{1954} В. КАВЕРИН ШКОЛА МУЖЕСТВА Рассказы Ставропольское книжное издательство 1954 ОРЛИНЫЙ ЗАЛЁТ В детстве это называлось «Орлиный залёт». На старом дубе, между двумя могучими суковатыми развилинами он устраивал шалаш и проводил там целые дни — длинные летние дни, которые начинались с тяжёлого чмоканья стада, вброд переходившего через ручей, и кончались звучной, однообразной, далеко разносящейся мелодией пилы — по вечерам на мельнице строгали дранку. Тогда это была игра — укрыться от всего мира на «Орлиный залёт», с книгой, в которой перуанцы* сражались с конквистадорами*, защищая от них свои странные и прекрасные города. *Перуанцы — жители Перу, государства в западной части Южной Америки. *Конквистадоры — завоеватели, авантюристы. В начале XVI века они захватили среднюю часть Южной Америки, подвергнув массовому истреблению местное население. Теперь всё было так похоже на эту игру и так не похоже! С вершины сосны, на которой был расположен наблюдательный пункт, видны были слегка приподнятые над землёй полоски блиндажей, в редких купах деревьев справа стояли наскоро замаскированные орудия немцев, а слева открывалась река, уносившая обломки разбитой переправы. Да, это уже не игра! Сосна росла над расщелиной, и к наблюдательному пункту нельзя было подойти иначе, как по этой расщелине. Мартынов приказал минировать её, и Панин сделал это с деревенской неторопливостью, казавшейся очень странной в таком молодом, румяном и весёлом парне. Кроме Панина, на посту были ещё красноармейцы Точилов, Капустин и Румер. Румер был аспирант Ленинградского университета, высокий, чёрный, в очках. Его сперва немного побаивались — «учёный». Панин, насмешник и весельчак, однажды сказал о нём с уважением: «Культура мозга». Потом к Румеру привыкли, тем более, что его «культура мозга» не мешала ему подражать знаменитым актёрам и рассказывать анекдоты. Капустин был самый старший из них — бородатый, молчаливый, семейный человек, по профессии столяр, а по призванию страстный охотник, различавший птиц по голосам и чувствовавший себя в лесу как дома. О себе Мартынов не любил говорить, — впрочем, в эти дни не было времени для воспоминаний. Однажды, не дотянувшись до котелка с кашей, высоко подвешенного длинным Капустиным, он вспомнил, что его всю жизнь тяготил маленький рост. Но теперь это было преимуществом. Он сидел на сосне, как зелёная птица, — невидимый и неслышный. Зато его негромкий голос отдавался по всему лесу громом наших орудий. Никто в полку лучше Мартынова не умел корректировать стрельбу. Недаром ему был поручен этот участок, самый важный на обширной линии фронта. Первые три дня всё было прекрасно. Наблюдательный пост был расположен очень близко к немецким позициям, и Мартынов видел всё: и подозрительно красивую купу деревьев, за которой вдруг оказывался грузовик с боеприпасами, и слишком высокий кустарник, прикрывавший кухню или цистерну с бензином. Он привык к ландшафту, раскинувшемуся перед ним, и ни одна самая незначительная перемена не могла ускользнуть от его внимания. Тихим голосом он сообщал о том, что видел, и наши орудия послушно били по грузовикам, цистернам, по немецким частям, готовившимся к атаке. На четвёртый день, только что рассвело, две мины ударили в расположение наблюдательного пункта. Это могло быть случайностью. Но через некоторое время «случайность» повторилась. Первым был ранен Точилов — осколками в грудь и ногу. Румер с Капустиным перевязали его и устроили в нише под каменным навесом скалы. Он лежал молча и не жаловался. Но к вечеру он отдал лейтенанту документы и попросил Румера прочитать вслух письмо, которое он написал сестре, отправляясь на наблюдательный пункт: «Дорогая сестрица, возможно, что больше мы с тобой не увидимся. Не скучай обо мне. Ты для меня много сделала в жизни, заменила мать, и я хочу, чтобы ты знала, что я тебе обязан многим». — Теперь напиши ещё что-нибудь, — слабым голосом сказал Точилов. — Что ж ещё? — От себя. Румер снял очки и внимательно посмотрел на него. Точилов лежал серьёзный, с изменившимся, побледневшим лицом. — Она у меня, брат, строгая, — добавил он, помолчав. — Старая уже. Она меня воспитала. Румер помолчал. — Лейтенант напишет, — сказал он. — Да мы все напишем, Вася. Ты ещё поправишься. — Нет... А что вы напишете? Он дважды выслушал то, что написали на обороте Мартынов и Румер. — Не нужно, что герой, — сказал он. — Какой я герой! Напиши: «И честно выполнил свой долг комсомольца». Ночью он умер. Теперь было уже совершенно ясно, что наблюдательный пункт заподозрен, иначе немцы не стреляли бы по скалистой, заросшей сосняком высоте, каких в окружности было сколько угодно. Он был почти открыт, но в жизни оставшихся четырёх людей, связанных с тысячами товарищей лишь тонкой телефонной проволокой, по которой в ответ на сухие отчёты Мартынова передавались теперь сердечные слова поддержки и дружбы, ничего не переменилось. Всё так же посменно поднимались они на старую сосну, и та же картина — при дневном, вечернем, ночном освещении — открывалась перед ними. Так же опытный Капустин из сухого пайка делал какое-то подобие обеда, так же насмешник Панин подшучивал над ним, Румер рассказывал анекдоты. Это было очень трудно — не говорить ни слова о Точилове, которого ночью зарыли под старой сосной и который всё ещё как будто жил между ними. Но они не говорили о нём. Смерть была так близка, что о ней лучше было не говорить и не думать. Без сомнения, стало бы легче, если бы они могли отвечать на обстрел. Но тогда пункт был бы полностью обнаружен. Они могли переменить место. Но выигрыш был бы невелик, а для наблюдения они потеряли бы многое. Они могли вернуться к своим, — командир полка дважды спрашивал лейтенанта: «Есть ли необходимость?» Но, по мнению лейтенанта, необходимости не было. Мины всё чаще рвались среди скал. И время от времени крупный каменный дождь — осколки разбитой породы — залетал в прикрытие. Один раз камнем разрубило провод, и Панин, не обращая внимания на беспорядочный, сильный огонь, с полчаса ползал в кустарниках, ища повреждение. Другой раз — это было хуже — камень разбил очки Румера, а он без очков, как он сам сказал, «на расстоянии метра не может отличить курицу от пулемёта». Теперь на старой сосне сменяли друг друга только Мартынов и Капустин. К концу четвёртого дня немцы открыли артиллерийский огонь. До этой минуты день ещё проходил по каким-то естественным законам, установившимся на этом маленьком отрезке советской земли. Ели всегда в определённое время, спали по очереди. День чем-то отличался от ночи. Теперь всё смешалось. Самый воздух, которым они дышали, свежий, прохладный воздух старого соснового леса, стал другим — свистящим, рвущимся, опасным. Он мог вдруг рвануться, опрокинуть, отбросить и ударить о скалу. Даже когда обстрел прекращался, в ушах ещё долго стояла отвратительная гамма пролетающего над головой снаряда. Но ничего не переменилось. По-прежнему на развилистой, ещё пышной старой сосне сидел человек, и ничто не ускользало от его острого бессонного взгляда. В ночь на пятые сутки был ранен Румер. Это было очень глупо, что он никому не сказал об этом и в темноте кое-как сам перевязал плечо и ногу. Он объявил, что это пустяки, и попытался рассказать анекдот о том, как... Но замолчал на полуслове, увидев, с какими строгими, серьёзными лицами глядят на него Мартынов и Капустин. — Товарищи, да что вы на самом деле! — весело сказал он. — Честное слово, ничего особенного. Смотрите, даже гнётся. И он попытался согнуть раненую ногу. Мартынов помолчал. — Ты отведёшь его на командный пункт, — сказал он Капустину, — я сейчас скажу командиру, чтобы он послал навстречу санитаров. И Мартынов с Паниным остались одни на наблюдательном пункте. Ничего не переменилось. Старая сосна была разбита снарядом, и Мартынов перебрался на другую, пониже. Теперь он видел немецкие линии не так хорошо, как прежде. Но, как и прежде, он упорно направлял огонь наших батарей, и немцам приходилось далеко огибать район наблюдения, чтобы подвозить к позициям людей и боеприпасы. Снаряды рвали проволоку полевого телефона, и Панин подолгу пропадал среди кустарников, разыскивая повреждения. К концу шестых суток он ушёл и не вернулся. Спустившись вниз, Мартынов долго ждал его, лёжа в укрытии. Наконец он пошёл искать его — и нашёл лежащим во рву с грудью, пробитой пулей. Панин нашёл разрыв и успел связать провод. Он ещё держал его в застывших руках. Ничего не переменилось! Линия была исправлена. Ещё можно было работать. Но когда Мартынов поднялся наверх, он с первого взгляда увидел, что немцы переменили позиции и идут в обход батарей, которые пользовались его наблюдением. Он передал об этом командиру полка. О том, что Панин убит, он не сказал ни слова. И вот наступил седьмой день — день, когда пора было взять оружие убитых товарищей и приготовиться к обороне. Рассвело, и Мартынов увидел, что немцы, продвинувшись вперёд, оказались не на запад от него, как было прежде, а на восток, в непосредственной близости от наших позиций. Он был ранен в лицо, хотя не серьёзно, но болезненно, — должно быть, осколок задел какой-нибудь нерв. Он почти оглох. Он не ел уже двое суток. Но наблюдение продолжалось. Оно прекратилось лишь в шестом часу, когда снова — в который раз! — был оборван провод. С машинальной точностью, которая смутно поразила его собственное сознание, Мартынов отметил минуту, когда это произошло. Он надел на плечо автомат и стал рассовывать по карманам гранаты. В заднем кармане брюк граната не помещалась. Он сунул руку в этот карман и вытащил бумажник. В минутном раздумье он подержал его в руке и, размахнувшись, бросил в скалы. Граната дороже! Должно быть, немцы думали, что за скалистой горкой с обломанными стволами сосен залегла добрая сотня наших бойцов, потому что, прежде чем подойти к ней, они снова осыпали её градом мин и снарядов. Мартынов переждал, потом начал осторожно ползти между кустарниками к тому месту, где на берегу речки ещё виднелись остатки переправы. Берега заросли густым камышом, и зеленовато-жёлтая линия его тянулась почти до нашего левого фланга. Он вышел к берегу. Прямо навстречу ему поднимались из камыша и бежали, что-то крича, немецкие солдаты... Накануне был отдан приказ о контратаке, и наши, обманув немцев ложной переправой, перешли речку вброд и ударили на них с тыла. Высота, на которой был расположен наблюдательный пункт, осталась позади, а командный пункт занял расщелину, над которой склонилась старая сосна, подбитая снарядом. Командир полка поднялся наверх. Отсюда семь дней и семь ночей звучал голос, к которому прислушивался весь полк, голос человека, которому тысячи знакомых и незнакомых друзей от всей души желали удачи и счастья. Этот человек пропал без вести, несомненно погиб. Лучший наблюдатель в полку! Какая потеря! Маленькая фигура Мартынова в кожаной куртке и зелёных брезентовых сапогах вспоминалась командиру полка. Он невольно вздохнул и по узкой, теряющейся в скалах, тропинке стал спускаться к землянке политотдела. Командир полка вошёл в землянку; маленький человек в кожаной куртке, с перевязанной головой, поднялся ему навстречу. Он встал шатаясь; его поддержали. Он сделал шаг и сказал отчётливым хриплым голосом: — Товарищ майор, позвольте доложить: в часть явился лейтенант Мартынов. КНОПКА Это была маленькая толстая румяная девушка с короткими косичками, перевитыми лентами и торчавшими над открытыми ушами. У неё было много прозвищ: Мячик, Чижик, а один боец, когда она ещё работала в госпитале, прозвал её пучком энергии. Она действительно была похожа на пучок, состоящий из топота быстрых ног, скороговорки, румянца и косичек. Это была сама энергия — весёлая, стремительная и действующая взрывами, как ракета. Но из всех многочисленных прозвищ удержалось самое простое — Кнопка. Возможно, что оно намекало на её маленький нос, напоминавший кнопку. Но она не обижалась. Кнопка так кнопка! Главное было: всюду поспеть и всё сделать самой. И она поспевала всюду. В этот день, самый горячий за всю её шестнадцатилетнюю жизнь, она с утра успела поругаться с шофёром, сменить повязки раненым бойцам, лежавшим в медсанбате, накормить их, съездить за письмами на полевую почтовую станцию и сделать ещё десятки дел, перечислять которые было бы слишком долго. Теперь нужно было везти раненых в тыл, и она принялась помогать шофёру, который, ворча что-то себе под нос, вот уже целый час возился с проколотой шиной. Раненых она уже знала по имени, а кого не знала, того называла: «голубушка». — Ну, голубушка, теперь вот сюда, — говорила она лейтенанту, который, делая над собой мучительные усилия, шёл, опираясь на её плечо, к санитарной машине. — Ну-ка, ещё раз!.. Умница! Вот и всё!.. О том, что дорога простреливается, она сказала, когда все уже были устроены и осталось только принести в машину снятое с бойцов оружие. — Вот что, товарищи, — сказала она быстро, — мы поедем на полном газу. Понятно? Дорога простреливается. Понятно? Так что нужно принять во внимание свои головы, чтобы при подбрасывании не разбить. Понятно? Всё было понятно, и никто не удивился, когда машина, слегка подавшись назад, вдруг рванулась с места и во всю прыть помчалась по изрытой танками дороге. — Держитесь! Раз! — говорила Кнопка, когда, ныряя в рытвину, машина тяжело кряхтела. — Есть! Поехали дальше! Всё ближе слышались разрывы снарядов. Чёрные столбы земли, перемешанной с дымом, вдруг вставали среди дороги, и в одном из таких столбов скрылась и взлетела на воздух сперва телега с фуражом, потом мотоциклист, почему-то стоявший недалеко от шоссейной сторожки, а потом и сама сторожка, рассыпавшаяся дождём досок, стропил и камня. — Придётся обождать, — обернувшись, крикнул шофёр. — Эге! Кнопка! — Давай дальше, проскочим! Но проскочить было невозможно. Шофёр свернул и, проехав вдоль обочины по полю, поставил машину среди редкого кустарника, которым была обсажена дорога. Лучшего прикрытия не было. Но и это было не прикрытие. Во всяком случае, оставлять раненых в машине, являвшейся превосходной целью, Кнопка не решилась. Называя их всех без разбору голубушками и умницами, она вытащила бойцов одного за другим и устроила в канаве метров за двадцать пять от машины. Был душный августовский день. Солнце стояло в зените. Земля, перегоревшая за жаркое лето, была суха, и над нею неподвижно стоял горячий колеблющийся воздух. Вокруг — ни тени. Очень хотелось пить, и первый сказал об этом маленький лейтенант с перевязанной головой, который всю дорогу подбадривал других, а теперь, беспомощно раскинувшись и тяжело дыша, лежал на дне канавы. — Нет ли воды, сестрица? — спросил он. И, точно сговорившись, все раненые стали жаловаться на сильную жажду. Воды не было. Метрах в ста от разбитой шоссейной сторожки виднелся колодезный сруб. Но была ли ещё там вода — неизвестно. Если и была — как добраться до неё через поле, на котором ежеминутно рвутся снаряды? — Где ведро? — спросила Кнопка у шофёра. Он посмотрел на неё и молча покачал головой. — В машине осталось?.. Да что же ты молчишь? В машине? — Ну, в машине, — нехотя пробормотал шофёр. — Ты за ними присмотришь, ладно? И прежде чем шофёр успел опомниться, она выскочила из канавы и ползком стала пробираться к машине. Это было ещё полбеды — доползти до машины и разыскать полотняное ведро в ящике, полном всякой рухляди, которую шофёр зачем-то возил с собой. Она достала ведро и, сложив его, как блин, засунула за пояс. Главное было впереди — добраться до шоссейной сторожки, а самое главное ещё впереди — от сторожки, уже не прячась в канаве, дойти до колодца. Впрочем, первое главное оказалось не таким уж трудным. Канава была глубокая, а Кнопка — маленькая. Так что, если бы время от времени из непонятного ей самой любопытства она не поднимала свою голову, украшенную косичками, торчавшими в разные стороны над ушами, эта часть пути показалась бы ей самой обыкновенной прогулкой. Правда, прогуливаясь, она прежде не ползала на животе и не подтягивалась на руках, которые при этом сильно уставали. Но тогда было одно, а теперь другое. Вот и сторожка, вернее, то, что от неё осталось. За ней начиналось самое главное. До сих пор Кнопка не думала, есть ли в колодце вода. Эта мысль только мелькнула и пропала, когда она разглядывала сруб издалека. Но теперь она снова подумала: «А вдруг воды нет?» В первый раз ей стало действительно страшно. Вокруг был такой ад, такой отвратительный вой свистящего и рвущегося воздуха стоял над её головой, так трудно было дышать, так устали руки, так скрипел на зубах песок, — и всё это, быть может, напрасно. Но она продолжала ползти. Сруб стоял на огороде, а огород был отделён изгородью, хотя невысокой и полуразбитой, но которую всё же нужно было обойти, чтобы добраться до сруба. Легко сказать — «обойти»! Это значило, что по крайней мере метров тридцать нужно было ползти под огнём. Руки ныли, спину ломило, и Кнопка, прижавшись лицом к земле и стараясь ровнее дышать, решила, что не поползёт. Ведро было на длинной верёвке: она перебросит его через изгородь, авось ведро угодит в колодец. Четыре раза она перебрасывала ведро, прежде чем оно попало в колодец. Наконец удалось. Но оно упало бесшумно, и