин находился в органически родственной ему стихии исполинов мысли и дела революционного пролетариата. И каждый из нас, прошедший мучительный путь собственных исканий, никогда не забудет, как много шло к нему от Ленина самого большого, самого драгоценного. Мы знаем, что судьбы каждого движения в большой мере зависят от того, кто в начале этого движения стоит во главе. Но, как бы ни была велика роль отдельного выдающегося человека, решающее значение имеет движение масс. И Ленин всегда во всей своей деятельности опирался на движение масс, вбирал в себя опыт масс. Юность Владимира Ильича — это юность нашей Коммунистической партии, крепнувшей и зревшей в могучем резонансе с ходом его великой жизни. Г. В. Плеханов после первой встречи с Владимиром Ильичем писал петербургским социал-демократам, что ему ещё не случалось встречаться с таким выдающимся представителем революционной молодёжи, как В. И. Ульянов: настолько последний превосходил всё своё окружение и по теоретической подготовленности и по осведомлённости о тогдашней российской действительности. А Плеханов был не особенно тороват в своих положительных отзывах. И всё же необычные судьбы Ленина станут более понятными, если мы подчеркнём ещё один момент в характеристике Ленина юных лет. Я бы позволил себе сказать, что в нём и тогда уже сказывалось нечто особо его роднящее с великой стихией русского народа. Один из величайших художников мира — Л. Н. Толстой, поражающий миллионы своих читателей удивительно правдивым воспроизведением картин самой жизни, не случайно пишет в своих «Севастопольских рассказах»: «Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его, и который всегда был, есть и будет прекращен, — правда». — Какой это громадный человечище, — говаривал про Л. Н. Толстого и сам Владимир Ильич, большой почитатель таланта великого художника. Ленину особо свойственны черты ясной правдивости, непримиримой вражды ко всякой ходульности, ко всему тому, что шло вразрез с подлинной правдой жизни. Не случайно и Центральный орган нашей партии носит краткое и вразумительное наименование: «Правда». И партия большевиков, сложившаяся по почину Ленина, разве не является она наиболее воинствующей из всех партий мира за надлежащее восприятие неискривлённой правды жизни, за бесстрашное познание подлинной действительности во имя неустанного подъёмного движения вперёд? Ясная, правдивая, прямая генеральная линия нашей партии, предначертанная Лениным, нашла великую поддержку нашего народа. Она выражает требования поступательного развития общества, жизненные, коренные интересы творцов истории — трудящихся масс. Ленин, как никто, умел ценить здравую находчивость нашего народа в самых трудных положениях, его уменье без лишних слов, не считаясь с преходящими судьбами отдельных людей, отдавать себя во имя величия неумирающего целого — Родины. Вот почему, думается нам, великий правдоискатель — российский народ и великий правдолюбец Ленин так быстро нашли друг друга и так крепко сроднились. О ВЛАДИМИРЕ ИЛЬИЧЕ I При жизни Владимира Ильича всем нам, имевшим счастье близко стоять к нему, пожалуй, самой отрадной темой было бы говорить именно о нём, потому что мы, жившие и работавшие рядом с ним, конечно, ранее других должны были понять и почувствовать, что за человек в его лице работает рядом с нами. Но великая скромность, которая была присуща этому человеку, не позволяла нам в то время говорить о нём. Теперь, когда для всех ясно, какие могучие скрепы связывали его с широчайшими народными массами, когда о нём говорит весь мир, нам трудно говорить о нём по совершенно другой причине: мы никак не можем примириться с мыслью, что он навеки ушёл от нас. Теперь, конечно, многим и многим ясно, что в лице Владимира Ильича мы потеряли человека, необычайно близкого миллионам трудящихся масс, личность, совершенно исключительную по своим дарованиям, прошедшую такой исторический путь, великое значение которого не подлежит спору, как не подлежит спору и тот факт, что равного ему человека до сих пор не давала наша страна. Однако не так-то легко проникнуть в тайну гениальности этого человека и выявить основные черты его личности так, чтобы правдиво охарактеризовать те его особенности, которые высоко-высоко поднимали его над всеми нами. Когда временами в истории человечества появляются люди, освещающие другим дорогу жизни, как огненные столпы, и когда мы называем таких людей гениальными, мы нередко оказываемся беспомощными в попытках объяснить гениальность этих людей. Вспомним, в самом деле, как характеризуют гениального человека. Есть, например, такое определение: гений — это своеобразно удачное накопление положительных свойств в человеческой личности. Гений — это наглядный пример того, как количество превращается в качество. Вот перед нами просто хороший, способный, талантливый человек; прибавьте сюда нечто сравнительно немногое, но для данной комбинации качеств особенно веское, и перед нами уже не просто талантливый человек, а человек, гениально одарённый. Однако сказать так общо — значит ничего не сказать. Никакого объяснения тайны гениальности вы здесь не находите. Есть и такое определение: гениальность — это особый вид трудоспособности, это — почти всегда результат громадной, концентрированной энергии труда. Однако нам сейчас приходит на память, что мы знаем много больших тружеников, ничего общего с гениальностью не имеющих. Приходится, по-видимому, признать, что общее определение гениальности — неправильно поставленная задача, что она разрешима только в приложении к вполне определённому случаю, причём по отношению к разным лицам мы будем находить совершенно разные решения. Если поставить задачу таким образом, то придётся признать необычайную трудность выявления во весь рост такой громадной фигуры, какой был Владимир Ильич. Но я и не беру на себя её решения, а ограничиваюсь лишь подбором некоторого материала. Задача эта большая и трудная: «Века уж дорисуют, видно, недорисованный портрет». На первый взгляд он не импонировал. Но припомните, как говорил Маркс об отличительных свойствах пролетарских революций по сравнению с буржуазными. Если верно, что самая сущность движения пролетариата исключает внешнюю фееричность и показной драматизм в действиях главного героя этих революций — народной массы, то не вправе ли мы ожидать выявления особой, так сказать, простоты и в тех лицах, на долю которых выпадает крупная историческая роль истинных вождей пролетариата? Во всяком случае это отсутствие внешнего, показного блеска было отличительной чертой Владимира Ильича. Начнём хотя бы с простой, скромной внешности Владимира Ильича. Его невысокая фигура в обычном картузике легко могла затеряться, не бросаясь в глаза, в любом фабричном квартале. Приятное смуглое лицо с несколько восточным оттенком — вот почти всё, что можно сказать о его внешнем облике. С такой же лёгкостью, приодевшись в какой-нибудь армячок, Владимир Ильич мог затеряться в любой толпе волжских крестьян, — было в его облике именно нечто, как бы идущее непосредственно от этих народных низов, как бы родное им по крови. Но стоило вглядеться в глаза Владимира Ильича, в эти необыкновенные, пронизывающие, полные внутренней силы и энергии тёмно-темно-карие глаза, как вы начинали уже ощущать, что перед вами человек отнюдь не обычного типа. Большинство портретов Владимира Ильича не в состоянии передать того впечатления особой одарённости, которое быстро шло на смену первым впечатлениям от его простой внешности, как только вы начинали несколько ближе всматриваться в его облик. Недаром один известный французский скульптор, вероятно, не предчувствовавший дальнейшей исторической деятельности Владимира Ильича, тем не менее был так поражён и восхищён превосходными очертаниями его лба, что буквально преследовал его в Париже своими предложениями вылепить его голову, обладавшую, по мнению этого художника, особой духовной красотой. Он находил громадное сходство в очертаниях лба Владимира Ильича со скульптурами, изображавшими великого мыслителя древности Сократа. Однако с гораздо большей силой сказывалась духовная сущность Владимира Ильича не в его внешности, а в процессе общения с людьми. Неоднократно бывая с Владимиром Ильичём в таких коллективах, которые не имели возможности знать о нём ранее, я всегда наперёд предвидел то несомненное, что должно было случиться. Это несомненное заключалось в том, что, где бы ни появлялся Владимир Ильич и в каком бы окружении он ни появлялся, раз только его посещение было связано с необходимостью высказаться по существу, заранее можно было сказать, что он немедленно станет центром общего внимания. Никаких крикливых, громких слов он не скажет, но всё, что он скажет, будет так веско и многозначительно, так метко и выразительно, что исключительная одарённость человека, могущего говорить так, станет для всех очевидной. Вспоминая о Л. Н. Толстом, иногда подчёркивают, что Толстой, в некоторые нужные моменты переходя на изощрённые английский и французский языки, умел дать почувствовать собеседникам, которые неряшливо посягали на интимную близость с ним, всё то расстояние, которое отделяло его от такого рода обывателей. Владимир Ильич, не переходя на английский или французский языки, тем не менее обладал аналогичным даром, но в ещё большей степени: верный друг и чуткий товарищ для своих подлинных друзей, для работников той пролетарской партии, интересам которой он посвятил безраздельно всю свою жизнь, он был всегда и всюду непримиримейшим врагом всякого филистерства и обывательщины, всякого примиренчества с болотной обстановкой среды, в какие бы оболочки это примиренчество ни закутывалось. В присутствии Владимира Ильича без всяких видимых усилий с его стороны создавалась всегда какая-то особая атмосфера чистоты и подъёма, как-то само собой выходило, что там, где он, неуместны ни праздный разговор, ни пустое и, тем более, пошлое слово. Простая на первый взгляд внешность, но именно только на первый взгляд, а затем та же внешность, необычайно привлекательная по своему озарению особой духовной красотой, простые слова его речи, но в таком сочетании, в котором немедленно сказывается концентрированная, необычайная мощь его интеллекта, — это, конечно, лишь некоторые отдельные штрихи гениальной личности Владимира Ильича. Несомненна и его громадная трудоспособность, и наличность многосторонней одарённости (недаром — первый ученик в гимназии на протяжении многих лет), и большой запас органических сил. Как-то даже странно читать, и читать неоднократно, в биографических заметках о Владимире Ильиче упоминания о его мощном организме. Некрупная фигура Владимира Ильича как будто не вяжется с обычным представлением о мощности. И, тем не менее, это так: в этом небольшом компактном теле действительно ключом била жизненная энергия не только духа, но и крепкого, здорового, нормального физически человека. Вспоминаю, что, когда в период сибирской ссылки в одном из разговоров с Владимиром Ильичем я рассказал ему об определении здорового человека, данном известным в то время хирургом Бильротом, по которому здоровье выражается в яркой отчётливости эмоциональной деятельности, Владимир Ильич был чрезвычайно доволен этим определением. «Вот именно так, — говорил он, — если здоровый человек хочет есть, — так уж хочет по-настоящему; хочет спать — так уж так, что не станет разбирать, придется ли ему спать на мягкой кровати или нет, и если возненавидит, — так уж тоже по-настоящему...» Я взглянул тогда на яркий румянец его щёк и на блеск его тёмных глаз и подумал, что вот ты-то именно и есть прекрасный образец такого здорового человека. Коротки, однако, наши земные пути. Поэтому большое счастье выпадает на долю тех, которые ещё в ранней молодости находят самих себя и свои основные целевые устремления. Не в этом ли вообще и заключается главная удача жизни? Если это так, то такая удача выпала на долю Владимира Ильича в полной мере. Он говорил мне, что уже в пятом классе гимназии резко покончил со всяческими вопросами религии: снял крест и бросил его в мусор. А когда я его впервые встретил молодым 23-летним человеком, это был ещё не отгранённый, но уже вполне отчётливо обрисовывающийся тип человека-монолита, которому суждено было в дальнейшем перед всем миром выявить необычайную силу своей внутренней целостности. Перед моим умственным взором проносятся картины Петербурга и петербургских студенческих революционных кружков начала 90-х годов прошлого века. Попытаюсь на примере первого периода деятельности Владимира Ильича в Петербурге показать, в чём именно заключались целевые устремления этого необычайного юноши. И мне кажется, что тогда до некоторой степени станет ясной та особая складка его исключительной индивидуальности, которая делала из фигуры весьма одарённого, полного жизненной энергии Владимира Ильича Ульянова гениального Ленина. Учение научного социализма мы считаем самой великой и самой важной для трудящихся наукой. Эта наука даёт ключи к пониманию важнейшего: она показывает, как надо жить, как надо бороться, чтобы изменить, перестроить самую жизнь так, чтобы она из борьбы всех против всех превратилась в гармонический, радостный, братский строй. Именно работы Маркса и Энгельса приуготовили для трудящихся могучие средства борьбы за осуществление трудного перехода от капитализма к социализму. Однако политические события Западной Европы сложились таким образом, что 80-е и 90-е годы явились годами сравнительного затишья на фронте классовой борьбы. Правда, Энгельс утверждал, что за эти годы медленной эволюции социал-демократическая партия Германии нагуливала себе красные щёки, но в последнем счёте оказалось, что драгоценное оружие, выкованное такими великими кузнецами будущего, какими были Маркс и Энгельс, было трудами той же социал-демократии размещено в качестве запасного в безобидных арсеналах этой «легальной оппозиции». И вот на наших северных равнинах появляется необычайный человек, который, как никто, отдаёт себе отчёт в разящей силе того оружия, которое выковано гением Маркса. Для него марксист — прежде всего революционер. Бурно врывается он в этот арсенал запасного оружия немецкой социал-демократии, срывает боевые доспехи со стен, распахивает окна и двери, ударяет в набат и созывает к себе миллионы трудящихся, вооружая их марксовым оружием для борьбы с капитализмом и его слугами не на жизнь, а на смерть. Таким человеком был В. И. Ульянов-Ленин. Самая лучшая политика — принципиальная политика. В этом смысле, будучи прекрасно вооружён руководящими принципами учения Маркса, Владимир Ильич был превосходным политиком. Но хороший политик должен также обладать тем особым чувством, которое называется чутьём действительности. Владимир Ильич примером своей деятельности на протяжении трёх российских революций наглядно показал нам высший образец такого проникновеннейшего охвата и понимания действительности. В 1889 году, 17-летним юношей, духовно ещё совершенно не оперившимся, приехал я в Петербург и определился студентом Петербургского технологического института. На втором году своего пребывания в институте я примкнул к левому крылу тогдашнего студенчества. Вспоминаю, что и я и мои новые друзья на первых порах были полны каким-то неопределённым, но властным стремлением «сжечь свои корабли», т. е. порвать с той обывательщиной, которая вскармливала нас, собравшихся под одной крышей, из различных уголков провинции. Различными путями до нас доходили струйки, так или иначе связывавшие нас с теми воспоминаниями борьбы революционеров-героев, которые славно прошли свой «доблестный и благородный путь» вот здесь, в стенах этого же города. Первичные искания разночинцев 60-х годов, шедшие к нам с ветшающих страниц «Современника» и «Отечественных Записок», обличительное слово Салтыкова-Щедрина, свободолюбивые блёстки публицистики Михайловского, тяжеловесная проповедь Лаврова, отдельные брошюрки из изданий землевольцев и народовольцев и, наконец, тот удивительный благовест, совпавший с весной нашей жизни, который шёл к нам от изданий группы «Освобождение труда», — вот та литературная цепь, по звеньям которой мы шли в своём превращении из неопределённых народолюбцев во вполне определённых марксистов. И как некоторый утёс, завершающий поворотную грань на этом пути, стояло великое творение Маркса — его «Капитал»... Продумывая страницы этой книги, мы впервые начинали чувствовать твёрдую почву под своими ногами и находили опорные пункты для критического отношения к народничеству всевозможных оттенков, какими бы революционными красками оно ни прикрывалось. Скоро в нашей группе, состоявшей по преимуществу из студентов-технологов, создался специфический культ Маркса *. * В этой группе были: С. И. Радченко, Г. Б. Красин, А. А. Ванеев, В. В. Старков, Н. К. Крупская, П. К. Запорожец, М. А. Сильвин, М. К. Названов, 3. П. и С. П. Невзоровы, А. А. Якубова и др. — Г. К. Встречаясь с новыми людьми, мы прежде всего осведомлялись об их отношении к Марксу. Я лично, например, был глубоко убеждён, что из человека, который не проштудировал два или три раза «Капитал» Маркса, никогда ничего путного выйти не может... К сожалению, почти такую же требовательность мы предъявляли не только к студенческим головам, но и к мозгам тех рабочих, с которыми мы уже тогда стремились завязать регулярные сношения, группируя их в определённые пропагандистские кружки. Вспоминая, как терзали мы наших первых друзей из рабочего класса «сюртуком» или «холстом» из первой главы «Капитала», я и по сие время чувствую угрызения совести. Наши революционные рабочие кружки были нагружены и работой культурнического оттенка, чему не в малой степени способствовала та громадная духовная жажда, которою были преисполнены передовые рабочие того времени. Появление у нас осенью 1893 года В. И. Ульянова можно сравнить с животворным по своим последствиям грозовым разрядом. С этого момента для нас началась новая жизнь. Вернувшись осенью 1893 года с летней заводской практики, я нашёл весь свой кружок в состоянии необычайного оживления именно по той причине, что наш новый друг, Владимир Ульянов, пришедший к нам с берегов Волги, в кратчайший срок занял в нашей организации центральное место. Уже одно то обстоятельство, что он был братом Александра Ильича Ульянова, одного из последних славных народовольцев, казнённого в 1887 году, создавало ему самые благоприятные предпосылки для дружеского приёма в нашей среде... Оглядываясь назад и вспоминая фигуру тогдашнего 23-летнего Владимира Ильича, я ясно теперь вижу в ней особые черты удивительной душевной опрятности и того непрестанного горения, которое равносильно постоянной готовности к подвигу и самопожертвованию до конца. Может быть, это шло к нему непосредственно от фамильной трагедии, от героического образа его брата, что по-иному связывало его, чем нас, с традициями предшествовавшей героической революционной борьбы. Однако нам, марксистам до педантизма, гораздо более импонировало в нём его удивительное умение владеть оружием Маркса и превосходное, прямо-таки поразительное знакомство с экономическим положением страны по первоисточникам статистических сборников. Моя первая встреча с Владимиром Ильичём состоялась на квартире З. П. Невзоровой при его докладе в нашем кружке на тему «о рынках». В этом докладе Владимир Ильич блеснул перед нами таким богатством иллюстраций статистического характера, что я испытал своего рода неистовое удовольствие, видя, какое грозное оружие даёт марксизм в познании нашей собственной экономики. Некоторые члены нашего кружка были даже до известной степени шокированы этой своеобразной конкретностью подхода к столь теоретическому вопросу, как вопрос о создании рынка для развивающегося капитализма. На материале хозяйственного развития России Владимир Ильич опрокинул все их путаные, искусственные построения о развитии капиталистической экономики. За обнажённый лоб и большую эрудицию Владимиру Ильичу пришлось поплатиться кличкой «Старик», находившейся в самом резком контрасте с его юношеской подвижностью и бившей в нём ключом молодой энергией. Но те глубокие познания, которыми свободно оперировал этот молодой человек, тот особый такт и та критическая сноровка, с которыми он подходил к жизненным вопросам и к самым разнообразным людям, его необыкновенное уменье поставить себя среди рабочих, к которым он подходил, как это верно отметила Надежда Константиновна Крупская, не как надменный учитель, а прежде всего как друг и товарищ, — всё это прочно закрепляло за ним придуманную нами кличку. Прошло немного месяцев моего знакомства с этим своеобразным «Стариком», как я уже начал уличать себя в чувстве какой-то особой полноты жизни именно в присутствии, в дружеской беседе с этим человеком. Уходил он, — и как-то сразу меркли краски, а мысли летели ему вдогонку... Освоившись в нашей среде, Владимир Ильич не замедлил революционизировать наши порядки. Он прежде всего потребовал перехода от «переуглублённых» занятий с небольшими кружками избранных рабочих к воздействию на более широкие массы пролетариата Петербурга, т. е. перехода от пропаганды к агитации. С этой целью он объединил в Петербурге все марксистские рабочие кружки в один «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». Начиная с зимы 1894 года, шпионско-полицейскому механизму Петербурга пришлось в усиленном масштабе познакомиться с той «возмутительной» литературой «подмётных листков», которые, несмотря на примитивную гектографскую форму своего производства, весьма заметно стали распространяться именно с этого времени в стенах главнейших петербургских фабрик и заводов. В этих листках, составленных на основании наших бесед с рабочими, мы старались исходить из повседневных нужд, из данной конкретной обстановки той или другой фабрики, возможно более быстрым темпом переходя к лозунгам политического характера, явно вытекавшим из тех препятствий, которые царское правительство громоздило на путях борьбы рабочих за чисто экономические блага. Летучие митинги, регулярные маёвки, наконец, создание постоянного литературного органа — вот что должно было с естественностью возникнуть из тех заданий, к которым приводил лозунг агитации. Мы, конечно, знали, что сношения с рабочими даже при кружках пропагандистского характера неминуемо должны были закончиться для нашей инициативной группы большими потерями в неравной схватке с тем изощрённым полицейским механизмом, живым олицетворением которого был тогдашний «официальный» Питер. Переход к более широким связям с рабочими массами, на которые толкал нас Владимир Ильич своей проповедью об агитации, конечно, чреват был ещё большими опасностями в этом направлении, и можно было заранее сказать, что арест и тюрьма наступали на нас в качестве непредотвратимого рока. Тем более был прав Владимир Ильич в своих нападках на нас за ту интеллигентскую расхлябанность, которую мы допускали в своих личных отношениях. Мы явно грешили тем, что частенько захаживали друг к другу не по деловому поводу, а просто для того, чтобы «отвести душу», причём приёмы нашей тогдашней конспирации отличались крайней примитивностью. В 1895 году Владимир Ильич перенёс воспаление лёгких в тяжёлой форме и для поправки ему пришлось выехать на некоторое время за границу. Однако главнейшей задачей этой поездки было вступление в непосредственную связь с группой «Освобождение труда». Можно себе представить, как многозначительна была для нас эта поездка и с каким нетерпением мы поджидали его возвращения. Вот, наконец, наступил желанный день, и наш «Старик», стремительный и подвижной, как ртуть, вновь вернулся в нашу среду. Он живо рассказывал нам о тех впечатлениях, которые вынес от знакомства с Плехановым, Аксельродом и Засулич. Однако в памяти моей с гораздо большей яркостью живёт его описание встреч с парижским пролетариатом. Французский рабочий-массовик своим общим культурным уровнем, своей живой восприимчивостью и своей товарищеской общительностью, по словам Владимира Ильича, представлял как раз тот человеческий материал, с которым наиболее естественным образом могли связываться упования марксистов-революционеров. Как раз к этому времени и к этой поездке Владимира Ильича за границу относится письмо Плеханова к Струве, ставшее нам впоследствии известным, в котором сообщалось, какое впечатление произвёл Владимир Ильич на группу «Освобождение труда». Г. В. Плеханов писал в нём, что за период многолетнего пребывания за границей у него перебывало большое число лиц из России, но что, пожалуй, ни с кем не связывает он столько надежд, как с этим молодым Ульяновым. Насколько я помню, он отмечал в этом письме и удивительную эрудицию Владимира Ильича, и целостность его революционного мировоззрения, и бьющую ключом энергию. Эта поездка Владимира Ильича за границу отнюдь не носила платонического характера. С этого момента мы вступили в непосредственную связь с группой «Освобождение труда» и, конечно, с помощью этой связи не замедлили расширить круг своих русских знакомств. К этому времени относится наше сближение с социал-демократическими кружками в Нижнем-Новгороде, Москве, Иваново-Вознесенске, Вильно и в некоторых волжских городах. Чрезвычайно порадовал нас тогда Владимир Ильич и ещё одним заморским подарком: ему удалось при помощи двойной стенки в чемодане провезти через границу начинавший в то время входить в употребление мимеограф. Этот мимеограф немало поработал впоследствии для дела просвещения петербургского пролетариата. Как литератор Владимир Ильич и в то время был чрезвычайно плодовит и быстро покрывал своим бисерным мелким почерком толстенные тетради, в которых в особенности доставалось печальным «героям» тогдашнего народничества. Наши агитационные листки также предъявляли нам немалый спрос, да к тому же обеспечивалась возможность литературного сотрудничества с группой «Освобождение труда». Таким путём мы, естественно, пришли к мысли об издании специальной рабочей газеты. К сожалению, первый номер «Рабочего Дела», тщательно проредактированный и на три четверти составленный самим Владимиром Ильичём, попал не в типографию, а прямо в руки жандармов. А между тем уже этот номер намечал совершенно правильно линию социал-демократической работы на целое десятилетие. На конкретном материале той информации, которая шла к нам с фабрик и заводов Петербурга, мы старались поднять самосознание петербургского пролетариата до того пункта, на котором необходимость революционной политической рабочей партии становится самоочевидной, и делали это, как мне кажется и теперь, в достаточно умелой форме. Насколько я знаю, материал этого номера «Рабочего Дела» большею частью не уцелел, как не уцелели и другие рукописи Владимира Ильича, обращавшиеся в то время в революционных кругах Петербурга. Но, по счастью, сохранилась на три четверти брошюра Владимира Ильича, носящая заглавие «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?». Этот трактат Владимира Ильича по яркости и силе своего анализа, по своему пророческому предвидению является поистине изумительным. Когда вы читаете его сейчас, он ещё весь дышит свежестью, а между тем строки