{1940_ru} О. ИВАНЕНКО ТАРАСОВА ДОЛЯ Перевод с украинского Е. ЖИВОВОЙ РИСУНКИ С. БОЙМА ЦК ВЛКСМ ИЗДАТЕЛЬСТВО ДЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ МОСКВА 1940 ЛЕНИНГРАД Ребята! Понравилась ли вам эта книга? Сообщите нам о ней свое мнение, указав адрес, имя и возраст. Наш адрес: Москва 12, Малый Черкасский пер., д 1, Детиздат, Массовый отдел. ...Ті шляхи, що я міряв малими ногами...* Т. Г. Шевченко *...Те дороги, которые я мерил маленькими ногами... ЧЕРНЫЙ ШЛЯХ Сколько дорог на белом свете и куда они все ведут? Вечером сидит дед на завалинке, маленький Тарас около него. Смотрит дед на темное небо, на звезды и говорит: — Вон там чумацкий шлях*. * Чумацкий шлях — так называют Млечный путь, потому что по нему чумаки узнавали дорогу. Чумаки — люди, которые возили на волах в Крым хлеб, а оттуда привозили рыбу и соль. — Разве и на небе есть шляхи? Кто же ходит по ним? Неужели чумаки? — Вот едут, едут чумаки... Кругом степь... Тихо, и ковыль не шелохнется... Глянут чумаки на звезды — вот им и дорога! — объясняет дед. — А чумаки мимо нас Черным шляхом ездят? — спрашивает Тарас. — Ну да, Черным, — кивает головою дед, и его длинные седые усы спускаются низко-низко. Черный шлях Тарас знает очень хорошо. Он проходит возле их села, у самой хаты. А хата их стоит на краю села, старая, кособокая, как бабушка с подслеповатыми глазами. По этому шляху отец и мать Тараса идут на панское поле. Как не знать ему этот шлях! — А почему он Черный? Потому что чумаки черные? — спрашивает Тарас. И непонятно Тарасу. Едут чумаки, черные, загорелые, едут они Черным шляхом, по степям, по селам, таким же, как и их Кириловка, и шлях этот прямо на небо ведет, и на небе он уже чумацким зовется, потому что там звезды сверкают и от них светло и ясно, как днем. Дед смеется и качает головой: — Черный он потому, что страшный! Только хотел Тарас спросить, почему же он страшный, как слышит — Катруся зовет. Спать пора! Жаль, не успел дед досказать. Кого теперь спросишь? Отца и мать чуть свет уже на барщину* гонят. Дома хозяйничает старшая сестра Катруся. За всеми присмотри, всех накорми, а самой-то Катрусе четырнадцать лет. Хотя и говорят, что счастливы те, у кого дети родятся, да невелика радость дети для крепостного! Растут они, как бурьян в поле: некому накормить их, некому приласкать. Вырастут — будут внаймах маяться. И это еще хорошо! А вот если на панский двор возьмут или в солдаты забреют — тогда прощай навсегда! * Барщина (панщина) — даровой принудительный труд крепостных крестьян в хозяйстве помещика Катруся хоть сама невелика, а бегает, хлопочет, заботится обо всех, как взрослая, да еще за цветами возле хаты ухаживает. Хата хоть и старенькая, покосившаяся, почерневшая, но как зацветут Катрусины чернобривцы* и маки, веселей становится на сердце. И Катрусе не жаль тогда, что не играет с дивчатами, а все за работой, все занята. * Чернобривцы — коричневые бархатистые цветы с желтым ободочком. Всегда занята Катруся! Тарас родился — его нянчила, потом Яринку, потом Марийку, Осипа... Занята Катруся. Не приставать же к ней с расспросами!.. Правда, и у Тараса дел немало. В пруду выкупаться надо? Надо. Покувыркаться с ребятами на пыльной дороге надо? Надо. А потом снова выкупаться. А тут и есть захочется. Домой бежать незачем — ничего нет. Вот разве сунет Катруся черствую корку хлеба, а то сам он что-нибудь в саду найдет... Потом на кузницу поспеть надо: посмотреть, как кузнец работает. Бьет молотом — искры летят, а сам смеется. Говорят, такого кузнеца и в Вильшаной не сыщешь! Да, немало дел у Тараса! Не успеешь оглянуться, как и долгий летний день минет. Но вот убежал Тарас от своих товарищей и спрятался в густых кустах калины. Лежит и мечтает. Любит он спрятаться вот так, где-нибудь в бурьянах или в калине, лежать, смотреть в небо и мечтать, мечтать... Высоко над головой синее-синее небо. И кажется Тарасу, что это большая высокая крыша и где-то там, вдали, спускается она до земли... «Там железные столбы подпирают небо, — думает Тарас. — За горой, наверно. Если все итти по этой дороге, можно и до столбов дойти, а если взобраться на курган, что за селом, то, пожалуй, можно и увидеть, что там, за теми столбами». Никита, его старший брат, может быть, даже видел эти столбы. Когда отец чумаковал, он брал Никиту с собой в Одессу. Но нет, лучше не спрашивать у Никиты, лучше самому взобраться на курган и посмотреть на столбы. Он встает, потуже затягивает свой ремень, как полагается заправскому путешественнику, и бежит к кургану. Нужно пробежать долину, потом мимо левады*, потом еще немного долиной, а там и курган. До вечера он успеет. * Левада — огороженный луг или пастбище. Курган высокий-высокий. Дед говорил — там похоронены славные казаки. Ночью туда страшно итти. Может быть, выходят те казаки по ночам из могил, говорят меж собою. И интересно и страшно!.. А теперь не страшно. Еще рано, солнышко только-только спускается к горе. Миновав леваду, Тарас пошел медленней. Почему раньше, когда лежал, казалось ему, что курган совсем близко, а теперь идет, идет и никак не дойдет? Но вот он, курган! Взобрался на него, видит: внизу — с одной стороны село, все в садах; из-за ветвистых старых верб и стройных тополей выглядывает потемневшая деревянная церковь с тремя куполами и железными крестами. И с другой стороны тоже село и такая же церковь с тремя куполами и железными крестами. Вот тебе и на! Да это же их село. Стоит Тарас, смотрит. Уже поздно, солнце почти совсем за гору спряталось. «Нет, — думает он, — сегодня до столбов не дойти. Пойду уж я завтра. Как только Катруся погонит корову в стадо, так и пойду. А сегодня обману Микиту. Скажу: видел те железные столбы, что небо подпирают». ...С горы легче, чем в гору. Не заметил Тарас, как спустился, Скрипят мажи*. Медленно идут крепкие круторогие волы. * Мажа — воз. — Гей, гей! — покрикивают на них. А где-то на задних возах выводят: Над річкою бережком шов чумак з батіжком, Гей, гей, з Дону додому!* * Над речкою берегом шел чумак с палкой, гей, гей, с Дона домой! Остановился Тарас. Прислушивается к знакомой песне. Постій, чумак, постривай, Шляху в людей розпитай, Гей, гей, чи не заблудився! Мені шляху не питать, Прямо степом мандрувать, Гей, гей, долю доганять!* * Постой, чумак, погоди, дорогу у людей расспроси, гей, гей, не заблудился ли ты! Мне дороги не надо спрашивать, мне нужно прямо степью итти, гей, гей, долю догонять! — А ты, хлопчик, куда идешь? — спрашивает Тараса чумак с передней мажи, запряженной парой волов. — Домой, — говорит Тарас. — А где твой дом? — В Кириловке. — Так зачем же ты идешь в Моринцы? — Я не в Моринцы, я в Кириловку иду. — Ну, раз в Кириловку, так садись, друг, ко мне на мажу, довезу тебя до дому. Добрая улыбка озарила суровое лицо чумака. Поднял он Тараса, посадил на ящик, что стоял на маже. — На, погоняй!.. Вот какой чумак едет! Он дал Тарасу кнут. И Тарас, довольный, гордый, сидит, сияет, как новая копейка, Еще бы! Как настоящий чумак домой возвращается. Шлях не спит, не отдыхает. Едут, скрипят мажи, медленно ступают спокойные круторогие волы. Издалека бредут они. Переправлялись они через реки, пили чистую днепровскую воду, откликались на рев его непокорных порогов, брели по безбрежным степям, жевали горькую полынь, отдыхали около Черного моря, возле соленых озер. Нелегкий путь прошли они, но, спокойные и сильные, всегда были верными товарищами своих хозяев. Не раз приходилось им засыпать и просыпаться без воды, но покорно шли и шли дальше... И вот теперь они возвращаются домой. Везут соль, рыбу... Вот уж родной подорожник у них под ногами. Чуют они — дом уже близко. Заботливый хозяин надолго снимет с них тяжелое ярмо, а ласковая хозяйка будет холить и кормить вдоволь. — У меня дома вот такие же малыши остались, — сказал кто-то на соседней маже, указывая на Тараса. — Живы ли они, или, может, с голоду от панской ласки опухли? — Где ни проезжаешь, везде одинаково, — отозвался рябой низкорослый дядько. — Вот за Днепром кума встретил. Говорит — невтерпеж, убегают люди. — Что и говорить! — откликнулся хозяин мажи, на которой ехал Тарас. — Как на пана поработаешь, так и этот Черный шлях белым покажется. — А почему же он Черный? — не вытерпев, спросил Тарас. Помолчал чумак, потянул люльку*, усмехнулся Тарасу. Маленький такой, лет шесть ему, а глаза так и горят — все ему интересно. * Люлька — трубка для курения табаку. — А потому, хлопче, что раньше шлях этот был самым страшным, самым опасным. Бывало разбойники на обозы нападали. Когда-то чумакам самим без запорожцев и проехать нельзя было. А запорожцы всегда верную дорогу найдут! Оттого этот шлях Черным зовется, что много горя люди на нем натерпелись. Так его наши деды и прадеды называли, так он и теперь зовется, потому что и сейчас горя не меньше. Хотел еще Тарас расспросить и про запорожцев и про разбойников. Ведь чумаки — бывалые люди, всё-то они знают! Да видит — родное село. Закричал весело: — Вон-вон наша хата! — Ну, если ты свою хату видишь, так беги живей, — сказал чумак, снял мальчика с мажи и поставил на землю. Улыбнулся Тарас чумакам и пустился по дороге. А чумаки остановились становищем на последнюю ночевку. — Вот уж завтра будешь дома жвачку жевать, — сказал молодой чумак, поглаживая своего вола. Он, может быть, побежал бы домой, как этот русый хлопчик, но старые чумаки знают порядок: всем разом возвращаться. Воткнул старший чумак кий* в землю, достал повар котелок и таган — подставку железную, и вырос над шляхом чумацкий табор. * Кий — палка, трость. А Тарас уже подбегает к дому. В пути за разговорами и не заметил, что уже совсем стемнело. Взошла первая вечерняя звездочка, за ней другая, и выплыл их двурогий пастух — месяц. «Ну и ругать будут меня!» думает Тарас. Вот уже яблоня, Катрусина любимица, вот и хата, а возле хаты на зеленой траве сидят и ужинают отец, мать, братья и сестры. Его зоркие глаза уже всех заметили... А где же Катруся? Стоит Катруся, его неутомимая нянька, возле дверей и смотрит на дорогу. — Пришел, пришел, бродяга! — закричала она, увидев его. — Садись, ужинай! И сердится и улыбается Катруся. Ужинает Тарас, набирает деревянной ложкой суп из миски. Очень хочется ему похвастаться перед Никитой, что бегал он к железным столбам. А что, если Никита на самом деле видел их и спросит, какие они? Может быть, рассказать лучше, как он с чумаками ездил и что он уже знает, что это за Черный шлях мимо них идет? Но отец и мать печальные, сидят молча и с детьми не разговаривают. Молчит и дед. — Гляньте, мама! — закричал Никита. — Кузнец уже уходит. Прощается со всеми. — Куда кузнец уходит? — встрепенулся Тарас. Ведь кузнец — его приятель, он каждый день забегал к нему в кузницу. — Пан его продал, — еле сдерживаясь, говорит отец. — Продал, на гончую* променял. * Гончая — порода охотничьих собак. Видит Тарас, по шляху идут люди, идет молодой кузнец, красивый такой, чернобровый. Старая мать идет и плачет. Хлопцы и дивчата провожают. Остановился кузнец возле их хаты. Поклонился. Заплакала мама, и Катруся заплакала. И у Тараса слезы на глазах. Пошли Черным шляхом. Тарас тихо-тихо говорит деду: — А я уже знаю про Черный шлях. — А какие еще нам шляхи знать, кроме черных? — сказал дед и грустно опустил свою седую голову. ПУТЕШЕСТВИЕ В МОНАСТЫРЬ Дед, как вековой дуб, коренастый и сильный. Вот идет он ровной походкой, ноги уверенно ступают по пыльной дороге, и так они привыкли, эти потрескавшиеся черные ноги, и к пыли, и к камням, и к глубоким колеям, что дед не обращает на это внимания — идет себе, думает о чем-то своем и бормочет что-то про себя. Тарас все время убегает то вправо, то влево, то в овражек — посмотреть, что там; то на лесной опушке в кусты залезет — не найдет ли там ягод; то на птиц любуется — примостились они на ветке и щебечут, щебечут!.. За дедом и Тарасом вприпрыжку бежит маленькая Яринка. Она так плакала, чтоб и ее взяли! Мама сначала не пускала ее с дедом: боялась, устанет. Катруся тоже очень хотела пойти, да ей никак нельзя — и корова, и хата, и маленький Осип на руках. А еще и мама, бедная, совсем больна: как придет с панщины, так и свалится, словно серпом скошенная. Катруся только взгрустнула немного, но потом смахнула слезинку да еще вплела свою красную ленту Яринке в косы и юбку свою ей надела, а мать повязала Яринке голову белым платочком. Юбка хотя и подпоясана, а все же длинная, чуть-чуть босые пятки видны. Но это ничего. Идет Яринка, как взрослая. Никто не скажет, что ей только семь лет. — Вот так девка! — засмеялся Тарас. Катруся велела ему смотреть за сестрой — он ведь старший. — Дедушка, вы не растеряйте их по дороге, — просила мать, поцеловала дочку и положила в карман ее длинной широкой юбки ржаной пирожок с калиной. — Ты ж смотри, Тарасик, не убегай от деда, он старый, ему за тобой не угнаться, а то как потеряешься... — Как раз он такой, чтоб потеряться! — пробормотал дед. — Его в море брось, он и там, как в родной хате, будет. — Ну, счастливой вам дороги! Идут они на богомолье в Мотроновский монастырь. Дед идет, шепчет что-то, чуть шевеля губами, то улыбнется, то вздохнет. Известно, старики и сами с собой разговаривать могут, а этот дед старый-престарый, ему скоро сто лет минет. Да ничего еще, держится. Вот даже в Мотроновский монастырь собрался. — Дедушка, что вы там все шепчете? Расскажите лучше мне, — пристал Тарас. Деда теперь долго просить не приходится. Он ушел в воспоминания, и ему все равно, кто рядом с ним — пусть это маленький мальчик, — он рассказывает о том, что минуло, чего никогда не забудет. — Как иду я по этим дорогам, так всегда вспоминаю батьку, нашего славного Максима, гайдамаков вспоминаю. В этих лесах они собирались, здесь ляхов проклятых били. Давно это было, я еще молодой был. Да, давненько... Проклятые паны польские хотели нашу землю заграбастать, всех людей в свою веру обратить, всех нас ополячить. Да как глумились над нами! Был в Вильшаной церковный староста, Данило Кушнир. Люди говорили: такой человек, что другого такого не найдешь... И что же с ним сделали? Обмотали руки соломой и подожгли, а потом зарубили насмерть. Да разве его одного? Слово не так скажешь — в тюрьму, на пытку. Не стерпел народ, пошел в гайдамаки — защищать бедную родину свою. Говорили еще тогда люди, будто царица золотую грамоту написала, чтобы всех ляхов поубивали да жили себе вольными. Был у нас атаман — орел! — запорожец Максим Железняк. Видел я его, видел, когда он из Мотроновского монастыря приезжал. Как глянул он на нас, сердце у меня запылало. — Из этого монастыря, куда мы идем? — спрашивает Тарас и захлебывается от нетерпения. — Ага, из этого. — Ну, рассказывайте, рассказывайте, дедушка! — В этом самом Мотроновском монастыре собрались запорожцы с Максимом, освятили ножи свои и пошли Черным шляхом польских панов бить. Был с ними и кобзарь, слепой Волох. Как раз накануне Маковея собрались гайдамаки в лесу, у речки Тясьмин, что под Чигирином. Стояли там у них готовые возы с таранью железною, и такая это тарань была, что хорошенько ее ляхи попробовали. Разобрали гайдамаки освященные ножи и стали ждать третьих петухов. Да не вытерпел есаул Максима, не дождался третьих петухов, поджег Медведевку, и запылала вся Украина. Ну и дела были! Кто только мог топор в руке держать, все к Железняку! Даже