Кнопка поняла, что колодец пуст. С минуту она лежала неподвижно: не то чтобы ей хотелось заплакать, но в горле защипало, и она должна была несколько раз вздохнуть, чтобы справиться с сердцем. — Так нет же, есть там вода! — вдруг сказала она про себя. — Не может быть! Есть, да глубоко. Она сняла пояс и привязала его к верёвке. Ведро чуть слышно шлёпнуло — или это ей послышалось? Приблизившись к изгороди вплотную и приподнявшись на локте, она ждала несколько секунд. Верёвка всё натягивалась. Кнопка слегка подёргала её и поняла, что ведро наполнилось водой. — Ну-ка, голубушка, — сказала она не то ведру, не то самой себе и стала осторожно вытягивать ведро из колодца. Она вытащила его — мокрое, расправившееся, полное воды, и, вскочив, быстро перехватила рукою. Прежде всего нужно было напиться. Воды было много, хватит на всех. Может быть, умыться? Но умываться она не решилась. Сейчас-то много, но много ли она донесёт? И тут она впервые задумалась над тем, как вернуться обратно с ведром, полным воды, — ведь теперь его не засунешь за пояс. Эх, была не была! И, подхватив ведро, она побежала к сторожке. Где-то близко разорвался снаряд. Она только присела на мгновение и побежала дальше. Запыхавшись, приложив руку к сердцу, она остановилась у сторожки и заботливо заглянула в ведро: не очень ли много расплескалось? Не очень! И вообще гораздо лучше бежать, чем ползти. Теперь всё было в порядке — от сторожки до машины рукой подать, и можно добраться до неё по канаве. — Пережду, как станет потише, — сказала она себе, — и айда! И вдруг она услышала чей-то голос. Сначала она подумала, что ослышалась, потому что этот слабый голос назвал её так, как называл её только один человек во всём мире. — А, Пучок энергии! Здорово! — Что? — невольно откликнулась она и в ту же минуту увидела руку, торчащую из-под разваленных досок. Это был тот самый знакомый боец, который только один во всём госпитале не соглашался называть её Кнопкой. Последний раз она видела его в Ленинграде, когда он выписывался из госпиталя и снова отправлялся на фронт. — Сейчас, голубушка! — сказала Кнопка, осторожно снимая с него разбитые доски. — Подожди, милый! Она заставила бойца обнять себя руками за шею и проползла с ним метров двадцать. О воде она вспомнила, уже когда была рядом с санитарной машиной. — Ладно, скоро вернусь, — быстро пробормотала она. — Жаль только, что согреется. Эх, не прикрыла! Шофёр, заметив, что она возвращается не одна, выскочил из канавы и пополз к ней на четвереньках. Вдвоём они доставили раненого в укрытие, осторожно сняли с него гимнастёрку, и, быстро приговаривая, Кнопка стала останавливать кровь и перевязывать раны. Никто больше не просил пить. Никто даже не спросил у Кнопки, была ли в колодце вода. Жара стала ещё удушливее, и маленький лейтенант лежал, закинув голову и полуоткрыв пересохшие губы. Но он только взглянул на Кнопку и не сказал ни слова. — Ты что, Кнопка? — спросил шофёр, заметив, что она время от времени нетерпеливо поглядывает на сторожку. — Ничего, — отвечала Кнопка. — Кажется, потише становится, а? Становилось как раз не «потише», а «погромче», и шофёр только сомнительно покачал головой. — Нет, потише, — упрямо пробормотала Кнопка и вдруг, выскочив из канавы, опрометью побежала к сторожке. Через несколько минут она вернулась, таща ведро с водой. Правда, она летела так быстро, что с добрых полведра выплеснулось, но ещё оставалось много великолепной, не успевшей согреться, чистой, вкусной воды. — Голубушки, принесла! Честное слово, принесла! — закричала Кнопка, подтанцовывая и сама глядя на воду с искренним удивлением. — Вот так штука! Принесла! Через полчаса, когда обстрел прекратился и раненые, которых она напоила и умыла, были уложены в машину, Кнопка с дороги в последний раз взглянула на мёртвый, изрытый снарядами кусок земли между колодцем и канавой. Песок вдруг скрипнул у неё на зубах, напомнив о том, как она ползла, подтягиваясь на руках, и как справа и слева рвались снаряды. «Должно быть, я храбрая, что ли?» — неясно подумала она и поправила развязавшуюся ленточку на тугой короткой косичке. Впрочем, спустя несколько минут, она уже не думала об этом. Машина по-прежнему ныряла по рытвинам, и нужно было следить, чтобы кто-нибудь из раненых не упал с носилок. ШКОЛА МУЖЕСТВА Худощавый старый человек сидит в кресле, держа в руке человеческий череп. Голова его повёрнута влево, взгляд полон приветливого внимания. Вглядитесь в его лицо с характерными для прошлого века квадратными бакенбардами, с широким лысым лбом — и мысль скульптора станет ясна для вас. Что представляет собою говорящее, думающее, двигающееся чудо, которое называется человеком, — вот над чем задумался старик. Вдохновенная воля к познанию — вот что выражает собою внутренний разбег этой неподвижной фигуры — памятника основателю военно-полевой хирургии, гениальному Пирогову. Не одно поколение, вступая в медицинский институт, с душевным трепетом проходило мимо старого доктора, который впервые познал войну, как грандиозное опытное хирургическое поле. Но так близко подойти к нему, так высоко оценить его подвиги во время Крымской кампании, так реально ощутить его своим учителем могло лишь новое поколение нашей молодёжи, прошедшее суровую школу Великой Отечественной войны. ЗОЛОТЫЕ ВЕРБЫ 25 июня 1941 года Оксана Пащук сдала терапию*. Несмотря на свои девятнадцать лет, она училась уже на третьем курсе Одесского медицинского института. В тот же день она отправилась в военкомат с просьбой взять её в армию, но получила отказ. * Терапия — наиболее обширная область медицины, охватывающая вопросы внутренних болезней и их лечения. — Нам такие маленькие не нужны, — сказал комиссар. Она была так расстроена, что даже не спросила, чем был недоволен комиссар: её годами или маленьким ростом. Ладно, нет, так нет! Оксана рыла окопы и сдавала экзамены. Кстати сказать, экзамены она сдавала в течение всей войны. В декабре она добилась своего и ушла в армию. Но сурово встретила её война. Находясь в обороне на Западном фронте, Оксана пролежала больше суток в снегу и заболела воспалением лёгких. Потеряв сознание под Ржевом, она очнулась в Сталинграде. Очнулась — и не поняла, почему плачут нянечки, стоявшие подле её постели. — И нечего было им плакать, — смеясь, рассказывает Оксана, — потому что через два месяца я была в этом госпитале старшей сестрой. Верная своей привычке сдавать экзамены, Оксана успела и в Сталинграде, к которому подошёл фронт, сдать за четвёртый курс. Госпиталь, в котором она проходила практику, был разбит. Оксана вытаскивала людей из горящего здания и отправляла их на другой берег. А потом так и осталась работать на переправе. Кто не слышал о знаменитой Северной переправе? Всё, что поддерживало бессмертное упорство сталинградских дивизий, шло через эту переправу. Снаряды, патроны, гранаты, хлеб, сухари, танки и люди — едва сгущались сумерки — всё это грузилось на баржи, лодки, тральщики, катера и ночами под слепым немецким огнём направлялось к Сталинграду. А из города лодки, катера и баржи вывозили раненых, и вот этих-то раненых «берегла» Оксана Пащук. Маленький блиндажик, которому она постаралась (при помощи одной простыни) придать хотя бы отдалённое сходство с операционной, был расположен в пятидесяти метрах от передовой. Авиация противника висела над переправой, случалось, что бойцы за день насчитывали больше тысячи заходов; с утра до вечера взлетали в воздух тучи земли и дыма. Но какой бы скрежещущий, сотрясаемый взрывами огненный ад не устраивали немцы на Северной переправе, маленькая девушка всё так же перевязывала раненых в своей «операционной», так же шутила с ними, рассматривала фотографии и писала письма их друзьям, невестам и жёнам. В этой жизни, которую Оксана не променяла бы ни на какую другую, был случай, о котором она потом вспоминала с каким-то весёлым удивлением. Выйдя к Волге, немцы отрезали один из наших полков. В течение двух недель нельзя было ни вывезти раненых, ни подбросить продовольствие и боеприпасы. Стоял уже ноябрь, лёд шёл по Волге, и странно выглядели на фоне этой «полярной» панорамы катера и широкие волжские баржи. Маленький пароход должен был пройти восемь километров вдоль немецких батарей, крестивших реку во всех направлениях. С этим пароходом отправилась за ранеными Оксана. Ночь была лунная. Зарницы бомбовых ударов вспыхивали и гасли над заводами, всё было охвачено пламенем — земля, вода и небо. На пароходике были тысячи снарядов, ящики с горючей жидкостью, патроны. Вода кипела вокруг него, а он шёл, проталкивался между льдинами, шёл, пыхтя, и даже не особенно торопился. — Капитан сердился на меня, — сказала Оксана, — он был старый, суеверный! Как же! Женщина на борту — несчастье. А я всё пела ему: «Капитан, капитан, улыбнитесь!» и доказывала, что я не из тех женщин, которые приносят несчастье. Мы дошли. Может быть, это было просто удачей. А может, мы дошли потому, что хотели дойти. Можно представить, как встретили в медпункте отрезанного полка эту маленькую фигурку в длинной не по росту шинели. — Да ты знаешь, сколько у нас раненых! — кричал ей старший врач, обняв и в обе щёки расцеловав Оксану. Ночью она приняла на пароходик триста раненых, из них больше половины тяжёлых, и отправилась в обратный путь. Как и накануне, немцы с тупым бешенством обстреливали пароходик. Но счастье сопутствует смелым. С изумлением встретили её друзья на другом берегу. Никто не надеялся, что она вернётся. Начсанарм*, украинец, как и Оксана, сказал, захохотав от удовольствия: * Начсанарм — начальник санитарного отдела армии. — Ну и дивчина! Куда ни пиде, за нею всюду золотии верби растут! Так её и прозвали с тех пор: Золотые вербы. ПАРТИЗАНСКИЙ ВРАЧ Без сомнения, студентка-медичка 4-го курса Аня Маслова от души рассмеялась бы, если бы весною 1941 года ей сказали, что через несколько месяцев она будет делать операции при помощи столового ножа и обыкновенной ручной пилы. Но не будем забегать вперёд. Условимся лишь, что главная героиня этой истории — правда. Война застала Аню Маслову на практике в Рославле, где жили её родные. В конце июня она была ранена в ногу и не могла уйти, когда немцы заняли город. Думала ли она тогда, что станет партизанкой? Нет. Два месяца она скрывалась в деревне, надеясь перейти через фронт. Не удалось, — и тогда она вернулась в Рославль и поступила на службу к немцам. Русская девушка, свободно говорившая по-немецки, образованная (она называла себя врачом, и это было почти правдой), Аня быстро завоевала доверие немцев. Правда, гестаповцы дважды задерживали её. Правда, её поставили к стенке и сделали вид, что расстреливают, — пули ударились в стенку над её головой. Но всё это были обыкновенные шутки в фашистском духе. После этих «маленьких испытаний» немцы стали действительно доверять ей, тем более, что она сказала господину обер-лейтенанту фон Ронскому, начальнику гарнизона, что она на его месте поступила бы точно так же. И она стала врачом-эпидемиологом на немецкой службе. Это было удобное положение. Немногие сохранившиеся сельские медпункты находились в полном распоряжении доктора Масловой. Разумеется, немцы не подозревали, что на деле они были партизанскими явками. Фельдкомендатура находилась в Рославле, начальство часто заходило в дом Масловых, и любезная молодая хозяйка была в курсе всего, что предпринимали немцы, надеявшиеся справиться с разраставшимся партизанским движением. Конечно, иногда случались довольно странные вещи. Фельдкомендатура рассылала с нарочными пакеты — и убитых нарочных находили в лесу. Однажды карательный отряд под командой обер-лейтенанта выехал на облаву и, как ни странно, попал под обстрел. Сам обер-лейтенант был ранен. Разумеется, его лечили немецкие врачи. Но доктор Маслова каждый день справлялась о его здоровье! Так шли дела — в общем недурно. И вдруг — это было в мае 1942 года — доктор Маслова заболела сыпным тифом. Первые дни она притворялась, что у неё обыкновенная малярия. Но немцы, смертельно боявшиеся сыпняка, прислали своего врача, и он приказал отвезти Аню в больницу. Об одном думала она, одного страстно желала — только бы не потерять сознания. Она повторяла таблицу умножения. Она убеждала себя: «Анечка, милая, только не это». Но на восьмой день болезни она начала бредить и выдала себя. Немцы просто могли убить её. Но это было бы нерасчётливо: в руках у этой девушки были нити, которые вели в самую глубину партизанского движения. Они могли немедленно взять её в гестапо. Но это испугало бы её друзей. Вот почему решено было прежде всего вылечить доктора Маслову — вылечить, чтобы поговорить с нею так, как умеют разговаривать в гестапо. Вылечить, а потом (это было решено) публично повесить. Никогда ещё немецкие врачи не относились с таким вниманием к русскому. Сам господин фон Ронский навестил её и даже сказал ей с глубокой симпатией: — Ах, Анна! Я не верю, что в ваших жилах не течёт хоть немного германской крови. Сиделки не оставляли больную ни на минуту. К каждому её слову прислушивались. Каждое её желание немедленно исполнялось. Со стороны немцев это была игра — очень тонкая, как они полагали. Со стороны доктора Масловой это не было игрой по очень простой причине: выдав себя в бреду, она немедленно забыла об этом. Придя в себя, она только удивлялась от всего сердца, что немцы с такой энергией хлопочут о её здоровье. Накануне несомненной, безусловной гибели она думала о том, что никогда её положение не было таким надёжным. Она уже начинала поправляться, хотя была ещё очень слаба. Она пожелала вернуться домой — немцы исполнили и это её желание. Впрочем, неведение её кончилось в этот день. Двумя словами доктор Луцков — известный хирург, работавший в рославльской больнице, — рассеял её иллюзии и сказал, что нужно бежать и как можно скорее. Побег был организован искусно. Доктор Луцков выехал для очередной проверки какого-то медпункта. Почему-то — без объяснения причин — он брал с собою весь инструментарий, очень много медикаментов и перевязочного материала. Почему-то мать доктора Масловой и её семнадцатилетний братишка в тот же вечер решили прогуляться и, зайдя довольно далеко от дома, свернули на окольную дорогу и шли до утра, пока не углубились в лес. Через несколько дней в рославльской фашистской газетке появилось объявление: «Немецкий комендант извещает, что тот, кто доставит живым или мёртвым доктора Луцкова или доктора Маслову, получит награду в 25 тысяч марок». Работа партизанского врача, своеобразная, требующая огромного личного мужества, выносливости и самоотверженности, без сомнения займёт своё место в летописях Великой Отечественной войны. Весь походный госпиталь — инструментарий, бинты, медикаменты — у него в руках. Под огнём он перевязывает раненых. На привалах никогда не отдыхает — именно в эти часы общего отдыха и начинается самая горячая его работа. Условия, в которых ему приходится трудиться, часто таковы, что нельзя даже развести костёр, чтобы согреть воду или прокипятить инструменты. Партизаны никогда не оставляют своих раненых, и дело врача — устроить их в пути так, чтобы повязки держались, грануляция (поверхностное заживление раны) не срывалась. Вот что рассказала мне Аня Маслова о сражении под селом Корсики, за участие в котором она награждена медалью «За боевые заслуги». «...