эти написаны были более 60 лет назад. Роль рабочего класса в России и в судьбах российской революции, связь его с крестьянством, прямая, открытая дорога политической борьбы и предвидение победоносного итога коммунистической революции в России, неминуемая связь пашей революции с судьбами мировой пролетарской революции — всё это вы найдёте на страницах брошюры в ярком и живом изложении. Но в ней также сказывается и другая сильная сторона Владимира Ильича — перед нами грозный полемист, гневно ниспровергающий всех тех, кто становится на пути пробуждения самостоятельной революционной пролетарской мысли, кто так или иначе искажает правильное понимание пролетариатом его великой исторической роли. Таким отразился Владимир Ильич в моём сознании за первый период моей петербургской встречи с ним. Мы видим, что он рано нашёл самого себя, нашёл ту линию, неуклонное следование которой сделало его великим другом и вождём трудящихся масс. Всю свою удивительную работоспособность, всю энергию своей страстной души он умел сосредоточить для служения одной всепоглощающей цели: организации и подъёма масс революционного пролетариата, действенного подъёма для немедленного преобразования самых основ жизни, тех отношений, в которых стоит человек к человеку в общественном процессе производства. II К концу зимы 1895 года тучи явно сгущались над нами. Хуже всего было то, что шпионская слежка приобретала временами до некоторой степени загадочную форму. Выходишь из дому, стараясь замести за собой следы по всем правилам конспирации, и вдруг на каком-нибудь отдалённом этапе своего пути внезапно видишь как из-под земли выросшую фигуру явно выслеживающего шпиона. Впоследствии при наличности таких примет мы, конечно, поступали гораздо более практично: меняли паспорта и район действия. Но в те времена мы были ещё неискушёнными новичками. Прибавьте к этому ещё и тот естественный молодой задор, который влечёт к отважным операциям прямой лобовой атаки и с неохотой считается с компромиссами, идущими от «холодного разума». Так или иначе, но 8 декабря 1895 года, глубокой ночью, мы очутились в том своеобразном здании на Шпалерной улице, которое именовалось петербургской «Предварилкой» (Дом предварительного заключения). В стенах этого дома нам предстояло провести целых 14 месяцев. Переход от активной революционной деятельности к мучительному режиму абсолютно одиночного заключения с томительными мыслями о злоключениях близких лиц и с весьма невесёлыми перспективами на ближайшее будущее, конечно, не мог быть лёгким. Двоих из нас это тюремное заключение сломило навсегда: А. А. Ванеев получил жесточайший туберкулёз, скоро сведший его в могилу, а П. К. Запорожец захворал неизлечимой формой мании преследования. Для меня лично и для большинства других товарищей неоценимым спасительным и подкрепляющим средством была дружба с Владимиром Ильичём. Несмотря на крайне суровый режим тогдашней «Предварилки», нам всё же удалось при посредстве тюремной библиотеки и при посредничестве лиц, приходивших к нам на свидание, вступить в деятельные сношения друг с другом... Я не в состоянии воспроизвести теперь нашей деятельной тюремной переписки с Владимиром Ильичём, но отчётливо помню лишь одно: получить и прочесть его письмо — это было равнозначно приёму какого-то особо укрепляющего и бодрящего напитка, это означало — немедленно подбодриться и подтянуться духовно. В этом человеке было такое громадное духовное богатство, такое умение по-хорошему и с нужной стороны воздействовать на настроение нуждающегося в этом другого человека, что уже одни эти качества при всяких условиях, а в тюрьме в особенности, делали его совершенно незаменимым товарищем. Окошки в камерах Дома предварительного заключения расположены таким образом, что видеть через их решётку тюремный двор можно было только несколько подтянувшись, что делает такую операцию не особенно лёгкой, тем более, что сквозь тюремное очко тяжёлой запертой двери надзиратели почти непрерывно следят, чтобы такие манипуляции заключёнными не производились. Тем не менее никакие силы зла не могли бы удержать меня от подобного рода манёвра в те часы, когда, по моим наблюдениям, в той клетке для прогулок, которая была видна из окна моей камеры, должен был находиться Владимир Ильич. Он точно так же был убеждён в том, что вероятность такого свидания на расстоянии в некоторых случаях велика, и мы немедленно вступали в переговоры путём сигнализации пальцами по тюремной азбуке. И сейчас проносится в моей памяти дорогое его лицо, эти поспешные сигналы и невольная оглядка на ходящего в центре круга прогулок угрюмого часового. Вот глядит он на меня с какой-то особо весёлой напряжённостью и спешно телеграфирует: «Под тобой хохол!». Я бросаюсь на пол своей надоевшей камеры и в узкое отверстие, окружающее обшлагом железную трубу отопления, пронизывающую пол моей камеры, кричу своему соседу... Увы, наш самый изощрённый конспиратор, теперь уже тоже умерший С. И. Радченко, полузадушенным голосом приветствует меня: «Неужели это ты здесь?». Да, тюремное начальство на этот раз действительно дало маху: однопроцессники очутились рядом, без прослоя уголовного элемента, как это делалось обычно, и Владимир Ильич не замедлил использовать эту ситуацию. А прокурору и жандармам, вероятно, пришлось немало удивляться той согласованности показаний вновь арестованного С. И. Радченко с нашими показаниями и такой его ориентированности в ходе нашего процесса, которые могли получиться только в результате такого удачного соседства. Ведя со всеми нами самые деятельные сношения, Владимир Ильич не оставлял без своего воздействия и «волю». Он написал за это время целый ряд листков, брошюру о стачках, к сожалению, не увидевшую свет вследствие провала лахтинской типографии партии «Народной воли», и начал писать обширную работу «Развитие капитализма в России», законченную им уже во время ссылки и вышедшую в свет под псевдонимом В. Ильина. За все 14 месяцев отсидки мне ни разу не пришлось столкнуться с Владимиром Ильичём в каком-нибудь из длинных коридоров «Предварилки». Выход каждого из нас на прогулку или на допрос сопровождался целой стратегией предупредительных на этот счёт средств вплоть до длительного посвиста включительно, предупреждавшего тюремных надзирателей других поперечных флангов здания об опасности встречи. Но когда в тех же коридорах с грохотом волокли целые корзины книг, я прекрасно отдавал себе отчёт, что пожирателем этих книг мог быть только один Владимир Ильич. Он обладал каким-то удивительным свойством с невероятной скоростью интимно знакомиться с книгой даже при беглом её просмотре: как говорится, на ловца и зверь бежит. Перелистует, бывало, на твоих глазах объёмистый том и немедленно подхватит такие цитаты, которые выводят автора на чистую воду. А если берёшь книгу, прочитанную им и всю испещрённую замечаниями на полях и удачными подчёркиваниями, то уже никак не сможешь отделаться от той критики Владимира Ильича, которая сквозила в этих ядовитых и до чрезвычайности метких междометиях: «Гм, гм!», «Ха-ха!» и т. п. Не приходится останавливаться на том, как заразителен был пример учёбы Владимира Ильича в стенах тюрьмы для нас и как мы вместе с ним старались использовать своё узничество в качестве своего рода сверхуниверситета. Однако ещё большую роль в этом направлении он сыграл для всего нашего кружка за время пребывания в ссылке. Мы были одними из первых социал-демократов, очутившихся в Восточной Сибири, и вся старая ссылка присматривалась к нам со смешанным чувством любопытства и недоверия. Но среди всех нас особо ярко окрашенной фигурой нового типа политических борцов был именно Владимир Ильич. Владимир Ильич, В. В. Старков и я были определены на трёхлетнее пребывание в Минусинском округе. Мы со Старковым были назначены в село Тесинское, а Владимир Ильич — в село Шушенское, расположенное от нас на расстоянии свыше 100 вёрст. Это не мешало нам находиться в постоянном общении, причём особенно аккуратным корреспондентом был, конечно, Владимир Ильич. Примерно два раза в неделю мы получали от него письма, благодаря которым были в курсе его собственных работ и тех сведений, которые он получал в результате обширной переписки. Эта переписка возникла не только потому, что письма Владимира Ильича всегда были «по существу», всегда давали в сжатой и лаконичной форме глубоко обдуманные ответы по самой сути затрагиваемых тем, но также и вследствие необычайной аккуратности и самодисциплины Владимира Ильича в этом отношении: он мог послать резкий, полемический ответ на полученное письмо, но замолчать или, тем более «захалатить» ответ на те запросы, которые к нему поступали, он считал совершенно недопустимым. Горько мне вспоминать о том, что эта груда писем Владимира Ильича, полученная мною за время ссылки, погибла в результате тех мытарств и непрерывных полицейских опасностей, которым пришлось подвергаться в дальнейшем. А между тем эти письма могли бы послужить ценным материалом для характеристики той мощной подготовительной работы, в которую погрузился Владимир Ильич во время своей ссылки. Мы обсуждали с ним и те вопросы, которые были связаны с многоразличными темами писавшейся им в то время книги «Развитие капитализма в России», и различные новинки доходившей до нас и русской и немецкой литературы, и всё то, что по тому времени казалось нам существенным и злободневным. Думаю, что эта переписка могла бы недурно характеризовать и ту особенность Владимира Ильича, которая сказывалась в его особом навыке и умении прямо и без всяких околичностей подходить к сути любого вопроса. Именно эта особенность обусловливала исключительную простоту и, так сказать, прозрачность его литературного языка. И, вероятно, трудно найти другого писателя, который в такой степени строго следовал бы совету Некрасова: «Мысли просторно — словам тесно». По воспоминаниям крестьян села Шушенского, опубликованным в печати, видно, какое впечатление производил на них тот исключительно трудовой и правильный образ жизни, который вёл Владимир Ильич в ссылке. Его юридическое образование и постоянное корпение над книгами, умение ответить на всякий вопрос и дать вовремя юридический совет быстро создали ему репутацию необычного человека. Кажется, на первом же году ссылки мне удалось под каким-то предлогом получить разрешение на пребывание в течение нескольких недель в селе Шушенском, и эта совместная жизнь с Владимиром Ильичём ярко живёт в моей памяти. В ту пору он жил ещё в полнейшем одиночестве, и его рабочий день, продуманный до последней минуты, составлял превосходные чередования крупных порций труда с правильными вкраплениями в обрез необходимого отдыха. По утрам Владимир Ильич обыкновенно чувствовал необычайный прилив жизненных сил и энергии, весьма не прочь был побороться и повозиться, по какой причине и мне приходилось неоднократно вступать с ним в некоторое единоборство, пока он не уймётся при самом активном сопротивлении с моей стороны. А затем, после короткой утренней прогулки, начинались графы нашей учёбы. Определённые часы были посвящены работам литературного характера, подготовке материалов по статистическим сборникам, занятиям философией, чтению экономической литературы как нашей, так и западной, а на отдых полагалось и чтение беллетристики. Газеты мы получали, конечно, с громадным запозданием и сразу целыми пачками. Но Владимир Ильич ухитрялся систематизировать и чтение этих газет: он распределял их таким образом, что каждый день прочитывал только номера, соответствующие темпу запоздания, но именно приходящиеся только на определённый день. Выходило, что он каждый день получает газету, только с большим опозданием. А когда я пытался портить этот газетный ритм, злонамеренно выхватывая сообщения позднейших номеров, он затыкал уши и яростно защищал преимущества своего метода. Владимир Ильич был большим поклонником морозного чистого воздуха, быстрой ходьбы, бега на коньках, шахмат и охоты. И какой это был весёлый, живой и общительный товарищ в часы такого отдыха на свежем воздухе или в процессе сражения за шахматным столиком! Так шли недели за неделями нашей ссыльной жизни, и напряжённый темп работы этого необыкновенного человека, который на наших глазах не пропускал ни одного дня, чтобы так или иначе, но несколько продвинуться вперёд в смысле расширения своего умственного багажа, действовал на нас необычайно подбадривающим и подтягивающим образом. Каждому в его присутствии хотелось быть лучше, чем он есть, и вместе с тем так тянуло быть ближе именно к этому яркому и жизнерадостному человеку. Я здесь не имею в виду описывать «времена и нравы» минусинской ссылки тех времён. Отмечу только, что в последнем счёте наша социал-демократическая компания с Владимиром Ильичём во главе послужила яблоком раздора среди ссыльных. Весь этот мирок раскололся на две части, причём вся рабочая публика очутилась на нашей стороне. Когда до наших минусинских степей дошло послание госпожи Кусковой, её известное «Кредо» («Верую»), в котором она старалась доказать неосмотрительность политической проповеди среди пролетариата, которому-де на ближайшее время уготованы лишь пути экономической борьбы, а вся борьба политического характера должна быть отнесена на иждивение «белой кости», т. е. господ либералов и всякого рода разночинной интеллигенции, — отношение к этому посланию среди наших ссыльных было весьма различное. Но лишь один Владимир Ильич правильно оценил всю ту губительность искривления сознания пролетариата, которая могла быть связана с таким хвостизмом и пресмыкательством перед куцым российским либерализмом, и всю близорукость этих якобы практических сторонников чисто экономической борьбы. Энергичная отповедь автору «Кредо», которая затем разошлась по всей России в виде письма за подписью 17 ссыльных Восточной Сибири, целиком принадлежит его перу. В такие моменты Владимир Ильич всегда был начеку, всегда кипел негодованием по адресу такого рода противников. Ссылка приближалась к концу. Ещё до окончания ссылки я получил разрешение работать на Сибирской железной дороге. Очень памятна мне одна из последних моих прогулок с Владимиром Ильичём по берегу широкого Енисея. Была морозная лунная ночь, и перед нами искрился бесконечный саван сибирских снегов. Владимир Ильич вдохновенно рассказывал мне о своих планах и предположениях по возвращении в Россию. Организация печатного партийного органа, перенесение его издания за границу, и создание партии при помощи этого центрального органа, представляющего, таким образом, своеобразные леса для постройки всего здания революционной организации пролетариата, — вот что было в центре его аргументации. Мне, признаться, на первых порах показалось, что он переоценивает роль такой партийной газеты и что это происходит лишь потому, что за длительный срок пребывания в ссылке ему самому поневоле приходилось делать односторонний нажим лишь в сторону литературной деятельности. Жизнь показала всю правильность намеченного Владимиром Ильичём пути. III Когда Владимир Ильич по окончании своей сибирской ссылки перебрался за границу и приступил к изданию «Искры», этот момент был поворотным пунктом в судьбах нашей партии. Как известно, в подзаголовке «Искры» был эпиграф: «Из искры возгорится пламя». Это пламя на наших глазах действительно возгорелось в гигантский октябрьский пожар, зажёгший красную зарю над всем порабощённым миром. Если теперь пробежать по страницам номеров старой «Искры», можно убедиться в том громадном значении, которое имела её пламенная проповедь в пробуждении революционной воли российского пролетариата. Вы увидите, как среди всей фаланги блестящих литераторов, собранных по мысли Владимира Ильича под знаменем «Искры», ярко выделяется его центральная направляющая фигура, его простые и ясные мысли, его пламенные слова, преисполненные гнева и отваги и непрестанно зовущие на новые битвы с врагами пролетарского дела. Старая «Искра» навсегда останется поучительным образцом того, как надо вести орган партии, чтобы он был одновременно и путеводным, зовущим к себе, и предупреждающим об опасностях маяком, и боевым набатом, властно будящим революционную страсть и волю к действию. Под её знаменем в России стали накапливаться те силы, которым впоследствии пришлось в небывалом историческом масштабе выявить всесокрушающую мощь ленинской тактики, ленинского «марксизма в действии». Именно под этим знаменем происходили первые группировки «железной когорты большевиков». Я миную первые российские ячейки организации «Искры», являвшиеся прообразом будущих комитетских организаций; миную союзничество с «Южным рабочим», деятельность первого организационного комитета по созыву съезда партии (ОК), работу в самарском центре и перехожу к воспоминаниям, связанным с киевским периодом моей революционной деятельности (1903—1905 годы). Вспоминается II съезд партии в 1903 году и первый раскол в рядах только что сложившейся РСДРП. По воле этого съезда мне пришлось быть в рядах ЦК первого созыва и поэтому в самом деятельном контакте с женевским центром. В тогдашнем Киеве, где поместилась основная ячейка ЦК, нам на первых порах приходилось крайне туго. На ЦК лежала ответственность за постановку работы во всероссийском масштабе, нужно было спаять разрозненные клубочки впервые образовавшихся комитетов в единое целое, поддержать силы борющихся товарищей в условиях крайне неравной борьбы с зубатовщиной и изощрённым полицейским механизмом уже чуявшего свою гибель, но ещё сильного громадной исторической инерцией царизма. Великие освободительные цели, всё более и более заметно приходящая в движение стихия народных миллионов и небольшая горстка профессиональных революционеров, скудные средства, непрерывный процесс «налаживания» и непрерывные провалы — вот обстановка, в которой приходилось впервые строить партийный аппарат во всероссийском масштабе. Трудно переоценить то гигантское значение, которое имело для нас в этой борьбе за первичные основы партии регулярное появление «Искры». Уже самая мысль о том, что, вопреки всем нашим провалам, за пределами полицейской досягаемости работает «шестёрка» во главе с Владимиром Ильичём, поддерживала нас в самые трудные минуты. Судите сами, какое тягостное впечатление произвело на нас сообщение о том, что первейшим результатом партийного съезда 1903 года оказался раскол именно в группе редакторов «Искры», причём Владимир Ильич, первенствующая и решающая роль которого в редакции центрального органа для нас была давно ясна, должен был очутиться в полнейшем одиночестве. Ответственная деятельность в Киеве при таких условиях представлялась для меня очень трудной, и, добыв себе нелегальный паспорт, я немедленно перебрался за границу. В Женеве я очутился в настоящем кипящем котле эмигрантской склоки. Встречаясь со своими старыми друзьями, я не узнавал их при том градусе взаимного озлобления, до которого они дошли. Большинство жал этого муравейника было направлено против Владимира Ильича. Особенно памятны жалобные филиппики Плеханова, убеждавшего меня в том, что ради сплочённости старой редакции «Искры», представлявшей, по его мнению, «непобедимую армаду», стоило идти на гораздо большие жертвы, чем та или иная уступка в толковании параграфа о членстве в партии. Само собой разумеется, что в эти суматошные дни наибольшее число часов я проводил с Владимиром Ильичём, а он-то как раз среди всех этих мятущихся людей отличался наибольшим спокойствием и выдержанностью. Я ясно замечал, что он намеренно старался в минимальной степени «агитировать» меня, предоставляя мне самому беспристрастно разобраться в обстоятельствах происшедшего раскола. Судьба на этот раз была крайне немилостива ко мне и уготовила для меня, ещё не разорвавшего со специфическим практицизмом той нашей революционной российской обстановки, о которой я говорил ранее, крайне неблагодарную буферную роль. Я стал напрягать поистине величайшие усилия в целях примирения недавних друзей. Владимир Ильич при всей удивительной цельности своего внутреннего «я» был, по сути дела, на редкость скромным и несамовлюблённым человеком. Вспоминаю, что один из моих споров с Владимиром Ильичём затянулся до глубокой ночи. Зная, какое значение он придаёт нуждам именно нашей российской революционной практики, я старался убедить его в необходимости примирения, обрисовывая убийственное значение раскола именно для этой практики. «Наконец, — говорил я, — обратите внимание, Владимир Ильич, какая получается ситуация. Ведь, по сути дела, все, решительно все, против вас! Даже среди тех немногих лиц, которые голосуют с вами, на мой взгляд, находятся такие, которые делают это главным образом по личной преданности вам. Выходит так, что вы один против всех». Известно, что некоторое перемирие между Лениным, Плехановым и Мартовым в этот период женевских переговоров было заключено. Личной спайке этих лиц я придавал особое значение, и личный момент, казалось, был улажен. Но как жестоко пришлось мне поплатиться за переоценку этого момента и близорукость политического расчёта! Спустя короткий срок я уже вновь был в Киеве и уверял своих киевских друзей, что опасность раскола миновала и что наша старая «Искра» по-прежнему «непобедимая армада». Увы! Прошло ещё несколько недель, и мы получили в Киеве целый ряд писем из-за границы с приложением надлежащей литературы, которые свидетельствовали о бесповоротном разрыве между сторонами. Бой вновь разгорелся по всей линии с той лишь разницей, что обе стороны изрядно и поделом поливали меня за мою «болотную» попытку, а дальнейшие события наглядно показали, что зорким в историческом смысле оказался действительно только один Владимир Ильич. И если гениальность заключается именно в предвидении событий, когда таковые познаются за много и много лет до понимания их сущности обычной массой средних людей, то именно в этом раннем распознавании революционного грехопадения меньшевиков с особой наглядностью сказалась гениальная историческая прозорливость Владимира Ильича. Большевизм и меньшевизм представляли два диаметрально противоположных восприятия объективной сущности вещей. Но с непреложной ясностью это выявилось лишь с дальнейшим течением событий, лишь по мере того, как росли и ширились баррикады народных восстаний на равнинах России. IV События 1905 года застали меня ещё в Киеве, где я принимал деятельное участие в большой железнодорожной забастовке, воспользовавшись тем, что при помощи некоторых личных связей мне удалось найти занятие в Управлении Юго-Западных железных дорог. В последний период забастовки я был председателем забастовочного комитета, к большому неудовольствию железнодорожного начальства, которому так неприятно было видеть в этой роли дипломированного инженера. Опираясь на громадный отряд железнодорожных рабочих и служащих, мы бодро вели своё наступление и скоро были господами положения не только на линиях железных дорог, но и в самом городе. Власти растерялись, однако нельзя сказать, что и мы видели ясно перед собой предстоящий путь, и глухая тревога всё больше и больше охватывала нас, не знавших, каким образом правильно завершить цепь наших бесконечных митингов. Манифест 17 октября появился в то время, когда в рядах железнодорожников и примыкавших к ним различных революционных организаций Киева начиналась уже заметная растерянность. Так, по сути дела, обывательская масса, которая была захлёстнута гигантской волной всероссийского забастовочного движения, жаждала причалить к самым ближайшим берегам, обеспечивавшим элементарный прибавок к сумме тех скудных экономических и политических прав, которыми она располагала ранее. Легко понять, как трудно было действовать в этой среде с призывами не верить этим конституционным иллюзиям и деятельно готовиться к неминуемой вооружённой борьбе с коварным противником. Октябрьские празднества в Киеве закончились расстрелом и кавалерийской атакой против многотысячной толпы, собравшейся на Крещатике и около здания Городской думы. Затем последовал гигантский еврейский погром, а немного спустя — ещё более кровавое усмирение восставших сапёров. Я спасся от ареста только путём отъезда в Петербург, в тот самый Петербург, где в то время находился Владимир Ильич и откуда шли к нам красноречивые предупреждения о том, что прежде всего необходимо держать порох сухим в пороховницах. Переход от погромного Киева к утопавшему ещё в «конституционных свободах» Петербургу был прямо поразителен. В Киеве я уже привык к тому, чтобы не расставаться с револьвером и быть всегда наготове к акту нападения черносотенцев, — недаром черносотенная газета «Киевлянин» почти ежедневно обличала нас, стоявших во главе бастующих железнодорожников, в государственной измене, а здесь, на улицах Петербурга, обилие самой резкой обличительной литературы, и мальчишки-газетчики, бойко торгующие многочисленными по тому времени газетами и юмористическими журнальчиками, приплясывают на одной ноге и распевают про премьер-министра: «Витте пляшет, Витте скачет, Витте песенки поёт...». Картины киевского разгрома, ещё до сих пор ярко живущие в моей памяти, аресты близких мне лиц — всё это, конечно, не могло способствовать оптимистическому восприятию мной этих петербургских благ. Не всем дано орлиным полётом перекрывать тяжёлые провалы действительности. Оглушённый киевскими событиями, я более всего боялся переоценки наших собственных сил и возможностей. Вспоминаю, что на этой почве у меня было немало споров с Владимиром Ильичём. Но одновременно я не мог не восхищаться и не удивляться той гигантской энергии, которую он развил в этот период в Петербурге. Это был, так сказать, его первый, «пробный» выход из подполья на широкую историческую арену, но для всех, имевших глаза, уже стало ясно, какой гигантской исторической фигурой может стать этот человек при условии именно такой широкой, открытой деятельности. Казалось, что это зарево крестьянских восстаний, что эти первые ласточки грозных военных восстаний, что эти волны бурно размётывавшихся стачек в нём одном находят такой центр, который сможет мудро подсчитать их итоги и, не смущаясь никакими потерями и колебаниями весов изменчивого в повстанческой борьбе счастья, направить корабль революции именно в ту гавань, которая обеспечит с минимумом потерь максимум революционных достижений. Ещё не всеми признанный, ещё только полуразгаданный, Владимир Ильич, однако, уже для весьма большого круга лиц являлся вполне признанным капитаном корабля российской пролетарской революции. «День за год!» — вот тот лозунг, которому обязаны подчиняться в период революций борцы за великие достижения этих революций. И Владимир Ильич неуклонно следовал этому лозунгу. Он не только сам вовсю использовал своим острым печатным словом открывшуюся возможность говорить в прессе, не прибегая ни к каким эзоповским терминам, — это именно он толкал и организовывал всю нашу партийную пишущую братию, чтобы она не теряла драгоценных минут в борьбе за широкое и истинно революционное просвещение народных масс. Перелистывая сейчас многочисленные работы Владимира Ильича, относящиеся к периоду первой русской