женщины с ухватами тоже в лес к гайдамакам. А Максим своей саблей-дамахой* рубит, колет, поля трупами польскими покрывает, ксендзов проклятых, иезуитов выметает, чтобы их и в помине не осталось. Умели на чужую землю, на чужую жизнь зариться, так изведайте теперь кары народной... Вот видишь лесок в овраге, там озеро… * Дамаха — так называли дамасские сабли — сабли из очень крепкой стали, выработкой которых славился встарину город Дамаск в Сирии. — Так это же, дедушка, Гупаливщина! — Да, да, Гупаливщина. Поэтому-то ее и Гупаливщиной прозвали. Ехал в Будище Железняк со своими гайдамаками, спрашивает мальчика — нашего, кириловского, отца Семена. Семена Смолька знаешь? Вот его отца, Трофима, он тогда еще маленький был: может, как ты сейчас. «Ляхов видел?» — «Видел, — говорит, — вчера, а сегодня ни одногошенька, ни в лесу, ни за лесом», и указал им дорогу к озеру, что в овраге. Дал ему Максим за это золотой дукатик, и поехали в лес. В том лесу у ляхов богатства зарыты были в подземельях. Окружили гайдамаки лес — нет ляхов, вверх глянули — а они, как груши, на ветках попрятались. Ну и посбивали же мы эти груши! Так сбивали, так гупали*, что лес этот с тех пор навеки Гупаливщиной прозвали. * Гупать — ударять. — А подземелья с добром? — Разыскали подземелья, забрали богатства, всё бедноте роздали, а сами на Лысянку подались, а потом на Умань. Уже и Гонта Иван, казацкий сотник, навстречу гайдамакам вышел. — А Гонту вы видели? — Нет, Гонту не видел, да, говорят, верным названым братом Максима он был и за Украину жизнь отдал. Ну и было же в Умани, досталось ляхам... — И дед замолк. — А потом? — спрашивает Тарас. — Что ж потом? Предали гайдамаков. Задушила их царица с ее войсками и шляхтой. Гонту пытали, язык ему отрезали, четвертовали. Максима в Сибирь сослали да пошли ловить гайдамаков по лесам и оврагам, вешать и сжигать... — А золотая грамота? Вы же говорите, она золотую грамоту написала, чтобы люди вольными были?.. — Какая уж там грамота! Такая эта золотая грамота, что все мы крепостными под панами ходим. Обманула царица... — Дед вздохнул тяжко, махнул рукой и молча пошел дальше. — А вот и монастырь! — закричала Яринка. Она по дороге васильки и кашку собирала и не слушала, что дед рассказывал. Задумчивый, молчаливый, весь под впечатлением рассказов деда, входит Тарас в ворота, видит небольшую церковь с одним куполом и высоким крестом. Вот здесь когда-то скрывались запорожцы, переодетые монахами. И маленький Тарас присматривается к каждому монаху, выходящему навстречу богомольцам. Нет, эти не такие. Эти монахи смотрят, много ли бабы им яиц принесли. Они не скажут, как те: «Агей, по конях! Ану, на панів!» Нет, эта поют: «Братие, терпите, и аз воздам вам». Нет, этих скучно слушать маленькому Тарасу. Он не достоял до конца службы, шмыгнул в ограду. В ограде на могилах сидят люди, отдыхают. Пришли они из Звенигородки, из Вильшаной... Больше всего вокруг одной могилы собралось. Сидит старый слепой кобзарь, кобза возле него. Тарас — к деду в церковь. Стоит дед Иван против Ивана-воина, едва шевелит губами, рассказывает святому что-то свое, дедовское, молится за внуков, молится за детей своих, за всю бедную, разграбленную Украину да за упокой души батьки Максима и его верного названого брата Ивана. — Дедушка, дедушка, — тащит его за рукав Тарас, — пойдемте в ограду! Там старый Волох! — Что ты, опомнись! Старого Волоха поляки сожгли. Тогда еще и отца твоего на свете не было. Но все же выходит дед из церкви — разве он может такой случай упустить? Ну так и есть, это же его приятель слепой, с которым он на престольном празднике встречался и на ярмарке в Вильшаной. Подошел, назвался, поздоровался, поклонился: хоть и слепой тот, а и слепому уважение оказать надо. — Живешь, старик? — засмеялся кобзарь. — Еще на небо к приятелям не хочешь? — Еще здесь казак погуляет, тебя послушает. — Дедушка, попросите, чтобы сыграли что-нибудь. — Спойте, спойте! — попросили люди, сидевшие кругом. — Спой, старик, — сказал и дед, — спой про наших, про славных гайдамаков. А Тарас пуще всех: — Дедушка-кобзарик, спойте! Улыбнулся кобзарь, погладил русую голову, взял кобзу, запел: Ой, у неділю рано-пораненьку Під Умань виступали, А в понеділок у полуночі Гармати загули, А у вівторок до полудня І Умані добули. Ой, і говорили славні запорожці, До Умані йдучи: — Будуть, браття, пани молоді, 3 китайки онучі! Наш полковник Залізнячок Так він ім каже: — Не одна тут ляшська Голова поляже!* * В воскресенье раным-раненько под Умань мы выступали, а в понедельник в полночь пушки загремели, а во вторник до полудня Умань захватили. Ой, и говорили славные запорожцы, к Умани идучи: «Будут, братцы молодцы, из китайки онучи!» Наш полковник Железняк так им говорит: «Не одна польская голова здесь ляжет!» — А сколько наших полегло! — вздохнула какая-то старушка. — Сколько наших гайдамаков здесь в могилах лежит!.. — Здесь? — спрашивает Тарас. — Здесь, дитятко, и надписи есть, только не прочесть их мне, темной. — Так я прочту! — вскочил Тарас, наклонился к каменной могиле и начал разбирать по складам: — Семен Неживой... — Да это наш, звенигородский!.. — зашумели люди. — Он первый к гайдамакам пошел... — Галайда Ярема, — читал Тарас, перейдя к другой могиле. — Это тот, — сказал дед, — который раньше попыхачем* в корчме был, а потом к батьке Максиму убежал. * Попыхач — человек на побегушках. — Такой маленький, а уже читать умеет! — удивляются бабы. — Он у меня молодец! — говорит дед. Вечером улеглись богомольцы под воротами монастыря. Принесли они сюда к святым стенам, к святым монахам свои скорби и печали, свои горькие слезы, на последние копейки поставили тонкие восковые свечечки перед иконами, и легче стало на душе. Улеглись на земле, вытянули утомленные ноги и не чувствуют, что твердо им; усталые, наработавшиеся руки положили под голову, и редкий гость — спокойный сон — слетел к ним. Кажется им, что здесь, в святом этом месте, останутся все их несчастья, вся их нужда. А в святом месте, за воротами, святые монахи долго еще не ложились спать: много богомольцев было сегодня, много свечечек поставили, много последних медяков попадало в тарелочки, надо всё подсчитать — прибыль немалая! Ведь такой день для них, что страда*. * Страда — самая горячая пора полевых работ (жатва, уборка хлеба, покос). Не спят монахи, считают, усмехаются, довольные. Не спит и маленький Тарас. — Дедушка, дедушка, — шепчет он, — а если бы опять гайдамаки, да на панов, да за волю! — Спи, спи, дурачок, не болтай такое! — зажимает ему дед рот рукой. — Услышит еще кто-нибудь! Не спится Тарасу. Такой сегодня день, столько узнал он от живых свидетелей страшной старины! И, может быть, тогда впервые запало в его душу зернышко бунтарства, непокорства злой доле, зернышко любви к своей несчастной родине и ее народу, за который погибали бесстрашные гайдамаки, похороненные здесь, за воротами, в монастырской ограде, и под высокими курганами в беспредельных широких степях. НА ПАНСКОЙ ГУЛЯНКЕ. СВАДЬБА Катруся выросла тоненькой, сероглазой, очень похожей на мать. И ласковая была, как мать, со всеми приветливая. По вечерам, управившись с работой, она любила с девушками сидеть под вербой над прудом и своим тонким, высоким голосом петь песни. Ой, зза гори кам’яної Голуби літають...* * Ой, из-за горы каменной голуби вылетают... Марьяна и Ганна подхватывали, и куда уж тогда соловьям! Марьяна и Ганна были лучшими подругами Катруси. Вместе гусят еще пасли, вместе начали гулять ходить, и теперь на них, трех красивых дивчат, уже заглядывались парни. Марьяна, тихая и милая, с мечтательными глазами и русой косой до пояса, была единственной дочкой вдовы-солдатки Докии. Как ни тяжело было матери, а растила, лелеяла свою дочку, как цветочек, и выросла она такой красивой и белолицей — как панночка! А Ганна, живая, веселая, любила потанцовать, любила песни петь и с парубками пошутить — земля под ней ходуном ходила! Зайдет бывало вечером под воскресенье старая Докия — не старая она еще, да так уж говорят — и Ганнина мать, Маламужиха; такая же, наверное, как Ганна, когда-то цокотуха была, да с детьми и с пьяницей-мужем утихомирилась немного. Катрусина мать — тоже Катерина — еще красивая, но изможденная очень, выйдет за ворота с бабами поговорить. — Ишь, как наши распелись!. — усмехнется Маламужиха. — Не иначе, как этой зимой замуж выдавать будем. Ой, будем, будем! — Уже и замуж... — встревожится солдатка. — Еще натерпится горя! Пусть погуляет, пока у матери. — Да, тебе хорошо, она у тебя одна, а у меня их как маку — одна замуж выйдет, другую готовь. — К моей что-то часто паренек из Зеленого заглядывает, — признается Катрусина мать. — Что ж, полюбят друг друга, пусть уж я на них порадуюсь, пока жива. — Что ж, соседушки, поживем — увидим. И мы когда-то хоть немного, а все ж погуляли на своем девичьем веку, — вздохнет солдатка Докия. Разойдутся — каждая со своими думами. Встретились как-то соседки у колодца. — А я в Вильшаной была, — затараторила Маламужиха. — И господи боже мой! К пану приехала в гости племянница со своим женихом. И чего там только не придумают, такие пиры да гулянья! По сотне кур в день режут — там кума моя поварихой. Говорю ей, пусти, кумушка, хоть в щелочку посмотреть, как же это паны гуляют, и — господи, твоя воля! — чуть не ослепла! А платья, платья!.. Кажется, подуешь — оно разлетится. Спина голая, шея голая, руки голые... — Тьфу на них! — плюнула Докия. — Их бы на поле послать, пшеницу убирать. — Эх, не говори, не говори так, Докия, — махнула рукой Маламужиха. — Как посмотрела я на них, вспомнила наших синичек: может, и они не хуже были бы, если б их так одеть. — Ишь, куда ты! — засмеялась Катерина. — То ведь паны. Куда нам!.. Поговорили и забыли... А вечером стук-стук в окно. Посмотрел отец — управляющий. «Ну, — подумал, — от него добра не жди!» — Ты, Григорий! У тебя дочка Катерина числится, семнадцати лет. — Да, — говорит отец как будто спокойно, а у самого, наверное, руки похолодели. Мать побледнела, как полотно, смотрит, слова вымолвить не может. — Ну, чего глаза повытаращивали? Сказано — мужики, темнота. Завтра принаряди ее и на панский двор приведи. Панночку замуж выдают, всех дивчат погулять зовут. — И пошел дальше, прямо к хате Докии. Отлегло от сердца. Мать раскрыла сундук, вынула праздничную сорочку, вышитую черной и красной заполочью* плахту, пояс, веночек, ленты — все, что берегла от пасхи до пасхи. * Заполочь — нитки для вышивания. Вошла Катруся. — Ну, чего вы, мама, такая грустная? Погуляем, на панночку поглядим. Говорят, она как ангел — такая красивая! — Я ничего, только лучше подальше от панов. На следующий день, в воскресенье, оделись, пошли в Вильшану. И мать пошла, и ей поглядеть охота, как дивчата гулять будут. Отстояли обедню в церкви, пошли на панский двор, а там дивчат — и из Кириловки, и из Вильшаной, и из Моринцев! Все одного пана крепостные, все эти сёла — его. Дивчата робко жмутся к матерям, не знают, как держать себя здесь. С любопытством и опаской смотрят на панский дом. Это не то, что их мазаные хатки. Красивый белый каменный дом с колоннами. И сколько комнат в этом доме! Ганна ничего не боится, заглянула в окно и ахнула. Но тут как раз вышла на крыльцо панночка со своим женихом, и все ей до земли поклонились. Ну, понятно, панночка не по-нашему одета. Правду Маламужиха сказала: платья такие здесь, что подуешь — и разлетится. А прическа, а длинный кружевной платок!.. Девушки даже рты поразевали. — Ну, ну, — начал подталкивать их управляющий, — выходите, дивчата, песню затяните, потанцуйте. Даром, что ли, вас сюда пригнали да еще пряников наготовили? Оглянулись, а под липой уже, откуда ни возьмись, цыган Охрий стоит, с сережкой в одном ухе и с бубном в руке, и старый Лейба со скрипкой. Как только Лейба заиграет, все сразу в пляс пускаются. Даже старая Маламужиха раз не вытерпела. Она, правда, объяснила это не мастерством Лейбы, а наоборот: — Старый воз немазаный, и тот скрипит лучше... Хоть танцуй — только чтоб не слышать! — сказала она. Может быть, цыган Охрий потому и старался так бить в свой бубен, чтобы соперника его в музыке, Лейбу, не было слышно. При первом звуке скрипки панночка не то усмехнулась, не то скривилась — кто их разберет, а управляющий еще пуще засуетился. Он был толстенький человечек, с брюшком и розовыми щеками, как поджаристая паляница*, но это не мешало ему комариком летать по двору и поминутно менять выражение лица. То он сиял сладенькой улыбкой и заискивающим голосом, будто паляницу медом полили, говорил панночке: * Паляница — круглый пшеничный хлеб. — Они поражены, ясновельможная панна, притти в себя не могут, как увидели вас. То сразу маленькие глаза его становились еще более узкими и злыми, как у крысы, исчезала медовая улыбка, и, оскалив зубы, он шипел: — А ну-ка, поворачивайтесь! Стоите, как столбы! Еще панночка рассердится, что таких тетерь нагнали. А ну-ка, Марьяна, запой свадебную! Стыдливо, взявшись за руки, пошли дивчата в круг, а Марьяна затянула: Зажурилася перепілочка, Бідна моя та головочка! Що я рано із вирію вилетіла, Ніде мені гнізда звити, Ніде мені діток вивести, Що по горах сніги лежать, По долинах води біжать!..* * Загрустила перепелочка, бедная моя головушка! Слишком рано из теплых стран я прилетела, негде мне гнездо свить, негде мне деток вывести, на горах еще снег лежит, в долинах вода бежит!.. — Charmant!* — сказала панночка и приставила к глазам какие-то странные очки на одной палочке. — Посмотри, mon cher*, какая красавица. *Charmant! — прелестно (по-французски). * mon cher — мой милый (по-французски). Дивчата пели дальше: Обізвався соловейочко: — Не журися, перепілочко, Єсть у мене три сади зелені, Що в первому та гніздо зів’єм, А в другому діток наведем, А в третьому діток нагодуем...