На берегу реки ночью мы ждали одного из наших, служившего в немецкой полиции в Корсиках. Он должен был сообщить нам немецкий пароль. Наконец, послышался лёгкий плеск, и мокрый человек, держа над головой узел с одеждой, вышел на берег. Пароль был «Гамбург». Но не пригодился нам этот пароль! Мы крались к селу гуськом вдоль огромного сада, и наши передовые в ответ на немецкий окрик ответили: «Гамбург» с чисто русским акцентом. Раздалась автоматная очередь, и бой начался раньше, чем ожидали. На этот раз при отряде находились двое врачей. Я занялась перевязыванием раненых и той помощью, которую могла им оказать на месте. При свете горящих домов я оттаскивала их в безопасное место. Я перевязывала их холстом, потому что бинтами мы тогда не располагали. Несколько раз мелькнул передо мной братишка — он с несколькими другими ребятами атаковал школу, в которой засела полиция. Я видела, как он взмахнул гранатой и, бросая её, упал лицом в землю. Я не знала, ранен он или убит. Я не могла в эту минуту подойти к нему, потому что двое раненых были у меня на руках. Несколько раз я поглядывала на него, не встал ли. Нет, лежит. И, наконец, когда загорелась школа, по его раскинувшимся рукам, по мёртвой неподвижности его позы поняла, что он несомненно убит. Бой продолжался четыре часа. Немецкий гарнизон был полностью уничтожен. Мы забрали боеприпасы и ушли. Согласно приказу командира, мы унесли с собой и раненых и убитых». Зимой 1942 года в отряде работали уже восемь врачей. Под руководством Луцкова был организован госпиталь: просторный сруб, в котором было достаточно места и для палат, и для перевязочной, и для операционной, был построен и опущен в землю. Несколько девушек-партизанок работали сёстрами — в госпитале были налажены регулярные дежурства. Самые сложные операции производились под землёй, в Макеевских лесах. Но вот пришёл день, когда партизанским врачам пришлось проститься со своим подземным госпиталем и вернуться к бродячей жизни. Когда Аня Маслова присоединилась к отряду, в нём было около ста двадцати человек. На её глазах отряд превратился в грозную силу, против которой немцы были вынуждены бросить четыре батальона. Это было зимою 1943 года. Нужно было уходить, и, согласно приказу командования, партизаны двинулись на соединение с армией, подходившей к Клетне. И вот две тысячи человек, среди которых было много женщин, везя с собой раненых, двинулись в путь. Немцы шли по пятам, пересекали дороги, устраивали засады. Давно кончился перевязочный материал, пропал в одном из тяжёлых сражений инструментарий. Ночами нельзя было зажигать костры. Врачи делили между ранеными спирт по капелькам, как самое драгоценное средство. Не было наркотических средств — ничтожную дозу новокаина, которая приходилась на каждого оперируемого, недаром называли «крикаином». В непрерывном движении врачи-партизаны продолжали свою работу. Вот одна из операций, произведённых докторами Луцковым и Масловой во время этого рейда. Отряд находился в обороне, но с минуты на минуту должен был двинуться в дальнейший путь. Стоял мороз в тридцать градусов. И раненый — один из лучших разведчиков отряда, — и врачи были в полушубках. Откладывать операцию было невозможно: у разведчика начиналась газовая гангрена. Да и держать оборону в этих местах партизаны не могли — нужно было отходить немедля. — Десять минут, — сказал доктор Луцков командиру отряда. — Двадцать, — сказал командир. И передал по линии приказ: держаться ещё двадцать минут. Раненого подтащили к краю саней. Ногу положили на пень, покрытый парашютной материей. Это был операционный стол. Несколько кровоостанавливающих пинцетов, ручная пила и обыкновенный столовый нож — вот все инструменты, которыми располагал хирург. Эти инструменты, в том числе пила, свёрнутая вдвое, были уложены в ведро. Их прокипятили над костром и протёрли бензином. И под свист пуль, то и дело срезавших веточки над головами хирургов, началась эта необычная операция. — Мы с полным правом могли посвятить её памяти великого Пирогова, — сказала мне Аня Маслова, — особенно, если представить себе, что у нас не было никаких асептических средств, кроме одного, истинно пироговского, — быстроты и точности в движениях хирурга. Через двадцать минут операция была закончена, и врачи присоединились к бойцам. Прорываясь через засады, уничтожая на пути немецкие гарнизоны, двигаясь напролом через занятые немцами сёла, партизаны соединились с армией в районе Клетни. Командование наградило Аню Маслову медалью «Партизану Отечественной войны» первой степени и послало её учиться. Превратившись вновь в студентку-медичку, партизанский врач Аня Маслова успешно закончила пятый курс Первого медицинского института. * * * Великие слова о том, что ничто не может быть выше звания гражданина, которое Родина даёт своему сыну, высечены на памятнике Пирогову: «Не только за боевые подвиги на бранном поле, но за трудовую деятельность на поприще науки и гражданственности». Мог ли он предвидеть, что в далёком поколении русского студенчества с таким блеском соединится то и другое. Шумно в садике перед памятником. Молодые, живые лица проходят перед вами, весенний ветер перелистывает страницы учебника, вы слышите смеющиеся голоса, вас оглушает отчаянный спор — идти ли сегодня в театр, если завтра утром экзамен, и не какой-нибудь, а хирургия. Чей-то берет, пущенный, как диск, под общий хохот, взлетает в воздух — это неожиданный результат горячего спора. Невольное сомнение закрадывается в душу — полно, да видели ли эти глаза то, что впервые в истории человечества произошло на нашей земле? Видели. На пороге жизни встретили эти юноши и девушки все испытания войны и пошли навстречу грозе с открытыми глазами. СЫН Памяти Олега Кошевого Он лежал на полу в темноте и смотрел на полоску света под дверью, за которой ходил, стуча сапогами, насвистывал, пел, скучал часовой. Рука была сломана, распухла — хорошо, что сразу после допроса он скинул пиджак. Пиджак был широкий, отцовский. Он накрылся им, подогнул ноги. Надо думать! Сегодня было назначено вспомнить и рассказать себе «Тараса Бульбу», но теперь это отодвинулось и стало казаться счастливым и невозможным, потому что сегодня была последняя ночь. Полоска под дверью потемнела — солнце зашло. Вечер. Вскоре она совсем потемнеет, сольётся, не станет видна. Ночь. Потом понемногу станет светлеть. Утро. И смерть. Сегодня нужно было думать о самом главном. Но самое главное было уже позади. Он выдержал, не выдал товарищей. Теперь можно было думать о чём угодно, потому что допросов больше не будет. Будет ночь, потом утро. И смерть. Он закрыл глаза и как будто нырнул в темноту, на дно этой ночи, от которой никуда не уйти. Жёлтый солнечный берег реки вспомнился ему. Он, Вася Гребёнка и Шура Казанцев ныряли на пари, а потом долго лежали на песке, и почему-то всё было смешно — и даже то, что сердце билось так гулко и так больно было вздохнуть. Он всегда нырял с открытыми глазами. Всё было зеленовато, шатко под водой, медленно, как бы с важностью покачивались водоросли, щука стояла, уткнувшись носом в корягу, и вдруг, как молния, взвивалась вверх. Это был ещё никем не открытый таинственный мир — не здесь, разумеется, а где-нибудь далеко-далеко, в глубинах вод Тихого океана. Года три назад ему попалась книга «Тайны морских глубин», в которой один учёный рассказывал о том, что он увидел, спустившись на глубину трёх или четырёх километров. Светящиеся морские чудовища окружили его подводную камеру, и «нужно было ущипнуть себя, — так он писал, — чтобы убедиться, что это не сон». Ему было пятнадцать лет, когда он прочёл эту книгу, и он решил, что станет учёным, открывателем тайн океана. Для этого нужно было многое узнать, понять и запомнить. Нужно было прочитать тысячи книг и написать одну, в которой будет рассказано о том, что он увидел на глубине не трёх, а тринадцати километров где-нибудь у Марианских островов, в бездонной пропасти океана. Ребята говорили, что это невозможно. Но многое в жизни кажется невозможным, пока не докажут обратное человеческий разум и воля. Когда немцы вошли в городок, казалось невозможным, что школьники-комсомольцы сумеют сделать то, что они сделали. Но это казалось лишь до тех пор, пока не доказали обратное человеческий разум и воля. Сестрёнка шила флаги, которые в ночь на 7 ноября были вывешены на здании больницы и на самом высоком дереве городского парка. Он вспомнил сестрёнку с её косичками и ленточками, и как быстро она говорила, а по вечерам пела тончайшим голоском длинные заунывные казацкие песни. Когда это было, что он рассердился на неё за то, что она наклеила в свою тетрадочку редкую суданскую марку? В прошлом году. Неужели в прошлом году он ещё собирал марки? Слёзы подступили к его глазам — так жалко вдруг стало ему этого мальчика, который в прошлом году собирал и менял марки. Как легка, как проста была жизнь! Летом ездили в плавни, на рыбную ловлю, ходили в кино — вообще жили, как все другие ребята. И как просто было называть себя комсомольцем. В седьмом классе все ребята, его сверстники и друзья по пионерским кострам, вступили в комсомол, и он вместе со всеми. Это было естественно и обыкновенно. Но оказалось, что быть комсомольцем — это вовсе не значит собирать заметки в школьную газету, разносить повестки и посещать лекции по «текущему моменту». Оказалось, что это — торжественная клятва на тайном собрании в подвале разбитого дома: «... Если же я нарушу эту священную клятву под пытками или из-за трусости, то пусть моё имя, мои родные будут навеки прокляты, а меня самого покарает суровая рука моих товарищей». Оказалось, что это — засада под набережной, когда часами лежишь, прижимаясь к гальке, и вдруг прыжок, удар — и летит в воду тело немецкого офицера. Оказалось, что это — листовки, разбросанные во время киносеанса, самодельный приёмник в погребе под кухней, арсенал в разрушенном здании городской бани. Это — молчание, когда мать спрашивает, почему накануне он так поздно вернулся домой. Это — её беспокойный взгляд, в котором он читает и гордость за сына, и тоску в долгую бессонную ночь, и сердцебиение, когда гулкий мерный стук подкованных сапог приближается к дому, и облегчённый вздох, когда стук удаляется и, наконец, больше не слышен. Бедная мама! И вдруг мучительная, смертельная тоска охватила его. Он умрёт! Он будет висеть на площади, как кукла, с опущенной, свалившейся набок головой. Не глядя, станут наши торопливо проходить мимо, а немцы спокойно щёлкать аппаратами и лаять что-то на своём проклятом языке. Он перевернулся на живот, прихватил зубами здоровую руку. — Мама, — сказал он шёпотом, — где ты? Мне тяжко, помоги мне! И он увидел её. Растаяли стены, и она вошла, прямая, бледная, в знакомом платье, в платке, заколотом на груди. У неё было строгое лицо, и ему стало страшно, что она не видит его и что сейчас кончится этот сон, это счастье. — Я здесь, мама! Она обернулась — и как засияли её глаза, какой нежностью исполнилось лицо, как задрожали протянутые руки! — Милый ты мой, да ты ли это? — Я, мама. — Что они сделали с тобой! — Ничего, мама. Посиди со мной. Ведь больше мы не увидимся. Она присела подле него, взяла за руку. — Как хорошо, что ты пришла. Мне так хотелось тебя увидеть! Она поцеловала его руку, потом вынула из-под платка пакетик, и ещё прежде чем она развернула пакетик, он почувствовал вкус хлеба во рту. Но он сейчас же прогнал этот вкус. Сегодня он хотел быть свободным от голода, который мешал ему думать. — Я хорошо держался? Мне было трудно. Ты помнила обо мне? — Помнила, милый. — Ты говорила, что я — отчаянный, потому что мне всё интересно. Я был тогда маленьким, а теперь мне кажется, что я старше тебя. Я всё узнал — любовь и ненависть, ложь и правду. Я понял, что такое жизнь. Ты живи долго; хорошо, мама? — Да, милый. — А мои коньки отдай Петьке Горбунову. И дай слово, что не станешь ходить смотреть на меня. Теперь расскажи мне что-нибудь. Не про то, о чём мы говорили. Она стала рассказывать, а он слушал и не слушал её, как в детстве, когда слушаешь, а мысль бродит нивесть где. И вдруг станет смешно, как вспомнишь, что днём Лиза Ткачёва перевернулась вместе с салазками, да так, что один валенок подскочил и сел на ёлку, как птица. Слушаешь и не слушаешь — и клонит в сон, и уже всё становится маленьким, круглым — стол с чашками, самовар и сама мама с её добрыми двигающимися губами... — Ты не сердишься на меня? Ты ведь знаешь, — я не мог иначе. — Знаю, милый. — А смерти я не боюсь, — сказал он твёрдо, и у него стало биться сердце от радости, от гордости, от того, что это было правдой. — Смерть бывает разная, верно? Бывает низкая, трусливая. А у меня будет честная, как честная была моя жизнь. И мать встала и низко, до самой земли поклонилась ему. — Нет для тебя смерти, — сказала она. — Твоя смерть — это жизнь на веки веков. Он сказал: — Полно, мама. Он испугался, что она сейчас уйдёт, и начал поскорее говорить о чём-то самом простом, чтобы она снова стала его мамой, а не той прямой, строгой женщиной с тёмными печальными глазами, которая так низко поклонилась ему. Но она отступила на шаг, поднялась, и он почувствовал, что она где-то над ним, что ещё одно движение — и она исчезнет вместе со светом, который раздвинул перед ней тюремные стены. — Останься, мама. Он не расслышал, но по движению губ понял её последние слова: — Другие ждут меня... Он был один в темноте, и полоска под дверью светлела и светлела. Он был один. Кончилось счастье видеть мать и говорить с нею и услышать от неё, что для него нет и не будет смерти. Но её последние слова остались здесь с ним, в темноте его последней ночи: «Твоя смерть — это жизнь на веки веков». «Полно, да разве я один достоин этих слов? — спросил он себя. — Разве не готовы встретить смерть с открытыми глазами товарищи мои, которые так же, как я, перед лицом родной земли дали священную клятву мести и честно сдержали её? Разве не ждут они, что сама Родина придёт к ним в этот трудный предутренний час? И она придёт, как пришла ко мне, и будет напутствовать их, как меня, последним напутствием чести и славы...» Из газет: «Накануне казни ночью по всем камерам был передан азбукой Морзе последний приказ штаба: «Завтра нас поведут на казнь. Нас поведут по городу. Мы будем петь любимую песню Ленина. Мы умрём, но тенью нашей виселицы немцы не заслонят солнце, которое взойдёт над освобождённой русской землёй». Из газет: «Те, кто видел этого мальчика с открытой седой головой, запомнили его навсегда. Лицо его было полно вдохновения; глаза сияли...» Из дневника германского офицера: «3/I-1943 г. Казнь тринадцати молодых русских. Сегодня я понял, что Германия проиграет войну». МАЛЕНЬКИЕ СОЛДАТЫ — Весной 1942 года небольшая группа моряков под моей командой, — начал капитан-лейтенант Гурамишвили, — была заброшена в глубокий тыл, и десять дней мы провели в лесах, готовясь к захвату немецкого аэродрома. Командование отложило операцию. Наши запасы кончились, и пришлось выйти на поиски продовольствия. В красноармейской гимнастёрке, злой и усталый, я залёг в полукилометре от небольшого селения. Немцы ходили по дворам. Я видел, как они гнали по улице барана, жирного барана, который жалобно кричал, точно догадываясь, что его сейчас зажарят. Кстати, всё это происходило накануне 1 Мая, и нам до смерти хотелось отметить праздник приличным мясным обедом. Прошло часа два, и на пыльной просёлочной дороге, круто завернувшей к селу, я увидел мальчика лет пятнадцати, который ехал верхом на маленькой гнедой лошадёнке. Он свернул в лес, прошёл немного, ведя лошадёнку в поводу, и остановился совсем близко от меня на опушке, прикрытой с дороги густой стеной старых елей. Он свистнул прерывисто, нежно, подражая какой-то птице, и другой мальчик, поменьше, в мохнатой кепке, скатился откуда-то сверху и вытянулся, поднеся руку к козырьку. Я не слышал, что он сказал ему. Но это был рапорт — вот что меня поразило! Как настоящий командир, первый выслушал его и, ответив на приветствие, пожал руку. Потом предложил сесть, и они устроились на пеньках, разговаривая о чём-то серьёзными сдержанными голосами. — Ребята, — сказал я негромко, — эй, ребята! Они обернулись, и тот, что поменьше, мигом исчез в кустах. Справа от меня чуть шевельнулись ёлочки. Он был уже там, по всем правилам военной науки обойдя меня с фланга. — Поговорим, — сказал я первому. Он подошёл. Это был рыжий, широкоскулый мальчик, неуклюжий, с медленными движениями. — Ты из этой деревни? — Да, — спокойно отвечал он. — А ты кто, дяденька? — Красноармеец. К своим пробираюсь. Он помолчал. — Ну, ладно. А что тебе надо? — Хлеба. Он помолчал. — А эти в лесу — тоже ваши? — Хорошая разведка, — отвечал я. — Да, тоже наши. — Ладно, дяденька, пошли. — Куда? — Не бойся, дяденька, — возразил он и усмехнулся, — за хлебом. Второй мальчик присоединился к нам, и, пройдя болотце, мы скрылись в диком старом лесу. Лес этот был завален буреломом, под огромными елями было почти темно. Я ступил на лежащую толстую ель, и нога до колена ушла в гнилую сердцевину. Дорогой раза два нам попались мальчики, примерно, такого же возраста, как мой рыжий предводитель. Шёпотом он сказал им несколько слов; вытянувшись по-военному, они выслушали его и пошли за нами. Наконец мы остановились. Рыжий мальчик исчез в груде бурелома, образовавшего нечто вроде пещеры, и минуту спустя, я как будто бы из-под земли услышал его громкий голос. Прошла ещё минута, и из «пещеры» показался высокий человек в кубанке, подпоясанный кавказским ремешком, широкоплечий и добродушный. Что-то знакомое мелькнуло в его лице, — мелькнуло и скрылось, когда, подойдя, он стал пристально рассматривать меня своими светлыми глазами. «Где я видел этого человека?» — подумалось мне. Но у меня не было времени для воспоминаний. Он стал расспрашивать меня, я — его, и в течение получаса мы занимались тем, что с равной ловкостью увёртывались от прямых ответов. — Да вы же голодны, чёрт возьми! — вдруг сказал он. — Саша, тащи барана, живо! Третий мальчик исчез, и через пять минут передо мной явилась жирная баранья нога и хлеб — сколько угодно хлеба! Я ел и думал: «Где мы встречались?» Мы нигде не встречались! Но это был известный журналист Николаев, и мне не раз случалось видеть его портрет в газетах и журналах. Я думаю, что ему было лет тридцать пять, но странно... Вдруг, среди серьёзного разговора, он быстро оглядывался... Азартный, мальчишеский блеск мелькал в глазах, и совершалось чудо: он превращался в юношу семнадцати лет, которому всё на свете представлялось необычайно интересным и новым. Как-то я сказал ему, что он похож на детский калейдоскоп — повернёшь, и разноцветные стёклышки вдруг ложатся в новое сочетание. Каждый день он начинал жизнь сначала. Он был бескорыстен и смел, и всё в нём было рыцарским и мальчишеским одновременно. И в самой внешности его эти черты были заметны с первого взгляда. Высокого роста, голубоглазый с широким добрым лицом, он с первого же слова располагал к себе — и не потому, что блистал остроумием, а потому, что