революции, поражаешься и восхищаешься зоркостью его взглядов, меткостью его ударов, пророчеством его предвидения и всей той гигантской работой по срыву всех и всяких масок, в которые так любят облекаться враги народа в тот период, когда пробуждается в этом народе революционная воля к действию. Мне вспоминается одно выступление Владимира Ильича на колоссальном митинге в Народном доме графини Паниной. На трибуне последовательно сменяются одна за другой фигуры известных всему Петербургу ораторов. Выступают лучшие силы кадетов и трудовиков. И вот на той же трибуне новая фигура неизвестного широкой толпе оратора. Бросается в глаза только необычайно выпуклая линия лба и пронизывающий блеск слегка косящих глаз. Он говорит только какой-нибудь десяток минут, но вы ясно видите, что этот оратор уже вполне завладел и по-своему зачаровал эту массу впившихся в него с напряжённым выражением тысяч и тысяч глаз... Перед нами, несомненно, грозный народный трибун. С железной логикой развёртывает он перед слушателями анализ протекающих на их глазах событий, и всем становится ясно, что другого толкования этих событий дать нельзя, как нельзя сомневаться в том, что дважды два четыре. А если это так, с каким негодованием должен обрушиться суд истории на головы тех, которые не уразумели ясного смысла этих событий и прозевали в них решающую роль движения народных низов. Но ещё большее презрение должно пасть на головы тех, которые сознательно стараются затушевать истинный смысл событий, тщатся извратить самосознание трудящихся масс, усыпить их волю побасенками о якобы уже достигнутой мирной пристани. Кто же эти предатели и изменники, обращающие в ничто те громадные жертвы, которые принесены уже пролетариатом в его освободительной борьбе не только за себя, но и за дело всех трудящихся? На поверку оказывается, что под покровом более или менее красивых слов такую измену совершают все партии до меньшевиков включительно, и лишь одни большевики держат железный курс на неуклонное достижение подлинных, а не фальсифицированных завоеваний революции. За каждым словом этого оратора чувствуется такая глубокая продуманность до конца, такая страстная убеждённость, которые покоряют сильнее всяких словесных красот и изысканных голосовых модуляций. Он сходит с трибуны под гром аплодисментов, переходящих в овацию, и нам приходится наблюдать, что в этом единодушном порыве участвуют даже те, которых он только что обличал. Но ведь в этом-то и сила народного трибуна, могущего покорить массу вопреки её разнокалиберному составу. Таким трибуном был наш Владимир Ильич, и много нужно было употребить конспиративных уловок, чтобы при таких ярких выступлениях по возможности меньше оглашалось имя В. И. Ульянова-Ленина. Московское декабрьское восстание было подавлено. Петербург мрачно молчал. Почва под ногами Владимира Ильича становилась всё более и более горячей. Расправа с выдающимися работниками первой российской революции намечалась во всё более и более явной форме. В интересах партии было решено как можно скорее отправить Владимира Ильича за границу; но каких трудов нам стоило это сделать. Как капитан корабля, он оставил его, можно сказать, в буквальном смысле последним. На первых порах с большим трудом мы уговорили его поселиться по крайней мере в Финляндии. Мне памятен один разговор с Владимиром Ильичём незадолго до его отъезда. Как-то вечером он пробрался в мою квартиру после трудного рабочего дня, но такой оживлённый, такой приподнятый... Разумеется, разговор был о последних событиях. Я доказывал, что убыль в движении масс после гигантского размаха даёт нездоровую почву для отдельных партизанских выступлений и что весь этот частичный террор и разнообразные «эксы» знаменуют спад революционного подъёма. Он, наоборот, видел в этом лёгкую возможность организовывать решительные революционные двойки и тройки — залог новой восходящей волны массовых движений. В последнем счёте совершенно правым оказался всё же Владимир Ильич, говоривший, что посев 1905 года слишком реален и произведён именно в таких почвенных слоях, признать бесплодность которых — это всё равно, что признать прекращение биения пульса жизни преисполненной сил огромной страны. Если события 1905 года наглядно показали, как немногие тысячи профессиональных революционеров привели в движение сотни тысяч пролетариев и ближайших попутчиков пролетариев, то в следующий раз десятки тысяч организованных под знамёнами партии приведут в движение десятки миллионов, и победа будет несомненна. Роль Владимира Ильича в период безвременья после разгрома революции 1905 года и бурная деятельность Владимира Ильича в разгар величайшей из революций мира, нашей Октябрьской революции, — это такие обширные и благодарные темы, что мне не хотелось бы касаться их лишь в заключение этих воспоминаний о Владимире Ильиче. А между тем, когда говоришь о Владимире Ильиче, то так трудно оборвать своё изложение. На службе величайшей в мире революции он сжёг все свои силы, он спалил напряжёнными думами свой гениальный мозг. Незадолго до своего последнего смертельного заболевания, едва оправившись от предыдущего болезненного припадка, он как-то говорил мне со смущённой улыбкой: «Да, мне кажется, что я брал на себя слишком большую нагрузку...». Он говорил это в вопросительном тоне. Умирая, он ещё сомневался в том, достаточна ли его ставка, ставка самой жизни. ЛЕНИН И МАРКС Судьбы марксизма в нашей стране теснейшим образом связаны с судьбами того поколения 90-х годов, на плечи которого выпала благородная задача быть провозвестниками марксизма в России. 90-е годы были переломными годами нашего революционного прошлого. База капиталистического развития России явно начинала доминировать. Этот сдвиг бытия и должен был отразиться на соответствующем сдвиге общественного сознания. В год смерти Маркса Владимир Ильич был 13-летним мальчиком. Но в расцвете своего юношеского возраста, в начале 90-х годов, он уже был убеждённым марксистом, основательно изучившим почти все основные работы Маркса, которые он только мог получить в то время на русском или иностранном языках. Вышло так, что на этот раз, преодолевая разрывы пространства и времени, мысль величайшего гения человечества быстро и плодотворно пала могучими ростками в восприимчивый мозг другого гениального человека, в расцвете его юношеской огненной энергии. Великий сатирик Салтыков-Щедрин когда-то мечтал, что гонимая по всему свету правда найдёт своё прочное пристанище в «чистом сердце крестьянского дитяти». И он предсказывал, что там, в этом сердце, эта правда разрастётся в могучее дерево, ветви которого покроют весь мир. Владимир Ильич не был таким крестьянским ребёнком. Его первые политические бои ведут его как раз в разрыв с романтикой народничества. И тем не менее никто так зорко, как он, не всматривался в условия жизни многомиллионного русского крестьянства и никто не сделал столь многого для этого крестьянства, для выпрямления его жизненной дороги, для крепкой связи его «крестьянской правды» с той правдой, которая идёт от величайших достижений всего человечества. А эта-то правда и нашла своё самое высокое выражение в учении Маркса, а затем великой революционной работой партии, созданной Лениным, она перевоплотилась в ту правду жизни, которую ныне защищают на мировой арене 900 миллионов людей, освобождённых от цепей капитализма. Проводя наши параллели между Марксом и Лениным, мы, конечно, всё время ощущаем, что наряду со сходством между ними, без сомнения, наблюдаются и отличительные черты, поскольку глубоко различны исторические эпохи, в которые они жили. Ленин был великим продолжателем учения и дела Маркса. Ленинизм, говорим мы, есть марксизм эпохи империализма и пролетарских революций. Но в данном случае мы хотим проследить общие черты, свойственные этим двум великим людям. И книги, и люди имеют свои судьбы. Лучший суд над ними творит само время. Часть этих книг и часть этих людей идёт в корзину истории, другая же подхватывается вечно рвущимся вперёд потоком самой жизни и прочно, на века хранится как величайшее достижение человечества. Маркс и Ленин поражают прежде всего тем, что оба они были ярчайшими образцами прямой жизненной дороги, исключительной целеустремлённости всех сил своего интеллекта, направленных на дело защиты угнетённых и обездоленных. Продумайте жизненные пути Ленина и Маркса. Вам сразу бросится в глаза, что оба они ни разу, ни в одном случае не находились на какой-нибудь службе у того общественного строя, непримиримыми борцами против которого они были всю свою жизнь до последнего вздоха. Более того, нельзя себе даже и представить этих людей в таком положении, настолько глубок был их разрыв с житейскими нормами, идущими от ненавистного прошлого. Юного Маркса готовили в профессора. Несколько выступлений на юридическом поприще, которые пришлось сделать Владимиру Ильичу после окончания университета, сразу дали почувствовать свидетелям этих выступлений, что перед ними человек исключительных дарований. Но прямые революционные пути жизни Маркса и Владимира Ильича уже на заре их юношеских дней покончили с Марксом-профессором и Лениным-юристом, сразу и бесповоротно отшвырнув всё то, что хотя бы отчасти могло идти от обывательского существования. Жизнь подлинного революционера всегда отличается исключительной напряжённостью. В этом лагере нет места для людей с тёплым или тепловатым темпераментом. Маркс и Ленин были страстными борцами. Маркс, как известно, был «мавром» и по внешнему облику. Его современники свидетельствуют, что его живые глаза, металлически резкий голос и несколько угловатая, но решительная манера держаться немедленно выделяли его фигуру среди всех окружающих. Моё первое знакомство с Владимиром Ильичём в его юношеские годы прочно связано в моей памяти с удивительным блеском и остротою его глаз и с ярким румянцем одухотворённого молодого лица. И сколько раз на моих глазах в те годы Владимир Ильич в самой разнообразной обстановке, в особенности на рабочих собраниях, с самого же начала своих выступлений немедленно становился центром общего внимания, приковывая это внимание не только исключительной убедительностью и жизненной правдой, звучавшей в его словах, но и той особой целостностью всего существа, которая была присуща этому человеку. И Маркс, и Ленин были людьми большого темперамента, и воистину «ничто человеческое им не было чуждо». Последовательность подлинного революционера может идти только от глубочайшего восприятия всего того, что мы именуем жизнью. Но раз это восприятие налицо, то результатом его обычно является глубоко оптимистическое мировоззрение. Так даёт себя знать «вечно зелёное дерево жизни». Владимир Ильич для нас был прекрасным примером душевного и физического здоровья. Если он смеялся, то смеялся от души, до слёз, невольно заражая своим смехом окружающих, а гнев его немедленно принимал также выразительные формы. Энгельс свидетельствует о Марксе, что он мог бурно гневаться и быть заразительно весёлым, но «мавр» никогда не мог прийти в отчаяние. Владимир Ильич в отчаяние тоже никогда не приходил, а ему пришлось, как всякий легко может себе представить, переживать в своей жизни такие острые моменты, такие стечения самых неблагоприятных обстоятельств, которые редким людям выпадали на долю. Историческая концепция Маркса ставит на своё место и «случайность». Его анализ показывает нам, каким образом на нуждах и потребностях данного человеческого коллектива в данный исторический период вырастает та или иная идеологическая надстройка. Он выясняет, почему великие открытия и изобретения всегда бывают связанными не с потребностями одного лица, а всего общества. Он объясняет, почему самая преемственность знания стала обеспечиваться лишь на известном этапе индустриализма, а именно совпадает с широким применением машин и развитием крупной промышленности. Но, конечно, остаётся ещё много поработать, чтобы показать, каковы те конкретные пути, по которым гений одного человека сплетается с гением другого. В том поколении 90-х годов, которое явилось носителем идей Маркса в нашей стране, было немало даровитых, талантливых людей, упорно и со страстным напряжением изучавших великие творения Маркса. Но не было такого человека, в котором существо марксизма, так сказать, вся его органика, так пронизала бы собственное его существо и его собственную органику, как это было у Владимира Ильича. И если можно говорить об известном сродстве интеллекта, то без всякого преувеличения можно сказать: Маркс и Ленин являются редчайшими образчиками такого сродства. Изучение их личностей на почве этого факта уже само по себе поучительно: оно должно показать, как бессильны перегородки индивидуальных особенностей, национальных отличий и т. д., если над ними доминирует нечто более мощное: фактическое движение восходящего класса. Маркс был исключительным трудолюбцем. И он же утверждал, что если какой-нибудь учёный хочет отгородиться от жизненных восприятий, зарыться в своём учёном кабинете наподобие того, как «крыса зарывается в сыр», — дело его пропащее. Ассоциация его мыслей была изумительной. Лафарг утверждает, что мозг Маркса как бы напоминал военный корабль в полном боевом вооружении, всегда готовый отплыть в любом направлении. Он говорит, что почти по любому вопросу у Маркса всегда можно было найти исчерпывающую справку, причём рядом с огромным фактическим материалом он неизменно давал при этом яркие философские обобщения. Маркс любил говорить, что книги — «его послушные рабы» и беспощадно подчёркивал в них необходимые ему места, загибал углы на страницах и на полях делал выразительные отметки, ставил восклицательные и вопросительные знаки. Тысячи томов его собственной библиотеки были для него недостаточны. Превосходно владевший тремя основными европейскими языками, он проводил долгие рабочие часы в основных европейских книгохранилищах, в особенности высоко оценивая книжную сокровищницу Британского музея. Для того, чтобы написать несколько десятков страниц «Капитала», посвящённых обрисовке действительного положения английского рабочего класса, он проштудировал огромные тома «Синих книг» английской фабричной инспектуры и впервые дал исчерпывающую сводку всего ценного, что в них заключалось. Здесь полная аналогия с Владимиром Ильичём. Умственный труд и для него был отрадной стихией, доставлявшей ему глубокое наслаждение. Ассоциация мыслей Владимира Ильича была также изумительной. Этой богатейшей ассоциацией определяется и вся своеобразная архитектоника его речей. Подлинные стенограммы его речей доставляли ему немалые муки при последующей литературной обработке. Броски изощрённой мысли, вооружённой громадным ассоциированным материалом, нередко были препятствием для гладкого литературного стиля. Владимир Ильич даже сделал специальную проверку. Во время одного из своих выступлений он сразу посадил для записи двух испытанных стенографисток и потом горестно сообщил, что таким путём он убедился в том обстоятельстве, что «вина» на его стороне. Высоко ценя представителей действительного знания (известно отношение Ленина к нашим крупнейшим учёным), Владимир Ильич, подобно Марксу, особенно ценил тех из них, которые не боялись самой «гущи жизни». Сам он, как и Маркс, являл собой совершеннейший образчик учёного-борца. Книги, которыми он пользовался, были также его «послушными рабами»: читал он необыкновенно быстро, точно так же снабжал прочитанную им книгу подчёркиваниями и краткими заметками на полях. Мне иногда приходилось пользоваться экземплярами прочитанных им книг. При этом мысли невольно приковывались к подчёркиваниям и заметкам, сделанным Владимиром Ильичём, и как-то выходило так, что эти подчёркивания и заметки были настолько выразительны, что на долю собственной, самостоятельной проработки уже ничего не оставалось. Неоднократно я подшучивал, когда Владимир Ильич при мне перелистывал какую-нибудь книгу, что я заранее трепещу за бедного автора. Действительно, постоянно случалось так, что при простом перелистывании книги его зоркая, сверлящая мысль с удивительной лёгкостью нащупывала слабые места, как бы оправдывая пословицу: «На ловца и зверь бежит». Если случалось отправлять Владимиру Ильичу на просмотр собственную рукопись, то и таковая обыкновенно возвращалась с выразительными подчёркиваниями и не менее выразительными пометками на полях. Как жалею я о том, что такие рукописи не хранил после их типографского использования: в этих пометках ведь были такие яркие доказательства его умения концентрировать мысль на важнейшем и решающем. Для своей фундаментальной работы «Развитие капитализма в России» он проделал поистине циклопический труд личной переработки и проверки фолиантов земской статистики, где сырой материал отличался разносортностью и обилием не менее, чем английские «Синие книги». Лафарг свидетельствует, что Марксу было одновременно и легко и весьма трудно давать литературное оформление своей мысли. Колоссальный материал точного фактического знания здесь давал себя так же чувствовать, как в любой химической реакции время её завершения находится в прямой зависимости от массы вещества, вступающего в реакцию. Известно, что Маркс был чрезвычайно требователен к себе в поисках лучшего литературного оформления. Для него было величайшей мукой показывать кому-нибудь свою незаконченную вещь. Маркс говорил Лафаргу, что предпочёл бы лучше сжечь свои рукописи, чем оставить их в незаконченном виде. В одном из писем к Энгельсу он пишет, что литературная обработка первых набросков ему чрезвычайно приятна, что-де приятно «облизывать собственного ребенка». Жизнь Ленина не позволяла ему заниматься таким «облизыванием» своих трудов. Однако целый ряд фундаментальных работ Ленина, лично им подготовленных к печати, свидетельствует о такой же его громадной требовательности к себе. Мне пришлось быть первым читателем его работы «Развитие капитализма в России». В период сибирской ссылки он присылал ко мне все свои рукописи этой книги для их первого просмотра и обмена мнениями. Я неоднократно негодовал на Владимира Ильича, что по мере своей работы он, на мой взгляд, слишком многое зачёркивал и слишком сурово сжимал объём книги. Когда книга была закончена, я убедился, что Владимир Ильич был совершенно прав и в этом случае, но и по сие время жалею, что, по-видимому, утеряны рукописи первоначальных набросков. Подобно Марксу, Владимир Ильич был большим знатоком крупнейших европейских книгохранилищ. Об этом свидетельствует оставленное им литературное наследство. Превосходно зная основные европейские языки, он всю жизнь продолжал неустанно трудиться, чтобы до тонкости освоить, так сказать, самый дух каждого из этих языков. В противоположность Марксу он писал чётким бисерным почерком. Здесь у него скорее сходство с Энгельсом. Писал с изумительной быстротой и, подобно Марксу, любил предварительно обдумывать свои мысли на ходу. В прогулках с ним мы обыкновенно оживлённо беседовали, причём Владимир Ильич во время таких прогулок давал такие яркие концепции своих соображений, что всегда приходилось жалеть относительно невозможности в таком же виде немедленно закрепить их в письменной форме. Подобно Марксу, Владимир Ильич не упускал случая для ознакомления с классиками научной и художественной литературы. В пору своей молодости он неоднократно жаловался мне, что он не ощущает в себе достаточно изощрённого вкуса к художественным произведениям. Однако в личной беседе всегда приходилось убеждаться в обратном: его замечания о классиках русской литературы, как об этом свидетельствуют его литературные высказывания о Л. Н. Толстом и о М. Горьком, всегда отличались необыкновенной меткостью и полновесностью. Я очень сожалею, что не записывал своевременно таких высказываний, но, например, отчётливо помню блестящую оценку, данную Владимиром Ильичём творениям А. П. Чехова. Помню, как он восхищался стилем этого писателя, в котором с такой удивительной гармонией сочетались. высокая жизненная правда, простота и точность художественного слова. В период сибирской ссылки мы с В. В. Старковым попробовали заняться переводами с немецкого. Мы послали свой перевод на просмотр Владимиру Ильичу и получили от него обратно нашу рукопись, всю испещрённую его пометками. Он дал нам наглядный урок той высокой, требовательности к изложению, великолепным примером которой являются его собственные литературные работы. Необыкновенная чёткость и убедительность его литературного языка являются прямым результатом его громадной работы над собой. Стоило только при Владимире Ильиче произнести какое-либо незнакомое ему русское слово, как он немедленно учинял допрос: «Откуда вы взяли это слово, правильно ли вы его употребляете...». И неизменно рылся в известном словаре Даля, высоко расценивая его авторитет и отражая все мои атаки на ограниченность этого источника. Громадная требовательность к самому себе давала и Марксу и Ленину законное право на такую же требовательность и по отношению к другим людям. Как у того, так и у другого эта требовательность прежде всего имела чёткий целеустремлённый характер, в основе которого лежало определённое положение: благо пролетарской революции — высший закон. Как известно, Маркс всем своим личным поведением давал яркий образчик выдержанной партийности. Маркс-партиец — ведь это чрезвычайно благодарная тема для специальной статьи. Владимира Ильича можно было легко рассердить расплывчатой характеристикой какого-нибудь человека в качестве вообще «хорошего» человека. «Причем тут «хороший», — говорил он. — Лучше скажите-ка, какова политическая линия его поведения...». И Маркс и Ленин были грозными борцами за чистоту и отточенность генеральной политической линии коммунистов, и как тот, так и другой немедленно рвали с самыми дорогими для них людьми, если видели, что с этими людьми они уже не могут идти по путям борьбы за пролетарскую революцию. Известны едкие сарказмы Маркса по адресу всех противников рабочего класса, всего капиталистического охвостья. И Плеханов и Мартов относились к числу таких людей, которых Ленин чрезвычайно высоко ценил, но это не мешало тому же Ленину жестоко бичевать того и другого в точном соответствии с их действительными политическими позициями. А ведь разрыв с Плехановым стоил Владимиру Ильичу не одной бессонной ночи. Переписка между Марксом и Энгельсом свидетельствует о резком изменении Марксом своих отношений к Лассалю, как только стала явной шаткость политических позиций последнего. Немало досталось тому же Лассалю от Маркса за кокетничанье учёностью. Нам припоминается несколько аналогичных случаев вскрытого Владимиром Ильичём «прихорашивания» какого-либо лица, неизменно приобретавшего в его глазах репутацию «пустого человека» (слова, которые Ленин произносил с особо выразительной интонацией). Лафарг подчёркивает, что Маркс не только с трогательной чуткостью относился к своему другу Энгельсу и к своему семейному кругу, но и был остроумным собеседником, подхватывавшим в тесном дружеском кругу всё жизнерадостно-остроумное. Огромная переписка, оставшаяся после Маркса, свидетельствует, что он был партийным товарищем в лучшем смысле этого слова. Владимир Ильич в этом отношении также не знал себе соперников. При его жизни мы все чувствовали, что его дружеский, зоркий глаз неустанно следит за нами, и с великой деликатностью и готовностью он спешил навстречу, если только убеждался в том, что товарищи находятся в затруднительном положении. В тесном дружеском кругу Владимир Ильич немедленно становился душою всего общества. Именно около него слышались самые страстные речи и наиболее весёлый смех. Он был чрезвычайно осведомлён о личных особенностях каждого товарища и удивительно умел подходить к человеку именно сообразно с его особенностями. Он был воистину «человек-магнит». Лишь одного Владимир Ильич не терпел, как не терпел и Маркс: фальши, позировки, фразистости. Громадная эрудиция сочеталась как в Марксе, так и в Ленине с удивительной чёткостью и последовательностью аргументации. Относительно их обоих можно с одинаковым правом говорить, что они были людьми железной логики, и плохо приходилось их противникам, попавшим в когти этой логики. Стрелы их полемики всегда отличались острой отточенностью, и в этой полемике они отнюдь не были поклонниками «изящной словесности». Невежество и головотяпство, ханжество и поповщина, клеветничество, лживость и лакейство, — сколько метких и звонких пощёчин нанесли конкретным носителям этих зол и Маркс, и Ленин в своей неустанной жизни борцов. И вместе с тем нет в мировой истории других, более высоких образцов проникновенной любви к той части человеческого коллектива, с которой эти суровые в борьбе люди связывали будущее всего человечества. Рабочие всего мира не забудут тех пламенных строк, которые посвящены в творениях Маркса и Ленина защите их передовых позиций. Мы знаем, что некоторые деятели немецкой социал-демократии были шокированы фривольным языком дружеской переписки Маркса и Энгельса и что на этот счёт «всегда наготове» находится лицемерная буржуазия. А для непредубеждённого читателя резкость эпитетов и безбоязненный подход ко всему, что является «человеческим», составляют в этих документах их своеобразную ценность. Подобно тому, как многие спешные записочки Владимира Ильича имеют особую цену, так и эта переписка как бы приближает к нам этих великих людей и демонстрирует, что истинное величие доступно не каким-то сверхчеловекам, а именно таким людям, которым «ничто человеческое не чуждо». У Маркса и Ленина не могло не быть многих страстно ненавидевших их политических противников. Однако даже злейшие политические враги не могли относиться к ним иначе, как с персональным уважением. Энгельс свидетельствует, что у Маркса персональных врагов не было. Вспомните мировой отклик на смерть Владимира Ильича, — в нём, несомненно, звучит то же признание по адресу Ленина. А знал ли мир такую скорбь миллионов, как в дни, последовавшие за смертью Владимира Ильича? Могилы этих двух людей на века будут самыми священными для всего человечества, связываясь в его сознании в неразрывное великое единство. Но если о ком-нибудь можно сказать, что он жив после своей смерти, то с наибольшим правом это можно сказать про Маркса и Ленина. Величайшие борцы против пут, связывающих восходящий поток жизни, они бессмертны, как бессмертно «вечно зелёное дерево жизни». ЛЕНИН И НАУКА Дооктябрьская Россия была одной из экономически отсталых стран Европы. Пережитки крепостничества, гнёт царского самодержавия, недуги капитализма, первобытный строй крестьянской жизни — всё это тормозило развитие страны. Но на суровых её просторах веками слагался и жил в непрестанной и жестокой борьбе со стихиями природы и со стихиями громадных враждебных людских масс мощный народ, отнюдь не бессильно покорный одним только тёмным силам прошлого. Из мрака этого прошлого он бережно донёс и сохранил в памяти мира ряд блестящих достижений и немеркнущих имён. Об этом красноречиво свидетельствуют запечатлённые на скрижалях истории подвиги русского народа в битвах и с дикими кочевниками востока, и с немецкими «псами-рыцарями», и