* * Откликнулся соловеинько: «Не грусти, перепелочка, есть у меня три сада зеленых, в первом мы гнездо совьем, а во втором деток выведем, а в третьем деток кормить будем...» — Ишь, — подмигнула Маламужиха Докии. Они стояли возле решетчатой ограды, чтобы и панам глаза не мозолить и увидать все. — Ишь, какая песня! Где уж ей грустить, бедной перепелочке! У него, небось, если не три, то четыре села, да и ей в приданое не одно дадут. — Charmant! — млела панночка возле жениха, молодого офицера с залихватскими черными усами. — Это они ведь про нас с тобой поют. Ты не понимаешь простой речи, mon cher? А я привыкла к ней, когда гостила после окончания института у дяди под Полтавой. Дивчата понемногу разошлись, начали уже танцовать, забыв даже, что паны на них смотрят. Когда горничные вынесли большие блюда с пряниками и дешевыми конфетами в разноцветных бумажках, управляющий снова зашипел: — Идите панночку величать! С песней, с низкими поклонами проходили девушки перед балконом. На балконе за столиком сидел старый пан с сыновьями, панночка с женихом, гости. Быстроглазая Ганна успела все разглядеть — на столе там такое понаставлено, что в селе и названий этому нет! Какие-то пирожки не пирожки, вот только груши и яблоки из вильшанских панских садов. — Как приятно доставлять радость простому народу! — сказала расчувствовавшаяся панночка, рассматривая девушек в лорнет. — Они радуются, как маленькие дети, пряникам и конфетам и даже, смотрите, прячут их на память. — А теперь я и тебя, моя радость, хочу порадовать, — сказал старый пан. — Ты начинаешь новую жизнь, заводишь свой дом, свое гнездышко, как пели девушки. Вот пройдись меж девушками и выбери себе, какую хочешь, в подарок от меня. — О, mon oncle*, — раскраснелась панночка, — как вы добры ко мне! * Mon oncle — дядя (по-французски). Она вспорхнула мотыльком со своего места, поцеловала дядю в лысину и побежала во двор. А дядя расчувствовался — то ли от доброты своей, то ли от выпитой рюмки, вытер вспотевшее лицо тонким платком и сказал: — Как не побаловать свою крестницу! Будто ветром сразу разнесся слух: панночке старый пан подарил девушку, панночка выбирает. И, еще не понимая как следует, в чем дело, дивчата поближе придвинулись к ограде, где стояли их матери. Одни следили за панночкой со страхом, другие — с любопытством. Но панночка, очевидно, уже наметила, кого ей хочется; она быстро подошла к ограде, где стояли, обнявшись, возле матерей три подруги: Катруся, Ганна и Марьяна. — Эту, вот эту хочу! — звонко воскликнула панночка, будто ее выбор должен быть радостью для всех, и указала пальцем на Марьяну. — Голубонька, родненькая, — заголосила солдатка Докия и бухнулась панночке в ноги. — Пожалей! Она одна, у меня, одна... Я вдова... Панночка удивленно повела тоненькими бровями. — Чего же ты плачешь? Ей у меня будет хорошо, она будет моей первой горничной, я повезу ее с собой в Петербург. — Не забирайте, не забирайте меня от матушки!.. — едва вымолвила Марьяна. — Ноги твои целовать буду, век богу молиться — не отнимай мою единственную утеху, — плакала Докия. — Не понимаю, — пожала плечами панночка. — Чего ты плачешь? Я ее так одену, что ты не узнаешь ее, никакой черной работы она делать не будет, а чтобы ты не плакала, я подарю и тебе и на платье и на платок. — Да что с ними разговаривать! — подскочил управляющий. — Разве они что-нибудь понимают? Темнота. Ну, чего ревешь? — Не плачь, — сказала панночка таким голосом, каким дети разговаривают с куклами. — Я тебя как увидела, сразу полюбила. Тебе у меня хорошо будет. — Эх, от панской любви радости не жди, — чуть слышно прошептала Катрусина мать и еще сильнее прижала к себе дочку. С панской гулянки возвращались, как с похорон. * * * Проводила Катруся подругу, загрустила, а Докия ходит, как смерть. Даже Ганна притихла и спрашивает: — Что ж теперь с нами будет? Но вскоре после этого Катрусю выдали замуж. Тарас с любопытством присматривался и прислушивался ко всему. И в самом деле было любопытно. Приехали сваты с паляницей, важно поклонились и повели такую странную речь, будто они охотники и увидели, как куница к ним, к Шевченкам, в хату убежала. Яринка и Тарас спрятались на печи и прислушивались. — Какая куница? — спросила Яринка шопотом. — Цыц! Так надо, — тоже шопотом ответил Тарас. — Не мешай слушать. А сваты так складно говорят: — Зверь наш зашел во двор ваш, а со двора до хаты и сел на полати... Здесь спряталась наша куница... На этом нашему слову конец, а вы дайте делу венец: отдайте нашему князю куницу — вашу красную девицу... — Вот напасть! — сказал отец. Тарас даже испугался: вдруг не выдадут Катрусю, а так хочется, чтоб свадьба была! А то всё грустят и грустят. Но, видно, отцу так полагалось ответить, потому что он все-таки спросил Катрусю: — Слышишь, дочка? Что ж мне с этими охотниками делать? Катруся стояла, стыдливо опустив голову, возле печки и ковыряла пальцем стенку. Так тоже полагалось делать, когда сватали. — Вот видите, — снова сказал отец, — что вы натворили? Меня с дочкой пристыдили. Вот за то, что вы нас напугали, мы вас свяжем. Да, жинка? — Ты же, батъко, всем нам голова, — сказала мать и не сдержалась, улыбнулась своей ясной улыбкой. — Как скажешь, так и будет. — Да нет, и ты, стара, скажи. — Пусть будет так. Тогда уж отец велел достать рушники* и платок, и Катруся перевязала ими сватов и молодого, того самого парубка, который еще с весны заглядывался на Катрусю. А вечером собралась молодежь потанцовать. * Рушники — полотенца. После сватовства наступили хлопотливые дни: сговор, смотрины, каравай, девичник. Маламужиха бегала из хаты в хату и приглашала гостей: — Доброго вам здоровья! Просим на хлеб, на соль и на каравай! Много женщин пришло печь и украшать каравай. На девичник собрались все Катрусины подруги, только Марьяны не было. Грустно всем, что Марьяны нет и что Катрусю провожают — хоть и недалеко, в соседнее село, да кто знает, как ей в чужой семье будет! Одели Катрусю так, как на панское гулянье, только много-много лент в косы вплели и пели грустно: Ой, чи будеш, Катрусенько, жалкувати, Як ітимуть подружечки та гуляти, Будуть тебе, молодую, викликати: — А чи дома Катрусенька, чи немае, Нехай іде на вулицю, погуляє...* * Ой, будешь ли ты, Катрусенька, грустить, когда пойдут подруженьки гулять, будут тебя молодую звать: «Дома ли Катрусенька, или нет, пусть выйдет на улицу погулять...» Пели и вили вильце*. Срезали веточку вишневую, обвязали ее красной лентой. Так хотелось Тарасу чем-нибудь Катрусе услужить! Сам наломал веток калины и бруслины*, и девушки украсили красными и розовыми, будто из воска сделанными ягодами вильце невесты и воткнули его в свадебный каравай. * Вильце — обрядовое дерево украинской свадьбы; ветвь сосны или другого дерева втыкается в свадебный каравай, а каждая веточка украшается цветами, колосьями, ягодами калины, цветными лентами, нитками и бумажками. К веткам прилепляют также небольшие зажженные восковые свечечки. * Бруслина — куст с розовыми ягодами. — Пусть же им так хорошо живется, как красиво это вильце вьется, — сказала старшая дружка Ганна. Но самое интересное было, когда в церковь снаряжали. Девушка-светилка несла свадебную свечу, а вторая должна была нести старый меч, доставшийся от предков. Дед торжественно вынес большой нож и сказал: — Это освященный гайдамацкий нож! И девушки с особенным уважением украсили его и понесли впереди невесты. Вечером гуляли. Выпили хорошенько. Пела веселая Маламужиха: Ой, на горі Катрусенька жито жне I серпа у руки не бере, А за нею, молодою, густий сніп, Чотири дяки, а п’ятий піп, Звінчана Катрусенька за сім кіп...* * Ой, на горе Катрусенька рожь жнет и серпа в руки не берет, а за нею, молодою, густой сноп, четыре дьячка, а пятый поп, обвенчали Катрусеньку за семь копен... Пели сваты и дружки. Душно было в хате. И дед подвыпил, подтанцовывал на одном месте и бормотал: На городі пастернак, пастернак, Чи я ж тобі не козак, не козак*. * На огороде пастернак, пастернак, чем же я тебе не казак, не казак. И вдруг Тарас взглянул на сестру. Встретились глазами, и стало Тарасу грустно-грустно. Будто Катруся сказала: «Как же ты без меня будешь, бродяга?» И Тарас подумал: «Как же в доме без Катруси?» СМЕРТЬ МАТЕРИ. ПЕРВЫЙ ДЬЯЧОК — Со святыми упокой рабу божию Екатерину, иде же несть болезни, печали, ни воздыхания*, — поет дьячок, закатывая косой глаз под лоб, и коса его, больше похожая на оселедец*, чем на косу дьячка, трясется в такт. И вслед за этим припевом женщины каждый раз начинают голосить все громче и громче… * Со святыми упокой рабу божию Екатерину там, где нет ни болезней, ни печалей, ни воздыханий (с церковнославянского). * Оселедец — прядь волос или коса на темени выбритой головы. Отец идет серый, согнувшийся, не отрывая глаз от гроба. Тарас держит за руку Яринку, а за Яринкину юбку ухватилась слепая Марийка, Микита ведет Осипа. В гробу лежит мама, такая спокойная-спокойная, лицо ее торжественно, как в праздник, только совсем желтое, будто из воска. Все лето промучилась она, бедная, да разве староста обращал на это внимание? И жала и вязала, как всегда, и только когда кончили молотьбу, доходились ее ноги, доработались ее руки — легла и больше не встала. Не верится Тарасу: неужели мама не поднимется, не глянет на него, не скажет ничего? — Иде же несть болезни, печали... — выводит дьяк и трясет косою. «А почему здесь и болезни и печали, — думает Тарас, — а там где-то не будет? Ведь там мама будет одна, без нас...» Яринка заливается слезами. — Мамця, мамця!.. — шепчет она, не понимая еще как следует, что случилось. А когда привезли гроб на убогое кладбище и поп прочел последнюю молитву и гроб начали опускать на двух белых полотнищах в могилу, все дети заплакали со страху. — Не бросайте туда маму, не бросайте! — закричала Яринка и схватила дядьку, который опускал гроб, за руку. — Бедная моя сиротинушка! — заголосила Маламужиха, оттаскивая Яринку. Тарас вытирал грязными ручонками слезы и развел черные полосы по всему лицу. Начали бросать землю на маму, и вырос холмик — еще одна могила. Григорий посмотрел на детвору — мал мала меньше сгрудились вокруг него. — Такие маленькие остались без матери, — вздохнула Маламужиха и начала раздавать нищим коливо* за упокой души.. * Коливо — вареный сладкий рис или пшеница; раздают на похоронах и едят на поминках. * * * Тарасу было тогда девять лет. Он уже ходил в школу. Дьячок, который читал псалтырь у гроба матери, и был его учителем. Чудной был он, его учитель, слепой Совгирь. Он не был слепым, а только косооким, но люди так прозвали его: когда он закатывал свой косой глаз, читая нараспев, то казался подслеповатым. Совгирь был огромного роста, больше похож на запорожца, чем на дьячка. Собственно говоря, он не был настоящим дьячком. Как-то собрались у церковного старосты соседи, был среди них и старый дьячок, и вот старому дьячку после доброго, крепкого меду вдруг дурно стало, а к утру он и ноги протянул. Был тогда там и слепой Совгирь. Неожиданно для всех в воскресенье он появился на клиросе* и начал вместе с попом службу отправлять. И так всем понравился его громоподобный голос, что все как один радовались, что у них нашелся такой голосистый дьячок, и, понятно, уже никто не беспокоился, как будет с учителем. Дьяку такого роста, с таким чубом и таким голосом вполне можно было доверить, как доброму пастырю, отару своих неразумных сыновей, а то, что он пьяница, так какой же дьячок не пьет? В этой отаре очутился и маленький Тарас. * Клирос — в церкви; место для певчих. Непоседливый любознательный Тарас почувствовал интерес к науке, как ни тяжела была эта наука, подкрепляемая тройчаткой*, висевшей всегда на стене, да пинками дьячка. А Тарасу больше, чем всем, попадало. Быстро прочтет он то, что другие по складам выводят, и скучно ему сидеть в грязной, неприветливой школе. Только дьяк отвернется, он шмыг — и уже во дворе и мчится уже к овину. А там, возле овина, на соломе мальчишки, не доросшие еще до школьной науки, кувыркаются и борются на солнышке. Тарас — их атаман. Да недолго приходится ему атаманствовать: откуда ни возьмись два псалтырника-школяра, которые уже псалтырь изучают, хватают его и тащат в школу. А дьяк, понятно, за это по головке не погладит, — гладит-то гладит, да не по головке, а по другому месту и хорошим прутом. * Тройчатка — тройная плетка. Каждую субботу, как правило, отслужив вечерню в церкви, дьячок потчевал всех своих учеников березовой кашей. Он приказывал им лежать спокойно и не борзяся* читать четвертую заповедь: «Помни день субботний». Такое тогда было ученье — без порки ни слова не выучишь. Так дьячка учили, и он так учил. * Не борзяся — не торопясь (по-церковнославянски). Тарас окончил псалтырь раньше всех. Иногда начнет читать деду, да так затянет «аллилуйя», что бабы только головами качают: — Вот так дьячок будет! — Куда ему! — скажет отец. — Такой сорванец растет, управы на него не найдешь. Совгирь так жалуется на него, что уж лучше на глаза не попадаться. — Дьяк не дьяк, а добрый будет казак, — усмехается дед, — и в науке мастак. И стал Тарас уже «скорописцем» — выводил кривые буквы на доске, когда пришел в село настоящий дьячок. Пришлось Совгирю собрать в торбу скудные пожитки свои, взять палку в руку и побрести куда-нибудь в другое место искать новую паству. Хотя мальчики уже достаточно привыкли и к березовой каше и к строгим порядкам школьной жизни, все же такого горького пьяницы, как новый дьячок, и они не могли выдержать. Набрал Тарас свое богатство — таблицу, перо, чернильницу и мел — и удрал за всеми домой. МАЧЕХА Дома всегда была такая нужда, что мыши не заводились, но зато была материнская ласка, была Катруся, и ребятам весело было смотреть на белый свет. А как уехала Катруся, похоронили мать, детям стало грустно. Встретила Маламужиха, как-то идя на пруд белье полоскать, отца. — Доброго вам здоровья, Григорий Иванович! — поклонилась. — Смотрю я на вас, Иванович, и сердце мое на куски разрывается, как это вы один с малыми детьми! Бедная, бедная Катерина — пусть ей, сердешной, земля пухом будет, — если бы встала да на деток своих взглянула, то тут же снова умерла бы... ей же богу, умерла бы... — Что и говорить, тяжело! — вздохнул Григорий Шевченко. — Жениться вам надо да жену хорошую взять, чтобы и за детьми смотрела и за домом, — сказала Маламужиха. — Кто ж пойдет за меня? — горько усмехнулся Григорий. — Хоть я еще и не старый, да детей у меня — что цыплят. Но он уже сам подумывал: была б жена, она приласкала бы, вымыла детей... Да и самому без друга приходится туго... Может, и не так тяжело было бы дожить свой век. Только, в самом деле, кто же пойдет за вдовца? Но если Маламужиха за дело взялась, то толк выйдет. На другом краю села жила вдова, не старая еще, да беда — и у нее трое детей было. «Ничего, — подумал отец, — может быть, вдвоем как-нибудь легче будет их в люди вывести». Недолго тянули — повенчались, и переехала мачеха в хату к Шевченко. — Вот вам мать, а это тебе дети, — сказал отец. Взглянул Тарас на мачеху — укололи сердитые глаза, и лицо без улыбки, неприветливое; вокруг нее жмутся ее дети: мальчик Степанко, немного моложе Тараса, да две девочки, такие, как Яринка и Марийка. Черные, с капризными губами, смотрят исподлобья на русых Шевченко. Яринка улыбнулась — такая уж она приветливая и ласковая была, глянула доверчиво на мачеху: может, подумала, что и эта, как мать, приголубит ее. Но родную мать не купить, не заслужить. Словно и не увидела светлой Яринкиной улыбки. Только вышел отец из хаты, без ласки, сурово сказала: — Ты, Ярина, вот эту маленькую понянчи, покачай ее, а тебе, Тарас, довольно лодыря гонять, по чужим садам лазить, возьми лопату и прибери в коровнике. Куда ни взглянешь, везде у вас помойная яма. И началось... С утра до вечера слышат соседи, как орёт мачеха, ругает всех — и детей и даже мужа. — Ну и гром-баба, — пожимает плечами старый дед, когда заходит проведать своих внуков. Да такой он уж старый стал, что редко когда доплетется сюда. Сидит все время возле своей хаты на завалинке и шевелит губами, вспоминает, видно, что-то. Ребята меж собой, как чертенята, живут, только и слышен плач да крики. И что б ни сделали мачехины дети, все на отцовских сваливают. Ох, и разойдется тогда мачеха! — Ну и баба, прямо из пекла родом! — говорят соседи. А отец, как посмотрит на несчастных детей своих, махнет рукой и уйдет куда-нибудь подальше от родной хаты. Даже радуется, когда приказчик пошлет его куда-нибудь: только бы не слышать и не видеть этого ада. А больше всего достается Тарасу — он не смолчит: и за сестер заступится и Степанку сдачи даст. Мачеха работы Тарасу не жалеет: всюду пошлет его, все с него спросит. Иногда в праздник вырвется Тарас из дому, бежит скорее в Зеленое, к сестре