нельзя было оставаться равнодушным к его непосредственной любознательности, к его быстрому, доброму вниманию. За те дни, что я провёл у него, он рассказал мне множество, историй, и самая обыкновенная жизнь всегда получалась в этих историях удивительной, странной, чудесной. Я помню, как он сказал одному мальчику: — Ты будешь адмиралом. И как худенький мальчик поднял на него огромные чёрные, вдруг загоревшиеся глаза. — У него был сын, которого звали Максим и который был главным героем его историй. Я провёл с Николаевым три дня и, как это ни смешно звучит, положительно влюбился в этого человека. Он руководил партизанским отрядом, но между делом организовал — кому ещё это могло прийти в голову, кроме него? — тайный союз мальчиков против врага, ворвавшегося в их дома и школы. Они видели всё, эти мальчики. У одного брат с доской на груди висел на городской площади, другой бежал из родной деревни, всадив нож в глотку немецкого солдата. Они подрывали мосты, закладывали на дорогах мины, они подпиливали телеграфные столбы. Отличные разведчики, они вели наблюдение за движением немецких эшелонов. Они обеспечивали связь между партизанскими отрядами и разрывали её между немецкими частями. И Николаев, с его великим романтическим вкусом ко всему необыкновенному в жизни, командовал этими маленькими солдатами, которые его обожали. Отряд был назван именем Максима. Утром — это было 1 Мая — я был свидетелем картины, которая поразила меня и запомнилась навсегда. На поляне, широко освещённой солнцем, стояли мальчики, кто в сапогах, а кто и босиком, но в безукоризненном воинском строю. Послышалась команда «смирно» — её отдал рыжий Саша, который ради торжественного дня был одет в серый, широкий, должно быть отцовский, пиджак, украшенный красной лентой, — и Николаев вышел на поляну. Двое ребят несли за ним знамя, выцветшее и измятое, — настоящее боевое знамя. Подтянутый и серьёзный, но с весёлым блеском в глазах, он поздравил отряд с праздником 1 Мая. Я был уверен, что сейчас услышу торжественное обещание, которое дают ребята, получая пионерский галстук. Но слова воинской клятвы вдруг прозвучали перед строем, сдержанно отдаваясь в глубине старого леса. — Я, гражданин Советского Союза, — негромко говорил командир, и мальчики, бледные от восторга и волнения, повторяли за ним: — Я, гражданин Советского Союза... — Торжественно клянусь... — Торжественно клянусь... Юные бойцы, они опустились на одно колено, произнося скупые слова партизанской клятвы. Готовые к чёрному, суровому труду войны, они клялись сражаться с достоинством и честью, мужественно и умело. У меня в горле перехватило. Стыдно признаться — слёзы невольно подступили к глазам. — Ну и ребята, ну и ребята! — повторял я шёпотом. — Ну и ребята... Николаев отпустил мальчиков, и мы остались одни. — На-днях я рассказал им, — сказал он, — что немцы распилили и увезли из Петергофа статую Самсона; и вы бы видели, с какими лицами они слушали меня! Вы правы, — это наше будущее. Кто, если не эти мальчики, будет строить новые города, сажать леса, подымать опустевшие земли? Вернётся Самсон, а если немцы переплавили его на снаряды, эти мальчики отольют нового Самсона, и он так же будет блистать на солнце, подымая тост за здоровье нового поколения, которое ничего не уступило без ожесточённой борьбы. Вы скажете: это романтика, поэзия! Ну что ж, я старый романтик, а поэзия — на вооружении в отряде имени Максима. Кстати, у меня к вам просьба: зайдите к нему, когда вернётесь в Москву. Мы просидели в Брянских лесах ещё неделю. Нужно сказать, что для немцев это были самые спокойные дни. Прекратились налёты на немецкие обозы, минирование дорог, убийства часовых. Это было сделано по моей просьбе — я боялся, что действия партизан привлекут к нам внимание немцев. Но разведка — тщательная, подробная — продолжалась, и в этом деле неоценимую помощь оказал нам отряд имени Максима. Наконец приказ был получен. Не стану подробно рассказывать о захвате аэродрома — в своё время об этом писали в газетах. Скажу только, что, вернувшись, я имел счастье доложить, что тридцать восемь фашистских машин больше никогда не будут бомбить наши города и сёла. В Москве я позвонил Максиму, и румяный юноша в военной форме явился ко мне и, приложив руку к козырьку, сказал: — Товарищ капитан-лейтенант, по вашему приказанию явился. Я рассказал ему об отце, передал привет, и он выслушал меня, держась прямо и глядя прямо в лицо решительными и мечтательными глазами. — Отряд имени Максима? — немного покраснев, переспросил он. — Значит, отец уверен, что из меня выйдет толк. Ну что ж, я постараюсь не обмануть его ожиданий... ПОЯС — Немцы оставляют после себя руины, — сказал мой друг капитан медицинской службы, — но, проходя по улицам разбитых городов, я думаю не об этих камнях, которые были домами. Новые, великолепные дома встанут на месте прежних, — взгляните, с какой энергией, с какой страстью работают наши люди в Харькове, Орле, Ростове. Я думаю о людях. Вот где я вижу потери глубокие, невознаградимые. Кажется, я рассказывал вам историю профессора Снежкова? — Нет. — Это был известный на юге учёный-бактериолог. Я ничего не понимаю в этой науке, но мне было известно, что он работает в области невидимых микробов, то есть невидимых даже под микроскопом. В этой области он чувствовал себя полным хозяином, — недаром я слышал однажды, как в обществе врачей его называли гениальным учёным. Он был знаменит, и у него была внешность знаменитого человека. Вот моя рука, — капитан-лейтенант показал свою широкую крепкую руку, — она тонула в его огромной лапе. Он был величествен со своей седой шевелюрой, с высоким лбом, с грозными, взлетающими бровями. Человек свободного, открытого характера, он так и жил — широко и открыто. Студенты обожали его. Он был болен, когда немцы заняли город. Тем не менее не прошло и недели, как легковая машина остановилась у его дома и какой-то человек в штатском, с цветком в петлице, с драгоценной тростью в руке поднялся по лестнице и на хорошем русском языке спросил, не может ли он видеть профессора Снежкова. Разговор был кратким. Через полчаса машина уехала, а профессор позвал старую тётушку, жившую в его доме. — Вот, Мария Петровна, — сказал он. — Немцы спрашивают: не хочу ли я переехать в Берлин? Обещают полмира и лучший бактериологический институт в придачу. Как вы на это смотрите, а? Тётушка только перекрестилась. — Не нравится, — с удовлетворением отметил профессор. — А теперь вот что я вас попрошу: сшейте мне пояс. — Какой пояс? — Сейчас я его вам нарисую, голубчик. И на клочке бумаги профессор нарисовал пояс с множеством маленьких круглых карманчиков, напоминавших газыри на черкеске. Он сам уложил заплечный мешок. Едва стемнело, он прошёл в свою лабораторию. Он отобрал пробирки с ценнейшими культурами микробов и вложил их в пояс. Не знаю, что это были за культуры. Знаю только, что над некоторыми из них он работал несколько лет и был близок к открытию, которое должно было навсегда избавить человечество от холеры. Вернувшись, он с помощью тётушки надел на себя этот пояс. — Я у немцев отпросился подумать, — сказал он ей. — И завтра в полдень обещал ответить. Приедут — объявите, что болен, лежу в припадке. Ну, а ворвутся, — ничего не поделаешь, — скажите, что просил кланяться, не поминать лихом. Поздней ночью он вышел из дома. План у него был простой — скрыться на время в одной знакомой деревенской семье, а потом найти партизан и переправить с ними драгоценный пояс через линию фронта. Недалеко ушёл он за ночь. Недавняя сердечная слабость давала себя знать, да и не в тех он был годах, чтобы шагать с мешком за плечами по дороге. С зарёй он залёг в пшенице, и какой незнакомой, какой забытой показалась ему эта зелёная, с капельками росы на усиках, молодая пшеница!.. Уверенность в том, что всё будет прекрасно, что не попадёт в немецкие лапы его труд, вдруг овладела им. Одно было плохо — всю жизнь он спал на правом боку, а теперь он должен был постараться уснуть на спине. И он уснул на спине, глядя на розовеющее высокое небо. На другую ночь он подошёл к знакомой деревне. Он не нашёл её. Почернелые стояки торчали здесь и там, указывая места, где прежде находились избы. Деревня была сожжена и, как видно, недавно, потому что дымок ещё пробивался кое-где среди обугленных брёвен. Нужно было двигаться дальше. Куда? Он шёл, и одежда, в которой он покинул свой дом, постепенно превращалась в тряпьё. Пыль набилась в его седые волосы. В одной деревне он променял свои изношенные ботинки на лапти, в другой — пиджак на заплатанную толстовку. У него отросла борода — косматая, седая; взгляд из-под насупленных бровей стал укоряющим, грозным, и когда, стуча палкой, он появлялся на деревенской улице, старухи робели и крестились. Хотите верьте, хотите нет, — но и немцы боялись его! В селе Мягкое обозные солдаты задержали его и отвели в комендатуру. Остренький немчик, нервный, с усиками, налетел на него — и осёкся, когда старик поднял на него спокойные и страшные в своём равнодушном покое глаза. — Бегите за вашим аппаратом, Вилли! — сказал он другому, в очках... — Русский нищий! Любая газета охотно напечатает подобное фото. Они сфотографировали его, — и единственный в своём роде портрет известного учёного появился в фашистских газетах, как «новое доказательство дикости и бедности русских». Убедившись, что перед ними профессиональный нищий, они отпустили его. В другой раз мотоциклист, у которого отчаянно фыркала, но не трогалась с места машина, подозвал его свистом, как собаку. Профессор подошёл. Очевидно, наружность его показалась подозрительной солдату. Не слезая с машины, он дёрнул его за бороду. — Сам бог, — сказал он, захохотав, и, уверившись, что борода настоящая, приказал профессору подтолкнуть мотоциклет. Через минуту машина исчезла в пыли. Уже кончилась степная полоса с её зелёным простором без конца и края. Уже пошли курские леса, — Льгов был недалеко. Теперь, просыпаясь, профессор вставал с трудом. Немела спина, ноги давно были разбиты в кровь, сердце болело, и боль была плохая — с отдачей в левую руку. Как-то он присел у ручья и очнулся от холода, от странного чувства, как будто кто-то ледяной рукой давит, разжимает глаза. Он лежал головой в ручье, должно быть, упал, потеряв сознание. Как случилось, что при падении не разбились его пробирки, — это он и сам не мог объяснить. Но пояс, пропитанный потом, замучивший его драгоценный пояс, был цел, — недаром тётушка простегала карманчики-газыри ватином. — Плох стал, — сказал он себе, поднимаясь. И вот наступил день, когда он почувствовал, что сил больше нет. И он испугался. Но не того испугался он, что останется лежать в глухом лесу с вздёрнутой седой бородой. И не того, что никто не закроет его глаза, видевшие так много. Он испугался, что вместе с ним пропадёт его труд, который был нужен людям. Не скрываясь более, он днём зашёл в большое село. Он узнал, что здесь сохранилась больница. — Здравствуйте, доктор, — сказал он, дождавшись своей очереди и зайдя в комнату, где сидела худенькая женщина в белом халате. — Здравствуй, дедушка. Откуда? — Издалека, — сказал профессор и сел. — У меня к вам секретное дело, доктор. Я вас не знаю, но вы русская и врач, этого достаточно. Дело в том, что... Вечером, умытый и причёсанный, он сидел в чистой избе с вышитыми полотенцами на стенах и рассказывал, рассказывал без конца. Перед ним стояла тарелка с жареным картофелем, и то, что можно и даже нужно было брать этот картофель вилкой, казалось ему странным сном, который может исчезнуть в любую минуту. Решено было, что он останется у доктора Клитиной на несколько дней. Это было рискованно: муж её служил в Красной Армии, немцы присматривались к Клитиной, и подлец-староста не раз подъезжал к ней с разговорами. Больные видели, как профессор прошёл к ней, как она проводила его к себе домой из больницы. Но делать было нечего, — разве что оставить у неё пояс и уйти. При первой опасности так и решено было сделать. Он проснулся ночью в чулане и несколько минут лежал, не открывая глаз и сонно прислушиваясь к тому, что разбудило его. Это был шорох, шёпот где-то очень близко, за стеной, на дворе. Чулан был дощатый, в пристройке, и ему показалось, что слабый свет мелькнул между рассохшимися досками. Он приподнялся на локте, потом встал. Негромко постучали в окно. Теперь полоска света появилась под дверью, — хозяйка, держа свечу, вышла в сени. Она спросила: — Кто там? И прежде чем успели ответить, профессор понял, что пришли за ним. Не торопясь, он снял пояс. Отодвинув сложенную в углу рухлядь, он осторожно положил пояс на пол, загородил его сломанными козлами и завалил всем, что попалось под руку. Потом вышел. Что было потом, он помнил неясно, хотя находился, как ему казалось, в полном сознании. Его повели куда-то, он споткнулся, упал и сразу стал вставать, потому что на земле его били ногами. Какие-то кули стояли в избе, где сидел комендант, должно быть, прежде здесь помещалось сельпо. Комендант почему-то приказал раздеть его, и он долго стоял голый, стараясь справиться с болью, которая всё отдавала от сердца в левую руку. Но вот он очнулся. Немцы кричали на него, громко переговаривались, он прислушался и вдруг заговорил сам на прекрасном немецком языке. — Что вы грозите мне? — с презрением сказал профессор. — Вот я стою перед вами, голый человек на голой земле, — и ничто передо мной все ваши танки и пушки. Потому что я — мысль человеческая, я — Россия. Убить вы хотите меня, немцы? Руки коротки. И убьёте, — да не убьёте! Я плюю на вас, дураки. Без сомнения, если бы не эта речь, немцы расправились бы с ним в два счёта. Но, заподозрив в нём видного деятеля партизанского движения, они отправили его в Курск. Три месяца он пролежал в грязном подвале среди других умирающих русских. Там мы и нашли его. Он был ещё жив, когда мы подняли его из подвала и на руках отнесли в больницу. Первое, что он сказал, придя в себя, — это было название села, в котором он оставил свой пояс. И пояс был найден и с нарочным доставлен к нему. Он умер, оставив своим московским ученикам подробные указания о том, в каком направлении нужно продолжать работу. Второе сентября 1943 года — когда-нибудь все академии мира будут отмечать эту дату! Перед смертью он рассказал то, что вы услышали от меня. Я не прибавил ни слова. Я часто вспоминаю о нём, — закончил капитан, — и он представляется мне не тем почтенным, красивым, старым профессором, каким я знавал его до войны. Нет, я вижу его в лаптях, в посконной рубахе, с развевающейся седой бородой. Вот он шагает по дороге, стуча палкой, глядя вперёд из-под насупленных, косматых бровей. ТРОЕ Это были трое простых советских людей, о которых можно было только сказать, что они дружны между собою и знают своё дело. Впрочем, дружны были только Куликов и Чеберда, а третий — штурман Жилин — лишь недавно, накануне войны, появился в эскадрилье. Над ним подсмеивались — даже не над ним, а над какой-то его столетней тётей, которая никак не могла опомниться, что он пошёл в авиацию, и всё просила его в письмах «летать пониже». «Раз уж не судьба тебе, как все люди, ходить по земле, — писала она, — то прошу тебя, Петенька, летай пониже». Впрочем, в эскадрилье все немного подсмеивались друг над другом и больше всех над Чебердой и Куликовым. Чеберда был длинный, носатый и очень любил петь, особенно в полёте. Куликов — маленький, смешливый. Между ними не было ни малейшего — ни внутреннего, ни внешнего — сходства. Может быть, именно поэтому на них постоянно рисовали карикатуры, называли «Патом и Паташоном», сочиняли стишки. Это никому не мешало уважать их так, как в любой организации уважают положительных, бывалых, «прочных» людей. И вот в один прекрасный день — будем пока называть его именно так — эти трое людей на хорошем советском бомбардировщике отправились туда, куда им было приказано. То, что им было приказано, они сделали «на отлично»: от так называемого «вражеского объекта» остались одни обуглившиеся обломки. Набрав высоту, самолёт возвращался на базу. Дела шли так хорошо, что Чеберда даже запел свою любимую: «Ты постой, постой, красавица, постой». И вдруг слева появились немецкие самолёты. Их было не так много — всего два истребителя, приближавшихся с такой уверенностью, как будто лётчики были заранее уверены в победе. Только два «мессершмидта». Но, как известно, бомбардировщик по самой своей природе не предназначен для борьбы в воздухе. У него другая, более серьёзная специальность. Два истребителя против одного бомбардировщика — неравные силы. Но Чеберда решил принять бой. Трудно сказать, в какую из первых трёх секунд было принято решение, — вероятно в первую, потому что во вторую или третью он уже убедился в том, что «мессершмидты» стараются зайти ему в хвост. Чеберда был не такой человек, чтобы позволить «заходить себе в хвост». Они зашли раз — и не вышло! Зашли ещё раз — и снова не вышло. Куликов, умело поймав цель, нажал гашетку пулемёта. Надо полагать, что один из «мессершмидтов» получил то, что ему полагалось, потому что он вдруг вспыхнул и рухнул вниз. У самой поверхности моря он сделал ещё один отчаянный непроизвольный прыжок — и исчез под водой. Потом они занялись вторым «мессершмидтом», который оказался куда увёртливее и злее, чем первый. Не выдержав огня, он сперва отошёл, потом опять бросился в атаку. Хотел ли он отомстить, или предчувствие близкого конца придало ему смелости, — но на этот раз он атаковал наш самолёт более удачно. Правая плоскость была повреждена, ещё через несколько минут вышло из строя радио, заклинило левый мотор. «Мессершмидту» удалось зайти в хвост, и наш самолёт стал терять высоту. Выход был только один — открыть огонь через стабилизатор своего самолёта, то есть, попросту говоря, пробить свой собственный хвост. Это был, разумеется, рискованный выход, потому что самолёты, как известно, не любят летать без хвоста. Но Куликов сделал это — и второй «мессершмидт» свалился на крыло, загорелся и стал, не торопясь, падать в море. Он падал именно не торопясь, должно быть, не хотелось, — так что, несмотря на дым, штурман Петя Жилин успел ясно различить его жёлтую голову и кресты на фюзеляже. Скатертью дорога! Теперь пора было подумать и о возвращении домой. История, которая должна стать известной всем — и нашим друзьям и нашим врагам, — начинается именно с этой минуты. Самолёт был продырявлен пулями во всех направлениях. От хвоста осталось одно воспоминанье. Четверть правой плоскости отвалилась. Внизу было море, а до родных берегов миль сто, а может и больше. Самолёт не слушался управления и с каждым мгновеньем терял высоту. — Двести пятьдесят метров! — доложил Жилин. Чеберда кивнул головой и повёл самолёт дальше. — Двести метров! Самолёт шёл вперёд. — Сто семьдесят метров! Семьдесят метров! Двадцать... Очевидно, это был конец. Чеберда выключил мотор, и машина тяжело села на воду. Нельзя сказать, чтобы она особенно долго держалась на воде. Иначе говоря, она утонула ровно через полторы минуты. Но за эти полторы минуты лётчики успели выброситься, захватив с собой резиновую шлюпку. Одни в море, далеко от берега, после долгого утомительного смертельного боя, когда каждая секунда решала вопрос — умереть или жить, лишившись всего, что давало малейшую надежду на спасение, они не растерялись и не пали духом. Чеберда приказал развернуть шлюпку. Это было бы сделано с той быстротой, какая только возможна для трёх людей, плавающих в комбинезонах вокруг большого куска резины. Но штурман доложил, что утонул надувной шланг и унесло вёсла. — Надувать ртом! В комбинезонах больше нельзя было держаться на воде — они сбросили их. Сбросили обувь. Поддерживая друг друга, они по очереди надували шлюпку, стараясь набрать как можно больше воздуха в лёгкие и время от времени ложась на спину, чтобы привести в порядок сердце, готовое выскочить из груди от напряжения. Несмотря на все усилия, они всё же погибли бы, если бы не удалось развернуть шлюпку до темноты. Но когда начало темнеть, — очень быстро, как всегда на юге, — шлюпка была надута. Они влезли в неё и легли. В каком направлении грести? Этот вопрос был решён очень быстро. Штурман определился по звёздам. Но чем грести? Ответ был простой: руками. Всю ночь они гребли, и это было мучительно трудно, потому что в надувной шлюпке — глубокие сиденья и грести руками сидя было почти невозможно. Гребли, лёжа на бортах, с трудом сохраняя равновесие. Гребли, обливаясь потом, хотя ночью стало прохладно. Гребли голодные и усталые, по локоть не чувствуя онемевших, воспалённых рук. Вероятно, они прошли за ночь три или четыре мили. Полная, ясная луна стояла над морем, и одно время они шли вдоль продольной золотой полосы; почему-то казалось, что по этой просторной лунной дороге они скорее доберутся до родных берегов. Рассматривая раненную во время боя и разъеденную морской солью руку, Жилин пробормотал: — Ну, товарищи, мы это Гитлеру припомним. Куликов никак не мог приспособиться грести лёжа — всё скатывался в воду. Чеберда, любивший изречения, сказал ему назидательно: — Вода мягка, пока вы сильно об неё не ударитесь. Это была ночь, когда они ещё шутили. Потом наступил день — тихий, жаркий, безветренный день, и они поняли, что впереди ещё много таких же тихих дней при ясном небе и полном штиле на море. В общем ещё можно было жить, если бы не томила жажда. Но нужно было жить — несмотря на жажду, голод и усталость, которая была уже близка к самой смерти. Нужно было жить — и не только жить, но действовать, то есть идти вперёд во что бы то ни стало! После полудня потянул ветерок, и Жилин сейчас же предложил сделать парус. Это заняло ровно пять минут. Они сняли гимнастёрки, связали их и растянули поперёк шлюпки. Ветер наполнил парус, и шлюпка пошла быстрее. Это были самые лучшие часы — от полудня до захода солнца. Есть уже почти не хотелось. Трудно было только стоять, сохраняя равновесие и стараясь поймать как можно больше ветра в самодельный парус. Они менялись. Потом стали держать парус сидя. Потом снова стоя. Но они двигались — двигались! По расчётам Жилина, они прошли уже миль двадцать. Чеберда ещё шутил. Когда Жилин, заснув, выпустил из рук парус, он сел на его место и сказал: — Если вы переутомлены, лучше не летайте, пока не отдохнёте. Но перед заходом солнца ветер упал. В той жизни, которую лётчики вели уже в продолжение тридцати шести часов, это было несчастье, страшнее которого ничего нельзя было представить. Ветер упал, и шлюпка остановилась. Снова нужно было грести изъеденными морской солью, распухшими, горящими, как в огне, руками. Жилин вдруг закрыл глаза и сказал, что он умирает. Он очень изменился за эти два дня: у него стало совсем детское лицо, с провалившимися глазами, бледное под загаром. Он сказал, что умирает, и командир накричал на него и сказал, что без его приказания никто не умрёт и что «для смерти пока нет никаких оснований». Когда ночью снова подул слабый ветерок, он, стоя на коленях, один держал парус. Шлюпка двинулась вперёд, и он сказал: — Скорость — один из лучших друзей прогресса. Он ещё шутил. Так наступил третий день — печальный день, когда стало казаться, что кончились последние силы. Ветер окреп, и они по очереди вставали на ноги, заменяя собою парус. Держать его они были уже не в силах. Да он был и не нужен теперь! Ветер окреп, и шлюпка ходко пошла вперёд. Сколько раз смотрели они в заветную сторону, где их ждали друзья! Да полно, ждут ли их? Должно быть, давно считают погибшими: ведь прошло трое суток, как они покинули базу. Это было почти невозможно — представить себе, что они возвращаются, что больше не нужно вставать, шатаясь, на колени и, закрыв глаза, думать только об одном: не упасть! Но умереть нельзя было — командир не велел. Прошёл третий день, и ветер, о котором так страстно мечтали лётчики с той минуты, как гимнастёрки превратились в парус, стал свежеть и свежеть. Шлюпку заливало, она могла опрокинуться, нужно было вычёрпывать воду. Именно в эту минуту Чеберда увидел вдалеке тонкую полоску, похожую на аккуратный мазок кистью по голубому полю. Это могла быть земля. А если нет? Он ничего не сказал. Но несколько погодя, когда Жилин, вычёрпывая воду, упал и чуть не захлебнулся в шлюпке, он вытащил его и сказал прежним голосом, с прежним выражением: — Перегруженный самолёт подобен утопающему, который старается держать голову над водой. Это была земля! Но до неё было ещё далеко. Теперь они гребли десять минут, отдыхали час. Потом — только пять минут. Куликов предложил добраться до берега вплавь, но эта была верная смерть, а командир велел жить и бороться. Всю ночь они шли в каких-нибудь восьмидесяти-ста метрах от берега, и прибрежные волны то подносили их к берегу, то откатывали обратно. Лишь под утро наш разведчик, возвращаясь на свою базу, заметил шлюпку. Одновременно её заметили с берега и уже готовились выйти на помощь. Разведчик сел на воду, подрулил к шлюпке. Через несколько минут трое лётчиков были на борту самолёта. А через несколько дней они снова вылетели туда, куда им было приказано. И то, что было им приказано, снова было сделано «на отлично». СИЛЬНЕЕ СМЕРТИ Накануне комиссар вызвал Корнева и Тумика в свою каюту и заговорил о немецкой дальнобойной батарее, которая обстреливала передний край и глубину и всем давно надоела. — Мы несём от неё немалые потери, — сказал он, — и, кроме того, она мешает одной задуманной операции. Нужно её уничтожить. Потом он спросил, что они думают о самопожертвовании, но спросил не сразу, а начал с подвига двадцати восьми панфиловцев, которые отдали за отчизну свою молодую жизнь. Теперь этот вопрос стоит перед ними — Корневым и Тумиком, как лучшими разведчиками, награждёнными орденами и медалями Советского Союза. Тумик ответил первым. — Можно выполнить для отчизны, — быстро сказал он. Корнев тоже согласился, и решено было высадиться на берег в 9 часов утра. Времени вдруг оказалось много, и можно было полежать и подумать, тем более, что это уже, наверное, последний раз, а больше, пожалуй, не придётся. Тумик воевал уже больше года и дважды был ранен. Он был в отряде Романенко. Он участвовал в захвате знаменитой сопки «Колпак», когда восемнадцать моряков семь часов держались против двух батальонов, а когда боезапас кончился, то моряки стали отбиваться камнями. Они выворачивали валуны и сбрасывали их на немцев. Каски в сторону, в одних бескозырках, и — «плевали мы на эту смерть, никто её не боялся!» Теперь тоже дело было не в смерти. Ведь он сказал комиссару: — Можно выполнить для отчизны. Вот об этом ему интересно было подумать. Хотя Тумик служил на флоте четвёртый год, он был ещё молодой — двадцати одного года. О прежней жизни он знал от отца и немного из русской истории, которую проходил в школе. Его отец был комиссаром полка Первой Конной. Каждое лето к нему в Армавир приезжали усатые военные, седеющие, в длинных кавалерийских шинелях, и подолгу беседовали с ним. Они хлопали друг друга по плечу и всё говорили: «Ну, как, брат, а?» А потом отец звал Колю, и усачи молча рассматривали его и гадали, что из него выйдет. Тумику стало даже смешно, — так давно это было. Но, как вчера, он видел перед собой маленький дом, крыльцо с провалившейся ступенькой, отца в саду — коротко остриженного, седого и ещё стройного, ловкого, когда он быстро шёл навстречу гостям, опираясь на трость, в кубанке набекрень и со своими тремя орденами. Когда началась война, он прислал Тумику письмо: «Воюй и за себя и за меня». Но, верно, и ему пришлось воевать, когда немцы подошли к Армавиру. Значит — отчизна... Что же это такое — отчизна? Ему захотелось что-нибудь придумать, какие-нибудь хорошие слова — прощальное письмо к друзьям или что-нибудь в этом роде. Он стал даже в уме сочинять такое письмо, но бросил. Слова были обычные, которые он тысячу раз читал в газетах. Ему хотелось красиво написать, вроде песни «Синие воротники», чтобы ребята запомнили его слова и повторяли их, когда нужно идти в бой за отчизну. Но красиво не получалось. Да, отец!.. А здорово было бы ещё раз махнуть с отцом в Батуми, а там удрать от него в горы, в Махинджаури! Девушка-армянка служила там на метеостанции, и он, как будто случайно, встречал её каждый вечер, когда она шла записывать показания приборов. Она была тонкая, чёрная, с чёрным пушком под ушами — и такая положительная, серьёзная. Она постоянно выговаривала ему, а потом они сидели на старой каменной кладке, где была когда-то генуэзская крепость. Внизу были кипарисы, миндальные рощи, поля табака и лаванды, а за ними, за невидимым берегом — море. Да, это стоило вспомнить, тем более, что теперь уже едва ли придётся снова сидеть на этой каменной кладке. Значит, отчизна! На Казбек он ходил со своим другом Мишей Рубиным, который учился вместе с ним в школе и в ФЗУ, и потом они вместе пошли на флот в тридцать девятом году по добровольному комсомольскому набору. Они брали с собой коньки на Казбек, катались по ледникам — довольно рискованная, но занятная штука! Когда становилось жарко, они катались на коньках в одних рубашках. Дома есть фотография, — если цел ещё дом. Потом они ночевали в ресторане «Казбек» и вели задушевные разговоры. Как будто тысяча жизней лежала впереди, и нужно было только правильно выбрать самую лучшую, самую интересную на свете. И они выбрали — морскую, на Рабоче-Крестьянском Морском Флоте. Так Тумик вспомнил свою жизнь, самое главное, самое интересное в жизни. Отец — это был родной дом, детство и школа, та девушка Шура — это была любовь, а Миша Рубин — друг, который всегда говорил, что на свете есть настоящая дружба навеки. Они были с ним всю войну — отец, та девушка и Миша. И были теперь, когда он лежал на своей койке под иллюминатором и слышно было, как волна, плеща, набегает на берег. Но вдруг всё стало так ясно для него, что он даже присел на койке, обхватив руками колени. — Недаром же я жил на земле, — сказал он себе, — потому что, если всё равно как жить, тогда все равно и как умереть. Но если смерть моя будет прекрасной, значит, прекрасной была и моя жизнь. Эта дружба и катание по ледникам на коньках, эти чудные ночи в Махинджаури, и гордость за отца с его тростью и тремя орденами... Что смерть! Нет никакой смерти, — повторил он сам себе и прислушался к своим словам с восторгом и волнением. — Пускай перестану я жить на земле, но народ будет знать, что я отдал всё, что было мне дорого и мило. И скажет обо мне отец: «Не умер он, со мной до гроба». И скажут товарищи: «Это была храбрая морская душа». Он знал, что нужно уснуть хоть на часок, но теперь, когда стало так легко на сердце, невозможно было спать, и он полежал ещё немного с закрытыми глазами. Тумик видел, как при свете огарка его товарищ Корнев пишет письмо, и ему хотелось сказать Корневу, что нет для них смерти. Но он ничего не сказал. У Корнева была жена и маленький сын. Он писал им; и кто знал, о чём он думал сейчас, хмуря крупные чёрные брови? С первого взгляда они поняли, что нельзя заложить тол и уйти, — батарея работала, и кругом было слишком много народу. Можно было только сделать, как сказал комиссар: подорвать её и самому подорваться. И это было легко, — неподалёку от батареи штабелями лежали снаряды. Они стали тянуть жребий, потому что достаточно было подорваться одному, а другой мог вернуться к своим. Они условились: вернётся тот, кто вытащит целую спичку. И Тумик взял в обе руки целые спички и сказал шёпотом: — Ну, Корнев, тащи. Они обнялись, поцеловались. На прощанье Тумик отдал ему свою фотографию, где был снят с автоматом — лежал, прицеливаясь, — ребята говорили, что вышел отлично. И Корнев ушёл. Он был уже метрах в ста двадцати от батареи, когда раздался взрыв и пламя метнулось до самого неба, осветив пустынный край — снег и тёмные ущелья между скалами, дикими скалами отчизны. МУИСТО Год 1927, январь. Держа за руку маленькую дочку, я стою между холмами, по которым сбегают прямые накатанные следы лыж, поблескивающие на солнце. Снега там много, как будто огромные люди, тоже сделанные из снега, тысячу лет таскали его сюда и красиво укладывали, чтобы навсегда похоронить озёра и гати и чтобы лёгкий тонкий лес казался ещё легче и тоньше. Мальчишки из Ново-Сиверской катаются с гор, — и как же лихо заворачивают они на полном ходу, без палок, как быстро поднимаются «ёлочкой» на своих подрезанных лыжах! — Вот подрастёшь и тоже будешь так кататься, Наташа, — говорю я дочке, и она соглашается: — Ладно. Один мальчик особенно занимает её. Лет пятнадцати, остроносый, белобрысый, с заиндевевшими ресницами, в треухе, задранном на затылок, он бежит на гору под градом снежков, которыми осыпают его с вершины ребята. Э, да тут идёт война! Вот он падает в снег. Противник, воодушевлённый удачей, с криком бросается к нему, ещё мгновение — и белобрысый мальчик в плену. Как бы не так! Вдруг он вскакивает. Короткий свист — и его солдаты вылетают из-за осыпавшегося трамплина. Засада. Туча снега, в котором мелькают снежки. Противник отступает, бежит, и белобрысый мальчик бросается в погоню. Вот он догоняет одного из врагов, хватает за плечи, валит. Придавив противника к земле, он произносит короткое финское слово. — Папа, спроси его: он финн? — Я карел, — с гордостью отвечает мальчик. У него ещё горят глаза. Бледный нежный румянец окрашивает щёки. Он стоит перед нами — стремительный, тонкий. Клок светлых прямых волос из-под шапки свисает на лоб. — Что ты сказал ему по-фински? — «Муисто». Это значит — на память. * * * В течение пятнадцати долгих лет этот зимний солнечный день прячется в далёкой глубине сознания. Был он или не был — не всё ли равно! И вдруг он возникает передо мной — крутые холмы с накатанными следами лыж, треск мороза в лесу, синее, как кобальт, небо. — Вот с кем вам нужно поговорить, — сказал мне главный врач госпиталя, — с Антоновым. Старший политрук из разведотряда. Награждён тремя орденами. Попал к нам без документов. — Почему без документов? — Разведчик. Прямо с задания. Через десять минут старший политрук, светлоглазый, белокурый, с тонкими чертами лица, прихрамывая, вошёл в кабинет. Он заговорил, — и меня удивил заметный финский акцент у человека с русской фамилией. — Я карел, — отвечал он, — но свободно говорю по-фински. Часто приходится встречаться с финнами. Разведчик, такое дело! Мы разговаривали до обеда. На другой день я пришёл с утра, мы сидели