с феодалами Европы, и с полчищами Наполеона, говорившими на «двунадесяти языках». Об этом же говорит и блестящая плеяда великих художников, композиторов, литераторов, представителей самых разнообразных искусств, равно как и плеяда великих учёных России. Наконец, и сам русский язык — могучий и многогранный, гибкий и образный — разве не говорит он по-своему о мощи и величии создавшего его народа? И, однако, для того, чтобы вскрыть в этом народе необъятные возможности для самостоятельного, невиданного по своим темпам движения вперёд, для того, чтобы сплотить эту семью народов под знаменем марксизма и превратить её в несокрушимую цитадель мирового прогресса, нужна была героическая пролетарская партия, созданная и возглавляемая подлинным гением. Один из наиболее страстных борцов за революционно-демократическое преобразование основ нашей народной жизни и один из благороднейших умов нашей Родины, В. Г. Белинский, дал в своё время превосходное определение гениальности. Он писал: «Гений всегда открывает своими творениями новый, никому до него не известный, никем не подозреваемый мир действительности... Имя гения — миллион, потому что в груди своей носит он страдания, радости, надежды и стремления миллионов. И вот в чём заключается всеобщность его идей и идеалов: они касаются всех, они всем нужны, они существуют не для избранных, не для того или другого сословия, но для целого народа, а через него и для всего человечества» *. * В. Г. Белинский, Соч., т. III, ГИХЛ, 1948, стр. 130—131. Рукою мастера здесь намечены три решающих момента гениальности: во-первых, особая, присущая гению сила вскрытия тайников жизни; во-вторых, нерушимая связь его с жизнью народных масс; в-третьих, всеобщность этой связи, роднящая гения со всем человечеством. Вдумайтесь в эти положения и вы невольно будете поражены, с какой глубиной и силой в этих строках Белинский пророчески охарактеризовал облик Ленина. В этом нетрудно убедиться, останавливаясь на любой из основных черт великой жизни Владимира Ильича. Тема «Ленин и наука» необычайно трудна, и для того, чтобы осветить её, надо было бы написать не один трактат. В настоящей статье мы ставим перед собой скромную задачу — дать лишь несколько штрихов, позволяющих представить себе величие Ленина как гения науки. Достаточно даже беглого знакомства с научными работами Владимира Ильича Ленина, чтобы увидеть ясное проникновение в факты, умение исследовать сложные взаимоотношения и предвидеть вытекающие из них последствия. Все эти черты воплощены в таком концентрате, когда количество превращается в качество и притом совсем особого порядка, когда вы смело можете констатировать, что перед вами не просто человек науки, а — гений. О научном методе и правильном подходе к фактам Ленин говорит со свойственной ему определённостью. Вот его наказ работникам науки: «Чтобы действительно знать предмет, надо охватить, изучить все его стороны, все связи и «опосредствования». Мы никогда не достигнем этого полностью, но требование всесторонности предостережет нас от ошибок и от омертвения. Это во-1-х. Во-2-х, диалектическая логика требует, чтобы брать предмет в его развитии, «самодвижении»... изменении... В-3-х, вся человеческая практика должна войти в полное «определение» предмета и как критерий истины и как практический определитель связи предмета с тем, что нужно человеку. В-4-х, диалектическая логика учит, что «абстрактной истины нет, истина всегда конкретна»»*. * В. И. Ленин, Соч., т. 32, стр. 72. И в своих научных работах Ленин сам строго следовал этому своему научному наказу. Научное творчество Ленина закреплено в его громадном литературном наследстве, во всём исключительном примере его личного жизненного пути и в том великом наследии, которое завещано им человечеству под знаменательными понятиями: Союз Советских Социалистических Республик и Коммунистическая партия Советского Союза. Это он, Ленин, всматриваясь в тернистый путь революционных демократов России, решительно провозгласил, что мученичество их отнюдь не тщетно, что ценой невероятных жертв и мучительных исканий они нащупали правильные пути для научного понимания действительности, для уразумения источников общественных перемен. Кому из нас не памятны вещие слова Ленина: «В течение около полувека, примерно с 40-х и до 90-х годов прошлого века, передовая мысль в России, под гнетом невиданно дикого и реакционного царизма, жадно искала правильной революционной теории, следя с удивительным усердием и тщательностью за всяким и каждым «последним словом» Европы и Америки в этой области. Марксизм, как единственно правильную революционную теорию, Россия поистине выстрадала полувековой историей неслыханных мук и жертв, невиданного революционного героизма, невероятной энергии и беззаветности исканий, обучения, испытания на практике, разочарований, проверки, сопоставления опыта Европы. Благодаря вынужденной царизмом эмигрантщине, революционная Россия обладала во второй половине XIX века таким богатством интернациональных связей, такой превосходной осведомленностью насчет всемирных форм и теорий революционного движения, как ни одна страна в мире» *. * В. И. Ленин, Соч., т. 31, стр. 9. Перечитывая это высказывание, я невольно вспоминаю ту «невероятную энергию и беззаветность исканий», которые на моих глазах проявлял сам Владимир Ильич на своём героическом жизненном пути. Именно это обеспечило Ленину ту научную вооружённость интеллекта, которая позволила ему, например, в самые трудные начальные годы Советской власти предсказать, что достаточно одного-двух десятилетий трудового содружества рабочих и крестьян, чтобы наша Советская Россия стала непобедимой. Идея революционного союза рабочего класса и крестьянства, как исходный пункт всего нашего движения к высотам социализма и коммунизма, была выдвинута им на основе изучения произведений Маркса и Энгельса и на основе революционной практики. С несокрушимой энергией, опираясь на марксизм, во всесильность которого как науки он верил всем своим изумительным по целостности существом, он строил нашу победоносную партию, партию коммунистов-большевиков. Ещё будучи молодым 23-летним человеком, он поражал нас, его соратников по петербургскому «Союзу борьбы за освобождение рабочего класса», своим удивительным, мастерским обладанием таким могучим оружием науки, каким является диалектический материализм. abu Стоит только вспомнить гениальный прогноз грядущей мировой освободительной роли русского пролетариата, которым кончается его замечательный труд тех времён «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?». Оглядываясь на пройденный нами за послеоктябрьские годы путь, мы при нашей привычке к высоким темпам окружающей нас жизни, не сразу видим глубины тех разрывов с прошлым, которыми преисполнен этот путь. А какая глубокая научная проницательность гения нужна была для того, чтобы наметить конкретную трассу этого пути! Разрыв между теорией и практикой Ленин считал одним из самых гнусных признаков капитализма. В апреле 1918 года он пишет для Академии наук известный набросок плана научно-технических работ. В то время ещё никакой группировки научных работников, вроде организованной гораздо позднее Государственной комиссии по электрификации России (ГОЭЛРО), и в помине не было. А между тем стоит только перечитать строки этого наказа, чтобы видеть, как по существу здесь уже поставлены основные вехи грядущих фундаментальных работ и как много приходилось учиться работникам науки и техники у Ленина в области революционного преобразования всей нашей экономики и техники на основе общего, генерального, научно продуманного плана. Изучение его литературного наследства наглядно показывает нам, как умел он «советоваться» с нашими первоучителями — Марксом и Энгельсом — во всех трудных случаях на дооктябрьских и послеоктябрьских боевых путях нашей партии. И подобно тому, как Владимиру Ильичу приходилось обращаться в течение всей его великой жизни к советам Маркса и Энгельса, подобно этому и нам приходится и ещё целому ряду грядущих поколений придётся неустанно обращаться за советами к величайшему гению науки и научного познания действительности, каким был Владимир Ильич. Оглядываясь на пройденный нами путь, мы теперь с особой ясностью видим, как велика была та «путёвка в жизнь», которую нам дал Ленин. Достаточно вспомнить хотя бы учение Ленина о неравномерности развития капитализма в эпоху империализма и о возможности победы социализма первоначально в немногих или даже в одной, отдельно взятой стране. Какой это поучительный пример коренной противоположности между догматическим и творческим марксизмом! Ленин личным примером показал, что борцы за коммунизм должны быть одновременно большими знатоками всей человеческой культуры. Он умел использовать для своих великих целей завоевания этой мировой культуры, отнюдь не пренебрегая даже и той частью, которая шла от тех, кого он справедливо называл «приказчиками капитализма». Особо характерны две громадные по своему научному содержанию работы: «Материализм и эмпириокритицизм» и «Империализм, как высшая стадия капитализма». В первой из них изложены теоретические основы нашей партии, во второй охарактеризованы специфические особенности эпохи империализма. В этих произведениях Ленин наглядно показал, как надо перерабатывать и усваивать завоевания «приказчиков капитализма», отсевая их реакционные тенденции и борясь со всей линией враждебных сил и классов. Академик С. И. Вавилов в своей статье «Ленин и современная физика» правильно отмечал, что в 1909 году, в пору реакции после поражения революции 1905 года, с опубликованием книги В. И. Ленина «Материализм и эмпириокритицизм» «в туманы идеализма, мистицизма, богоискательства тех дней решительно врезался острый, светлый луч ленинской материалистической критики. Беспощадно разрывая паутину эмпириокритицизма, В. И. Ленин противопоставил ему на страницах своей книги несокрушимую теорию познания диалектического материализма» *. * С. И. Вавилов, Ленин и современная физика. Сборник «Современные проблемы науки и техники», «Молодая гвардия», 1949, стр. 5. Эти примеры показывают, как умел Владимир Ильич не в заоблачных высотах, а в самой гуще жизни находить то новое, до его открытия неведомое людям, что составляло гениальную сущность его научного творчества. Когда сопоставляешь жизнь и деятельность таких гигантов, какими были Маркс и Ленин, невольно напрашивается некоторая параллель. На могиле Маркса Энгельс говорил: «Наука была для Маркса исторически движущей, революционной силой. Какую бы живую радость ни доставляло ему каждое новое открытие в любой теоретической науке, практическое применение которой нельзя было даже и предвидеть, — его радость была совсем иной, когда дело шло об открытии, немедленно оказывающем революционное воздействие на промышленность, на историческое развитие вообще. Так, он следил во всех подробностях за развитием открытий в области электричества и еще в последнее время за открытиями Марселя Депре» *. * К. Маркс и Ф. Энгельс, Избранные произведения, т. II, 1962, стр. 158. Всё это от слова до слова может быть сказано и о Владимире Ильиче. В наши дни нам особенно ясно, какую громадную роль в судьбах всего нашего хозяйственного и культурного строительства сыграл тот почин, который навеки будет связан с его именем как в области электрификации нашей страны, так и в создании основанного на науке плана нашего хозяйственного и культурного строительства. Как характерны для Владимира Ильича те небольшие записочки, которые он направлял нам в связи с работами Комиссии над планом ГОЭЛРО, а в дальнейшем в связи с работами Госплана. В конце января 1920 года, когда страна наша только-только выходила из пламени военных гроз, он подчёркивает, как важно дать такой государственный план, «чтобы наглядно, популярно, для массы увлечь ясной и яркой (вполне научной в основе) перспективой: за работу-де, и в 10—20 лет мы Россию всю, и промышленную и земледельческую, сделаем электрической... Повторяю, надо увлечь массу рабочих и сознательных крестьян великой программой на 10—20 лет» *. * В. И. Ленин, Соч., т. 35, стр. 370. Со строк этой записки Владимира Ильича ключом бьёт несокрушимая энергия и вера в могучие творческие силы науки, если она будет подхвачена всей массой трудящихся, великой силой рабоче-крестьянской боевой рати. Крупнейшие библиотеки мира — Петербургская, Московская, Лондонская, Парижская — знавали Ленина в качестве одного из наиболее ревностных читателей. Можно было бы написать целый трактат о том, каким Владимир Ильич был совершенно своеобразным читателем, умевшим в сравнительно короткий срок успешно ознакомиться с великими творениями благороднейших умов человечества. Прослеживая всю жизнь Владимира Ильича, мы наглядно видим, как неустанно, изо дня в день оттачивалась острая мысль Ленина. Но, подобно Марксу, Ленин в своей гигантской научной работе особенно зажигался в тех случаях, когда эта работа подводила его к ключевым позициям, к вершинам, с которых открывалось понимание коренных нужд и чаяний миллионных масс трудового народа. Ему пришлось стоять на сторожевой вахте в такие решительные моменты, когда совершались революционные сдвиги всего уклада жизни нашего народа. Он был не только гением науки, но и гением революции, которая означала решающие перемены не только для нашей страны, но и для всего мира. Все, кто имел счастье встречаться с Владимиром Ильичём и принимать то или иное участие непосредственно в его работе, не могли не поражаться той энергии, которую он затрачивал на глубокое ознакомление с нуждами и чаяниями всего громадного массива трудящихся. Никто не мог сравняться с ним в умении бесстрашно заглянуть в лицо действительности, называть своими именами самые неприглядные вещи. Припоминаю, как в одном из разговоров со мной он энергично подчёркивал необходимость борьбы с тремя особенно злостными врагами, дававшими себя знать в начальный период нашего государственного строительства. Он дал этим врагам такие меткие, столь характерные для бросков его мысли, определения: «бюрократизм, хаос, ляпанье». Но бесстрашие исследовательской мысли Владимира Ильича сочеталось с проникновенной чуткостью к нуждам народа. Легко понять, что эта установка давала ему самому возможность тесной связи с самыми широкими массами трудящихся. Сколько раз на моих глазах разнообразные посетители кремлёвского кабинета Владимира Ильича находили в нём особенно внимательного слушателя их заявок, верного друга и заботливого товарища. В его литературном наследстве даны драгоценные указания относительно того, как надо идти в государственных исканиях, терпеливо и внимательно учитывая фактический опыт миллионных масс самих трудящихся, внимательно учитывая их собственную творческую мысль. И как характерно, что сама идея Советской власти выдвинута Владимиром Ильичём на основании его проникновенного ознакомления с опытом созидания этой власти на местах. Легко себе представить, какими запросами и наказами забросал бы Ленин современных работников науки и техники, если бы он мог слышать их рапорты о нынешних достижениях. Как радовался бы он, если бы мог воочию видеть, как целиком оправдались, например, те расчёты, которые связаны с его первенцем — планом ГОЭЛРО, как быстро этот план был выполнен и перевыполнен. Каким ключом забила бы творческая мысль Ленина, если бы он мог услышать о нынешних сдвигах в науке и в электроэнергетике, например о возможности передачи колоссальных масс электроэнергии по высоковольтным линиям постоянных и переменных токов. Сколько раз в былые дни он сетовал, что мы при тогдашних возможностях ограничивались передачей электроэнергии на какие-нибудь 200 километров, и требовал быстрее преодолеть эти границы. Как порадовался бы он, услышав, что осуществляются великие стройки на его родной Волге, что дело идёт уже о передаче электроэнергии на расстояние в 1000 километров при напряжении в 400 тысяч вольт, кстати сказать, являющемся наиболее крупным в мире. Сетям высоковольтных электропередач сейчас уже явно тесно в пределах отдельных стран, они уже стремятся, как это и предвидел Владимир Ильич, охватить целые континенты. Но те полноценные энергетические системы, которые мы намечаем к сооружению в последнее время, открывают такие возможности для нашей борьбы со всеми стихиями природы, о которых во времена Владимира Ильича ещё нельзя было и подозревать. Как порадовался бы он, если бы слышал, какие массы тракторов и самых разнообразных сельскохозяйственных машин посылаем мы, например, в наши дни на целинные земли и как воплощаются его надежды на электроплуг и вообще на создание такой системы сельскохозяйственных машин, которая поможет покончить с ещё имеющимися у нас существенными различиями между городом и деревней. Мне припоминается, как Владимир Ильич требовал от статистиков, чтобы они поближе стояли к практическим нуждам, чтобы в задуманном великом социалистическом строительстве они были нашими действительными помощниками. Но как скромна была в то время счётная техника и как порадовался бы Владимир Ильич, если бы он узнал о возможностях нынешней электронной автоматики. Ведь в советской счётной технике с её нынешними ставками на полупроводники уже создаются такие счётные машины, каждая из которых заменяет десятки тысяч счётчиков! И, конечно, ему было бы особенно радостно слышать о том, что именно наша страна заняла первое место по использованию могучей ядерной энергии для мирных целей. Весь мир видит, что во главе великого освободительного движения идёт наша Родина, которая дала миру гения науки и революции — Ленина, а ныне роднит с идеями, исходящими от этого гения, всё человечество. И это происходит как раз потому, что он является носителем таких идей и идеалов, которые «касаются всех, они всем нужны, они существуют не для избранных, не для того или другого сословия, но для целого народа, а через него и для всего человечества». В трудный 1919 год не раз приходилось мне задавать Владимиру Ильичу вопрос о шансах нашей победы над сонмом врагов. И сколько раз поражал он меня своей бодрой уверенностью в несокрушимости наших позиций, своей верой в исполинские силы нашего народа. И с каким бы правом Ленин мог бы нам сказать теперь с обычным милым прищуром своих острых глаз и с весёлыми искорками в их зоркой глубине: «Ну что, товарищи, не прав ли я был в своей ставке на удивительные свойства нашего народа. Весь мир теперь видит, что этот народ выстоит, выдержит, сломит все препятствия, победит!». ЛЕНИН И ЭЛЕКТРИФИКАЦИЯ Время является самым непогрешимым судьёй людей и событий. Истинная гениальность не боится испытания временем. За годы, прошедшие после смерти В. И. Ленина, нисколько не потускнел его чудесный образ. Наоборот, в наше острое время, за полосой таких полновесных послеоктябрьских лет, про которые сам Владимир Ильич говорил, что они составляют целую историческую эпоху, всё новые и новые миллионы людей с особой внимательностью подхватывают каждое живое слово, относящееся к Владимиру Ильичу. Отмечавшаяся в 1955 году знаменательная для всего человечества дата — 85-летие со дня рождения Владимира Ильича — совпала с 35-летием со дня оформления Государственной комиссии по электрификации России (ГОЭЛРО), неразрывно связанной с именем Ленина. Далеко не случайно то обстоятельство, что как раз в наши дни создаётся немало работ на тему «Ленин и электрификация». Широко известно, какое значение придавал Владимир Ильич электрификации нашей Родины, и легко понять, почему трактовка этой темы так благодарна для характеристики Ленина как гениального мыслителя и дерзновенного практика, как основоположника социалистического строительства. На заре послеоктябрьских дней Владимир Ильич начертал гениальный план строительства социализма в нашей стране, план превращения отсталой России в могучую и богатую социалистическую державу. «У нас, — писал Ленин в марте 1918 года, — есть материал и в природных богатствах, и в запасе человеческих сил, и в прекрасном размахе, который дала народному творчеству великая революция, — чтобы создать действительно могучую и обильную Русь». Владимир Ильич призвал трудящихся, напрягая все силы, «собирать камень за камушком прочный фундамент социалистического общества...» *. * В. И. Ленин, Соч., т. 27, стр. 134—135. Экономической основой социализма, базой могущества Страны Советов и источником роста благосостояния народа Ленин считал крупную машинную промышленность, электрификацию страны. Это программное положение стало генеральной линией нашей партии, которая находит воплощение в советских хозяйственных планах. С самого начала социалистического строительства Ленин добивался, чтобы на службу великого дела переустройства общества были поставлены все достижения передовой науки и техники. Это видно из его «Наброска плана научно-технических работ», написанного в связи с обращением Академии наук в конце марта 1918 года к Советскому правительству с предложением привлечь учёных к исследованию естественных богатств страны. В нём он приветствует начатую Академией наук работу по изучению природных производительных ресурсов и предлагает составить план реорганизации промышленности и экономического подъёма России на базе высшей техники, электрификации народного хозяйства. В этом плане Ленин рекомендовал обратить особое внимание «на электрификацию промышленности и транспорта и применение электричества к земледелию», на «использование непервоклассных сортов топлива (торф, уголь худших сортов) для получения электрической энергии с наименьшими затратами на добычу и перевоз горючего» *, на использование водных сил и ветряных двигателей вообще и в применении к земледелию. * См. В. И. Ленин, Соч., т. 27, стр. 288—289. Эти строки Владимир Ильич писал задолго до встречи с работниками будущей комиссии ГОЭЛРО, а между тем по сути дела всё это письмо является прямым наказом для работ этой комиссии. Да и в наши дни использование непервоклассных сортов топлива резко отличает нашу электроэнергетику от зарубежной. Особенности нашего подхода к электрификации промышленности, транспорта и земледелия таковы, что нам приходится обращать особое внимание на надлежащую разработку именно этих вех электрификации, поставленных Лениным. Как известно, в период 1920—1922 годов послевоенная разруха ещё продолжалась с нарастающей силой. Это нарастание было приостановлено только в 1923 году. При преобразовании нашего хозяйства мы не могли в этих условиях идти по инерции, руководствуясь одними дореволюционными навыками. Исключительная обстановка требовала исключительных мер. События на военном фронте не могли нас не подбадривать. В 1920 году для нас победоносно завершился первый период военных столкновений. Против нас выступала объединённая сила 14 капиталистических стран в союзе со всем реакционным отбросом военщины царизма. А нам приходилось ещё только создавать свою Красную Армию, организуя её силы в ходе этих военных столкновений. И тем не менее победа осталась за нами. Страна наша ещё находилась в кольце вражеской блокады, однако общая ситуация была такова, что уже можно было приступить к осуществлению широко задуманных хозяйственных работ. В такой обстановке Ленин поставил перед советскими хозяйственными органами, перед учёными и специалистами величественную задачу подготовки научного плана электрификации страны, создания мощной индустрии и социалистического переустройства на её основе всей экономики России. Уже в самых своих ранних работах, относящихся к концу 90-х годов, Владимир Ильич отдавал себе ясный отчёт в революционной роли электрификации как базисного фактора индустриализации. В особенности же его интересовал вопрос о той роли, которую суждено сыграть электрификации в судьбах крестьянства. В этом отношении очень характерен его разбор работ Каутского, посвящённых аграрному вопросу («Аграрный вопрос и «критики Маркса»»). С поразительным предвидением он утверждал, что создание рационального комплекса систем сельскохозяйственных машин, которое оказалось не под силу на основах паровой техники, будет радикально разрешено на базе электрификации. Он даже предвидел, что это движение будет иметь зигзагообразный характер, но в последнем счёте то, что не удалось сделать пару, сделает электричество. Ленин любил подчёркивать, что военная победа над более сильным врагом объяснялась тем, что в организации Красной Армии были великолепно осуществлены последовательность и твёрдость пролетарского руководства в военно-политическом союзе рабочего класса и крестьянства. Решающим было то обстоятельство, что основной массив крестьянства осознал, как необходимо руководство большевиков, чтобы спастись от векового гнёта помещиков и всей царской своры. Однако события той бурной эпохи быстро развивались, и от политики военного коммунизма стал необходим переход к новой экономической политике. Система военного коммунизма, как отмечал Ленин, пришла в столкновение с интересами крестьянства. Военный коммунизм был попыткой взять крепость капиталистических элементов в городе и деревне штурмом, лобовой атакой. В этом наступлении партия забежала далеко вперёд, рискуя оторваться от своей базы. Теперь Ленин предложил перейти от штурма к более длительной осаде крепости, чтобы, накопив силы, вновь начать наступление. На этом этапе нужна была исключительная вооружённость как теоретическими знаниями, так и практическим расчётом. Ясно было, что не только наш опыт, но и заграничный опыт в предстоящей решающей борьбе был недостаточен. Но к счастью нашей Родины и всего дела революционного пролетариата у руля нашего государственного корабля стоял такой гений революции, каким был Владимир Ильич. В своих замечаниях по поводу тезисов по аграрному вопросу французской коммунистической партии (1921 год) Владимир Ильич писал такие знаменательные строки: «...