своей Катрусе. Глянет Катруся, руками всплеснет: худой, грязный, голодный, в голове нечисть завелась. «Горюшко ты мое, сиротинушка!» заплачет Катруся; вымоет его, одёжу починит, накормит, да так, чтоб свекруха не знала. Видит Тарас, что и Катрусина жизнь — не мед. На панщину пойдет, ребенка с собой берет, где-нибудь в холодочке положит, а сама снопы вяжет. А дома свекровь злая, муж пьет... Грустный возвращается Тарас от Катруси. Как-то отец уехал. Проходил их селом солдат к себе домой. Двадцать пять лет, бедняга, отслужил. Забрали его совсем молодым парнем, а возвращался седым, больным. Зашел в хату к Шевченко, попросился переночевать. Весь вечер Тарас не отходил от солдата, все расспрашивал: — Дядя, расскажите, как же вы воевали? — Лучше и не вспоминать, хлопчик. Вырастешь, сам узнаешь, как в солдаты пойдешь. — Нет, я не хочу быть солдатом, — мотнул головой Тарас, — не хочу, а вы расскажите только. И до поздней ночи рассказывал старый солдат и про муштру в казармах и про тяжелую жизнь солдатскую, только и улыбнулся, когда рассказывал, как французов гнали, когда Наполеон в Москву пришел. Поздно легли спать. А утром солдат посмотрел в свой кошелек — нет там трех пятиалтынных, которые он родным в подарок вез. — Деньги у меня, хозяйка, пропали, целых сорок пять копеек, — грустно сказал солдат. — Не иначе, как Тарас украл! — закричала мачеха. — Он вертелся все время возле вас — верно, приметил деньги. — Не крал я! — вспыхнул Тарас. — Я только слушал то, что дядя рассказывали. — Тарас и спал возле них, — ввернул Степанко, облизывая губы. Уж очень он бывал доволен, когда на Тараса сердились. — Сам, наверно, украл! — закричал Тарас, — Я вот дам тебе, будешь знать, как врать! Ты же и одёжу ихнюю в комору* переносил. *Комора — кладовая. — Ах, так ты, щенок этакий, на моего Степанка!.. — заорала мачеха, и на бедного Тараса посыпались тумаки. — Чтоб были деньги, не то я душу из тебя выбью! Живым у меня не будешь, если денег не отдашь! Едва удрал Тарас от рассвирепевшей мачехи. «Куда же спрятаться?» Побежал через садик, мимо пруда, да в сад соседа — там такая густая калина, что никто не найдет. Запрятался Тарас в кусты, весь дрожит от слез. «Вот здесь и останусь, не пойду, ни за что не пойду домой, лучше умру!.. — И жаль ему стало себя, так жаль, что он еще горше заплакал. — Умру здесь, пусть тогда радуются. Никто меня не пожалеет. Катруси нет, матери нет, только Яринка, может, заплачет. Нет, не надо умирать — мачеха еще больше будет бить Яринку и бедную слепенькую Марийку обижать, и никто за них не заступится, потому что Микита всегда с отцом. Нет, лучше не умирать, лучше пойти куда глаза глядят, научиться читать еще лучше, чем дьячок, научиться писать и рисовать такие рисунки, как в книжечке у дьячка, и тогда вернуться, забрать Яринку, и всех своих, и соседскую кудрявую Оксаночку и жить где-то там, где даже панов нет». В таких мечтах Тарас заснул... Проснулся... Уже день к вечеру клонится, нет уже ярких солнечных полос на темной зелени кустов. Захотелось очень есть. Пососал молочай, но во рту как-то неприятно стало. Снова закрыл глаза. Кругом тишина, только кое-где шелестнет ветка, когда птичка пролетит над ней, или шелохнется трава, когда ящерица пробежит. «Здесь хорошо, — подумал Тарас. — Здесь меня не найдут. Не вернусь домой. Вот если бы только есть не хотелось. Может быть, снова заснуть?» И вдруг он слышит, ветки зашелестели сильнее, чем от полета птички. «Неужели нашли? — Сжалось сердце, и даже ноги похолодели. — Опять бить будут!» Захотелось свернуться в такой маленький клубочек, как вот тот комочек земли, и спрятаться где-нибудь под корнем, под листочком, чтобы никто не увидал. А шелест все громче. — Тарасик, — услышал он вдруг шопот, — Тарасик, где ты? Это я! — Яринка! — чуть не закричал Тарас, и радостные слезы заблестели на серых глазах. — Яринка! Нашла! — Тарасик! — зашептала Яринка, прижавшись к нему и несказанно радуясь, что все-таки нашла его. — Я так тебя искала, везде искала — и в овине и на леваде. Тарасик, я тебе есть принесла, — и она вынула из-за пазухи ломоть хлеба и две печеные картошки. — На, ешь, а когда все спать лягут, я еще тебе принесу. — А как дома? — Ой и сердятся, ой и ругаются! — вздохнула Яринка. — Тарасик, а ты правда не брал денег? Если брал, верни лучше. — Ты не веришь мне? — сказал Тарас. — Вот тебе крест святой, пусть меня гром на этом месте убьет, если я брал! — Он смотрел на нее с такой горечью, с такой грустью, что она и без клятвы поверила бы ему. — А когда же ты вернешься домой? — Я совсем не вернусь... Я буду здесь жить. Разве тут плохо? Ты будешь приходить ко мне? Не обращай на мачеху внимания, пусть бесится. Когда на следующий день Яринка тайком прибежала к Тарасу, она не узнала ни его, ни этих кустов... Тарас, веселый, напевая что-то себе под нос, сооружал из веток маленький курень. — Видишь, как тут хорошо! — засмеялся Тарас, уплетая кукурузу, принесенную Яринкой. — А вправду хорошо! — засияла улыбкой Яринка. — Лучше, чем у нас дома. — Вот давай еще дорожки сделаем и посыпем их песком, ты с пруда принеси, и будет совсем как в поповском саду! Быстро забылось горе. Днем Тарас мастерил свой курень, утаптывал дорожки. Прибегала Яринка. Раз даже кудрявую Оксаночку привела. Оксаночка смущенно улыбалась и держала что-то в переднике, а потом осмелилась и отдала ему два краснобоких яблока. Они играли в разные игры, или Тарас рассказывал им страшные сказки — он умел их придумывать. А по вечерам Тарас смотрел на темное небо, на звезды и мечтал, что когда он вырастет большим, никто-никто не посмеет его бить, потому что будет он гайдамаком. Так и прожил Тарас четыре дня. Яринка приносила поесть, и беглецу было совсем неплохо. Но на пятый день стряслась беда. Степанко уже давно заметил, что Яринка бегает все куда-то в одну сторону, и пристал к ней: — Куда ты бежишь? Что ты несешь? Что ты там за пазухой прячешь? — Н икуда я не бегу и ничего не несу, — огрызнулась Яринка. — Тебе какое дело? Степанко хоть хилый и слабый, а вредный был, пакостный хлопец. Выследил-таки! — Мамця! — заныл он. — А я знаю, где Тарас: к нему Яринка бегает и есть ему носит. — Ой, слышите вы, люди добрые, — завопила мачеха, — объявился вор, объявился! Когда б не крал, не удирал бы и не прятался. А ну-ка пойдемте да притащим его, этого разбойника. С ней пошел и дядька Тараса Павел, страшный пьяница. В тот день ему не на что было опохмелиться, и он был злющий, как никогда, Тарас как раз прикреплял к стенам своего куреня кусочки толстой серой бумаги, которую ему принесла в подарок Оксаночка и на которой он разрисовал мелом крестики и цветочки. Вдруг его за ноги будто клещами схватили. — А ну выходи, висельник, бездельник ты этакий! — И сильные руки дяди Павла вытащили его из волшебного убежища на свет божий, на злой, безжалостный свет! Так били Тараса, так били, что кровь из носа текла. И ничего уже он не чувствовал, ничего не понимал. — Да оставьте его, — сказал солдат, — пусть уж я пострадаю! — Что вы говорите, — вскипела мачеха, — чтоб на мой дом да такая дурная слава! — Признавайся, ты взял деньги? — орал дядька. — Не то шкуру спущу. И Тарас не выдержал. — Я... — чуть слышно вымолвил он. — А, признался! — закричала мачеха. — Признался, признался! — запрыгал Степан. — Где деньги? Скажи, где деньги? «Где же деньги? — подумал Тарас. — Что сказать им?» — Скажи, не то убью. — Закопал. В саду закопал. Яринка стояла, еле живая от страха. Ведь он клялся ей, что не брал! — Где закопал? — не отставал дядька. — Закопал... Я их не брал... Закопал в землю, не знаю где... — бормотал Тарас уже почти без памяти. Яринка стояла, и слезы текли по щекам. Она не вытирала их, боялась шелохнуться. Она поняла: он нарочно признался, чтоб бить перестали. Полумертвого мальчика бросили в комору. Мачеха отперла сундук матери, вынула оттуда новую юбку и продала. Деньги отдала солдату. — Чтоб я еще свое на них тратила! Пусть их мать своим добром расплачивается. А вечером Яринка видела, как Степанко, когда никого не было в доме, достал из-за иконы сорок пять копеек и помчался с ними на улицу. — У, мамий* проклятый! — всхлипнула Яринка и побежала в комору. — Тарасик, — зашептала она, — я видела, это Степанко украл!.. * Мамий — маменькин сынок. НАСЛЕДСТВО Месяц март — обманчивый и коварный месяц. То к зиме повернется, то к весне. Пригреет солнышко, зашумят ручейки, выбегут дети чуть не босиком, прыгают, поют, а ночью вдруг рассердится мороз, почему солнце век его укорачивает, заскрежещет, заскрипит и снова к утру все льдом затянет. Поехал отец в марте в Киев панское добро какое-то отвозить, простудился и заболел. Приехал — не узнать его. На что мачеха — и та испугалась. Правда, мачехина жизнь тоже не сладкая. От такой жизни доброй не станешь: детей — как гороха, а нужды столько, сколько у пана добра. Отцу полежать бы немного, да где там, гонят на работу. — Иди, иди, лодырь, — орет приказчик, — давно на конюшне не был, розог не пробовал! А с панщины принесли отца. Взгляд его был мутный. Когда наложили его на скамью, сказал: — Приведите всех. Все дети собрались, все родные. — Вот и смерть пришла, — еле вымолвил отец. — Хату Миките оставляю, он старший... — И начал всех оделять. — Сундук с вещами матери — Яринке и Марийке... — Остановился взглядом на Тарасе и уже с трудом произнес: — Сыну Тарасу из моего хозяйства ничего не нужно: он не будет каким-нибудь человеком. Из него выйдет или что-нибудь очень хорошее, или большой негодяй; для него мое наследство или ничего не будет значить, или ничего не поможет. Посмотрел на Тараса долгим взглядом, будто говорил — ты ведь понимаешь. Подошли дети прощаться, благословил всех, а к ночи его не стало. Начали родичи советоваться, что с детьми делать. — Надо Тараса куда-нибудь в батраки отдать, — сказал кто-то из дядей. — Пусть ко мне идет свиней пасти, — отозвался Павел. — Пойдешь? Тарас взглянул на дядьку, вспомнил, как он его, неповинного, истязал. А потом вспомнил отцовское завещание — может, из него вправду что-нибудь выйдет. — Нет, не пойду я. Сам найду, где мне жить. И только похоронили отца, собрал Тарас в свою торбу чернильницу, перо и мел и пошел по шляхам искать свою долю, и начала доля чесать его, как мачеха. ПО ДЬЯЧКАМ На площади возле церкви, в стороне от остальных хат, как печальная, всеми покинутая вдова, без садика, без двора стояла церковно-приходская школа. Была это самая обыкновенная хата, крытая соломой, только побольше, попросторнее других, ну такая, как трактир. Но и от трактира отличалась она — была куда грязней и запущенней; годами не мазанная, с выбитыми стеклами и потрескавшимся полом, с серыми, грязными стенами. Таков был «храм науки» в Кириловке, и властвовал там непревзойденный пьяница — дьячок Богорский. Но все ж таки он учитель. Он будет бить — так ведь и дядька Павел бил бы, да и кто не бьет? Но в школе можно хоть чему-нибудь научиться, а Тарасу так хочется учиться! Вечером Тарас постучался к Богорскому. — Кого там нечистая сила носит? — отозвался дьячок, отрывая взгляд от рюмки: ему все казалось, что в рюмке что-то прыгает, но никак не мог разглядеть что. Подносил рюмку и к носу и к глазам, опрокидывал ее в рот, косил глаза, чтобы увидеть, кто там прыгает, но, так и не увидев ничего, наливал себе другую, и с этой повторялось то же. Это серьезное занятие прервал приход Тараса. — Это я, пан дьячок, — не совсем смело вымолвил Тарас, войдя в хату. Каганец едва мерцал, и причудливые тени прыгали по стенам и потолку. Казалось, что прыгает и густая паутина в углах, и бриль* дьячка, и тройчатка — символ власти всех учителей. И совсем причудливым привидением казалась висевшая на гвозде ряса не ряса, свитка не свитка, просто что-то похожее на какую-то дьячковскую одежду. * Бриль — соломенная шляпа. — И кто это шляется по ночам, аки бес лукавый, и не дает пастырю божьему углубиться в думы свои? — заплетающимся языком спросил дьячок. — И кто ты такой, отрок, будешь? — Пан дьячок, разве вы не узнали меня? Я Тарас, Тарас Шевченко, отец мой умер, и я пришел к вам... — Иди, иди с богом, пока я тебя палкой не угостил, самому есть нечего. — Да нет, я не милости просить пришел, я пришел в школу; я буду вам работником, буду воду носить и все делать, только бы в школе жить и учиться у вас. Дьячок все еще смотрел на него пьяным, непонимающим взглядом, наконец что-то как будто начало проясняться в его затуманенных глазах. — Так ты тот отрок, который читал над батькой псалтырь? — Я, пан дьячок. — Ты бы сразу и сказал, кто ты, неразумный еси ты, неразумный... Где твое добро? — Да вот со мной, — сказал Тарас, показывая на сумку и старую дырявую отцовскую свитку, висевшую у него на плечах. — Пусть господь бог видит, какое благое дело я сотворил. Оставляю сироту у себя! — сказал дьячок, поднимая вверх грязный палец с крючковатым ногтем. — А ты зато будешь делать все, что я прикажу. Я только подумаю, а ты чтоб уже сделал. — Ну, а как же, пан дьячок! — вздохнул Тарас. — И не думай, что у дьячка харчи даровые... Ни дарованного, ни купленного — ничего в этой хате нет, и потому, что учитель твой голоден, как волк, возьми вот эту торбу в шуйцу*, а бутылку — в десницу*, и пойдем петь под окнами: может быть, какому-нибудь мужу благочестивому придет на ум помолиться к накормить дьячка. * Шуйца — левая рука (по-церковнославянски). * Десница — правая рука (по-церковнославянски). Тарас, ошеломленный таким предложением, даже ничего не ответил. Он покорно вынул свое добро из торбы, и скоро под окнами зазвучал его звонкий, высокий голос, выводивший «Богом избранная» и другие молитвы. — И кто это так хорошо поет, прямо за сердце хватает! — вздохнул какой-то дядька. — А ну, старая, отрежь хлопцу кусок паляницы. В другой хате налили в бутылку из-под дьячковской водки грушевого квасу, но в третьей хозяин, видно, днем с приказчиком не поладил — зол был на всех: — А ну, выпусти-ка, Горпина, на этих бездельников Бровка! — загремел он. — Вот еще, прости господи, шатаются, долгополые черти! Бровка немедля спустили с цепи, а пастырь с учеником — давай бог ноги, чуть квас не пролили. Вернувшись домой, дьячок опохмелился грушевым квасом и, промолвив: «Блаженни алчущие и жаждущие правды, яко тии насытятся», закусил паляницей. Не обращая никакого внимания на голодные глаза Тараса, он указал ему пальцем на угол: — Ложись, отрок, и завтра, как только рассветать начнет, чтоб дрова были наколоты и вода из колодца принесена. Не впервые приходилось Тарасу засыпать голодным. Он заснул и теперь. Так началась самостоятельная жизнь Тараса. Только начинали петухи петь, а он уже встает — и по воду, и печь затопить, и в школе прибрать. Если не успеет, то дьячок как следует почешет ему палкой спину. Мальчики из школы бегут домой, играют в «панаса»*, в лес идут, а он должен зарабатывать, чтобы как-нибудь прокормиться. А заработки его — покойники. Все на селе знали: лучше маленького Тараса никто псалтырь не прочтет, все звали его. И за два года не было ни одного покойника в Кириловке, чтоб Тарас над ним не читал. Нелегкая это была работа — всю ночь над гробом псалтырь читать. Иногда Тарас хитрил. Как затянет на средине псалма: «Приидите, поклонитеся», все родичи покойника крестятся и кланяются, а он перевернет незаметно несколько страниц. * Игра в «панаса» — игра в жмурки. Вначале немного боялся мертвецов, а потом привык, даже думал: «Ему, бедняге, уже ни тепло, ни холодно от того, «сколько я прочитаю». — Кесарю — кесарево, — изрекает дьяк, когда Тарас возвращается домой, и загребает своей здоровенной ручищей деньги. — А это тебе на прожитие от щедрот моих, — и дает Тарасу пятак. Купит Тарас бубликов — вот его обед. Но иногда из этих жалких денег урвет, чтобы купить длинную конфетку в пестрой бумажке для Яринки и слепенькой Марийки. Но бывает, что никто не умрет, никто ничего не подаст. Вот тогда свирепеет дьячок: — Не принесешь мне курицу от Семиволоса — на глаза не показывайся! — Как же я принесу? — А вот так: когда все спать лягут, пойдешь и поймаешь. — У, ворюга! — шепчет Тарас. — Везде хватаешь, где плохо лежит. Как-то припрятал Тарас свой же заработанный пятак, не показал дьячку, и не на бублики себе, хоть голодный был, и не на конфетку для Яринки. Сам не понимал, отчего это ему так захотелось купить толстой серой бумаги — другой в вильшанской лавке и не водилось — и сделать такую книжечку, как у дьячка на полке лежит. Купил. Нужно было сидеть в школе и читать вместе с другими, а он удрал далеко за село, спрятался в бурьяне, достал бумагу, книжечку, взятую с полки, и сделал себе точно такую же, украсил ее разными узорами и начал списывать в нее из книжечки дьячка. Были то стихи украинского народного мудреца Сковороды. Переписал, запел их сам себе Тарас. Такие жалобные стихи, что даже заплакал: Бідну птичку уловили I в клеточку засадили, Ой, одчепіть, Ой, випустіть! Да вже ж мені не літати, Да вже ж мені не співати, Тьох-тьох-тьох! Да вже ж мені тут бути, Ох, тут бути, тут бути, Ох, ох! Ох, ох, ох!