в садике, и я записывал до тех пор, пока на прохладном ветру не застыли пальцы. Это были рассказы о боевых делах в дни Великой Отечественной войны. РАССКАЗ ПЕРВЫЙ «Темнело, когда мы вышли, — семь человек. Каждого я знал, как брата. — Если вы способны на трое суток превратиться в финнов, — сказал я друзьям, — сделайте это. Они смеялись. Перед рейдом я приказал выбросить из карманов курительную бумагу. Разведчика может выдать даже клочок бумаги. Мы взяли трубки. Я сам проверил крепление на лыжах, продовольствие и боеприпасы. В лица я не заглядывал. Для меня их лица были, как открытая книга. Открытая для друга, закрытая для врага. Вот что должен был сделать наш небольшой отряд: проникнуть в глубокий тыл противника и взорвать железнодорожный мост. Мы несли с собой тол, много тола, с которым нужно уметь обращаться. Перед нами было озеро, на том берегу — дорога, и эту дорогу нужно было пересечь незаметно для финнов. Не в первый раз разведчики пытались в этом месте переходить через фронт. Но они не решались идти по озеру — открытое место. Они обходили озеро — и попадались. Но это было открытое место не только для нас. Финны думали: «Кто пройдёт по этому озеру, которое, как белая скатерть, лежит перед нами?!» Мы прошли. Мы выбрали самую плохую погоду на свете. Пурга свистела, мелкий жёсткий снег бил в лицо, и сам дьявол, конечно, не разглядел бы нас в маскировочных халатах, которые я приказал выстирать перед рейдом. Но нужно быть осторожным. За километр мы залегли в снег. Два человека пошли вперёд. Они заметили провод на колышках, — задень его, и сразу запылают сигнальные шашки: тревога! Перешагнули провод. К берегу подошли не под прямым углом, а параллельно. Так я приказал. Они подали знак — и мы вышли на дорогу. Теперь нужно было очень хитрить, чтобы белофинны не пошли по нашему следу. Держа палки на весу (палки скрипят), мы прошли по дороге с полкилометра, а потом сняли лыжи и пешком вернулись назад. Мы, разведчики, — хитрые люди. По тропинке, которая вела в лес, мы тоже прошли пешком. А теперь — на лыжи! Линия фронта была з-а нами. Очень трудно идти на лыжах всю ночь и весь день и снова всю ночь. Но мы — разведчики, нам ничего, что трудно. Мы шли ночь, день, снова ночь. И погода становилась всё лучше. Это было плохо. Мы ругались, конечно, по-фински. Вот и станция, а за нею мост. — Нужно сделать петлю, — сказал я друзьям. — Если по нашему следу идёт погоня, пусть погоня пройдёт у нас на виду. Тогда мы успеем уйти или убить их, если они нас обнаружат. И мы сделали петлю в два километра и залегли в пятидесяти метрах от своей лыжни, а на флангах выставили дозоры. С тремя друзьями я пошёл к станции. Мы были в ста шагах от неё. Всё спокойно. Посёлок, ходят люди. Эшелоны идут через мост. Солдаты не видели нас. Война есть война, смерть всегда за плечами. Стемнело, — и весь отряд потянулся к станции и занял оборону. Вдвоём мы вышли на мост. Мы не нашли часовых; только трое солдат стояли внизу у водокачки и разговаривали о своих семейных делах. В самой середине моста мы заложили тол. Шнур короткий, на пять минут. Так я приказал, чтобы дело было вернее. Первая спичка загорелась и погасла. Я подумал: «Ну, конечно, сейчас заметят!». Нет, тишина. Вот второй шнур загорелся, и мы ушли. Пять минут — немного. Но иногда они кажутся пятью годами. Одна, другая, третья, четвёртая... Мы уже лежали, и я посмотрел на часы. Пятая. Эге, как высоко взлетел этот мост! Мы не пожалели тола. Дождь досок, пылая, посыпался с неба. Это было здорово, да! На пятнадцать суток главная линия, снабжавшая фронт, была выведена из строя». РАССКАЗ ВТОРОЙ «Взять «языка» решено было с боем в районе Продолговатого озера, длинные берега которого занимали финны. На правом берегу, если считать от нашей позиции, стояли два барака. Едва ли там был большой гарнизон. Но если и большой — всё равно, нам нужно было разгромить его и взять «языка». Таков приказ, а мы, разведчики, хорошо знаем, что такое приказ. На этот раз я разбил свой отряд на группы. Одна берёт под обстрел бараки, другая захватывает пленного, третья прикрывает вторую. Так я рассчитал, и это был хороший расчёт. Но война есть война. На войне бывают странные вещи. Ты рассчитываешь то и это, ты думаешь: «Какой я умный, умнее всех». Но война, оказывается, умнее. Два километра мы ползли, почти не дыша. Мы бороздили лицами снег. Но ночь была лунная, и когда до берега оставалось каких-нибудь восемьдесят метров, финны открыли огонь из автоматов и ручных пулемётов. Я приказал не отвечать. И мы долго лежали в снегу, как маленькие белые мыши. Ракета. Вторая и третья. Прожекторы. Потом всё успокоилось. Мало ли что может почудиться усталому человеку! Я приказал отползти назад. Что делать? Вернуться? Но мы, разведчики, упрямый народ. Назад, а потом снова вперёд, — нужно иметь характер. И мы снова пошли вперёд, на этот раз севернее, ближе к берегу, на котором стояли бараки. Но это была проклятая ночь. Один из нас задел сигнальный провод, шесть шашек загорелись вокруг, мы затоптали их, но было уже поздно. Снова тревога. Я подумал: «Сейчас финны пошлют разведчиков. Они пошлют их по контрольной лыжне, но не по самой лыжне, а немного в стороне, чтобы не попасть в засаду». Это была догадка, конечно. Но я знаю финнов. Это была догадка, которая помогла мне выбрать место засады. Я приказал вырыть в снегу окопчики немного в стороне от лыжни, и мы залегли, дожидаясь, когда зверь сам забежит в капкан. Мы лежали и думали каждый о своём, но все вместе о том, чтобы это поскорее случилось. И это случилось очень скоро. Двое финнов вышли из барака и пошли параллельно контрольной лыжне. Они почти наткнулись на наш правый фланг, и, когда они были в пятидесяти метрах от меня, я дал очередь из автомата. Они залегли. Потом один поднялся, хотел удрать, но я снова выстрелил и ранил его. Он упал и крикнул: — Свои! — Мы тоже свои, — сказал я по-фински. Он ругался. — Метко же вы стреляете по своим, — сердито сказал второй. — Мы приняли вас за русских, — сказал я. — Где-то здесь бродят русские разведчики. Нас послали, чтобы найти их. Мы были в маскировочных халатах и всё время говорили с ними по-фински, а сами подходили всё ближе. Раненый встал, ругаясь. — Не надо было бежать, — сказал я ему. — Ты побежал, я выстрелил. Разве ты не сделал бы так же? Мы перевязали его. Мы сняли с него автомат, чтобы удобнее было перевязывать, а у второго автомат уже висел за плечами. — Ну вот, а теперь слушайте меня: я русский, и вы у меня в плену. Это было, как молния ночью в лесу. Они поняли всё, и у них стали очень серьёзные лица. Мы положили раненого на запасные лыжи и повезли, а здоровый шёл впереди и молчал. К утру мы были в штабе». РАССКАЗ ТРЕТИЙ «Калевала» — большая книга, она написана на карелофинской земле. Я сам родом из тех мест, где написана «Калевала». Вейнемейнен был разведчик, старый опытный человек, который слышал, как растёт трава. Рыбы подплывали к берегу, когда он пел, и ветер, как собака, ложился у ног. Я читал «Калевалу», — это книга о том, как природа помогает в бою. Мы — разведчики, нам нужно знать природу. Нужно понимать снег, — и он спрячет твои следы. Лес скажет тебе: «Добро пожаловать», если ты его понимаешь. Болото, по которому ты прошёл, остановит врагов, если ты умеешь читать его, как читал «Калевалу». Но вот история о том, как природа сыграла против нас, — простая история о большом дожде. Мы должны были пройти триста пятьдесят километров по чужой земле, взять данные и взорвать то, что на карте было обведено маленьким красным кружком. Что значит «данные»? Это правда, которую скрывает противник. Вырвать у него эту правду и вернуться с нею к своим — вот что было нашей задачей. Путь вперёд — это один путь. Назад — это совсем другой. Ты идёшь вперёд и на последней границе оставляешь всё, что дорого тебе на земле. Ты любишь девушку — забудь о ней. Ещё один рейд, и ты поедешь в отпуск и будешь сидеть в отцовской избе, и ребята будут робко слушать тебя — забудь об этом, разведчик! Забудь! Ты один на чужой земле, у тебя нет имени. Убей того, кто тебя узнает. Дважды убей того, кто помешает тебе. Трижды убей того, кто разгадает, что приказал тебе начальник разведки. Но путь вперёд — это только четверть дела. Три недели мы провели в глубоком тылу. Мы сделали то, что приказал нам начальник разведки. Мы вырвали у противника правду и на всякий случай разделили её на три части: один нёс документы, другой — фото, третий — карты и ещё кое-что. Снег был уже мокрый, когда мы пустились в обратный путь. Он намерзал на креплениях, превращаясь в лёд — идти было всё труднее. Это были первые сутки на обратном пути, и они тянулись немного дольше, чем нам хотелось. Но вот они кончились, наконец. Мы устроили привал, сняли одежду, отжали её и надели снова. Мы спали, сменяясь каждый час. Дул нордовый ветер, и я даже во сне надеялся, что к утру подморозит. Но мы вышли, и стал накрапывать дождь. Я вырос на севере. Мне тридцать лет. Первые дожди проходят в этих местах приблизительно месяцем позже. В июне здесь бывают снежные бури. Но это был дождь — лёгкий, тонкий, усиливающийся с каждой минутой. Дождь и резкий ветер в лицо. Трудно разведчику в далёкой дороге менять зиму на лето. Что такое снег? Это друг, который тебя понимает. Вьётся, падает между сопками лыжня, петлит и вдруг пропадает, сбивая погоню со следа. Друг изменил. Ещё несколько часов, и мы бросили лыжи. Легко сказать — мы бросили лыжи! Теперь мы могли есть только раз в день. Путь стал втрое длиннее. Мы шли, до колен проваливаясь в мокрый снег. И не было ничего легче, как напасть на наши следы, потому что их можно было, пожалуй, разглядеть с самолёта. Ничего, мы шли! Ещё восемьдесят километров, и ты вспомнишь, что у тебя есть жена или мать. Товарищи встретят тебя и поздравят с благополучным возвращением из мрачной страны, которая в «Калевале» зовётся страной Похьелы. Это были вторые сутки на обратном пути — однообразные сутки, полные ветра и дождя и снова дождя и ветра. Мы шли в мокрых ватниках, в мокром белье. Хлеб превратился в кашу, а каша-концентрат — в холодную похлёбку, которую мы запивали дождём. Но ни одна капля дождя не упала на документы и фото. Конечно, было бы легче, если бы можно было снова сделать привал. Но с той минуты, как пошёл дождь, об этом нечего было и думать. Мокрые с головы до ног, мы садились на мокрую землю, и холод, который бежал от нас, пока мы шли, теперь приближался и каждому протягивал холодную руку. Мы шли, и нам снился жаркий полдень на берегу реки, июльский полдень, большое солнце в зените. Где-то на земле есть огонь, у которого можно обсушить одежду, погреть руки, полежать с закрытыми глазами. Где-то сидят у печки люди в толстых шерстяных чулках и долго разговаривают, земляки заглядывают в избу и с уважением слушают рассказы. Вперёд, разведчик! Ещё рано думать о родных. До родной земли шестьдесят километров. Первым стал сдавать самый молодой из нас — Вася Каратаев, мальчик, который ушёл на войну из десятого класса. Он был отличный сапёр и отличный минёр. Он любил говорить: «Сапёр ошибается только раз в жизни». Высокий, гибкий парень, немного слишком красивый для разведчика, то есть слишком заметный. Он шёл в стороне и вдруг лёг, а когда мы подняли его, сказал, что хотел немного отдохнуть, а потом догнать нас на лыжах. Лыжи были зарыты в снег за ночь пути до этого места. Я взял его за плечи и посмотрел в глаза. Я понял это чувство, когда всё равно, — умереть или жить. Я сказал ему: «Нужно идти, Вася», и он пошёл, потому что знал: если он упадёт, мы понесём его, и нам станет ещё тяжелее. Мы шли вперёд. Мы даже пели иногда, разумеется, шёпотом, потому что в рейде всегда говорят шёпотом; когда возвратишься, даже странно слышать громкую речь. Мы не думали о смерти — чёрт с ней! Мы ели консервы на ходу и пили спирт — глоток в награду за километр, и кровь стучала в виски. Мы сняли ватники и шли в одних свитерах, и пот на наших спинах замерзал, превращаясь в иней. Впереди было самое трудное. Впереди было то, о чём лучше было не думать. Тут Панин остановил меня. У него было широкое, квадратное лицо, грубый голос, мускулистые, сильные плечи. Он остановил меня и молча снял заплечный мешок. Он вынул из него другой мешок, маленький, прорезиненный, — тот, в котором лежали документы и фото, и протянул его мне. — На всякий случай, — сказал он, — если я не дойду. И я страшно закричал на него. Я закричал на него, хотя в рейде говорят шёпотом, хотя мы были в двух шагах от того места, о котором пока лучше было не думать. Я сказал, что убью его, и он посмотрел на меня, чуть подняв тяжёлые веки. Он был в отчаянии. Но я бросил ему в лицо мешок с документами, и он сказал, что дойдёт. «Лощина нервов» — вот как называлось то место, которое мы должны пройти на обратном пути. Так назвала это место война. Пять километров мы должны были пройти по тропе, которая просматривалась противником во всю длину вдоль крутых продолговатых сопок. У нас не было сил, чтобы обойти её. Дождь погнал нас на эту тропу. Я сказал: «у нас не было сил». Но силы явились, когда мы упали на землю и поползли по этой тропе. Было раннее утро, или день, или вечер. Был дождь. Враги могли убить нас просто камнями. Но они открыли огонь. Мы прошли — они поздно заметили нас. Отстреливаясь, мы поднялись на середине тропы. Панин убил пулемётчика, и мы побежали. Я услышал крик и сам закричал, не помню, от бешенства или от обиды. Ещё тридцать, двадцать, десять шагов. Вася упал. Я поднял его, он был ранен. Он бился на земле, когда я поднимал его. Враги не преследовали нас, до базы осталось не больше трёх километров. Мы прошли. Но Вася снова лёг, когда мы прошли, и я понял, что он больше не встанет. Мы положили его на плащ-палатку и понесли, но дождь в одну минуту наполнил её, и вместе с Васей мы потащили много дождя, тяжёлого дождя, который по-прежнему шёл рядом с нами. Он отставал от нас и снова шёл по пятам, — ровный дождь с однообразным шумом. Я приказал Панину идти вперёд, а сам остался с Васей. Я устроил его под каменным выступом, чтобы он отдохнул от дождя. Очень трудно было сидеть рядом с ним, не спать и видеть, как он замерзает. Он простился со мной, и я обещал ему, когда наши возьмут П., найти его мать и передать ей его часы и привет. Он сказал: — Хорошо, что не там... Он был рад, что умирает в своей стране, а не в стране туманной Похьелы. Мы пожали руки и простились, как друзья, как разведчики перед долгой разлукой. Он умер, а через час меня подобрали, — Панин добрался до базы. Дождь перестал. Проглянуло солнце. Нужно было спешить, и я, полумёртвый, полусонный, доложил начальнику разведки о результатах нашего рейда. Мы ничего не сделали — только донесли до своих правду, которую узнали. Десант морской пехоты на А., — его бы не было, если бы не донесли её до своих. Налёт на автобазу в Т., — кто знает, быть может, командование не решилось бы на него, если бы борьба с большим дождём не кончилась нашей победой? На прошлой неделе транспорт с фашистскими солдатами пошёл ко дну вблизи одного из норвежских фиордов, — он бы дошёл, если бы мы не дошли. Это простая история о том, как в конце концов проходит даже самый большой дождь на земле». РАССКАЗ ЧЕТВЁРТЫЙ «Мы добрые ребята — пятнадцать добрых ребят из разведотряда. Мы ищем правду в лесу и в горах — везде, куда нас пошлёт начальник штаба. Я стал искать её, когда мне было шестнадцать лет. Тогда я был в Финляндии, на работе. Один человек, по имени Ахонен, выдал меня. Он донёс на меня, и четыре года я просидел в тюрьме. Это было однообразно. Иногда я думал об Ахонене. Мне хотелось, чтобы он был жив и здоров. Мне хотелось самому убить его, — немного поговорить и убить. Когда-то он был моим другом, и я подарил ему часы с надписью: «Муисто» — на память. После войны с белофиннами меня обменяли, и я вернулся домой. Началась Великая Отечественная война, и было то, о чём я рассказал вам, и ещё многое, о чём когда-нибудь расскажу. Но вот — это было совсем недавно, в июле, — мне было приказано на два месяца отправиться в глубокий тыл противника, чтобы выполнять одно задание, о котором я, конечно, пока не могу говорить. Мне дали два месяца, потому что это было очень интересное задание, интересная работа. Я взял только трёх человек: радиста, подрывника и ещё одного парня, который лучше всех в отряде умел снимать часовых. Мы шли трое суток и на шестьдесят километров обогнули передний край. Это было проклятое место: два озера, между ними тропинка, и всё открыто, и по берегу ходят туда и назад патрули. Три часа мы наблюдали за этой тропинкой. Потом прошли по ней. Конечно, мы шли задом, то есть спиной вперёд, чтобы финны подумали, что мы прошли в обратном направлении. Мы шли задом, высоко поднимая ноги, и это было смешно. Но это было не очень смешно, потому что всё крутом было минировано, и была ночь, и каждую минуту мы могли взлететь на воздух, как беспомощные слепые кроты. Мы прошли. К утру мы были далеко за линией фронта и устроили привал в лесу. Радист задремал, я стал будить его, потому что нужно было сообщить в штаб наши координаты. Я будил его и вдруг увидел двух часовых, которые шли прямо на нас. Но это были