Не следует оставаться в пределах вполне обычного для капиталистической техники... следовало бы сделать шаг дальше. Следовало бы сказать несколько слов о необходимости планомерной и полной электрификации всей Франции... Крайне важно... сказать в тезисах... о том, что современная передовая техника настоятельно требует электрификации всей страны — и ряда соседних стран — по одному плану; что такая работа вполне осуществима в настоящее время; что больше всего выиграло бы от нее сельское хозяйство и в особенности крестьянство» *. * В. И. Ленин, Соч., т. 33, стр. 111—112. Как видим, Ленин здесь связывал идею электрификации с идеей передовой техники, ставил уже вопрос о международном плане электрификации и подчёркивал особое значение последней для крестьянства. На X Всероссийской конференции РКП(б) Ленин говорил: «Действительной и единственной базой для упрочения ресурсов, для создания социалистического общества является одна и только одна — это крупная промышленность. Без ... высоко поставленной крупной промышленности не может быть и речи о социализме вообще, и тем менее может быть речь о нем по отношению к стране крестьянской, а мы в России знаем это гораздо более конкретно, чем прежде, и, вместо неопределенной или отвлеченной формы восстановления «крупной промышленности, мы теперь говорим об определенном, точно рассчитанном, конкретном плане электрификации» *. * В. И. Ленин, Соч., т. 32, стр. 385. Действительность показывает нам, насколько прав был Ленин, усматривая уже в те далёкие времена в электрификации определённые резервы социализма. В тяжкие 1919—1920 годы временами казалось; что все стихии — и голод, и холод, и небывалая разруха, и эпидемии, и крестьянская тяга к старым навыкам — с такой силой обрушились на нас, что наши шансы к преодолению их роковой сплочённости сокращались до предельного минимума. Вспоминаю, как в эти дни тяжёлых испытаний в неоднократных беседах с Владимиром Ильичём меня поражала и радовала его глубокая вера в неиссякаемые творческие силы наших народных масс. И сколько раз, бывало, говорил он мне, что другой народ, быть может, таких испытаний и не вынес бы, а наш народ вынесет и победит. Мне приходилось тогда много времени отдавать управлению созданной при моём участии первой районной электрической станции на торфу, так называемой «Электропередачи», расположенной в 70 километрах от Москвы, в центре торфяных болот. Эта станция являлась важной опорой электроснабжения тогдашней Москвы. Кризис топлива принимал такие острые формы, что Ленину приходилось лично следить за каждым вагоном с топливом, подходившим к Москве. При такой обстановке ему, конечно, особенно наглядна была значимость для всей жизни красной столицы такой станции на торфу, какой являлась «Электропередача». Ленин очень интересовался проблемой торфа и его ролью в электрификации страны. Этим вопросам была посвящена и наша беседа с Владимиром Ильичём 26 декабря 1919 года. Суть этой беседы достаточно выясняется письмом Ленина, которое я получил от него через несколько часов после моего ухода из Кремля. Он писал: «Глеб Максимилианыч! Меня очень заинтересовало Ваше сообщение о торфе. Не напишете ли статьи об этом в «Экономическую Жизнь» (и затем брошюркой или в журнал)? Необходимо обсудить вопрос в печати. Вот-де запасы торфа — миллиарды. Его тепловая ценность. Его местонахождение — под Москвой; Московская область. Под Питером — поточнее. Его легкость добывания (сравнительно с углем, сланцем и проч.). Применение труда местных рабочих и крестьян (хотя бы по 4 часа в сутки для начала). Вот-де база для электрификации во столько-то раз при теперешних электрических станциях. Вот быстрейшая и вернейшая, де, база восстановления промышленности; — организации труда по-социалистическому (земледелие + промышленность); — выхода из топливного кризиса (освободим столько-то миллионов кубов леса на транспорт). Дайте итоги Вашего доклада; — приложите карту торфа; — краткие расчеты суммарные. Возможность построить торфяные машины быстро и т. д. и т. д. Краткая суть экономической программы. Необходимо тотчас двинуть вопрос в печать. Ваш Ленин» *. * В. И. Ленин, Соч., т. 35, стр. 366. Статья, удовлетворявшая желание Владимира Ильича, была мною написана и напечатана в виде подвала в «Правде». В другой статье, написанной в конце января 1920 года, рассматривались перспективы электрификации промышленности. В этой статье я старался показать, что на грани физических и механических процессов электротехника не останавливается. Электрохимия и электрометаллургия отнюдь не являются её последним словом. С особым нажимом я подчёркивал, что «за химической молекулой и атомом — первоосновами старой химии — всё яснее вырисовываются ион и электрон — основные субстанции электричества; открываются ослепительные перспективы в сторону радиоактивных веществ. Химия становится отделом общего учения об электричестве. Электротехника подводит нас к внутреннему запасу энергии в атомах. Занимается заря совершенно новой цивилизации». В ответ на эту статью 23 января 1920 года я получил от Владимира Ильича такое письмо: «Гл. М.! Статью получил и прочел. Великолепно. Нужен ряд таких. Тогда пустим брошюркой. У нас нехватает как раз спецов с размахом или «с загадом». Надо 1) примечания пока убрать или сократить. Их слишком много для газеты (с редактором буду говорить завтра). 2) Нельзя ли добавить план не технический (это, конечно, дело многих и не скоропалительное), а политический или государственный, т. е. задание пролетариату? Примерно: в 10(5?) лет построим 20—30 (30—50?) станций, чтобы всю страну усеять центрами на 400 (или 200, если не осилим больше) верст радиуса; на торфе, на воде, на сланце, на угле, на нефти (примерно перебрать Россию всю, с грубым приближением). Начнем-де сейчас закупку необходимых машин и моделей. Через 10(20?) лет сделаем Россию «электрической». Я думаю, подобный «план» — повторяю, не технический, а государственный — проект плана, Вы бы могли дать. Его надо дать сейчас, чтобы наглядно, популярно, для массы увлечь ясной и яркой (вполне научной в основе) перспективой: за работу-де, и в 10—20 лет мы Россию всю, и промышленную и земледельческую, сделаем электрической. Доработаемся до стольких-то (тысяч или миллионов лош. сил или киловатт?? чорт его знает) машинных рабов и проч. Если бы еще примерную карту России с центрами и кругами? или этого еще нельзя? Повторяю, надо увлечь массу рабочих и сознательных крестьян великой программой на 10—20 лет. Поговорим по телефону. Ваш Ленин. P. S. Красин говорит, что электрификация железных дорог для нас невозможна. Так ли это? А если так, то может быть будет возможна через 5—10 лет? может быть на Урале возможна? Не сделать ли особой статьи о «государственном плане» сети электрических станций, с картой, или с примерным их перечнем (числом), с перспективами, способными централизовать энергию всей страны? Позвоните мне, пожалуйста, по телефону, получив это письмо, и мы поговорим» *. * В. И. Ленин, Соч., т. 35, стр. 370. Вдумайтесь в строки этого замечательного письма и вам сразу станет ясно, что все наши планы электрификации идут от Ленина, проникнуты его воодушевлённой верой в неисчерпаемые силы нашей Родины. Законные ставки на крупную промышленность и электрификацию здесь так ясно сочетаются со ставками на творческую силу трудящихся, которые могут и должны увлечься ясной и яркой великой программой работ. Вся его записка была испещрена двойными, тройными подчёркиваниями, написана короткими ударными строчками, так много говорившими о страстной творческой энергии их автора. Мне трудно здесь передать словами то волнение, которое охватывало меня самого при чтении этих замечательных строк. В течение нескольких недель мною была составлена брошюра под названием: «Основные задачи электрификации России», в которой содержался краткий набросок плана электрификации основных районов нашей страны: северо-западного, центрально-промышленного, района Средней Волги, Урала и Донбасса. Само собой разумеется, что при спешной работе эта брошюра имела много недостатков, и поэтому я отклонил предложение Владимира Ильича дать к ней его предисловие, но без его решительного нажима на наши тогдашние типографские ресурсы даже и эта небольшая брошюрка не могла бы быть своевременно выпущена. А какое значение придавал Владимир Ильич вопросам, поднятым в этой брошюре, и в какой обстановке она печаталась, лучше всего засвидетельствовать его словами. В своём докладе о работе ВЦИК и СНК на первой сессии ВЦИК 7-го созыва 2 февраля 1920 года Ленин говорил: «Мне удалось, благодаря помощи Государственного издательства и энергии рабочих типографии бывшей Кушнерева, теперь 17-й государственной типографии, добиться того, чтобы в очень краткий срок была издана брошюра Кржижановского «Основные задачи электрификации России». Завтра эта брошюра будет роздана всем членам ВЦИК. Эта брошюра... подводит итоги тому, что уже сделано и ставит вопросы, пропаганда которых... составит теперь одну из наиболее важных задач. ...Автор брошюры совершенно прав, когда эпиграфом для нее избрал изречение: «Век пара — век буржуазии, век электричества — век социализма». Мы должны иметь новую техническую базу для нового экономического строительства. Этой новой технической базой является электричество. Мы должны будем на этой базе строить все. Это стоит долгих лет. Мы не побоимся работать в течение 10 и 20 лет... Мы должны показать крестьянам, что организация промышленности на современной высшей технической базе, на базе электрификации, которая свяжет город и деревню, покончит с рознью между городом и деревней, даст возможность культурно поднять деревню, победить даже в самых глухих углах отсталость, темноту, нищету, болезни и одичание. К этому мы приступим сейчас же как справимся с нашей очередной, основной задачей» *. * В. И. Ленин, Соч., т. 30, стр. 310 Ленинские указания о крупной машинной индустрии и электрификации страны как материальной основе социализма явились руководящей нитью для всей работы по составлению плана электрификации России, вошедшего в историю как ленинский план великих работ. С конца марта 1920 года начала работать организованная с помощью Ленина Государственная комиссия по электрификации России (ГОЭЛРО). Владимир Ильич с самого начала проявлял большой интерес к работам комиссии, давал советы, оказывал громадную помощь и поддержку комиссии, лично познакомился с членами комиссии и имел точное представление об их роли в нашей работе. Программа деятельности комиссии была разработана при непосредственном участии Ленина. Об этом говорит нижеследующее его письмо: «Гл. М.! Просмотрев заявление Гоэлро, подумав над вчерашней беседой, я прихожу к выводу, что оно сухо. Мало этого. Нельзя ли Вам написать или Кругу (или еще кому) заказать статейку такого рода, чтобы доказать или хотя бы иллюстрировать а) громадную выгодность б) необходимость электрификации. Примерно: I. Транспорт. Восстановить по-старому — надо α миллионов (по довоенным ценам) или α топлива + β рабочих дней. А для восстановления на базе электрификации α — x милл. рублей α — у топлива + (β — z) рабочих дней. Или то же α / α + β > но с эффектом во столько-то раз больше прежнего. II. Паровые силы. Если восстановить промышленность по-старому, нужно затратить больше, чем для восстановления на базе электрификации. III. Земледелие. Восстановить, скажем, + 5 милл. плугов и конных упряжек. Стоимость этого по-старому и при электрификации? Это — примерно. Я думаю, толковый спец в 2 дня сделает такую работу (если захочет исполнить добросовестно), взяв либо цифры довоенной статистики (немного, совсем немного итоговых цифр), либо расчет грубо приблизительный («в порядке первого приближения» к первому приближению) *. * Должен здесь пояснить, что В. И. Ленин этими словами («в порядке первого приближения» к первому приближению) подтрунивал над моей привычкой ради осторожности постоянно так оговаривать сообщаемые мною подсчёты или намётки. — Г. К. Закажите это. Может быть, Вы себе закажете материал, а напишете сами или дадите интервью, я пошлю интервьюера. Тогда мы получим канву для пропаганды. А это важно. Прочитав, позвоните по телефону. Ваш Ленин» *. * В. И. Ленин, Соч., т. 35, стр. 375—376. Это письмо наглядно показывает, с какой детальностью обдумывал Владимир Ильич проекты наших технических и экономических работ. Неоднократно в зимние вечера этого года он приглашал меня к себе. В своих беседах со мной на тему об электрификации Владимир Ильич особо интересовался тем, что можно назвать масштабом организующих общественное производство возможностей электрификации. Он подробно выяснял, какие расстояния может, не входя в конфликт с экономикой, преодолевать современная техника электропередач; возможно ли управлять распределением электроэнергии на большом расстоянии из одного центра; насколько электрификация может сэкономить издержки производства и т. п. Ленин внимательным образом выслушивал все сообщения, которые я делал ему по поводу аналогичных работ на западе. Как-то раз в беседе с Владимиром Ильичём был затронут вопрос о большом производстве лампочек накаливания, до которого дошли США. Ленин выразил уверенность в том, что за первым десятком отчаянно трудных лет мы сможем, при условии советского строя, взять ещё гораздо более решительный темп популяризации завоеваний науки и техники и достигнем такого внедрения этих завоеваний в практику, которое перекроет американские достижения. Советский строй обеспечивает такую прямую безоговорочную связь с трудящимися при проведении в жизнь любой идеи, связанной с интересами этих масс, которая недостижима при капиталистическом строе. Такая связь и является решающим залогом успеха. Прошло несколько недель после этого разговора и я получил от Владимира Ильича нижеследующее письмо: «Г. М.! Мне пришла в голову такая мысль. Электричество надо пропагандировать. Как? Не только словом, но и примером. Что это значит? Самое важное — популяризировать его. Для этого надо теперь же выработать план освещения электричеством каждого дома в РСФСР. Это надолго, ибо ни 20 000 000 (— 40 000 000?) лампочек, ни проводов и проч. у нас долго нехватит. Но план все же нужен тотчас, хотя бы и на ряд лет. Это во-1-х. А во-2-х, надо сокращенный план выработать тотчас и затем, это в-3-х, — и это самое главное — надо уметь вызвать и соревнование и самодеятельность масс для того, чтобы они тотчас принялись за дело. Нельзя ли для этого тотчас разработать такой план (примерно): 1) все волости (10—15 тыс.) снабжаются электрическим освещением в 1 год. 2) все поселки (½—1 миллион, вероятно, не более ¾ миллиона) в 2 года. 3) в первую очередь — изба-читальня и совдеп (2 лампочки). 4) столбы тотчас готовьте так-то. 5) изоляторы тотчас готовьте сами (керамические заводы, кажись, местные и маленькие?). Готовьте так-то. 6) медь на провода? Собирайте сами по уезду и волостям (тонкий намек на колокола и проч.). 7) обучение электричеству ставьте так-то. Нельзя ли подобную вещь обдумать, разработать и декретировать? Ваш Ленин» *. * В. И. Ленин, Соч., т. 35, стр. 399. Близкое знакомство с возможностями нашей тогдашней электропромышленности позволяло внести в цифры и сроки этого письма необходимые поправки. Но эти поправки не могли изменить того факта, что эта записочка, проникнутая такой горячей убеждённостью её автора в возможности быстро разделаться со всеми потёмками крестьянской жизни, уже сама по себе даёт право называть лампочки, освещающие электрическим светом индустриально-колхозную державу, «лампочками Ильича». Для того, чтобы закончить в 9-месячный срок доклад по электрификации, нашей комиссии пришлось работать с лихорадочной поспешностью. Целые главы этой книги приходилось отправлять прямо из-под пишущей машинки в типографию. А за плечами стоял необычайно внимательный и такой критически изощрённый первый читатель этого труда, каким был Владимир Ильич. Он потребовал, чтобы один экземпляр корректуры шёл непосредственно по его адресу. Вспоминаю, как я бывал озабочен в те дни, когда он просматривал эти наши корректуры, и как я волновался, поджидая после такого прочтения его заветного телефонного звонка. Ленинский план электрификации России, план ГОЭЛРО, явился первым в мире научным планом построения фундамента социализма на основе высшей техники. «На мой взгляд, — говорил Ленин о плане электрификации на VIII съезде Советов, — это — наша вторая программа партии». Ленин указывал, что программа Коммунистической партии должна превратиться в программу хозяйственного строительства. «Она должна дополниться второй программой партии, планом работ по воссозданию всего народного хозяйства и доведению его до современной техники» *. * В. И. Ленин, Соч., т. 31, стр. 482. План ГОЭЛРО намечал твёрдый курс на создание в России собственной тяжёлой промышленности, как основы независимости и усиления обороноспособности страны и социалистического переустройства всего народного хозяйства. Планом ГОЭЛРО предусматривалось не только восстановление за 10 лет довоенного уровня развития промышленности, но и удвоение промышленного производства. В плане электрификации указывалось, что после восстановления народного хозяйства и удвоения промышленного производства в ближайшее десятилетие будут созданы все предпосылки для дальнейшего мощного экономического подъёма страны при высоких темпах хозяйственного развития. Масштабы плана ГОЭЛРО в наши дни представляются весьма скромными. К постройке намечалось всего 30 районных электростанций, общей установленной мощностью 1,75 миллиона киловатт. Но этот план намечал правильные вехи по всем статьям нашего народного хозяйства, по вопросам электрификации промышленности, транспорта, сельского хозяйства и городов с таким расчётом, чтобы примерно в 10—15 лет намного перекрыть тот уровень царской России, который относился к 1913 году и который, конечно, высоко стоял над убийственными цифрами послевоенной разрухи. В условиях этой разрухи намётки ГОЭЛРО, конечно, были дерзостно-смелыми. В них мы впервые имели перед собой развёрнутый генеральный план всего нашего строительства, причём темпы разворота этого строительства, во всяком случае, были таковы, о которых царская Россия не могла и мечтать. В целях создания экономической основы социализма, реконструкции народного хозяйства на базе современной машинной индустрии, план ГОЭЛРО намечал наиболее быстрое развитие металлургии, машиностроения, химии, топливной, энергетической промышленности, промышленности стройматериалов, т. е. производства средств производства. Правильность основных установок плана ГОЭЛРО подтверждена жизнью, всей практикой социалистического строительства. Она подтверждается не только тем, что, перечитывая этот план в наши дни, мы могли бы внести лишь такого рода коррективы, которые отнюдь не затрагивают его сущности. Правильность плана ГОЭЛРО более всего подтверждается тем, что вопреки исключительным трудностям он был за 10 лет в своих решающих статьях выполнен и перевыполнен. Этот план как бы устанавливал рельсы, по которым шёл весь наш гигантский культурно-хозяйственный поезд с тем оснащением, которое должно было радикально преобразовать всё хозяйство и всю культуру Страны Советов. Ленинский план электрификации России получил дальнейшее развитие и конкретизацию в разрабатываемых Коммунистической партией пятилетних планах индустриализации страны и коллективизации сельского хозяйства, планах строительства коммунизма. В наши дни Советский Союз стал могучей индустриально-колхозной социалистической державой. По производству электроэнергии наша страна перешла с 15-го места на 2-е место в мире и первое в Европе. В 1954 году наш электробаланс составил около 150 миллиардов киловатт-часов. Мы уже можем рассчитывать на ежегодный прирост нашей электромощности в размере около 5 миллионов киловатт. В наши дни воздвигаются в СССР крупнейшие электростанции. Недалеко то время, когда и эти успехи нашей электрификации покажутся нам весьма скромными. С каждым истекшим годом мы всё более и более убеждаемся в правильности прогноза Ленина, закончившего свою речь на VIII съезде Советов знаменательным утверждением: «... Если Россия покроется густою сетью электрических станций и мощных технических оборудований, то наше коммунистическое хозяйственное строительство станет образцом для грядущей социалистической Европы и Азии» *. * В. И. Ленин, Соч., т. 31, стр. 486. Мы видим, как сбывается ныне это предвидение Ленина. Ленин мечтал о создании общего плана электрификации ряда стран в интересах их культурного подъёма. В наше время и эта ленинская мечта становится реальной действительностью. Она воплощается в планомерных усилиях свободных народов социалистического лагеря во всех областях хозяйственного и культурного строительства. Передовая техника всегда была предметом особого внимания Владимира Ильича. Подобно К. Марксу, он внимательно следил за достижениями техники, нередко предвосхищал социальные последствия этих достижений задолго до их практического внедрения. Особая значимость передовой техники для судеб социализма и коммунизма для него была предельно ясна. Ленин исходил из того, что социалистическая революция и новая техника в своём нераздельном единстве призваны создать новую, радостную и братскую жизнь для всех народов. Указания Ленина об электрификации страны, о создании и всемерном развитии крупной машинной индустрии намечают верный путь и главную задачу коммунистического строительства. И размышляя о наших путях к коммунизму, мы лучше ленинской формулы: «Коммунизм это есть Советская власть плюс электрификация всей страны» — не придумаем. Непревзойдённый корифей творческой науки Ленин постиг величайшую созидательную роль электрификации в развитии производительных сил, в подготовке материальных условий для преобразования производственных отношений и всего общественного уклада, для создания материально-производственной базы коммунизма. Электрификация неразрывно связана с комплексной механизацией всех трудоёмких процессов, с автоматизацией и химизацией производства, с широким применением всех новейших достижений техники. Величайшее открытие современности — выработка внутриатомной энергии — неизбежно опирается на большие расходы электроэнергии, а в конечном счёте для нужд практики требуется превращение её в электрическую энергию. Нынешние электроэнергетические системы мы называем полноценными, поскольку они позволяют рационально использовать весь ряд доступных нам энергий. Именно такое рациональное комплексное использование энергии обеспечивает максимальную производительность общественного труда, являющегося основой изобилия материальных благ — этой необходимой предпосылки коммунизма. Включение ядерной энергии в нынешний ряд используемых энергий, несомненно, даст новый гигантский толчок производительным силам общества. И как характерно, что промышленное использование внутриатомной энергии впервые было осуществлено в нашей стране! Нет никаких сомнений, что за первой нашей электростанцией на ядерной энергии мощностью в 5 тысяч киловатт последует ряд других, более мощных и рационально устроенных станций. И прежнюю формулу — «век пара — век капитализма, век электричества — век социализма» — можно с полной уверенностью дополнить новой формулой: век широкого производственного использования внутриатомной энергии — век коммунизма. ЧЕЛОВЕК С БОЛЬШОЙ БУКВЫ Отмечая знаменательные даты со дня рождения В. И. Ленина, все мы, вероятно, охвачены одной думой: ведь он мог бы быть ещё с нами, он мог бы увидеть, насколько прав был в своих провидениях. Но чувство глубокой скорби об этой незаменимой утрате немедленно сменяется чувством законной гордости за наш народ, подаривший миру такого гения борьбы за лучшую жизнь. Миллионам мыслящих людей ясно, что Владимир Ильич относился к числу тех исключительных гениев человечества, значимость которых с полётом времени не только не слабеет, но ещё более крепнет. Однако я полагаю, что читатели ждут от меня на этот раз не научного трактата, а прежде всего и более всего тех воспоминаний, тех чёрточек из облика В. И. Ленина, которые я мог и должен был подметить за своё более чем тридцатилетнее сотрудничество с ним. Ведь это простая, но верная истина: человек для человека — это и есть самое дорогое, самое ценное... * * * Человек нам дорог во всей его многогранности, в особенности если это человек из той редкой породы, которую мы можем назвать типичной для представителей гениальных человеколюбцев. А ведь именно к этим людям и относился наш такой простой, всегда доступный самому широкому своему окружению, преисполненный самоотверженной любви ко всем «труждающимся и обременённым», наш В. И. Ульянов-Ленин. Если вы спросите любого из нас, стариков, имевших счастье быть в непосредственном окружении Владимира Ильича, не было ли в нём каких-либо черт, которые могли бы быть изменены к лучшему, мы все ответим вам единодушно: вот уж когда всякое «лучшее» было бы врагом подлинно хорошего... Воссоздавая образ Ленина, представители нашего искусства должны помнить, что выручить может в данном случае лишь максимальное приближение к жизненной правде. В этом смысле скупые, незатейливые строки воспоминаний Н. К. Крупской вернее достигают своей цели, чем «изыски» иного опытного профессионала-литератора. Немало радовали нас своей жизненной правдой и некоторые метко схваченные покойным артистом Щукиным черты Владимира Ильича. Артисту Штрауху удалось верно передать характер интонаций и самый голос Владимира Ильича — это большая удача. Рядом с ними мы можем смело поставить артиста театра им. Вахтангова И. С. Плотникова. В пьесе «Человек с ружьём» он удивительно правдиво воссоздаёт образ Ленина. Классические высказывания о Владимире Ильиче оставили И. В. Сталин и А. М. Горький. В твёрдой опоре на этот фундамент наши писатели сумеют сократить сроки исполнения известного задания, о котором поэт сказал: «Века уж дорисуют, видно, Недорисованный портрет...» И чем ближе к живой действительности будет дан облик Владимира Ильича, тем он с большей отчётливостью сохранится в пантеоне великих людей всех времён и всего человечества. * * * Далёкие 90-е годы. Первые встречи с Владимиром Ильичём. Почему этот человек так сразу, на всю жизнь, взял меня в «полон»? Биологи утверждают одну непреложную истину: если над всем неорганическим миром стоит мир живых существ, то человек — это то высшее, что создало «вечно зелёное дерево жизни». А в этом высшем в зените находится слитное единство чувства и мысли, находится то, что мы называем интеллектом человека. В юном Владимире Ильиче был особо пленителен не его внешний облик, а «интеллектуальная органика» его существа, с какой-то особой, присущей только ему, Владимиру Ильичу, волевой, эмоциональной и умственной зарядкой. Небольшого общения с ним уже было достаточно, чтобы почувствовать, что от него так и веет особо подбадривающей силой и энергией борца страстного, находчивого, удачливого и высокоэрудированного. Его большой природный здравый смысл как-то по-особенному, по-ильичёвски обрамлялся всесторонней тонкой одарённостью, исключительной «суммой разумения». Известно, что венгерский маэстро Лист советовал русскому композитору А. П. Бородину прежде всего помнить, что люди больших дел не боялись быть самими собой. Вот эта яркая выявленность подлинной, никогда ничем не прикрашиваемой личности сразу бросалась в глаза при встрече с Владимиром Ильичём, и дальнейшее знакомство с ним только подкрепляло в нашем сознании эту его черту. Идёт ли он на ответственное заседание ЦК или СНК, собирается ли выступить перед многолюдным собранием рабочих в каком-нибудь обширном заводском цехе (а это были для него особо волнующие выступления), готовится ли он к выступлению в Большом театре, ожидает ли он у себя на дому, в этих заветных кремлёвских комнатах, того или иного посетителя — перед нами один и тот же Владимир Ильич, по-особому собранный и по-особому вооружённый для борьбы со всем тем, что мешает людям жить по-человечески; такой простой и такой неотразимый по ясной убедительности того, что он скажет. А скажет он лишь то, что считает особо нужным этим ожидающим его людям, что соответствует ведущей правде жизни, скажет напрямик, не считаясь с тем, что, быть может, многим из его слушателей будет не по себе, когда они заглянут этой правде в глаза. Якобинец Робеспьер, как известно, весьма заботился