* * Бедную птичку поймали и в клетку посадили, ой, откройте, ой, выпустите! Мне уж больше не летать, мне уж больше не петь, тёх-тёх-тёх! Неужели мне здесь оставаться, ох, здесь оставаться, здесь оставаться, ох, ох! Ох, ох. ох! «Неужели мне здесь быть, — спросил сам себя Тарас, — весь век в батраках?.. Нет, я хочу рисовать так, как рисует лысянский дьячок. Если бы я умел так рисовать, ничего больше и не хотел бы». Чем дальше, тем тяжелее становилось ему жить у Богорского. Назло ему, именно потому, что дьячок не позволял, отрастил он себе волосы и подстриг их по-казацки. Правда, за каждое такое проявление своеволия дьячок угощал его, как и первый учитель, березовой кашей. Как и первый учитель, по субботам он устраивал всеобщую порку. Темная, тяжелая, беспросветная жизнь! Иногда Тарас встретит на улице Оксаночку и отвернется — такой он грязный, зимой и летом в рваной свитке, зимой и летом босой... Читал как-то Тарас псалтырь над гробом старухи, жены сапожника, а сам грустный был, про старуху не думал, а про свое безрадостное житье. Оттого так жалобно было его чтение. Плакал старый сапожник, совсем растрогался, накормил его хорошенько и, увидав, что он босой, подарил кожу на сапоги. Спрятал Тарас кожу на чердаке и даже веселее стал. Каждый день утром и вечером любовался он этой кожей — сапоги будут, да какие! Вот только заработать на подошвы. Но зарабатывать на подошвы не пришлось. Вернулся Тарас как-то вечером домой и видит — гуляет дьячок с друзьями. Откуда он взял деньги? Никаких треб не было — утром жаловался, что у него ни гроша за душой нет. Пошел на чердак, смотрит — нет кожи. О, проклятый! Так это он, дьячок, стащил кожу, продал и теперь на эти деньги гуляет... Разошлась компания только тогда, когда дьячок уж так напился, что со скамьи свалился. «Уйду от него, — решил Тарас. — Пойду учиться... Куда? Да хотя бы к лысянскому дьячку-маляру*. Вот сейчас и уйду». * Маляр — живописец, художник. Он накинул на плечи свою старую свитку, взял торбу в руки, осмотрел напоследок хату и вдруг улыбнулся. — Вот я тебя сейчас, проклятая душа, проучу, как ты нас всех учил! Схватил он со стены тройчатку да так от всего сердца отхлестал пьяного дьячка, что тот три дня сидеть не мог. А сам нахлобучил шапку и ушел... И книжечку Сковороды с собой взял. Спало село. Не шелестели высокие тополя. Отдыхал, молчал Черный шлях. Тарас вдохнул полной грудью свежий воздух и пошел знакомой дорогой. * * * Под горою блестела на солнце синяя веселая речка Тикач, а на самой горе стояла хата лысянского дьячка. Ничего себе хата, видать, что у хозяина и хлеб есть и к хлебу. Даже радостно стало Тарасу. Может быть, здесь настоящие люди живут и его научат, подумал. Лысянский дьячок согласился взять его в ученики, но Тарас сразу увидал, что порядки у этого дьячка такие же, как у Богорского. Началась наука с того, что дьяк послал его воду носить с Тикача на самую гору, а как натаскал полную бочку, приказал на железном листе медянку-краску растирать, и так целехонький день без передышки. В первый день Тарас все делал. На второй день задумался — может, и дальше так ученье пойдет? На третий день спросил у дьячка, будет ли он учить его рисовать. Дьячок закричал: — Ах ты лодырь этакий, ты должен бога благодарить, а ты еще губы надул! А на четвертый день Тарас не вытерпел, взял свою торбу и пошел дальше. На всю Звенигородщину славились две иконы — великомучеников Никиты и Ивана-воина. — Как живой, сердешный, — плакали бабы, крестясь на Никиту, — и сияние золотое, прямо как в раю, — вздыхали они, будто им точнехонько было известно, какое сияние в раю. А нарисовал эти иконы свой же дьячок из села Тарасовки. К нему и пошел Тарас. «А что, если и этот будет издеваться? Нет, все стерплю, только бы учил». Дьячок, худой, рыжий, с растрепанной косичкой, долго молчал, выслушав просьбу Тараса. — Так ты маляром хочешь быть? — спросил он. — Да, очень хочу. Все делать буду, что прикажете, только учите меня. Снова помолчал дьячок. — А ну-ка, дай левую руку. Тарас, не понимая в чем дело, протянул левую руку. Дьячок внимательно посмотрел на ладонь. — Ничего из тебя, хлопец, не выйдет, — сказал он серьезно: — ни швец, ни жнец, ни на дуде игрец. Ступай себе с богом. С тяжелым сердцем, понурив голову, возвращался Тарас в родное село. ПАСТУХ, МАЛЯР, ПОВАРЕНОК Отара ягнят — будто белое облачко, упавшее на зеленый луг... Пусть пасутся! И по небу плывут светлые, легкие облака. Куда они плывут? Может быть, далеко-далеко. Как когда-то хотелось Тарасу узнать, что за железными столбами, что небо подпирают, так теперь хочется ему полететь за этими облачками, на свет белый посмотреть. Тарас лежит на пригорке, забыв о ягнятах, забыв обо всех своих унижениях и неудачах. Будто в белых чистых сорочках выглядывают хаты из густых садов на горе. Нод горой старый дуб, словно казак вышел погулять. Тополя гнутся, разговаривая с ветром. Будто вся земля, с лесами, садами, душистыми лугами, живет, радуется и улыбается солнцу, и чему-то радуется и улыбается Тарас. Он — как стебелек, который тянется, радуется каждому солнечному лучу, каждому дуновению летнего ветерка. Облака плыли, плыли, и вдруг большая черная туча закрыла солнце. Будто проснулся Тарас от волшебного сна. Кто он, кому он нужен? Почему он радовался так солнцу, синему небу и беленьким хатам? Что в этих хатах? Одни слезы, нищета, проклятия. И есть ли у него хотя бы такая убогая, но родная хата? Что его, Тараса, ждет? Так горько ему стало. Опустил голову на колени и заплакал. Вдруг словно ветер прошелестел травой. Чье-то нежное прикосновение почувствовал Тарас на шее. Глянул. Смущенно и нежно смотрели на него большие карие глаза, а вокруг розового личика солнечным сиянием светились выбившиеся русые кудри. — Чего ты плачешь? Ох, глупый Тарас, как маленький плачет! Дай я слезы тебе вытру, — и девочка вытерла широким рукавом глаза Тарасу. Тарас глядел смущенно... Это ведь Оксаночка, кудрявая Оксаночка, с которой он играл, когда был маленьким. Она выросла, стала еще красивей. Тарас глядел смущенно, но будто солнце засияло снова. Она села рядом с ним и положила руку ему на плечо. — Не грусти, Тарасик, ведь, говорят, лучше всех ты поешь, лучше всех читаешь, да еще, говорят, и рисуешь ты! Вот вырастешь, маляром будешь, да? — Да, маляром, — улыбнулся радостно Тарас. — И ты разрисуешь тогда нашу хату, Тарас? — Разрисую!.. А все говорят, что я лентяй и ни к чему не способен... — сказал он, но не с грустью, а как бы сам удивляясь, что так говорят. Возле Оксаночки он не мог грустить, да и все при ней казалось совсем другим. — Нет, я не лентяй, я буду маляром! — Будешь! — уверенно сказала Оксана и вдруг рассмеялась. — А то, что ты лентяй, это правда. Смотри, где твои ягнята! Ох, бедные ягняточки, какой пастух у них — они же пить хотят. Схватились за руки и побежали к ягнятам и так, держась за руки, погнали их к реке. * * * Он был и пастухом, и извозчиком, и кем только он не был и чего только не делал! Но ему хотелось рисовать. Все, что он видел, ему хотелось нарисовать. И лес, и тополя, и... Оксаночку. А годы проходили, и было ему уже пятнадцать лет. «Никчёма!» говорили люди. Замечтается пастух, а стадо в беду попадет. Или запрягать надо — попу на крестины или на похороны ехать, а возница примостился в саду под грушей и выводит что-то на бумаге. ...И снова, как когда-то, Тарас закинул торбу за плечи и пошел искать счастья. Он искал его неподалеку. В селе Хлипновке, что за Вильшаной, дьячок был хорошим художником. К нему и пришел Тарас. К счастью, этот художник не был, как тарасовский дьячок, хиромантом; ему безразлично было, какие линии на руках у Тараса. Он велел нарисовать хату, и рисунок ему понравился. — Вот что, хлопец, — сказал он, — я бы оставил тебя, но ты же панский, и нужно, чтобы пан дал тебе разрешение жить и учиться у меня. Иди в Вильшану и попроси у управляющего такой документ. — А он даст? — спросил Тарас, и у него даже дух захватило. — А почему же нет? Поучишься у меня и вернешься к пану. «Это мы еще посмотрим», подумал Тарас, и будто у него на плечах не рваная свитка была, а крылья выросли. — Так я пойду, побегу скорей, дяденька. До свиданья, дяденька, я скоро вернусь! Он не шел, а летел в Вильшану. Он будет учиться рисовать! Эй, осокори, слышите? Птичка, ты быстро летишь, как бы тебя догнать? — Дядя, вы едете в Вильшану, может подвезете? Нет, я быстрей добегу, чем ваш конь. «Сумасшедший», подумал дядька. * * * Управляющий, толстенький человечек, тот самый, который сзывал когда-то девушек на гулянье, получил сегодня от молодого пана Энгельгардта, которому теперь принадлежали все эти сёла и имения, письмо. Письмо это, вероятно, было очень важное, потому что управляющий тут же начал орать на всю челядь*. Двух за какие-то пустяки отправил на конюшню, под розги, а сам ходил, как туча, с озабоченным, злым лицом. * Челядь — слуги. — Там к вам какой-то мальчик из Кириловки просится, — сказали ему. — Ну, гони его сюда! Перед ним стоял мальчик с живыми серыми глазами. — Пан управляющий, я к вам. Я очень хочу учиться рисовать. Хлипновский дьячок согласен взять меня в ученики. Я пришел к вам за разрешением, за документом. Мальчик говорил свободно, бойко. «Как раз тебя-то мне, голубчик, и надо», подумал управляющий, сразу повеселел и даже причмокнул. — Родители есть у тебя? — Нет, померли, я один. — Ну, тем лучше. — Да нет... — покачал головой Тарас. — Какое там лучше — как горох при дороге: кто ни пройдет, тот и щипнет. Вот когда я стану художником, пан управляющий... Так дадите документ? — Какой документ? Ерунда! — засмеялся управляющий. — Вот я от пана письмо получил, ему как раз такие, как ты, хлопцы в казачки нужны. — В казачки? Какие казачки? — еле выговорил Тарас. — А какие там казачки, это пан сам знает. Я тебя пошлю к нашему повару. Ты мальчик бойкий, ловкий, может и научишься чему-нибудь. — Пан управляющий, — дрожащий голосом сказал Тарас, — я хочу учиться рисовать. Хлипновский маляр обещал взять меня в ученики... — Ну, хватит болтать! — махнул рукой управляющий. — Пан приказал всех мальчиков для него собрать. Отведите-ка его на кухню. И побрел Тарас за каким-то слугой на кухню. Он посмотрел в окно, как бы прощаясь с лугами, лесами, прудами. Прощай теперь всё... Прежде он мог хотя бы свободно бегать, где ему хотелось, а теперь словно в клетку его посадили. Едут по шляху возы, может быть в Кириловку, где Яринка, Оксаночка, дед... Теперь он уже совсем невольник. А как радостно бежал он час тому назад этим Черным шляхом! Так попал Тарас к своему пану Энгельгардту. «МОЙ СОБСТВЕННЫЙ ХУДОЖНИК» Пан сидит в мягком глубоком кресле. Иногда он просто так сидит, отдыхает после прогулки, иногда читает книгу, не по-нашему написанную, смешную вероятно, потому что постоянно смеется, когда ее читает. И всегда одну и ту же, хоть она и тоненькая. — Трубку! — крикнет, а трубка лежит тут у него под боком на круглом из красного дерева столике. Да руку не стоит протягивать — казачок подаст. Закурил трубку. Тишина. — Воды! — бросит пан, и казачок снова пулей несется к тому же красному столику, нальет воды из хрустального дорогого графина. Подаст. Снова тишина и скука. Казачок сидит в передней и зевает так, что вот-вот челюсти свернет. Так нужно сидеть целыми днями. Уйти нельзя — а вдруг пану нужно будет воды подать или муху отогнать? Со скуки казачок начинает напевать себе под нос старую родную песню: Ой, не шуми, луже, Зелений байраче, Не плач, не журися, Молодий козаче!..* * Ой, не шуми, луг, зеленый овраг, не плачь, не грусти, молодой казак!.. Но это пану мешает. — Ты чего распелся, быдло... А ну помолчи-ка! Что ж, почешет затылок Тарас и замолчит. Повара из него не вышло, это признал и старший повар. Не раз приходилось Тарасу чувствовать на своей голове здоровенную разливную ложку или пестик от ступки, но все же дальше того, чтоб пепел выгрести или горшки почистить, он не пошел. Да и это он делал неважно. А пан хотел, чтобы его кухня славилась не меньше, чем кухня графа Строганова, — у того крепостной повар придумал такое блюдо, которое прославило пана среди всех панов, и называлось это блюдо «беф-строганов». Пан Энгельгардт любил хорошо поесть — это сразу было заметно по его румяным щекам и жирным губам, и поэтому он хотел, чтобы кухня у него была незаурядная. И слава Строганова не давала ему покоя. Если бы Тарас проявил талант, может он послал бы его в Варшаву учиться приготовлять всякие деликатесы, — так и управляющий говорил. Но Тарас убегал из кухни и где-нибудь под кустами развешивал свою коллекцию картинок и любовался ею. — Ничего из него тут не выйдет! — махнул рукой управляющий. И когда пан в письме потребовал, чтобы всех отобранных казачков прислали к нему в Вильно, управляющий послал и Тараса. Правда, в письме, в котором управляющий сообщал, сколько пудов пшеницы отправляют пану, сколько масла, сколько полотна и сколько мальчиков, он против фамилии Шевченко приписал: «Можно сделать из него домашнего художника», так как он уже заметил и коллекцию картинок Тараса и его собственные опыты. Но пан не обратил на это внимания. Ему показалось, что именно из Тараса выйдет комнатный казачок. «Казачок!.. И придумали же такое!» со злостью думал Тарас. Одно это слово было уже ненавистно ему, вероятно потому, что оно происходило от любимого слова «казак». Деды были вольными казаками, а внуки стали у пана «казачками». Эх, и скука же какая сидеть в передней и ждать, пока позовет тебя пан воды подать или трубку забрать! Лучше уж, когда пан куда-нибудь уезжает — в Варшаву или в Киев, тогда хоть белый свет повидать можно. В дороге на постоялых дворах можно и коллекцию своих картинок пополнить, а потом, когда пана нет дома, и перерисовывать эти дешевые ярмарочные картинки. Есть у него уже и Соловей Разбойник, и старый седой Кутузов, и казак Платов. Вот казака Платова он еще не успел срисовать, все ждал удобного случая. 