не часовые. Это был офицер и его связной — маленький офицер и высокий рыжий связной, оба с автоматами и ножами. Конечно, мы могли убить их. Но зачем? Нам нужно было идти ещё далеко, далеко! Как тихий ветер, мы должны были пройти одну губернию, потом другую, — ни следа, легче пуха. Они не видели нас, они подходили всё ближе. Первым шёл офицер. Вот он лениво вынул портсигар, зевнул... И я узнал его... Это был Ахонен. Я не видел его шесть лет, он очень изменился. Но если бы прошло не шесть, а трижды шесть и ещё раз трижды, я бы узнал его. — Ножом, — так сказал я радисту. Я не сказал, а показал руками: зажать рот — и ножом. Он понял и кивнул головой. Это было сделано очень быстро. Радист вскочил, ударил солдата ножом и вместе с ним повалился на землю. А мы схватили Ахонена и, как у маленького мальчика, отняли у него автомат и нож. И вот он сидит спиной к дереву, бледный и старый, как старая кукла. Он молчал, — значит, финны были далеко. — Здравствуй, Ахонен, — сказал я ему, — смотри-ка, да ты уже старший лейтенант. Молодец, честное слово. Он молча смотрел. Потом сказал: — Кто такой? Я тебя не знаю. — Мы когда-то встречались, — отвечал я. — И ты меня хорошо угостил. Приятно встретить старого друга. — Но я тебя не помню. — Это ничего. Зато я тебя помню. Мы могли взять его: старший лейтенант — хороший контрольный пленный. Но у нас было другое задание, о котором я, к сожалению, ничего не могу рассказать. — Теперь ты узнал меня, Ахонен? — спросил я, когда он немного очнулся и попросил закурить, и я дал ему закурить. Он кивнул, — значит, узнал. Это было приятно. Я обыскал его и нашёл часы с надписью: «Муисто» — на память. — Хорошо ли шли эти часы, Ахонен? — спросил я его. — Наверно, хорошо, ведь это был подарок от чистого сердца. Пора было уходить. У нас было другое задание, и я мог убить его, не нарушая приказа. Потом мы зарыли его и сравняли место — кустарник, мох и трава, — всё, как было со дня сотворения мира. Как тихий ветер, мы должны были пройти одну губернию и другую, — ни следа, легче пуха. Три недели мы провели в тылу противника и сделали то, что нам приказал начальник штаба. Мы нашли правду, хотя финны запрятали её далеко, очень далеко. На обратном пути я был ранен, и товарищи несли меня на плечах пятнадцать километров и ругали меня, когда я хотел застрелиться. Они любили меня. И я любил их. Мы — разведчики, нам нельзя иначе». * * * Политрук рассказывает очень спокойно. Лишь время от времени лёгкое волнение пробегает по лицу, бледный, нежный румянец окрашивает щёки, и давно забытый образ стремительного тонкого мальчика из Ново-Сиверской возникает передо мной. Это он — я уже давно не сомневаюсь в этом. — Я когда-то встречался с вами, — говорю я ему. — Вы жили на Ново-Сиверской, не правда ли? Он удивился. — Да. Но это было очень давно. — Очень давно. Вам было, наверно, пятнадцать лет. Но вы и тогда воевали. Он смеётся. Тонкие морщинки сбегают к серым внимательным глазам — глазам, видевшим так много. Человек войны сидит передо мной, человек мести и правды. «Мы — разведчики, мы ищем правду». Другая, высокая правда встаёт за этими словами — та, во имя которой взялся за оружие весь наш народ, от мала до велика. — Покажите часы! Улыбаясь, он достаёт из кармана часы. Он открывает крышку, и я читаю: «Муисто» — на память. ПРОЩАЛЬНЫЙ САЛЮТ Это было превосходное место: мельница на маленькой речке, впадающей в пяти-шести километрах отсюда в Балтийское море. Мельница была видна в просвете между рядами красных от заходящего солнца сосен. Такая тишина была вокруг, такая величественная картина открывалась в этом широком, свободном просвете, что трудно, почти невозможно было представить себе, что здесь идёт беспощадная, непримиримая война и что четверо юношей в краснофлотской форме — это форпост одной из частей морской пехоты. И что этот форпост, неслышный и невидимый, сливающийся с листвой, прячущийся в оврагах и ямах, с бесконечным терпением наблюдает за всем, что делается на земле и на небе. В просторном помещении мельницы было полутемно и прохладно. Ещё лежали в углу мешки с мукой. Повсюду, во всех щелях, была тонкая мучная пыль, так что все четверо бойцов скоро были выбелены на славу. Они осмотрели мельницу и заняли свои посты. Саша Пегов остался на чердаке, маленький неуклюжий Зайцев занял пост над речкой справа, аккуратный Веретьев скрылся в лесу, а связист Курочкин возился у плотины, маскируясь и налаживая связь. Начались долгие часы ожидания. Медленно приближалась ночь. Тени становились длиннее. Уже над морем появилась чуть прозрачная белая муть, и берега потеряли прежние строгие очертания. Дорога, за которой наблюдал Саша Пегов из окна чердака, потемнела и с прежней отчётливостью была видна только на поворотах. Но всё-таки она была видна, хотя уже первый час был на исходе. Значит, она будет видна всю ночь. В Ленинграде Пегов кончил школу и пошёл на фронт. В Ленинграде остались его старики. Ему было только двадцать лет, и нет ничего удивительного, что он не особенно задумывался: любит ли он свой город. Конечно, он любил его: это был его родной город, в котором он родился и вырос. Но он не знал, как он любил его! Накануне отъезда Пегова на несколько часов отпустили домой. Он простился со стариками, а потом на набережной встретил знакомую девушку, и они прошлись вдоль Летнего сада. Над Выборгской стороной небо было тёмно-синее, светло-синее, жёлтое, оранжевое — всех цветов, какие только есть в природе. Где-то там было солнце. А над Петропавловской крепостью всё было совершенно другим — неподвижным и туманно-серым. — Вот, Саша, что ты будешь защищать, — сказала девушка. — Понятно? Он засмеялся и сказал: — Понятно. ...Он спит сейчас на берегу Невы, этот огромный, великолепный город. Он спит, выставив сторожевые посты у каждых ворот и на каждой крыше. Аэростаты воздушного заграждения висят над ними, похожие на больших серебряных рыб с толстыми ушами. На Петроградской спит мать, а может быть, не спит и думает о нём: «Где мой Саша?» Ему показалось, что лёгкое облачко пыли поднялось над взгорьем, там, где дорога круто шла вверх и вдруг обрывалась. Но облачко растаяло. Тишина, тишина! И вдруг в этой тишине, нарушаемой иногда лишь сонным всплеском рыбы, раздался очень далёкий металлический звук. Зайцев скатился с берега и мигом перемахнул через плотину. — Танки, — не переводя дыхания, сказал он. — Да, вижу. Это было очень неожиданно: танки здесь, так близко от моря. Воздушный десант? Так или иначе, это были танки. Можно было не спрашивать, знает ли уже об этом связист и сообщил ли он командиру части. Связист сообщил. Через две минуты в журнале донесений части появилась запись: «Замечено пять немецких танков. Идут на нас». То, ради чего четверо юношей в краснофлотской форме лежали всю ночь, наблюдая землю и небо, было выполнено. Теперь они могли уйти к своим, если хватит времени, или спрятаться, то есть пропустить танки и начать действовать в тылу. Они не сделали ни того, ни другого. Оружия было не так много: четыре винтовки, несколько связок гранат. Зато дорога с крутого подъёма скатывалась вниз и полкилометра шла вдоль речки, по гати. Потом начинался мост, а за ним плотина — всё узкие места, удобные для защиты. Теперь они вчетвером собрались на чердаке и стояли, молча слушая, как нарастает, приближаясь, равномерный грохот колонны. Пегов посмотрел на товарищей. Веретьев, подтянутый и, как всегда, тщательно одетый, спокойно ждал приказаний. Может быть, он был немного бледнее, чем обычно. Маленький Зайцев деловито устраивался у окна, — у него был такой вид, как будто он всю жизнь только и делал, что с винтовкой в руках сражался против танков. Только связист немного растерялся, зачем-то притащил наверх аппарат, надел его на плечо, опять снял. — Ну, товарищи, — волнуясь и стараясь скрыть, что он волнуется, сказал Пегов, — значит, мы их сейчас встретим. Ты, Зайцев, оставайся здесь, где лежишь. Веретьев, спускайся вниз. А Курочкин с той стороны спрячется за плотину. Ты, Курочкин, возьми связки — бросишь первый. А мы с Зайцевым будем действовать сверху. Грохот всё приближался, и вот первые танки показались на взгорье. Они шли на хорошей скорости, — только что были далеко, а вот уже ближе и ближе. Солнце вставало, и в бледном утреннем свете танки шли и шли — угрюмые, горбатые, похожие на бронтозавров машины. Кажется, не было на свете силы, которая могла бы остановить это грозное движение. За ними были разрушенные города, тысячи трупов. За ними была ограбленная Европа. Перед ними в маленькой мельнице было четверо юношей в краснофлотской форме. Пегов немного боялся, что Курочкин рано бросит гранаты. Пегов давно присматривался к нему и решил, что он человек нервный. Головной танк был теперь совсем близко, и, если Курочкин подорвёт его до въезда на мост, ничего не выйдет, потому что задние обойдут и станут бить с тыла. Нужно было послать Зайцева... а Зайцева нельзя, потому что он прекрасно стреляет. Веретьева... Или идти самому?.. Секунда, другая, третья... Танк с разбегу влетел на мост. Взрыв! Связист бросил гранаты. Очевидно, это было сделано неплохо, потому что танк остановился и круто пошёл направо. Направо была река, он сломал перила и, как подбитое чудовище, повис над водой. Стрелок открыл люк. Пегов немедленно бросил в люк гранату. Теперь нужно было приниматься за второй танк, что было гораздо сложнее, потому что он остановился на самом въезде, как будто задумался: что теперь делать? Вторая связка гранат полетела в него из-за угла — это сделал Веретьев. Танк рванулся вперёд, потом назад. Люди выскочили из него, и маленький Зайцев, не переводя дыхания, пятью выстрелами убил их из винтовки. Но он сам был убит. Снарядом снесло крышу мельницы, и осколок попал ему в грудь. Вдруг наступила тишина. Пегов, отброшенный в сторону, поднялся и медленно встал на колени. Падая, он ударился о весы и теперь, выбираясь из-под сломанных досок, чувствовал сильную боль в плече: наверное, вывихнул. Он взял винтовку Зайцева, зарядил её и спустился вниз. Веретьев стоял на ларе у маленького окна. Очевидно, то, что он видел, было очень интересно, потому что он смотрел, не отрываясь, и только молча показал Пегову, чтобы тот стал подле него. Прямо под окном был станок, на котором делали дранку, а дальше — штабеля напиленной и приготовленной для обделки осины. Между этими штабелями полз человек. В другом просвете мельницы мелькнул ещё один. Третий, четвёртый... — Хотят окружить, — шёпотом сказал Веретьев. — Да. Где Курочкин? — Не знаю. От штабелей до станка было не больше пяти метров. Станут ли они перебегать по одному или бросятся в атаку? Конечно, сейчас выйдут и бросятся в атаку. Они не бросились в атаку. По одному они стали перебегать и прятаться под станком. Веретьев хотел стрелять, но Пегов остановил его: лучше было встретить их в дверях, а когда бросятся назад, перебить между станком и штабелями. Через две минуты они появились в дверях: сперва один робко просунул голову, огляделся и, обернувшись назад, что-то сказал по-немецки. За ним вошёл и остановился на пороге другой. Веретьев выстрелил, и первый немец упал. Второй бросился назад. Те, что сидели под станком, тоже побежали, и Пегов с Веретьевым убили их из винтовок. Снова наступила тишина, и в этой тишине Пегов вдруг ясно услышал биение своего сердца. Он почти не волновался, только два или три раза спросил: «Где Курочкин?» — совсем забыв, что уже спрашивал об этом. Никогда прежде он не думал о смерти, не думал и сейчас, когда она была так близка и, кажется, неотвратима. Он думал только о том, что танки всё-таки удалось остановить и что наши, должно быть, уже выступили, что самолёты будут здесь самое большее через десять минут. «Эх, продержаться бы эти десять минут!» Страшный удар, от которого потемнело в глазах, раздался над его головой. Стена, подле которой на ларе стоял Веретьев, закачалась и медленно осела. Пегов видел, как упавшая балка сбила Веретьева с ног и прижала к полу. Пегов прождал с минуту, — больше не стреляли, — и пробрался к нему. Веретьев был убит наповал. Теперь, кажется, всё было кончено. Убиты Веретьев и Зайцев. Убит, должно быть, и Курочкин, иначе он бы вернулся, он мог проползти под плотиной. Пегов был один в этом разрушенном маленьком доме. Но ничего не было кончено, у него ещё были патроны. — А ну, подойдите-ка, подойдите-ка... — говорил он про себя. И точно согласившись на его просьбу, высокий немец хладнокровно вышел из танка и направился к мельнице, — к тому, что от неё осталось. — Сдавайтесь, руссен! — крикнул он. Пегов выстрелил в него, и немец упал. — Ну-ка, давайте, следующий. Ну-ка! Он устроился удобнее, сделав для винтовки упор. Второй удар — на этот раз вниз, в каменное основание мельницы, — отбросил его в сторону. Танки подошли с тыла и били по мельнице прямой наводкой. Последние винтовочные выстрелы умолкли, а они всё били и били, пытаясь смести, сломать, уничтожить этот маленький домик и вместе с ним загадочное упорство русских. Должно быть, Пегов был ранен, хотя и не чувствовал боли. Ещё минуту, другую он как бы старался остановить ускользающее сознание, но оно исчезло, наконец, и на смену ему пришло забытьё — полусон. Грохот отдалился, пропал, и он лежал теперь в тишине, с открытыми глазами. Что видели его глаза в эту минуту? Быть может, детство, свободное и счастливое, согретое мечтой о море, прошло перед ним? Или город, близкий сердцу, великолепный город, с прекрасной рекой и строгими милыми площадями? Через час к мельнице подошли наши части. Немецкие танки, отступая, остановились перед горящим мостом. По ним била наша артиллерия. Далеко вокруг разносился орудийный гул. Это был прощальный салют трём юношам в краснофлотской форме. Четвёртый из них рассказал то, что вы прочитали. {В. Каверин @ Самое необходимое @ висьт @ В. Каверин. Школа мужества @ 1954 @} САМОЕ НЕОБХОДИМОЕ До войны папа работал продавцом в магазине, и Марише нравилось покупать у него что-нибудь, как будто она чужая. — Отвесьте мне пожалуйста, ливерной триста грамм. Нет, от этой, кажется, пожирнее. Он смеялся и был ещё такой молодой, интересный, с блестящими чёрными нарукавниками, в белой шапочке и в белой нарядной куртке. В магазине было светло, красивые колбасы в серебряной бумаге, которые никто не покупал, висели вдоль полок, и стоял красивый холодильный шкаф с никелированными ручками, прилавки мраморные под гнутым стеклом, и всё вокруг блестело и сверкало. Прежняя жизнь, до войны, представлялась Марише в виде этого магазина. Теперь он был заколочен, высокие щиты стояли перед окнами, и Мариша старалась поскорее пройти мимо, потому что она не хотела вспоминать прежнюю жизнь. «Ещё навспоминаемся», — говорила мама. И она была совершенно права. Папа служил теперь в эвакогоспитале, на вещевом складе. Он отрастил усы и стал худой и длинный. Каждый раз он приносил что-нибудь домой из своего обеда, и мама сердилась, что он сам ничего не ест, а всё оставляет для них. Он молчал, а потом подзывал Маришу, спрашивал, как прошёл день, и всё гладил её по голове и смотрел с беспокойством. Он всё думал теперь, всё думал. «Ты не думай, Лев», — однажды сказала ему мама. И она была совершенно права. * * * Школы должны были открыться ещё в сентябре, но не открылись, и Мариша решила пойти в госпиталь, конечно, не сестрой, потому что у неё не было медицинского образования, а так что-нибудь — читать раненым или помогать по хозяйству. Она немного боялась, как отнесётся к этому мама, но мама согласилась и даже пошла с нею к военкому. — Сколько лет? — спросил военком. — Четырнадцать. — К сожалению, не могу. Для детей у нас нет работы. — Вы её не знаете, — сказала мама. — Она девочка хозяйственная, толковая. Вы вполне можете на неё положиться. — Идите в Дом Красной Армии, — сказал военком. — Вас направят, если это возможно. И в ДКА действительно дали направление в сортировочный госпиталь на Васильевском острове — очень далеко, но отказаться было неудобно. Сперва это было страшновато, особенно по ночам: то один раненый застонет, то другой, и вот уже кажется, что вся огромная палата стонет и скрипит зубами в полутьме, — только вдалеке у дверей чуть виднеется слабый огонёк керосиновой лампы. Но потом Мариша привыкла. Мама говорила, что в жизни страшно только непонятное. И, как всегда, она была совершенно права. Трамваи уже не ходили, и Мариша проводила в госпитале неделю, а потом на два дня возвращалась домой. И каждый раз она возвращалась в другой город, в другой мир. В этом мире всё было только самое необходимое — и даже слова только необходимые, без которых совершенно нельзя обойтись. «Самое необходимое», — казалось, говорили тёмные дома с заколоченными окнами. «Самое необходимое», — говорил аэростат воздушного заграждения, который вели по Михайловскому садику красноармейцы, подхватив верёвками под жабры, как огромную серую рыбу. Но самого необходимого становилось всё меньше и меньше. Папа умер в конце декабря. Он принял ванну в госпитале, простудился и умер. И как раз в этот день прибавили хлеба, — он ещё слышал, как по радио сообщили об этом. Гроб было трудно достать, но Мариша достала; и папа лежал в гробу чистый, даже нарядный, с