о том, чтобы и самый костюм его был запечатляем в глазах массы, как нечто присущее только ему, Робеспьеру. Карл Маркс случайно застиг явившегося к нему впервые Луи Блана за прихорашиванием перед зеркалом в передней. Это сразу принизило Луи Блана в глазах Маркса. Ничего подобного не могло случиться с Владимиром Ильичём. Костюм его был всегда весьма прост, обычен, без малейшего оттенка какой-либо претенциозности. Фразёрства он не выносил, высоко ценил меткое, простое, всем понятное слово. Выходило так, что без какой-либо натуги со своей стороны в самые ответственные моменты своей жизни он всегда был самим собой, а это и было то самое лучшее, что он мог дать людям. Встречу с этим человеком я считаю самым счастливым событием в моей жизни; революционную деятельность Владимира Ильича — величайшим счастьем для нашей Родины; то обстоятельство, что в эту великую и вместе с тем критическую эпоху, которую переживает в наши дни всё человечество, Ленин является в глазах всё новых и новых миллионов людей их светлым гением — наиболее многообещающим фактором несокрушимого прогресса человечества. И нельзя дать лучшего совета людям, чем совет почаще заглядывать в творения Ленина, изучать то неизмеримое богатство, которое он оставил людям в своих трудах, в примере своей жизни. Как метко писал А. М. Горький, когда утверждал: «Был в нём некий магнетизм, который притягивал к нему сердца и симпатии людей труда». И далее: «Обаятелен был его смех, «задушевный» смех человека», который прекрасно умел видеть неуклюжесть людской глупости... Старый рыбак Джиованни Спадаро сказал о нём: «Так смеяться может только честный человек». Помню, как однажды я и один из тогдашних наркомов, с которым я был в непрестанном антагонизме, ворвались в кабинет к Владимиру Ильичу, находившийся рядом с залом заседаний СНК, — своё председательство на этот раз он передал кому-то другому, — ворвались с градом обвинений друг другу. Владимир Ильич пытался прислушаться к нам, но вскоре мы заметили, как лицо его покраснело, глаза весело заискрились и он разразился своим задушевным смехом, смехом до слёз, бросая по нашему адресу: «Нет, вы посмотрите на них: они воображают, что я хоть что-либо могу понять из того потока слов, который они обрушивают на меня!». И яростным противникам ничего не оставалось, как только присоединиться к его смеху над ними. Да, воистину, это был человек-магнит! Прекрасна по своей художественной простоте и художественной яркости нижеследующая характеристика, данная Горьким Владимиру Ильичу Ленину: «Коренастый, плотный, с черепом Сократа и всевидящими глазами, он нередко принимал странную и немножко комическую позу — закинет голову назад и, наклонив её к плечу, сунет пальцы рук куда-то под мышки, за жилет. В этой позе было что-то удивительно милое и смешное, что-то победоносно-петушиное, и весь он в такую минуту светился радостью, великое дитя окаянного мира сего, прекрасный человек, которому нужно было принести себя в жертву вражды и ненависти ради осуществления дела любви». На плечи этого героического человека легла неслыханная нагрузка. А нёс он её так, что стал не только гордостью нашей страны, но и гордостью всего прогрессивного человечества. Когда мне приходится говорить о Владимире Ильиче, каюсь, мне трудно остановиться: для меня это всегда такая волнующая, такая захватывающая тема. Да и только ли для меня? Без преувеличения можно сказать, что, знакомясь с Владимиром Ильичём, мы как бы заглядываем в будущее: вот именно таким может и должен быть человек этого лучшего будущего! Если мы скажем, что Владимир Ильич всегда стремился окружить себя людьми большого таланта и волевой энергии, то этого будет мало. Он положительно готов был «ухаживать» за такими людьми, радовался их успехам, прощал им порой многие «слабости», которые, казалось бы, не могли ускользнуть от его зоркого взгляда. И когда кто-либо в его присутствии распространялся об «отрицательных качествах» того или иного товарища, он резко прерывал всякую обывательщину в этом направлении. И одновременно, какая тонкая всесторонняя заботливость о своевременной помощи товарищу, сколько документов исключительной теплоты этого великого сердца хранит музей его имени. Писал и читал Владимир Ильич с необычайной быстротой и тоже со своими милыми ленинскими особенностями. Писал без помарок, чётко, красивым, «бисерным» почерком. Любил подчёркивать то, что ему казалось наиболее существенным (особенно в записках частного характера): подчеркнёт одной, а то и двойной чертой... Это частенько предупреждение — дружеское, но чёткое: не поскользнитесь на этом месте! Его чтение тоже носило особый характер: живые, искромётные глаза быстро неслись по страницам книги или рукописи; эти глаза были действительно «всевидящими»: от них ничего не ускользало. Если книга была его собственной, ильичёвской принадлежности, он не стеснялся делать краткие карандашные пометки, метко бившие в цель. Подчеркнёт и поставит два знака вопроса: будьте уверены, что автор пойман с поличным. Напишет сбоку выразительное, ильичёвское «гм, гм» — это значит, что стоит здесь копнуть, и автор будет выведен на свежую воду... Бурным и дерзким был этот верный сын могучего русского народа. И уже начало революционной деятельности молодого Ленина предвещало, что суждено ему стать одним из славнейших богатырей земли русской. Пламенная натура Владимира Ильича сказывалась и в быстроте и слаженности его движений, остро насмешливом взгляде его чудесных глаз, в некоторой обычной для него естественной «приподнятости» всего его существа, в особой остроте восприятия всего окружающего. Как-то в последние годы его работы спрашиваю Владимира Ильича: — Почему Вы не попробуете развлечься хоть немного хорошей музыкой, Владимир Ильич? — Не могу, Глеб Максимилианович: она слишком сильно на меня действует. И чувствовалось, что этот человек, имевший такую власть над окружающими, ещё большую власть имеет над собой. Такой «воспитанности» Владимир Ильич был, конечно, обязан и воздействию своей исключительной по дружеской сплочённости и одарённости семьи, и той боевой закалке исключительных событий, в водоворот которых он был ввергнут революционными судьбами нашей Родины, но прежде всего и больше всего он был обязан самому себе, той железной волевой дисциплине, которая была присуща Владимиру Ильичу с юных лет и которую он сохранил до конца своих дней. Он мог быть требователен по отношению к подчинённым, потому что безгранично требователен был к самому себе. Уже в юном Владимире Ильиче бросалось в глаза изумительное сочетание благороднейших качеств: исключительный трудолюбец и не педант, проницательная ясность эрудированного мозга и горячая отзывчивость пламенного сердца, непрестанная работа над собой, неукоснительный порядок рабочего дня для верного подъёма к сияющим вершинам знания и отвращение ко всякому ханжеству, к лицемерной морали — всё это давало ему право сказать о себе, подобно известному ответу К. Маркса, — «я — человек, и ничто человеческое мне не чуждо». И на каждом шагу приходилось убеждаться, что в таком ответе и слово «Человек» и слово «Человеческое» Ленин мог по праву писать с большой буквы. Теперь весь мир знает, какой посев во имя расцвета «вечно зелёного дерева жизни» был сделан этим Человеком. {Ю. Герман @ Рассказы о Дзержинском @ висьт @ Ю. Герман. Рассказы о Дзержинском @ 1952 @} Ю. Герман РАССКАЗЫ О ДЗЕРЖИНСКОМ Одним из замечательных борцов за свободу и счастье трудового народа был выдающийся деятель большевистской партии и Советского государства, ближайший соратник и друг Ленина и Сталина — Феликс Эдмундович Дзержинский. Еще юношей вступил Дзержинский на путь борьбы с царским правительством за дело рабочего класса. Царские палачи быстро поняли, как опасен для них такой человек, как Дзержинский, и всячески преследовали революционера. Но Дзержинский стойко и мужественно переносил все невзгоды. Вера в победу революции удесятеряла его силы; аресты и тюрьмы не смогли сломить его волю. Недаром называли его Железным Феликсом. После Великой Октябрьской социалистической революции бывшие помещики и фабриканты, царские чиновники и министры ополчились против молодой советской власти. Иноземные полчища вторглись на нашу Родину. Американские, английские, французские банкиры не жалели денег для того, чтобы разгромить государство рабочих и крестьян. Капиталисты засылали в наши города и сёла наёмных шпионов, вредителей и убийц, которые пытались всеми способами сорвать великое дело социалистического строительства. Совет Народных Комиссаров по предложению товарища Ленина принял постановление о создании ВЧК — Всероссийской Чрезвычайной Комиссии по борьбе с врагами советской власти. Руководителем ВЧК был назначен боевой соратник Ленина и Сталина — Железный Феликс. Весь советский народ помогал Чрезвычайной Комиссии. Славные чекисты под руководством товарища Дзержинского стали грозой врагов Страны Советов. Товарищ Сталин назвал ВЧК неусыпным стражем революции, обнажённым мечом пролетариата. Во время войн и разрухи много детей оказалось беспризорными. Дзержинский и его славные чекисты на протяжении многих лет спасали от тисков голода и безнадзорности тысячи детей и воспитали из них достойных граждан великого Советского Союза. Страна наша воевала и строила. Нормальная жизнь города и деревни во многом зависела от работы железных дорог. Тогда партия большевиков назначила Дзержинского народным комиссаром путей сообщения. Первый чекист стал организатором восстановления наших железных дорог. Пламенный патриот Родины, верный ученик и соратник Ленина и Сталина, товарищ Дзержинский много помог делу восстановления хозяйства нашей страны. Он участвовал в закладке первых гигантов социалистической промышленности. Умер Феликс Эдмундович 20 июля 1926 года. Прощаясь с ним, товарищ Сталин писал: «Когда теперь, у раскрытого гроба, вспоминаешь весь пройденный путь товарища Дзержинского — тюрьмы, каторгу, ссылку, Чрезвычайную Комиссию по борьбе с контрреволюцией, восстановление разрушенного транспорта, строительство молодой социалистической промышленности, — хочется одним словом охарактеризовать эту кипучую жизнь: «ГОРЕНИЕ». ОТЕЦ За ширмой в кабинете стояла кровать. Когда не было больше сил работать, Дзержинский уходил за ширму, стягивал сапоги и ложился. Он спал немного — три-четыре часа. Никто никогда не будил его. Феликс Эдмундович просыпался, умывался холодной водой и, отворив дверь в комнату секретаря, говорил: — Я проспал, кажется, целую вечность? Секретарь коротко докладывал обо всём новом, что произошло за эти часы. Дзержинский зажигал настольную лампу и садился работать. Яркий свет электрической лампочки падал на письма, записки, рапорты. Феликс Эдмундович внимательно читал, подчёркивал, иногда задумывался, словно решал трудную задачу. Вот рапорт, тут написано, что готовится выступление против советской власти и враги собирают для этого деньги. Известно, что владельцы торгового дома «Эдвард Литл» внесли крупную сумму. Московский «народный» банк и табачный фабрикант Богданов снабжают деньгами врагов революции — это тоже известно. Но кто внёс эту круглую сумму в пятьсот тысяч рублей? И что это за письмо, написанное по-французски? А эта сумма в пятьсот тысяч рублей? Откуда она взялась? Её привезли из-за границы, но кто? Тот же, кто написал письмо? На листе бумаги Феликс Эдмундович медленно, точными, ровными линиями чертил план вражеской организации: в центре торговый дом «Эдвард Литл». От него линия за границу — в Лондон, а оттуда в Нью-Йорк, в Америку. Внизу на чертеже табачный фабрикант Богданов, банк, денежные суммы... Ещё линия, ещё... Обдумывая, Феликс Эдмундович расхаживал по своему кабинету из угла в угол. Глаза его поблёскивали, руки он держал засунутыми за простой, солдатский ремень. И опять возвращался к столу, к плану, на котором были вычерчены квадраты, линии, кружки, треугольники — вражеский заговор... Не торопясь, шаг за шагом, Дзержинский решал задачу, которую только он мог решить. * Поздними вечерами секретарь собирал в кабинете Дзержинского чекистов на совещания. Приходили молодые рабочие-коммунисты, плохо и бедно одетые: кто в обмотках, кто в огромных, разношенных, похожих на бутсы ботинках, кто в пиджаке, кто в сатиновой косоворотке. Приходили бывшие солдаты в гимнастёрках, выцветших под жарким солнцем, в порыжевших, разбитых сапогах. Приходили седоусые старики-путиловцы, железнодорожные машинисты, черноморские и балтийские матросы... Все эти люди теперь были следователями, комиссарами, уполномоченными ВЧК. Сидя за своим столом, поглядывая то на одного, то на другого чекиста, Дзержинский докладывал. Негромким и спокойным голосом, очень коротко, ясно и понятно объяснял, как надо подготовиться к тому, чтобы раскрыть новую вражескую организацию. И чекисты слушали его, затаив дыхание. Потом Дзержинский спрашивал: — Вопросы есть? На все вопросы, даже самые незначительные, он подробно отвечал. Потом весь план обсуждался, и Дзержинский внимательно выслушивал все предложения. — Это верно, иногда говорил он. — Вы правы. Или: — Это неверно. Если мы пойдём на это, — всё дело может сорваться. И объяснял почему. А потом, в качестве примера, рассказывал одно, другое, третье дело из чекистской практики. Дело поджигателей Рязанского вокзала... Дело с поездом из Саратова. Этот поезд с продовольствием для голодающего Петрограда заговорщики не приняли в Петрограде, и его пришлось очень долго искать... Или история «Общества борьбы с детской смертностью». Под таким названием скрывалась контрреволюционная организация заговорщиков, которая пудами хранила взрывчатые вещества, десятки пулемётов, сотни винтовок и гранат! А «Союз учредительного собрания»? А «Белый крест»? И каких только не было названий вражеских, заговорщицких организаций! Даже — «Чёрная точка». Спокойно и серьёзно Дзержинский говорил о том, что было правильно в распутывании дела, а что неправильно, где медлили и где торопились, как нужно было поступать и как поступали. Он ещё и ещё обсуждал старые дела из чекистской практики. На них Феликс Эдмундович учил людей трезвому спокойствию и энергичной находчивости в предстоящей работе. Иногда во время такой беседы вдруг звонил телефон. Дзержинский брал трубку. — Да, — говорил он. — Слушаю. Здравствуйте, Владимир Ильич! В кабинете становилось так тихо, что было слышно, как дышат люди. Дзержинский говорил с Лениным. Его бледное лицо слегка розовело. А чекистам в такие минуты казалось, что Ленин говорил не только с Дзержинским, но и с ними. Иногда после совещания Феликс Эдмундович находил на своём столе два куска сахару, завёрнутые в папиросную бумагу, пакетик с табаком или ломоть серого хлеба в бумаге. В стране был голод, и Дзержинский недоедал так же, как и все. Чекистам было неловко просто принести ему два куска сахару — свою дневную порцию: вдруг рассердится. И они оставляли на столе свои подарки, словно забыв аккуратные пакетики. Но Дзержинский не сердился. Он разворачивал бумагу, в которой были завёрнуты два кусочка сахару, и необыкновенная, грустная улыбка появлялась на его лице. * Заглаза чекисты называли его отцом. — У отца нынче совещание, — говорили они. Или: — Отец вызывает к себе. Или: — Отец поехал в Кремль к Владимиру Ильичу и к товарищу Сталину. Иногда по ночам он ходил из комнаты в комнату здания ЧК. В расстёгнутой шинели, в старых сапогах, слегка покашливая, он входил в кабинет молодого следователя. Следователь вставал. — Сидите, пожалуйста, — говорил Дзержинский и садился сам. Несколько секунд он пытливо всматривался в лицо своего собеседника, а потом спрашивал: — На что жалуетесь? — Ни на что, Феликс Эдмундович, — отвечал следователь. — У меня другие сведения. Я знаю, что у вас больна жена. И дров нет. Мне это точно известно. Следователь растерянно молчал. И сын ваш один дома с больной матерью, продолжал Дзержинский. — Так? Вынув из кармана маленький пакетик, Дзержинский весело говорил: — Это сахар. Тут целых два куска. Настоящий белый сахар, не какой-нибудь там сахарин. Это будет очень полезно вашей жене. Возьмите. А с дровами мы что-нибудь придумаем. Часа два он ходил от работника к работнику. И никто не бывал забыт в такие обходы. Он разговаривал с начальниками отделов и с машинистками, с комиссарами и курьерами, и для всех у него находилось бодрое слово, приветливая улыбка, весёлое «здравствуйте». — Отец делает докторский обход, — говорили чекисты. КАРТОШКА С САЛОМ Страна тогда голодала, голодали и чекисты. В доме на Лубянке, где помещалось Чека, большими праздниками считали те дни, когда в столовой подавали суп с кониной или рагу из конины. Обедал Дзержинский вместе со всеми в столовой — и сердился, когда ему подавали отдельно в кабинет. — Я не барин, — говорил он, — успею сходить пообедать. Но часто не успевал и оставался голодным. В такие дни чекисты старались позаботиться о нём и накормить. Один чекист привёз как-то восемь больших картофелин, а другой достал кусок сала. Картошку почистили, стараясь шелуху срезать потоньше. А очищенные картошки порезали и поджарили на сале. От жареного сала по коридору шёл вкусный запах. Чекисты выходили из своих комнат, нюхали воздух и говорили: — Невозможно работать. Такой запах, что кружится голова. Постепенно все узнали, что жарят картошку для Дзержинского. Один за другим приходили чекисты на кухню и советовали, как жарить. — Да разве так надо жарить, — ворчали некоторые. Нас надо было позвать, мы бы научили... — Жарят правильно, — говорили другие. — Нет, неправильно, — возражали третьи. А повар вдруг рассердился и сказал: — Уходите отсюда все. Двадцать лет поваром служу — картошку не зажарю? Уходите, а то я нервничаю. Наконец картошка изжарилась. Старик-курьер понёс её так бережно, будто шёл не по полу, а по скользкому льду и нёс не картошку, а хрупкую стеклянную вазу. — Что это? — спросил Дзержинский. — Кушанье, — ответил курьер. — Я вижу, что кушанье, — сердито сказал Дзержинский. — Да откуда картошку взяли? И сало. Это что за сало? Лошадиное? — Зачем лошадиное? — обиделся курьер. — Не лошадиное, а свиное. Дзержинский удивлённо покачал головой, взял было уже вилку, но вдруг спросил: — А другие что ели? — Картошку с салом, подумав, сказал курьер. — Правда? — Правда. Дзержинский взял телефонную трубку и позвонил в столовую. К телефону подошёл повар. — Чем сегодня кормили работников Чека? — спросил Дзержинский. Повар молчал. — Вы слушаете? — спросил Дзержинский. — Сегодня на обед была картошка с салом, — сказал повар. Дзержинский повесил трубку и вышел в коридор. Там он спросил у первого же встреченного комиссара ВЧК: — Что вы ели на обед? — Картошку с салом, Феликс Эдмундович! Еще у двух чекистов Дзержинский спросил, что они ели. — Картошку с салом! — невозмутимо ответили оба. Тогда Феликс Эдмундович вернулся к себе и стал есть. Так чекисты заботились о Дзержинском. В ШКОЛЕ Однажды весенним утром Дзержинский шёл на работу. В Москве было грязно, пыльно и голодно: это был год разрухи, тяжёлый год в жизни советской страны. Впереди Дзержинского шла старуха с палкой. Кто не знает этих старух, согбенных временем, с угасшим взором, шамкающих, почти страшных? Она шла медленно, но и Дзержинский не торопился: ему хотелось подышать весенним воздухом, отдохнуть, собраться с мыслями... Но чем дальше он шёл за старухой, тем больше она привлекала его внимание. Скорбными глазами он смотрел на её лохмотья, на её согбенную спину, трясущуюся голову, покрытую рваным серым платком. Кто она? Как, должно быть, страшна её одинокая старость! Куда она идёт? И как помочь всем этим людям — малым и старым, голодным и убогим, больным и хилым, — когда везде фронты, когда голод душит страну, когда сырой чёрный хлеб — это лакомство, а картофель — чудо? Старуха шла, тяжело опираясь на палку и с трудом передвигая ноги, а за ней шёл Дзержинский и думал о том, что надобно выяснить насчёт домов для престарелых и подумать, чем может чекистский аппарат помочь таким вот старухам и старикам. У школы, из окон которой нёсся весёлый гам детских голосов, старуха присела отдохнуть на тумбу. Дзержинский вынул спички, чтобы закурить папиросу, и, закуривая, увидел, как из окна второго этажа кто-то высыпал на старуху пригоршню пепла. Старуха сидела не двигаясь, ничего не замечая, что-то шептала беззубым ртом, а пепел медленно падал на её сутулую спину, на руки, покрытые узловатыми венами. Швырнув на тротуар незакуренную папиросу, Дзержинский вошёл в школу и спросил у сторожихи, где учительская. Сторожиха, занятая тем, что держала за ворот мальчишку, отчаянно верещавшего, сказала, что учительская будет налево, снова налево и опять налево. — Только ноги не поломайте, бо там так темно, что только свои могут безопасно ходить. А чужие завсегда падают. А один родитель — Хрисанфова Петьки папаша — завчера от такую гулю себе набил... Зажигая одну за другой шипящие спички, особые спички тех лет, Дзержинский вошёл в узкий коридор, удивительный тем, что в нём были и стены, и потолок, но пола не было вовсе. Весь настил был содран, и итти приходилось по каким-то ямам и выбоинам — то по кирпичу, то по камням, накиданным без всякого порядка, то вдруг по одной доске, проложенной, как прокладывают кладки над речкой. Повернув два раза налево, Дзержинский отыскал дверь и вошёл в учительскую как раз в ту секунду, когда бородатый сторож зазвонил в большой медный колокол, к которому была приделана для удобства деревянная ручка. Учителя один за другим стали выходить в коридор, и очень скоро Дзержинский остался вдвоём с полной седой женщиной в пенсне. Женщина, не обращая на Дзержинского внимания, писала в большой книге, хмурилась и глядела порой в другую большую книгу, раскрытую перед ней. Цвет лица её, несмотря на полноту, говорил о том, что она не просто недоедает, а голодает, в прямом и страшном смысле этого слова... — Мне бы нужно видеть директора школы, — сказал Дзержинский. — Я — директор, ответила женщина. — Чем могу служить? И, сняв пенсне, она взглянула на Дзержинского большими и светлыми глазами так прямо, просто и спокойно, как смотрят только очень честные люди. — Я — директор, — повторила женщина. Что вам угодно?.. Очень вежливо и кратко Дзержинский рассказал о том, как нищую старуху обсыпали из школьного окна и как вообще ведут себя ученики этой школы. — Я довольно часто хожу здесь, говорил Дзержинский, — и волей-неволей бываю свидетелем многих неприятных сцен. Дети из вашей школы всегда толкутся на улице: дерутся камнями, пристают к прохожим, ругаются... — Это еще что! — спокойно перебила женщина. — Бывает и хуже. — Вот даже как! — произнёс Дзержинский. — Да, вот так. Помолчали. — И... ничего с ними нельзя сделать? — Ничего. — Вы уверены? — Да, я так полагаю. Опять помолчали. Дзержинский смотрел на женщину серьёзно и внимательно, и только в глубине его замечательных глаз то вспыхивали, то погасали лукавые огоньки. — Так, — сказал он. Что же всё-таки делать? — Не знаю. — Но ведь все эти истории имеют какую-то причину? — Да, имеют. Тогда разрешите узнать, почему это происходит? — Потому, что существуют люди, подобные Кауфману, загадочно ответила директор. И, внезапно покраснев от гнева, она рассказала, что раньше здесь была гимназия, а не так давно сюда въехал какой-то Кауфман с каким-то странным учреждением. И у него, у этого Кауфмана, есть даже такая теория — «самопоедание». — Вы не слышали? — Нет, не приходилось, — вежливо ответил Дзержинский. — Теория очень простая. Так как в Москве нет дров и за дрова можно получить любые жизненные блага, то Кауфман со своим непонятным учреждением непрерывно кочует. Он ездит и занимает дома. Для его учреждения нужна одна комната, а он занимает десять, и девять из десяти сразу же ломает на дрова. От дома остаётся одна скорлупа, а там внутри — ничего нет. Все деревянные части выломаны — и полы, и стены, если там дерево, — всё! Вот это и есть «самопоедание». — И вашу школу он так «съел»? — Да. Но когда я заявила на него, он провалился, как сквозь землю. Теперь нет ни Кауфмана, ни его учреждения. — Пожалуй, это не удивительно, — сказал Дзержинский. — Но ведь кто-то же должен отвечать за его безобразия! — воскликнула директор. — Вы думаете, он «съел» одну только мою школу? Он несколько домов «съел»... И вот извольте теперь воспитывать детей, когда даже полов нет в классах... В школе темень, грязь. А Кауфман разъезжает, наверное, в шикарном автомобиле, и ему горя мало... — Кому же вы писали? — спросил Дзержинский. — Всем, — ответила директор, — и даже председателю ВЧК писала. Но полы новые мне всё равно никто не сделает... — Так ведь для полов нужны доски, — сказал Дзержинский, — а где их сейчас возьмёшь?.. — И даже телефон сорван, — не слушая, сказала директор, — вы подумайте! Вот здесь висел телефон, а он его сорвал. Ну зачем ему телефон? Дзержинский поднялся. — Ну, до свидания! — сказал он. — Авось как-нибудь вашему горю можно будет помочь. Но только, мне кажется, вы неправы насчёт детей: нельзя их так распускать, даже если в школе всё изломано. В Чека он спросил о деле Кауфмана. Ему сказали, что это дело о жуликах, которые, прикрываясь маркой советского учреждения, занимались хищничеством. Сам Кауфман умер за день до ареста, остальных хищников осудили. Потом Дзержинский позвонил по телефону в Наркомпрос Луначарскому и рассказал о школе, в которой побывал. — Надо им помочь, Анатолий Васильевич, — говорил он, — это ведь просто невыносимо. Я знаю, что вам трудно, — давайте вместе, соединёнными усилиями — Народный комиссариат просвещения и ВЧК — займёмся этим делом. Хорошо? И, прикрыв телефонную трубку ладонью, Дзержинский спросил у секретаря: — У нас во дворе лежали доски; есть они, или их уже нет? — Сегодня утром были, — сказал секретарь. — Ну, так вот, — опять в трубку заговорил Дзержинский, — вы слушаете, Анатолий Васильевич? У нас нашлось немного досок, теперь вы поищите у себя, потом мы сложимся и осуществим это дело. Будьте здоровы! * На следующий день Луначарский заехал в школу. — Здравствуйте, товарищ, — с порога сказал он. — Что у вас тут за несчастье с полами? Давайте поговорим... Мне вчера звонил Дзержинский. Он побывал у вас... — Какой Дзержинский? — спросила директор. — Как какой? — У нас тут никого не было, — сказала директор, но вдруг, взявшись пальцами за виски, тихо ахнула. — Ну, вот видите, — сказал Луначарский, — а вы — «какой Дзержинский»? Рассказывайте, что у вас с полами? ПУТЕШЕСТВИЕ ИЗ ПЕТРОГРАДА В МОСКВУ Секретарь молча вошёл в кабинет к Дзержинскому и положил на стол телеграмму: «В Петрограде убит Урицкий». Дзержинский прочитал, потёр лоб ладонью. Потом взглянул на секретаря. Секретарь хорошо знал это мгновенное выражение глаз Железного Феликса. Оно появлялось в глазах Дзержинского тогда, когда он узнавал о новых происках врагов советской власти. Теперь жертвой наглых убийц стал видный деятель советского государства — Урицкий. Зазвонил телефон. Дзержинский взял трубку. — Да, Владимир Ильич. Хорошо, Владимир Ильич. Повесил трубку и сказал секретарю: — Еду в Петроград. В Петрограде, в Смольном, ему дали вторую телеграмму. Он долго читал её, не веря своим глазам. Ему казалось, что