6 декабря в Вильно, как и во всех больших городах, благородное дворянство давало пышный бал. Это был день именин императора всероссийского Николая I. Уже с самого утра началась в доме беготня и суетня. Парикмахер, прыгая то вправо, то влево, подбривал панские щеки и подправлял пышные небольшие бачки. Казачки бегали взад и вперед с горячей водой, с полотенцами и разными принадлежностями панского туалета. Портной пришивал к новому гвардейскому мундиру золотые пуговицы с орлами, лакеи что-то гладили, чистили. Тарас с ног сбился, но настроение у него было прекрасное. А как же: пан едет на бал! Он там проведет всю ночь, и всю ночь Тарас сам себе пан. Вот когда он срисует казака Платова! Наконец подали сани. На пана накинули шубу с бобровым воротником. — По-го-няй! И Тарас сам себе пан. Он подождал, пока в доме все стихло, пока уснули утомленные дневной сутолокой лакеи и остальная челядь. Вот и экономка, которая любила перед сном все осмотреть, перестала звенеть своими ключами. Тогда Тарас вынул из-за шкафа, стоявшего в передней, свое богатство. В кармане штанов еще с утра спрятана сальная свеча — недосмотрела-таки экономка! — и карандаш, который он так же незаметно взял со стола конторщика, когда бегал к нему с поручениями от пана. Прислушался еще раз. Нет, все спят. Улыбаясь и радуясь, что можно наконец предаться любимому занятию, он зажег свечу, разложил свои рисунки, разрезал лист бумаги и начал срисовывать знаменитого генерала Платова. Лошадь выходит хорошо, на самом деле хорошо! Тарас прищуривает глаз и глядит сбоку — настоящий конь, так вот и начнет сейчас копытами землю рыть! А теперь нужно за генерала взяться. Если бы он вышел таким же, как на картинке, — на картинке сразу видно, что это знаменитый генерал. Он принимается за генерала. Нужно, чтобы глаза так же блестели. Ну, конечно, карандашом так не сделаешь, как красками. Ничего, попробуем и карандашом... В «Дворянском собрании» — огни, музыка. Уже давно прозвучал «Гром победы»*, и красивые благородные панночки в замысловатых прическах и легких, как облачко, платьях уже про-танцовали мазурку. А Тарас все рисует… * «Гром победы» — военная песня того времени. Стекает сальная свеча, на дворе начинает сереть, и пара рысаков подвозит к дому сани с паном. Снег рип-рип... А Тарас рисует... Двери скрипят сильнее, чем снег, но и этого не слышит Тарас. Вдруг он чувствует, как какая-то рука хватает его за чуб, и видит, что все его рисунки летят на пол. — Пся крев!* Негодяй! — свирепствует пан и угощает Тараса по голове и по щекам крепкими оплеухами. — Еще что выдумал! На конюшню! Жечь свечи! Пожар сделать! Не слышать, как пан приехал! Болван! Пся крев! * Пся крев — собачья кровь (польское ругательство). Услышав крики, проснулась челядь. Экономка, сухонькая старушка, приживалка еще старой барыни, просовывает свою голову в двери — вот еще злое создание, сшитое из гадючьих шкурок! — закатывает глаза к небу, крестится ладонью, как все католички, и стонет: — Матка боска ченстоховска! Пан мой ясновельможный! Он еще и свечи панские смеет жечь! — и, как змея, на Тараса, ущипнула его и вырвала свечу из рук. Он успел загасить ее и зажать в кулак. Одними панскими пощечинами дело на этот раз не обошлось. Утром двое здоровенных лакеев потащили несчастного Тараса в конюшню, и полосы от розог надолго остались на его спине. — Вот упрямый, молчит и не крикнет! — сказал один. Да, Тарас не кричал, хотя били его до крови. Только слезы, как горох, катились по его лицу. И больше от несправедливости, от глумления, а не от жгучей боли плакал он. Вечером собрались у Энгельгардта гости за стаканом доброго вина, в карты перекинуться. Тарас, побледневший и нахмуренный, прислуживал им. Разговаривали о том о сем: как панна Зося вчера мазурку танцовала, как пан Гладкевич зайца загнал, как у Трощинских пили, пока замертво не свалились. — Гуляли, хорошо гуляли Панове, — сказал, облизывая губы, тоненький черненький панок. — Вы же знаете, Павел Васильевич, — обратился он к хозяину, — у Трощинского теперь театр, да еще какой! Из своих же собственных людей, из крепостных... — Да что там у Трощинского, — перебил его лысый толстый пан в зеленом кафтане. — Набрал таких, что шагу сделать не умеют. Вот у Скоропадских балет — ох, матка боска! — вот это да, дивчата все наподбор, ягодка в ягодку. Такие там красавицы! И учителя из Варшавы для них выписали. Сам отбирал красавиц, сам отбирал, — подмигнул он и залился смехом. — К нему дивчина придет перед свадьбой, просится замуж, а он ее в балет! Поплачет, поплачет, да и затанцует! А жениха, чтобы воду не мутил, не смутьянил, куда-нибудь подальше. Ну и балет, я вам скажу! Пан Энгельгардт насупился, засопел. Тарас уже знал, что, значит, пан недоволен. Еще бы — у того пана театр, у того — балет. Вот графа Строганова беф-строганов навек прославил.... А ему чем похвалиться? — Налей вина! — крикнул Тарасу. — Стоишь, быдло, рот разинул. — И вдруг посмотрел на Тараса, будто впервые увидел. Улыбнулся довольно, обвел глазами гостей. — Пхе! Балет! А у меня, хе-хе, мой собственный художник растет, — и прищурился, как бы говоря: ага, выкусили? На следующий день Тараса отдали в обучение к какому-то маляру. ВСТРЕЧА Но Тарас недолго учился у маляра. Маляр, простой и честный человек, пришел к пану и прямо сказал, что Тарас очень способный и должен учиться у настоящего учителя-художника. Пан засопел, выгнал Тараса из комнаты: не хотел при нем продолжать разговор. Но потом все же отдал Тараса в обучение к хорошему художнику... В Польше в это время назревало восстание, и пан, русский гвардейский офицер, предпочел поскорей убраться в Петербург. В Петербурге пану было спокойнее. Голубые жандармы усердно охраняли власть царя и помещиков, подавляя малейшие проблески свободной мысли. Все еще хорошо помнили восстание лучших передовых людей против самодержавия в декабре 1825 года. Николай I, коронованный жандарм, жестоко расправился с декабристами: пятеро были повешены, многих сослали в Сибирь, многие томились в Петропавловской крепости. Из своей столовой в Зимнем дворце Николай I мог постоянно любоваться Петропавловской крепостью, расположенной как раз против царского дворца, на другом берегу Невы, где в страшных казематах гноили и душили революционеров. Искра, брошенная декабристами, не погасла. Передовая молодежь не могла забыть их дела и шопотом передавала из уст в уста стихи Пушкина, написанные друзьям-декабристам: Оковы тяжкие падут, Темницы рухнут — и свобода Вас примет радостно у входа, И братья меч вам отдадут! Да, и Пушкин жил тогда в Петербурге. Никогда его не видел Тарас, но читал и знал его стихи. Каждую свою свободную минутку он отдавал рисованию и чтению. Но свободных минут было очень мало. Приехав в Петербург, пан снизошел на просьбы Тараса и отдал его на четыре года в обучение живописных дел мастеру Ширяеву. После занятий с настоящим художником Тарасу приходилось теперь красить заборы, полы и стены. Самому Ширяеву, опытному мастеру, случалось, поручали и другую работу — украшение богатых частных домов, театров. Иногда он привлекал к этим работам и Тараса — лучшего своего ученика. У Ширяева было несколько учеников-мальчиков. Работали у него еще костромские крестьяне — маляры и стекольщики. Тарас вспоминал всех своих дьячков, и ему казалось, что все худшее, что было в прежних учителях, соединилось в этом новом «хозяине», — такой жестокий и грубый был Ширяев. Всегда полуголодные, в грязных, засаленных халатах, его ученики спали на полу на чердаке, работали почти без отдыха; они еще были, как водится, и на побегушках у хозяина и у его жены, не менее своевольной и сварливой, чем ее муж. Тарас знал отдых только в те немногие минуты, когда он с ведром красок и длинными кистями бежал от дома хозяина к месту работы. Нигде еще не чувствовал себя Тарас таким одиноким, как здесь, в этом многолюдном красивом городе. Странное впечатление производил на Тараса Петербург. Иногда казалось, он давит его своими туманами, каменными зданиями. Тарас тосковал по синему небу там, на далекой милой Украине, тосковал по широким степям, высоким курганам, по садочкам возле беленьких хаток, по своей красной калине. Но иногда Тарас, зачарованный, останавливался перед дворцами, выстроенными бессмертным итальянским мастером Растрелли, перед могущественным «Медным всадником» и даже перед довольно грубыми статуями в Летнем саду. Он забывал, что спешит на работу. Он всматривался жадными глазами, как бы желая запомнить каждую линию. Случалось Тарасу проходить со своим ведром и кистями по набережной мимо тех зданий, на которые он всегда смотрел с грустью и завистью. Это были университет, Академия наук и то, что больше всего пленило его душу, — Академия художеств. Перед академией над самой Невой лежали два сфинкса, вывезенных из Египта, два таинственных существа; они как бы охраняли вход в этот светлый храм. Там, казалось Тарасу, за дверьми кипела жизнь настоящая, возвышенная, совсем ему незнакомая и совсем недоступная для подневольного крепостного. «Скорей, скорей проходи, Тарас, — скажет он сам себе, — это не про нас с тобой!» Он никак не мог привыкнуть к пасмурной зиме с темными днями, когда на улицах целые дни горели фонари, и таким же странным казалось ему, что летом нет ночи. Белые петербургские ночи! Долго блуждал он как-то такой ночью по набережной, по прямым улицам и зашел в Летний сад. Никого не было. Сторож мирно храпел возле своей будки, и все статуи ночью казались совсем иными, чем днем. Тарас вынул кусок бумаги и начал срисовывать их. Никто не мешал. Было тихо, и до самого утра, пока надо было итти на работу, он просидел в Летнем саду. С тех пор часто по ночам бегал Тарас в Летний сад и срисовывал там старых мраморных богов и богинь. А иногда он не рисовал. Он сидел молча и вспоминал свое несчастное село, сестер, деда, свою далекую Украину; ему очень хотелось запеть во весь голос родные песни. Этого, понятно, нельзя было делать, и он не пел, но в голове у него складывались свои песни, и он быстро записывал их на кусочках рисовальной бумаги. Словно перед его глазами плывут степи, широкие, просторные зеленые леса и дубравы, родной Днепр, то такой ласковый, приветливый в ясные летние дни, с тихими вербами, что склоняются над ним, то непокорный и могучий. Реве та стогне Дніпр широкий, Сердитий вітер завива, Додолу верби гне високі, Горами хвилю підійма...* * Ревет и стонет Днепр широкий, сердитый ветер завывает, клонит книзу вербы высокие, горами волны подымает... Бегут строчки за строчками, легко и без напряжения он пишет на своем родном языке, на котором говорил у себя в деревне и которому запрещали тогда учить в школах. Самому странно, что получается так складно, так просто, так красиво. Как хорошо, что в Петербурге белые ночи! Уже не первую ночь приходил он сюда, садился на опрокинутое пустое ведро из-под краски и рисовал Сатурна, который в кругу богов и богинь пожирает свое дитя. Уже начинало всходить солнце. Тарас углубился в работу и не заметил, как к нему подошел какой-то молодой человек. Быстро схватил Тарас свой рисунок и спрятал за пазуху. — А что ты, паренек, делаешь? — спросил незнакомец. — Я ничего не делаю, — ответил Тарас. — Я иду на работу и по дороге зашел в сад, — но, взглянув на приветливое, открытое лицо незнакомца, прибавил: — Я рисовал. — Покажи, что ты рисовал, — попросил незнакомец. Тарас несмело вынул из-за пазухи бумагу. Незнакомец посмотрел на рисунок, потом с приветливой улыбкой на Тараса. — Хорошо, очень хорошо, — сказал он. — А часто ты ходишь сюда рисовать? — Если близко от работы, то часто, а если далеко, то под воскресенье. — Ты учишься рисовать? — Да, у живописных дел мастера Ширяева. — А откуда ты сам? — Из Вильшаной, — сказал Тарас и улыбнулся: наверное, этот человек никогда и не слышал такой. Но незнакомец радостно о обнял Тараса за плечи. — Так ты же мой земляк! Я из тех же краев! Теперь и Тарас обрадовался. — Приходи ко мне обязательно в воскресенье. Вот тебе мой адрес — спросишь художника Ивана Сошенко. Уже пора было итти на работу. Тарас схватил ведро и кисти и так посмотрел на своего нового знакомого, такой искренней признательностью сияли умные серые глаза, что Сошенко сразу почувствовал какую-то связь с этим оборванным, грязным учеником маляра, С небывалым подъемом, который могут вызвать только истинные человеческие порывы души и сердца, возвращался молодой художник домой. Занималась заря. Просыпался Петербург. ДРУЗЬЯ С ОЛИМПА — Браво, браво! — Брависсимо! Весь театр неистовствовал. Еще раз и еще раз выбегала на вызовы и аплодисменты знаменитая балерина Тальони, приседала, махала рукой, а в ложе против сцены, где сидело несколько человек, никак не могли успокоиться. — Божественно! Чудесно! — Какая красавица! Волшебница! — Ее па де-де стоит всех наших балерин! — Пойдемте, пойдемте к ней за кулисы, познакомимся, — сказал тот, который стоял с краю, и вышел из ложи. Он был невысокого роста, но то ли пышная шевелюра, то ли огненный, жгучий взгляд его умных живых глаз производили впечатление такой величественности и красоты, что он казался на голову выше остальных. — Ну, если наш Великий Карл так увлекся... — сказал младший и пошел за ним. В вестибюле театра шум, смех, смесь французского и русского языков, перед подъездом длинный ряд карет. Здоровенный швейцар выкрикивает: — Карета графа Салтыкова! — Карета княгини Дашковой! Немного поодаль стоит несколько скромных карет театральной школы, и возле них уже дежурит молодежь — гвардейские офицеры, студенты, чиновники. В этих каретах повезут молоденьких учениц театральной школы — будущих Тальони и Истоминых. Вот выводят их под строгим надзором директора. Куда же девались их изящество и красота? Все они в таких неуклюжих салопчиках и бурнусах! — Тальони, Тальони! — проносится в толпе. — Тальони, Тальони! — визжат в восторге воспитанницы театральной школы. Они приедут домой и в своих дортуарах обязательно попробуют сделать все пируэты и антраша, которые показала волшебница Тальони. Почти выносят ее, эту очаровательную Тальони, закутанную в шубу и меха, из которых едва виднеется маленькое худенькое желтое личико, все в морщинах, и большие черные итальянские глаза. Почти на руках относят ее в сани, и толпа понемногу начинает редеть, кареты разъезжаются, зрители расходятся. — Глядеть на нее после спектакля не стоит. Больше я в балет не ходок! — говорит тот, кого назвали «Великим Карлом». — Давайте пройдемся, ночь чудесная. — Между прочим, Карл Павлович, — сказал младший, — я не смел оторвать вас от сцены, да и сам я был восхищен — обратили ли вы внимание на новые плафоны в театре? Почти все рисунки сделал мой протеже Тарас. Лицо Карла Павловича сразу изменилось. Из беззаботного и веселого оно сделалось серьезным и сосредоточенным. — Я все время думал о нем, — сказал он. — Его нельзя бросать на произвол судьбы. Это талант. Его рисунок «Эдип в Афинах», который вы мне показали, — редкость. Ему нужно рисовать и