красивыми чёрно-седыми усами. Мама теперь редко вставала с постели, и Мариша занималась хозяйством одна. Она вставала в шесть часов утра и слушала сводку. Потом шла в магазин за хлебом и, вернувшись, растапливала таганчик, который сама сложила из кирпича в круглой печке. Пили чай, и Мариша шла за дровами. Большею частью она собирала щепки, но, если попадался хороший начальник сломки, она привозила домой и что-нибудь покрупнее. Всё меньше становилось самого необходимого. Уже нельзя было читать маме вслух, потому что зимний свет едва проходил через ставни. Маме нельзя было думать, и теперь Мариша говорила ей: «Мама, не думай». Но сама она думала и думала... В январе маме стало лучше, и Мариша решила пойти на курсы сандружинниц, потому что мама могла теперь справиться одна и необходимого стало немного больше. Председателем РОККа* оказалась женщина, и довольно сердитая. * РОКК — Российское Общество Красного Креста. — Детей не берём, — сказала она, — кажется, ясно? Но Мариша не ушла, осталась сидеть на крыльце и хорошо сделала, потому что в РОКК как раз пришёл знакомый доктор из госпиталя, в котором она работала прежде. И она слышала через полуоткрытую дверь, как он сказал председателю РОККа: — Именно такие девочки нам и нужны. Так она стала сандружинницей. Она научилась перевязывать раненых и выносить их с «поля боя», и ещё многому другому, что необходимо было знать согласно программе. Обед она теперь получала на курсах, и это был сравнительно превосходный обед, который она относила маме. Сама она почти ничего не ела, но чувствовала себя ничего, и если иногда на занятиях начинала кружиться голова, стоило только вспомнить о маме, и головокружение проходило. Маме она говорила, что получает второй обед, потому что у них котловое питание. Но зато она съедала теперь весь свой хлеб — триста граммов, потому что это было действительно совершенно необходимо. И всё-таки мама умерла. Это было ночью. Мариша спала с нею и вдруг услышала хрип. Она зажгла лучинку и стала спрашивать: «Мамочка, что с тобой?» Но мама не отвечала, только хрипела. Тогда с лучинкой в руках Мариша стала бегать по дому. Она постучалась в соседнюю квартиру, и никто не открыл: должно быть, все умерли или никого не было дома. Она побежала через двор к соседке, которая прежде бывала у них. Соседка пришла и сказала: «Твоя мама скончалась». Мариша причесала маму, переодела, всё как следует, в полном порядке. На своих детских саночках она повезла её через Неву на кладбище; и дорогой саночки несколько раз переворачивались, но Мариша снова ставила их на полозья. Ветер был холодный, снег забивался в рукава. * * * Теперь самого необходимого осталось очень мало. В пустой холодной квартире Мариша разожгла свой таганчик и села подле него на корточки, грея потрескавшиеся красные руки. У неё немного болела голова, и ей казалось, что все девочки в городе сидят сейчас на корточках у таганчика и думают об одном. Ей казалось, что если очень много людей одновременно подумают об одном, произойдёт что-то необыкновенное — может быть, даже чудо. Она не заметила, как уснула. Огонь в таганчике стал меркнуть и, наконец, погас. Ветер распахнул выходные двери, и Смерть, у которой в эту ночь было много дела, заглянула в комнату и увидела девочку, свернувшуюся у остывшей печки, под маминой шубкой. — Ещё одна, — сказала Смерть равнодушно. — Но я не хочу умирать, — возразила во сне Мариша. — Мне нельзя умирать. Я ещё не сделала всё, что могла. — Полно, Мариша! — сказала Смерть. — Всё равно ты не доживёшь до утра. — Уходи, — сказала Мариша. — Вспомни, как ты когда-то жила, — снова сказала Смерть, — как много было самого необходимого. Ты плакала, потому что новое платье не было готово ко дню твоего рождения. А теперь? У тебя остался только этот слабый огонь в таганчике. Смотри! И он погас. Пора, Мариша, пора! Так они разговаривали в пустой холодной квартире, по которой гулял холодный ветер с Невы, и весь город слушал этот разговор — и ночные смены на ушедших под землю заводах и колоссы Эрмитажа; на одном из них была трещина от снаряда, и, быть может, поэтому он слушал с особенным вниманием. — Тише, тише, — сказал старый дуб в Летнем саду, с которого тихо упал снег на пышную затерявшуюся в снегу аллею. — Ну-ка, что скажет на это наша Мариша? — Мне нельзя умирать, — сказала Мариша. — Что же, напрасно я училась перевязывать раненых и выносить их с поля боя и ещё тысяче других вещей согласно программе? Я бы умерла, если бы мне одной была нужна моя жизнь. И слабой рукой она натянула на себя мамину шубу. Это была трудная задача — встать, когда не сгибаются ни руки, ни ноги. Но Мариша встала, как всегда, в шесть часов, прослушала сводку и, как всегда, отправилась в магазин за хлебом. Она шла медленно, очень медленно и считала шаги. Ей всегда казалось, что магазин очень близко от дома, а на самом деле он был в двухстах двадцати шагах, да ещё четыре до прилавка в самом магазине. Вернувшись, она разожгла таганчик. Соседка принесла ей супу и немного поплакала, глядя, как ест Мариша. — Переезжай ко мне, моя родная, — сказала она. — Ничего, будем жить. Нужно жить. И она была совершенно права. * * * Через месяц отряд сандружинниц отправился на фронт, и Мариша шла по ночным улицам и прощалась с городом, в котором все были так нужны друг другу. И город провожал её. «До свиданья, дочка! — говорили дома с забитыми окнами, мёртвые на первый взгляд, но живые, живые. — Счастливо, дочка! Возвращайся с победой!» «Возвращайся с победой, Мариша!» — говорили колоссы Эрмитажа. И тот, на котором была трещина от снаряда, ещё долго смотрел ей вслед — всё смотрел, хотя отряд давно уже свернул с улицы Халтурина к Марсову полю и давно ничего не было видно в темноте холодной медленной ночи. ТРИ ВСТРЕЧИ Бомбы были сброшены очень близко от нас, и удаляющиеся фанфары отбоя ещё звучали в ушах, когда мы бежали к разбитому дому. Ветер усилился, поднялась метель, и вдруг точно кто-то высыпал на город огромную корзину мокрого крупного снега. Он падал на книги, ринувшиеся с пятого этажа, где ещё висел, накренясь, американский шкаф, на обломки разбитой мебели, из которых торчало чёрное мокрое крыло рояля, на обои в крупных синих цветах, которыми была оклеена одна из полусохранившихся комнат. Было очень странно видеть, как снег падает прямо в комнаты и как ничем не прикрытые лежат в такую погоду прямо на земле одеяла, подушки, книги. И вдруг — раз-два! Марширующий шаг послышался где-то близко, потом команда: «Стой!» И минуту спустя много мальчиков в серых комбинезонах, как в атаку, бросились к разбитому дому. Это был отряд комсомольцев: школьники, ремесленники, молодые рабочие, студенты. Юноша лет шестнадцати, высокий, худой, в белой кубанке, весь в ремнях, с большим компасом на руке, командовал ими. Они подбегали к нему и вытягивались по-военному, руку под козырёк, а он стоял на груде разбитой мебели, как на капитанском мостике, и отдавал приказания. Это было как во сне — метель, мигом забросавшая разбитый дом крутящимся снегом, и эти мальчики, этот вихрь молодой энергии, вдруг вторгнувшийся в страшную картину беды и разрушения. Уже отрывали бомбоубежище, и юноша в кубанке соскочил со своего капитанского мостика и нырнул куда-то под землю. Минуту спустя он появился с маленьким сухоньким старичком на руках, которого он нёс легко, как ребёнка. Шум и гулкие голоса доносились из бомбоубежища, и люди выходили бледные, мокрые до пояса, — вода залила подвалы. Но все были живы, только старичок, который лежал на земле, — прямой, подняв кверху седую бородку, казалось, был мёртв. Его засыпало извёсткой и щебнем, он задохся. Но юноша в белой кубанке, казалось, не хотел согласиться с этим. Он расстегнул на старике пиджак и приложил ухо к его груди. Не знаю, уловил ли он слабое биение сердца, но, выпрямившись, он повелительно сказал кому-то: «Воды!» — и вдруг осторожно поднял старику руки. Ещё раз, так же осторожно. В третий раз! Уже давно сказали в толпе, что этот старичок — известный профессор-химик и что он отправил семью, а сам не пожелал уехать, остался в Ленинграде. Уже пришёл замученный, усталый врач и сказал, что профессор сейчас умрёт, а потом сказал: «А ну, попробуй!» — и сделал укол, потом второй и третий. Уже соседи увели к себе жителей из разбитого дома, милиция выставила охрану, и только одни комсомольцы ещё носились среди рухнувших перекрытий, — а юноша в белой кубанке всё не оставлял старика. Он давно сбросил кубанку, расстегнул ворот. Пот градом катился с него, он работал со страстью, у него было бледное, упрямое, злое лицо. Казалось, он боролся с самой смертью, и она то отступала перед этим бешенством молодости, то приближалась. И вдруг — как будто лёгкое движение показалось в мёртвом, неподвижном лице. Веки дрогнули. Врач, до сих пор понуро сидевший на сломанном мокром диване, бросился к старику. Так я впервые увидел Петю Куркова. Тогда я ещё ничего не знал о нём. Но надолго остался в памяти образ юноши, не согласившегося со смертью и переспорившего её со всем упрямством молодой силы. * * * Прошёл месяц, и мы встретились снова. Это были дни, когда по всем магистралям страны тянулись на восток гигантские, разобранные на части цехи военных заводов. Целый день мы простояли на какой-то маленькой станции, мимо нас всё шли и шли станки, и казалось: чтобы собрать и пустить их, нужны годы и годы. В поисках воды я остановился подле одной из теплушек. Дверь была отодвинута, светлый четырёхугольник падал на шпалы. В теплушке было шумно, кто-то спорил, потом засмеялся, и вдруг высокий голос запел песню: До свиданья, девушки, напишите, девушки, Как вас встретил Дальний Восток. Не знаю, почему, но та ночь в Ленинграде вдруг представилась мне. На станции было темно и тихо, небо — беззвёздное, и сама война, казалось, скрылась в этой темноте, и вместе с тем она была во всём: и в этом чистом молодом голосе и в слабом мерцании зелёных и красных огней на пути. Песня умолкла, кто-то выпрыгнул из теплушки, белая кубанка мелькнула. Это был Петя. Мы разговорились, и через час я уже знал всю его историю — необыкновенную и в то же время очень простую. В тринадцать лет он остался сиротой: отец-лётчик погиб во время авиационной катастрофы. Смерть отца, которого он обожал, была для него тяжёлым ударом. Он поступил на завод. Сперва работал подручным слесаря, потом получил разряд. Хотел стать лётчиком, как отец, и перед войной стал учиться по ночам, чтобы поступить в авиашколу. Он рассказывал, — и сколько же молодой прелести было в этом рассказе и в том, как, упоминая об отце, он начинал волноваться и нарочно беззаботно насвистывал что-то, и во всей его тонкой фигуре, перетянутой ремнями, с большим компасом на руке, в кубанке, лихо надвинутой на затылок! Так мы ходили и разговаривали, и уже начинало светать, когда детский голос сказал где-то очень близко от нас: — Мамочка! Обойдя состав, мы увидели в слабом свете утра маленькую девочку, стоявшую на рельсах. Это было в полукилометре от станции, здесь было много снега, и вокруг пустынно и чисто, и девочка лет трёх, в меховой шапочке, в шубке, с муфточкой стояла на рельсах и не плакала, только время от времени говорила негромко: «Мамочка...» — А где твоя мама? — спросил, присев подле неё на корточки, Петя. Девочка замолчала. Потом она сказала, что её зовут Люся Воронцова, и адрес — набережная Красного Флота, дом 23, квартира 4. Но далеко была набережная Красного Флота. Через несколько минут мы были с нею у военного коменданта. Проезжие командиры в грязных фронтовых шинелях, с обветренными, грубыми от усталости лицами, окружили её, и им она тоже сказала, как её зовут, и назвала адрес. Наши поезда простояли на станции ещё часов шесть, мой ушёл первым, — и все эти шесть часов мы искали Люсину маму. Комендант предложил сдать девочку в комиссию районо. Мы пошли в комиссию, но Люся так громко заплакала, увидев сидевшую там толстую тётю, а тётя таким голосом сказала ей: «Не реветь!», что Петя вдруг подхватил девочку и вышел. Я вышел за ним. Потом мы накормили Люсю, она быстро съела шоколад и вся перемазалась. Потом уснула у Пети на руках, и стало уже совершенно ясно, что нельзя оставить её одну, с её муфточкой, в которой лежали кукла-голыш и кусочек ленинградского хлеба. Что делать? Мы с Петей ехали в разные стороны, — он со своим заводом на восток, я — на запад. — Взять её, что ли, с собой? — серьёзно спросил меня Петя. Я не успел ответить. Вдруг началось движение на станции, знакомый санитар промчался мимо нас, размахивая бумагами, и мой ВСП* вдруг тронулся, — как это всегда бывает с ВСП. Я вскочил на подножку. Петя крикнул: * ВСП — военно-санитарный поезд. — До свиданья, ещё встретимся! — и хотел поднять руку, но руки были заняты Люсей, и он только кивнул головой. Он стоял высокий, перехваченный ремнями, и растерянно смотрел на спящую девочку, — таким он медленно проплыл мимо моего загона. Ещё три месяца памятной на всю жизнь зимы промчались, оглушив весь мир грохотом наших танков под Москвой и грохотом строек в Сибири, где под открытым небом, в сорокаградусный мороз наши люди собирали заводы. Редакция поручила мне написать очерк о молодом стахановце, — я жил в одном из больших промышленных центров Урала. Нужно было ехать в город, на орудийный завод. — Вот кого мы вам дадим — Мосашвили, — сказал мне секретарь парткома, — или Чапая. А что, дать ему Чапая? — с каким-то даже вдохновением спросил он пожилого мастера, пришедшего по делу и терпеливо ожидавшего, когда окончится разговор. — Чапай — хорош, толковый, — сказал мастер. — Что толковый, он азартный! Посмотришь — живой человек стоит. Это для писателя важно. Он позвонил, и через четверть часа явился Петя Курков. Не помню, о чём мы говорили в первые минуты встречи. Я спросил у него: — Почему Чапай? И он засмеялся и сказал: — Да это ребята меня так прозвали за кубанку. Но, слушая его рассказ, я подумал, что он и в самом деле похож на Чапаева, — только усов не хватало. Но та же лихость и прямота в глазах, та же упрямая, энергичная посадка головы и плеч. Он рассказал о своей работе, о том, как сперва ему было тяжело, потому что всех людей пришлось перестраивать и «старики», давно работавшие на заводе, были недовольны. Как, изучая длинный путь, который проходил кусок металла прежде чем попасть в его бригаду, он наткнулся на простую мысль — изменить поделку одной важной детали, — и как это дало сотни тысяч экономии и почти вдвое ускорило производственный процесс. — А Люся? Что с ней сталось? — Я потом на всех станциях её мать разыскивал, — сказал Петя, — но не нашёл. Должно быть, погибла дорогой. В Ленинград писал — на набережную Красного Флота. Никакого ответа. — Так где же Люся? — Со мной. То есть не совсем со мной, — добавил Петя и немного покраснел, — её одна наша девушка взяла. В том же доме. Заходите, а? Я сказал, что непременно зайду, и мы простились. Он жил недалеко от завода, в новом доме, на улице, для которой горсовет, очевидно, ещё не придумал названия. Я долго обходил заваленные строительным мусором дворы, когда за одним из них вдруг открылся высокий, просторный берег реки. Я вышел на берег и увидел Люсю. Тогда она была в шубке, а теперь в лёгком платьице, и, может быть, это всё-таки была не Люся? Она стояла у скамейки и деловито пеленала голыша, а на скамейке сидела толстенькая румяная девушка и читала. — Люся! Обе подняли глаза — серьёзные, удивлённые. Петя пришёл через полчаса, и за эти полчаса я получил полный отчёт о Люсиной жизни. Это был очень хороший отчёт, только почему-то выходило, что девушка тут не при чём, а о Люсе главным образом заботится Петя. Но я посмотрел на Лену Светач — так звали девушку — и, кажется, понял, почему Петя так покраснел, упомянув о ней, когда мы говорили в парткоме. Потом она ушла, — Люсе пора было спать, а мы с Петей до позднего вечера гуляли по набережной и курили. Он рассказал, что Лена тоже приезжая, киевлянка, и тоже одинокая, как он и Люся. Потом он вдруг по-детски спросил меня: — Симпатичная, правда? Большая баржа, а за нею плот медленно прошли по реке, солнце садилось, и закат предсказывал ветреный день. Мы говорили о Петиной бригаде, о заводской столовой, о том, что здесь ночи в июне лишь немногим темнее, чем в Ленинграде. Время от времени, когда не хватало слов, он делал короткое, энергичное движение руками, и я смотрел на эти твёрдые руки с полосками въевшегося машинного масла, на эти руки, вернувшие жизнь старику-профессору в осаждённом Ленинграде, бережно державшие маленькую спящую девочку, потерявшую мать на военных дорогах. Мы говорили об очень простых вещах, но за ними сквозили другие слова, другие мысли. Я вернулся к этим мыслям, шагая по улицам тихого ночного города. Жизнь юноши, почти мальчика, прошла передо мной, и в этой прочной поступи целого поколенная впервые увидел могущественные итоги войны. Следом за горем идёт радость, люди находят друг друга, и прекрасные надежды сияют в молодых глазах. СОДЕРЖАНИЕ Стр. Орлиный залёт …. 3 Кнопка …. 9 Школа мужества …. 15 Сын …. 24 Маленькие солдаты …. 29 Пояс …. 35 Трое …. 41 Сильнее смерти …. 47 Муисто …. 51 Прощальный салют …. 64 Самое необходимое …. 70 Три встречи …. 76