это страшный сон. В Москве тремя выстрелами тяжко, может быть смертельно, ранен Ленин. Ленин при смерти. В Ленина стреляли. Вчера он слышал голос Ленина, а позавчера Владимир Ильич, весело посмеиваясь глазами, говорил с ним вот так, совсем близко... Ещё и ещё раз он перечитал телеграмму. Потом спросил: — Когда идёт поезд в Москву? И, не дослушав ответа, пошёл на вокзал. Ему говорили о специальном вагоне, — он не слушал. Он шёл в расстёгнутой шинели, в больших, со сбитыми каблуками болотных сапогах. За его спиной была солдатская котомка, фуражку он низко надвинул на глаза. И никто не видел, какое выражение было в его глазах — там, под низко надвинутым козырьком фуражки. В Ленина? Стрелять в Ленина? Так он пришёл на вокзал. Это был вокзал тех трудных лет — душный, закоптелый, неубранный. Медленно, вместе с толпой он вышел на перрон, добрался до какого-то, стоявшего на дальних путях, состава. И стал расспрашивать, когда этот поезд доберётся до Москвы. Выяснилось, что к утру. Состав был смешанный — и пассажирские вагоны, и товарные, и даже угольная платформа. Всё было занято. На крышах лежали вплотную, тело к телу. В тамбурах, на тормозных площадках, на буферах стояли люди. Люди облепили даже паровоз. Это был «скорый поезд». Раз и другой Дзержинский прошёл вдоль состава, — нигде не было места. Потом сказал бородатому красноармейцу: — Подвинься, товарищ. Бородатый уступил Дзержинскому часть ступеньки. Потом они вместе перешли на буфер. * О чём думал Дзержинский в эту звёздную, холодную августовскую ночь? Быть может, он представлял себе Ленина: его лицо, фигуру, манеру говорить, его глаза. Как они виделись в последний раз? О чём говорил Ленин? Кажется, это был не длинный разговор. Точный, ясный и простой, как всегда. Может быть, он вспомнил тюрьмы, в которых провёл одиннадцать лет. Александровский пересыльный централ? Орловскую каторжную тюрьму? Тюрьму в Ковно? Ссылку в Сибирь? Или думал о том, что он, Дзержинский, председатель ЧК, что его долг — охранять жизнь вождей, и что самый великий вождь мира, может быть, умирает сейчас в эти минуты. Может быть, он вспоминал слова Ленина в ту ночь, когда у Смольного горели костры и на ступеньках стояли пулемёты, в ту ночь, когда он, Дзержинский, был назначен председателем ЧК. — Немедленно приступайте к работе, — сказал Ленин на прощанье. В ту ночь Дзержинский вышел из Смольного и оглянулся — поискал глазами окно комнаты, в которой остались Ленин и Сталин. Ленин у телефона, и Сталин с потухшей трубкой в руке. * Никто не знал, о чём думал Дзержинский в эту августовскую ночь. В Москву он приехал ещё более похудевший, с крепко сжатыми губами, с резкой морщинкой на лбу. Вошёл к Ленину и встал у двери. Владимир Ильич был без сознания, бредил. Дзержинский постоял у дверного косяка не долго, минут пять. Потом, тяжело дыша, спустился с лестницы и, всё ускоряя шаг, зашёл за угол дома и прислонился к кирпичной стене. Тут ему показалось, что кто-то взял его за горло. Он тряхнул головой, стиснул зубы, дышать всё-таки было нечем, не хватало воздуха. Потом из его глаз выкатились две слезы. Только тогда он понял, что плакал. Но ему не стало легче. Пожалуй, ему сделалось ещё тяжелее. Он вышел из-за дома и быстро пошёл к воротам Кремля. В ПОДВАЛЕ Как-то поздней ночью Дзержинский шёл домой. Была мозглая осень. Моросило, стоял туман. Возле старого, полуразрушенного дома собралась толпа. Дзержинский подошёл, послушал разговоры. Из подвала дома доносился глухой, сердитый голос: там кто-то бродил, чиркал спичками и ругался. — Что случилось? — спросил Феликс Эдмундович. — Да вот мальчишка, беспризорный, что ли, — сказала женщина в тулупе, — залез в подвал, да, видно, и заболел тифом. Лежит без сознания, а вынести невозможно. Окна высокие, и дверь завалило. Муженёк мой там ходит, ищет выхода. Дзержинский ушёл и через четверть часа вернулся с десятком красноармейцев. Красноармейцы несли ломы, кирки, лопаты, носилки. Отбили штукатурку, разобрали по кирпичу часть стены и влезли в подвал. Дзержинский влез первым. Мальчика нашли в дальнем углу. Он был в забытьи и стонал едва слышно. Дзержинский зажёг сразу несколько спичек и стал возле мальчика на колени. — Его крысы изгрызли, — глухо сказал он, — вот руку и плечо тоже. Он заболел, видимо, потерял сознание, а крысы накинулись на него. Посветите мне, я его вынесу. Он поднял мальчика на руки и, стараясь не споткнуться, бережно понёс его к пролому в стене. Уже светало. Попрежнему возле дома стояла толпа. Здесь Дзержинский положил мальчика на носилки, красноармейцы подняли их и понесли. Феликс Эдмундович пошёл вслед. Когда красноармейцы и Дзержинский исчезли в дожде и тумане, женщина в тулупе спросила: — А кто этот, который мальчишку вынес? Худой какой. И лицо усталое Неизвестный матрос в бескозырке ответил женщине. — Это Дзержинский, — сказал он, — председатель ВЧК. А председатель ВЧК Дзержинский тем временем шёл за носилками, изредка вытирая мокрое от дождя лицо и покашливая. Домой в эту ночь он опять не попал. Прямо из больницы, куда красноармейцы отнесли мальчика, он вернулся в ЧК, в свой кабинет, и сел за стол работать. До утра он пил кипяток и писал, а утром к нему привели на допрос бывшего барона. Этот барон назвался солдатом, и его назначили заведовать продуктовыми складами для госпиталей. Из ненависти к советской власти барон облил всю муку, какая только была на складе, керосином. Раненые и больные красноармейцы остались без хлеба. — Садитесь, — сказал Дзержинский барону. Барон сел. Дзержинский медленно поднял на него глаза. — Ну, — сказал он негромко, — рассказывайте. И барон, который до сих пор не сознавался в своём преступлении, вдруг быстро стал говорить. Он говорил и всё пытался отвести свои глаза от взгляда Дзержинского, но не мог. Дзержинский смотрел на него в упор, гневно, презрительно и холодно. И было ясно, что под этим взглядом невозможно лгать: всё равно не поможет. Только один раз он перебил барона, — тогда, когда тот назвал его товарищем. — Я вам не товарищ, — негромко сказал Дзержинский. СЛУЧАЙ Красноармеец был такой молодой, что еще ни разу не брился. Лицо у него было круглое, розовое, детское, и глаза круглые, как пуговицы. Но в длинной шинели, в шлеме с высоким шишаком и тяжёлых юфтовых сапогах, да еще с револьвером на боку, он выглядел сносно — боец как боец, не хуже и не лучше других. Он шёл, слушал, как скрипят на ногах новые сапоги, только сегодня полученные со склада, и, чтобы ловчее было итти, насвистывал военный марш, который обычно играл полковой оркестр. А когда попадалась на пути невыбитая витрина, красноармеец замедлял шаг и, как в зеркале, не без удовольствия оглядывал себя. На ходу он читал вывески над пустыми заколоченными магазинами. Вывески были разные, и красноармейцу вдруг сделалось грустно от этих вывесок и от того, что на них было написано: и колбаса, и ветчина, и сахар, и масло, и, главное, баранки. Около вывески «Кондитерские изделия, булки и баранки» красноармеец даже остановился, поднял голову и долго, с тоской в глазах, рассматривал золочёные деревянные булки и баранки, подвешенные над дверью бывшего магазина. «Вот несчастье с этим желудком! — думал он. — Не понимает, что хлеба нет, и мяса нет, и сметаны нет. Нет продовольствия, а ему подавай!» Так красноармеец шёл и шёл и всё рассуждал сам с собой, как вдруг увидел, что женщина, которая шла впереди него, выронила свёрточек. Красноармеец поднял бумажный свёрток и ускорил шаг, чтобы догнать женщину. «Военный человек должен быть вежливым, — думал он, — должен подавать пример гражданскому населению. И, пожалуй, что этим своим поступком я подаю пример». Тут он споткнулся и уронил свёрток. Свёрток косо упал на тротуар, раскрылся, и тотчас ветер понёс по улице выпавшие из него листочки. Обругав себя за неловкость, красноармеец бросился ловить листочки, гонимые морозным ветром, поймал все и стал сдувать с них снег. Вдруг он заметил, что листочки вовсе не гражданские, не письма и не записки, а настоящие военные планы, начерченные очень мелко искусной рукой. На одном из них было изображено расположение батарей, на другом — артиллерийский склад, на третьем... Третий листочек красноармеец не стал разглядывать. — Я извиняюсь, — негромко сказал он, сунул свёрток в карман и, топая сапогами, побежал за уходившей женщиной. Она шла быстро, стройная, в бархатной шубке с большим меховым воротником. Красноармеец испугался: вдруг она возьмёт да и свернёт в какой-нибудь подъезд, — ищи её тогда. Но женщина не сворачивала, а он бежал всё быстрее, так что ветер шумел в ушах и колотилось сердце, до тех пор, пока не догнал и не взял её за рукав. Женщина взглянула на него, вырвалась и побежала. — Стой! — крикнул красноармеец тонким голосом. — Стой! Эй, граждане, товарищи, лови шпионку! И все, кто шёл до сих пор спокойно, побежали и закричали каждый своё. Красноармеец бежал впереди всех сначала по одной улице, потом по другой, потом свернул в переулок. * Переулок оказался тупиком, и женщине в бархатной шубке некуда было бежать. Она стала у закрытых железных ворот и, задыхаясь от бега, крикнула: — Все назад! Стрелять буду! Красноармеец молча смотрел на неё. Она потеряла шляпу, волосы у неё растрепались, в руке поблёскивал никелированный пистолет. — Назад! — повторила женщина. — Всех перестреляю и сама застрелюсь! «Семь зарядов, — рассуждал красноармеец, — но только вряд ли она умеет стрелять!» В тупичок всё прибывали и прибывали люди, и, как на грех, не было ни одного военного. Красноармеец вынул свой наган. Застрелить её? Но что толку? Такую дамочку надо доставить куда следует в живом виде. — Злая! — сказал кто-то густым басом. — Вон как смотрит — точно сейчас съест. — Куси! — закричал мальчишка в солдатской папахе и спрятался в толпу. Подняв наган, красноармеец пошёл вперёд. Шпионка выстрелила. Он нагнулся, и пуля просвистела над его головой. Теперь и он выстрелил для острастки вверх. — Назад! — крикнула шпионка. Красноармеец ещё раз взглянул на неё. Теперь она была ближе. Глаза у неё светились, как у кошки, красивое лицо было совсем белым, а на руке сверкало кольцо с бриллиантом. «Покушала, наверно, на своём веку баранок!» — подумал почему-то красноармеец, вспомнив вывеску булочной, нагнулся и побежал вперёд. Она выстрелила ещё два раза. «Не умеет стрелять», — решил он и ударил её по руке с пистолетом. Пистолет выстрелил в воздух и упал. Красноармеец сунул ствол нагана ей в лицо, и велел поднять руки вверх. Но она не подняла. Тогда он принялся вязать её, а она вырывала руки и негромко со злобой говорила: — Не смейте! Отпустите меня, слышите? Я вам заплачу золотом. Отпустите! Всё равно вас всех повесят... — Не соображаешь, что говоришь! — сказал красноармеец. — Как так повесят? Ты, что ли, повесишь? Какая нашлась! «Повесят»! Потом её повели в Чека. Красноармеец насупился и молчал. «Хотел ей вежливость оказать, — обиженно думал он, — а она мало того, что шпионка, так еще наскакивает!» * Через некоторое время его вызвали к Дзержинскому. Красноармеец собирался долго и основательно: начистил сапоги, пришил суровой ниткой крючок к шинели и до отказа затянул на себе ремень. И так как он любил порассуждать, то на прощанье сказал своим товарищам: — Надо, чтоб всё было как следует. А то товарищ Дзержинский скажет: «Это что за чучело? Разве ж это красноармеец?» И вместо беседы получится пять суток ареста. У секретаря он немного подождал, покуривая «козью ножку», сделанную из махорки, смешанной с вишнёвым листом. Потом отворилась дверь и вошёл Дзержинский. — Проходите в кабинет и садитесь. Красноармеец вошёл в кабинет, сел и снял шлем. — Я должен объявить вам благодарность, — сказал Дзержинский, — вы помогли раскрыть большой контрреволюционный заговор. И он внимательно, не отрываясь, поглядел на красноармейца. «Вот так номер! — подумал красноармеец. — Целый заговор!» Ему очень захотелось немного порассуждать, но он постеснялся. — Один из ответственных военных работников, — продолжал Дзержинский, — изменил нам, передался Юденичу и стал шпионом у врагов советской власти. Заодно с этим изменником был один старик-француз. Вы поймали его дочь. Таким образом мы ликвидировали заговор. А за помощь вам большое спасибо! Потом Дзержинский немного поговорил с красноармейцем о его жизни, спросил, женат ли он, есть ли у него дети. — Я молодой, — сказал красноармеец и сконфузился, — у меня жинки нет. Мне всего двадцать годов. — Действительно, не очень старый, — согласился Дзержинский. Через несколько минут отворилась дверь и два красноармейца ввели в кабинет старика с подстриженными белыми усами и в таком высоком воротничке, что старик едва поворачивал голову. Дзержинский разговаривал с ним довольно долго. Потом старик вдруг поднялся и громко, на весь кабинет, сердито сказал: — Это случай! Вы меня поймали случайно. — Ошибаетесь, — очень спокойно ответил Дзержинский. — Мы поймали вас далеко не случайно. Если бы нас не поддерживали рабочие, крестьяне, красноармейцы и все трудящиеся, мы б вас, конечно, не поймали. Но мы, чекисты, опираемся на трудящихся. Каждый наш красноармеец понимает, что такое Чека. — Это не моё дело! — перебил старик. — Я говорю о том, что я пойман случайно. — Неверно, — ответил Дзержинский, — дочь ваша действительно случайно уронила свёрток, но красноармеец не случайно побежал за вашей дочерью; не случайно, рискуя жизнью, арестовал её и привёл в Чека. Верно? И Дзержинский повернулся к красноармейцу. — Совершенно верно, товарищ Дзержинский, — сказал красноармеец. Сердитый старик с трудом повернул голову в своём высоком воротничке и злобно спросил: — Ах, это ты, мерзавец, арестовал мою дочь? — Попрошу вас быть вежливее, — ответил красноармеец. — Что дочка, что папаша — один характер. Вас попробуй не арестуй, так вы рады нашего брата целиком и полностью перевешать! Однако не выйдет! * Однажды Ленин и Дзержинский ехали в автомобиле по набережной. Автомобиль осторожно обгонял колонну красноармейцев, идущих на фронт. Полковой оркестр играл марш. — Посмотрите, Владимир Ильич, — сказал Дзержинский, — посмотрите в стекло назад, скорее, а то проедем... — Что такое? — спросил Ленин. — Вот на правом фланге в первой шеренге идёт молодой красноармеец. Видите? — Этот? — Он самый. — Так француз утверждал, что его поймали случайно? — усмехнулся Ленин. — Да, — сказал Дзержинский. — А этот паренёк помог раскрыть заговор. Совсем молодой, — небось, не брился еще ни разу... Тут Дзержинский был неправ: как раз сегодня красноармеец побрился. Он шёл бритый, в начищенных сапогах, с винтовкой, котелком и вещевым мешком и, конечно, не знал, что в эту минуту на него смотрят Ленин и Дзержинский. НАРОДНОЕ ОБРАЗОВАНИЕ На маленьком полустанке вагон загнали в тупик. Мимо прогромыхал тяжёлый состав с красноармейцами. В одной теплушке дверь была открыта, там у железной печки сидели красноармейцы и пели. Дзержинский проводил взглядом состав и медленно пошёл по путям. Вечерело. Был плохой день, ветреный, с жёлто-бурыми тучами, с дождём. Беспокойный, тоскливый день. На западе стлался дым: горела панская усадьба. Возле станции росло несколько вётел и берёз; там кричали вороны. Дзержинский дошёл до станции, поёжился, огляделся. Невдалеке, у поломанного забора, стоял мальчик лет десяти, без шапки, босой. Его посиневшие от холода ноги были облеплены грязью. — Ты что тут делаешь? — спросил Феликс Эдмундович. Мальчик молчал. Его худое грязное лицо выглядело почти старым. О, эти маленькие старички! Как хорошо знал их Дзержинский, сколько перевидал этих лиц в дни своей юности — там, в Вильно, Ковно, Варшаве! Эти, уже утомлённые, глаза, грязные руки с обломанными ногтями, землистые щёки, тупое равнодушие ко всему на свете, кроме пищи. — Что ты здесь делаешь? — Хлеба... — хрипло и тихо сказал мальчик. — Откуда же тут хлеб? Мальчик тупо поглядел на Дзержинского и не ответил. — Пойдём, — сказал Дзержинский. В вагоне никто не обратил внимания на то, что Феликс Эдмундович привёл мальчика. Все знали, что, делая огромное дело революции, первый чекист постоянно о ком-то заботился, кого-нибудь кормил, подолгу разговаривал с неизвестными никому людьми. У себя, в отделении вагона, Дзержинский налил жестяную кружку кипятку, подцветил кипяток малиновым чаем, положил возле кружки кусок сахару и ломоть чёрного хлеба, потом сказал: — Пей. В окно ударил ветер и тотчас же забарабанил дождь. Совсем стемнело. За полотном железной дороги, в деревеньке зажглись редкие огни. — Ты откуда? — Оттуда. — Школа у вас есть? — Нету, — сказал мальчик. — Ничего у нас нету. И тоном взрослого человека добавил: — Голодуем. Ничего нет кушать. Кору с деревьев кушаем. А кору обдирать нельзя. Пан Стахович нагайкой бьёт. Нельзя. Мальчик допил чай, собрал в руку хлебные крошки, всыпал их в рот и ушёл. А Дзержинский стоял у окна и смотрел, как по тёмному лугу движется под дождём крошечная фигурка маленького человека. Ночью Феликса Эдмундовича знобило. Он чувствовал себя простуженным, сидел в шинели, в фуражке у топящейся железной печки, грел руки и негромко говорил своим товарищам: — Я хорошо знаю панскую Польшу. Нигде, ни в одной стране не унижают так национальные меньшинства. Белорусс и украинец для пана-помещика — не человек, а холоп, как они изволят выражаться. К вагону прицепили паровоз, коротко проревел гудок; кто-то сказал: — Кажется, поехали. Дзержинский подкинул в печку несколько чурок и опять заговорил. Вагон покачивался, скрипел, печка раскалилась докрасна. Разговор сделался общим. Говорили об украинцах, белоруссах, о панах-помещиках. Дзержинский совсем близко придвинулся к печке. Лицо его стало розовым, глаза блестели, у него, видимо, был жар. Потом он задремал. Дремал Дзержинский недолго — несколько минут, но товарищи заметили и стали разговаривать шопотом. Вдруг раздался голос Феликса Эдмундовича: — Когда кончится гражданская война, я займусь народным образованием. Стало тихо. Все обернулись к Дзержинскому. Попрежнему раскачивался и гремел вагон. — Да, да, — сказал Дзержинский, — народным образованием. Глаза его посветлели, лицо сделалось весёлым и юным, он усмехнулся и, протянув руки к печке, сказал: — Это, должно быть, необыкновенно, необыкновенно интересно. И, блестя прекрасными, умными и лучистыми глазами, первый чекист вдруг встал и начал набрасывать план организации всеобщего обучения. Это был точный, не раз продуманный план, остроумный и блестящий, как всё, что исходило от Дзержинского. Было ясно, что он давно и упорно думал об этом и что работать в народном образовании ему очень хочется. Люди сидели и слушали, как заворожённые. Выл паровоз, в окна вагона стучал дождь, покачивалась керосиновая лампа, и по ободранным, грязным стенкам вагона прыгали уродливые тени. Там, в тёмной и мокрой ночи, советские войска бились с польскими панами. Дзержинский ехал на фронт. И вот ночью, полубольной, он начал рассказывать о будущем. Он говорил о том, какие будут построены школы, и перед слушателями вырастали светлые и чистые здания со сверкающими стёклами, в которые бьёт солнце... Он говорил о новом типе народного учителя, об университетах — городах науки, о замечательных научных лабораториях, о новом поколении школьников и студентов, о профессорах, о том, как рабочие и крестьяне будут учиться. Все молчали и представляли себе это будущее, ради которого нынче идёт война. Паровоз внезапно остановился. Дзержинский замолчал. — Что случилось? Вошёл машинист и сказал, что дальше нет пути: снаряды больше чем на версту разворотили железнодорожную насыпь. — Ну что же, — сказал Дзержинский, — ремонтировать дело длинное. Надо добираться пешком, к утру дойдём. Он разложил на столе карту и подумал: «Километров двадцать». Потом спросил: — Оружие у всех есть? Тут могут быть всякие неожиданности — паны везде рыскают. Проверил наган и первым выпрыгнул из вагона в темноту. Пошли по мокрому полотну. Кто-то попытался продолжить разговор о будущих школах, но Дзержинский не ответил. Шли молча, быстро и тихо. А возле моста вынули револьверы. НОЧНОЙ РАЗГОВОР Секретарь тихонько отворил дверь и пропустил перед собой невысокого человека в рваном тулупе, обросшего бородой и очень худого. Синие яркие глаза незнакомца блестели так, будто у него был жар. — Садитесь, — сказал Дзержинский, — и рассказывайте. Что у вас там случилось и кто вы такой? Только рассказывайте коротко: у меня мало времени. Он достал из ящика стола аккуратно завёрнутый в бумагу кусок чёрного хлеба и стал ужинать, а незнакомец — фамилия его была Сидоренко — начал рассказывать. Он работал в одном маленьком городке на Украине. Никакого особенного образования у него нет, но он — коммунист, читал сочинения товарища Ленина и многое другое. Работы у него хватает, каждый день с утра до поздней ночи он занят своим делом. Работа, конечно, не какая-нибудь особенно ответственная, не нарком, это само собой понятно, но в своём роде его работа тоже требует нервов и ещё раз нервов. Короче говоря, он, Сидоренко Никифор Иванович, заведует складом. Вернее, заведовал до этой проклятой истории, а теперь он уже и не заведующий, а арестант, да еще беглый, как всё равно враг, контра или вор-бандит... — Как беглый? — спросил Дзержинский. — От так и беглый, — ответил Сидоренко. — Такой беглый, что ни жена, ни детки не знают, или жив ихний чоловик и батько, или нет. — Я что-то плохо понимаю, — сказал Дзержинский. — А я так и совсем ничего не понимаю, — ответил Сидоренко и стал рассказывать дальше. Короче говоря, один начальник, по фамилии Рубель, берёт и присылает на склад до Сидоренко курьера, старую бабку Спидначальную. И та бабка приносит Сидоренко записку, в которой чёрным по белому написано, чтобы он выдал курьеру, товарищу Спидначальной Агафье, два одеяла из фондов для личных нужд семьи так называемого товарища Рубеля. Сидоренко, конечно, никаких одеял не дал, а старухе, бабке Спидначальной, еще прочитал хорошую отповедь, чтобы она не смела приходить с такими отношениями от своего Рубеля. И, чтобы ей было неповадно, вредной бабке Агафье, у неё на глазах порвал в мелкие клочки отношение Рубеля. Бабка-курьерша ушла, а он сел писать список. Вдруг приходит — кто бы вы думали? Сам Рубель со своим наганом, в папахе и с гранатами. — Давай одеяла! Сидоренко отвечает: — Нет у меня для вас никаких одеял. У меня одеяла для раненых красных бойцов, а не для вас... Тогда Рубель кричит: — Я сам пострадавший, припадочный! Какое ты имеешь право?.. Сидоренко опять ему отвечает: — Дай боже, чтобы все люди были такие здоровые, как тот бык Васька и как вы лично. И проходите из помещения, потому что мне надо составить список, а вы задерживаете работу. Ну и пошёл крик. Рубель кричит: «Давай!» Сидоренко отвечает: «Не дам!» Рубель кричит: «Заставлю!» Сидоренко отвечает: «Быка Ваську заставишь, а товарища Сидоренко не заставишь». Короче говоря, Рубель написал на Сидоренко клевету и так подвёл дело, что хоть плачь. Будто Сидоренко предлагал ему, Рубелю, поднять восстание против советской власти, будто Сидоренко уже имеет дружков для этого дела, а сам он будто и есть главный атаман. А свидетелем выставил курьера Спидначальную, дурную бабку Агафью. Научил её, что надо говорить, и всё в порядке. Конечно, Сидоренко арестовали и посадили в тюрьму. Но он убежал из-под стражи и подался в Москву, к товарищу Дзержинскому. Как добирался, это даже и передать нельзя. Но добрался. — Так, — сказал Дзержинский. — Ну, и что же вы от меня хотите? — Короче говоря, — справедливости, — ответил Сидоренко. — То есть я не желаю за свою честность гнить в тюрьме. В чём дело? Пускай лучше Рубель гниёт, когда он на меня такой донос написал. Дзержинский помолчал, поглядел на Сидоренко, потом спросил: — Послушайте, вам не приходило в голову, что вы можете убежать? Не в Москву, не ко мне, а просто убежать — и концы в воду. — Приходило, и даже вполне свободно мог убежать: есть у меня дядя родной, мог убежать к нему... — Ну? — Пусть медведь бегает, а я не побегу, — спокойно и убеждённо сказал Сидоренко. — Почему? — Я к вам пришёл, — ответил Сидоренко, — к вам лично, к товарищу Феликсу Дзержинскому. Я член партии, вы тоже член партии. Вы, конечно, большой человек, но и я тоже ничего, могу пригодиться. Я так думаю, что на свете, в конечном счёте, справедливость имеется и себя всё же оказывает. Короче говоря, надо вам, товарищ Дзержинский, в моём деле подразобраться. А покуда дайте мне записочку в тюрьму: выспаться мне надо, мороз сильный, а я вроде бы простудился. Дзержинский улыбнулся. — Вот вам в Дом крестьянина записка, — сказал он, — там вас и накормят. Через две недели придёте... — Значит, доверяете? — спросил Сидоренко. — Пока проверяем! — ответил Дзержинский. * Через две недели дело Сидоренко было выяснено. Он оказался действительно честным человеком. В секретариате Дзержинского ему выдали на дорогу три фунта хлеба, две селёдки, два грамма сахарину и шесть коробок спичек невиданное богатство по тем временам. Кроме того, Сидоренко получил большой мандат, в котором было написано, чтоб ему оказывали содействие при проезде по железным дорогам. НАЧАЛЬНИК СТАНЦИИ Уже выходя из кабинета, чтобы ехать на вокзал, он вспомнил об этом человеке, возвратился к столу и, не садясь, написал короткое письмо: «Прошу вызвать, — писал он, — и запросить его о нуждах для работы — книги, приборы (счётная линейка), обстановка его помещения, работника в помощь (писать, чертить, составлять доклады, сводки и т. д.) — и в максимально возможной мере удовлетворить. Узнайте, как он питается. Моя просьба к товарищам — обеспечить питание, ибо истощение его очевидно, а работник он прекрасный». Передав письмо секретарю, Дзержинский сказал: — Передайте по адресу. Проследите за исполнением. Проверьте результаты. И обязательно счётную линейку — ему она вот как нужна. И еда тоже. Не меньше счётной линейки. Да вы сами понимаете. Пока меня не будет, достаньте линейку. Поднял воротник шинели, поглядел в заиндевевшее окно и спросил: — Холодно сегодня? — Девятнадцать градусов, — ответил секретарь. Дзержинский поёжился и вышел. Внизу, вместо автомобиля, стояли санки с облезлой волчьей полостью. На облучке, в кожаных рукавицах с крагами и с кнутом, сидел шофёр Дзержинского. С видом заправского лихача шофёр отвернул полость и, подождав, пока Дзержинский сядет в сани, рассказал, что сегодня «дошли до ручки» — последнюю машину пришлось поставить на ремонт. Совсем стало плохо с автомобилями, износились, рассыпаются на ходу. — Ничего! — сказал Дзержинский, — наступит время, начнём свои — советские автомобили делать... — Свои? Здесь? В России? — удивился шофёр. — Да, здесь, свои! И будут у нас прекрасные машины, вот увидите! — ответил Дзержинский. Было очень холодно, конь плёлся шагом, шофёр размахивал кнутом и кричал: «Н-но-о, соколик, ожгу!» — а когда спускались с горы, Дзержинский заметил, что шофёр по привычке ищет ногой тормоз... Всю дорогу они разговаривали о будущем, теперь недалёком, о том времени, когда задымят трубы новых заводов, когда государство рабочих и крестьян будет выпускать не только автомобили, но и паровозы, будет строить большие корабли. А конь всё плёлся шагом или трусил небыстрой рысцой... Наконец