рисовать. — Но я говорил вам, Карл Павлович, — с грустью сказал Сошенко, — все разбивается об ужасную действительность: он — крепостной. — Он должен быть свободным! — вспыхнул Великий Карл. — Я сам поговорю с его хозяином. Неужели он не поймет, что этот юноша — талант, каких мало? Вы, Сошенко, разузнайте про его барина. А покамест учите его, помогайте этому юноше. Куда вы, домой? А я — к Виельгорскому. Я увижусь там с Венециановым и Жуковским. Я поговорю с ними о вашем Тарасе. С тех пор как Сошенко встретился ночью в Летнем саду с Тарасом, он никак не мог успокоиться. Сам он был скромным молодым художником, которому пришлось приложить много усилий, чтобы пробить себе дорогу в Петербург, в Академию художеств. У него не было блестящего таланта, но он неутомимо и усердно работал, и все, что касалось искусства, было для него святым и дорогим. И теперь, увидев Тараса, его рисунки, его открытое, умное, приятное лицо, его искренние глаза, с такой жадностью присматривавшиеся ко всему, что могло его чему-нибудь научить, и с такой безграничной благодарностью отвечавшие на каждое приветливое, сочувственное слово, Сошенко не мог ни спокойно работать, ни сидеть на лекциях в академии. Особенную ответственность почувствовал он после оценки способностей Тараса, которую дал его любимый учитель, лучший, признанный всеми художник того времени Великий Карл, как его прозвал Жуковский, или просто Карл Павлович Брюллов. Все мысли Сошенко были сосредоточены на этом бедном юноше в засаленном халате, который, вместо того чтобы сидеть в светлом храме науки, должен красить заборы, крыши и лишь изредка может дать волю своей творческой фантазии, когда его хозяину закажут раскрасить потолок в театре или в каком-нибудь доме. Сошенко хотел сделать для Тараса все, что мог. Он познакомил его со своими товарищами, художниками академии: Аполлоном Мокрицким, Михайловым, Петровским, со старым, бесконечно добрым к каждому Венециановым и, конечно, с богом художников — Брюлловым. Гоголь, увидав картину Брюллова «Гибель Помпеи», назвал его гением, а кисть его — «сверкающей и прозрачной», вмещающей ту поэзию, которую чувствуешь, но словами выразить не можешь. Говорят, что Пушкин, очень любивший Брюллова, часто бывавший у него в мастерской, был так поражен этой картиной, что стал шутя на колени и просил дать на память один из эскизов. Мягкосердечный, добрый, отзывчивый Жуковский плакал, когда смотрел на Марию Магдалину с последней картины Брюллова — «Снятие со креста». Что уж говорить о Тарасе, после того как Сошенко повел его посмотреть «Гибель Помпеи» и познакомил с ее творцом! Эти люди, настоящие люди, эти светлые друзья перевернули всю его душу, и тем горше и больнее было ему возвращаться на свой грязный чердак, слушать грубые окрики хозяина и чувствовать всегда, ежедневно, ежечасно, что он крепостной, подневольный человек. Сошенко занялся и образованием Тараса. Он давал ему книги о древней Греции и Риме, потому что Великий Карл всегда советовал брать темы для картин из истории античного мира, получил разрешение у секретаря товарищества художников и конференц-секретаря академии Василия Ивановича Григоровича на право посещения Тарасом учебной залы и Анатомического музея товарищества. Сошенко побывал и у Ширяева. Он всеми способами старался облегчить жизнь Тараса. Он принялся всячески расхваливать талант Ширяева. А кто не любит похвалы и славы! Мастеру Ширяеву это было, конечно, очень приятно. Он благосклонно отнесся к этому молодому человеку, и, когда тот пообещал написать с него портрет за то, что он отпустит Тараса на месяц, Ширяев не смог отказать в этом любезному молодому человеку. Тарас был на седьмом небе. Нет, ему казалось, что он на самом Олимпе, потому что с ним говорили, ему улыбались такие боги, как Брюллов, Жуковский, Виельгорский. Познакомился он и со своим земляком — приветливым и ласковым украинским поэтом Гребенкой. Гребенка писал свои стихи на украинском языке, и это еще больше сблизило с ним Тараса. Гребенка перевел чудесную пушкинскую «Полтаву» и первому прочитал ее Тарасу. Вскоре Тарас принес ему рисунок — это была иллюстрация к «Полтаве» Пушкина. — Как бы я хотел увидеть когда-нибудь самого Пушкина! — сказал Тарас. ОН УВИДЕЛ ПУШКИНА Он увидел и самого Пушкина. Но как это было тяжело! Выла зима, морозный день в конце января. Тарас, окончив работу, спешил к своему новому другу Мокрицкому — они собирались пойти вместе на лекцию по анатомии. Мокрицкого он встретил в дверях его небольшой комнаты, грустного, взволнованного. — Ты идешь уже? — спросил Тарас. — Я опоздал? — Пойдем, — как-то безнадежно сказал Мокрицкий, махнув рукой, внезапно опустился на стул в передней и заплакал. — Что, что с тобой? — бросился к нему Тарас. — Пушкина... Пушкина убили на дуэли... Они пошли вдвоем. Не на лекцию, конечно. На Мойке было полно народу. Толпа стояла перед домом, где жил Пушкин. Входили и выходили люди. Вот как пришлось ему увидеть великого, любимого, не сравнимого ни с кем Пушкина. Пушкин лежал на столе в черном сюртуке, спокойный, серьезный. Кудрявые волосы и бакенбарды обрамляли его желтое лицо. У головы стоял Жуковский, и крупные слезы катились по его доброму лицу. Рядом, кусая губы, стоял лицейский товарищ Пушкина и секундант последней роковой дуэли Данзас. — Вы тут, Константин Павлович? — спросил кто-то. — Нет, — ответил он с горькой усмешкой, — я не тут, я на гауптвахте. Император разрешил мне похоронить Александра, и сейчас же я должен вернуться под арест. Все друзья — литераторы, художники — стояли здесь, и множество незнакомых, чужих людей приходило попрощаться своим любимым поэтом. Двери не закрывались. Люди шли потоком, кланялись до земли, плакали и, уходя, шопотом передавали друг другу: — Ну что же, «он» теперь радуется, что убили? Пушкин ему поперек горла стоял. — «Он» мог сберечь его для России, а «он» сам толкал его на смерть. «Он» сидел в Зимнем дворце и мрачно слушал донесения своих жандармов: — Народные массы приходят прощаться с Пушкиным. Похороны могут превратиться в демонстрацию. — Этого нельзя допустить, — сказал «он». Тарас не мог уйти из этой комнаты. Он стоял в углу и смотрел и смотрел. И строки, незабываемые, бессмертные пушкинские строки про вольность, про свободу звучали в его голове. Он хотел навеки запомнить это лицо, которое пришлось увидеть ему только мертвым. Он взглянул на Мокрицкого, и они поняли друг друга. Мокрицкий вынул из кармана кусок бумаги, разорвал его пополам, дал половину Тарасу. Из своего угла они начали быстро рисовать последний портрет. На следующий день, в день похорон, дом окружили жандармы. Было сообщено, в какой церкви будут отпевать поэта, и там собрался народ. Но коронованный жандарм испугался демонстрации. В последнюю минуту он приказал нести тело в церковь на Конюшенной. После отпевания, глухой ночью гроб с телом Пушкина поставили на сани и помчали далеко-далеко — в Святогорский монастырь. Гроб сопровождал николаевский жандарм, и только одному из друзей Пушкина — Александру Тургеневу — разрешили поехать с гробом. У Брюллова в мастерской сидели грустные друзья, сидела молодежь — Тарас, Сошенко, Мокрицкий. Грустны были все. Брюллов вспоминал, каким веселым, полным жизни и огня приходил сюда Пушкин, в эту комнату... — Он просил нарисовать его жену. Он любил ее безмерно — она действительно красавица из красавиц, — но я отказался: мне не нравились ее глаза. Ее нарисовал мой брат Александр. — И из-за нее великий Пушкин погиб, — сказал Сошенко, когда возвращались домой. — Нет, не из-за нее, а из-за того, что его ненавидел царь и его проклятые жандармы. Он не мог свободно дышать! — горячо сказал Тарас, и Сошенко с опаской взглянул на него. ЦЕНА ПОРТРЕТА В доме Михаила Юрьевича Виельгорского на Михайловской площади собирались самые образованные и интересные люди того времени. Его другом был Пушкин. Своими людьми в его доме были Жуковский, Гоголь, Брюллов, композитор Глинка и молодой Лермонтов, написавший пламенные стихи на смерть Пушкина и за это высланный из столицы. Здесь вечером взволнованный Брюллов советовался с Жуковским, Виельгорским и Григоровичем о судьбе Тараса. Брюллов сам был у его хозяина, у пана Энгельгардта. Но пан Энгельгардт был полной противоположностью этих людей. — Это самая крупная свинья в торжковских* туфлях, — возмущенно говорил Брюллов Сошенко, встретившись с ним после неудачного посещения. — Отправьтесь сами к этой амфибии*, пусть он назначит цену за этого несчастного юношу. * Торжок — город в бывшей Тверской губернии, славился кустарными изделиями. * Амфибия — земноводное животное. Сошенко был возмущен не меньше, чем его учитель. Как? Так принять Великого Карла! Как же он тогда примет незаметного и скромного Сошенко? Сошенко задумался. Он лучше попробует уговорить пойти к Энгельгардту старика Венецианова. В тот же вечер Венецианов рассказал Брюллову и Сошенко о результатах своего свидания. Пан Энгельгардт и старого добряка Венецианова принял не лучше, чем Брюллова. Почти целый час держал он его в передней, но старик Венецианов видел многое на своем долгом веку и обижаться на какого-то вандала-помещика* считал излишним. Вначале Венецианов завел разговор о просвещении, о добродетели, но «свинья в торжковских туфлях» расхохоталась и прямо спросила, чего хотят от него он и этот «американский дикарь» Брюллов. * Вандал — варвар, грубый, непросвещенный человек. — Видно, вы, Карл Павлович, не могли спокойно с ним разговаривать, — усмехнулся Венецианов. — Не мог спокойно говорить о купле-продаже живого человека, — признался Брюллов. На прямо поставленный Энгельгардтом вопрос Венецианов тоже ответил напрямик. Они хотят выкупить из неволи Тараса Шевченко и просят назначить цену. — «Так бы прямо и сказали! — самодовольно расхохотался пан. — А то филантропия. Деньги — и больше ничего. Моя последняя цена — две тысячи пятьсот рублей». Так сказал этот пан, и я согласился, — закончил старик. — Две тысячи пятьсот рублей! — с отчаянием в голосе воскликнул Сошенко. — Не отчаивайтесь, — сказал Брюллов. — Это уже дело второстепенное. И в тот же вечер у Виельгорского Брюллов советовался с хозяином, с конференц-секретарем академии Григоровичем и с Жуковским о судьбе Тараса — как достать нужные деньги. И они нашли выход: Брюллов нарисует портрет Жуковского, портрет разыграют в лотерею и на эти деньги выкупят Тараса. Тарас ничего не знал. В последнее время он все больше и больше нервничал. Пан заставлял его рисовать портреты своих знакомых дам и за каждый портрет платил по рублю. Как-то, чем-то недовольный, он кричал, что продаст Тараса другому помещику. Чем больше расширялся кругозор Тараса, чем больше он знакомился с культурными людьми, чем больше читал и учился, тем сильнее чувствовал всю жестокость, всю дикую несправедливость своей крепостной жизни. То ли от чрезмерной работы, то ли от простуды Тарас сильно захворал. Его друг Сошенко поместил его в больницу. Тарас долго лежал без сознания, бредил; бредил красной комнатой Брюллова и своим чердаком, выкрикивал и пел на незнакомом докторам украинском языке какие-то странные песни. Сошенко с товарищами каждый день навещал его, он умолял докторов спасти жизнь Тараса. А в мастерской Брюллова тоже шла борьба за жизнь Тараса — за его свободную жизнь. Своей легкой, вдохновенной кистью Великий Карл клал краску за краской на полотно, и оживало на нем спокойное лицо Жуковского, спокойные руки, вдумчивый взгляд. Мальчик Липин, которого тоже когда-то Брюллов выкупил из неволи и который теперь жил у него, зачарованно смотрел то на живого Жуковского, то на портрет и шептал: — Как живой... совсем как живой... * * * Этот знаменательный день был 22 апреля 1838 года. Накануне Сошенко получил от Жуковского записку: «Зайдите завтра в одиннадцать часов к Карлу Павловичу. Ждите меня там обязательно, как бы поздно я ни пришел. В. Жуковский. P. S. Приведите и его с собой». Исхудалого, побледневшего после тяжелой болезни Тараса Сошенко и Мокрицкий привели к Брюллову. Каким-то взволнованным, особенным был сегодня Великий Карл. — Подождем Жуковского. Будем обедать у меня, — сказал он. Вскоре вместе с Виельгорским, Григоровичем и Венециановым пришел и Жуковский, тоже какой-то торжественный, необычный. Он поздоровался со всеми, вынул из кармана бумагу, сложенную вчетверо, и протянул Тарасу. Дрожащими руками развернул Тарас бумагу. Это была грамота о его освобождении, «вольная», засвидетельствованная подписями К. Брюллова, М. Виельгорского и В. Жуковского. — Воля... Воля... — едва вымолвил Тарас, с благоговением поцеловал бумагу и заплакал. «КОБЗАРЬ» Перед ним приветливо раскрылись двери долгожданной и желанной Академии художеств. Он вошел в круглый вестибюль. Казалось, в рай вели эти широкие лестницы, украшенные статуями античных богов. Перед ним открылись двери в голубые академические классы и класс-мастерскую Брюллова. Со всей энергией и порывистостью взялся Тарас за работу. Он скоро стал любимым учеником Великого Карла, да и другие профессора отметили его. Рассматривая первые этюды его «Натурщика», они говорили: «Откуда у этого юноши столько мудрости, столько глубокого понимания жизни?» Ведь не все они знали, какой тяжелый путь прошел этот юноша с серыми живыми, жаждущими знания глазами. Уже через год после поступления в академию Тарас получил серебряные медали «первого и второго достоинства». Но он учился не только в академии. В свободные часы он посещал разные лекции в университете, много читал, изучил французский язык, очень любил театр. Но лучшими уроками были посещения вместе с Брюлловым Эрмитажа. Каждая такая прогулка была блестящей лекцией о гениях кисти — Рембрандте, Тициане и других. Трудно было узнать в этом хорошо одетом, веселом, жизнерадостном молодом человеке прежнего Тараса. Он любил общество, любил своих друзей. В Петербург вернулся после путешествия по Украине молодой художник Штернберг, и с ним особенно подружился Тарас. В первый же вечер их знакомства Тарас нарисовал его. Штернберг отблагодарил тем же. Они мечтали после окончания академии поехать на Украину и воплотить ее в картинах, всю ее жизнь, ее пейзажи, ее быт, ее историческое прошлое. Они мечтали о гравюрах, которые знакомили бы народные массы с высоким искусством живописи. Это были счастливые, светлые годы в жизни Тараса. Но часто, когда он стоял перед величественными картинами Брюллова, перед последней его работой, «Осада Пскова», какое-то непонятное волнение охватывало его. В голове Тараса возникали далекие образы слепых кобзарей, гайдамаков, высокие курганы, образы бедных крестьян, обиды и горести народа. Оторвавшись от картин, Тарас писал: Високії ті могили, — Чорніють, як гори, Та про волю нишком в полі З вітрами говорять*. * Высокие курганы, — чернеют, как горы, и про волю шопотом в поле с ветрами разговаривают. Он вспоминал своих бедных сестер, томящихся в крепостничестве, и грустные песни рождались у него: Нащо мені чорні брови, Нащо карі очі, Нащо літа молоди, Веселі, дівочі?..* — Брось, Тарас, чепухой заниматься, — говорил ему Сошенко. — Ты художник, ты должен думать только о своей живописи. Нет, он не мог бросить. Все чаще и чаще брался он за перо. Ему хотелось рассказать о бедной, обманутой Катерине*, которая утопилась, и о том, что ему рассказывал дед. Ему хотелось писать про свою родную далекую Украину. Казалось, что свобода, которую он наконец получил, принесла ему большое вдохновение и силу слова. То, что едва пробуждалось в Летнем саду белыми петербургскими ночами, когда он писал свои первые стихи, теперь прорвалось, как стремительный весенний поток. Он словно бросал вызов своими стихами. Затоплю недолю Дрібними сльозами, Затопчу неволю Босими ногами! Тоді я веселий, Тоді я багатий, Як буде серденько По волі гуляти!* Как-то раз Шевченко вернулся домой взволнованный и радостный — он был у Евгения Павловича Гребенки. — Уговаривает Гребенка книжку выпустить, — сказал он Штернбергу, — стихи, которые я написал. Читал, хвалит, да и другие земляки тоже хвалят. Мало сказать «хвалили», они чуть ли не плакали, читая * На что мне черные брови, на что карие очи, на что годы молодые, веселые, девичьи?.. * Катерина — героиня поэмы Шевченко «Катерина». * Затоплю недолю частыми слезами, затопчу неволю босыми ногами! Тогда я буду веселым, тогда я буду богатым, когда мое сердце будет на воле гулять! пламенные строки. Они не говорили, как Сошенко: «Не забывай, что ты художник». Для них было ясно, что Тарас прежде всего поэт, и поэт, какого еще не было на Украине. Вместе с Гребенкой Тарас отобрал стихи для своей первой книги. Почти все свои произведения он посвятил друзьям: «Катерину» — Жуковскому, в память о дне своего освобождения, о «Перебенде», старом кобзаре, — Гребенке, «Ивана Подкову» — Штернбергу. — Как ты назовешь книгу ? — спросил Штернберг. Тарас задумался. Перед глазами всплыла картина: монастырская ограда, могилы, на могиле старый слепой кобзарь поет песни, люди слушают внимательно, и, затаив дыхание, слушает маленький белокурый мальчик... — «Кобзарь»... Да, пусть называется «Кобзарь». Хорошо, друг? А ты нарисуешь его? Штернберг любил Украину, чувствовал, как настоящий художник, ее природу. Он мог нарисовать одно только склонившееся дерево, одну лишь старую мельницу или пару волов, так нарисовать, что за этим чувствовались бескрайные степи и вся поэзия страны. Недаром, увидев его эскизы, сделанные во время поездки по Украине, Великий Карл расцеловал его и сам стал мечтать о том, чтобы поехать на Украину и пожить где-нибудь на берегу Днепра. И Штернберг сделал рисунок для первой книги стихов своего друга Тараса. Сидит старый слепой кобзарь на завалинке, кобза около него, и смотрит внимательными глазами маленький мальчик в бриле. — Спасибо тебе, дружище!— сказал Тарас и крепко обнял приятеля. Долго молча смотрел он на рисунок. Он напоминал ему его детство, столетнего деда Ивана и его самого, ко всему любопытного, живого мальчишку. В 1840 году в типографии С. Фишера в Санкт-Петербурге вышел первый «Кобзарь» Тараса Шевченко. * * * Метет, гуляет метелица, засыпает Черный шлях — ни проехать, ни пройти. Выбиваются лошади из сил. Ездили крестьяне в Киев, управляющий посылал их. — Не доедем, нужно здесь заночевать, — сказал старший. — Вон, видите, хата. Постучали в хату, зашли, разделись. Один молодой, другой постарше. Вокруг каганца семья сидит: отец, мать, дети. На столе бедный ужин, и книга на столе. Читает мальчик по складам да так красиво и складно выводит: Україно, Україно! Серце моє, ненько! Як згадаю твою долю, Заплаче серденько! ............................ Червоною гадюкою Несе Альта вісті, Щоб леіли круки з поля Ляшків-панків їсти*. * Украина, Украина! Сердце мое, мать родная! Как вспомню о твоей доле, заплачет сердце! Кровавою змеею несет Альта вести, чтоб слетались вороны с поля ляхов-панов есть. Придвинулись путники поближе. — А ну, почитай еще, малый! До поздней ночи читал мальчик «Тарасову ночь», «Катерину», читал так, что слезы из глаз полились. Єсть на світі доля, А хто її знає! Єсть на світі воля, А хто її має?* * Есть на свете доля, а кто ее знает! Есть на свете водя, а кто ее имеет? — Что это за книга такая? — спросил старший. — Сколько живу, такого не слыхал. — «Кобзарь» называется, а написал ее Тарас Шевченко. — Жил здесь близко от нас, в Кириловке, — сказала мать. — Босой бегал, оборванный, а гляди, какой человек вышел! И своих не забывает. Сестрам своим и письма и деньги присылает. Крепостные они еще... — А ну, возьми бумагу, — сказал путник, — перепиши мне, хлопчик, хоть немножко. Утром поехали они дальше шляхом домой, а за пазухой были спрятаны строки из того замечательного «Кобзаря», написанного простыми, родными словами про недолю, про неволю, и шептали уста: Високії ті могили, — Чорніють, як гори. Та про волю нишком в полі 3 вірами говорять. И разнесся слух по всем шляхам об удивительном кобзаре. И ждали люди его песен и говорили украдкой про волю. ПОСЛЕСЛОВИЕ Оксана Иваненко рассказала в своей книге о детстве и юности Тараса Григорьевича Шевченко, о том, как он стал поэтом, о первой книге его стихов — «Кобзаре». Когда вышел «Кобзарь», Шевченко было только двадцать пять лет — жизнь только начиналась... Ведь так недавно он получил свободу! Шевченко учился в Академии художеств, писал картины и портреты, сделал массу рисунков и бытовых зарисовок. Его очень хвалили, академия наградила его медалью. Друзья восхищались его талантами, но уговаривали бросить поэзию и заняться только живописью. «Так лучше будет», говорили они. Но Шевченко не мог этою сделать. Среди блеска и шума столичного города он ни на минуту не забывал о своей страдающей родине. Перед ним постоянно вставали картины тяжелой жизни угнетаемых помещиками крепостных крестьян, и ему хотелось рассказать об этом, хотелось позвать свой народ на борьбу за лучшую долю. Он продолжал писать... Стихи его были печальные, потому что с необыкновенной силой выражали народное горе. Вскоре после первой книги стихов Шевченко написал большую героическую поэму «Гайдамаки». В образах гайдамаков — восставших крестьян — он показал сильных, мужественных людей, боровшихся за освобождение родины от жестоких польских помещиков и панов. Поэма эта прозвучала по всей Украине как призыв к восстанию. «Гайдамаков» читали и перечитывали, передавали из уст в уста, восхищались смелостью и отвагой героев, плакали над их судьбами. Как раз в это время украинские крестьяне часто восставали против своих угнетателей. Гневные, сильные и яркие стихи поэта ободряли возмущенный народ. Этого, разумеется, не могли не заметить враги свободы — царь и помещики. За Шевченко стали следить... Давно тоскуя по родному краю, Шевченко наконец получил возможность поехать на Украину. Ранней осенью 1843 года он побывал в селе Кириловке и во многих городах и селах. И везде он видел все тот же гнет, все ту же тяжелую жизнь, которые были ему так хорошо знакомы в детстве и юности. Полный горечи и возмущения, возвратился Шевченко в Петербург. Надо было бороться с врагами трудящихся — он это хорошо понимал и сблизился с революционерами. В это время он написал замечательное стихотворение «Сова», изображающее страшную картину николаевской солдатчины. Тогда же он написал и знаменитую поэму «Сон», пронизанную гневом и страстной ненавистью к царю и помещикам. Поэма эта не была напечатана, но она переписывалась от руки и таким образом проникала в народные массы. В 1845 году Шевченко окончил академию и снова поехал на Украину. Во время этого второго путешествия им было написано много стихов, большая поэма «Кавказ» и «Завещание» («Как умру — похороните на Украйне милой»). Все громче и крепче становился его голос. Все сильнее и настойчивее слышался в его стихах призыв к борьбе против каторжного режима николаевской империи. От молдаванина до финна На всех языках все молчит, — писал он в поэме «Кавказ». Такова была картина царской России — тюрьмы народов. Шевченко призывал народ покончить с молчанием и смести врагов свободы с лица земли: Схороните и вставайте, Цепи разорвите И горячей вражьей кровью Волю окропите! В Киеве Шевченко познакомился с украинскими научными и литературными деятелями и вступил в тайное общество. Весной 1847 года члены этого общества были арестованы по доносу. Шевченко в это время путешествовал по Украине, ничего не зная о том, что его повсюду разыскивают как особо важного государственного преступника. 5 апреля он вернулся в Киев, тут же был арестован и отправлен в Петербург, где разбиралось дело тайного общества. Следствие шло быстро. На допросах Шевченко смело говорил правду в глаза царским слугам. В тюрьме он был бодр и спокоен и писал стихи. Потом его судили и осудили. Осудили не за участие в обществе, а за стихи, призывавшие народ к борьбе, за поэму «Сон», которая была найдена жандармами при аресте. В решении по делу поэта говорилось: «Художника Шевченко за сочинение возмутительных и в высшей степени дерзких стихотворений, как одаренного крепким телосложением, определить рядовым в Оренбургский отдельный корпус, поручив начальству иметь строжайшее наблюдение, дабы от него ни под каким видом не могло выходить возмутительных и пасквильных сочинений». Царю такое наказание показалось недостаточным. Он читал поэму «Сон» и был возмущен до крайности. Утверждая решение охранки, он приписал своей рукой: «Под строжайший надзор, с запрещением писать и рисовать». После суда Шевченко отправили в город Орск, в крепость. Глухое это место окружали голые, выжженные солнцем степи. От него все отобрали — бумагу, карандаши, деньги. «Если б я был изверг, кровопийца, — записал Шевченко в своем дневнике, — то и тогда для меня удачнее казни нельзя было бы придумать...» С утра до позднего вечера поэт должен был заниматься шагистикой, а потом в душных и смрадных казармах слушать долгие, нудные беседы солдат, засыпать от страшной усталости, под дикие крики и песни пьяниц. Силы его быстро падали, он заболел тяжелой болезнью — цынгой. Но он не сдавался. Одинокий, измученный, больной, в воскресные дни он пробирался тайком в степь и там огрызком карандаша писал на лоскутках и обрывках свои новые стихи: О, если б кандалы разбить Иль перегрызть их! Так не те, Не те их кузнецы ковали, Не так железо закаляли, Чтоб перегрызть... О, горе нам, Невольникам и сиротам, В степи бескрайной за Уралом! Ему было очень тяжело, он мучился и страдал, но за все время ссылки ни на минуту не потерял веры в правоту своего дела. Он верил, что народ восстанет, поднимет свою могучую руку и разобьет впрах проклятый царский строй. Потом его отправили на работу, с экспедицией, на берег Аральского моря. Там было лучше, чем в крепости, — свободнее, легче. Но писать все-таки не позволяли. И ему по-прежнему приходилось писать стихи тайком и прятать их в сапоге. Хоть головы бы поснимали С царей тех, палачей людских! — писал он в эти дни. Вольности, однако, продолжались недолго. Кто-то пронюхал, что Шевченко пишет стихи и рисует, несмотря на царское запрещение. Его снова арестовали, посадили в тюрьму, а потом отправили на пустынный берег Каспийского моря, в Ново-Петровское укрепление. Снова казарма, никчемная муштра, долгие часы в карауле, пьяные окрики, придирки, издевательства офицеров, болезнь... На пятом году жизни в этом глухом месте Шевченко получил радостную весть о смерти коронованного палача, Николая I. Появилась надежда на освобождение. Друзья хлопотали о нем о Петербурге. Шевченко ждал. Но новый царь, Александр II, вспомнил поэму «Сон», где поэт ярко, сатирически изобразил царский двор, — вспомнил и собственноручно вычеркнул Шевченко из списка ссыльных, намеченных к освобождению, сказав: «Его я не могу простить — он оскорбил мою мать». И надежда рухнула. Только два года спустя, после долгих хлопот друзей, Шевченко получил освобождение и смог выбраться из Ново-Петровска. На парусной рыбачьей лодке Шевченко прошел морем в Астрахань, а оттуда пароходом в Нижний Новгород, с тем чтобы следовать дальше — в Москву. Добравшись до Нижнего, Шевченко узнал о новой подлости царского правительства: ему не позволили ехать в Петербург и Москву, предписывали вернуться в Оренбург и ждать решения своей участи. Помиловали только наполовину. «Вот тебе и Москва! Вот тебе и Петербург! И театр, и академия, и Эрмитаж, и сладкие дружеские объятия земляков, друзей моих... — писал Шевченко. — Проклятие вам, корпусные и прочие командиры, мои мучители безнаказанные! Гнусно! Бесчеловечно! Отвратительно гнусно!» Шевченко сказался больным, остался в Нижнем, рисовал город и писал стихи. Прошло много месяцев, прежде чем друзья Шевченко выхлопотали ему разрешение на въезд в Петербург. Ссылка кончилась. Петербургские друзья приняли его хорошо, как родного. Нужно было начинать новую жизнь. В северной столице поэт близко сошелся с великими русскими революционными деятелями — Чернышевским и Добролюбовым. Чернышевский писал в это время, что надо звать Русь «к топору», то есть к восстанию. Шевченко соглашался с ним: он теперь уже понимал, что страшный крепостной строй можно уничтожить только силой, путем восстания народных масс. Всей душой, всеми помыслами своими Шевченко был с революционерами. Вскоре он снова побывал на Украине, в родном селе. Повидал брата и сестру, попрежнему живущих в крепостной неволе. Уехал он обратно с удвоенной ненавистью к поработителям народа, с твердым решением бороться против царя, помещиков, попов. Старые друзья упрекали его в резкости, неосторожности, старались успокоить. А он твердил, что стихи должны звать на борьбу, как набатный колокол. Царей — кровавых шинкарей — В оковы крепкие закуй, В глубоком склепе замуруй, — писал он. Он знал, что нужны не слова, а дело, и, обращаясь к народу, говорил: ...Добра не ожидай, Не ожидай желанной воли: Ее замучил Николай. Сама она не встанет боле. Чтобы поднять и разбудить Ее, больную, надо миром Обух широкий закалить И наточить острей секиру Да и скорей ее будить. Шевченко всем сердцем любил свою родину и народ. Он горячо сочувствовал всем угнетенным народам и ненавидел угнетателей всех национальностей. Творчество Шевченко имело огромное революционное значение. Но и литературное его значение не менее велико. «Он тем велик, — говорил Герцен о Шевченко, — что он совершенно народный писатель, как наш Кольцов; но он имеет гораздо большее значение, чем Кольцов, так как Шевченко также политический деятель и явился борцом за свободу». 25 февраля 1861 года Шевченко исполнилось сорок шесть лет. Но тяжелая каторжная жизнь так подорвала его силы, что он казался совсем стариком. Он мечтал о возвращении на Украину, думал, что там ему удастся выздороветь и набраться новых сил для борьбы. Об этом он говорил своему лучшему другу. А на другой день, 26 февраля, он внезапно умер. Похоронили Шевченко в Петербурге, но вскоре прах его перевезли на берег Днепра и похоронили так, как просил сам поэт в своем завещании: Как умру — похороните На Украине милой... Посреди широкой степи Выройте могилу, Чтоб лежать мне на кургане Над рекой могучей, Чтобы слышать, как бушует Старый Днепр под кручей... Шевченко был певцом и пламенным трибуном угнетенного крестьянства и крестьянской революции. Вся наша великая Советская страна помнит и любит великого человека и поэта. Г. Эйхлер ОГЛАВЛЕНИЕ Черный шлях …. 3 Путешествие в монастырь …. 9 На панской гулянке. Свадьба …. 15 Смерть матери. Первый дьячок …. 23 Мачеха …. 28 Наследство …. 32 По дьячкам …. 33 Пастух, маляр, поваренок …. 39 «Мой собственный художник» …. 43 Встреча …. 47 Друзья с Олимпа …. 51 Он увидел Пушкина …. 55 Цена портрета …. 57 «Кобзарь» …. 59 Послесловие …. 65