доехали. Шофёр сказал на прощание, что с автомобилем куда проще, чем с одной лошадиной силой, и вздохнул: — Действительно, товарищ Дзержинский, как бы хотелось сесть за руль своего, советского автомобиля! Феликс Эдмундович нашёл свой паровоз с вагоном и сел отогреваться к раскалённой железной печке. Такие печурки назывались тогда буржуйками. Все спутники Дзержинского уже были в сборе. Минут через двадцать паровоз загудел и специальный поезд наркома путей сообщения двинулся в путь. Проводник принёс начищенный самовар, стаканы, сахар, хлеб и масло. И даже молочник с молоком. — Вот, уже удивляться перестали на белый хлеб, масло, сахар, — сказал Дзержинский, — а помните сахарин и чай из этого... как его... — Из лыка, — подсказал кто-то, и все засмеялись. Потом стали рассматривать самовар и выяснили, что он выпущен заводом совсем недавно. — И хорош, — говорил Дзержинский, — очень хорош. Вот только форма очень странная. А материал хорош. Подстаканники тоже были советские, и ложечки советские. И о подстаканниках, и о ложечках тоже поговорили и нашли, что ложечки ничего, хороши, а подстаканники так себе... После чая Дзержинский ушёл в своё купе, разложил на столе бумаги и углубился в работу. Под утро специальный поезд народного комиссара пришёл на ту станцию, из-за которой было предпринято всё это путешествие. Станция была узловая, но маленькая, и все пути её были забиты составами, идущими на Москву, Петроград, в Донбасс и дальше на юг. Заваленные снегом, стояли цистерны с бензином для столицы. Состав крепёжного леса для шахт Донецкого бассейна стоял на дальних путях. Тут же стояли площадки с рудой для заводов Петрограда... Молча, в шинели, с фонарём в руке, хмуря брови, ходил Дзержинский по путям, покрытым снегом. Было холодно, под ногами скрипело, от колючего мороза на глазах выступали слёзы. Вот и ещё состав с крепёжным лесом, вот третий состав. Сколько времени стоят здесь эти поезда? А шахтерам Донбасса нечем крепить шахты, добыча угля останавливается, шахты замирают из-за безобразий на маленькой станции. Всероссийская кочегарка стоит под смертельной угрозой... Дзержинский шёл и шёл вдоль состава, порою поднимая фонарь над головой, проверял пломбы на вагонах с крепёжным лесом, — по крайней мере, цел ли лес, не расхищен ли? Как будто бы цел. Но вот вагон с раскрытой дверью, ещё один и ещё... Лес расхищен. Вагоны наполовину пусты. А этот и совсем пуст. Дзержинский сделал ещё несколько шагов вперёд и остановился. Перед ним стоял огромный человек в тулупе, в рваной ватной шапке, повязанной поверх платком. В руках у него было охотничье двуствольное ружьё. — Вы сторож? — спросил Дзержинский. — Не совсем, — сказал человек хриплым от мороза голосом. — Что вы тут делаете? — Пытаюсь сторожить. — Значит, вы сторож? Человек, повязанный платком, молчал. — Ружьё-то у вас заряжено? — спросил Дзержинский. — Заряжено, — сказал человек. — Дроби у меня нет, так я его солью зарядил. Говорят, от соли в высшей степени неприятные ранения бывают. — Не знаю, — сказал Дзержинский. — А вы кто такой, осмелюсь поинтересоваться? — спросил странный сторож. — Я не понимаю — вы тут один сторожите? — не отвечая на вопрос, спросил Дзержинский. — Нет, не один, — сказал сторож. — Нас тут довольно много... Вот, если угодно, я сейчас маневр произведу. Сторож сунул себе что-то в рот, и в ту же секунду морозный воздух огласился пронзительным свистом. — Теперь слушайте! — приказал сторож и поднял руку вверх, как бы призывая Дзержинского к особому вниманию. Где-то далеко за составом, слева, раздался ответный свист, потом такой же раздался сзади, потом ещё и ещё.. — Не спят всё-таки, — заметил Дзержинский. — На таком морозе не больно поспишь, — ответил сторож, потом добавил: — Я дал так называемый тревожный свисток: все ко мне, аврал, по левому борту замечен корабль под пиратским флагом... Сейчас они все будут здесь. «Он кажется не совсем здоров!» — подумал Дзержинский, но промолчал. Тотчас же где-то совсем близко заскрипел снег, и из-под вагона вылез невысокий человек, весь замотанный тряпками. В руке у человека была палка, похожая на шпагу. Потом появился крошечный человечек, вооружённый штыком. За ним прибежал ещё один — побольше, вместе с собакой, покрытой инеем. — На моем участке никаких происшествий не замечено! — сообщил первый человек. — У меня всё в порядке! — сказал другой. — У меня тишина и спокойствие! — заявил тот, что прибежал с собакой. — Можете итти по местам, — сказал странный главный сторож. — Это была пробная мобилизация. Если кто очень замёрз, пусть сходит в камбуз и выпьет стакан доброго вина. Только, чур! — маму не будить: она сегодня очень устала... В ответ главному сторожу что-то пропищал тонкий голос, гавкнула овчарка, и человечки исчезли. Дзержинскому сделалось смешно. — Ничего не понимаю, — сказал он. — Как же при такой замечательной охране у вас могли раскрасть три вагона крепёжного леса? — Очень просто, — ответил сторож, — охраны тогда не было. Ведь что у нас происходит? По правилам, здесь паровозы получают топливо. А топлива у нас нет. Вот и останавливаются поезда — не на чем итти дальше. Так и лес застрял крепёжный, и прочие составы... Но вот как-то застрял состав с людьми — люди и разворовали лес, чтобы их паровоз мог, изволите ли видеть, итти дальше. Уж я кричал-кричал, дрался с ними, — не помогло. Сами судите, их целый состав, а я один. Ясное дело — они осилили. Чем-то этот человек очень нравился Дзержинскому, и он с удовольствием слушал его спокойный, сиплый от холода голос. Постояли, поговорили, выкурили по самокрутке, потом Дзержинский зашагал дальше по скрипучему снегу. В вагон Феликс Эдмундович вернулся, когда совсем уже рассвело. Он промёрз до дрожи, пил чай большими глотками и хмурился. Товарищи посматривали на него с опаской. Он молчал, и они тоже молчали. Немного погодя он послал за начальником станции, а сам ушёл к себе в купе. — Когда явится, пусть пожалует ко мне, — сказал он в дверях. У себя он сел возле стола и задумался. В протёртое проводником окно были видны запорошённые снегом составы, бесконечные составы — с рудой, нефтью, лесом... И безжизненные, заиндевевшие паровозы. Как просто мог поступить начальник станции, если бы он обладал доброй волей! Потратить один-два вагона крепёжного леса, затопить паровозы, доставить лес на шахты, а шахты дали бы уголь, и пробка на станции рассосалась бы в несколько дней... В дверь постучали. — Войдите, — сказал Дзержинский. Дверь купе откатилась в сторону. — Входите, — повторил Дзержинский. На пороге стоял человек высокого роста, усатый, в железнодорожной форме, вычищенной и отглаженной. Из-под кителя вылезал накрахмаленный воротник. — Вы начальник станции? — спросил Дзержинский. — Так точно, — сипло ответил вошедший, — я начальник станции. Голос его показался Дзержинскому знакомым, он пристально поглядел в бледное, усатое лицо и вдруг узнал странного ночного сторожа. — Позвольте, — сказал Дзержинский, — мы с вами говорили ночью там, на путях... — Так точно, — сказал начальник станции, — вы изволили со мной беседовать... — Садитесь! Начальник неловко сел на край дивана и поджал под себя ноги в залатанных, но начищенных до блеска сапогах. Он глядел на Дзержинского исподлобья, и левая щека его дёргалась. Видимо, он только что побрился и, бреясь, порезался, потому что на подбородке у него был наклеен кусочек бумаги. «Торопился, — подумал Дзержинский, — торопился и порезался. И боится». — Так, — сказал Дзержинский. — Что же у вас тут делается на станции, а? Начальник молчал. Большой, сильной ладонью он поглаживал отворот шинели и смотрел на Дзержинского в упор. — Можно подумать, что у вас тут просто какая-то организация саботажников и негодяев, — сказал Дзержинский, — что вы нарочно не отправляете крепёжный лес в Донецкий бассейн... — Нет уж, — сказал начальник станции. — Так ведь вы могли потратить один вагон леса и отправить состав... — Мне, действительно, это приходило в голову, но я не решался. — Почему? — Боялся. — Да чего, чего? — воскликнул Дзержинский. — Боялся. Приказания такого не было. Он был бледен, но смотрел теперь прямо, и в глазах его больше не было страха. Только щека попрежнему дёргалась, да ноги он поджимал под себя. Помолчали. — А сторожили вы по собственному почину? — спросил Дзержинский. — Так точно, — ответил начальник станции. — Для того чтобы сторожить, не надо было тратить казённое добро. — Не казённое, а народное, — сказал Дзержинский. — Народное. — Так точно, — повторил начальник, — народное. Опять помолчали. — Я буду арестован? — спросил вдруг начальник станции. — Что? — не понял Дзержинский. — Буду ли я арестован? — повторил начальник станции. — Нет, не будете, — внезапно улыбнувшись своей удивительной улыбкой, сказал Дзержинский. — За что же вас арестовывать? — И, дотронувшись до руки начальника станции, он добавил: — Только вот что. Вы дальше думайте сами. Я понимаю — старая Россия старалась нас всех превратить в бездушные машины, мы все были лишены самостоятельности. Но сейчас совсем не то: нам нужно думать и делать самим. За нас никто не будет думать. Поняли? — Понял! — тихо сказал начальник станции. — Ну вот и хорошо. Дзержинский встал. За ним встал и начальник станции. — Идите и отправляйте поезда, — сказал Дзержинский. — Поймите раз навсегда, что вы больше не маленький человек, не захолустный начальник станции, а такой человек, от которого очень многое зависит. Ну, до свиданья! И, протянув руку начальнику станции, он спросил: — А что это были за люди маленького роста, с которыми вы по ночам дежурите? — Они не маленького роста, — сказал начальник станции. — Это просто мои дети. Мальчики. И для своих лет они даже довольно рослые. — Вот что, — сказал Дзержинский, — дети! И много их у вас? — Шестеро. — Да, — сказал Дзержинский, — порядком. А мне, знаете, даже в голову не пришло, что это дети. Как сон какой-то: «с левого борта пиратский корабль»..., «выпей стакан доброго вина...» Начальник слегка порозовел и опустил голову. — Что же это значит: «Пиратский корабль с левого борта?» — спросил Дзержинский. — И «вино»? — Это игра у нас, товарищ народный комиссар, — сказал начальник станции, — иначе им скучно сторожить вагоны. Вот я и придумал такую игру со словами насчёт пиратов и вина. Я раньше выписывал для них журнал под названием «Природа и люди», а также «Мир приключений». Они и начитались. За этими словами и мороз ребятам переносить легче. Начальник станции совсем порозовел и, смущённо улыбаясь, добавил: — А насчёт вина вы не думайте. Это у нас кипяток так называется для интересу. Ещё два дня специальный поезд Дзержинского простоял на станции. За это время ушли поезда, и начальник станции со своим «взводом пиратов» и супругой приходил в вагон наркома пить чай. На прощанье Дзержинский рассказал мальчикам о том, как он в своё время бежал из ссылки и как со своими товарищами бунтовал в Александровском централе. Мальчики слушали, раскрыв рты. Провожая гостей, Дзержинский сказал, что если им случится быть в Москве, пусть зайдут к нему в гости. — Есть, товарищ народный комиссар! — сказал старший. Специальный поезд грохотал по промёрзшим рельсам, гудел паровоз, возле окна проносились искры, а Дзержинский набрасывал тезисы для доклада, курил и пил холодный крепкий чай. В Москве была оттепель, стоял ясный, погожий день, с крыш капало. У себя, в своём служебном кабинете, Феликс Эдмундович снял шинель, фуражку, сел за стол и сказал секретарю, щурясь от солнца: — Знаете, я там видел очень хорошего человека. Забитый был человек, а теперь выправится, ничего, отойдёт. У него много детей, и ему нужно будет помочь. Напомните мне... Секретарь записал в блокнот. — Кстати, я просил вас найти счётную линейку для этого профессора, — сказал Дзержинский. — Вы нашли? Покажите! Секретарь принёс счётную линейку и положил её на стол. Дзержинский уже работал — читал и отчёркивал синим карандашом. ДВА ПОРТРЕТА Товарищи отговаривали художника от этой затеи. Они говорили ему, что Дзержинский даже не примет художника, что смешно думать о портрете, что художнику надобно выбросить эту затею из головы... Но он не выбросил затею. Он собрал у себя все фотографии Дзержинского и подолгу всматривался в лицо, так поразившее его несколько дней назад. Совсем случайно он видел Дзержинского издали на улице и там же, в сутолоке, решил: «Я его буду рисовать; я должен его рисовать; я не могу его не рисовать!» Но что могли дать фотографии — мёртвые и случайные? Разве уловлено ими то удивительно лёгкое, юношеское лицо, которое он видел тогда на улице? И глаза под козырьком военной фуражки — острый блеск зрачков и длинные, необыкновенно красивые ресницы... В тот день художник ехал на извозчике, а Дзержинский — в автомобиле, большом и старомодном. Автомобиль был открытый. Дзержинский ехал один, сидел рядом с шофёром и читал «Правду». Улицу переходили войска, и ждать пришлось долго. Извозчичий жеребец выплясывал рядом с машиной и горячился, бил подковами по булыжной мостовой. Художник видел, как Дзержинский поднял от газеты голову, как он пальцами поправил фуражку и стал смотреть на жеребца — сначала с удивлением, потом любуясь, как он протянул руку и потрепал коня по морде, по бархатистым ноздрям, как конь чуть не укусил Дзержинского и как Дзержинский вдруг засмеялся. Вот в эту самую секунду художник окончательно решил его рисовать: весёлое, совсем еще юное лицо, прекрасные, чистые глаза и сильная рука с тонкими пальцами... Он видел, с какой железной силой эта рука взялась за недоуздок и потянула разгорячённую морду жеребца... Но войска прошли, автомобиль, обдав художника бензиновой гарью, исчез. Рысак, выбрасывая сильные ноги, помчался по Мясницкой, — да разве догнать!.. * Удивлённо-весёлые, широко открытые глаза и улыбающийся рот — этого выражения не было нигде. Фотографии были серьёзные: Дзержинский у телефона, Дзержинский у карты, Дзержинский среди своих сотрудников. Похож ли он на карточках? Наверное, похож, но совсем не похож на того Дзержинского, которого художник видел недавно в автомобиле на Мясницкой. Нет, рисовать по фотографиям невозможно! И художник стал искать человека, который познакомил бы его с Дзержинским. Искал он долго и безуспешно до тех пор, пока один комиссар Чека не посоветовал ему бросить раз навсегда всякие попытки попасть к Дзержинскому по знакомству. — Но что же мне делать? — спросил художник. — Ведь должен я попасть к нему. — Ну и идите. — Меня же не пустят. — А вы попробуйте. — Что же пробовать, когда это безнадёжно! — А вы всё-таки попробуйте. Запишитесь на приём. И скажите отцу прямо и честно, что вы хотите рисовать... — Какому отцу? — не понял художник. Комиссар слегка порозовел, поправил очки и, глядя в сторону, объяснил, кого чекисты называют отцом. Было странно слышать, как седой человек, запинаясь от неловкости, с суровой и грубоватой нежностью говорит об отце чекистов. — Да-с, — сказал он, — из моих слов вы можете без особого труда догадаться, что к Дзержинскому по знакомству не попадают. Если у него есть хоть одна секунда времени, он вас примет без всяких знакомств, а если времени у него нет, то не примет, от кого бы вы ни пришли. Мой вам совет, дорогой юноша, попытайтесь. Попытка — не пытка, а спрос — не беда. В одном я вас могу уверить со спокойной совестью: с вами будут абсолютно вежливы, и если вам будет отказано, то в такой форме, что вы обиды не испытаете. — Я должен написать его портрет! — сказал художник. — Желаю вам удачи, — ответил комиссар. В дежурной он прождал около часу, курил и обдумывал, как он войдёт к председателю Чека и что ему скажет. Он приготовил короткую и убедительную речь; ему казалось, что речь хороша и выразительна. Несколько раз в уме он повторил всё, с первого до последнего слова, и остался доволен собой. Наконец дежурный вызвал художника и протянул ему пропуск. Художник вошёл к секретарю Дзержинского и не очень вразумительно рассказал: он художник, хочет писать портрет Дзержинского, это необходимо, и об отказе не может быть и речи... Секретарь слушал молча, смотрел на художника и ладонью поглаживал гладко выбритый подбородок. На лице у него появилось терпеливое выражение. Наконец красноречие художника иссякло, и он смолк. — Я вас совершенно понимаю, — произнёс секретарь, — но вся беда заключается в том, что Феликс Эдмундович чрезвычайно занят. Очень занят. Занят всегда, постоянно, круглый год. — Я должен его писать, — решительно ответил художник, — понимаете, должен. У меня нет другого выхода. Писать портрет Дзержинского — это мой долг. Секретарь вздохнул. Он уже с любопытством смотрел на художника: какой молодой, а какой напористый! И сердитый. Минуту посидел, рассердился и заходил по комнате, от папиросы отказался, закурил свою. — Значит, никак нельзя? — Предполагаю, что невозможно. — Тогда разрешите мне повидать товарища Дзержинского, — сухо сказал художник, — я не задержу его более трёх минут. — Задержите, — ответил секретарь. Художник молчал. Секретарь вздохнул и вышел. Вернувшись, сказал: — Идите, но... — махнул рукой и не кончил фразу. С бьющимся сердцем художник отворил дверь. Комната, в которую он вошёл, была вся залита солнечным светом. Дзержинский сидел за столом, слегка подняв голову, приглядывался к посетителю. Художник назвал себя. Приготовленную речь он забыл. Теперь у него возникла новая идея: если Дзержинский откажется позировать, затянуть разговор, просидеть здесь возможно дольше, чтобы запомнить лицо, глаза, рот, лоб, мгновенные изменения в выражении лица, поворот головы, манеру сидеть за столом, щуриться, улыбаться, сердиться. Главное, — чтобы не выгнал. Пусть говорит, что не может. Конечно, не может. Ясно, не может. Но художник будет сидеть. Будет впитывать, как губка, все особенности этой комнаты. Телефоны на столе — как их много! Ширма, за нею кровать, покрытая простым солдатским одеялом, шкаф, шинель висит на крючке... — Я очень занят, — как сквозь сон, услышал художник, — очень. Может быть, можно обойтись без портрета? В голосе Дзержинского звучала просьба. Глаза же смотрели вежливо, холодно и внимательно. — Ваш портрет необходим для выставки, — произнёс художник, — категорически необходим! — Мне некогда позировать. — Я постараюсь вас мало беспокоить и поскорее кончить. Он говорил, совершенно не надеясь на успех, только для того, чтобы не уходить из кабинета, чтобы запомнить ещё складки гимнастёрки, лукавую усмешку. Кстати, почему он улыбается? Длинные пальцы, глаза с красными жилками, любопытные, внимательные... — А может быть, можно не рисовать меня? — Нет, нельзя. — Неужели так необходим мой портрет? — Нет, нельзя. Дзержинский внезапно рассмеялся. «Чему он? — подумал художник. — Вероятно, я что-нибудь сказал невпопад?» — Какими сердитыми глазами вы смотрите на меня, — сказал Дзержинский. Сейчас у него совершенно другое выражение лица. Но над чем он смеётся? Впрочем, это не важно. Важно запомнить это выражение, только бы запомнить, всё остальное не важно! Но вдруг художник услышал слова, странные и совершенно неожиданные: — Хорошо. Приходите сюда и работайте. Только я тоже всё время буду работать. Позировать мне некогда. Мы оба будем работать, каждый по своей части, и постараемся не мешать друг другу. Вы согласны? Это была полная победа. Выйдя из кабинета, художник прошёл мимо секретаря, высоко подняв голову. На следующее утро художник получил лошадь и перевёз в секретариат тяжёлый мольберт, ящик с красками, подрамник с холстом, коробку с кистями и многое другое, необходимое для работы. — Всё или ещё поедете? — спросил секретарь, неодобрительно оглядывая инвентарь художника. — Всё, — сухо ответил художник. Пока Дзержинского не было, он выбрал себе место в кабинете, установил мольберт, поставил ящик с красками и сел на стул покурить. Вошёл секретарь, спросил: — В полной боевой готовности? — Да, — коротко ответил художник. Приехал Дзержинский, поздоровался и молча сел работать. Художник сидел, не двигаясь, изучал цвет лица, костюм, приглядывался к рукам. Обдумывал, решал, но в этот день так ничего и не решил, и тихонько, не прощаясь, чтобы не мешать, вышел. На следующее утро секретарь сказал ему, кивнув на совершенно чистое полотно: — Я вижу — вы здорово поработали вчера! В это утро художник углём стал набрасывать на холсте контуры будущего портрета. Работа не удавалась сразу. Порою он встречался с Дзержинским глазами, и тогда ему казалось, что в глазах Феликса Эдмундовича мелькает лукавый огонёк. Казалось, Дзержинский говорил: «Что? Трудно? Всё равно позировать не буду!» Так прошло несколько дней. Осень стояла погожая, тихая, солнечная, окна в кабинете постоянно держали открытыми; тишину нарушали только секретарь да телефонные звонки. Дзержинский сидел за своим письменным столом почти всегда в одной и той же позе: наклонившись над бумагами, с карандашом в руке. На худое лицо падали тени от ресниц. Много курил. Однажды, закуривая, спросил у художника: — Вас не раздражает? — Что? — Табак. То, что я курю. — Я ведь сам курю, Феликс Эдмундович. — Почему же я не видел вас с папиросой? Курите, пожалуйста, не стесняйтесь. Уже шла работа красками. Как-то, досадуя на то, что Дзержинский слишком низко опускал голову над бумагами, художник попросил: — Посмотрите на меня. Дзержинский поднял голову. В глазах мелькнуло удивление. — Одну только минуту посмотрите на меня, — с мольбой и отчаянием в голосе сказал художник. Секунду Дзержинский смотрел серьёзно, потом вдруг засмеялся и сказал: — Когда вам понадобится, вы мне говорите, пожалуйста. Я буду на вас смотреть... Но когда художник попросил, чтобы Дзержинский посидел в такой позе, которая нужна была для портрета, Феликс Эдмундович почти с ужасом воскликнул: — Позировать? — Только минуту, — попросил художник. Позировать ему было некогда; позируя, он чувствовал себя неловко, но он видел, как мучается художник, и жалел его. — Ну, давайте, я специально для вас посижу, — предложил он однажды, — хотите? Только немного. Как надо сидеть? — Рассердился и тотчас же засмеялся: — Беда мне с вами. Зазвонил телефон. Дзержинский взял трубку, долго слушал молча, потом заговорил. — Всё это пустяки, — сказал он, — вздор, несусветная чепуха. Я вчера сам был на городской станции в этом... в этом... как его... — В гостинице «Метрополь», — подсказал художник. — Да, в «Метрополе». Это чистейшее безобразие то, что там происходит. Желающие ехать записываются у одного из предприимчивых пассажиров, потом приходят на перекличку вечером, к десяти часам, потом утром, часов в пять. Совершеннейшее безобразие! Он ещё помолчал, потом крикнул в трубку: — Вздор. Я сам пробыл там полночи, а вы ничего не знаете. Тот, кто записывает очередь, получает пять процентов стоимости билета, это я точно знаю, это мне доподлинно известно. Я нарочно стоял в очереди. Так что извольте поручить кому-либо выяснить всю постановку дела, только без шума. И пусть доложат мне, — надо всё это упорядочить... Положив трубку, он закурил, потом сказал художнику: — Бывают же на свете такие горе-работнички! Уезжая домой, он спросил художника: — Отвезти вас? — Пожалуйста, если вам по пути. Он снял с вешалки шинель, оделся и подождал художника. Красивое бледное лицо Дзержинского выглядело усталым, он то и дело закрывал глаза и, когда спускались по лестнице мимо напряжённо глядевших часовых, спрашивал: — Очень устаёте? Это, наверно, очень трудно — рисовать? И похудели вы за это время. Главное чего волноваться? Портрет у вас получается отличный. С этого дня Дзержинский по утрам заезжал за художником, а вечерами отвозил его домой. Как-то у них зашла речь вообще о живописи, и Дзержинский обнаружил незаурядные познания в ней. Художник спросил, рисовал ли Дзержинского кто-нибудь. — Рисовал, — сказал Дзержинский, — был один, рисовал. Только не дорисовал. Я ему перестал позировать. Знаете почему? — Почему? — спросил художник. — Потому что он стал у меня просить железнодорожные билеты. Всё у него жена куда-то ездила. Ну, вот... он бывало порисует немного и билет попросит. А я билетами не распоряжаюсь. Так он меня и не дорисовал... * Отношения с секретарём у художника оставались прохладными. Разговаривали обычно, посмеиваясь друг над другом. Однажды секретарь сказал: — Я, знаете ли, совсем привык к вам. Мне кажется, что мы еще долго будем вместе. Может быть, состаримся — вы за картиной, я за своим столом. Как вы думаете? Художник промолчал. В этот день Дзержинский предложил ему билеты на концерт. — Спасибо, не пойду, — сказал художник. — Работа у меня идёт отвратительно, поеду домой, подумаю. Какие уж тут концерты! Мне посторонние впечатления будут только мешать. Дзержинский улыбнулся одними губами. — Что же делать тем, которые всю жизнь очень заняты? — спросил он. — Не знаю, — сказал художник. Два последние дня Дзержинский позировал по часу. На прощанье он дал слово художнику позировать как-нибудь потом, специально для профиля. Но попрощаться не успели. Зазвонил телефон, и Дзержинский взял трубку. А секретарь в это время уже выносил из кабинета мольберт, ящики и коробки... — Пожили, пора и честь знать, — говорил он, провожая художника. — Смотрите, какую вы нам тут грязь развели... И нельзя было понять, серьёзно он говорит или шутит, этот секретарь. * Через три года художник опять рисовал Дзержинского. Он рисовал Феликса Эдмундовича в гробу. Лицо Дзержинского было таким же красивым, тонким и усталым, как при жизни. Высокий лоб был изборождён морщинами, и от ресниц падали тени... Художник рисовал по ночам — с трёх до шести утра. В зале стояла тишина, пахло еловыми ветвями. У гроба неподвижно стоял караул. К художнику подошёл секретарь, постаревший, с мешками у глаз; увидел рисунок, губы у него задрожали. — Вот, рисуете, — сказал он, — как тогда... Отвернулся и замолчал. Потом вдруг заговорил, близко наклоняясь к лицу художника, не сдерживая слёз: — Вы знаете, что он сказал в день своей смерти, знаете? за несколько часов? Он сказал на Пленуме ЦК, что... — секретарь задохнулся и замотал головой, — что... «вы знаете отлично, моя сила заключается в чём? Я не щажу себя никогда». И все с мест закричали: «Правильно!» Он оглядел зал и дальше стал говорить: «Я не щажу себя... Никогда. И поэтому вы все здесь меня любите, потому что вы мне верите. Я никогда не кривлю душой; если я вижу, что у нас непорядки, я со всей силой обрушиваюсь на них...» Секретарь задохнулся от душивших его слёз, ушёл в угол зала и долго стоял там в полутьме, прислонившись лбом к холодной стене... В эту ночь, уже под утро, к гробу пришёл Орджоникидзе и стоял долго, не двигаясь, смотрел в мёртвое лицо Дзержинского, потом поправил подушку под головой Феликса Эдмундовича... У гроба подолгу стояли Сталин, Молотов, Ворошилов, Куйбышев... Тут видел художник жену и сына Дзержинского. И странное дело: рисуя мёртвого Дзержинского, художник думал о нём, как о живом. Теперь всё чаще и чаще он представлял себе Мясницкую в тот знойный летний день, автомобиль и Дзержинского, протянувшего руку к недоуздку рысака... Или вспоминал глаза Феликса Эдмундовича — тогда, когда он писал в кабинете портрет: прекрасные глаза — весёлые и строгие в одно и то же время.